ЗОЛОТАЯ ПРЯЖА Повесть

Светлой памяти моих родителей — отца Василия Александровича и матери Татьяны Андреевны

ГЛАВА ПЕРВАЯ Вечный труженик

Где-то во втором часу пополуночи нас с братом Иваном унес в звездное небо с Бориспольского аэродрома могучий лайнер, а сутки спустя поезд громыхал от Омска в сторону Татарска.

Прежде-то, подъезжая к этому городишку, торопил, торопил я поезд. Вот уж как хотелось поскорее увидеть маму, отца, брата Сашку, сестер Валю и Катю, ступить на землю свою родимую, где закопана моя пуповина. И были для меня те первые минуты первых объятий и тихих радостных материнских слез великим счастьем. А что же теперь?..

Мы неслись в пространстве. Справа, в иллюминаторе, неподвижно висела вызревшей тыквой ко всему равнодушная луна, гудели однообразно, если не печально, мощные турбины. Иван мечтательно, для себя будто, говорил:

— Приедем вот, а нам навстречу отец: «Сынки мои! Дети…»

О, если бы!..

Перед этим мне снилось: мы с отцом вдруг очутились в родном его селе Ольгине. И все так странно. Деревушка какая-то, вовсе не то, что запомнилось мне из далекого детства. Дома не дома, а какие-то землянки с пустыми провалами окон. И нигде ни души — вымерло все. И свет мглистый, как при затмении солнца. Кругом какие-то холмики из знойно дышащего песка. По одному из таких холмиков босой отец спустился и исчез в землянке. Тревожно и жутко стало мне — больше не увижу отца. И стал карабкаться вверх по горе, по горячему, обжигающему босые ступни песку, а перед глазами мельтешили черные, будто молнией обожженные, не то деревья, не то кресты. Я все выбирался из того чернокрестья, а душа разрывалась в немом крике: «Тятя-а-а…»

И пришла роковая телеграмма.

…Поезд на станцию пришел во втором часу. Городишко затаился, притих во тьме, забывшись провинциальным сном. Обочь каменистой улицы Володарского скупо светились электрические фонари. Ни о какой попутной машине нечего было и думать. Вот и топали с чемоданами яблок и груш. И далековато, и тяжеловато, а надо. Но тут нам повезло: нагоняет крытый брезентом «бобик». Остановился, передняя дверца распахнулась, и показалось лицо сидевшего за рулем.

— Может, подвезти вас, ребята? Вяжу — с грузом вы.

Симпатичный майор этот Николай Иванович. Работал он в здешнем военкомате заместителем начальника. Тогда мы стали друзьями.

Подъезжаем к родительскому дому. Огонек, что мерцал в окнах, напомнил мне о том кошмарном сне, и я весь внутренне напрягся. А когда в глубине ограды отчетливо забелел крест, прислоненный к плетню, то мне он показался черным, как те, что снились накануне.

Нас ждали.

С тяжелым чувством переступил я порог настежь распахнутой двери, и вот он, свежеструганный гроб. Стоит на табуретках посреди сумрачной комнатенки, с электролампочкой под потолком, завешенной колпаком из газеты.

Отец, казалось, бездыханно спит. Притворился будто, чтобы разыграть нас с Иваном: открыть глаза, хитро нам усмехнуться и сказать: «Ну, здорово, сынки! Чего это вы зажурились?»

— Василий, — горестно сказала мама покойнику, — подымись, посмотри, кто к тебе приехал. Дети твои к тебе послетались, сыновья твои долгожданные. Ох, ох! Уж так он вас за последние дни ждал, так ждал да мучился, ровно смерть свою чуял. А Сашка-то пошто не приехал?

— Должен завтра быть. Прилетит.

Мы опустились на табуретки возле покойного. Иван по левую сторону гроба, я — по правую. Тетка Марина, сестра отца, тихонько запричитала:

— Братец мой Васенька, за что же ты на нас разобиделся? В какую дальнюю путь-дороженьку ты от нас, братец, собрался?..

Тяжело мне» было слышать эти причитания, и я со вздохом сказал:

— Чего уж теперь? Время придет — и нас не станет. А отец свое пожил.

— Пожил, пожил покойничек, — согласилась тетка Марина, глядя на отца сухими глазами. — Пожил братец Васенька, буйная головушка. И горя всякого на своем веку хлебнул, и всего. Ну, и до любой работы был охоч.

— Да-а! — отозвался зять Егор. — Это так. С им-то кто мог тягаться в работе? Напарники вон плотничать отказывались — сил не хватало. А он… Косить ежели пойдет… Да что там!..

— А перед тем, как помереть, — стала рассказывать мама, — сон ему снился. «Кошу, — грит, — в совхозе своем траву, а трава высоченная да густюшшая! Как взмахну литовкой — так и полкопешки. Пристал шибко, лег это на кошенину да и задремал. Сплю не сплю, а тут подходит старичок, дряхленький такой, толкает меня да и жвакает: «Ты чё это, лодырь, дрыхнешь?» А я ему: «Извини-подвинься, отец. Ошибся ты на полголяшки. Не лодырь я, а вечный труженик». Рассказал он мне это и на работу стал собираться. А ночью-то и умер. Вот так!..

— А что с ним? — спросил Иван.

— Да смерть пришла.

Мама стала рассказывать, как прибежала соседка Галька Шилова, чтобы пригласить в гости к себе отца и зятя Юрку, которые в это время докрывали крышу у тутошней бабы. К Гальке гость откуда-то приехал, Витьки дома нет — в командировке, вот Галька и пришла за отцом и Юркой.

— Те скоренько заявились домой. Василий руки в бочке сполоснул, Юрку стал торопить — не терпелось ему. На смерть свою и торопился. А я ему: ты бы хоть переоделся, не на крыше, поди, а за столом сидеть. А он рукой этак: «Мне и в таком ладно. Ты меня и в этом не разлюбишь», — смеется. Вот и поговори ты с ним.

Мама умолкла, и все мы сидели какое-то время в скорбном молчании. Я смотрел на отца, на дорогое мне с детства лицо, которое теперь оставалось безучастным ко всему происходящему. Смерть будто не оставила на нем своей печати. Разве что в сухих щеках не играла кровь, и поблекшие, точно из пергамента, губы были покойны. С горбинкой нос его слегка заострился, а на левой брови заметнее стал шрамик, тот самый шрамик, что составлял одну из характерных черт отцовского лица. Мне всегда почему-то было отрадно видеть эту метку, похожую на букву «г», посредине левой брови, отчего бровь чуточку кривилась, будто от какого-то отцовского любопытства или от легкой иронии.

Тятя, тятя! Отец! И не скажет уж он ни одного слова, не рассмеется этаким почти беззвучным горловым смехом, каким умел смеяться только он.

— Сидим мы у Гальки, — продолжала тихо мама, — а он меня вот так за руку, да и говорит: «А ну, мать, споем!» И мы запели, а ему не понравилось. Откачнулся от меня. «Не умеешь, — говорит, — тянуть. Вот с Таськой…» И послал за ней. Пришла Чураиха, а Василий ее к себе: «Таська, Таська, курва ты с котелком! Давай, дорогуша, повеселим их». И запели они с Таськой. Хорошо пели. Он пел и плакал. Всё о вас вспоминал: почему не приезжают. А тогда вдруг голову на стол уронил и притих. Вроде как заснул. Ну, мы с Юркой его под руки и — домой. Еле дотянули. А в сенях он попросил положить его на пол. Положили, я дверь оставила открытой, чтобы слышать, как он там. Спала не спала, а тут меня будто кто в бок — торк! Подхватилась да к нему, а он и не дышит. Батюшки-и! Никак умер мой Василий? Юрку зову. Тот прибегает, на спину его перевернул, сердце слушает, а сердце-то… Ох, ох! Юрка тут же в больницу, да все уж. Все!..

Да, все! Отработало сполна то большое и сильное отцовское сердце. Из врачебного заключения узнали мы, что смерть отца вполне естественна. Если внешне в свои шестьдесят четыре года выглядел он еще не старым, то сердце… Сердце его вконец износилось. Да это и понятно: отец не жалел себя, весь отдаваясь работе и по дому и в колхозе, где всяких дел было непочатый край, Я и теперь удивляюсь, откуда столько мужества, столько терпения и сил находилось у отца, чтобы перенести столько трудностей, особенно в тридцатые годы. Помню, как он говорил маме, которая работала телятницей на ферме и жаловалась на свою нелегкую участь:

— Ничего, женушка моя дорогая, выдюжим. Самое страшное позади, а теперь нам надо во как держаться! И деток вот вырастить, и дела наши колхозные поднять. Переживе-ом! Не трудовики мы с тобой, что ли? Сама же говорила — с ребячества к труду отцом-матерью приучена. Вот и мы трудом своим должны детям служить примером. У нас ведь должны они учиться этому труду, всему хорошему, на что и рожден человек. Разве ж не так? То-то же!

Навсегда запомнились мне эти отцовские слова. И с благодарностью я к нему за то, что он нас, своих детей, приобщал к труду, учил быть честными, настоящими мужиками, а не какими-то там хлюпиками и дармоедами. Сам же он был человеком с чистой совестью труженика, с небольшой какой-то грамотешкой, но открытый душою, сочувствующий каждому трудовику. А вот лоботрясов, привыкших жить за чужой счет, суетошек и пустозвонов не любил, как не любил разного сорта мошенников, дельцов, побирушек. О всех таких он говорил:

— Комедия-анты! Вот так-то всю жисть и придуриваются. На мокроглазых рассчитывают. Как же! Спасибо, спасибо тебе за это, за твое доброе сердце, а тогда и похохатывают над тобой, дурнем. Комедианты и есть.

Не оставался отец равнодушным к людям действительно немощным или как-то обиженным самой судьбою — незрячим, слабоумным, основательно бестолковым в любом, даже простейшем деле. Таким он сочувствовал. Мог накормить, приютить на время, а то и помочь от доброго сердца. Мама иногда за это высказывала ему:

— Простодырый же ты у меня, Василий. Сам весь в ремках, а другим за спасибо готов на все. Не-ет, не будет из тебя толку. Как был голодранцем, так им и останешься до гроба.

Отец на это отвечал с юморком, а то и с этакой язвинкой:

— Ошибаешься ты маленько, Татьяна Андреевна. Не нищий я, нет, хоть и, как ты сказала, голодранцем хожу. Нищий тот, дорогая моя женушка, кто других за дураков считает, а сам только и знает, что рылом своим в корыте чавкать. Вот и выходит — свиные у них душонки.

Мне теперь, через многие годы прожитого, видно хорошо, что отец мой был человеком в полном смысле этого слова. Интересным он был, в общем-то, человеком, с самобытным характером крестьянина-сибиряка, незлобивым, работящим, веселым в компании. И нас, своих сорванцов, любил он по-мужски глубоко и нежно. Лично я никогда не слыхал от него грубого слова, разве что за проказы мог он посмотреть на тебя строго и сказать: «Ты у меня чтоб больше ни тиньтилили!»

Отца я любил беззаветно и преданно. Для меня он был и остался самым-самым во всем белом свете. И его сказки, и его песни, и его интересные рассказы живут во мне светло и радостно. А эта золотая отцовская прядинка — она постоянно, изо дня в день, все ведет и ведет меня по жизни от одного трудового успеха к другому, от события к событию. И никак уж до конца дней своих не позабыть мне ту первую поездку, путешествие с тятей в его родное село Ольгино. Мне тогда мир целый открывался, словно я с каждой верстой нарождался заново. До чего ж интересно было!..

Все это живо представил я себе, лежа на расхлябанной пружинной кровати в комнате по соседству с покойником. Иван — тот ушел спать к сестре Вале за железнодорожную линию, на Кулундинку. Ни робости, ни страха не испытывал я, как испытывал прежде перед покойниками. Здесь, за щелястой дощатой перегородкой, лежал не просто покойник, а мой отец, тятя мой, кровь которого текла во мне. Было во мне многое от отца — и во внешности, и в характере. Как и отец, с виду я безунывный, иногда вспыльчивый, но зла в душе на человека не держу. Люблю плотницкое дело, люблю петь. Даже мир воспринимаю я, пожалуй, глазами и сердцем отца, ибо от его сказок и песен во мне развивалась и крепла с ребячества моя фантазия. Потому-то никак не хотелось смириться с мыслью, что отца уже нет. Да, для меня отец будет навсегда живой. Навсегда!

Под грохот проходивших составов я думал, думал О прошлом, о всем том, что связывало меня с отцом.

ГЛАВА ВТОРАЯ Дедушка Андрей

Однажды отец сказал, что завтра повезет нас с Ванькой в свое родное село Ольгино, чтобы показать матери своей, какие у него сыны, ее внучата.

А Ольгино — это прежде всего, с золотыми берегами речка Старый Тартас. Течет она, эта речечка, в нев тихоструйная едомые края, звенит-позванивает водой, перекатывает по дну голубые и зеленые камушки. И бронзовые рыбешки кишмя кишат в том Старом Тартасе.

Ах, Старый Тартас! Только бы поскорее увидеть тебя, окунуться в твою шелковую водичку, звон твой серебряный послушать.

Я даже лишился сна. Все ждал, ждал, когда же кончится ночь и наступит утро. И боялся, что отец, чего доброго, раздумает ехать, а то и мама, может, не пустит — она собиралась родить нам еще братца или сестрицу.

С вечера отец рассказывал мне и Ваньке сказку про трех волшебниц, которые в хрустальном дворце подземного царства пряли золотую пряжу для свадебного кафтана Ивану-царевичу. Волшебницы были добрые и перед самым утром приснились мне. Они сучили и сучили золотую пряжу, и пряжа та была не пряжа, а Старый Тартас.

Я открыл глаза и увидел, что через дырочки и щелки дверей в сенях, где мы с Ванькой спали, укрытые овчинным тулупом, протянулись золотые прядинки. Дивно! Но тут же я сообразил, что это всего-навсего солнечные лучи.

Подхватился с постели, выбежал на крыльцо, а в ограде стоит Игренька, запряженный в ходок. Отец идет от сарая, весь в солнце, и охапка сена в его руках напоминает сноп бездымного, нежгучего огня.

День только-только начинался, синяя тень от нашего амбара косо протянулась через улицу до соседской избы, а дорога была грязно-рыжей, как шкура теленка, что висела с прошлой весны у нас в казенке[1] на деревянном шесте. И небо молочно белело, и над озерами, внизу за огородами, будто молоко кто пролил — висел густой туман. Оттуда тянуло зябкой свежестью и болотом. А все это для меня было утро, новый день, жизнь. И я был счастлив.

— Ну вот, — сказал, улыбнувшись мне ласково, отец, — счас мы и покатим по утренней дороженьке навстречу солнцу.

Мама хорошо нас с Ванькой умыла из чугунного, как голова Кащея Бессмертного, рукомойника, нарядила в новые холщовые штанишки, покрашенные дубовой корой, в рубашонки из синего сатина, гребешком расчесала вихры, упираясь своим огромным животом в наши носы. Этот живот едва несла она через порог, когда провожала нас, держа в каждой руке по цветастой подушке. Отец принес тулуп, расстелил его поверх сена по всему коробку, положил в задке поданные ему мамой подушки. Мы с Ванькой сели на те подушки, а отец укрыл наши ноги тулупом. Мама поцеловала Ваньку, потом меня, тяжело склоняясь над нами, и сказала:

— Ну, с богом. — И отцу стала наказывать: — Ты там, Василий, смотри, чтоб в речке не утонули. И не напивайся, а то дорогой-то потеряешь их. И у тяти будь поаккуратней. А то начнешь блажить.

Отец обласкал маму орлиным взглядом, но ничего не сказал. А я уж весь был в дороге, в той загадочной неизвестности, что ожидала меня где-то там, далеко-далеко от нашего дома. В тот самый момент, когда отец распахнул жердяные ворота, взял лошадь под уздцы, я увидел подошедшую бабку Микулиху — повитуху. Бабка Микулиха который уж раз наведывалась в наш дом. Посидит, посидит, поговорит о чем-то с мамой и уйдет. Но меня не проведешь. Уж я-то знаю о чем. И чего-то боялся. За маму боялся. А когда ходок мягко щелкнул втулками колес, я спросил у мамы:

— Мамка, а ты родишь?

— Рожу, рожу, сынок, — ответила мама так, будто родить для нее — все равно что испечь оладьев или замесить квашню.

— Роди братца! — кричал я, чтобы позабыть о своем испуге. — Сестрицу не хочу! Братца Шурку!..

Не знаю, почему захотелось мне брата Шурку, но этот брат Шурка на свет появился. Третий брат. Когда мы потом вернулись назад, Шурка лежал в люльке и сладко посапывал своим меловым носиком-пуговкой. Возле люльки вертелась старшая сестра Валя, а на полу нянчилась с тряпичной куклой меньшая — Зойка.

Отец взял с железного обвода передка ременные вожжи, занес левую ногу в коробок и сел рядом со мной. Ходок тронулся, и мы покатили по улице. Я еще попробовал посмотреть назад, на свою избу, на оставшихся возле ворот маму и бабушку Микулиху, но не смог повернуться — был зажат между отцом и Ванькой.

Игренька шел легкой рысцой, весело выстукивая по земле коваными копытами. Избы справа уплывали назад, и низкое солнце то пряталось за них, то выныривало впереди.

Кончились избы, зарябил частокол ограды, и вот уж — поляна, вся в разноцветных росных огоньках. Будто кто нарочно рассыпал драгоценные каменья, и они горели под солнцем, радужно переливаясь. Начиналась сказка!

За поляной поднялась березовая роща. От нее сладко пахло молодой листвой. Мы въехали в длинный зелено-белый коридор. Солнце запуталось в густых темных кудрях берез, скрылось из виду. В синей проруби еще студеного неба плавно покачивалась высокая дуга, а в ее полукружье — остроухая голова Игреньки. Постукивали весело копыта.

Отец свернул цигарку, чиркнул спичкой, и синий дымок медленно, нехотя этак поплыл кверху, отставая от нас. Приятно запахло самосадом.

Роща редела. Огненный клуб солнца стремительно катился влево, но все никак не мог нас опередить. Пестрые тени скользили по яично-желтой шее и крупу Игреньки, будто осыпались откуда-то сверху белые лепестки цветов и тут же сдувались легким ветерком. Засмотрелся я на эту картину и не заметил, как выехали мы из рощи. Перед нами уже распахнулось залитое горячим светом полюшко-поле. Кругом — желто-белые островки цветов. Они медленно уходили назад. И дальний лес тоже медленно поворачивался синим обручем. Мы будто плыли посреди веселого хоровода, а над нами уж разливались трели жаворонков, и где-то далеко-далеко, за тридевять земель, грустила одинокая кукушка: ку-ку! ку-ку!

Было так светло и радостно, что самому хотелось запеть или выскочить из ходка и помчаться, полететь быстрее птицы туда, к Старому Тартасу. Но до него было еще много верст.

Легкая дорога вела нас и вела среди голубого и зеленого дива. Березовые и осиновые перелески и околки, нарядные кусты тальника, болотные кочки с хохлатыми чибисами, которые спрашивали у нас: чьи вы? чьи вы? — все это бесконечно меня радовало и было только моим. Я открывал для себя мир, словно читал замечательную книгу.

И вдруг вдали что-то мелькнуло алым цветом. Я спросил у отца, и он мне ответил, что это село Дубровино — мамино село. И жил в том селе мамин отец, то есть наш дедушка Андрей. И бабушка Александра жила там. О дедушке Андрее много слышал я от мамы, и в моем воображении был он настоящим героем. Дедушка Андрей рыбак и однажды тонул в озере. Лодка зачерпнула воды и пошла ко дну. Дедушка выплыл на берег и сети с уловом карасей и судаков не выпустил из рук. А еще он волка когда-то насмерть заездил. В овчарню волк зимою залез, а дедушка фонарем его ослепил, за уши сцапал и оседлал. Носил его серый по овчарне, пока дух не испустил. А потом еще… Но об этом речь впереди.

Ходок наш миновал прохладную дубовую рощу, и мы едва не угодили в глубоченное и большущее озеро. В страшную его пучину опрокинулось синее небо вместе с высокими дубами, что росли на высоком берегу. От страха у меня перехватило дух. Я ухватился обеими руками за отца, а он улыбнулся мне и сказал:

— Трусенок! — И огрел Игреньку кнутом.

Мы влетели в широкую улицу, точно с неба съехали. Куры с кудахтаньем шарахнулись во все стороны, чей-то пестрый теленок смотрел на нас удивленно, едва успев отскочить от дороги за канаву.

Ходок подкатил к большому темно-золотистому дому с голубыми наличниками на больших окнах, с красными водосточными трубами и красным петушком над слуховым оконцем крыши. Отец ловко соскочил на землю, загремел железным кольцом в тесовой калитке.

— Открывайте! Гостей принимайте!

Глухо звякнула цепь, послышался хриплый лай. Калитка растворилась, и показался дедушка Андрей — пегобородый, с непокрытой седой головой. На нем синяя косоворотка, серые глаза улыбались.

— А-а! Вона кто ко мне пожаловал! — сказал он. — Милости прошу!

Он торопливо подбежал к ходку, стал целовать Ваньку, потом и меня. Жесткая борода его щекотала мне лицо, и я смеялся. От дедушки пахло дегтем и рыбой.

Отец уж распахнул широко ворота, и мы очутились в просторной ограде. Кругом чистота, травка зеленая — гусиный лапчатннк. Захотелось побегать, покувыркаться даже.

С высокого крыльца сошла полная женщина — бабушка Александра. Она чмокнула меня в щечку и помогла вылезти из коробка. Мне и Ваньке сказала:

— Побегайте, поразомнитесь, токо к собаке не лезьте — укусит.

В небе низко кружил коршун. Были видны его черные когти, прижатые к желтому брюшку.

— Кр-р-р-а-а-ул! — подал условный сигнал серый петух с кроваво-красной короной на голове, и хохлатки насторожились, головы скосили, глядя вверх.

Ванька камушек нашел и запустил им в коршуна. Камушек взвился чуть выше бревенчатой бани и упал где-то на огороде между высоких огуречных грядок. Коршун, однако, улетел, а мы с Ванькой пошли под навес сарая. Здесь стоял наш Игренька и жевал овес, беря его мягкими губами из белого корытца. В углу навеса были сложены друг на друга сани, а рядом стояла кошевка. Нарядная кошевка, вся в каких-то блескучих заклепках, вороненая, изнутри обшита и обита серым войлоком.

Обшарили мы ту кошевку, обнюхали, залезли в нее и развалились на кожаной подушке. Я вообразил себя Иваном-царевичем, едущим в золотой карете за своей невестой — Еленой Прекрасной.

Под навес влетели ласточки и спрятались в гнездах, что были слеплены прямо надо мной на толстом бревне.

— Давай поймаем? — предложил я Ваньке.

Но он сказал поучительно:

— Ласточек зорить нельзя. Воробья можно, а ласточек нельзя. Пойдем-ка лучше борова посмотрим. Слышишь, как он хрюкает?

В самом деле, совсем рядом где-то хрюкал тот боров, говорил будто: ох, ох, объелся, чуть не сдох.

Ну, свиньи у нас и свои были — ничего интересного. А вот разве у дедушки Андрея… И мы с Ванькой повернули вертушку, открыли тяжелую дверь и вошли в вонючий котух. В темноте за перегородкой рассмотрели мы четыре большущих свиньи. Одна из них пестрая, точно дегтем вымазанная, и мы ей, наверно, сразу же понравились. С ласковым похрюкиванием подошла она к загородке и просунула между жердин свой белый пятачок с двумя черными дырочками. Глаза у свиньи горели красными огоньками, щетина на холке торчала.

— Хрю-хрю! — сказал Ванька и потянулся к свинье, стал чухать у нее за ушами.

Хрю-хрю! — довольно отозвалась свинья. — Хрю!

— Хрю-хрю! — сказал и я и тоже потянулся к белому пятачку.

Хрю-хрю! — ответила и мне свинья, будто, поздоровалась. Но как только я взял ее за твердое рыло, она вдруг мотнула башкой и клацнула клыками. Мне показалось сперва, что пальцы мои остались в ее зубастой пасти, и я испуганно загорланил во всю ивановскую. Тут же в котух вскочил дедушка Андрей и огрел свинью чем-то так, что она взвизгнула посильнее меня и метнулась в угол; откашливаясь сердито: кхрр! кхрр!

— Ах ты, якори тебя! — сказал дедушка Андрей и подхватил меня на руки. Вынес на двор, стал осматривать мои руки. — А ну, что она тут с тобой изделала?

На пальцах у меня были только вмятины от зубов.

— Ну ты, пострел, больно смел, — сказал дедушка Андрей и легонько шлепнул меня.

Из конуры — опрокинутой набок деревянной бочки — навстречу мне вылез старый пес Полкан. И Ванька тут как тут очутился.

— Полкан! Полкан! — позвал Ванька.

Я забыл о свинье и тоже подошел ближе к собаке, которая смотрела на меня добрыми коричневыми глазами.

— Полкан, р-р-р! — зарычал Ванька.

— Р-р-р! — поддержал я. — Гав!

Гррр! — утробно откликнулся старый пес, опуская книзу поседевшую морду и скаля желтые клыки. Я в страхе отступил, но Ванька вдруг со всей силой толкнул меня на собаку. Я не слыхал, как треснули мои новенькие штанишки. И не закричал я, а схватился лишь за то место, где, как мне показалось, был вырван порядочный кусок мякоти. И так мне стало горько, когда обнаружил, что не кусок мякоти вырван, а клок моих новеньких холщовых штанишек.

Ваньке отец накрутил до малиновой красноты ухо, а я получил подзатыльник. Сидел потом без штанов на лавке в доме и ждал, пока бабушка Александра залатает дыру. Желтый, пол зеркально блестел, по нему косо растянулись дымчатые переплеты оконных рам, в солнечных квадратах ярко горела разноцветная домотканая дорожка-половичок. Стены и потолок расписаны красными и зелеными завитушками: любуйся — не налюбуешься. Красивую клеенку на столе я рассмотрел потом и цветастый фарфоровый чайник, красовавшийся на золотой конфорке самовара.

Разной сладости на столе было столько, что глаза разбежались. Тут и посыпанная сахаром клюква, и золотистая морошка в хрустальной вазочке, и груздочки в белой обливной тарелке. Груздочки походили на ребячьи ушки, так и просились в рот. Но никак не хотели накалываться на вилку, и это меня забавляло.

Бабушка Александра говорила мне:

— Зубенки-то у тебя, Боренька, острюшшие, вот они, груздки-то, и боятся на них угодить, на зубенки-то. А ты их коли сверху. Не убегут.

Но я бросил неловкую вилку и поймал груздок рукой. Он из руки хотел ускользнуть, только я его скорее в рот отправил.

Ел я и пахучую похлебку с золотистыми блестками, и творожные ватрушки, и вяленого карася. Пил кисель и топленое молоко с пенкой. И чай даже пил. Из блюдечка с малиновыми цветочками на нем. Как дедушка Андрей, дул на чай, отхлебывал маленькими глотками, а сахар откусывал такими кусками, что они еле помещались у меня за щекой.

Бабушка Александра смотрела на меня и все говорила:

— Ешь, ешь, Боренька, да расти, большой.

Напузырился я дальше некуда, еле из-за стола вылез. На лавку вскарабкался и стал наблюдать за отцом и дедушкой Андреем, слушать, о чем они говорят.

Отец и дедушка сидели друг против друга. Зеленые глаза у отца поблескивали, лицо смуглое зарумянилось. Он все вроде бы как усмехался, посматривая на дедушку Андрея, а потом сказал:

— Ну, тесть, расскажи, как ты того волка заездил. Ребятишки пускай послушают — интересно.

— А что тут интересного? — Дедушка Андрей смахнул с бороды хлебные крошки. — Заездил, да и все. Волк — не человек, с им можно сладить.

— Дак ты его это… за уши и кулаком приголубил? Смелый ты мужик, тесть, не то что я. Я ить, по правде говоря, трусливый. На меня сопляк такой вот (кивнул в мою сторону) замахнется — я убегу. Истинный мой бог! Вон, когда у Колчака воевал, случай такой был. Вот послушай, тесть, не поверишь даже.

Отец еще посмотрел на меня, на Ваньку и стал рассказывать:

— Пленного мне дали в штаб вести. Татарин вроде. Коня под им убило, вот и попался. Но мужик, я тебе скажу!.. Это я уж опосля удостоверился. Ну, и повел я его в штаб. А штаб тот за версту, поди. В деревушке. Веду, значит, его, а у самого все поджилки трясутся. А черт знает, что на уме у этого косоглазого. Вот дойдем, думаю, счас до тех вон кустиков, он винтовку у меня отымет к едрене фене и меня же насквозь штыком пропорет. И пропал ты, Васька. Ни за грош пропал. Я и патрон в патронник от страху-то загнал. А он, татарин-то, ко мне обертается, а глаза у него, как литовки. По нутру меня ровно так и полоснули. Ух ты-ы! И говорит: «Што, белая шкура, трусишь? В меня, может, в красного командира, от трусости стрельнешь, буржуйская ты сволочь?» А я ему: «Никакая я не буржуйская сволочь и белая шкура. Заставили воевать, вот и воюю. А ты иди и не разговаривай!» Да-а… Ну и идем дальше. Молчим. А вот и кустики те самые. Мандраж меня берет. Он опять ко мне: «Отпусти, — просит. — А то и вместе бежим. Белым все одно каюк, а ты парень еще молодой, тебе жить надо. Решай живо! Перейдешь на сторону красных, тебе зачтется, а если меня белые расстреляют, то на твоей совести грех будет. У меня, — говорит, — жена и ребятишки. Четверо их». Приврал, может, что четверо ребят. Из себя совсем еще моложавай. И жалко мне его, и боюсь чего-то. «Нет, — говорю, — не могу. Не проси даже и шагай, шагай!» А он кашне с себя сымает. Зелененькое такое полотенчишко. Шарфик. Протягивает его мне. «Бери, — говорит, — шелковое оно. А другого ничего у меня нет». Я на него смотрю — чудак-человек! Рямошник я какой-то, что ли? «Нашто, — говорю, — мне твое кашне? Повеситься на ём? И не мародер я какой. Ишь чего выдумал! Не разговаривай!» — кричу.

Отец сделал серьезное лицо, словно он сейчас видел перед собой того красного. А мне хотелось сказать отцу, чтобы он отпустил пленного, а то и сам бежал вместе с ним.

— Идем мы дальше, — продолжал отец. — Домишки уж показались. А тут он, черт косоглазый, ка-ак этак обернется! Меня чуть не прохватило, как твоего волка. Ей-бо! Глаза злюшшие. У-у-у! И говорит мне: «Стреляй или я пошел в свою сторону». Ну как я, Андрей Василич, стану в живого человека стрелять? И без оружия он еще. И наш же брат, бедняк. Ну, и пошел он от меня. Обернулся еще и крикнул: «Кланяйся своему Колчаку. И скажи — башку ему скоро свернем!» Вот и вся недолга. Был и нет. А я стою с винтовкой пень пнем, не придумаю, что мне делать, как мне быть. Ворочаться — все одно к стенке поставят: куда дел пленного? Вот загвоздка. И побег я за тем татарином, а его и след простыл. Кричал — никакого ответа. Тут лес недалечко. Я — в тот лес, а там и в какое-то болото забуровил. Лез да лез тем болотом, потом и полем лез, пока к красным не попал. Ну, думаю, теперь мне хана — расстреляют. А тут этот татарин. Меня увидел, обрадовался, как старому приятелю. И командиру своему про все рассказал. А командир-то усмехается и говорит мне: «Ладно, будешь служить нам, супротив своего Колчака воевать будешь. А трусость твою мы из тебя тут вытряхнем».

Отец заухмылялся довольно, к бутылке зеленой потянулся и говорит:

— Только, тесть, как был я трусом, так им и остался. К Татьяне вон своей год целый сватался, даром что с ребенком ее брал.

А было это так. Вернулся отец с фронта после тифа. Ему тогда не было и двадцати. И гол как сокол. Из родного Ольгина на заработки вынужден был отправиться в дальнее село Угуй, где жила его старшая замужняя сестра Пелагея. Там-то, в Угуе, он и встретил маму в доме у некой Трынчихи. Трынчиха потому, что муж ее трынкал на балалайке, вечерами девок и парней веселил. Пришел как-то на вечерку и мой отец. Пришел он, рассказывала мама, в рыжих, из телячьих шкур штанах: в работниках он тогда у кого-то был. Мама ему приглянулась, и он решил на ней жениться. А у мамы муж первый на войне погиб, и дочь от него осталась. Моя сестра Валя. Жила мама с дочерью в соседней деревне, нашей деревне Коршуновке, в доме свекра и свекрови. Молодые не успели еще отделиться, как грянула гражданская война.

Многим война та перепутала карты, многих унесла на тот свет. А вот отец мой пришел с нее целым и невредимым. И рад был, что встретил солдатку, родители у которой богатые.

Дедушке Андрею отец понравился сразу. С виду богатырь, с лица красавец, и хватка мужская есть. Все осмотрел в доме тестя цепким глазом, оценил по достоинству.

Дедушка Андрей дал отцу и матери сколько-то денег на новую избу, сколько-то мешков пшеницы и ржи для посева, дубленых овчин на тулуп и полушубок зятю, пару овец, корову и лошадь — этого самого Игреньку, на котором мы ехали в Ольгино. Стройтесь и живите.

Но большого дома, как тесть советовал, отец не поставил. Срубил в двенадцать венцов избенку по темной стороне, амбар из сосны, коровник и даже баню. Выкопал и оборудовал под соломенным навесом погреб, словом, все необходимое для хозяйства. Своими руками все соорудил. С той поры и полюбил он плотницкую работу. А когда в колхоз записался, то с топором в руках начал для колхоза строить скотные дворы, конюшню, амбары под хлеб. И родились у него мы — Ванька и я. Родился потом и Сашка. Отец, смеясь, любил говорить, что три сына — это уже плотницкая бригада. Вот только пускай подрастут. А мы и старались поскорее вырасти. Старались!

Интересный разговор начался за столом между отцом и дедушкой Андреем. Отец решил, наверно, подзадорить старика, с ухмылкой сказал:

— А ты, тесть, хитрый мужик. Ни на одной войне, поди, сроду не был, хозяйством оброс. Кулак. Тряхнут тебя. Смотри.

— Не страшен серый волк, — сказал дедушка Андрей. — Пуганные уж. Ну, а война… к нам она сама пришла. Колчак, аспид тот, попил кровушки. Ладно — башку ему своротили. Токо не без нашей помощи. Мы с им тутка как?… У меня с его головорезами были дела. Ого-о! Припрутся, а ты им отдавай все, богу на них молись. А вот! — показал дед кукиш. — Как же! И война тебе… А тутка в самую страду сенокосную пожаловал ко мне один. Конька у меня ему забрать надо. Так уж меня нагайкой вжарил!.. До крови спину переполосовал, подлец. Коня повел, а я его и перестренул возле Истоминских алапов[2]. Так уж окрестил дубинкой — ахнуть не успел.

— Убил?! — вытаращился на дедушку Андрея отец. — Вот это мамочки мои! Вот это ты, тесть!..

— Каво слушать-то? — вмешалась в разговор бабушка Александра. — Городит он бог знает чё. Лизнул вина и понес околесицу. Убивец какой нашелся. Ишь! Да тебя за такое бы…

— Ну, убил — не убил, а конька-то отнял, — с достоинством сказал дедушка Андрей и головой тряхнул. — Али вот ешо. Тоже, скажешь, неправда? Вот послушай, Лександрыч. Врать-то мне тебе чё! А што было, то и было. А было так.

Дедушка Андрей плечами повел, размялся будто, крякнул и стал рассказывать:

— Опять же за коня война у меня с ими была. Ну, это уже, когда они бежали тутка. Валило их тогда… Мороз, метели, а они валом валят. Тьма-тьмущая. Как зайцы трусливые, от красных-то сломя голову бежали. Жрать им дай, теплую лопотину дай, лошадей свежих дай. Мало они с нас брали. Опять давай им. И не пикни супротив. Шомполами запорют, а то и пристрельнут. Им-то чё — власть. Токо не таков я Яков. Они ешо где-то в Матюшкине, а я уж загодя все на заимку оттартал. Тулуп, шубы, доху собачью — все это надежно упрятал. Ну, а Воронка промеж двумя зародами сена заметал. Наскочат, думаю, все одно ничего не обломится им. Не получат. Я, правда, за Воронка больше всего боялся. Конек-то у меня, Лександрыч, Воронко, уж какой бегунец был! Я ить за его жеребенком ешо богачу Румянцеву три сотельных отвалил. По темошним-то деньгам… Но ведь и конек же! Картинка! Бывалочи, в кошевку-то его запрягу… Да что там! Волк не догонит, как пущу его на всю рысь. Вот этого-то конька и забрали они у меня. Усач один ихний. Наскочил на заимку. Смелый, видать — один, не побоялся. Офицер. Верхом на лошаденке. Не поздоровался и кричит: «Эй, старик! Лошади хорошие есть?» — «Есть, — говорю, — да не про твою честь». А он мне: «Ну, ну! Не шибко-то, а то шомполов отведаешь». — «Пуганные уж, — говорю. — А станешь разоряться, дак тутка красные недалеко. Прискачут». — «Пока, — говорит, — твои красные прискачут, я из тебя могу и дух выпустить». И карабин с плеча сорвал: «Подавай лошадей!» А мне куда деться? Супротив оружия не сунешься. Ему, стервецу, ничего не стоит бабахнуть — злой, как черт. Ну, я и вывел Пегаша. Хороший, работящий конь. Усач на его зыркнул, на меня уставился. Сверлит прямо своими глазищами. «А другого, — спрашивает, — нет? Смотри, найду — не поздоровится». — «А ищи, — говорю. — Старый мерин дома да кобылка жеребая. Хошь, жди, пока кобылка принесет жеребенка», — посмеиваюсь. Он матом меня обложил, а сам пошел в пригон, вышел с руганью. Стал Пегаша до своего недоуздком привязывать. Приспосабливает он Пегаша к своему, а я уж думаю: «Слава богу, пронесло». Рано я этак-то подумал. Тут Пегаш мой возьми да и заржи. Почуял, наверно, что забирают его. Ну, заржал Пегаш, а Воронко в ответ ему тоже как зальется… Вот беда-то. Раз заржал, а тогда еще. Офицер-то сразу все смикитил. «Вон ты, — говорит, — какой дядя. Хорошего конька захоронил, а мне клячу подсунул? А ну выводи. Живо!» — И карабин на меня возвел. Куда мне деваться? Вывел я Воронка. Ох ты, якри тебя! Самого себя будто на казнь вывел. А усач-то духом взыграл, как увидел жеребца. «Вот это конек, — говорит. — На таком-то можно еще повоевать». Упрашивать я его стал, не забирал штоб. Что хошь, говорю, бери, а Воронка оставь. Но ку-уда там! И слышать не хочет. «Ты, — говорит, — моли бога, что греха на душу принимать не хочу, а то бы кокнул тебя за такое».

— Ишь ты, белая шкура! — сказал отец. — У них это не заржавеет. Ну и что? Увел он Воронка?

— А как же не увести? Увел. Я еще за им на Пегаше версты две тащился, упрашивал все. Хотел нагант у его сорвать, да побоялся. Сорву, думаю, а он не заряжен. Тогда он меня как пить дать из карабина уложит. И говорит он мне: «Отстань, дядя, а не то в штаб в Александровку заберу, и тама шомполов отведаешь. А то и к стенке поставим».

Что мне оставалось делать? Вернулся я на заимку, а душа по Воронку болит. Ночь уж насунулась, запуржило — света белого не видно. Я опять на Пегаша да в Александровку. Все одно, думаю, отыму Воронка. Пускай будет, что будет, а заберу.

Повезло мне тогда. У знакомого остановился, а знакомый-то мне и рассказал все. Так, мол, и так. Воронка он видел и в каком он теперь дворе стоит. Токо тама охрана — не подступись. Но я пошел. А пурга крутит, зверем завывает. Подхожу я к тому дому. Ставни в доме том закрыты, через щели свет виден. Белые, офицерье, сидят и кутят за столом. Шум там, гам, слышу. А часовой возле ворот в тулупе. К заплоту прислонился, стоит. Тогда я задами, задами да во двор, под навес. Воронко-то почуял меня, заржал тихонечко. Ах ты, якри тебя! Конек ты мой дорогой! Он ко мне тут же потянулся, а я его отвязал и опять же задами… К знакомому своему не заглянул даже, Пегаша у него оставил. Домой думал, да тутка тоже полно белых. Опять на заимку подался. Приехал, обогрелся маленько, а тогда запряг Воронка да зимником на угуйскую дорогу, а там и в Агафоново. Двадцать с гаком верст по такой-то завирюхе… А в Агафонове тогда отряд из нашенских мужиков-партизан стоял. Ефим Сыромятников, батрак Румянцева, командиром у них был. Я ему все как есть и изложил. Так, мол, и так. Надо их турнуть. И турнули. Бежали они тогда.

— Не приведи господи, — встряла снова в разговор бабушка Александра. — У нас их в доме полно было. Я им тутка жарила и парила, спать многие уж полегали на пол. А как на улице-то затрешшало, забабахало — они все и подхватились. Батюшки-и-и! Друг дружку чуть не потоптали. А у Мясоедовых и столы поперевернули. Офицерье все. А один-то в горнице взял да и застрелился. Бахнул себя из наганта, и все. Глупый человек. И совсем ить ишо молодехонький.

— Туда ему и дорога, — жестко сказал отец. — Нашего брата они, сволочи, не жалели. Скоко головушек положили, мамочки мои! А ты, тесть, геройский мужик. Токо смотри. Хоть ты и за власть Советскую вроде бы воевал, а кулаком так и остался.

— Никакой я не кулак, — возразил дедушка Андрей, глядя на отца строгими серыми глазами. — Все своими руками, этими вот руками, приобрел. Ить я же, Лександрыч, из таких же, как ты, голоштанных. Нас у отца орава целая была. С малых лет на земле робили. А до женитьбы подводы с мукой и кожей того же богача Румянцева я аж в Ишим гонял. Досталось. Триста верст туда да триста обратно. Дома месяцами не был. От грязи да от пота вошь заедала. Деньгу кое-как сколотил, женился, стал хозяйством обзаводиться. Спасибо тестю — помог маленько. Ну, а спину-то мы уж со своей ломили. Она, бывалочи, брюхатая, а цельными днями, от зари и до зари то на пашне боронит, то на покосе, то на поле хлеб жнет да в снопы вяжет его, да… Да-а! Легко сказать — кулак. Не кулак, а дурак. Дураки, что так робили до потемненья в глазах.

— Так надо ж было, — сказала бабушка Александра. — Детей растили, а у нас их девять душ было. И все девки, окромя Ивана да Гаврилы. А девку-то замуж без приданого не выдашь. Вот и тянулись. Сама жисть так заставляла. Теперь-то рази не так будут робить?

— Теперь-то, поди, ни венчанья, ни приданого, — сказал отец, глядя пристально на бабушку Александру, которая вдруг поднялась и вышла зачем-то в сени. — Новая власть, новые порядки. Но работать все одно надо.

— То-то и оно, — тряхнул сивой бородой дедушка Андрей. — Робить не будешь, само ниче не придет. Под лежачий-то камень вода не потечет. Вон Чичканская-то коммуния… Рассохлась, как бочка без воды. А хто в ту коммунию-то пошел? Нашенский лодырь Мишка Супонев. Пошел да и назад. Думал, калачи там на березах расти будут, манна с неба сыпаться. Хе! Как же! Держи карман шире. Не-ет, даром кормить — дураков нет. Ты потрудись до кровяных мозолей, до седьмого пота, штоб цену куску хлеба знать. Так-то и я мог бы, чтоб кто-то меня кормил, да совесть не позволяет. Нет, нет!

Отец тряхнул головой и вдруг запел негромко чистым голосом:

Эх, да во по-оле, да во поле чи-истом,

Во полю-ю-юшке под кустом ракитовы-ым

Лежал тяжко-о-о пора-анетый молодо-о-ой боец.

Дедушка Андрей было подладился под отца, но у них все равно ничего не получилось с песней. Отец кисло скривился — не понравилось ему. Сказал:

— С Татьяной-то у меня хорошо получается. Таня у меня!.. Не такая, правда, голосистая, как мои сестры, но поет с душой. И за это я ее люблю! Ну, а с сестрами я уж попою! Вот токо доедем…

Мы с Ванькой опять сидели на подушках, которые бабушка Александра хорошо взбила. В коробок в белом узелке поклала она нам на дорогу разной стряпни, чмокнула и сказала:

— Ну, с богом. — И отцу: — Ты, Вася, полегше дорогой-то, не растеряй своих цыганят.

— Потеряю, еще смастерим, — ответил отец, скалясь белозубо. — У нас это проще пареной репы.

Дедушка Андрей широко распахнул тесовые ворота, отец уселся рядом со мною в коробке, подобрал вожжи.

Мы выскочили на простор широкой улицы, залитой солнцем, помчались, полетели вперед. Только рыжая пыль закурилась позади нас. За поскотиной отец ожег плеткой Игреньку и крикнул:

— Хэй! Абаскаловы — зубоскаловы! И на серых волках катаетесь, да не домчать вам до Елены Прекрасной! Не-ет! — И запел:

По го-арам, го-арам, горам катался-я-я,

Йэх, да таранта-ас мой и-изломался.

Мне не жалко таво таранта-асу,

Йэх, да жалко ми-илую-ю-ю Наташу.

Солнце грело в спину, в затылок. Из-за дальней березовой рощи по голубому небу белым барашком бежало нам навстречу одно-единственное облачко. Я смотрел на него, слышал отцовский голос, а перед глазами повторялись картины, рассказанные отцом и дедушкой Андреем. И белые почему-то представлялись мне белыми-пребелыми, как зима, и такими же лютыми. Лютыми, как наши сибирские зимы. Но были они мне совершенно, не страшны, как минувшие зимы с трескучими морозами, вьюгами и буранами. Мне было уютно и покойно в ходке на подушках и разостланном тулупе. Я был сыт сладкой едой бабушки Александры и знал, что где-то там, до моего рождения, осталось много всего интересного, еще не известного мне.

И не понимал я еще тогда, что моя собственная жизнь — есть продолжение жизни отца, матери, бабушки Натальи, родной маминой мамы, рано помершей, и дедушки Андрея — всех тех, кого я знал и любил. Не потому ли печально мне теперь сознавать то, что многих из них давно уж нет? Ведь их теплом, вниманием, заботами, их тихой любовью жил я, набирал силы, учился быть похожим на них в труде, во всем хорошем и добром. Когда я теперь приезжаю в родные края с далекой Украины, мои постаревшие земляки встречают меня как своего родного человека, радуясь несказанно тому, что я о них помню, нахожу время навестить. И я иду на кладбище поклониться зеленым бугоркам. И в этот момент меня охватывает чувство глубочайшего уважения и тихой скорби по ушедшим. О дедушке Андрее я думаю светло. Его могила далеко, где-то в нарымском крае. Туда он уехал вместе с другими стариками. Был я на тех проводах. Бегая по опустевшей горнице, налетел на оконную раму, что стояла под стенкой. Дедушка Андрей взял меня осторожно за руку и сказал:

— Боренька, не бегай так, сынок, не побей стекло.

— Ой, тятя! — услышав, сказала мама сквозь слезы. — И чё ты такой? Самого угоняют, а он за окно пекется.

— Молчи! — сказал строго дедушка Андрей. — По-твоему, теперя и дом спалить надо? Добром нажито, добром пускай и служит людям. И не мокроглазьте, ради бога. Не на тот свет отправляете. А тайга нам не страшна. В тайге тоже люди живут. Не пропадем. Может, как раз все еще образуется.

Увозили дедушку Андрея в весеннюю распутицу. День, помню, стоял пасмурный и дул пронизывающий ветер. Дедушка сидел на телеге в коричневом домотканом армяке, свесив между колес ноги в сапогах, густо навачканных дегтем, — прямой, белобородый.

Телега катилась, разрезая колесами дорожную грязь, а дедушка смотрел и смотрел на свой дом, хотел будто запомнить навсегда каждое бревнышко, каждую вырезанную на карнизе фигурку. Белая борода его от ветра шевелилась, точно он кричал еще что-то, но за ветром слов его нельзя было расслышать. Таким он и остался в моей памяти.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ Канка и Лавруха

Возле березовой рощи стояли табором цыганы. Пестрые шатры увидел я еще издали. И синий дымок костра заметил, а когда мы подъехали совсем близко, от табора навстречу нам пошел человек. То был молодой цыган в цветастой, навыпуск, рубахе, в широких штанах, босоногий. Голова в темных кольцах кудрей, губы толстые, точно вывернутые, а глаза угольно-черные.

— Эй, дядечка! — обратился он к отцу. — Закурить найдется?

— Тррр! — остановил отец Игреньку. Осмотрел насмешливо-веселыми глазами цыгана, сказал: — Курить-то куришь, а своего не имеешь, цыганское отродье. — И достал из кармана кисет. — Тебе на цигарку или на полторы?

— Не жадный коль — так дай на все десять. Прибудет токо тебе за это, — сказал цыган, протягивая смуглую ладонь.

— Ишь ты! Умеешь, — качнул отец головой, отсыпая из кисета в ладонь цыгана самосада.

Пока он это делал, подошли еще двое — постарше. Тоже в цветастых рубахах, босоногие, нахальные. Тут же потянулись к отцу со словами:

— Щедрой руке — пригоршню золота. Давай, землячок, и нам попробовать твой табачок. Покурим, потянем, родителей помянем.

— Курите, да не дурите, — сказал отец, отсыпая из кисета.

— Спасибо, спасибо! — стали благодарить. — Дай бог тебе, чего хочется. Чтоб сыны твои росли и на руках тебя носили.

Отец щерился, качал головой:

— Ну и потешные же вы, однако.

— А конек у тебя, земляк, купленный или дареный? — спросил цыган с бородавкой возле глаза. Бородавка походила на муху, и мне все казалось, что она сейчас улетит. — Может, обменяемся? Мы тебе в придачу одного цыганенка дадим. А, земляк?

— Брось, Ромка, задом рожь молотить, — сказал отец, а цыган удивился:

— О! А как ты меня знаешь, что я Ромка?

— А чё тут знать? — ответил с ухмылкой отец. — Что ни цыган, то и Ромка, что ни цыганка, то и Настасья. Ворожка или воровка.

— Ну и дядечка! — сказал молодой и красивый цыган. — Веселый же ты, однако. Тебя бы к нам в табор.

— А цыганка красивая есть? — Отец спрыгнул на землю, стал скручивать папироску.

К нам в ходок уже полезли со всех сторон чумазые и нахальные цыганята. Они стали хватать меня и Ваньку за рубахи и штанишки, громко что-то лопоча по-своему и смеясь. Я жался к Ваньке, боялся чего-то, а Ванька треснул одного лупоглазого по голове и с угрозой сказал:

— А ну не лезь!

Цыган Ромка тут же зашумел на цыганят, а молодой сказал Ваньке:

— А ты, малец, поборись-ка вот с этим. Поборись. Он тебя положит, не смотри, что он такой тощий, как дохлый щенок. Он зато крученый и цепкий, как кошка. Ты его не возьмешь, хоть и поздоровей.

Ромка что-то сказал лупоглазому, и тот весь загорелся.

— Давай, давай! — полез он к Ваньке, хватая его за штаны.

— Не трусь, сынок! — сказал отец. — А ну докажи, что ты из богатырской породы!

Ванька еще помялся, но вылез из коробка, и на него тут же набросился лупоглазый. От неожиданности Ванька едва не оказался на земле, но устоял, а вскоре лупоглазый дрыгался под ним. Дрыгался он под Ванькой еще два раза. Отец возбужденно говорил притихшим цыганам:

— Ну что? Вот какой у меня сын! Во всем таборе ни одного цыганенка не найдется, чтоб поборол его.

— А я поборю, — сказал, выступив вперед, остроносый и большеухий цыганенок, постарше Ваньки и повыше.

— Ну, ты не ровня, — сказал отец.

Но тут разохотился Ванька.

— Буду бороться, — сказал он. — Давай!

— Вот это да! — воскликнул отец, сверкая зелеными глазами. — Одолеешь — балалайку куплю.

Это Ваньку, наверно, сильно подбодрило, и он ко всеобщему удивлению цыган и великой радости отца уломал и этого, ушастого. Отец полез в коробок, достал из узла стряпню и стал оделять ею лупоглазого и ушастого.

— Вот вам, чтоб силенок набирались.

Другие цыганята тоже стали просить, клянчить и предложили сплясать. Отец охотно согласился.

Ах, цыганята-бесенята! Повеселили же они меня своей пляской. Так уж старались один перед другим, что я покатывался со смеху. Но всех перещеголял курчавый звонкоголосый малец в коротенькой, по пупок, рубашонке. Он сучил черными от грязи ногами, бил себя по животу ладонями, закатывал глаза и пел:

В решето коров доила,

Ай-джя, ай-джя, ай-джя-джя!

Рот морковкой занозила,

Ай-джя, ай-джя, ай-джя-джя!

— Эй да Рома, не ночуй дома! Ай да Рада, соломенна ограда! — выкрикивал отец и похохатывал довольно. Плясунов он тоже одарил сладкой бабушкиной стряпней. А те, довольные заработанным, готовы были плясать еще на животе и на голове, но отец сказал: — Баста!

Подошли цыганки, возвращавшиеся из села. В длинных пестрых юбках, в ярких полушалках через плечо, с котомками, с черномазыми детишками на руках. В таборе все ожило. Цыганята бросились навстречу матерям, получая гостинцы и подзатыльники, мужики весело залопотали, заулыбались довольно.

К отцу тут же подоспела молоденькая цыганка и затараторила:

— Ах, какой красавец! Какой гость дорогой! Дай, милый, погадаю, скажу тебе всю правду-истину. Только позолоти сперва ручку.

— Ишь ты, какая краля! — сказал отец. — А меня полюбишь? Позолочу не токо ручку, но и ножку.

— Да иди ты! — отмахнулась цыганка. — У меня цыган ревнивый. Так ты не хочешь золотить ручку? Э-эх! Жадность тебя обуяла. Грош найдешь — на рупь радуешься. Копейку потеряешь — на сто рублей слез прольешь. Где тебя такого уродили, и кому ты такой достался? Несчастная твоя баба: двоих родила, а третьим мается.

— Верно, — удивился отец. — Ах ты, ёк-макарёк!

Но цыганка повернулась и пошла, обласкав отца молниеносным взглядом. Отец смотрел ей вослед, головой покачивал, говорил:

— Ну и цыганка! За такой-то можно в телеге полеживать и в небо поплевывать.

— Что, хорошая баба? — подморгнул отцу цыган с мухой возле глаза. — Его вот, Канкина. Ты, Канка, сыграй на гармошке. Повесели гостей. Земляки они хорошие.

— Пускай в табор заворачивают, — сказал Канка, тот самый молодой цыган, что первый подошел к нам. — Чего стоять на дороге-то?

— И то правда! — согласился тут же отец.

Мы съехали с дороги и остановились возле повозки с натянутым поверху пологом. Только теперь увидел я пасущихся под леском коней, услыхал тихий перезвон бубенцов на их шеях. Костер горел рядом с телегой, задравшей кверху оглобли. Возле костра на хомуте сидел, расставив босые ноги, старый цыган и сосал трубку. Все лицо у него было рябое — в крупных оспинах, глаза желтые, точно прокуренные табаком. На бойкое приветствие отца старый цыган вынул изо рта трубку, кашлянул и сказал:

— Доброго здоровья, Васька-огородник.

— Лавруха! — Отец так и бросился к старику, руку протянул: — Вот дак встреча! Ёк-макарёк! А постарел-то — и не узнать!

— Погодь, придет время, постареешь и ты, — сказал Лавруха, тяжко поднявшись. — Токо поживи еще сперва хорошо, порадуйся, пока молодой да красивый. А старость…

Лавруха что-то крикнул, и тут же появились сразу две цыганки. Только на старика глянули, метнулись назад, и через какое-то время прямо на траве была разостлана белая скатерка, а на скатерке стояла уже глиняная посудина с узкой горловиной. Появились железные кружки, хлеб, жареная курица, яйца и еще что-то съедобное.

— Садись, Васька-огородник, дорогой наш гость, — пригласил Лавруха и стал из глиняной посудины наливать в кружки.

Только когда сел отец, сели и цыганы — мужики и бабы. Все они с почтением смотрели на отца и не притрагивались ни к чему, пока он не поднял своей кружки.

— За нашу встречу и за давнюю нашу дружбу, — сказал Лавруха и стал пить.

Пил он медленно, маленькими глотками, откинув назад косматую, точно пеплом посыпанную голову. Отец же выпил в два счета, кружку в руках подержал, обдумывая будто что-то, а тогда сказал:

— Вроде огня хватанул.

— Ешь! — приказал Лавруха и потянулся к курице. Разодрал ее за ножки, один кусок протянул отцу, другой стал делить на куски поменьше и давать их членам своего табора. По всему было видно, что Лавруха тут — вождь, старейшина.

Ели молча. Мы с Ванькой и цыганята стояли в сторонке, и нас будто не замечали.

— К своим катишь, в Ольгино? — спросил у отца Лавруха. — К матери, Авдотье Григорьевне? Были и мы там. Мать мне говорила о тебе. Тоже старенькая, но шустрая. Настасьи моей подружка.

— Да, а где же твоя Настасья? — спохватился отец.

— Ого! — мотнул головой Лавруха. — Нет уж моей Настасьи — померла восемь лет назад. Земля ей пухом. Схоронил я ее далеко отсюда. Ить мы, Васька, исколесили уж полсвета, а Сибирь своей родиной знаем. Где ни бывали, а сюда тянет. Как ниточкой за сердце привязаны.

— Верно, истинно так! — согласился отец. — Я сам, когда воевал, так токо в эту сторону и смотрел. А как вырвался из госпиталя, дак пешком почти от самого Урала до дому пёр.

— Так, так, — сказал Лавруха и опять стал разливать по кружкам.

Опять было молчание, а тогда Лавруха стал говорить о том, как теперь везде живут люди при новой власти, какими стали цыганы.

А потом родилась песня — тягучая и печальная. Цыганы обхватили друг друга за плечи руками, стали раскачиваться, как деревья на ветру. Голоса их негромкие, но чистые и звучные сливались воедино. Будто пел один человек, выражая всего себя, всю свою боль и тоску разными интонациями и оттенками прекрасного голоса.

Лавруха пел с закрытыми глазами, и по морщинистым рябым щекам из-под ресниц струились слезы. Он будто не пел, а плакал, и мне было его очень жаль. Но когда песня растаяла с тихим вздохом певцов, старик точно очнулся от чего-то тяжелого, и глаза его молодо сверкнули.

— Канка! — гаркнул он. — Гармонь!

Кудрявый Канка, будто пружиной подкинутый, побежал к повозке, а когда вернулся, то в руках его была однорядка — пошарпанная гармонешка. Медные узорчатые крючки красовались на черных боках, как золотые петушки, которые сейчас закукарекают в четыре глотки.

Канка при всеобщем молчании и торжественности умостился на каком-то пенечке, ремень широкий с блескучей пряжкой через плечо перекинул, тряхнул кольцами кудрей — и началось. Гармоника охнула, вспыхнула пурпуром меха и заголосила всем своим меднопланочным нутром.

Тонкие смуглые пальцы Канки бегали по деревянным клавишам и пуговицам басов, высекали будто все эти веселые звуки, которые слагались в задорную музыку еще не слыханной мной плясовой. У меня даже подергивались ноги — хотелось пуститься в пляс. Ах, Канка!

Старый Лавруха с задумчивой улыбкой на рябом некрасивом лице смотрел куда-то в глубину березового колка[3], словно видел там свою былую молодость. А может, думал он о своем цыганском счастье, что промелькнуло, как один ясный весенний день, и его теперь ни за что уж не вернуть. Нет, нет!..

Длинная трубка в зубах Лаврухи дымилась синеватой паутинкой. Иногда он сглатывал слюну, и острый кадык на его худой черной шее пробегал снизу вверх и обратно. А гармоника не умолкала, захлебывалась от торопливых звуков, то по-старушечьи ворчала, будто на кого-то сердясь, то всхлипывала, как обиженное кем-то дитя, то опять заливалась веселым, радостным смехом. Воздух со свистом вырывался из дырявых уголков мехов, раздувал рассыпавшиеся над гармоникою темные Канкины кудри. Цыганята подпрыгивали и били в ладоши.

И вышла в круг Канкина жена. Она красиво подбоченилась, голову гордо подняла, ногу босую из-под длинной пестрой юбки выставила и пошла-полетела по кругу.

— Ух ты! — вскрикнул отец. — Вот это Самара-городок!

Молодая цыганка взмахивала смуглыми руками, точно собиралась улететь, изгибалась тонким станом, сверкала смородиновыми глазами, и пурпурная шаль на ее плечах трепетала, как праздничный флаг на ветру.

Не выдержал Лавруха. Подхватился, позабыв о своей старости, в ладоши стал бить, ногами притопывать и что-то выкрикивать лихо, задорно, отчаянно, отчего все его рябое лицо просветлело, озарилось юношески. Помолодел он вдруг. Коня бы ему сейчас горячего. Воронка дедушки Андрея. И загарцевал бы он на том коне, помчался бы догонять свою молодость.

Но вот гармонь разом смолкла, захлебнулась будто от собственного восторга. Канка виновато улыбнулся и шумно вздохнул. Жена его упорхнула из круга и, взволнованная от танца, убежала за повозку.

— Ну, ёк-макарёк! — восторгался отец. — Прямо хоть оставайся с вами. И пошто я не цыганом родился? Вот жисть! А Канка-то!.. Играет же, сукин кот! Ты нам гармонику-то свою продай. Сыновей учить буду. Скоко тебе за нее?

Но Канка лишь улыбнулся, пошарпанную свою однорядку к себе прижал. Не-ет! Нельзя Канке без гармошки. Без нее он просто цыган, а не волшебник, умеющий глубоко трогать человеческие чувства, веселить свой табор.

Мы уезжали из табора веселые и довольные. Лавруха обнял на прощание отца. Два цыганенка успели взобраться на задок ходка, но Ромка прогнал их, подвесив каждому по подзатыльнику.

— Будешь в нашей деревне — ко мне заходи, — сказал отец Лаврухе. — Ничего не пожалею. А пока вот тебе.

Отец достал кисет и протянул старику. Тот обрадовался, поблагодарил:

— Спасибо, спасибо за это, Василий. Токо кисет назад возьми. У меня свой хороший. — Он достал из кармана шаровар кожаный кисет с красными тесемками, пересыпал в него из отцовского кисета табак. — Чтоб дорога тебе была легкой и счастливой, — пожелал Лавруха.

Когда мы уже были в пути, отец сказал:

— Пустяшный вроде народишко — цыганы, а душа у них… Токо загляни в нее поглубже, в ту душу цыганскую. И Канка такой ить музыкант! Так ить играет, сукин кот!

— Тятя, а балалайку ты мне купишь? — напомнил Ванька, на что отец тут же ответил:

— Балалайку? На кой она? Я тебе гармонь куплю! Гармонистом ты будешь. Чтоб играл, как цыган Канка.

— А я и получше буду играть, — заявил смело Ванька, чему я не поверил, а отец удивился:

— Ну?! Получше Канки, значит? Тогда держись, губерния! — И крикнул на Игреньку: — Шевелись, малютка! Даешь Яр-Малинкино!

Забегая наперед, скажу, что отец выполнил свое обещание — купил Ваньке гармонь, а Ванька научился играть, и гармонь стала его постоянной спутницей во всех компаниях.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Партизан Захар Козодранов

В Яр-Малинкино, большое село, растянувшееся вдоль широченного синего озера с высокими красными берегами, приехали мы на закате. Тело уже обволакивала прохлада, и отец укутал нас с Ванькой тулупом. Потом сказал:

— Вот и село. Тут мы и заночуем у моего хорошего приятеля, партизана, Захара Захарыча Козодранова. Мужик — рубаха. А веселый! Как зачнет о своих партизанских делах — заслушаешься!

И мне уж не терпелось встретиться с этим человеком, чтобы послушать. Но когда я его увидел — испугался сперва. В тулуп к нам сунулось что-то огромное — большеусое, большеглазое, рыжебровое. Нас обдало густой вонью чеснока и лука, затем страшно прорычало:

— А-а-а! Прикатили, того-этого, еррои! А ну, того-этого!..

Большущие ручищи раздвинули тулуп, ухватили меня и Ваньку, как щенят, потащили куда-то. Захар Захарыч поднялся на крыльцо, ударил ногою в желтую дверь. Дверь взвизгнула и провалилась в темноту сеней, а мужик загорлал:

— Лукерья! Эй, Лукерья, того-этого! Где ты там? Живо суды!

На шум из темноты показалась светлоликая, невысокого росточка женщина в сером платке шалашиком.

— Блажить-то чего? — сказала она мужу. — Не в лесу, поди, слышу. И ребятишек так-то перепугаешь. — И уже нам ласково: — Пошли, касатики, в избу.

В просторной избе пахло чем-то вкусным, и мне захотелось есть. А тетка Лукерья нам:

— Вы, поди, касатики, исть хотите? Я вот вам счас похлебочки налью. Садитесь-ка за стол.

Мы с Ванькой стеснительно сели за высокий стол под пестрой клеенкой, продранной на углах, а тетка Лукерья подала нам в глиняной обливной посудине вкусную похлебку, деревянные ложки и по ломтику ржаного хлеба.

— Ешьте, касатики. Я ешо и молочка вам дам. Вот подою Буренку…

Голос у тетки Лукерьи тихий, приветливый, отчего я перестал стесняться и похлебку из курицы ел с аппетитом — за ушами трещало.

Потом мы с Ванькой лежали на полатях, на постланных теткой Лукерьей овчинах и слушали отца и Захара Захарыча. Ванька, правда, скоро заснул, а я глаз не спускал со взрослых, слушал.

Когда густые сумерки затопили избу, над столом зажгли лампу, подвешенную на железных крючьях. Свет от темного круга над лампой падал на стол с едой, на раскрасневшиеся лица отца и Захара Захарыча.

Отец рассказывал, как оказался в плену у красных.

— …Ну, значит, из болота я то-око выкарабкался, а тут пули — вжик, вжик! Над самым ухом. Я на землю — бряк! Лежу и не дышу. А где-то там, то ли впереди, то ли сзади, палят, головы не поднять. Куда ползти, не знаю, но пополз. А жарынь! Кишки все спаялись — так пить хочется. Хоть бы один глоточек. А тут — поле гороховое. Стручки стал обрывать и жевать. Нарву лопаток посочнее, пожую и дальше, на пузе. А там всё из пулемета садят. Пули как осы. Убьют, думаю, к едрене фене. Перележать, разве, пока стихнет? Но переполз то поле гороховое, а вот тебе и изгородь. Поскотина. Не пролезть сквозь жердины, а перескочить страшно — сшибут сразу. Нда-а!.. Сам не знаю зачем — давай из винтовки палить. Просто палю, и все. Богу в штаны. Все патроны вышли, а тут вижу: солдат наш подползает. Сумин фамилия. «Хана, — говорит, — красные нас обошли». Да через изгородь-то. Слышу: «Ой!» А по руке у него кровь. Палец отшибло. Ну, палец — не голова. Побежал дальше Сумин, а я лежу. Тут они меня и накрыли. Как курпачонка. Двое их. Ну, и раздели меня. «Скидай, — говорят, — ботинки и все барахло. Ишь, вырядился!» А ботинки на мне были новенькие, англицкие. И френч и брюки с иголочки. Ну, френч и брюки, шут с ними, а вот ботинки жалко было. Думал, счас кокнут. Стою перед ими в исподнем, и то ли мне на коленки падать, проситься, то ли еще что. А они: «Шагом марш во-он туда, там тебя стренут. И молчок об этом». Ну, что сняли они с меня. Да ладно уж, думаю, хоть живым оставили. И пошел я. А тут встречает меня мой татарин. «О-о! Знакомец! А что это ты во всем белом? Беляк и есть».

— Хо-хо-хо! — затрясся в смехе Захар Захарыч. — Довоевался! Ну и что потом?

— А что потом? В штаб он меня привел, объяснил все как есть. Командир их стал спрашивать у меня, кто снял амуницию, а я — ни гу-гу. Ребят не хотелось выдавать. Ну, все обошлось. Выдали они мне обмундирование, винтовку, и стал Васька Исправников красным бойцом. Самого Василия Ивановича Чапаева довелось видеть.

— Да ну? — удивился Захар Захарыч.

— Вот тебе и гну, — ответил важно отец. — Как тебя вот счас, видел. На коне лихом прискакал, усы — колечками, глаза насквозь тебя пронзают. Но мужик простецкий. А страху на белых напускал! Это не то, что ваша тут партизанщина.

— Ну ты брось, — обиделся Захар Захарыч. — Хошь, того-этого, подковырнуть меня? А без нас тутка с Колчаком пришлось бы туговато. Да мы тута!.. Ого! Вот хотя бы случай.

Захар Захарыч стал рассказывать:

— В Урмане, того-этого, бунт целый против колчаковских порядков поднялся. Вот они и двинули туда карателей. Из Татарки. Сабель сто, не меньше. Окровянили они там, сволочи, землю. Ну, оттуда к нам человек прибег. Так и так, ребята, выручайте. Ну мы и, того-этого, отрядишком своим и двинули на Кыштовку. Хоть и не много нас, но ребята!.. В огонь и в воду не побоятся… Ну, едем мы, а дорога никуда, весна, распутица, лошади по колена вязнут в болотистых местах. Беда. Но на вторые сутки добрались. В деревушке спешились, передохнули, разузнали, как и что. Мальца перед тем послали в то село, ну, где каратели. Шустрый такой парнишка. Елисеем звали Он нам все точно и доложил, какой дорогой будут каратели двигать. Мы их в ельничке и поджидали. Ловко получилось. С двух сторон на них, в тиски такие навроде… А было это как раз под вечер. Солнце на закате. Налетели мы на них. Ка-ак мы, того-этого, схлестнулись с ними!.. Шашки наголо и — урра-а-а!!

Захар Захарыч взмахнул рукой и так рявкнул, что огонек в лампе испуганно дрогнул и Ванька во сне зашевелился, а тетка Лукерья сказала:

— О господи! Детей ить перепугаешь. Потихоньку нельзя будто. Вот горло луженое.

— Ну, кромсай белую сволочь! — сквозь стиснутые зубы прорычал Захар Захарыч. — Што было! Они и не ожидали даже. Друг друга чуть не потоптали. Но опомнились, и зачалась рубка. Я троим башки снес, но и самому досталось маленько. Чиркнул он меня. Вот она, меточка. — Захар Захарыч потрогал выше брови косой шрам. — Легко зацепил, царство ему небесное. Версты полторы я за им, того-этого, гнался. Конь у него добрый, а мой Кургузый тоже рысак не из последних. Я его под бока, а шашку к небу. И мечу того, чтоб с плеча и до седла. А рука, поверишь, как свинцовая. И никакой боли на голове не чую. Да-а! Ну, я бы за им гнался хоть до самого, того-этого, до края земли, да тутка он с дороги да полем покатил. Я его возле сосняка и настиг. Шашку у него из рук вышиб, а он нагант выхватил, а выстрелить не успел. Я его — рраз! И напополам, как пить дать. Офицер был, золотопогонник. Токо конек заржал с испугу. Вот оно как было-то, а ты говоришь — партизаны.

У меня было такое ощущение, будто я медленно погружался в ледяную воду, от которой захватывало дух. Будто я это был и шустрым разведчиком Елисеем, и за белым офицером гнался, чтобы отомстить ему за все злодеяния. Такую жизнь прожил, слушая партизана, что сразу будто намного вырос и многое понял. И хотелось слушать еще рассказы Захара Захаровича о прошлых боевых делах. А Захар Захарыч, точно угадывая мои желания, продолжал:

— Али вот тоже.

— Да будет тебе, Захар, — сказала тетка Лукерья. — Тебя теперь и за десять ночей не переслушаешь. Што было, што не было, а все одно…

— Как это што было, а што не было? — уставился сердито на жену Захар Захарович. — Ну ты, того-этого, брось! Говори, да знай што. И не мешай нам. Залазь вон на печь и дрыхни, а нам не мешай.

Отец взглянул на полати, мне улыбнулся, спросил:

— А ты и не спишь? Все слушаешь?

— Ага! — кивнул я.

— И пускай слушает, — глянул на меня Захар Захарыч. — Пускай знает, как мы, отцы их и деды, власть нашу Советскую завоевывали. Для их ить старались. И многие за это полегли. Головушки свои положили. Вот о дружке своем, Михаиле Резине, расскажу. Замучили парня колчаковские палачи. Могилка его на веселом месте, под Меньшиковом. Ты, Василий, завтра ее ребятишкам покажи, как проезжать будете.

Захар Захарыч подобрался как-то, лицо его стало серьезным. Даже рыжеватые усы встопорщились.

— С Мишкой было так. Их вдвоем — его и Ивана Полынцева — в разведку послали. Штаб у белых в Ново-Александровке был, а все они по деревням и селам расселились. Собирались, поди, с силами, чтоб потом против Красной Армии ударить. Токо где уж им там было ударять? Но пока держались, и вся власть в ихних руках была. Не пикни. А мы отрядом в Бесаголове стояли. По правде сказать — отсиживались. Чего уж тут. Попробуй-ка с горсточкой смельчаков… Против целой армии не попрешь. Да! Вот мы и выжидали момента поудобнее. Главное-то наше ядро партизанское в Силише находилось. Ефим Сыромятников там командовал. Мужик, я те скажу, суровый. И башковитый мужик, но и смелый. Вот от него-то и пришло нам указание — прощупать с тылу колчаковцев, чтобы потом ударить, пужануть их отседа. А мы знали, что в Меньшикове они стоят, а вот скоко? Ну, значит, того-этого, и послали в разведку Мишку Резина и Ивана Полынцева. Ночью они отправились, верхами. Иван опосля все и рассказал, как и што получилось. Доехали они почти до самого села. В леску остановились. Тихо, собака не гавкнет. Спит село Меньшиково. И белых будто сроду тут не было. Однако коней в леску том оставили, сами, того-этого, пошли в село. Задами прокрались к крайней избе и в окошко — тук, тук. Стоят и ждут. А тут черт его и вынес, белогвардейца того. На двор, наверно, вышел, до ветру. В шинельке, на плечи накинутой, в исподнем белье. «Кто такие, — спрашивает, — в такой поздний час?» Да в сенцы, а Мишка-то тут его и цап за горлянку. Сцепились они. Беляк успел крикнуть. А из избы-то и повыскакивали. Тоже в нижнем белье. Полынцев — деру! Трус собачий! А што, грит, я мог? Сам еле ноги унес. На коня, того-этого, — и дуй, не стой. Прискакал, переполох. Мы не знаем, что делать, как быть, а товарища выручать надо ж? Да-а-а. Ну и наскочили мы тогда отрядом, да поздно уж. Мишку в живых не застали. Они его, сволочи… Эх! Нашли мы его возле речки. Весь голый и как ледышка. Они над им изгалялись. Раздели, в прорубь бросили. Из той проруби да на мороз — он и заледенел.

— М-м-м! — простонал отец, и рука его, лежащая на столе, сжалась в кулак. И зубами заскрипел. И Захар Захарыч зубами заскрипел. И тоже стиснул кулак, поднял его над столом.

— А уж потом мы их!.. — потряс тяжелым кулаком. — За Мишку и за всех. Гнали за Спасск и дальше. Ух и гнали! Скоко их тогда полегло в снегах!.. Туда им и дорога!

Так под неторопливый разговор взрослых я незаметно для себя и уснул. Мне снились красные конники — партизаны. Красные, как пламя, на красных конях мчались они лихо на врага, и земля гудела от множества копыт. А когда я проснулся, то было совсем уж светло. Ванька еще посапывал (он вообще любил поспать), а я мгновенно соскочил с полатей на печь, а уж с печи по приступкам на пол. По чистому, выскобленному полу растянулись в золотом огне солнца переплеты окон, светлые зайчики от стоявшего на шестке самовара играли на стене, где висела не замеченная прежде мною картина. Картина явилась как бы продолжением моего сна. Я увидел страшного усача. Красная лошадь под ним не скакала будто, а летела по воздуху, подобрав под себя копытастые ноги и вытянув вперед и чуть книзу голову. Усач почти приник к мощной шее лошади, высоко занес остро сверкающую саблю над лысой головой убегающего в панике белогвардейского офицера. У офицера в ужасе расширены глаза, руками он загородил свою лысую голову от смертельного удара. Только напрасно. Я всем нутром чувствую, что вот сейчас, еще одно мгновение — и шашка с глухим звоном рассечет, развалит напополам лысую голову белогвардейца. Я даже от ужаса зажмурился. Я, наверно, вскрикнул, потому что услыхал голос тетки Лукерьи.

— Не пужайся, касатик. Это картина, — сказала тетка Лукерья от печи, где она пекла оладьи. — Убрать бы этакую страхолюдину, да рази с им, с мужиком-то моим блажным, сладишь? Нацепил — и не тронь. Егорий Победоносец какой!

Тетка Лукерья глянула на картину и проглотила улыбку. А я что-то понял. А понял я то, что усач этот есть сам Захар Захарыч. И лицо его — усатое, злое, со стиснутыми зубами, и глаза-блюдца, огнем сверкающие, и ручища, сжимающая эфес шашки. Лохматая шапка с косой красной полоской еле держалась на самой макушке, пышный чуб развихрился по сторонам темными кольцами. Мне кажется, будто ветер свистит в моих ушах. Но гремит надо мною голос Захара Захаровича:

— Што, глянется? А хошь, я те подарю эту картину?

— Ой, правда?! — воскликнула тетка Лукерья. — Отдай парнишке, Захар! Будет вспоминать. Расскажет когда, как ты в свое время-то…

— И отдам! — рявкнул Захар Захарыч. — Отдам, отдам! Забирай! Эх, как жалко — своих детей нет! Не народила мне Лукерья. И за што я токо воевал-сражался? Кто род мой козодрановский, того-этого, продолжит, как помру?

— И без Козодрановых свет белый не погаснет, — сказала тетка Лукерья. — А свое сам ты изделал уж. Че тебе ешо надо? Вон и на картину тебя срисовали. И будет мальцу память хорошая о тебе. Дак как? Снимать икону-то?..

— Ну ты брось — икону! — рассердился Захар Захарыч. — Ико-ону! Тутка вся моя жисть, а она… Сама-то как икона. Святая Варвара. А эту… Вот поедут они назад — отдам. Так и будет!

И Захар Захарыч отдал мне ту картину. Хранилась она в нашем доме долго, и я рассказывал дружкам своим про этого лихого усача такое, что у них от удивления раскрывались широко рты и глаза. Нашелся потом ловкач и выманил у меня ту картину, отдав мне интересную книгу «Питирим». Теперь уж не жалею. От той книги впечатления у меня остались такие, как будто я приоткрыл тяжелую завесу истории России и заглянул в нее, в ту историю, любопытным до всего глазом. Все это было так кстати.

ГЛАВА ПЯТАЯ Дорожные встречи

Бежит, ведет прямая дорога вперед, тянется она, как золотая прядинка, к еще неведомому, но знаю, очень для меня интересному.

Лазурное небо с восковым оплывом у горизонта дышит утренней свежестью, солнце золотым бубенцом колотится под пестрой дугой. Игренька танцует и танцует подгорную, лишь острые уши его покачиваются из стороны в сторону. А отец опять тихонько поет. Безунывный человек мой отец. Он когда и на фронт уходил, то шутил: «Вы, бабы, не тужите. Башку мы Гитлеру свернем. Я самолично сниму с того сопливого фюрера сапоги. Истинный мой бог!»

Не помню я такого, чтобы отец имел на кого-то зло, носил, как говорят, камень за пазухой. К каждому человеку, будь то взрослый или ребенок, татарин или цыган, относился он с присущим ему простодушием. И говорил: «Нет плохих людей, надо быть самому хорошим».

Отец поет не знакомую мне песню — такую тягучую, спокойную, и я не могу понять слов. Поет он негромко, так, для себя самого, для души. И мелодия песни вплетается в зыбучую синь разгорающегося дня, вьется над ходком незримой птицей и теплым убаюкивающим ручейком вливается мне в душу.

Сладко пахнет земля, острые мои глаза жадно ловят каждый мимо проплывающий кустик тальника, каждую кочечку с щетинистой зеленью, каждый ярко мелькнувший в стороне цветок, а чуткое ухо ловит заливистую трель жаворонка. Жаворонки! Что связано у меня с ними? Прежде всего дом родной, весна. Жаворонки приносят весну. Но для этого надо еще их просить. И я уж представляю себя и Ваньку сидящими на повети сарая на зеленом пахучем сене. В руках у нас по «жаворонку», только что испеченному из сладкого теста мамой. Они еще теплые, крылышки у них подрумянились, а пахнут как! Хочется откусить полкрылышка, но нельзя этого делать пока. Надо прежде покликать жаворонков, попросить их:

Жаворонушки, мои милые,

Прилетите к нам,

Принесите нам

Весну-красну,

Лето теплое…

Мы с Ванькой поем в один голос, высоко подняв над головой испеченные мамой «жаворонки». И мы уверены, что весна обязательно после этого придет, ничего, что на дворе еще прохладно, что снег еще на огородах и на болоте белеет ослепительно, а лед на Большом и Маленьком озерах синеет густо и знобко. Весна катится к нам с жаркого юга и несет с собою радостные дни.

Но вот сквозь трели жаворонков и тихое пение отца доносится звон бубенцов. Малиновый звон. Я смотрю вперед и вижу приближающуюся повозку. Вскоре с нами поравнялась эта повозка, запряженная гнедым коренником и серой, в яблоках, пристяжной. Сбруя на лошадях в медных бляшках и с кистями, дуга затейливо раскрашена.

— Тррр! — послышалось оттуда.

— Тпру! — остановил Игреньку отец.

В черном коробке — мужчина и женщина. Мужчина в темно-синей шинели с красными петлицами, в синей фуражке с алой звездочкой. Лицо худощавое, горбоносое, с голубыми-преголубыми глазами. Женщина в кожаной коричневой куртке, в папахе, из-под которой спадали на плечи горчичного цвета волосы. А глаза зеленые, острые, губы сухие, на щеках румянец.

Мужчина в шинели вылез из коробка, поздоровался с отцом, отец ответил на приветствие, назвав мужчину товарищем Тороповым. Росточком Торопов невысок, шинель ему по самые пятки. Перетянут ремнями, кобура сбоку, из нее шнурок, витой, темный, свисает.

— Покурим? — предложил Торопов, и они задымили самокрутками.

Торопов спросил у отца, куда он едет, и отец ответил. Спросил в свою очередь, куда направляется Торопов и что за женщина едет с ним. Милиционер Торопов, как я потом об этом узнал, глянул еще на женщину и сказал:

— Знакомьтесь. Уполномоченная от райисполкома Безделова Мария Петровна.

Что они там между собой говорили, мне было неинтересно. Не терпелось ехать, а не стоять на месте. Наконец поехали. Отец сердито хлестнул Игреньку, закричал:

— Ну ты-ы-ы!

Задренчала в ходке какая-то железячка, светлая тень от спиц колес замелькала по зеленой траве.

Я оглянулся назад, встав на колени. Подвода с Тороповым и Безделовой удалялась от нас, курила рыжеватой пылью. Село Яр-Малинкино растянулось игрушечными домиками вдоль синего озера, сливающегося с голубым горизонтом. Черная труба белого маслозавода торчала в небе и дымила густо, копотно. Маслозавод будто бы плыл по синему озеру, как пароход по морю-океану, о котором слыхал я от бабушки Акулины, приезжавшей к нам из Сахалина, где она жила с давнего-предавнего времени.

Под веретенный голос колес отец опять тихонько запел, а я думал о Торопове. Форма его, а особенно наган стояли у меня перед глазами.

Да, наган. Вот бы мне! И почему такое желание — иметь оружие? И когда позднее Торопов приезжал к нам в деревню, я все вертелся возле него, надеясь хоть подержать в руках ту штучку, что выглядывала из кожаной кобуры светлым колечком с привязанным к нему плетеным шнуром.

— А-а-а! — вдруг обращался ко мне Торопов, уставившись строгими глазами. — Так это ты у соседки камнем окно разбил? Придется тебя, брат, арестовать. — И раскрывал свою желтую папку, доставал оттуда какие-то бумаги.

Я трусил. В самом деле сейчас арестует. Недавно действительно разбил я камнем окно у соседки бабушки Солдатки. Случайно разбил. Целил в воробья, а попал в окно. Убежал я, никто не видел моего озорства, а вот милиционеру все известно. Сейчас и арестует.

— И в огуречник к той же соседке не ты ли лазил? — допытывался Торопов, берясь за карандаш.

У меня коленки начинали дрожать. И в огуречник я лазил. К той же бабушке Солдатке. На ее грядках огурцы были почему-то слаще, чем на наших. Но разве это милиционеру втолкуешь? Вот и заберет, и увезет из дома родного, от отца-матери, от друзей-приятелей.

Я готов уж сорваться и бежать, но Торопов милостиво говорит:

— Ладно. На первый раз прощаю. Но учти! — и грозил мне пальцем.

С ним мы подружили. Он частенько приезжал в нашу Коршуновку и останавливался у нас в доме. В то время проводилась кампания по раскулачиванию, и у Торопова было много работы.

Деревенька наша на сто дворов жила взбудораженно. Раскулачивали семьи, которые имели батраков. Судьба этих семей сперва решалась на общем собрании — сходке, а потом еще и на комитете бедноты. А так как отец мой был избран в тот комитет, то и ему пришлось много потратить душевных сил. Были у отца неприятные разговоры и с мамой, и с Тороповым.

— Кого раскулачивать? Вечных тружеников? — говорила мама. — Ивана Красно Солнышко, Тереху али деда Ивана Елизарова? Люди трудились всю жисть, и теперь их зорить? И ребятишек-то у них орава.

— Да не все они вечные труженики, — сердито отвечал отец, и рубиновый огонек папиросы вспыхивал в ночной темноте. — Кто держал батраков — стало быть, эксплуатировал чужой труд. А Советская власть — против эксплуататоров-богатеев. Нет у тебя классового сознания! Не беспокойся, вечных тружеников никто не обидит.

Мама сморкалась в платок — плакала, видно. И мне почему-то хотелось плакать. Я почему-то вообразил, что будут раскулачивать дядю Ваню. Жалко было и дядю Ваню или как его называли — Вакушку, и тетку Марью, и ребятишек их, а наших приятелей — Петьку, Кольку, Маньку, Никитку. С Никиткой и Колькой мы проказничали — в огороды чужие лазили, опять же стекла нечаянно разбивали. Понятно, за что их отправляли. А вот за что же Маньку — девчонку тихонькую, уважительную? Или тетку Марью и дядю Ивана? Тетка Марья, когда мы к ним приходили, частенько нас пирожками с капустой угощала, ноздреватыми блинами, похлебкой, а то и сладостями — моченой морошкой, брусникой, вареньями разными, какие она умела так хорошо готовить. Я любил тетку Марью за ее доброту, за ласковость и приветливость, за те сказки и побасенки, какие она рассказывала нам, ребятишкам, зимними вечерами. А дядя Иван? Высокий, могучий и молчаливый. Три слова за день скажет — хорошо. К нам приходил иногда раным-ранешенько. Молча заглянет на печку или на полати, где мы с Ванькой спали, дотянется до меня большущими руками, станет щекотать под мышками, а у тебя самый сон, и ты дрыгаешь ногами, сердишься и смеешься от щекотки. Дядя Ваня стащит меня на пол, прогудит что-нибудь на самое ухо. И оттого, что на дворе уже день белый, солнце, и оттого, что дядя Ваня усмехается мне серыми спокойными глазами, и мама тоже улыбается, я окончательно пробуждаюсь и начинаю жить счастливо и интересно. Так было всегда. А как же будет, думал я, когда не станет дяди Вани, тетки Марии и наших дружков-приятелей — Петьки, Кольки и Никитки? Разве милиционеру Торопову сказать, чтобы их не трогали, оставили бы тут, в нашей деревне?

Я так и поступил.

Милиционер Торопов серьезно на меня посмотрел и сказал:

— Ну, если ты так хочешь, то придется оставить твоих дружков. А коль по-серьезному, то они из сельской бедноты. Будут в колхозе работать до седьмого пота.

Он оказался прав. Люди эти — Иван Красное Солнышко, Тереха Исаев и дед Вакушка — честно трудились в колхозе и были для других примером. Где-то перед самой войной старик Елизаров скончался, а Иван Красное Солнышко умер, встретив Победу. Сыновья их дошли до Берлина и живыми вернулись домой.

В памяти моей эти люди остались истинно русскими мужиками, сибиряками, вечными тружениками, которые много от жизни не требовали, но зато много ей давали.

Славлю их работящие руки и низкий мой поклон праху их!..

— Тпру-у-у! — заиграл губами отец, и Игренька остановился.

— Здорово, мамаша! — сказал кому-то отец. — На богомолье?

— На богомолье, сыночек, на богомолье. Ага! — послышался бойкий женский голос, и я потянулся из-за отца, встав на коленки.

Рядом с ходком стояла старушка, похожая чем-то на бабушку Микулиху. В сереньком платочке, стянутом кончиками под острым подбородком, в кацавейке из плотного серого шебура[4], в синей широкой юбке с оборкой по низу, в промазанных дегтем чирках. Коричневые жилистые руки старушки лежали на суковатой березовой палке — посошке, за плечами горбилась холщовая котомка, веревочки которой перекрещивались на груди.

Старушка смотрела на отца с уважительностью и лаской, и серые, поблекшие от времени глаза были живые и веселые. Сухие щеки сохранили в себе былой румянец задорной девушки-певуньи, работящей молодухи, крепко любящей своего мужа-орла, своих деток-соколят и вообще жизнь — окаянную мордовку.

Старушка улыбнулась, и я увидел ряд зубов. Белых еще.

— На богомолье, милай, — повторила старушка не сводя глаз с отца. — Иду вот себе потихонечку, пташек слушаю, на цветочки лазоревые поглядываю, да деньку ясному, солнышку радуюсь-любуюсь. Вот!

— Эх как! — тряхнул отец головой. — А издалека будем?

— Да из Ренева, совсем рядышком, — улыбнулась. — Четвертый денек и выплясываю вот. В Угуй-то поближе ходить было, да церква в Угуе сгорела. Сказывают, во всем поп виноват. Нажрался будто поп Константин вина с энтими, как их… тьфу! с псаломщиком да с дьяком и заронили огонь от кадила. Ладно — сами не погорели, а церквы вот и не стало.

— Ай-яй-яй! — покачал головой отец. — Надо только подумать — с Ренева в Меньшиково пешком! Это чтоб помолиться богу? Нагрешили, наверно, вы, мать, много, а?

— Да все ить мы, сынок, как на земле живем, грешные перед богом. — Старушка посмотрела в небо, чуть прищурив глаза. — Чем больше живешь, тем больше и грехов. А я-то уж век свой прожила сполна, теперича чужой век живу.

— Неужели больше ста? — удивился отец.

— Больше, больше, милай. Девятый годок уж на другую сотню.

— Ну-у-у! — вроде одобрил отец. — Второй век живешь, мать, а совсем еще молода, хоть сегодня замуж выдавай.

При этой видимой отцовской шутке старушка хитро ухмыльнулась и сказала:

— Кабы за такого-то орла, как ты…

— Пошла бы? — совсем оживился отец.

— А то? Орел же, говорю. Сокол ясный. Такой-то и у меня был молодец. Был — да не стало. И нас когда-то не станет. А пока живем — всему и радуемся.

— Это верно, — согласился отец и тут же спросил: — Зовут-то как?

— Да Евдокией…

— Выходит, как и мою мать — Авдотьей? А чья ты там будешь?

— А не тамошняя я — из Дубровина родчая-то, — ответила старушка с достоинством. — Может, слыхали про Кавшанку Лопоухого? По-улишному так моего родителя дразнили. Кавшанковы мы.

— Про Кавшанковых я что-то не слыхал, — ответил отец. — А вот ты, мать, Абаскаловых должна знать. Андрея Василича. А дочь его Татьяна — моя жена.

— Во-он что! — теперь удивилась и обрадовалась старушка. — Как же, как же. Андрея-то Василича кто не знает? Как же! И Наталью Григорьевну — супругу-то его. И ребятишек всех ихних знала хорошо. И Танюшку. Семья-то большая да работяшшая. Да хто ить не робил-то раньше? Всем, всем работа была — и старым и малым. Земля-то без работы — она ить не любит: держать не станет. Как же! Теперь-то, посмотрю, вроде и не так. Перевернулось все. Бегут вон люди из деревень, а куда — бог их знает.

— Побегают да и вернутся, — спокойно заключил отец, сворачивая папироску. — А работать везде надо — хоть в деревне, хоть на производстве. Само не придет. Ну, а ты-то, мать, на жизнь не обижаешься?

— А чё обижаться-то? — сказала старушка, стоя все в том же положении и не шевелясь. — Жисть — она и есть жисть. Не нами дается, не нами и отымается. А у меня всякое в этой жизни бывало — и хорошее, и плохое. Как у всех. Не обижаюсь. Нет. И детей я нарожала да вырастила. Двенадцать душ. Девять сыновей и три девки. Тринадцатый был, да умер в младенчестве, а все одно жалко.

— Ну мать! — восхищался отец. — Тринадцать ребятишек! Любила, поди, свово мужа?

— Как не любила… — Старушка рукой поправила возле левой щеки платок. — Любила, любила. Как же. Он ить у меня был, как ты вот, орел. Сокол ясный, мой Ва́нюшка, Иван Андрияныч, покойничек.

Серые глаза старушки подернулись грустью и тут же молодо и счастливо засверкали. Она продолжала:

— Рассказать токо, как я за его выходила…

— Ну, ну!

— Вот и послушай тогда. Не задержу, поди?

— Да нет, рассказывай, мать!

— А выходила я за его… В старое-то время как было? Стро-ого! Родителей тогда почитали, супротив родительского согласия не шли — упаси боже! И я бы не пошла, да получилось так. У всякого из нас своя судьба, доля своя неминуюча. Вот и у меня… Родители мои жениха мне сыскали. Из Тюсьмени. Верст двадцать от нас село. Красивое, на веселом месте стоит. И жених — парень ладный. Из семьи богатой. Жигловы они. У них и мельница ветряная. Мукой торговали. А Федор, за которого я должна была выйти, в село к нам прикатил и на вечерки пошел, тама меня и увидел. Приглянулась я ему: «Моей и моей будешь». А я-то совсем дурочка — семнадцать токо. Не шибко пондравился он мне. С вечерок домой с ним шла, а на другой-то день он к нам заявился. Свататься. Родителям моим чё? Они того и хотели. Не сидеть же мне в девках, да и жених из богатой семьи. Согласна я не согласна, а воля родительская над нами. Я и согласилась. Куда уж деться? Да и задаток свадебный жениху своему будущему дала — кофточку гарусную. Уехал он, сватов посулился прислать к сочельнику. А повенчаться должны были на рождество и свадьбу сыграть. Ну, тятя с мамой готовятся уж. И я вся в ожиданиях. А тут и приезжает в село он, мой Ваня. К родственникам он приехал и меня увидел. Мы токо друг на дружку глянули — вот тебе и все. И все! Токо будто всю жисть и ждали друг друга. А уж я-то к ему, прости господи, прямо как трава к солнцу. Вот умру, а никого больше мне за его не надо. Вот ить оно как, дорогой мой сынок. С ума прямо девка сошла. Ой, да еслив про все говорить, дак…

— Говори, говори. Интересно! — просит отец.

— Антирес-то какой? — продолжала старушка. — Не шибко было антиресно для моих родителей. Да и мне-то… Но я уж решилась. С Ваней мы уговорились, что увезет он меня. Тайком, значит. А это по тем временам… Самовольством считалось. Грех большой. Жить-то без родительского благословения?.. Што ты! Все я это понимала, да сердце мне другое говорило. А родителей я тоже любила. Хорошие они у меня были — тятя и мама. Не хотелось и их позорить, да што тутка поделаешь? — Старушка вздохнула, задумалась над чем-то, потом опять вела дальше: — Ну, так и вышло. Со скандалом. Ваня замешкал, а жених мой на сочельник сватов прислал. Прислал, а я — нет и нет! Ни в какую. Не хочу выходить замуж, и все тут. Я ить тоже была не дай бог. Ага! Отец-то, покойничек, царство ему небесное (старушка перекрестилась), Николай Степаныч, строг был. Нас ить тоже у него да у мамы орава целая росла, попробуй всем угодить. Вот тятя тогда и за вожжи, меня пороть штоб, а мама уж в зашшиту — жалко ей меня. Материно-то сердце… Тятя и на маму с вожжами, токо не бил, нет. Он хыть и строг был, а нас никого и пальцем, бывало, не тронет. Так пострашшает, а штоб бить — нет. А на маму-то и слова плохого не говорил. Ага! Ну, сваты тоже видят, што нехорошо выходит, да и на коней и назад — были и нету. Разладилось все. По всему Дубровину молва пошла: Дуська-то Кавшанкина чё отчебучила! А тятя пристрашшал, что теперь выдасть меня за полоумного Алешечку. Я — молчок. Жду Ваню свово, а он и приехал да ночью-то и увез меня в свое Ренево. Зимою, на санях. Ни приданого, ничего за мной. В чем была, в том и поехала. Без родительского благословения. Вот ить как. Ни греха и ничё не побоялась. А тятя-то на меня… У-у-у! Не приведи господь бог. Год цельный все на меня серчал, а все одно пришлось им меня благословить. У нас уже и сын родился — Сереженька. Теперь-то уж и он старик, Сергей-то Иваныч. Девятый десяток ему, а ничё, крепкий ешо, слава богу. У его я и живу. У его. Ага!

— Молодец, мать! — одобрил отец, верно, за все, что услыхал он от старушки. И спросил: — Жить-то не надоело? Может, ешо сотнягу лет прожила бы, а?

Старушка усмехнулась, головой повела, сказала:

— Пока земля держит, пока здоровье есть — пошто и не жить? Как по годам, сынок, дак и долгая жисть вроде, а как подумать, дак вроде и не жила ешо. И намыкалась за стоко-то годов, да все уж позади, как и ничё не бывало. И сама давно ли будто была в девках, а вот уж и помирать, поди, скоро время. Как будто в одни двери вошла, а в другие вышла. Да ить скоко не живи, а помирать-то все одно придется. Да токо солнышку вот радуюсь. Не надоело солнышко красное. И небушко, и земля, наша матушка-кормилица, и пташки баскоголосые, и цветочки лазоревые, и люди добрые. Как все это оставлять-то на веки вечные? Все ить люблю да ешо пушше прежнего. Ага, ага!

— Живи тогда, мать! — разрешил щедро отец. — И садись, подвезу до Меньшикова.

— Нет, нет, сынок, — заторопилась вдруг старушка, — не сяду я в ходок. Пешочком помаленьку дойду. На богомолье пешком токо ходют, не ездют. Пошла я, пошла. Доброго вам пути. Ребятишки-то у тебя славные, пускай растут да здоровеют. Помощниками будут отцу-матери.

— Будут! — сказал отец и тронул Игреньку.

Ходок наш покатил вперед.

Мы ехали долго. Полуденный зной плотно висел над землей, расплавил в синем огне марева дрожащие кусты тальника. По бокам убегающей вдаль дороги лунно сверкали голубые солончаковые лишаи, на которых отчетливо вырисовывалась редкая светло-зеленая щетина и подергивались веера хвостиков цыкающих трясогузок. И было что-то нежное и трепетно-трогательное во всей этой чудной картине дня, словно плыли мы на волшебном корабле по струившейся из моей детской фантазии сказочной реке, которая называлась Старым Тартасом. В руках своих я будто держал золотую прядинку, что вела меня от одного интересного события к другому — от дедушки Андрея, который храбрее моего отца, к замечательному гармонисту Канке и дальше к партизану Захару Козодранову, к его боевым друзьям. Мне виделась уж страшная картина расправы колчаковцев с отважным партизанским разведчиком Михаилом Резиным. Ледяная вода льется мне за шкуру, а тяжелые слова палача-офицера больно бьют по голове: «Говори, красная сволочь, где партизаны?» Но уже летят с шашками наголо красные конники и Захар Захарыч рубит насмерть палача-офицера. Ррраз! За мученическую смерть боевого товарища, за власть Советскую…

— Смотрите, ребятишки, — сказал неожиданно отец, — вон могилка партизана и памятник.

— Где, где? — кричим мы одновременно с Ванькой, и я шарю глазами в том направлении, куда показывает кнутовищем отец. Я даже привстал на колени, чтобы лучше рассмотреть.

— Ага, вижу! — закричал я обрадованно. — Красное!

Возле молодого березника на широкой поляне стояла пирамидка красного цвета. Я подумал, что внутри пирамидки стоит с винтовкой в руках погибший партизан-разведчик. Вот сейчас он откроет дверцу, выйдет и, приветствуя нас, скажет: «Здравствуйте, товарищи! Это я, тот самый, которого замучили белогвардейцы. Но я не умер и буду теперь стоять тут всегда, не спать ни днем ни ночью».

Мы подъехали близко, и отец остановил коня. На пирамидке алела звездочка, за голубым штакетником оградки возвышался бугорок, весь в синем и зеленом. А кругом тоже все было синим и зеленым. Зелено-белой была только молодая березовая рощица, которая, казалось, стерегла вечный покой отважного партизана.

Я и Ванька раньше отца выпрыгнули из коробка и направились к могилке. Подошли осторожно, остановились, замерли, рассматривая с робостью и уважением красный памятник с алой звездочкой. На пирамидке, чуть пониже звездочки, висел кем-то сплетенный венок из полевых цветов — белых, оранжевых, синих. Цветы завяли, но не поблекли, не потеряли своих великолепных красок.

Много лет спустя видел я на могилах русских солдат в Порт-Артуре живые цветы, возложенные советскими солдатами своим погибшим дедам и прадедам. Именно тогда мне вдруг сразу вспомнилась одинокая могилка партизана Михаила Резина с венком из полевых цветов на красной пирамидке. Далекое милое детство, незабываемые впечатления его!

Возле пирамидки мы постояли в полном молчании минуту или две, когда среди тишины и торжественного покоя раздался звон: бам-м-м! Я очнулся, удивленно глядя по сторонам. И тут опять: бам-м-м! бам-м-м!

Звон катился издалека, наплывал чудесной музыкой и таял в горячем и солнечном дне среди тихого зеленого простора поляны над могилой героя. Это было так здорово, так потрясающе здорово, что у меня мороз по шкуре пошел.

— Что это, тятя? — спросил я тихим голосом у отца, а тот посмотрел на меня улыбчивыми глазами, сказал:

— Это, сынок, звонят. В меньшиковской церкви. Колокола звонят.

— Колокола? Это для него? — кивнул я на могилку.

— Наверно, — ответил отец. — И для нас — тоже.

О колокольном звоне я только слыхал от других, но вот теперь… Теперь звон этот вызывал во мне какие-то странные чувства вечного и прекрасно-непостижимого. Будто в этих наплывающих и тающих звуках колокола растворялся я сам, уносился душой в неведомые и заманчивые дали, весь превращаясь в чудную музыку нескончаемого для меня времени. И было мне светло. И радостно было мне. И вновь вела нас тихая дорога на встречу с другими для меня радостями.

Сразу же за рощицей открылось нам широкое поле с необозримой и сияющей в солнечном озарении далью. Справа голубел вдали лес. Этакая ровная квадратная стена, красиво вписанная самой природой в светлый окаем небосклона. Отец сказал, что то меньшиковская роща. Но сказал он это так, как будто роща та была чем-то знаменита. И я смотрел на ту рощу, как на знаменитую. Слева от нее сгрудились дома, а над ними белым, точно из снега вылепленным, дивом высилась церковь. Она привлекла все мое внимание, и я уж не мог оторвать от нее глаз.

Когда мы подъехали ближе, то я увидел на церкви три нежно-зеленых маковки — две поменьше, а одна побольше. На той что побольше торчал желтый крест. Очень тоненький крест, весь в каких-то хитрых завитушках. Он, казалось, медленно плыл в чистом синем небе.

Церковь высилась на крутом берегу реки в окружении темно-голубых елей, огороженная зеленым забором — белая, красивая. Я любовался ею. Такое-то я видел впервые в своей жизни.

— А как она звонит? — спросил у отца.

— Во-он видите окошечко? — указал отец кнутовищем кверху. — Там и висит большой медный колокол. Когда надо, туда залазит звонарь и звонит.

В полукруглом окошечке я старался рассмотреть колокол, но не увидел его, а увидел только черных галок, которые влетали в то окошечко. Потом еще в просторной и светлой ограде перед распахнутой настежь дверью увидел я толпившихся людей. Некоторые из них были с котомками за плечами, как та старушка, которую встретили мы дорогой.

Отец кивнул в сторону церкви и сказал:

— Богомольные собрались. От сатаны да к попу поклоны бить. — И вдруг негромко скороговоркой запел:

Церква золотом облита,

Пред оборванной толпой

Проповедывал молитвы

Поп в одеже парчевой.

Интересное и смешное происходит в отцовской песне. Поповскую проповедь подслушал чёрт, потом схватил попа за волосы черными лапищами и спрашивает:

Ну-ка, батька долгогривый,

Расскажи, что в церкви врал

И что за муки на том свете

Ты народу обещал?

Затем черт поволок попа в кузницу, цепью к чему-то приковал и двадцатипудовой гирей по болванке ударял.

— Вот как он его, — усмехнулся отец и хитро подморгнул нам с Ванькой. — Людей чтоб не дурил. А то этих попов только послушай — жить не захошь. А ну их! Вот счас заедем к Заиграйкину, а у него в доме такая музыка… Эта не чета поповским молитвам.

ГЛАВА ШЕСТАЯ Заиграйкин

Ходок загромыхал по деревянному мосту. Я приподнялся, посмотрел вниз, и у меня похолодело внутри. Под нами стремительно бежала желто-зеленая вода, глубокие воронки крутились на золотых спицах солнечных лучей, веером расходившихся по всей реке. Низко над водой носились ласточки или стрижи, ныряли под мост. У них, наверно, там были гнезда.

На противоположном высоком и глинистом берегу стояли дома, соединенные глухими заплотами. Ставни на домах выкрашены в зелено-белые и бело-голубые цвета, и окна потому смотрели празднично и весело на речку, где женщины, подоткнув подолы юбок, полоскали белье. Они хлопали вальками, и звуки напоминали отдаленные выстрелы пастушьего хлыста. Возле женщин валандались в воде голопупые ребятишки, что-то кричали. Я вот как им завидовал!

Мы съехали с моста, миновали дом с пламенеющими в окнах оранжевыми садушками, а за домом начался плетень с кольями, на которых висели горшки и чугунки, как отрубленные головы в сказочном царстве людоеда.

Мы круто взяли влево и поехали между плетнями и частоколами. Церковь осталась справа, а я все еще смотрел на зеленые маковки, на медный крест, впаянный в бирюзу неба.

Ходок наш остановился перед домом с палисадником. Из-за буйно разросшихся кустов малины и черемухи проглядывали темные окна с белыми наличниками. В самом ближнем окне показалось лицо женщины, а отец уж крикнул:

— Анисимовна, здорово! Хошь не хошь, а принимай.

Женщина улыбнулась через стекло, лицо ее исчезло. А через минуту-другую, когда отец распахнул тесовые ворота и въехал в ограду, мы увидели Анисимовну. Она стояла на высоком крыльце с навесом и говорила приветливо:

— Милости просим. Я сейчас и самоварчик поставлю.

— Ты там что-нибудь покрепче, — сказал с ухмылкой отец. И спросил: — Сам-то дома?

— Будет, — ответила Анисимовна. В цветастом платье, светловолосая и улыбчивая, она выглядела очень красивой. Нам она сказала: — А ну, шалуны, пошли в избу, я вас конфетами угощу.

Конфеты — это здорово! Да тут увидел я на березовой поленнице рыжего кота. Кот тот будто нарочно растянулся на самом краю поленницы, свесив книзу свой пушистый хвост. Я тут же — к поленнице, дотянулся до хвоста и потянул его на себя. Кот зверски мяукнул, намертво уцепился когтями в поленницу, но меня нельзя уж было остановить. Теперь мне хотелось во что бы то ни стало стянуть вниз ленивого и надменного рыжего кота, проучить его, чтобы он не дразнился больше своим пушистым и длинным хвостом.

Кот взревел еще тошнее, но тут подоспел Ванька и крикнул:

— Тяни шибче!

Мне вдруг показалось, будто кто-то сыпанул мне в глаза разноцветных искр. Почувствовал боль в переносице и понял, что это березовое полено так ошарашило меня. Я не заплакал от боли и от обиды на то, что проклятый кот наказал меня, стукнув по переносице березовым поленом, а сам исчез куда-то. Я не заплакал, но все равно глаза мои застелило туманом. Меня подняла с земли Анисимовна. Оказывается, я сидел на земле, а Ванька, как дурачок, стоял надо мной и закатывался от смеху. Ох уж этот Ванька! Только от него все мои беды.

Анисимовна понесла меня на руках, будто маленького, — стыдно стало. А в доме на меня глянули голубые глаза девчонки и звонкий голос спросил:

— Ты это сам себе, да? Так нос расквасил…

— Не приставай, — сказала Анисимовна девочке.

Она зажала мою голову, и тут же в носу у меня так защипало, что слезы сами по себе покатились горохом из моих глаз. Дома я бы, наверно, заревел, заверещал поросенком, чтобы мама пожалела меня, но тут, у чужих людей, да еще в присутствии этой голубоглазой и звонкоголосой девчонки плакать мне было совестно.

Голубоглазая Лена показала нам с Ванькой чудесные игрушки, каких мы никогда еще в своей жизни не видывали. У меня глаза разбежались на все это царство кукол: коричневый медведь с блестящими глазами, забавная собачонка с высунутым красным языком, светловолосая и голубоглазая, как сама Лена, кукла, что, как живая, говорила: «Ма-ма». Вот уж потеха! Как и почему эта кукла говорит? Украсть бы ее, а потом во всем по-своему разобраться. Но тут я увидел и услышал нечто другое, более восхитительное. Это когда появились в доме отец и Заиграйкин.

— А ну-ка, Заиграйкин, заиграй, — сказал отец, глянув в нашу сторону. — Пускай ребятишки послушают.

— Это можно! — Заиграйкин подошел к блестящему ящику с большой медной трубой, что стоял в углу на столике рядом с какой-то кадушкой.

Заиграйкин молча достал откуда-то кривую штучку, вставил ее в отверстие сбоку ящичка, стал накручивать. Затем на зеленый кружок ящичка поклал черный кружок и на тот кружок опустил светлую головку с острой иглой. Послышалось шипение, точно где-то на сковородке жарились оладьи, а затем из медной трубы грянула музыка и запел человек:

Из-за леса, леса копий и мечей

Едет сотня коммунаров-усачей.

Много, много голосов тут же подхватило:

Эй, эй, эй, говорят,

Едет сотня коммунаров-усачей!..

Зацокали подковы, пронзительно и лихо засвистел кто-то. А я уж ждал, что вот сейчас из медной трубы выскочат на рысистых лошадях красные конники с шашками наголо и среди них увижу я Захара Захарыча. И хотя ничего этого не случилось, я все равно стоял, как истукан, слушая песню.

Постоим за наше дело головой.

Слава коннице буденновской лихой!..

Ванька тянулся, засматривая в медную трубу. Потом спросил у Заиграйкина:

— А куда они делись?

— Ускакали, — улыбнулся Заиграйкин. — Но мы их можем вернуть. Вот поставлю пластинку снова, и они запоют.

— Ускакали, и ладно, — сказал отец и попросил: — Ты лучше давай ту самую. Про Хаз-Булата.

— Можно и это. — Заиграйкин стал перебирать пластинки, что лежали в картонной коробке.

Сам из себя Заиграйкин сухощавый, скуластый, несколько сутуловат. Голос у него глуховатый, мягкий и тягучий, улыбка — спокойная, располагающая к себе. Он не казался грубым мужиком, не ругался, не сквернословил, как наши деревенские дяди, не баловался и табаком. И зубы у него потому белые и пальцы не прокопченные до темно-коричневого цвета, как у нашего родителя. И горькую он не употреблял так часто и так много, как это случается с нашими деревенскими мужиками. Обо всем этом узнал я потом, когда ближе познакомился с Заиграйкиным.

В нашу деревню приезжал он как уполномоченный от района. В летнее время приезд его был для нас, мальчишек, настоящим событием. А почему? Да потому, что Заиграйкин приезжал обычно на своем чудо-коне — велосипеде или самокате, как у нас называли эту диковинную машину.

Вдруг раздается тонкая трель, и вслед за нею слышится радостное: «Заиграйкин едет!» И ты срываешься с места, бежишь на улицу и видишь, как по пыльной дороге бесшумно и мягко едет верхом на самокате уполномоченный Заиграйкин. Он держится за рогульки с черными наконечниками, ногами крутит колесико с одетой на него цепкой. Одна штанина схвачена какой-то булавкой, и виден коричневый носок. Черные магазинные ботинки тускло поблескивают под слоем пыли. В тонких спицах велосипеда играет солнце, узорчатая полоска стелется из-под красных колес, и мы, мальчишки, стараемся не затоптать ее, мчась с высунутыми языками за чудо-конем. Мы даже стараемся обогнать Заиграйкина, но это нам не удается. Вдруг Заиграйкин останавливается, спрыгивает с велосипеда, говорит:

— А ну, кто смел — садись!

Желающих много. Но первому сесть на чудо-машину посчастливилось мне.

Сердце у меня замирало, когда летел я вперед, точно по воздуху, и навстречу стремительно бежали избы, люди, уплывала назад земля. Я сидел на раме велосипеда, как на сучке высокого дерева, уцепившись крепко за рогульки руля, чтобы не свалиться ненароком и не полететь туда, в бездонную синеву неба. Когда же велосипед стал поворачивать, мне показалось, что мы падаем, и я невольно вскрикнул. Заиграйкин спокойно сказал:

— Не бойся, молодец, не дрожи, как холодец.

Даже когда очутился на земле, мне все еще казалось, будто я лечу и избы со скворечнями медленно кружатся в веселом хороводе. На душе так хорошо, что хочется снова ощутить быстроту полета своего тела. Наверно, человек когда-то был рожден птицей, но у него за какую-то провинность отобрали крылья, и он теперь постоянно стремится к полету.

Дружба моя с Заиграйкиным была недолгой. Он как-то оскандалился перед нашими колхозниками в один из праздников и с тех пор у нас не появлялся. Потом его будто и вовсе не то сняли с работы, не то перевели в какой-то другой район. Но об этом речь впереди…

Заиграйкин поставил новую пластинку, и из медной граммофонной трубы полился удивительной чистоты и звучности мужской голос. Неведомый мне человек пел под густой гитарный звон про какого-то удалого Хаз-Булата, у которого бедная сакля, сам он и стар и сед, но у него молодая жена. Жена Хаз-Булата мне представилась в образе молодой и красивой цыганки — жены гармониста Канки, а Хаз-Булат — в образе старого цыгана Лаврухи.

Я слушал песню и наблюдал за отцом, который вел себя смешно. Сперва отец сидел спокойно на лавке, улыбался задумчиво, а тогда вдруг качнул головой и сердито сказал:

— Ишь ты, ухарь купец, чего захотел! Жену ему отдай. — Но тут же стал с кем-то соглашаться, говоря: — Ну дак это конешно. Сам-то старый хрыч в самом деле погубит с молодых, юных лет. Эх-ма, да не дома!

Отец напряженно замер, лицо его смуглое будто вытянулось, глаза зеленые устремились куда-то мимо медной трубы, словно он там что-то наблюдал с большим интересом. Но вот он стиснул зубы, простонал будто:

— Ммм! — И кулаком стукнул себя по колену. — Зарезал, подлец! Жалко. Вот тебе и Хаз-Булат. Ни мне и ни тебе. Ну, ну, посмотрим!.. Счас он его!..

Глаза у отца засверкали, он молниеносно взглянул на ухмыляющегося Заиграйкина, на Анисимовну, которая собирала на стол, будто хотел знать, как они к этому настроены. И с веселым выражением на лице вновь обратился к граммофону. А там уже что-то произошло, и отец даже поднялся с лавки, потрясая кулачищем:

— Ах ты, ёк-макарёк, как он его! Ты слышишь, Заиграйкин? Ольга Анисимовна? Ррраз! — и голова с плеч долой! Ай-яй-яй! Неужто так оно и было?

— Было не было, а из песни слов не выкинешь, — сказала милая Ольга Анисимовна и пригласила всех к столу.

За столом отец неожиданно сказал:

— Слышь, Заиграйкин, ты это самое… Ты бы отдал мне эту музыку. Тебе она вроде бы ни к чему, а у меня… Знаешь, как я всю нашу деревню взбунтую! Выставлю трубу в окно, накручу, и вот всем старухам и ребятишкам каждый день праздник будет. А?

— Запразднуются, — ответил Заиграйкин. — Да и ты вместе с ними… Придется тогда тебя из колхоза выставлять, — улыбнулся.

— Ну нет, Павел Егорыч, — многозначительно поднял указательный палец отец и повторил присказку дедушки Андрея: — Не таков я Яков. Колхозу без меня не обойтись. Я хоть и, бывает, гуляю, да про дело не забываю. И детей вот ращу. Смотри, какие они у меня орлы! Ванька вон всех цыганят в таборе на лопатки положил. Верно, сынок? Силачом растет! Ну, а этот… — отец кивнул в мою сторону.

Но тут ко мне подскочила голубоглазая Лена и увлекла меня за собой. Она усмехалась мне, показывая щербину в мелких зубенках, потом спросила, отчего у меня на новых штанах серая заплатка. Пришлось признаться ей в беде, постигшей меня в доме дедушки Андрея. Рассказал и про борова, который чуть было не отхватил мне руку.

Лена заливалась звонким смехом и в свою очередь поведала, как однажды соседский теленок чуть ли не сжевал у нее на голове платок, а вместе с ним и косу. И опять звонко смеялась. Потом спросила, не болит ли у меня нос, про который я уж забыл. А Лена вспомнила зачем-то про доктора, стала вдруг подскакивать то на одной, то на другой ноге и тихонечко напевать:

Раз, два, три, четыре,

Меня грамоте учили.

Не читать, не писать —

Только по полу скакать.

Я скакала, я скакала,

Себе ноженьку сломала…

Тятька с мамкой увидали

И за доктором послали…

Доктор едет на свинье

С балалайкой на спине.

Балалаечка без струн,

Балалаечник — дристун!

И в который уж раз зашлась заразительным смехом.

— Лена, бесстыдница! — сказала, заглянув в горницу, Ольга Анисимовна. — Разве же можно так?

Лена ничуть не смутилась и ответила:

— Так это же такая песня, мам. А ты же сама сказала, что из песни слов не выкинешь.

— Ну и хитра же ты, девка, — прищурила глаз Ольга Анисимовна. — Нашла что сказать. Только смотри, чтобы такого от тебя я больше не слышала.

Когда же мы с Ванькой сидели в ходке, чтобы тронуться со двора, Лена подбежала и торопливо сунула мне в руки игрушку.

— Это тебе. Бери.

То была резиновая собачка с высунутым красным лоскутком языка. Собачка в моих руках взвизгнула, как живая, а Лена сказала:

— Приезжай еще. Ладно? Я тебе еще потом что-то подарю. Ты очень забавный мальчишка. — И она смотрела на меня ясно-голубыми, широко распахнутыми глазами.

— Ну вот, — сказал отец провожающим нас Ольге Анисимовне и Заиграйкину, — мы и породнимся.

— Хорошо, хорошо! — Заиграйкин дружески похлопал отца по плечу. — Породниться мы всегда успеем. А пока надо всем нам покрепче стать на ноги, доказать кой-кому, что мы не лыком шиты. Ну, бывайте! Счастливого вам путешествия и до новых, приятных встреч.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ Кукушкино сердце

Меньшиковская роща встретила нас приветливо, приняв под свой темно-зеленый свод. Могучие белые стволы берез медленно перед нами расступались, давая дорогу. Послеполуденное солнце едва пробивалось через густую зелень листвы, и плотная тишина затаилась между лесин, подстерегая всякие звуки. Вот где-то цвиринькнула какая-то птичка, затем разнесся ликующий голос иволги, а потом звонко и скрипуче прострекотала сорока. Совсем рядом прокуковала кукушка, но где она была — я так и не мог рассмотреть ее среди густых березовых косм. Вот только обочь дороги под лесинами ярко синели цветочки — кукушкины слезки. От них это, наверно, так сладко пахло. Конфетами пахло, что давала нам Ольга Анисимовна. Надо бы было попросить отца остановиться, нарвать цветов, да тут уж роща кончилась, впереди открылось светлое поле, за которым далеко-далеко синей полоской виднелся край земли. Когда же я об этом спросил у отца, то он, с нежностью на меня глядя, сказал:

— До края земли, сынок, мы не доедем. Нет края земли, хыть всю жисть вот так едь и едь.

— Ого! — удивился Ванька. — А как же небо? Оно же во-он куда опустилось.

— А небо, — сказал отец, — небо само собой. Вот вырастете и тогда все сами поймете.

Я молчал, раздумывая над сказанным отцом, когда отец говорит:

— А не завернуть ли в Бородихино, к моему свояку Демушке Чернякину? Потешный мужичонок. Года три уж с ним не виделись. Интересно, как он там?

Мы свернули с дороги вправо и поехали по едва заметному тележному следу, заросшему какой-то ржавой травой. Ходок покачивало с боку на бок, мне приходилось держаться за отца, чтобы не вывалиться из ходка и не угодить под колеса.

Белые плешины солончаков слепили глаза. Разрезая их скорлупу, колеса шуршали, и я боялся, что мы тут застрянем, провалившись по самые ступицы. И в самом деле в какой-то кочковатой низине ходок наш застрял. Игренька рвался из хомута, месил ногами вязкую грязь. Отец соскочил на землю, ухватился обеими руками за коробок и стал помогать Игреньке, ласково ему говоря:

— Но, но, малютка, еще чуток поднатужься…

Когда ходок выскочил на твердое место, отец остановил коня, чтобы он немножко передохнул, а сам свернул цигарку и задымил с наслаждением. Игренька покашивался на отца и поводил ушами, как бы спрашивая: «Ну, долго ли еще стоять?»

Синяя роща впереди быстро приближалась. Из нее на дорогу вылез с большой вязанкой березовых веток мужичонок в красной выгоревшей рубахе, в каких-то неестественно широких серых портках, заправленных в рыжие голенища бродней. Мужичонок был простоволосым, и черные космы торчали во все стороны. Из-под этих косм черными угольками зыркали глаза. Маленькое, с кулачок, лицо было обтянуто смуглой щетинистой кожей, а руки, которыми он держал перекинутый через плечо конец веревки, были широченные и грубые, точно выкованные из железа.

— Ёк-макарёк! Дементий Иванович, здорово! — прокричал отец и попридержал Игреньку, натягивая вожжи.

Какой радостью вдруг озарилось лицо мужика! От глаз побежали длинные морщинки, серые губы растянулись в восторженной улыбочке, обнажая вконец прокуренные зубы. Даже уши задвигались под космами. Дементий Иванович дернул, как лошадь, головой и прямо-таки застонал каким-то сиплым, почти бабским голоском.

— Ах ты, Васька, Васька, хохляцкое твое отродье, икут твою так! Каким ветром? И с этими… со своими-то, а? Ну, теперь моя Лександра расшибется! Надо же, а? — И тут же стал торопливо объяснять: — А я вот березы… Завтра, сам знаешь, троица, туды ее…

— Бросай свою вязанку ко мне в коробок, — велел отец Дементию Ивановичу. — Клади!

Дементий Иванович начал было упираться, но отец настоял на своем. Сладко пахнувшая зеленая вязанка оказалась в передке коробка, отец ногой ее придавил, чтобы она не ссунулась вперед.

Ехали шагом. Дементий Иванович шел по правую сторону ходка и взахлеб рассказывал отцу о деревенских новостях, вспоминая при этом богов и богородиц. Но когда мы проезжали мимо кладбища, за которыми сразу же начинались избы, Дементий Иванович умолк и покосился, видимо, на свежий бугорок и высокий белый крест. Отец тоже посмотрел в сторону могилок, а Дементий Иванович сказал:

— Кержак Данила третьево дни помер. Чужой уж век жил старик.

Говорил это Дементий Иванович тихо, словно покойник мог услышать его. Отец усмехнулся, сказал:

— Не тот ли, что на твоей свадьбе харей в кисель тебя натыкал?

Дементий Иванович метнул на нас с Ванькой взгляд и заговорил еще тише:

— Тот самый. Он, старый колдун. Кол бы ему осиновый забить. — И опять покосился на могилку…


Много лет спустя, когда и самого Дементия Ивановича не стало, узнал я от мамы некоторые подробности женитьбы Дементия Ивановича на маминой сестре Александре.

Напился тогда жених, сквернословил за столом, а потом по-собачьи из тарелки кисель стал выедать. Тут-то кержак Данила и взял его за ухо, натыкал лицом в кисель и за ухо же вытянул на улицу, где собаки облизали плачущему Демушке лицо. С тех пор стал он побаиваться кержака Данилу и называл его за глаза не иначе, как колдуном. Дедушка же Андрей после той свадьбы уехал в свое Дубровино и больше не появлялся в Бородихине: видеть дурака зятя не мог. Дочери Александре сказал, что хватит она горюшка с этим чумовым. Так оно и было. Натерпелась тетка Александра от заполошного своего муженька. А что оставалось делать? Надо было терпеть. Первый муж у тетки Александры помер, девочка от него осталась, а с этим у них сын появился. Куда уж денешься?

Двоюродная сестра Таисья, та самая девочка, рассказывала недавно о своем отчиме:

— Ой, браток, не говори. Рассказать о нем — книгу целую можно написать. Смех и горе. Дурак-то уж он был выставочный. Истинный бог. И делать ничего толком не умел. За что ни возьмется — все получается шиворот-навыворот. Все не так, как у добрых людей. А матерщинник!.. Свет, наверно, таких не видывал. Что бы ни делал, все с руганью да с концертами всякими. Сено ему косить — дожди да кочки мешают, дрова заготавливать — пила тупая или топор плохо насажен. Вот и костережит тогда всех на свете — богов, чертей и дьяволов вспомнит. Дурак и есть дурак. А зимой по сено начнет собираться… Вот трется да мнется. Ехать не ехать? А скотина ревет, мама охает, за голову хватается. Ну, тут он — раз, раз — засобирается. Лошаденку запряжет, а погода как назло испортится. Ветер подымется, пурга. Вот он уж из себя выходит. Мамочки мои! Вилы-то вот так вот перед собой выставит, тычет ими против ветра и блажит: «На, на! Напорись! Напори-и-ись!» Умора. А к старости вовсе свихнулся. Это уж в войну было. Жениться на другой надумал. За пятьдесят уж ему перевалило. Шурка-калмычка у нас в деревне жила. Да она и теперь еще живет. Калмычкой ее прозвали. Баба рябая, некрасивая, и детей у нее душ пять было, а муж объелся груш. Наш Демушка к Шурке той. Со склада тащит ей и муку, и крупу, и все. Он тогда завскладом работал. С нами совсем разделился. Половину дома себе забрал, двери другие прорубил, горничные заколотил досками. Брат-то Тимофей на фронте, а я на тракторе сутками — не до него мне. Вот он и делал, что хотел. С ума сходил, дурак старый. Мама на него рукой махнула: пускай хоть женится, хоть совсем на край света зайдет. А вышла с его женитьбой целая комедия. Ой, браток, ты только послушай! Вот смехота-то! Знаешь, что он учудил-то? Про кукушечье сердце я тебе расскажу. Напишешь, может, когда. Люди пускай посмеются.

Бегал он это к той Шурке-калмычке, бегал, да, видно, не хотела она его. Кому такое несчастье? А то, может, и скандала какого боялась. Вот наш Демушка и надумал присушить окаянную бабенку. Пошел он к ворожке. Была у нас такая, бабка Бузыриха. Рассказывала она потом. Пришел и в одну душу — присуши ему Шурку. А бабка Бузыриха маму мою уважала, да и вообще… Вот она, чтобы как-то отвязаться от ненормального мужика, сказала ему: «Будет Шурка твоей навеки, только ты достань мне кукушечье сердце. Только чтоб сам кукушку ту застрелил и раным-ранешенько, когда она прокукует девять раз». А он какой охотник? Никогда сроду и ружья-то в руках не держал. Вот это заганула ему загадку. И что ты думаешь, браток? Застрелил он все ж таки ту кукушку. Вот ведь что делает любовь с человеком. И ружье у соседа выклянчил. У Аверьки. Тому Аверьке бутылку поставь, он тебе хоть что отдаст. А тогда штанами трусил. Дементий-то Иваныч как ушел в лес, так и пропал. Суток трое не было его. Тут уж хватились: куда человек делся? Знамо, Аверьке не поздоровилось бы, если случись что с дураком.

Ну, ладно. Принес он ту кукушку Бузырихе, а она распотрошила ее, вынула сердце, окунула его в ведро с водой, пошептала что-то, а Демушке нашему сказала: «Ступай в баню, попарься хорошенько, а тогда и облейся этой водой до половины». По пояс, значит. А он-то шибко напарился, угорел еще, наверно, да и окатился полностью, с головы и до ног. Ой, смех-и грех! Окатился он так да еще пуще прежнего стал сохнуть по Шурке. Ба-атюшки! Вот уж костережил он старуху Бузыриху. Такая-сякая, ведьма старая! Велела ведь мне до половины облиться, а я-то… Ну погоди, доберусь до тебя!.. Вот как. Бабка же и виновата осталась.

Уж до того любовь довела Дементия Ивановича, что он свою половину дома продал немцам с Поволжья, деньги все спустил на ту же Шурку, себе на краю деревни землянку слепил и жил в той землянке, как медведь в берлоге. А как война кончилась, пришел брат Тимофей. Хотел он сесть на трактор и ту землянку развалить к чертям и его там заживо схоронить, тятеньку своего заполошного. Мы Тимофея еле уговорили не делать этого. Бог с ним, если он дурак. Просил он, правда, у Тимки прощения, плакал, а домой-то так уж и не вернулся. Стыдно, поди, было после всего-то.

Пожил он еще в своей норе полгодика и руки на себя наложил — повесился. Царство ему небесное, головушке покаянной. А может, за грехи-то тяжкие на том свете в аду кипит, а то и черти на нем воду возят. На этом-то свете чертям тем от него доставалось. Вот они, поди, и вымещают на нем за все.

О том свете Таисья говорила так, будто он в самом деле существует, и по выражению ее лица видно было, что она искренне сочувствует покойному отчиму, жалеет его своей бабской жалостью, давно уж простив ему все прошлые обиды и глупости все.

Мне же теперь тем более интересно вспомнить то далекое прошлое, когда отец завез нас с Ванькой в Бородихино к Дементию Ивановичу и тетке Александре.

В большом и просторном, как и у дедушки Андрея, доме Чернякиных нас с радостью встретили тетка Александра, очень похожая на мою маму, светловолосая и длинноногая девчонка Тайка, парнишка Тимка, на год старше Ваньки.

Пока тетка Александра суетилась, собирая на стол, Ванька с Тимкой куда-то убежали, а я остался с Тайкой. Она утянула меня в горницу с зелеными садушками в кадках, в горшочках, расставленных на подоконниках. На стенах в темных рамках под стеклом висели фотокарточки. Тая все время весело лепетала, и густо-серые глаза ее улыбались, светились этаким мальчишеским задором. И все удивлялась, отчего я такой черный.

— Ты почаще мойся в бане, вот и будешь белым. Слышишь? — Она достала из своих волос гребенку и расчесала мне вихры. — Ну вот, теперь ты совсем красивый мальчишка. — И предложила: — Пошли на озеро. Тут недалечко.

— Долго-то не будьте, — сказала тетка Александра, — скоро за стол.

Огородною межою между грядок с зелеными косичками морковки и стрелами лука прошли мы к изгороди, пролезли промеж белых жердин и сразу же очутились на зеленом берегу. Здесь паслись гуси с голубоватыми гусятами, плавали по чистой воде утки и селезни. На деревянных, из бревен, мостках стояла на коленях какая-то тетенька и полоскала белье. Пополощенное и выкрученное белье она клала в деревянную лохань, что стояла тут же, по правую от нее сторону. На мостках, свесив ноги и баландаясь в воде, сидели Ванька и Тимка. Они кидали в воду камушки, смотрели, как разбегаются по ней круги и колеблются, точно маленькие кораблики, гусиные и утиные перья.

— Вы что это, — сказала им Тайка, — простуду ногами ловите? А ну вставайте. — И сообщила: — Завтра придут сюда парни и девки, венки в воду будут бросать.

— Какие венки? — не понял я.

— Из березовых веток и цветов, — пояснила Тайка.

— А зачем?

— Гадать будут. Если венок не потонет, то это хорошо. Девка не умрет в этом году и, может, замуж выйдет. А если потонет…

Тайка умолкла, задумчиво глядя на воду, будто там тонул ее венок. Я спросил:

— А твой венок не потонет, ведь правда же?

Она рукой тронула мою голову и сказала:

— Ой, Борька, Борька! Да ведь мне, поди, рано еще кидать венок. Я ведь не девка пока, а девчонка.

Женщина, полоскавшая белье, не вставая с колен и полуобернувшись к нам миловидным молодым лицом, сказала:

— Правда, что девчонка. Токо косы вон сами по себе расплетаются, как у невесты, да в глазах вон что. Сама, поди, была такой-то. Знаю.

Женщина как ни в чем не бывало отвернулась и продолжала полоскать, а у Тайки щеки зарделись. Она ничего не ответила женщине, потому что послышался голос тетки Александры, звавшей нас к столу.

У отца были уже веселые глаза, и дядя Дементий раскраснелся, жевал, чавкал, лез в рот черными пальцами, чтобы вытащить застрявшее мясо. А потом Стал просить отца:

— А ну, Лександрыч, рвани-ка какую. Ну вот эту самую, как ее? Про Ланцова-то. Как он с тюрьмы-то задумал убежать. Люблю, ей-бо, как ты поешь. Горлянка-то у тебя!..

Но спеть отец не захотел, чем наверно и обидел хозяина дома.

Отец его успокоил:

— Погодь, Дементий Иваныч, мы еще споем. Вот будем женить да замуж выдавать… А теперь мне пора и в дорогу. Спасибо за угощение.

— Остались бы ночевать, — стала упрашивать тетка Александра. — Завтра бы на зорьке и поехали. Когда теперь будете — неизвестно.

Но отец торопился, и вскоре мы вновь были в пути. Из Бородихина за поскотину нас провожал Дементий Иванович. Выехали мы совсем другой дорогой, что шла мимо рощи и озера.

Дементий Иванович сидел в передке, поставив ногу на железную тягу и рассказывая отцу о том, как он на базаре в каком-то городе ловко сбыл цыганам старого своего мерина и на вырученные деньги купил для хозяйства новый хомут, железную борону и еще что-то для бабы и ребятишек. И очень был доволен. Отец заметил серьезно:

— Кулацкие у тебя, Демка, замашки. Теперь вон повсюду колхозы да коммуны, а ты вон что… частной собственностью обрастаешь. Как бы тебя того… не тряханули. Смотри! Слыхал, поди?

— Ну ты брось, Лександрыч, — боднул косматой головой Дементий Иванович. — Не пугай. Я не кулак, а середняк. И в колхозе состою. А жисть — она еще покажет, что к чему. Да, да-а!..

За поскотиной он спрыгнул на землю с ходка, попрощался с отцом, с нами. В глазах у него я заметил слезы. Мне почему-то стало его жаль. Вот встретили человека, разбередили ему этой встречей душу и сами укатили дальше.

Я долго смотрел назад, видел, как все удаляется Дементий Иванович от нас, все меньше становится, превращаясь в какой-то темнеющий на фоне ковыльного поля предмет — то ли столб, то ли высокий пенек от сгоревшего при грозе дерева.

Никогда больше не видел я Дементия Ивановича. А вот на могилке его побывал спустя сорок с лишним лет. Побывал и на могиле тетки Александры Андреевны. Жизнь распорядилась так, что бывшие супруги лежат теперь покойно на разных кладбищах на расстоянии семи-восьми километров друг от друга. Тетка Александра — на ильинском кладбище, за деревянной оградой. И могилка ее обнесена железной оградкой — сын Тимофей и старшая дочь Зоя воздали должное покойной. На могилке же Дементия Ивановича торчит из земли какой-то железный остов. И ни оградки, и ни ограды вообще. Кладбище это заброшено. Нет больше села Бородихина. На месте бывших домов и изб растет густо бурьян. И рощи той нет. Вырубили ее за время войны. Только озеро еще зеркально сверкает в низине, и зеленые островки тростника говорят о том, что вода в озере обмелела, и озеро скоро совсем превратится в болото, а там и исчезнет с лица земли, как это уж стало с озерами моей родной деревни Коршуновки.

С мужем Таисьи, Степаном Ивановичем, который и привез меня сюда мотоциклом, побыли мы на кладбище несколько минут. Посидели в сторонке на траве. Тишина такая плотная, ни единым звуком не нарушаемая. Солнце горит в спокойном после ночной грозы голубом небе, зеленый окаем березового леса вдалеке мягко серебрится, переливается в легкой сетке марева. И так несовместима вся эта красота природы, вся благость земная со смертью, с могилами…

Я думал о Дементии Ивановиче. Перед моим мысленным взором он стоял со слезами на глазах, комкал в своих больших жестких руках старенький картузишко, шевелил беззвучно сухими губами. Да-а, как это было давно, словно в далеком, далеком сне.

И рассказ Таисьи про кукушечье сердце припомнил. Смешно и грустно. Только почему-то думалось мне, что покойник был человеком щедрой души, коль уж он песню любил, дорожил счастливыми мгновениями встречи с близкими и родными. Он был простой, малограмотный мужик, но в то же время оставался милым ребенком, для которого Земля никакая не планета под вечным Солнцем, а всего лишь голубые горизонты вокруг родной обители, за светлой далью которых таится нечто сказочно-волшебное, вечно влекущее к себе.

С такими чувствами и мыслями покинул я уже несуществующую деревню Бородихино.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ Грозовая ночь

Ночь нас застала в пути.

Большое, с решето, малиновое солнце навалилось на далекий густой ельник и быстро-быстро стало уходить в землю. Еще горбушечка его сочно рдела над темными зубцами того ельника, а уже с противоположной стороны, с востока, набегали по присмиревшей и вдруг потускневшей траве прохладными волнами тени. И небо синевой загустело, будто большое и глубокое озеро. А вскоре в том озере загорелась робким огоньком одна звездочка, потом вторая и много-много других.

Зябкая прохлада льнула к телу, забираясь под рубашку. Отец заботливо укутал меня и Ваньку тулупом. Сидели мы с Ванькой, как в теплом гнездышке, и молчали. Ванька, правда, вскоре засопел сладко, а я все смотрел на ночное поле, на отца, который опять сосал свою папиросу, на звездное небо. Загадочные огоньки. Мама говорила, будто сам бог Саваоф зажигает лампадки и развешивает их по всему небу. Я верил и не верил маме. Пялился в ночное небо, но нигде не мог увидеть там того бога, который мне представлялся седобородым старичком, как наш деревенский слепой Афонюшка. Отец, заметив, что я смотрю на звезды, спросил, чего я так туда таращусь.

— Бога хочу увидеть, — ответил я. — Он огоньки зажигает.

— Бо-ога, огоньки-и, — передразнил меня отец. — Наслушаешься мамку-то… Никакого бога, сынок, нет.

— А сам-то ты? — вспомнил я. — Поешь-то? Что бог на небе сидит и не работает.

Отец рассмеялся тихонько, сказал:

— Про бога-то я с насмешкой. Бог-то бог, да сам будь неплох. А вот про звезды… Ты послушай. Это давным-давно было. Жил бедный мужичонок. Крестьянин. Была у него кривобокая избенка, хромоногая лошаденка, а детей — куча мала. Всковырял тот крестьянин кое-как сошкой полоску за избой, а потом стал зерном ее засевать. Рожью. Идет по полоске, из лукошка зерно берет и раскидывает. А уж темно. День прошел, ночь настала. Не видно совсем, куда зерно бросать. Небо черное, сажи чернее. Остановился мужичонок, думает, как дальше ему быть. И тут придумал. Видит: рожь в лукошке светится. Он полную горсть взял да и сыпанул по небу. Как сыпанул, на небе сразу же и засветились огоньки. Яркие-преяркие, баские-пребаские. Звездочки. Светло от них, крестьянину-то все и видно стало. Он и засеял свою полоску. Рожь уродила хорошая, прямо как серебро. Ну, а небо с тех пор таким вот и осталось — все в звездах. Вишь, как они там играют. Ба-аско!

Я смотрел, и мне почему-то очень хотелось бросить в небо пригоршню ржи, увидеть, как станет еще больше звезд. И я уж любил того бедного крестьянина, отца, ночь эту звездную — первую мою ночь в открытом поле, в дороге.

А дорога невидимая вела нас теперь вдоль березового колка, который чисто белел частоколом стволов. От густой листвы веяло огуречным запахом. Стало очень свежо. Листья на деревьях дрогнули и зашелестели. Потом все смолкло, притаилось как-то. И вдруг небо над нами озарилось и медленно, с трепетом погасло. Словно кто-то там растворил потайную дверцу и с неохотой вновь ее притворил.

— Ёк-макарёк! — сказал удивленно отец. — Вот это номер. Гроза идет. Искупает она нас до ниточки. Ну и ну!

Я только теперь заметил, как по небу рваными темными клочьями быстро бежали нам навстречу тучки — гонцы грозовой тучи, что была где-то еще далеко.

Отец обеспокоенно смотрел вперед, соображая что-то. И опять небо озарилось. На этот раз продолжительнее и ярче. Послышалось отдаленное громыхание. И едва оно смолкло, как впереди нас на темном горизонте причудливым деревцем расцвела молния, лихорадочно играя каждой своей золотисто-синей плетью, и потухла. Вновь послышался гром — озорной, веселый. И я не мог оторвать глаз от горизонта — ожидал чуда. И чудо свершилось. Я едва не вскрикнул от восторга, когда озарилось полнеба и я увидел сказочный дворец. Он был весь из чего-то воздушно-голубого, нежно-розового, с белоснежными, как пух, легкими, громоздящимися друг на друге куполами. Дворец возвышался над землей, над нами.

Я засмотрелся и не заметил даже, как остановился ходок.

Отец при глухом и не страшном ворчании грома сказал:

— Приехали. Надо скоренько мастерить балаган. А то как хлобыстнет!

Он пошарил в передке и вытянул из-под сена топор. Заторопился к мелколесью. Из темной чащобы доносились мягкие секущие удары.

Но-вот отец приволок большущую охапку веток, потом сбегал и приволок еще, стал обставлять ими ходок. Сперва с одной, затем с другой стороны. После чего забрал из ходка сено и постелил его на ветки под ходком. Мне пришлось спрыгнуть на землю, а спавшего Ваньку отец снял вместе с тулупом и положил возле ходка. Потом он определил нас под навес. Сам же укрыл своим дождевиком верх балагана, распряг Игреньку, стреножил и оставил пастись. Через узкую лазейку просунулся в балаган, прилег возле меня, говоря:

— Ну что, сынок, не утонем, поди. Держись. Я с вами.

Над нами погромыхивало все чаще и настойчивее. Я слышал, как сильно и ровно бьется сердце отца, и было мне покойно и надежно. Когда затихали громовые раскаты, то слышалось похрумкивание и пофыркивание пасущегося коня.

Но вот при полной тишине застучали по листьям, по отцовскому дождевику редкие крупные капли. Застучали и смолкли, как бы выжидая своего момента. Ливень хлынул будто из разверзшегося от громового удара рева, зашумел так, словно земля заклокотала от радости и веселья.

— Ливану-ул, — сказал отец над моим ухом. — Несдобровать нам, наверно. Поплыве-ем…

Сверкало, громыхало, шумело. Вокруг нас творилось что-то невероятное. Мне было и жутко и радостно. А когда сверкнуло и треснуло совсем рядом, то я сперва будто ослеп и оглох, полетел в какую-то бездну, а потом почувствовал, как по всему телу забегали мурашки и от сердца откатило. «Вот это да-а!» — невольно подумал я, хотя мама всегда учила нас во время грозы не охать, не ахать и не восторгаться, потому что случиться может самое худшее — убьет громовою стрелою. А чтобы мы не боялись грозы, она заставляла есть заплесневелую кулажную корочку.

Не могу понять до сей поры, откуда мама взяла такое. Но тогда мы ее слушали и ели ту самую, не очень приятную на вкус кулажную корочку.

В наш балаган стала протекать дождевая вода. Отец забеспокоился, заворчал, стараясь укрыть нас с Ванькой. А Ванька дрыхнул себе, ничего не слышал и не ощущал. Его, наверно, в то время хоть и под дождь положи, так он не проснулся бы. Вот уж любитель поспать. Медом не корми.

Неизвестно, что было бы с нами дальше, если бы дождь неожиданно не смолк. Его как обрезало. Это сразу же после страшного грозового удара. Ушел дождь дальше, в сторону нашей родной деревни, где, может быть, уже посапывал в зыбке новорожденный мой братец Шурка.

Отец раздвинул ветки, вылез из-под ходка наружу. Под его сапогами захлюпала вода.

— Мамочки мои! — удивился отец. — Вот это налило. Хоть на лодке плыви. Трава и хлеба теперь пойдут в рост.

Он копошился возле ходка, а я в проеме между ветками опять смотрел на звезды. Звезды ярились в бездонной синеве, омытые ливневым дождем. Скупым их светом были настояны видневшиеся повсюду островки луж. Хотелось вылезти из-под ходка и побегать по этим лывам, порезвиться на просторе среди этой сказочной ночи тридевятого царства. Но вернулся отец, увидел, что я не сплю, и сказал:

— Будем двигать дальше! К утру как раз и приедем.

Ваньку отец опять перенес в коробок. Он что-то мычал спросонья, чмокал губами, будто коня понукал.

Игренька уже был запряжен, и мы тронулись. Мягко, легко тронулись, точно поплыли. От Игреньки густо валил пар, под копытами иногда хлюпало, булькало и чавкало. Было свежо и покойно. Послегрозовой воздух был сладок. Он пахнул молоденькими огурчиками, какие я минувшим летом срывал, таясь от мамы, с высоких навозны́х грядок и тут же съедал за милую душу.

Хорошо лежать на подушках между дрыхнувшим Ванькой и отцом, который покуривал самокрутку, не вынимая ее изо рта. Красно вспыхивала папироска, а там, вверху, все так же ярились звезды. От нас они не отступали ни на шаг. Это было интересно. Именно с той ночи и полюбил я звездное небо с его вечной загадочностью.

И, глядя на звезды, я незаметно уснул.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Ольгино и река Тартас

Когда я раскрыл глаза, то мне показалось, едем будто мы в обратную сторону, домой. Отец, видно, схитрил. Пока я спал, повернул коня назад. Я подхватился, затормошил отца:

— Тятя, тятя, а мы куда?

— Беда прямо с тобой, — отозвался отец. — И чего тебе не спится? Спи давай. Утро-то только забрезжило. Вот встанет солнце…

Я получше осмотрелся — едем правильно. Но как все удивительно красиво вокруг! Все так изменилось после грозовой ночи! Звезды на небе слиняли, померкли в молочно-белом свете. А там, далеко впереди, над забеленным туманом темным окаемом леса малиновым цветом рдела полоска зари. Повыше той полоски кучерявыми барашками отдыхали три облачка. Снизу они чуть-чуть зарозовели, будто их обмакнули в луковичный отвар, каким мама на пасху красила яйца. Было свежо и зябко. Я получше укутался в тулуп, ожидая восхода солнца.

Быстро посветлело. Земля широко распахнулась, стало просторно и раздольно. Узкая черная после ливня дорога вела через зеленое поле далеко, к голубеющему на горизонте лесу. Там уже из малиновой полоски разгорелось жаркое пламя, позолотив до огненной яркости края облачков.

Взошло молодое глазастое солнце. Оно брызнуло горячими лучами прямо в лицо, и я невольно зажмурился. Перед закрытыми глазами у меня стояла радуга. Мне казалось, будто я вдруг окунулся в огненное озеро и теперь плыл и плыл по его горячим, легко вздымающим меня волнам. Сердце замирало от восторга. Надо было бы разбудить Ваньку, но я побоялся, что он меня станет в бок шпигать кулаками. Не любил, когда сон его недосмотренный нарушали. А-а, пускай себе дрыхнет, просыпает такое дивное диво — встречу с солнцем, рождение нового воскресного дня.

Запели разноголосо всякие пташки — день новый приветствовали. И отец вдруг тихонько запел:

Вот на пути-и-и село мое родно-о-ое,

Колоко-о-ольчик прозвене-е-ел…

Неожиданно повернувшись ко мне черно-щетинным лицом, он сказал:

— Ну вот, сынок, уже и приехали. За тем вон леском и Ольгино. С солнцем выехали из дому, с солнцем и приедем сюда. Ну ты, малютка! — крикнул он на Игреньку, и тот сразу же перешел на рысь.

Задребезжала разбуженно все та же железячка где-то под ходком, и прицепленное сзади пустое ведерко тоже забряцало весело, будто подыгрывало резвому бегу лошади: тра-та-ра-ра! та-рара-ра! Ошметки грязи летели из-под копыт, колес, тоже выстукивали какую-то веселую музыку.

За леском, на позолоченной солнцем равнине, взору предстали сгрудившиеся тесовыми и пластяными[5] крышами дома, избы, вешками торчавшие скворечни, колодезные журавли.

По левую сторону села, за пряслами огородов, синела среди зеленого и нежно-розового большая вода. То было озеро, как пояснил мне тут же отец. Тартас же протекал в противоположной стороне и отсюда виден не был. Ну, а Старый Тартас?..

— Увидишь еще и эту речушку, — сказал отец, подшевелив опять Игреньку.

Мы миновали поскотину через распахнутые настежь жердяные ворота. Проснулся, слава богу, и Ванька. Глаза продрал, тоже стал зыркать по всем сторонам.

Едва мы въехали в широченную улицу с палисадниками, с красовавшимися в окнах домов садушками, когда нам повстречалась смуглолицая женщина. Она несла на коромысле две деревянные бадейки и будто в каждой бадейке несла по солнцу. Подол цветного сарафана женщины был подоткнут за поясок фартука.

— Здорово, Катя! — крикнул отец и попридержал коня.

— Васька! Братец!

Женщина хлопнула себя по бедру, опустила на землю бадейки и подбежала к ходку. Они с отцом обнялись. Потом тетка Катя к нам с Ванькой сунулась, ласково затараторила:

— Цыганчата вы мои ненаглядные! Галчата желторотенькие! Приехали в гости. Вот уж бабушке-то радость!..

— Ну ладно, — перебил ее отец. — Ты, сестра, там что-нибудь приготовь. Я зайду. Твой-то дома?

— А то где же еще? Дома, дома, — ответила тетя Катя. — Заходи, братец, как же. С ребятишками. Угости-им! Ведь мы с тобой скоко уж не виделись-то? Песни попоем.

— Попоем, сестра! — тряхнул отец головой. — Уж это мы с тобой!..

— Ой, батюшки! — вскрикнула тетя Катя, всплеснув ладошами.

Я видел, что Игренька пьет из бадейки воду. Но вот он поднял голову и посмотрел на тетю Катю. Сказал будто: «Извини уж меня, нахала. Но водичка такая вкусная, что трудно от нее оторваться». С нижней мягкой губы его срывались светлые капли и беззвучно падали на дорогу.

— Бедненький, — сказала тетя Катя, жалея Игреньку. — Поди, ночь целую не пил? Ну пей, пей. Я еще схожу на речку.

Игренька мотнул головой: спасибо, спасибо! Пить больше не стал — посовестился. И мы поехали дальше, а тетя Катя заторопилась домой.

Встретил нас дядя Роман — синеглазый, светлолицый, не похожий на отца, веселый и добродушный человек. Мы еще только с дороги свернули и к воротам подъезжали, а он уж вот, нам навстречу летит. И возбужденно говоря, с отцом здороваясь, он тут же бросился к коробку, меня сцапал и понес приговаривая:

— Ну-ка, ну-ка! Пускай посмотрит на тебя, молодца, бабушка твоя Авдотья.

Я начал было вырываться, но куда там! Так и занес меня дядя Роман в избу, где было просторно и светло от прущего в окно солнца. Пахло вкусно печеными лепешками и жареным мясом. Бабушка Авдотья хлопотала возле печи — маленькая, худенькая, как девочка, но громогласная. Она на меня уставилась строгими глазами и громко, на всю избу, сказала:

— Иди-ко к бабушке, не топырьси. Ишь какой черноликий да востроглазый. Разбойником, поди, растешь? Ну, ну! — И легонько тронула рукой мою голову. — Исть небось хошь? Я вот тебе оладышков.

Вошли в избу отец и Ванька. Отец тоже громко поздоровался с бабушкой Авдотьей:

— Здорово, мать! Принимай гостей со всех волостей! — он шагнул к бабушке и бережно ее к себе прижал.

Бабушка чуток всплакнула, сказала:

— Ох, Васькя, Васькя (она так и говорила — «Васькя»), отпетая твоя головушка. Совсем забыл мать родную — глаз не кажешь.

— Вот и показал, — ответил отец. — И нечего мокроглазить. Радоваться надо. Внуков вот тебе привез. Вишь, какие два коршуненка. А там и третий, наверно, уж родился. Так что, мать, Васька твой в грязь лицом не ударит. Колхозников мастерю. Плотников. — И дяде Роману подморгнул.

— Да уж куда там — еро-ой! — бабушка головой покачала, строго и с любовью на отца глядя. — Сказывай, как живешь-то.

— Вот и живу, — ответил отец. — Ни гладко и ни коряво, ни сладко и ни дыряво. Как говорится, босиком и ножик за голяшкой.

— Безунывный ты, Васька, человек, — сказала бабушка. — Может, так-то оно и лучше. Ну, да ладно. Сегодня праздник. Умывайтесь, да будем за стол садиться. — Она только теперь будто заметила Ваньку, который о чем-то разговаривал с Колькой, сыном дяди Романа, худосочным светловолосым мальчуганом постарше меня.

С Колькой и сестрой его Марусей мы не разлучались все дни, пока гостили в Ольгине. А когда уезжали, то расставаться не хотелось, хотя меня и очень, тянуло домой…

Еще до завтрака отец сказал, что надо сводить Игреньку на водопой. Шустрый Колька вызвался первым. Он тут же ловко вскарабкался на спину коня. Дядя Роман посадил позади него Ваньку, а я стоял и молчал огорченно. Очень хотелось поехать с ними, посмотреть Старый Тартас, да только верхом на лошади мне ездить еще не случалось.

— Ну, а ты, Борька, — спросил меня дядя Роман, — тоже небось хочешь прокатиться? Давай, садись и ты. — Он легонько меня поднял, и я очутился впереди Кольки, возле самой гривы.

— Держись за гриву, — сказал мне дядя Роман. — А ты, Колька, не гони, потихонечку. Слышишь?

Я вцепился, как клещ, в гриву. Высота была страшная, и пока мы доехали до речки, я все про себя ойкал и все мне казалось, что вот сейчас полечу вниз. Колька над ухом У меня пищал:

— Да ты не бойся, не окостыживайся так. А то будешь таким трусливым — в красную кавалерию не возьмут.

Про всякий страх я забыл, как только увидел речку.

— Старый Тартас! — воскликнул я.

Но Колька сказал:

— И не Старый Тартас, а просто Тартас. Старый супротив этого — речушка. В ней воды-то — воробью по колена, а этот ого! Вон, видишь?

Тартас встал у нас на пути широкой полосой, которая сверкала, переливалась вся серебряной чешуей. Глаза слепило. Но когда мы подъехали совсем близко и остановились на высоком берегу, картина чудно изменилась. Река потухла, потемнела вдруг, а потом и заиграла, засветилась изнутри разными цветами и красками. От края этого берега, что яично желтел внизу, вода была медно-розовой, как негусто заваренный чай в стакане, дальше — молочно-голубой с купоросным отливом, еще дальше-она студено синела, сливалась с маслянистой, как деготь, чернотой. В той дегтярной, зеркально поблескивающей черноте отражался противоположный крутой и обрывистый берег с гущиной зелени ракитника, верболоза и краснотала. Про эти растения доведался я потом у того же Кольки.

Дядя Роман, который, оказывается, шел следом за нами, ссадил нас с Игреньки, и мы тут же крутой дорожкой спустились к Тартасу и оказались на песчаном прибрежке. Чистый, как сахар, песок крахмально поскрипывал под ногами, прохлада приятно щекотала подошвы. На влажном плотном песке оставался след с пуговками пальцев и лунками пяток.

От воды тянуло знобкой сыростью, пахло багульником. Это оттого, узнал я со временем, что Тартас берет свое начало из нарымских холодных болот и ключей, из многочисленных больших и малых озер, которые полнятся веснами талыми снегами.

Тартас ворочался в тесных берегах, ворчал сердито, всхлипывал от бессильного негодования, от обиды, крутил воронки, разгонисто, мощно нес свое мускулистое тело к крутому повороту влево и терялся где-то там, вдали, извиваясь могуче среди темной зелени кустарника.

Дядя Роман поил Игреньку, для аппетита подсвистывая ему: «Фьють! Тью-ить! Тью-ить!» Игренька пил большими глотками. Когда он от воды оторвался, то с замшевых губ опять, как и тогда, когда мы встретили тетю Катю, срывались серебряные капли и с тихим звоном гасли в реке: клюк! клюк! клюк!

Мне тоже захотелось попробовать воды. Я присел на корточки, ковшиком сложил ладошки и окунул их в речку. Руки мои будто обожгло, но я не ойкнул. Зачерпнул С бисеринками ледяной воды и отхлебнул немножко. Заломило зубы, засластило на языке. Тогда я отхлебнул еще и еще — всю и выпил.

— Что, Борька, сладкая водичка в нашем Тартасе? — спросил дядя Роман, и я должен был признаться, что сладкая.

— То-то же! — кивнул дядя Роман. — Мы чай-то пьем без сахара и конфет. Так что оставайся у нас. Согласен?

Я бы согласился, чтобы каждый день бегать к Тартасу, любоваться им, слушать его журчание, да надо будет ехать домой, увидеть маму, сестер Валю и Зойку, но главное — братца Шурку. Без меня-то как он там будет расти?

Назавтра мы снова пришли на берег реки. Весело было в тот воскресный день на Тартасе. Народу сюда привалило! Весь берег и широкую солнечную поляну запрудили нарядно одетые парни и девки, шумливая ребятня. Пришли и старики и старушки поглядеть на праздничное веселье.

Сперва все смотрели, как девчата бросали в речку тяжелые венки из березовых веток. Венки плюхались в воду, их подхватывало быстрое течение, несло, кружа и качая, а за ними следом, до самого поворота реки, бежали те, кто бросил, и мы, ребятишки. Интересно, потонет венок или не потонет. А еще интересней было видеть испуг и растерянность какой-нибудь гадальщицы, когда венок ее вдруг начинал захлебываться, делать опасливые нырки, а потом уходил под воду и больше не показывался. Девушка всплескивала ладонями и тихонько стонала:

— Ой, потонул мой веночек!

Но подходил к ней парень, брал за руку и уводил на поляну, где кружил веселый хоровод. Большой-пребольшой, яркий-преяркий — любо посмотреть и послушать. Девушки и парни чистыми, стройными голосами пели:

Как у нашей Манюшки —

Не удались шанюшки.

Ой-люли, ой-люли-и-и,

Не удались шанюшки.

Манюшка, в розовом платье, с венком на голове, стояла в середине хоровода — тихая, опечаленная. Вышел к ней парень. Рубаха на нем кумачовая под поясок, сапоги бутылочкой, папаха барашковая набекрень. Чуб кучерявый из-под папахи буйно вьется. Хоровод поет:

— Не печалься, душенька, —

Говорит Ванюшенька.

Ой-люли, ой-люли,

Говорит Ванюшенька.

Ванюшенька берет Манюшку под руку, и они идут по кругу. Ванюшка под дружное «Ой-люли, ой-люли!» поет задористо:

Продадим мы сапоги

С золотой подковкою,

Испечем мы пироги

С маком и морковкою.

Что дальше тут происходит — не знаю. Все мы — я, Ванька, Колька, Елисей и Устин, тоже наши двоюродные братья, бежим туда, где ребята повзрослее нас играют в лапту, в чижика, в корчажки. Бегают, кричат, смеются. Особенно шумно там, где играют в корчажки. Когда мы подошли, то увидели такую картину. Четверо мальчишек раскачивали за руки и за ноги конопатого ощерившегося пацана и под дружное «раз, два, три!» ударяли им того, кто стоял, изображая собою четвероногого. Удары были мягкие, но сильные. Тот, что на четвереньках, при каждом ударе тыкался лицом в землю под дружный хохот ребятни. Один раз он обманул, лег на живот, но за этот обман получил такого шлепака, что хрюкнул, как поросенок, пробороздив носом в траве дорожку. Он тут же подхватился и дал деру под разноголосое улюлюканье ребят.

Потом уж мы смотрели игру парней и мужиков в «орлянку». Эта группа была окружена толпой зевак, в основном из мальчишек, в числе коих оказались и мы.

Парни и мужики — человек десять — стояли кругом, на шаг, на два друг от друга, а один находился в центре и вел игру — банковал. На травке у его ног лежал синего сукна с блестящим черным козырьком картуз, в котором серебром и медью поблескивало несколько монет. Смуглое лицо парня было сияющим: ему, как видно, везло. Даже темные волосы, казалось, закрутились в кольца с лихой удалью, сине-белые глаза-шары распахнулись озорно. Звали его Андриян.

Как только мы оказались зрителями, Елисей восхищенно сказал:

— Андриян центровой! Ну, братцы, теперь держись! Андриян — ого! Круга два теперь обойдет. Он везучий. Вот увидите!

— И не обойдет! — твердо возразил какой-то рыжий и пучеглазый малец примерно одних лет с Елисеем.

— А я говорю — обойдет! — настаивал на своем Елисей.

— Не обойдет!

— А вот и обойдет! Спорим? Спорим! На что?

— Да хоть на что! — загорелся уж Елисей. — Ну, давай…

Но поспорить им так и не пришлось. Игра продолжалась, и надо было не упустить ни одного момента.

Андриян на монетку поплевал, кивнул кудрявой головой в сторону неказистого на вид мужика, сказал с шуткой-прибауткой:

— А ну, Кирюха, ни пера тебе ни пуха! Называй цену хоть на всю казну!

— На всю не надо, а на пятак давай! — ответил Кирюха и зачем-то поддернул штаны, насторожился.

Насторожились играющие и все, кто наблюдал за игрой.

Андриян опять поплевал на монетку, положил ее на ноготь большого пальца правой руки и со словами: «Взвейся голубком, упади пятаком!» — запустил монетку в небо. Она и в самом деле взвилась голубком высоко-высоко, и все, затаив дыхание, смотрели, как крутится, поблескивая, монета, зависая в синем небе, но вдруг сорвалась и полетела к земле.

Она упала беззвучно в самом центре круга, и Андриян сразу же придавил ее ногой, спрашивая у Кирюхи:

— «Орел» или «решка»?

— Давай «орла»! — будто в отчаянии сказал Кирюха и ринулся в центр круга к Андрияну.

Остальные мужики и парни тоже поспешили удостовериться, что там, «орел» или «решка». За взрослыми увязалась и ребятня. Мне, например, очень хотелось увидеть, что там за «орел» и что за «решка». Мужики не сердито, но властно на нас зашумели:

— А ну, а ну, голытьба, осади назад! Не путайтесь под ногами.

Кирюха продул. Андриян, улыбаясь, говорил ему:

— Ну, раз не так, то и гони пятак!

— Твоя взяла, молодец, — сказал упавшим голосом Кирюха и бросил в фуражку пятак. Пятак звякнул о другие монетки, успокоился, а Кирюха опять поддернул штаны, вышел из круга — отыгрался. На его место тотчас же встал другой мужик из толпы. Игра продолжалась.

Андриян под гул одобрения и восхищения обошел весь круг и остановился на новеньком, что стал вместо Кирюхи.

— Ну, об меня-то ты, брат, запнешься! — самоуверенно сказал мужик, кивая лохматой головой, как лошадь в жару. — Сколько там у тебя в казне?

— Три с полтиной будет, — ответил Андриян, на этот раз не улыбаясь. Только глаза его по-прежнему были распахнуты озорно. — На все, что ли, дядька Федул, бьешь? Ой, смотри, нечем будет опохмелиться!

— Давай, давай! — опять кивнул головой дядька Федул. Он был навеселе и хотел показать себя перед всеми мужиком стоящим, не трусом и не бедным. — На всю твою казну давай! Обдеру!

— И обдерет! — возрадовался рыжий и пучеглазый.

— Не обдерет! — возразил ему Елисей. — Спорим?, Ну, спорим?

Но и на сей раз им поспорить не удалось. Все внимание было привлечено игрой. Опять все смотрели, как крутится, зависнув в синем небе, монетка, как она сорвалась и полетела к земле. И тут же нога Андрияна придавила ее. Все замерли, напряглись в ожидании.

— «Орел» или «решка»?

Дядька Федул затылок поскреб, затем резко махнул рукой и прорычал:

— Ай, «решка»!

Все сдвинулись в одну кучу и тут же расступились, отхлынули назад. В центре стояли только дядька Федул и Андриян. Андриян улыбался, а дядька Федул все еще смотрел на злосчастную монетку, не веря, что она упала не на «решку», а на «орла».

— Ну что, дядька Федул, и ты продул! — сказал Андриян, и кругом все захохотали.

Я тоже не мог удержаться от смеха, видя, с какой неохотой выкладывал деньги в фуражку проигравший дядька Федул.

— Ты, наверно, колдун какой-то, — говорил он Андрияну. — Слово знаешь, никак? Ишь! Надо же так! У всех, а?.. Ну и фартовит, сукин кот! Фартовит!..

— Ну, что я говорил? — почти набросился на рыжего Елисей. — Что я тебе, лупан, говорил? Зря не поспорил. Ты бы счас у меня…

Я уж радовался и за Андрияна, и за Елисея, который хоть и не заспорил, но оказался прав, когда в круг пробрался отец и говорит Андрияну:

— А ну, браток, давай-ка и я чуток! На всю твою казну.

— Да ну?! — так и вытянулся перед отцом Андриян. — А деньги есть?

— И куры не клюют, — усмехнулся отец. — Проиграю — Игреньку тебе своего отдам. Проиграешь ты — женку твою, красавицу Василину, к казне в придачу забираю. А?

Вокруг все загудели шмелиным роем, кто-то и засмеялся.

Я подумал, что отец подвыпил и теперь решил совсем оскандалиться перед своими земляками.

— Шутни-ик! — с натянутой улыбочкой сказал Андриян.

— Шутник — петух, — сказал отец. — Воду пьет, а не того… Так что не трусь. Ты мужик фартовый, вот и мечи. Хоть «решка», хоть «орел».

— Ну, ежели так… — приободрился Андриян. — Так что, «решка» или «орел»?

— Давай «орла»! — вздернул головой отец. — Я ведь и сам вроде как из породы орлиной. Крой!

Толпа занемела, а я так вовсе не чувствовал под собой земли. И то ли я во сне, то ли все это мне чудится. Игренька!.. Как же мы тогда домой-то?.. Ну, тятя! Хотя бы выиграл. Хотя бы… Я со страхом и надеждой смотрел, как монетка взвилась в небо и оттуда летела вниз, на землю. Никто даже не шевельнулся, с места не сдвинулся. И тут я услышал:

— «Решка»!

Это сказал счастливчик Андриян. Тогда-то и загудела толпа.

Все, проиграл тятя!

— А ну, погодь! — сказал Андрияну отец и наклонился, чтобы поднять с земли монетку.

Он поднял эту злосчастную монетку, повертел ее перед глазами, на Андрияна еще с прищуром и улыбочкой посмотрел, а тот, Андриян-то, в лице вроде бы переменился — побледнел, скис как-то. И виновато будто, растерянно стоит перед отцом. Чего это вдруг с ним?

— Да, промашку я дал! — сказал отец. — Бери, друг, свою монету. — И, взяв левую руку Андрияна, положил в ладонь монетку. Добавил: — Игренька твой. Но учти! Перед тем, как отдать тебе Игреньку, я прокачу тебя так, что и кудри с твоей золотой башки слетят!

Потом уж отец по секрету мне сказал:

— Ты, сынок, не переживай. Игренька был наш, нашим и останется. Домой мы докатим с честью. Ну, а этот самый Андриян… Таких-то жучков-мужичков на белом свете много, особо в игре азартной. Андриян этот — дядька ушлый. Две монетки у него в руке. Одна монетка с той и другой стороны «решка», другая — «орел». Вот он и обдуривает всех. Но я это заметил, да и разыграл комедию. А скажи я про то мужикам, так они бы его, того Андрияна…

Я и верил и не верил отцу, но все равно проникся к нему еще большей любовью. И счастлив я был, и много было у меня радости в этот воскресный день.

Впервые видел я церемонию свадьбы. Только мы ушли с берега Тартаса и вступили в улицу, когда нам навстречу тройка катит. Три серых рысака — коренник и два впристяжку — шеи на сторону повыгибали, уздечки у них в алых лентах, в челках — тоже ленты вплетены, и дуга повита алыми и голубыми лентами, утыкана зелеными ветками; под дугой три колокольчика звенят-позванивают, сзывают на свадьбу честной народ. И народ заранее повысыпал из своих жилищ, чтобы с улыбками и поклонами встретить свадебный поезд, так красиво гарцующий по широкой улице.

На специально пристроенной в ходке скамейке, покрытой кумачом и застланной подушками, восседали жених и невеста. Невеста в белой фате, с венком из полевых цветов на голове, а жених в черном пиджаке, белой сорочке, в высокой темно-синей фуражке с лакированным, как у Андрияна, козырьком. Такие они оба красивые, что не насмотришься. Все это было будто не земное, а пришедшее откуда-то оттуда, из прекрасного, мне не известного пока загадочного мира.


Через сорок пять лет приведет меня вновь дорога моя в навсегда любимое мной отцовское село Ольгино. Запомнившиеся в детстве места, по которым мы тогда ехали с отцом, узнавал я и принимал всем своим сердцем. Теперь мы с братом Иваном ехали не на ходке, запряженном Игренькой, а на мотоцикле, управляемом тем же Степаном Ивановичем, нашим зятем.

Память детства подвела нас. От Усть-Изеса взяли мы влево и полетели мимо синих озер и колдобин, мимо густых алапов, через солнцем озаренные гривы и пажити, через обширные луга с голубыми корчажками стогов и стожков, пока не налетели на приютившееся посреди поля в окружении дальних лесов бревенчатое жилье — домишко какой-то там полевой бригады. Возле домишка того стояла не то телега, не то фургон, а рядом с фургоном стоял деревянный лагушок. На треск мотоцикла из фургона поднялся худой и длинный, густо заросший пегой щетиной мужик моих примерно лет. На наш вопрос, как попасть в Ольгино, мужик удивленно вскинул выжженными на солнце бровями и глухим голосом сказал:

— О-ого! Далеченько это вы, ребята, забрали. Теперь либо назад давайте, либо вот так, — показал на юг рукой, — напрямик через поле и пашню. Проедете, не застрянете.

Напившись из лагушка озерной слащавой воды, мы рискнули двинуть напрямик. И намаялись порядком, пока через низинное густотравье, потом через свежую пахоту проволокли мотоцикл и выбрались наконец на ровное поле. Впереди, залитое августовским солнцем, плыло в мареве, село Ольгино. В него мы въехали со стороны скотных дворов, переполошив гребущихся на дороге кур.

А вот и та самая широкая улица, на которой в тот давний-предавний день весельем кипела свадьба. Кто она была, та невеста, кто был он, ее жених? Какая судьба их постигла? Если живы, то им уже за шестьдесят. Но для меня они всегда остаются молодыми и красивыми. И свадьба их, первая мною виданная и слышанная свадьба, навсегда остается для меня самой яркой свадьбой.

Теперешние свадьбы, особенно в городе, мало интересны, хотя они и многолюдны и проходят иногда в просторных свадебных залах, в ресторанах. Какими-то показными, неестественно шумными, бездушными кажутся мне такие свадьбы. Притащится группка музыкальных юнцов — усатых, бородатых, волосатых (прямо тебе попики), и, подвыпив для храбрости, ударят разом во всю мощь электроинструментов, и — пошла плясать губерния. И будет долго и нудно стонать, чуть ли слезами не исходить, через микрофон горе-певец. А хуже того, когда запустят магнитолу и магнитола та заладит металлическим голосом одну и ту же тошнотворную песенку: «Ни минуты покоя! Ни секунды покоя! И никак не пойму, что же это такое!»

И впрямь, от такой песенки нет никому покоя, а тем более трудно понять, зачем она и к чему тут, на свадьбе. Редкостью теперь становятся народные песни за свадебными столами. А жаль, жаль…

Мы приехали в дом тети Кати, младшей сестры отца, и после первых объятий пошел я на речку Тартас. Пошел с детства знакомой мне улицей. Была она все такой же и в то же время совсем другой. Здесь уже не было многих домов, не было и дома бабушки моей Авдотьи Григорьевны. И самой бабушки давно уж не было — померла. Не было и дяди Романа и сына его Кольки. Дядя Роман не вернулся с войны, а Колька умер от болезни: надорвался в те самые трудные для всех нас годы. Не было и Елисея… И многих, многих из тех, кого знал я в прошлом.

Однако самой ощутимой для меня утратой была утрата дяди Романа. Я постоянно о нем помню. И не только о нем одном, но и о всех наших мужиках, что не вернулись с войны. И когда мне случается бывать в городах Украины, я всегда нахожу время сходить к мемориалу, чтобы прочитать на мраморных плитах имена и фамилии павших за освобождение Родины. Знакомых сибирских фамилий встречается много, но нигде не нашел я фамилии дяди Романа или фамилии друга моего детства, постоянно жившего в большой нужде и так рано погибшего — Петра Тихонова. Где-то, где-то тлеют-дотлевают их косточки. А может, те человеческие кости и черепа, что с поразительной для меня неожиданностью увидел я на одном из островков посреди Днепра, и есть их останки? Как знать?..

Старый Тартас совсем пересох, только ручеек лениво струится по его глубокому дну, и в том ручейке полощутся гуси, утки. Наведываются сюда и свиньи. В жару они плюхаются в воду и лежат, блаженствуют. Ну, а Тартас по-прежнему могуче несет свои воды, которые он берет из нарымских озер и болот. Стремителен Тартас. Я только нырнул, как меня уж подхватило и понесло, понесло…

Ободренный холодной водой Тартаса, я вскоре сидел за столом в доме тети Кати. Собрались близкие родственники — двоюродные сестры с мужьями, братья с женами, их ребятишки. Большое и веселое получилось застолье. Такая ведь все-таки встреча! И как тут не попеть на радостях, не поплакать и не посожалеть о навсегда ушедших родных наших людях, о том прекрасном и дорогом далеком времени, когда солнце нашей жизни светило молодо и ярко. И вот тут, за столом, вспомнил я тот удивительный вечер в избе бабушки Авдотьи и дяди Романа. Как пели тогда тетя Катя, отец мой; тетка Васена, тетка Варька, дядя Роман и бабушка Авдотья. Попробую об этом рассказать.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Вечер песен

Свадебная компания из пятистенка под тесовой крышей переметнулась с песнями под гармонику в противоположный конец села, и веселье как бы приутихло, пошло на убыль вместе с окончанием такого большого-пребольшого и светлого дня. Отца песни растревожили. Я видел, как он, выйдя за ворота, долго стоял и слушал с задумчивой улыбкой на сухом и смуглом лице. А потом меня заметил, спросил:

— Слышишь, сынок, как они заливаются? Нравится? То-то же! Ну, погоди, и мы свое покажем. Вот как соберутся наши…

Наши собрались перед вечером, еще до заката солнца. Сидели тесно за большим столом, на котором в глиняной посудине парила картошка в мундирах — любимая еда моего отца, горячие, только что из печи, клецки в чугуне, вареные яйца в тарелке, нарезанный большими ломтями ржаной хлеб и еще какая-то стряпня.

Отец и тетя Катя заняли место в торце стола справа, возле окна; дальше расположились тетка Васена и ее муж Мелеха; за ними — тетка Варька со своим худосочным «папаней», как она называла мужа. Ближе к краю стола сидели дядя Роман и его жена Арина. Бабушка Авдотья примостилась на маленькой скамеечке в торце стола, с левой стороны, чтобы можно было в любое время подняться и что надо подать.

Мы вчетвером — я, Ванька, Колька дяди Романа, Елисей тетки Васены — забрались на полати. Лежишь ты там на какой-нибудь лопотине, не говоря уж о подушке, никому не мешаешь, а все тебе оттуда хорошо видно, как с наблюдательного пункта, все тебе великолепно слышно, да и из стряпни что-нибудь нет-нет да и обломится. Подымется чей-то родитель или родительница из-за стола, увидит этакие смирненькие мордашки, жаждущие глазенки, вот и расчувствуется и сгребет со стола крючков-багричков и подаст говоря: «А ну, сорванцы, поточите за компанию зубы. Ешьте на здоровье да растите». И ты уж через край доволен. И еще больше внимателен, еще старательнее запоминаешь каждую песню, каждый голос, каждое движение или улыбку на лицах поющих. Так было и теперь. Бабушка Авдотья подала нам по творожной ватрушке, и мы медленно ели маленькими кусочками, подолгу разжевывая, наслаждаясь лакомством. И внимательно следили за всем происходящим.

Заполошный Мелеха бормотал там что-то непонятное, и тетка Васена сердито на него косилась, а то и говорила:

— Ну-у, холера тебя возьми! Хрюкаешь, как боров. Жри давай, да токо не чавкай.

Мелеха, видно, старался не чавкать, но от такого его старания получалось так, что чавкал он по-кабаньи громко, чем вызывал у своей супруги гнев, и она гусыней шипела, толкала его в бок локтем. Дяде Роману, когда тот снова за бутылку взялся, она сказала:

— Моему больше не лей. Дури-то у него и своей хватит на всех.

Мелеха зверем посмотрел на тетку Васену, но ничего не сказал. А бабушка Авдотья пожалела мужика, говоря:

— Не трогай ты его, Васена. Пускай выпьет да поест. А дурить ему не с чего, да и в такой-то день — грех. — И посмотрела на киот, где в темных рамках едва угадывались темные лики святых.

Тетка Варвара и ее муж были какими-то смиренными, благообразными, не за столом будто сидели, а в президиуме на колхозной сходке. Были взаимно вежливы, воркуя иногда, как голубки. Тетка Варвара подкладывала стеснительному мужу своему то яичко, то ватрушку и с материнской нежностью говорила:

— Ешь, папаня, ешь, касатик мой, а то совсем захмелеешь, до дому тебя не доведу.

— Ничё, ничё, маманя, — в тон ей ласково и тихо отвечал дядя Гриша. — Я ничё. Я ем, ем… Да ты, маманя, сама это самое… Не смотри на меня.

Они выглядели среди сидящих за столом взрослыми детьми. Такими они, как я потом узнал, остались до самой смерти.

Тетя Катя совсем повеселела. Ее смуглое красивое, как у отца, лицо зажглось зоревым румянцем, а серые глаза заблестели, заискрились, как звездочки. Отцу она сказала:

— Ну что, браток, теперь можно и попеть?

— Верно, сеструха! — будто только того и ждал отец и тут же, передернув, как от мороза, плечами, вдруг запел:

Эх, полным-полна коро-обушка

У любого богача-а-а.

Ой да как у бе-едного да у рабо-очего

Ни кола-а и ни двора-а.

Эх, винтовочка, бей!

Винтовочка, бей!

Красная винтовочка, буржуев не жалей!

Он это сделал для пробы голоса, для распевки и вроде бы остался доволен, улыбнулся, подмигнул тете Кате:

— А ну, сеструха, давай споем нашу любимую.

— Да ведь, браток, они у нас почти все любимые, — тоже с улыбкой ответила тетя Катя. — Какую самую? Зачинай.

За столом произошло какое-то движение. Тетка Васена придвинулась поближе к сестре Кате, а тетка Варвара зачем-то вытерла ладонью и без того сухие губы. Бабушка Авдотья шепнула что-то дяде Роману, и тот согласно кивнул. Голубые глаза дяди Романа, казалось, стали еще голубее, а тонкое красивое лицо замерло в этаком настороженном ожидании чего-то.

Я тоже был в ожидании и смотрел, смотрел на застолье, видя всех сразу, но особенно отца и тетю Катю. Меня уж захватила та праздничная радость, что зрела во мне с самого начала вечера. Никогда, пожалуй, потом не испытывал я ничего подобного, не был столь счастлив от услышанных песен, от великолепного пения близких мне людей, от их замечательных голосов, которыми их наделила природа. Трудно теперь передать мои детские впечатления от того незабываемого вечера, но ясно одно: тогда я проникся любовью к русской песне, научился понимать и чувствовать ее — широкую и прекрасную, могучую и щедрую, как и сама душа народа, сложившего эту песню.

Отец в тот вечер был какой-то особенно красивый. Смуглое, в здоровом румянце лицо, нос с горбинкой — казацкий, волосы смолянисто-черные, тонкие прядки упали на вспотевший, с большими залысинами лоб, в зеленоватых глазах — радость. Он расстегнул ворот своей синей косоворотки, руки положил на стол — большие, жилистые руки трудовика. Обвел всех влюбленным взглядом и с улыбкой негромко запел. Он запел так, как запевал свои дорожные песни — тихим, проникновенным голосом, будто слушал себя самого. Он запел легко и свободно, совершенно ясно и четко произнося слова песни. В абсолютной тишине голос его игриво переливался, словно весенний ручеек на солнце, в нем слышалось нечто грустное и очень близкое и родное моему существу. И я уж полностью проникся светлыми чувствами любви к отцу и мысленно неотступно шел следом за ним навстречу большому и прекрасному. И мне казалось, что голосом отца звучит и мой голос, что это я пою, всей душой отдавшись пению.

Эх, да там ходи-и-ил чума-а-ак,

Там да ходи-ил бурла-а-ак

Десять год да по-о Кры-ыму-у-у…

Какое-то мгновение еще стояла тишина, и вдруг она разорвалась этаким неистовым, всепокоряющим отцовским:

Десять год по Крыму-у-у!..

Последние звуки еще таяли, замирали где-то под потолком, и тут же сразу отцовы сестры, бабушка Авдотья, дядя Роман в едином порыве легко подхватили песню, и песня эта, будто раздуваемое свежим ветром пламя, стала все разгораться и разгораться, набирая силу, и вот уж вспыхнула во всю свою потрясающую мощь, жаркой волной захлестнула весь мир, во мне существующий:

Не случало-ося ему-у-у,

Чумаку-у-у то-ому-у-у,

Во-олов по-озыча-ать.

Эх да во-олов да по-озыча-а-ать…

Женские и мужские голоса красиво переплелись в чудной гармонии, повисли в жарком воздухе под потолком, задребезжали от тесноты, зазвенели так пронзительно, что желтый язычок в лампе заплясал.

Я был в каком-то ознобе. Состояние это не оставляло меня до конца песни. Вся моя настоящая жизнь будто оказалась сотканной из чарующих звуков неповторимо прекрасных голосов, как свадебный кафтан Ивана царевича из золотой пряжи трех волшебниц.

На Мелеху песня тоже сильно подействовала. Слушал он ее с угрюмым выражением на раскрасневшимся до луковичного цвета щетинистом лице. В нем будто что-то там кипело, бурлило, просилось наружу. И, когда песня отзвучала, он не выдержал:

— Ух, мать моя!

Он стиснул увесистый кулак, зубами заскорготал, башкой косматой завертел, как бык, которого ошарашили обухом по лбу между рог. А потом кулачищем постучал в грудь, будто хотел приглушить невыносимую боль от песни. На него никто не обратил ни малейшего внимания. Все теперь были во власти песни. А песня еще не улетела, билась в тесных стенах избы, постепенно остывая и угасая. И все сидели, будто к чему-то прислушиваясь или чего-то ожидая нового. А тут вдруг послышался не то вздох, не то стон, и кто-то посторонний сказал:

— Господи, как хорошо-то!

Я чуть свесился с полатей и увидел у порога людей. Их было много — мужики и бабы. Они стояли, не смея или совестясь подойти ближе к столу. Их, наверно, пригласили бы за стол, да там и от своих было тесно.

Выпили, заели, что было на столе. Тихим ручейком зажурчал разговор, но продолжался он не долго. Тетя Катя встряхнула вдруг головой, повела взглядом на отца и запела низким, сильным голосом:

Пред око-о-о… пред окошечком да я сиде-ела-а-а,

Ой да пря-я-я… ой да пряла беле-енький да лено-о-ок.

Отец улыбкой одобрил сестру и тут же подхватил песню:

В ту сторо-о-о… в ту сторонушку да я гляде-ела-а-а…

А тут уж подключились и все остальные:

Эх, да где да мой ми-и-иленький.

Эх, да где мой миленький да дру-ужо-о-ок.

И опять изба наполнилась светлой радостью. Невесомо, будто в чудном сне, плыл я по воздуху, летел на не ощущаемых крыльях над озаренной каким-то волшебным светом землей, и сердце во мне сладко замирало от восторга, и хотелось закричать, загорлать, заблажить во всю мочь: «Ах, какая жизнь!»

Так вот оно какое, это отцовское село Ольгино! Вот какие живут здесь люди! Собрались они, совсем-то обыкновенные, в обыкновенной, ничем не примечательной крестьянской избенке за дощатым столом, и все стало вдруг необыкновенным.

Пели они потом еще много песен. И про Ермака, сражавшегося с презренным царем Сибири — Кучумом, и про каких-то удалых, добрых молодцов, что собирались за Волгой, и про горы Воробьевские. Песни, песни!.. Надо, наверно, обладать особыми чувствами и голосами особыми, чтобы песня звучала и как молитва затворника, и как стон смертельно раненного бойца, чтобы она, песня та, сверкала молниями, гремела громами, золотилась тихими утрами, отгорала вечерними зорями, чтобы горести и радости других были тебе бесконечно близкими, как свои собственные.

Песни, песни…

Я мог бы, наверно, лежать на полатях вот так, слушая песни всю ночь и весь день и еще ночь и день, забыв про все на свете. Мне бы только видеть и слышать это поющее застолье и среди всех радостно отмечать голосистого и красивого в пении отца своего да еще сестру его, а мою тетю Катю.

Вот отец левой рукой обнял за плечи тетю Катю и, чуть покачивая разудалой своей головой, тихо-тихо запел:

Катя, моя Ка-атя-я-я,

Купеческая-а до-очь…

Только едва заметно колыхнулась высокая грудь тети Кати да сухие губы чуть растворились в грустной усмешке, и вот уж два голоса красиво повели песню дальше. Но песня неожиданно оборвалась на самом интересном месте, когда пришли пароходы — белый и голубой и были на тех пароходах — один матрос старый, другой — молодой.

Как бы извиняясь, отец сказал тете Кате:

— Да ладно, сеструха, мы эту потом споем. А давай-ка нашу с тобой. Заглавную!

— Давай, давай, браток! — согласилась тетя Катя.

У порога послышались приглушенные голоса, шепот, а потом все стихло. Я почти физически ощутил эту тишину — плотную, напряженную, со звоном давившую мне на барабанные перепонки.

Голос тети Кати родился в далекой дали, постепенно приближался, звучал светло и печально. Она пела:

Вспо-омни, милый, заве-е-етны-ы-ый тот ве-ечер,

Где сиде-ели с тобо-ой мы-ы вдвое-е-ем.

Осторожно, с тоской душевной подхватил отец эту песню:

А мы сиде-е-ели с тобо-о-ой на-а-а скаме-е-ейке-е-е,

И-и над на-ами все пе-ел со-олове-е-ей.

Пели они самозабвенно, в радостном упоении, обнявшись и слившись воедино прекрасными, неповторимыми голосами. И это навсегда-навсегда осталось во мне и звучит постоянно тихо и тревожно-волнующе.

Я и теперь вижу, как склонились, чуть касаясь друг друга, их головы, как одинаково шевелятся их губы; одновременно подымаются и опускаются в неслышных вздохах их плечи; точно во сне вздрагивают пальцы их рук, лежащих на темном столе в мерцающем блеклом свете керосиновой лампы.

Скоро, ско-оро приде-ется раа-асста-аться,

Но-о не ско-оро приде-е-ется-я забы-ы-ыть.

И мне после этих слов делается не по себе, так и хочется зареветь, горючими слезами залиться.

Почти бессознательно замечаю, как с улицы лезут в окна чьи-то любопытные физиономии, как стучит и стучит по столу кулаками и пьяно всхлипывает Мелеха, как низко опустили головы тетки — Варвара и Васена и как сморкается в запон бабушка Авдотья.

Нет уж никакой возможности слушать пение отца и тети Кати дальше — сердце щемит и перехватывает, как от мороза, дыхание. Но песня безжалостно ведет свое:

Ско-оро го-орькие сле-е-езы-ы-ы пролью-ются

На-а мою-ю изболе-е-евшу-ую гру-у-удь…

И слезы эти вижу я в глазах отца и тети Кати — слезы невыразимой боли человеческой и великого счастья. И я не выдерживаю, начинаю, как рыба, хватать воздух. Мне становится страшно стыдно своих слез, и я прячу лицо в подушку.

— Ты что, Борька? — толкает меня локтем в бок Ванька.

Но я не могу что-либо ему сказать. Полежал я, полежал, и стало мне легче, будто после той самой грозы и ливня, что застали нас ночью по дороге в это отцовское село Ольгино.

Опережая события, я должен сказать о том, как благодарен я отцу за все, что в нем было хорошее — за доброту и ласку к нам, его детям, за сказки его и особенно за песни, что будили во мне детскую фантазию, духовно обогащали меня.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Коварный колышек

Вот он, злополучный случай с отцом.

На дворе глубокая осень. Предзимье. Закостенела уж от крепких морозов земля, из серых, лохматых туч плотным шебуром задернувших небо, пролетают ленивые снежинки. Сумерки. Дремотно притихшие избы подымливают трубами. В окнах пока ни огонька — керосин люди, экономят, а лучины жечь нет пока надобности.

Отец приходит с фермы. Там он с тремя нашенскими мужиками достраивает телятник. После нашей поездки в Ольгино он еще ретивее взялся за работу и по дому, и в колхозе. Да и вообще-то он мужик старательный. Зря только мама на него иногда ворчит. Зря. Вот он и щепок вязанку целую со строительства приволок — пригодится для распалки печи.

— Поди-ка, сынок, — говорит он мне, — пригони скотинешку, а я пока тут залезу на поветь да сенца скину.

И я отправился за скотинешкой, что разбрелась по опустевшему огороду, обгладывает там капустные кочерыжки и все такое.

Пригоняю я с огорода овечек, бычка, смотрю, а нигде тяти не видно. И ни сена на земле и ни тяти. А тут замечаю — жердочка верхняя на пригоне, что мы с Ванькой помогали тяте мастерить, таская с болота через огород камыш, висит косо. Чего это она так? Уж не оборвалась ли, когда тятя лез на поветь? Подумал так, и стало мне вдруг как-то не по себе. Я и заторопился в избу. Тороплюсь, а сам все в чем-то себя успокаиваю — хотя бы не это.

Но только дверь успел открыть и через порог перешагнуть, как вот оно тебе — тятя лежит на деревянной кровати, а лицо у него землисто-серое. И лоб с большими залысинами в бисере пота. Лежит тятя и в потолок мертвецки уставился, и дышит тяжко, с перерывами, словно на грудь ему навалили камень какой. Совсем перепугался я. Вот умрет сейчас мой тятя, умрет! Что же делать-то, что делать? И закричать уж хочу, заблажить дурнинушкой, когда в избу вбегает мама, а за нею соседка наша — бабка Солдатка. На маме лица нет, она сквозь слезы причитает:

— Господи милостивый! И за какие грехи наши тяжкие? — И мне: — Ой, расшибся, расшибся отец наш! Жердина под ним рухнула, а он и грудью-то на кол. Ох, тошнехонько! Умрет ведь, умрет мой мужик!

— Бог даст, не помрет, — говорит бабка Солдатка и тут же завернула на отце сатиновую рубаху, стала растирать отцу грудь, плеснув из бутылочки какую-то жидкость. Растирает и приговаривает: «Потерпи, потерпи, сердешный, счас тебе полегшает. Полегшает, дорогой мой соседушка Василий Лександрыч. Эко ж тебя ухайдакало, сокола ясного.

Отец болезненно кривится, дыхание его прерывается, и я вроде как задыхаюсь, вот-вот и сам кончусь. С подступившими к горлу слезами выскакиваю на улицу, хватаю прут, которым загонял скотинешку, и тем прутом стал хлестать проклятый тот кол, потом и обвисшую до самой земли жердину.

— Вот! Вот! Вот вам, гадины! Это вы моего тятю, вы!..

Прут обломался, я бросаю его на землю и плетусь за ворота. Совсем нехорошо мне, и я опускаюсь на холодную завалинку и тихонько, как щенок, скулю. Скулю и твержу себе: «Нет и нет, тятя не умрет, он будет жить с нами. Будет, будет, будет!..»

На дворе уж сутемень, в избе деда Вакушки, соседа нашего, зажгли лампу. Там, поди, ничего не знают, что с моим отцом. Дед Вакушка сейчас бы прибежал, может, что-то и сделал бы, чтобы помочь отцу. Он же ведь наш добрый друг, отца моего вот как уважает за всю его прямоту верную, за честность в любом, пусть даже самом малом деле. Пойти разве и сказать деду Вакушке? Горе-то вон оно какое… Ох, горе-горюшко! Злосчастье…

Темень сгустилась, а я все сижу и сижу. И буду, наверно, сидеть тут, на завалинке, всю ночь. Пускай даже и заколею вконец. Все равно уж… Умрет тятя, и мне не жить. А и зачем жить без тяти-то, если без него совсем будет пусто, холодно?

Меня отыскала мама, за руку в избу повела. Ну вот и все! Теперь хоть реви, хоть не реви. Но мама говорит:

— Да не хныкай, дуралей. Отцу полегшало. Тебя хочет видеть.

А в избе дядя Ваня Малыга. Когда только и успел? Возле отцовской кровати сидит на скамеечке, басит:

— Ты, кум, маленько оплошал. Ну ничё, бывает. И со мной вон было да похуже еще, а ничё. Миновало. А ты мужик крепкий, тебе лет до ста надо жить. Скоко всего хорошего нам с тобой надо ешо понаделать. И понаделаем! Ну, а теперя… Счас вот Минька пригонит подводу и к врачу тебя, в Угуй, отвезет. Врач тот хороший. Кирпиков. Уж он и не таких, как ты, на ноги становит. Так что, кум…

— А ну их, врачей энтих, — с передышками говорит отец. — И без них… У меня вон… самый лучший дохтор бабка Солдатка. Да вот они, — повел глазами на меня. — Для них и надо… жить.

Я подошел к кровати, а отец рукой до меня дотянулся, и бледное лицо его вроде бы как озарилось чем-то таким, необъяснимым даже. С проникновенностью, с болью этакой любовной он мне негромко говорит:

— Сыно-о-ок!

Мне бы лечь рядышком с отцом, обнять его, как обнимал до этого, лежа с ним в постели и слушая его чудодейственные сказки, но я только прижался губами к его сильной руке и почувствовал, какая она, рука эта, у него горячая. И увидел: из глаз отца скатились по щекам две светлые слезинки.

Увез Минька отца в Угуй, в больницу. В больнице той полежал он немножко, что-то около недели. Домой вернулся вполне здоровым. Вот только не курил уж — так посоветовал Кирпиков, врач.

Отец какое-то время хрипел грудью, переживал, что не споет уж так, как пел прежде. Но больше об этом переживал я. Кто же теперь споет в компаниях так, как мой отец? Есть, правда, голосистые мужики и бабы, но сравнить их голоса с отцовским голосом… Нет и нет! Потускнеют теперь без отцовского голоса и его пения наши деревенские компании. Только я ошибался. И рад был, что с голосом у отца все постепенно направилось. Теперь он пел не так здорово, как это было в Ольгино, в избе бабушки Авдотьи, но все равно голос его звучал красиво, хотя и не без той самой незначительной сипоты. Но все пока в компаниях сходило. А тут и я стал увязываться за отцом. Не мог я теперь не послушать наших русских народных песен, не посмотреть на веселье, на всякие там забавные и потешные сценки хорошо подвыпивших мужиков и баб. И случалось так, что мне приходилось помогать в пении отцу. Компания нас с интересом слушала, когда мы с отцом исполняли старинные песни вроде этой: «Ой да пред окошечком да я сидела, ой да пряла беленький ленок». Хорошо у нас с отцом получалось. Ну, может, не так уж совсем хорошо, но в общем-то нормально. Компании это нравилось. Довольны были люди нашим с отцом исполнением. И почему-то особенно хвалили меня. Говорили:

— Ну, Борька, разъязви его! Весь в отца голосистый. Надо же! — И отцу: — Ты, Василий, хорошую для себя замену смастерил.

Отец на это, усмехаясь, отвечал:

— На то я и плотник, чтоб мастерить. Верно, сынок?

Отец не ослушивался меня, если я его просил идти домой.

— Идем, идем, сынок! Пошли! Повеселились, и ладно. Пора и честь знать.

Мы шли по тихой ночной улице. Вернее, шел отец, а я сидел у него на плечах, плыл будто, летел по воздуху, едва не задевая головой густые звезды. А отец шатался из стороны в сторону и добродушно при этом гудел:

— Ничё-о! Ничё-о! Мы это счас… Переплыве-ем! Жаль токо — нет во лбу звезды, как в той сказке. Но мы и без звезды. Мы с тобой, сынок, сами, что звезды ясные. Вот и держись! Всю жисть надо держаться на ногах крепко. Крепко надо держаться на ногах!

Пройдет какое-то время, и отец совсем выздоровеет после того неприятного случая. И на плотницкую работу будет всегда уходить раным-ранешенько, и в доме по хозяйству сноровисто управляться, ну, и петь — тоже. Скажет только, что воздуха ему вроде как не хватает, но тут же и добавит бодро:

— А! Пустяки, что там косяки, были бы простенки!

Потом уж как-то я спросил у него:

— А колышек? Ну, тот самый?.. Я его тогда так отхлестал!..

Отец заухмылялся, потом остыл от ухмылки, стал вдруг серьезным и сказал:

— Колышек, сынок, — он дурак. Дерево. А вот человек… Э-э-э! В любом деле надо быть сурьезным, а не делать как-нибудь, наспех. Что наспех — то и на смех. Ты это себе заметь. В жизни оно пригодится.

Такое напутствие отца всегда я помню. Вот и стараюсь все делать обдуманно, не тяп-ляп, хотя бывают и неудачи в работе. И всякая такая неудача как бы заставляет меня призадуматься и к дальнейшему своему делу относиться более серьезно. Ну, а коварный колышек… Такие колышки всегда и постоянно подстерегают каждого из нас в жизни, и надо верно рассчитывать свои силы и возможности.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Свадьба колхозов

Невероятное событие — свадьба колхозов. И надо же было сказать так метко нашим деревенским краснобаям! Интересно! Ну, свадьба жениха и невесты — это понятно, а тут…

В нашей деревушке на сто дворов было два колхоза — наш, «Путь крестьянина», и «Красный трудовик». Люди были как бы разделены на две самостоятельные вотчины, на два лагеря. Недоразумений всяких хватало. Мужики и бабы той и другой стороны часто упрекали друг друга: у вас, мол, и пашенные земли хорошие, и сенокосные угодья куда лучше, у вас и мужиков крепких поболе, и тягловой силы в достатке, и все такое. Даже и мы, ребятишки, невольно оказывались в разных лагерях. Что было бы дальше — неизвестно, да в районе пришли к выводу объединить наши колхозы. Наконец-то!

И загоношилась наша деревенька: к торжеству начали люди готовиться. Уж гульнуть, так гульнуть, чтобы гул катился аж до самой Москвы. Вот, мол, с каким старанием и любовью строим мы у себя новую жизнь. Бабы напекли-нажарили и наварили всего вдосталь. В доме сосланного за болото кулака Ефима Бибикова убрали одну стену, и получился этакий зал — есть где развернуться. Что же касается гармонистов, то тут нечего голову ломать. Гармонистов у нас… Но самым-пресамым был Степанов. Дар божий. Уж как играл он — и говорить нечего. Одна из его плясовых так и осталась в моей памяти — степановской. И когда брат Иван рванет эту самую степановскую, то и вспомнишь о человеке, который жил, веселил игрой своей однодеревенцев.

Естественно, что на свадьбе колхозов Степанов был основным гармонистом.

В тот ясноморозный октябрьский день прикатил к нам Заиграйкин. В легкой кошевочке, рысак — картинка, в тех самых яблоках. Отец вот как обрадовался гостю! И конька-то ему распряг, под навес поставил, сенца дал. Мама тем временем хлопотливо на стол собрала. Посидели они, а тогда и на собрание пошли. На том собрании порешили оставить председателем нового колхоза «Красный трудовик» Саньку Новикова, мужика шустрого, разбитного. Ну, порешили, и ладно. Теперь только гульнуть, отметить это историческое событие в областном масштабе. И гульнули. Да как еще гульнули! Эге-е! Вот послушайте.

Мы, ребятня, почти самыми первыми проникли на ту свадьбу. Без нас-то как обойтись в компании, а тем паче в такой, государственной, можно сказать? Вот и зырили мы, все улавливая и запоминая.

До чего ж интересно все было! Застолье богатое — куда тебе! Мужики и бабы сидят чинно, нарядные. Праздник же! По-праздничному горят развешанные в простенках окон семилинейные лампы, а две лампы с абажурами полыхают над столами, сдвинутыми и расставленными в два ряда. За одним столом рядышком сидят отец с мамой, а на самом почетном месте — Заиграйкин и Санька Новиков. Вид у Саньки такой, будто его наскоро омолодили так, что рыжие волосы его прямо золотятся, а конопатое лицо такое, как у спасителя, коего я видел постоянно в доме деда Вакушки. А вот Заиграйкин впечатление производит самое приятное. Он такой же, каким я его знал всегда, когда он бывал в нашем доме, прикатывая на своем самокате, и каким я его видел сегодня у нас за столом — спокойный, уравновешенный, деликатный, из себя молодцевато красивый. На него и посмотреть-то приятно, словно он не из здешнего, мужицкого рода, а из каких-то там людей особых, с умом и манерами особенными. И все-таки отца своего рядом с ним я не мог поставить. Вот не мог, и все. Отец-то у меня!.. Вот он сидит в синей своей косоворотке и такой уж молодец, что всем на загляденье. Ну, а если запоет, то, я уверен, огоньки в лампёшках затрепыхаются.

Началось веселье. Сперва песни, а потом и пляски под залихватскую игру Степанова. Выкаблучивали на кругу две незамужние молодайки — Аганька Каширина, огнеголовая деваха, и Маруська Сергеева, тоже бабенка, как о ней говорили, оторви да брось. В цветастом полушалке, накинутом на плечи, выглядела она цыганкой, похожей на Канкину жену. Так же лихо выстукивала каблучками черных ботинок и, подбоченясь, голосисто выводила:

Оёёшеньки-ёи,

Еще оёёшки!

Куда ж делися мои

Золоты сережки?

Степановская хромка захлебывалась в красивых переборах. Сам Степанов встряхивал светлым чубом и улыбался.

Не удержался тут и отец. Руками взмахнул, как коршун крыльями, гусаком затоптался перед Аганькой и запел:

Эх, точь — не морочь

Ты, моя маруха.

Я не стал тебя любить,

Стала ты старуха.

Аганька в долгу не осталась. Головой рыжей покачала и пропела:

Как у Васьки-столяра

Повострей нет топора,

Чтоб избенку мне срубить

И старуху, а любить.

— Браво! Браво! — забил в ладоши Заиграйкин. — Молодцом, рыжеволосая!

Аганька тут же — к нему, цап за руку, но Заиграйкин заупирался: нет, нет!

— Не жалаешь? — вроде бы обиделась Аганька. — Боисся — откусим что-нибудь? Вот уж не думала, что ты такой трусливый, товарищ уполномоченный. Ну ничё, мы тебя ешо и храбрости научим, чтоб знал наших!

Заиграйкин пристыдил женщин. Нехорошо, мол, так, некультурно. Аганька ему на это:

— А нашу культуру, товарищ Заиграйкин, коровы сжевали. А у тебя вот ни синь пороха в глазу. Как же так?… Эй, бабы!

Начался новый спектакль. Аганька, Маруська Сергеева, Стешка Вавакина посадили Заиграйкина, кружку с бражкой ему суют:

— Пей, пей! Не гнушайся! Погляди, какие мы залеточки! Вот как вцепимся в твои цыганские кудри!..

Степанов заиграл вальс, и Вера Удалова, жена скандалиста Мишки, подскочила к Заиграйкину, потянула его на круг. И закружились они. У остроносенькой голенастой Верки платьице колоколом вздулось, а сама она так и сияла. И досиялась. Видно, шепнул кто-то Мишке, тот оторвал от стола отяжелевшую голову, взревел:

— Что? Где?! — За стол ухватился, посуда аж заговорила. — Убью суку! Где моя берданка?!

Рванулся было из крепко державших его рук да и бахнулся башкой об пол. Верка тут же к нему, рассеченную бровь водкой примачивает, а бедный Мишка чуть ли не всхлипывает:

— Веруха! Жана моя! Убили меня, угробили-и-и… Хо-хо!

— Да никто тебя, сокол мой, не угроблял, — говорила Верка. — Сам ты грохнулся башкой своей дурной об пол. Приревновал, поди, дурачок ты этакий? Да рази я тебя, такого фулюгана рыжегривого, променяю на кого? Да ни в жисть! — и с видимым пристрастием поцеловала Мишку в слюнявые губы. — Вот!

К Заиграйкину стала вновь приставать Аганька:

— Ты, мил-человек, не шибко-то заигрывай с замужними, а лучше с такими вот, как я, одинокими. И скандала никакого не будет. А сердце-то у меня ух какое горячее! Как обожжешься — на всю жисть метка останется.

Заиграйкин начал было отшучиваться, но тут и Стешка, и Маруська подоспели, и другие слишком уж развеселые бабенки. Все они обступили Заиграйкина, дружно гаркнули:

— Качнем дружку! Качне-ем!

Хохот и визг. Визг и хохот. Заиграйкина подкинули к потолку, едва головой не стукнулся. Подкинули еще и еще. Вот уж силища у этих баб! Бедный Заиграйкин аж побледнел. И то ли это бабы учудили, то ли еще как вышло, но когда Заиграйкин оказался на полу, а бабы расступились, то штаны на нем были спущены до самого низу. Стоит бедный Заиграйкин в белых кальсонах и растерянно улыбается, а вся компания дурацки хохочет и повизгивает.

— Ну что вы, что вы, товарищи колхозницы! — Санька Новиков кинулся к Заиграйкину — штаны ему помочь одеть.

Заиграйкин вежливо так отстранил от себя Саньку, и сам натянул штаны. Натянул и сказал:

— Спасибо, бабоньки, хорошо качнули дружку. Штаны спали — не беда. Главное — голова уцелела.

Бабы загалдели и тут же подхватили под руки Заиграйкина, двинули к столу.

Аганька похохатывала, прижималась рыжей своей головой к Заиграйкину, засматривала в лицо тому и бесшабашно тараторила:

Заиграйкин, Заиграйкин, давай поиграемся,

Давай, милый мой дружочек, ночку повлюбляемся.

Что было дальше — не знаю. Нас, ребятишек, выперли. Нечего, мол, тут у взрослых глупостям учиться. И пришлось отправляться домой.

Потолкались мы еще на улице, подурачились. Ночь тихая, звездная, с голубеньким серпиком месяца. Снежок повизгивает под моими сапожками, что смастерил мне к осени отец. Крепкий морозец нашатырным спиртом ударяет в нос, но я дышу и дышу, вбираю в себя морозец, не боясь простудиться. Отец же говорит, что надо закаляться, чтобы потом стать настоящим сибирским мужиком.

Наутро, когда я проснулся и посмотрел в окно, то не увидел ни кошевки, ни серого, в яблоках, бегунца. Уехал, наверно, Заиграйкин в свое Меньшиково.

Вечером, придя с работы, отец будто с самим собой рассуждал:

— Скверная вышла штука с моим приятелем. Бабье наше не только штаны сымет, но и все хозяйство оторвать может. А энта Аганька… Ну и оторва! Так ить опозорить человека. А и нечего было устраивать всю эту кутерьму. Поду-умаешь, такое событие — слияние колхозов! Вот и дослиялись, досвадебничались. Заиграйкину теперь и показаться-то сюда будет неудобно. Да и как оно еще все обернется? Санька Новиков, поди, штанами теперь трусит. Дознаются в районе — не поздоровится и ему. Это уж как пить дать.

Отец словно в воду смотрел. Прошло какое-то время, и прикатил к нам из района человек. Некий Полынцев. Сухой и строгий на вид мужик. Вечером на сходке он резко выступил в адрес Саньки Новикова, пожурил и баб, что они-де ведут себя непристойно, что совсем не к лицу современным советским женщинам. И внес предложение переизбрать председателя колхоза. И даже не внес предложение, а поставил этак категорически вопрос. Нечего, мол, устраивать пьянки, транжирить государственную копейку, когда надо все силы и средства отдавать укреплению социалистического сельского хозяйства. Вот так-то!

И председателем колхоза был избран дядя Ларион Емельянов, сосед наш, отец наших дружков — Володьки и Саньки. А мужики потом смеялись:

— Дороговато обошлись для рыжего штаны Заиграйкина. Ну ничё, это кой-кому наука, не рассопативаться чтоб перед пьяными бабами.

На сходке дядя Ларион сказал:

— Ну вот, дорогие однодеревенцы, давайте теперь трудиться сообща. Нам и только нам самим строить свое будущее и будущее своих детей, а значит, и прекрасное будущее нашего Советского государства. Верно я говорю?

— Верно, верно! — послышалось отовсюду, и все потом, оживленно разговаривая, разошлись по своим домам.

Дома отец сказал:

— Ну вот, чего и надо было ждать. Но с Ларионом дела наши колхозные теперь должны пойти на лад. Это уж точно!

Я рад был, что дядя Ларион стал во главе нашего колхоза. Мужик он башковитый, как говорила мама, спокойный, рассудительный и грамотный. Помню, как зимними вечерами читал он нам, ребятне, про Робинзона Крузо, про Пятницу и про дикарей, и сказочный мир вставал в моем воображении.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Полено и колено

Опять с отцом приключилась беда — топором развалил он себе ногу чуть повыше колена, задев при этом чашечку. Прискакал в избу без стонов и оханья, лишь болезненно кривился и сказал маме:

— Йоду!

Мама торопливо отыскала в шкафу четырехгранный флакон йоду, на всякий случай ею хранимого, и гусиным перышком стала мазать глубокую, кровянисто-белую рассечину на ноге отца. Тот только зубы стиснул, но не стонал. А мама выговаривала:

— Нет, нет. Ты, Василий, со своим заполошным характером своей смертью не помрешь. Истинный мой бог!

— Плетешь такое! — сердился отец. — Не своей сме-ертью! Что, по-твоему, надо потом вставать из моилы и умирать заново своей смертью?

В слове «могила» он почему-то не произносил букву «г». И вообще, нередко говорил вместо «её» — «ея», а некоторые существительные среднего и мужского рода у него любопытно принимали женский род. С умыслом будто говорил так, играя словами. Послушать его иногда было любопытно.

С ногою пронянчился что-то около трех недель. Скакал, как сорока, по избе, хватаясь то за кровать, то за приступок печи. И все томился, переживал, что не может заняться своим плотницким делом. На руки этак посмотрит и скажет:

— Ну и ну! Усыхать вроде стали без настоящей-то работы. Надо же! Войну гражданскую прошел, никакая холера не взяла, а тут вот тебе…

— А как же это ты, тятя? — спросил я.

— Да вот так, сынок. Неосторожность опять моя. Полено это проклятое… Я его на попа, а оно, стервец, на попадью, и все тут, — шутил отец. — Вот тебе и полено, а вот оно и колено. Наука, сынок, наука. Но ничё! Как-нибудь отхромаем, умнее станем.

Без дела отец сидеть не мог и тут нашел себе работенку. Делал он вычинку овечьих шкур — маме на полушубок, на шубенки мне и Ваньке. Сестра Валя имела какую-то одежонку, бегала по утрам в школу, а Зойка, совсем еще маленькая (пяти не было), торчала в избе, с Шуркой забавлялась. В основном же и за Зойкой, и за братом Шуркой приходилось присматривать мне, если мама была на ферме. Мама говорила отцу, что надо пригласить из Угуя бабушку Акулину, сестру маминой мамы. Она и за ребятишками смотреть будет, и по дому управляться. Отец не против был, но пока сам он дома, то и вопрос о переезде к нам бабушки Акулины оставался, как говорится, открытым.

Кроме вычинки овчин, ремонтировал отец и обувь. Пимы подшивал нашим же, деревенским, горбатясь возле окна на низеньком «козлике» — деревянной скамейке. На лавке перед ним разложены были всякие необходимые для работы мелочи: пучочек щетины, клубок суровых ниток для дратвы, остро отточенный сапожный нож, а в коробочке из-под конфет вместе с деревянными гвоздиками лежал в кожанке вар.

Мне доставляло огромное удовольствие помогать отцу ссучивать из льняных суровых ниток дратву. Держу я нитки на пальцах правой и левой руки, отойдя аж к самому порогу, и чувствую легкое отцовское подергивание, и оно приятно передается всему моему телу. Мне интересно видеть все самому, учиться. Учение это, кстати, мне потом весьма и весьма пригодилось, когда шла та жестокая война и я, заменяя ушедшего на фронт отца, чинил обутку не только для мамы, сестренки и брата, но и дружкам своим закадычным, и всем, кто ко мне обращался за помощью.

Ссученную дратву отец цеплял на гвоздок, торчащий в крашеной печной стойке, в оба конца дратвы сноровисто вплетал по щетинке.

Потом он наматывал дратву на кулак левой руки и кожанкой, с варом внутри, начинал ту дратву тереть быстро-быстро — туда и обратно. Трет и с хромотой отступает назад, к окну, а черная нить дратвы все вытягивается и вытягивается, приобретая маслянистый блеск и завидную прочность.

Иногда отец давал натирать дратву и мне:

— А ну, сынок, да посмелее!

Я стараюсь во всем подражать отцу, изо всех сил натираю нить, аж кожанка под пальцами нагревается, а отец мне:

— Ишь ты, ёк-макарёк! Даром что клоп, а силенка есть. Дратва-то хоть и пеговата, а ничё. На ужин заробил, и ладно.

Потом сижу я возле отца и наблюдаю, как он кривым шилом прокалывает мелко простроченный войлок и самый краешек пима. Проколет, а тогда в прокол этот осторожно, будто нащупывая, запускает навстречу друг дружке щетинки, короткими рывками раздергивает дратвинки и туго их стягивает. Получается все даже очень хорошо.

Оказывается, отец умеет не только плотничать, но и вычинивать овчины, продубливать их, ремонтировать обувку, не говоря уж о том, что и по хозяйству все он может — косить сено, заготавливать на зиму дрова в поленницы и все такое. Он говорил:

— Человек, сынок, в жизни должон все помаленьку уметь делать. Не просить же, скажем, Иллюху-недоумка, чтобы он кабана мне заколол, овцу зарезал либо овчину вычинил. Сам все делай, хитрости тут большой нет, надо только соображение иметь в голове. Ну, и твое желание тут тоже важно. Не плестись же в хвосте у других каким-нибудь тюхой-матюхой. Вот ведь оно что, сынок! Так что учись. Учи-ись!

Приходили напарники отца — Иван Малыга, дядя Захар Иванов, Минька-гармонист, Борис Кавшанка. Рассаживались по лавкам и начинали смалить самокрутки. Надымят, хоть топор вешай.

— Выхрамывай давай, — скажет Малыга, — а то без тебя нам скушно: некому подгонять в работе.

И посмеивался. Улыбался и отец, говорил:

— Вы побольше делайте там перекур с дремотой, а работа сама по себе пускай идет. Разве не так? А ежели подумать — не на дядю же робим, а на самих себя. Время дорого, мужики. Упустишь — попробуй его потом догнать.

Мужики молчали, потягивали самокрутки. Дядя Захар сказал:

— Мы, Лександрыч, стараемся. Коровник совсем почти готов. Придешь — сам увидишь. С лесом вот хреновато. Говорили уж председателю, а он токо плечами пожимает. Надо, мол, чтой-то делать. Вот пускай и делает, думает. За нами-то дело не станет.

— С лесом, конешно, трудно, — говорит отец. — Но будем пока брать из Галчьей рощи, из-под Галятина. Есть там еще и березы хорошие, осины.

— А-а! — машет рукой дядя Захар. — В Галчьей пошти мелкота уж одна, птице гнезда не на чем вить будет. Рази что жердинок насечь для крыши, а так…

Заявляются Петруха Старостин и сосед наш Миколай Тришкин, во дворе у которого, в большом утепленном пригоне, стоят колхозные лошади.

Дядя Петруха вечно меня подзуживал. Только через порог переступит, как тут же и загундосит:

— Ну чё, Борька, сёдня ты не на своем штой-то месте — лавку задницей не пробиваешь, не уросишь. А я-то думаю, как бы не провалил ты тутка яму и не застрял бы в ней. Ну, слава те, что цел-невредим.

Мне вот как было неприятно слышать это, да только я улыбался — ведь дядя Петя со мной шутит, а шутки его незлобливы и очень даже справедливые. Сейчас дядя Петя не задирал меня, а сказал:

— Ну-у! Да тутка целая сходка, хоть собрание открывай.

— А оно и есть собрание, — сказал Малыга. — Нет токо самого. Председателя нашего, а так бы…

А тут вот и дядя Ларион, легок на помине. Зашел, поздоровался со всеми, сказал:

— Как знал, что все вы тут. Вот и надо, кстати, поговорить кое о чем.

— Конюшню бы, Ларион Андрияныч, — несмело начал Миколай Тришкин, заискивающе глядя на дядю Лариона, который прошел вперед и опустился на лавку возле окна.

— Вот о конюшне-то и речь, Миколай, — говорит дядя Ларион и стягивает с головы пеструю, из собачины, шапку. Его светлые, редеющие волосы влажны от пота. — И не только конюшню, а много чего еще строить нам надо. Да вот задача: где лес брать? Был я в районе, поговорил. Есть хороший выход. Придется, мужики, поехать на кубы. В тайгу то есть.

— Да ежели надо, — говорит отец, — так лично я…

— Ты погоди, — делает жест рукой дядя Ларион. — Тебе надо поправиться, а уж тогда… Словом, через полторы недели отметим наш праздник революции и будем трогать.

— Да уж это так! — говорит Малыга. — Токо ты, председатель, на праздник-то придумай что-нибудь. Ну, навроде той свадьбы наших колхозов. А?

— Оно бы, конешно, — пожимает плечами дядя Ларион, — да за какие ресурсы?

— Ну это ты, Андрияныч, бро-ось! — вздергивает головой Малыга. — Такой-то праздник и не отметить? За что же тогда мы воевали?

— Ишь чего он захотел, — усмехается отец. — А вдруг и с тебя бабы штаны, как с Заиграйкина, сымут?

— Экая оказия, пьяные бабы мужика снасильничали, штаны с него спустили, — бубнит дядя Захар. — Да и ты-то сам, Малыга, тоже хорош гусь, как наклюкаешься. На крестинах-то у Лександрыча вон что учудил с Шуркой-то Удаловой.

— Ну и учудил? — упирается бычьим глазом в дядю Захара Малыга. — Сама же она меня и поташшила, а я чё — не мужик? Понимать надо!

Мужики похохотали, а тут опять говорит Миколай:

— Это-то што-о! А вот как намедни со мной случай был… И не поверите. Опять же о конях я. Чудно! Иду это я от Михаила Каширина — засиделись мы тогда. Поздно уж было, заполночь, никак. Огородами иду, прямиком, на лошадок глянуть, язви бы их. И тутка вижу… Ба-а! Царица небесная! Уж не блажится ль? Вот ходит и ходит по пригону мужичонок, вроде как я и не я. И росточка мово, и шубенка на ем моя, и шапчонка. Ей-бо! Даже и в моих пимах заплатных.

— Ишь ты! — гундосит Петруха. — И надо же вот так.

— Не перебивай! — шумит Минька. — Самое антиресное, а ты… Валяй, Миколай, что дальше-то было.

— А что было? — пыхает дымком Миколай. — Стою я пень пнем, а волос дыбом. Мужичонок тот, двойник мой, вилами по всему пригону сено разносит. Да уж не сатана ли? Возьми да ему и шумни: «Эй, кто тама?» А его и не стало. Как скрозь землю провалился. Ей-бо!

— Дела-а! — осклабился Минька. — Хреновое предзнаменование, Миколай. Как бы и тебе того… в землю-то за ним. А?

— Ну чего ты так, Минька? — осуждает мама, придя с работы. — Это ить домовой был. Он, он! Мой тятя сказывал — ежели хозяин лошадей любит, дак домовой кажну ночь доглядывает за него. Хвосты и гривы заплетает, челки расчесывает. Вот что!

— Интересно! — не отрываясь от починки, говорит отец. — А я-то думаю, почему это мой-то домовой ни сарай за меня не достроит, ни колхозный коровник? Может, я не люблю своего плотницкого дела? Или мой домовой такой лодырь, как наш преподобный Акимушка? Ловко ты это, Миколай, придумал. Цену, значит, себе нагоняешь? Так вот он, председатель-то, пускай и начислит тебе лишний трудодень за твое усердие.

— Лишних трудодней у меня нет, — серьезно отвечает дядя Ларион. — Все трудодни — они ваши. Что заробишь, то и получишь. Вот так-то. — И поднялся, чтобы уходить. — А ты, Василий, отхрамывай. С весны надо будет и конюшню зачинать, а там и мельницу с движком. Много чего еще нам надо. Много!

И ушел попрощавшись. Другие дела его ждут.

Не успела захлопнуться дверь за дядей Ларионом, как тут же с покашливанием в избу входит дед Грец. По-настоящему он дед Анисим, а по-уличному просто дед Грец. Грец потому, что все его огорчения и восторги выражались лишь тремя словами: «Грец тя подери».

Старика у нас в деревне все уважали, особенно мы, ребятишки. Мастер он был выдумывать всякие истории, которые будто бы с ним приключились. И как он пас в жару стадо коров, а те коровы с жажды выпили целое озеро, и остались в том озере, как в большом котле, золотистые караси, хоть лопатой их греби; и как заставил он под дудку танцевать пьяных журавлей, и те журавли занесли его потом на облако; как катался он на белом от испуга волке. Словом, был дед Грец большущим фантазером, по-деревенски просто вруном. Имя старика у нас стало даже нарицательным. Если, к примеру, ты что-то явно врешь и не смеешься, то тебе говорят: «Ну и Грец же ты!»

Я обрадовался появлению в нашем доме старика. Сказал обрадованно и отец:

— Ну, здорово, здорово, старина! С чем это ты ко мне пожаловал?

— Пимишки вот подлатать бы. Праздник скоро, — стал дед Грец разглаживать свою рыжую бороду и усы.

— Пимишки-то я тебе сию же минуту починю, — говорит отец. — Сымай и присаживайся к столу. А ты, Таня, угости чем-нибудь гостя.

Мама тут же загремела заслонкой, и на столе вскоре появились пирожки с осердиями — потрошками, похлебка из баранины.

— Угощайся, Анисим Аникеич, — говорит мама. — Я счас и чайку с молочком…

— С молочком — это хорошо! — совсем оживился дед Грец. — Было у меня с тем молочком, было. Кхе-кхе!..

— А ну, старина, — говорит отец, — расскажи-ка нам что-нибудь из своей героической жизни. Повесели нас. И ребятишки вот послушают.

— Любо слушать, кабы не дорого платить, — говорит глуховатым голосом старик. — Ну, а молочко-то… Тута дело посурьезнее. В гражданскую ешо… Вот и ты, поди, Лександрыч, воевал?

— Я-то? — отрывается от дела, смотрит на старика отец. — Маленько пришлось, и ни одной тебе царапины. Вроде как заколдованный был от пуль и всякой там шрапнели. Красные, правда, хотели кокнуть, когда к ним от Колчака убег. Да помиловали: я одного ихнего пленного как-то отпустил, ну, он меня и узнал, и заступился.

— Красные-то тебя, Лександрыч, помиловали, — говорит дед Грец, — а вот беляки… Те не шибко-то с нашим братом. Меня эвот на горячем деле сцапали и ну пытать. А я смикитил, глухим и немым прикинулся. Ну, а ахвицер мне: «Ничё, счас ты у меня, брат, заговоришь. А ну, робята, — кричит своим, — спустите с яво красную шкуру!» И тутка опять я смикитил. Не сказывал ить вам, што было со мной в ребячестве? Э-э-э! Мать покойная все бывало мне толочила: «Ты што, Аниска, свинью сосешь — вся морда грязная?» А што? В доме-то ни хлебушка, ни молочка. А у нас как раз свинка опоросилась. Вот я и стал в котух похаживать да с поросятками-то возле свинки и давай начмокивать.

Мужики ржут, а дед Грец продолжает как ни в чем не бывало:

— Откормился, рожица стала я те дам! А мама мне: «Да ты никак в самом деле свинью сосешь?» Я ей пробую сказать, а у меня это — хрю-хрю! Ну, тятька тутка и за ремень. И токо это он рубашонку мне задрал, как и обомлел. Шшшетина на теле! Меня — в озноб. Дососа-ался! Грец тя подери. В поросенка обратился.

Отец спрашивает:

— Ну а беляки-то что?

— А беляки тоже, — говорит дед Грец, — в ужасть пришли. Посбеглись с позиций и на шшетину мою глазеют. А я — хрю-хрю! И-и-и! А в той момент и наши нагрянули. Тутка же всех как есть беляков поперевязали. И мне, слава те, полегшало. Спасибо тем белякам, что шкуру свиную с меня содрали. Теперя токо рубцы и остались. Пра!

Вместе с мужиками закатывался от хохота и я.

— Ай да дед Грец! — сказал отец. — Хорошо ты это нас повеселил. Хорошо! Одевай вот свои знаменитые пимы и — аллюр три креста! А перед праздничком приходи, в баньке попаримся. Ладно?

— Банька не помешает, — согласился старик. — Да и тебе, Лександрыч, не мешает хорошенько попарить колено.

— Колено об полено — и все! — говорит отец. — Тогда хоть и комаринскую пляши. И попляшем на праздник, попляшем. Где наше не пропадало. Верно, мужики?

Мужики охотно с отцом согласились.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Баня

Вечер тихий, озаренный холодным светом предпраздничного солнца, зависшего над зубцами дальнего леса, сине убранного инеем. Мягкий морозец. Снег на нашем огороде переливается радужными искорками. Все мы — тятя, я, Ванька, дядя Ларион, дядя Захар, Малыга и дед Грец идем гуськом по тропинке к низенькой, с белой шапкой, бревенчатой бане, что подслеповато смотрит на нас по-старушечьи издали, поджидая. Из оконца вьется сиреневый парок — дышит баня, поддразнивает, что в ней таится крепкая сила жара.

Я помогал маме накалять каменку, таскал сюда небольшими оберемками сухие, как звон, березовые полешки, воду возил с озера в кадушке на салазках. Потому и иду наравне с мужиками в первый жар — попариться. Так уж у нас заведено: сперва идут в баню мужики, а уж тогда, после мужиков, — бабы с ребятишками.

Себя я сознаю чуть ли не взрослым и с радостью заглядываю уж по ту сторону незримой черты в завтрашний день, в день праздника Октября. Вот как намоюсь, да как высплюсь, да как проплыву через ночь в новое утро!..

В тесном предбаннике мужики стягивают с себя верхнюю одежонку, потом нательные рубахи, кальсоны и совсем становятся потешными, а особенно дед Грец — тощий, как ободранный заяц. Белая дряблая кожа его вмиг покрывается гусиной рябью, и старик юрко проскальзывает в приоткрытую дверь бани. За стариком идут с вениками под мышкой мужики, и мы с Ванькой проскакиваем между их ног.

В баньке тепло, пахнет дымом, чуточку угарно. Вечерний свет настойчиво проникает через оконце, и в тихом сумраке неторопливо движутся белые тени мужиков. В чреве каменки аспидно зияют раскаленные до темно-малинового цвета кирпичи и камни. Оттуда так и пышет жаром.

— Ну-у! — гудит довольно Малыга. — Вот мы это счас…

Он ковшиком зачерпывает в углу из кадушки нагретую воду и предупреждает:

— Посторонись!

Ф-фух!!! — взрывается каменка, и белый клуб пушечным ядром летит из темного зева, ударяется в стенку, разбивается вдребезги и растекается горячей волной по полу, подымается кверху, к потолку. Оконце заволакивается паром и просматривается бледным, расплывчатым квадратом. Малыга поддает еще и еще воды, а уж тогда мужики лезут на полок, который из-за не осевшего плотного пара не виден.

И вот уж зашелестели, захлопали мягко по телу веники, закрякали довольно парильщики, а дед Грец даже и постанывал, будто у него страшно ныла каждая косточка.

— Что, партизан, проняло? — слышится голос отца.

И дед Грец еще сильнее стонет, а потом валится с полка, едва на кривых ногах своих держится и, как пьяный, плетется в предбанник передохнуть. За ним, один за другим, согбенными ныряют в дверь дядя Ларион и дядя Захар. Отец и Малыга все еще нахлестывают себя, поворачиваясь с боку на бок. От березовых веников по всей бане распространяется душистый запах лета. Хорошо-то как!..

Ванька тоже было сунулся на полок, но тут же и назад. А отец ему:

— Что, кусается? Ты бы попритерпелся, не сразу вдруг. Вот маленько схлынет, дак я вас…

Но Ванька не хочет на полок, зато я взбираюсь на самый верх, и отец тут же, что-то там наговаривая себе, легонько поглаживает меня веником. Я весь нахожусь, как в той кадке с запаренной в ней какой-то травой, когда мама выживала из меня простуду. Только в кадке и дыхнуть-то было трудно и сердце страшно колотилось — вот-вот умру, а тут, в этом пару, легко дышится и по телу будто бегают огненные мурашки, приятно пощекочивая, и во рту пряно. И весь я исхожу сладкой истомой.

Отец меня поворачивает, и веничек в его руке — горячий, душистый — так и обхаживает все мое тело с ног и до головы. А в голове-то у меня будто пусто, да и всего себя я уж вроде как и не чувствую. Вот совсем, совсем изойду на нет в этом пару, разомлею, растаю, как ледышка, растворюсь.

— Ну хватит, — говорит отец и берет меня на руки, как ребенка, снимает с полка и опускает на пол.

Я едва удерживаюсь на непослушных ногах. Свет в моих глазах по-чудному яркий до желтизны, словно в оконце пролился ранний солнечный луч. Вот и еще одно чудо открылось для меня в жизни — впервые попробовал настоящую баню с веником на полке.

В предбаннике мужики — распаренные, розовые, как утренняя заря, — сидят один возле другого на лавочке и похохатывают. А дед Грец, чуть поодаль, щурит свои рыжие глаза, рыжую бороденку уткнув в острую, как у воробья колено, грудь. Оказывается, он только что повалялся в снегу и доказал дяде Лариону и дяде Захару, как это здорово — после паренья ухнуться в снег.

— Ну что, герой, — спрашивает у меня дядя Ларион, — никак решил записаться в нашу мужскую компанию? Молоде-ец! Вон как весь полыхаешь! А глазенки-то соловые. Опьянел никак?

— И опьянеешь, — говорит дядя Захар. — Тутка и взрослому-то — как от вина в башке. Славная банька. Спасибо Татьяне — хорошо нажарила.

— Баня — она, конешно, здоровье, — будто очнулся дед Грец. — А я вот слухаю да и думаю: антиресное было у меня дельце с этой баней. Вот уж как антиресное.

— Ну так просим, Анисим Аникеич, — говорит отец. — Послушаем.

— Да дело-то было нехитрое, — продолжает старик. — Токо соображение надо было иметь.

— Да уж это так, — соглашается отец. — Без соображения-то все одно, что беззубому кость глодать. Но ты-то, старик!..

— Теперя-то я старик. Так! — кивает дед Грец. — А в ту пору… Это я опять про беляков. Ну, про пар. Да не простой пар, как тута, а — эге-е!

Я — весь внимание. Не замечаю даже, что мужики ухмыляются, заранее зная, что дед Грец опять что-то уж придумал. А тот начинает рассказывать:

— Опять же это… тутка, в Сибири у нас, и было. Сами, поди, прошли заваруху ту с колчаковскими живодерами. Ну, и я… Вы же знаете, я в красном отряде воевал. Дрались мы лихо. Што ты! Хвоста нам беляки показывали. А это… И оставалось-то всего ничего — последнюю ихнюю банду ухайдакать. А банда-то и засядь в одной деревушке — не подступись. Из пулеметов да из винтовок — пух-пах! В нас, значить. Ах ты, грец тя подери! Што тутка делать? А это и заявись к нам купец. Ну, купец — не купец, а ухарь и мудрец. На лошади, а в телеге бочка с вином. Да-а!

Мужики закрякали, а отец:

— Хорошее дельце! Дербалызни, значит, винца, а тогда все нипочем. Ишь! Ловко это он, купец тот.

— Так, так! — кивает дед Грец. — И пошел он, тот хитрован, к нашему, значить, командеру. «Так, мол, и так. Для поднятия боевого духа пускай бойцы винца мово по ковшичку дербалызнуть. Пыль токо пойдеть с тех беляков. Баню им устроите, что я те дам!» А я и шурупаю: штой-то тута не того. Никак от беляков он, хитрован этот? Да и командеру-то на ушко этак: «Рестуй ты его, купца-молодца, а мне дельце одно сварганить дозволь. Очень даже верное дельце». И выкладаю план свой. А командир-то: «Антиресно, антиресно! Действуй, товарищ боец! Выйдет по-твоему — награды не пожалею». А кака мне награда? Я же для обчего дела. Ну и это… переоболокся в того купца, на телегу — и айда в стан супротивника.

— Ловко, ловко! — как бы подзадоривают мужики.

А дядя Ларион:

— Ну ты, старина, в баньке дорасскажещь, а то мы тут совсем окочуримся.

Опять кто-то поддал воды в зев каменки, опять зашелестели веники, закрякали и застонали парильщики. Дед Грец нахлестывает себя, задрав к потолку свои кривулины. Мы с Ванькой полощемся в шайке.

— Ну, а дале-то как? — спрашивает у деда Греца дядя Захар.

— А дале… — старик перестает хлестаться. — Прикатываю я к белякам, кордон мне: «Стой! Куда, зачем, кто такой будешь?» — «Да купец, грю, первой гильдии — Филимон Филимоныч Златоустов. Живо меня к енералу, дело у меня важное». Ну и привели, а я шары вылупил. Вот те крест! — Старик поднялся, свесил с полка ноги. — Как есть тот самый енерал. Мы с им в японскую ешо воевали и провоевались. А енерал мне: «Ба-а! Да ить это, никак, ты, Грец-мудрец, Грец-молодец? С чем пожаловал? Уж не подмогнуть ли одолеть нам красных?» Сумленья у яво не было. Ешо в Порт-Артуре, как надо было пушки на гору затянуть, шибко я ему пригодился. Велел собрать самых старых вояк, прогнать их по снежку на гору и с горы, а с вояк тех и песок посыпалси.

— Хо-хо-хо! — затрясся весь Малыга, заржали и остальные.

А дед Грец невозмутимо этак:

— Говорю енералу: «Вашескородие, баньку надо стопить, накалить каменку покрепше. Есть у меня мысля, не пожалкуете». А енерал мне: «Нам и без того кажный день баня хорошая от красных, но раз так… Спасем отечество от товаришшей, а тя, Грец-мудрец, крестом пожалую. Два даже дам, не пожалкую». Ну и истопили солдатики баньку, первым в парок, как мы эвот, повел я енерала. На полог яво усадил, веничек березовый в руки и ковшичком-то из бочонка плеськ на каменку винцом. Што ты! Такой тут винный пар — и не скажи. Сам сатана минтом сковырнецца. А енералу-то я ешо к винца ковшичек. Ну, он и рассолодел, замертво в предбаннике свалился. Таким же макаром я и солдатиков уморил. Те рады-радешеньки были — винцо дармовое. А я тута скоренько винтовочки ихние, пулеметик на телегу — и дуй не стой к своим. И без единого-то выстрела всех их, сонных, как миленьких накрыли. Растолкал это я енерала, растолкал да и говорю: «Вставай, вашескородие. Поспал всласть — сменилась власть. Отвоевалси». А он луп-луп глазами, а ничё не поиметь. А очухалси да этак мне: «Ты не Грец-мудрец, а Грец-подлец. Уж и пожаловал бы я тя крестом, да токо деревянным». А я яму: «Не-е, вышескородие, минуло твое время. Теперя наградами мы распоряжайся. Вот и награжу тебя, вашескородие, крестом деревянным. Да».

Я хохотал. Ох уж этот дед Грец! И додумался! Да ведь он настоящий герой гражданской войны!

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Человек, поймавший молнию

Почти всю ту ночь полыхали и полыхали во сне для меня молнии. Последняя из них стеганула прямо в меня, да так, что я вздрогнул и раскрыл глаза. А молния будто озарила всю нашу избу — так было ярко в ней и светло. И сразу же соображаю, что сегодня День Октября. О, как это замечательно! Сейчас вот встану и гляну в окно на наш флаг. Флаг этот еще вечор мы с отцом водружали. Но какой флаг! И не из обыкновенного кумача (у нас в то время его не было), а из маминой шелковой шали. Во!

Полюбовались мы нашим чудо-флагом, а отец и говорит:

— Да такого-то флага во всем мире не сыскать. Уж это точно!

— Точно! — согласился я с отцом.

А тогда и задумался: а что же такое — флаг? Спросил об этом у отца, когда он пришел с торжественного собрания.

Подумал отец, подумал, тогда и говорит:

— Ты у меня, сынок, молодцом, что хочешь все знать. Ну, а флаг… Как тебе сказать? Флаг — это навроде боевого оружия. Знамение. Знаменитое, выходит, это дело, человеком достигнутое. Вот добрался, скажем, человек до чего-то очень для него трудного, а надо как-то отметить это свое торжество. Ну, не отчебучивать же комаринскую. Этого мало. А вот тот же флаг, знамя… Тут, брат, совсем другое дело. Не зря оно придумано. Да и придумано ли? Вот я тебе расскажу. Сказка не сказка, а ты слушай да на ус мотай.

И я стал слушать, затаившись возле отца.

— Давным-давно это было, — повел свое отец. — Воевали два государства друг с другом. Одно государство темноты кромешной, другое — света лучезарного. Вот государство темноты и давай наступать на государство света. Одолевает и одолевает, забирает землю за пядью пядь. И каждая пядь чернотой становится. Вся жизнь меркнет, все погибает. Что тут делать? Вот тогда и посылает государь страны света сколько-то там своих воинов, дает каждому в руки по снопу огня и с тем огнем велит дойти в самое царство тьмы. Дойти и взобраться на самую высокую скалу. А как взберешься на ту скалу, так к полыхающему огню тут же со всех сторон двинется свет. И растворится, сгинет темнота, и все вражеское войско будет побеждено. Изничтожено.

Ну, и пошли те воины гусиной цепочкой один за другим. И стали у воинов огни тухнуть. А идти-то еще далече-енько, да надо, хоть кровь из носу. Те воины, у которых огни потухли, загинули. Лишь у двоих эти огни маленько мерцали — вот-вот погаснут. А погаснут, тогда и им хана. Смерть. Они и так и эдак, а толку мало. Ветер задувает со всех сторон, дождь заливает. Тогда один и говорит другому: «А давай сделаем вот что…»

Взялись это они крепко за руки, щитами накрылись, чтобы огонь сохранить. Идут и идут. Все ближе и ближе та скала неприступная. Подошли они к ней. Надо на нее подыматься, но как? С какой стороны не подойди — как яйцо голая. Н-да!.. Тогда один из них подставил свою спину другому и сказал — лезь! Ну, второй ступил на спину товарища и очутился на выступе, вроде как приступок. И товарища — к себе. Вот так и докарабкались они до самой вершины, до макушки. Можно сказать — победа! Но нет, не-ет! Огонь у одного погас, погас и у другого. Ну, все. Баста! Пропала теперь страна света лучезарного. Труды их, воинов тех, были напрасны. А тут вдруг ка-ак стеганет-стеганет молния! Одного смельчака сразу наповал, а вот другой… тот не оробел, не растерялся. Хвать это он молнию, а она, молния-то, аж затрещала, забилась в руках молодца пойманной птицей. Ну не-ет, голубушка, уж раз ты мне попалась!.. А молния потрещала этак, подергалась да и угомонилась. И как это она угомонилась, то и разлилася в полнеба жарким пламенем. Вот как наш с тобой флаг. А воин все держит и держит ту молнию над головой. Держит! Вот тебе он и флаг. Знамя. И славная победа царства света над царством тьмы. Ты понял теперь, сынок? — закончил свой рассказ отец.

А я все еще был там, на той скале и возле того смелого воина из государства света лучезарного. Вот и снились мне целую ночь молнии.

Подхватываюсь с постели — лопотины из разостланных по полатям овечьих шкур и шебурного колкого покрывала, ловко, по-кошачьи спускаюсь на печь, а с печи, по приступкам — на пол. В окна проливается озаренное золотым сиянием раннее утро. Пол поблескивает желтизной, хоть смотрись в него. Стены и потолок, как снег, белые, аж слепят глаза. Красиво светится нарядная, в больших зелено-красных, разлапистых цветах, ситцевая занавеска, приспособленная вчера мамой вдоль полочки, сделанной в свое время отцом для хранения разной кухонной утвари. Вкусно пахнет бараниной. Еще позавчера отец зарезал барана, и вот теперь мама, придя с фермы от теляток, готовит что-то там к праздничному столу. Лицо у мамы от печного жара разрумянилось.

— С солнечным праздником тебя, сынок! — улыбается мама и подает мне пирожок с потрошками.

Сестра Зойка копошится на кровати, пытается повязать цветным лоскутком, оставшимся от занавески, трехшерстную кошчонку Мурку, а та лениво жмурится: наверно, ей эта возня приятна. Спит в зыбке брат Шурка, раскинув смуглые богатырские ручонки. Будущий силач — мой брат Шурка.

Глянул в окно, а там — неописуемое! В озаренном солнцем синем небе жарко рдеет, переливается огненными волнами, будто дышит, наш флаг — флаг Октября. Я уверен — его сейчас видно со всех, со всех сторон земли. Уж это точно!

Вошли отец и дед Вакушка, сосед и давний мой приятель. Он меня, как обычно, сперва по ребрышкам холодными пальцами пощекотал, а тогда маме:

— Слышь, Татьяна? Твой-то молодец, хозяин-то, всех обскакал со своим флагом. Обскака-ал! И надо же вот так — из твоей шали. Ну прямо тебе лоскуток зари. Ей-бо!

— Да с им рази чё? — говорит мама. — Уж как втемяшится в башку что, дак вынь да подай. Хвальбун такой.

— Говоришь такое — хвальбу-ун! Я это для всех. Пускай видят и знают, за что мы боролись и за что боремся. Понимать надо!

— Лександрыч, Татьяна, прав, — говорит дед Вакушка. — И с флагом хорошо он это. Да и везде-то ты, Лександрыч, успевашь молодецки. И в том же колхозе, и в домашнем хозяйстве. Я и теперь помню, как ты первый повел свою лошаденку на обчий двор, за тобой-то и другие. Решительный ты мужик, Василий Лександрыч. Пра!

— Ну что ты, Иван Лексеич, — застеснялся отец. — Какой я там к едрене фене решительный? Хотя по природе своей я не из хлипких, да сам по себе трусливый. Вон, когда у Колчака был… Ну, а для новой, лучшей жизни пошто бы и не показать пример? Уж раз стоко воевали, то надо и дале вести свою правильную линию.

— Это верно, Лександрыч, — кивает седовласой головой дед Вакушка.

Серые глаза его спокойно и признательно смотрят на отца, которому вроде бы как неловко от этого взгляда старого человека, прожившего славную трудовую жизнь, вырастившего четверых сыновей, работавших уж в колхозе, и троих дочерей. У всех, у них тоже дети — будущие люди, работники.

В окно постучали. Это наш председатель дядя Ларион на гарцующем сером скакуне. Уздечка на скакуне увита алыми лентами, сам дядя Ларион в дубленом полушубке, в шапке из собачины, в пимах. Прямо тебе казак лихой.

Мы выскакиваем на крыльцо.

— Хозяин! — кричит дядя Ларион. — Я забираю твой флаг. Не возражаешь?

— Да если надо, Андрияныч!.. — так весь и просиял отец.

— Надо! — Дядя Ларион берется за белое древко. — Речь-то буду держать я при этом знамени.

Жеребец всхрапнул, ударил о землю передними копытами и, почувствовав свободу, с места пошел в карьер. Дядя Ларион, как заправский кавалерист, подымается в стременах, и шелковый мамин полушалок горячим пламенем зари рдеет в небесной синеве.

И вот я уж, тепло одетый, стою вместе со взрослыми на заснеженной поляне, что сразу же за школой возле березовой, сквозившей голыми ветвями рощи. На сооруженной плотниками трибуне, обтянутой кумачом, полыхает наше знамя. Справа от трибуны выстроились школьники с развернутыми транспарантами, слева стоят пять мужиков с ружьями. Вот как бабахнут-бабахнут!..

Дядя Ларион подымается на трибуну, обводит взглядом всех собравшихся, а мы все молчим, затаив дыхание. Вокруг тишина, пронизанная ноябрьским солнцем. Даже севшие на ближнюю березу вороны не решаются каркнуть.

Дядя Ларион стоит на трибуне без шапки, держится за белое древко флага и говорит своим глухим голосом:

— Вот это наше знамя, товарищи! Смотрите и знайте, что оно полито нашей кровью в борьбе за власть нашу Советскую. Мы несем и будем нести в веках это наше неугасимое рабоче-крестьянское знамя!

Я вздрогнул от первого залпа, а ворон будто ветром сдуло с березы.

Залп, еще залп.

Я смотрел, смотрел на знамя, на дядю Лариона, и он мне казался человеком, поймавшим молнию.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ На кубы

Еще до отъезда в Нарымскую тайгу отец сгонял в Угуй и привез бабушку Акулину, пожилую женщину, хорошо, не по-деревенски одетую, с манерами ненашенскими, а городскими. Позже от самой бабушки узнал я, что она родом угуйская, но долгое время жила на Дальнем Востоке. Муж ее был каким-то начальником железнодорожной службы. Там бабушка встретила революцию, испытала и японскую интервенцию, там же и похоронила мужа, расстрелянного белоказачьей бандой за саботаж и сотрудничество с большевиками.

— Ну вот, Григорьевна, — сказал отец бабушке Акулине, — считай, что ты дома. С ребятишками вот тут… Так что располагайся смело.

Бабушка Акулина мне понравилась сразу же — такая степенная, обходительная, внимательная к нам, ребятишкам. У меня она спросила:

— Ну, рассказывай, молодец-сорванец, кто тебя тут обижает? Или ты не из робкого десятка и сам за себя постоять умеешь?

Голос у нее приятный, неназойливый, без всякого там ехидства, как у некоторых наших деревенских крикливых бабенок. Она заглядывала мне в лицо спокойно-серыми, матерински улыбчивыми глазами, и от этого ее взгляда, от простых участливых слов мне стало вдруг хорошо, и я почувствовал себя надежно. В лице бабушки Акулины приобрел я еще одного друга. Замечательного друга. В этом я еще больше убедился, когда бабушка Акулина, порывшись в своем небольшом саквояжике, протянула мне что-то блестящее и сказала:

— Вот бери и не теряй. Это призовой значок моего погибшего мужа, Василия Николаича Воропаева. Он был настоящий человек. За революцию пострадал. О нем я тебе потом расскажу. Ладно?

Я принял из рук бабушки значок, и радости моей не было предела. Я с восторгом разглядывал блестящий красивый значок, где по синим шпалам, как по лестнице, мчался черный паровоз. Бабушка тут же мне и объяснила.

— Паровоз, — сказала она, — это паровая машина, и бежит она по чугунным рельсам, тянет за собою много-много вагонов и теплушек. Вот когда вырастешь, сам все увидишь, может, и поедешь далеко-далеко. Расти только, молодец-сорванец. Хорошо?

Много интересного, рассказывала мне потом бабушка Акулина о Дальнем Востоке, о дикой и суровой его природе, о медведях и тиграх, о диких кабанах и охоте на них. Рассказывала и о гибели мужа, Василия Николаевича. Я аж весь горел благородным гневом. Так и хотелось насмерть схватиться с теми проклятыми белобандитами. Ух, гады!..

Пройдет чуть больше десяти лет, и я, семнадцатилетний, буду заброшен судьбой на тот же Дальний Восток, где мне придется служить не один год. В мое отсутствие не станет бабушки Акулины. Из письма ко мне узнаю я о ее печальной кончине. В тот жестокий сорок четвертый год, истощенная от повседневных недоеданий, она тронется умом и в декабрьские лютые морозы выйдет из дому и по дороге на Угуй замерзнет. Я читал тогда эти скорбные строки и давился слезами. Нет уж больше моей бабушки Акулины — доброго, сердечного друга и человека. Не придется больше увидеть ее, рассказать о том, как побывал я на Дальнем Востоке, в тех местах, где жила она и где похоронен ее муж, именем которого назван полустанок — Воропаево…

Мама была недовольна, что отец едет бог знает куда.

— Дурака работа любит, — хмурила она брови. — На всю-то зиму в тайгу. Ишь чё! С больной-то ногой, да ешо там, не дай бог, где лесиной придавит. Будет тогда всем нам горе.

— Не прида-авит! — говорил отец и шутил: — Да я к тебе, моей губастой абаскальщине, хоть и с того света примчусь. Ей-бо!

— Тебе бы все смехунечки, — не принимала мама отцовской шутки. — Ты вот давай лучше о сене побеспокойся. Скотину-то надо будет чем-то кормить. Мы-то уж тут сами как-нибудь.

— Сено будет, — сказал отец. — А вот ты на дорогу мне что-нибудь сготовь.

— Сготовлю, голодным не отправлю, хотя ты такой ухарь… Шмар-то — их рази мало везде?

Отец с ухмылкой посмотрел на маму и ничего не сказал. На том и закончился их разговор. А утром отец взял в колхозе своего Игреньку и поехал по сено, заготовленное им на зиму для нашей скотинешки. Дрова им тоже были загодя, осенью еще, перевезены из лесу на подворье и уложены в поленницу под навесом сарая — только бери и топи сухие, как звон, березовые и осиновые поленья.

Мне так уж хотелось с отцом по сено, да на дворе стоял мороз крепенький, а одежонка на мне не ахти какая. Но зато какое удовольствие испытал я, когда мы вместе с Ванькой, взобравшись на поветь сарая, принимали от отца подаваемое им сено. Охапками оттаскивали его подальше и укладывали притаптывая. Сено зеленое, пахучее. От него пахло летом, пахло лугом и солнцем. Не нарадуешься. А отец будто баловался с нами, заваливая иногда нас сеном — то меня, то Ваньку, а то и обоих разом. Мы счастливо барахтались, выбираясь из ароматной зелени.

— Ну что, ашшаульники, небось жарко стало, — спрашивал он. — А я вам еще вот и ягодок. — И осторожно, легко этак бросал новый навильник. — Получайте!

Боже мой! Какая это радость необъяснимая! Какое великолепие! Среди поблекших луговых и лесных цветов — синих и оранжевых — красовались пурпурные искорки костяники. Неостывшими угольками, слегка будто подернувшиеся пеплом, попадались и ягоды земляники-тетерьки. Мы с Ванькой выбирали из мягко шуршащего сена сохранившиеся от самого лета ягоды и ели их с превеликим наслаждением. Ягоды были до того вкусные, до того уж ароматные, что ни с какой другой ягодой, что собирали мы летней порой на поле и в лесу, сравнить было невозможно. Ах, тятя, тятя! Ну как же это порадовал, он нас, как здорово он нам угодил необыкновенным своим гостинцем с поля!

Теперь-то мне думается, что отец не без умысла, нарочно накосил вместе с травой и цветами тех ягод, чтобы доставить нам удовольствие.

День был ясный, морозный. Холодно искрились голубоватые снега. Небо — синева каленая, дотронься только до него пальцем — обожжешься. Возле конторы, на выглаженной до самоварного блеска дороге, стояло десять подвод с уложенными в них необходимыми инструментами для работы в тайге — пилами, топорами, конопляными воровицами для увязки лесин. Было увязано по полвоза сена для кормежки в дороге лошадей, уложены и мешки с овсом, с продуктами, выделенными колхозом для едущих на кубы. Все вроде хорошо продумано, подготовлено, теперь только трогай.

Отъезжающим дядя Ларион сказал:

— Ну, мужики, не подкачайте там. Докажите, что вы не лыком шиты. А от вашего старания будет зависеть многое. Вы это сами понимаете.

— Все будет хорошо, Ларион Андрияныч, — сказал отец. — Все сделаем, не подведем. Для себя же будем стараться.

— Ну тогда и в добрый путь. Езжайте! — сказал дядя Ларион. И отцу: — Ты, Василий, за старшего, вот и смотри там получше. На тебя вся надежда. Айда!

Я проводил отца до рощи. Там он меня ссадил и сказал:

— Хватит! А то ешо завезу к медведям. Слушайся тут бабушку и мать. Я приеду — орешков от белочки привезу. Ну, ступай!

Я стоял на дороге и смотрел вслед удаляющимся подводам. Вместе со мной стоял и Колька, сынок дяди Захара, в шубенке рыженькой, заплатной, в большой, не по размеру, видно, отцовской шапке, смуглолицый, как и отец. С Колькой мы дружили. То он частенько приходил ко мне, то я к нему.


Незаметно пролетали дни, месяцы, и вот вернулся из нарымского края отец. Привез он полмешка кедровых орешков — обещание свое выполнил. Был он весь заросший густой черной бородой, усами — цыган цыганом. Я его сперва и не признал. Вот только глаза отцовы смотрели знакомо, весело.

— Что, сынок, не узнаешь своего отца? — Сильными руками он поднял меня к самому потолку, чмокнул в щеку, щекоча усами и бородой.

Мама, придя с фермы, всплеснула руками:

— Ба-а! Это же чё такое? Сбрить, сбрить! Не видела я ешо такого мужа-старика.

Отец заулыбался, сказал:

— Таку-то красоту и сбривать? Да я ж ее растил и холил в самой матушке-тайге. Таежная она, северная красота эта. Вот, думал, еще крепче полюбишь ты меня за такую-то цыганщину. Пра!

— Ты и без цыганщины цыган хороший, — ответствовала мама. — Было б в башке поболе, а это все — ерунда. — И рукой махнула.

Пришлось отцу остричь бороду и усы, потом нагнать в своей черепушке мыльной пены, направить на ремне бритву и выскоблиться до дымчатой синевы щек. И стал он опять молодым и красивым.

Приходили мужики, бабы, чтобы послушать отца про нарымский край, про тамошнюю жизнь. Сидели кто где, смалили самокрутки, слушали.

— А что тут рассказывать? — будто с неохотой говорил отец. — Тайга — она и есть тайга. Кругом высоченные сосны, кедры. Одним словом, дыра в небо. Лесу — хоть завались, бери и строй. Вот если бы нам тот лес сюда, дак мы бы тут… Ну, а о дичи всяко-разной что и говорить? Полно! Только нам не до дичи той было, когда надо с утра и до ночи работать. Это вам, дорогие мои сограждане, не в бирюльки играть. Вот так-то!

Мужики согласно молчали, а Петруха Старостин прогундосил:

— Ну, а наши-то тама, которых ты, Василий, увозил, поди, крепко живут? Спасибо, поди, говорят, что их, дураков, увезли от этой бедной нашей стороны и переселили в места райские?

Кто-то всхохотнул, кто-то вздохнул, заперешептывались бабы, а отец:

— Да как тебе сказать, Петруха? Ты знаешь, если для настоящего трудовика, оно и Север не моила, а самый что ни на есть клад непочатый. Трудовику есть где развернуться. Это лодырям все равно, где пузо на солнышке греть. Ты этого лодыря на золото посади, он и тогда дрыхнуть будет. Не так ли, Петруха?

Петруха засопел, засопел, а собравшиеся зафыркали, захохотали, что отец так крепенько поддел лентяя Петруху.

Когда все разошлись по домам, я спросил у отца:

— Тятя, а кубы — это что такое?

Я и раньше хотел у него об этом спросить, да все как-то не осмеливался, чего-то стеснялся. Отец внимательно на меня посмотрел, будто что-то соображая, затем ухмыльнулся и сказал:

— Ишь ты! Оказывается, с винтиком в голове. А я вот тоже ломал голову над теми кубами, пока с ними не столкнулся. И узнал. Узна-ал! Кубы, сынок, дело сурьезное. Это проба человека на прочность, на выносливость. Но нам-то все по плечу. Навалишь куба четыре или пять леса, тогда и записывай одну лесину, сосну, значит, для колхоза. Себе то есть. Вот она какая, сынок, арифметика. Вроде как и простая, а ежели подумать… Для государства мы дали много-много кубов. Кубометров, значит. Вот и сами теперь с лесом — стройся. И завсе оно так в жизни. Как говорится: не посеешь — не пожнешь. Усек?

Я кивнул. Отец ласково потрепал меня по вихрам и прогудел:

— Вот тебе и кубы-ы! В жизни нашей столько всяких таких кубов, что только знай разворачивайся. Да, да, сынок!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Тюкают топоры

От зари и до зари по всей нашей деревеньке веселой музыкой раздаются потюкивание плотницких топоров и шмелиное жужжание пил. Это отец со своими молодцами строит на гриве, за конопляным болотом, новый коровник. Строят плотники из привезенного ими соснового леса. Вот поставят коровник и сразу же приступят к строительству конного двора, потом и мельницы с движком, маслобойни. Отец правильно говорил, что дела в нашем колхозе под руководством дяди Лариона пойдут хорошо. Вот что значит относиться к делу по-хозяйски, а не так себе — как-нибудь.

В то утро поднялись мы с отцом раным-ранешенько. Отец, вообще-то, всегда подымается чуть светочек, чтобы до работы на ферме сделать что-либо в своем дворе. Беспокойная душа, этот наш отец. И когда только он высыпается? Да и высыпается ли? А сегодня мы с ним едем в лес за жердинами для кровли нового коровника. Едет и дружок Колька со своим отцом. Интересной должна быть эта поездка. И денек-то выдался на славу. Утро тихое-тихое, небушко ясное, мягко серебрится еще не потухшими звездочками.

После завтрака с горячими лепешками и парным молоком мы с отцом идем на ферму. Солнце глазастое только-только вынырнуло из-за Галчьего леса, розовато окрасило длинный корпус нового коровника.

Думал я, что мы с отцом пришли первыми, а оказалось — раньше нас были уж тут дядя Захар и Колька. Дядя Захар успел снарядить два фургона, запрячь в них по паре вороных.

— Ну ты, Захар, молодцом! — говорит отец. — Тебя, брат, никак не обскачешь. Уж нашто я человек беспокойный, но ты… С такими-то, как ты да я, работниками дела бы у нас пошли куда как лучше.

Дядя Захар трубкой почмыхал, пробубнил:

— Ну дак поехали, што ли?

Мы с Колькой забрались в фургон, уселись рядышком, свесив ноги промеж дробин. И довольнешенки. Прямо праздник для нас эта поездка. А едем мы аж в Бахтайское урочище. Это почти восемь верст.

Катятся фургоны, оставляя на пыльной дороге тоненькие ленточки колесных шин с точечками заклепок посередине, ритмично выстукивают коваными копытами лошади. Отец мурлычет себе что-то потихонечку — поет, а мне вспоминается та давняя наша поездка в Ольгино. И опять уж вьется и вьется золотая прядинка, скользит в моих нетерпеливых пальцах, уводит и уводит меня все дальше и дальше из детства в лучезарный мир новых, необычайно интересных открытий.

Мимо проплывают сине-лиловые полевые колокольчики, нежно рдеющие огоньки кровохлебки и иван-чая, слышится щебетание какой-то пташки, которая так и выговаривает: пить-пить-пи-и-ить!

А вот и лес. Он еще дремлет в зыбкой прохладе, в настороженном ожидании чего-то нового, неизбежного.

Отец и дядя Захар оставляют фургоны в освещенном солнцем лесном закутье и, взяв топоры, углубляются в зеленый полумрак Кащеевого царства. Мы с Колькой тоже идем вслед за ними, нам попадается роскошный куст смородины, и мы тут же начинаем обдоивать его, наслаждаясь кисло-сладкой ягодой. Запах смородины приятен. Но вот это нахальное комарье… С притворным позуживанием «ку-ум» оно лезло в лицо, чтобы тут же больно впиться тебе в тело — в нос, щеки, в уши и шею. Пожалило оно нас с Колькой здорово. Руки в волдырях, лицо опухло.

Пока звенели в лесу топоры, мы с Колькой обдоили еще не один куст смородины, напали и на костянику. А тут слышим — зовут нас, и мы поспешили.

Фургоны уже были доверху заполнены белыми и голубоватыми лесинками. И когда только успели отец и дядя Захар насечь столько жердин, перетаскать и уложить их в фургоны? Проворные же они!

— Ну что, ашшаульники, — говорит нам отец, — смородинки вдосталь поели, а комарики своего не упустили? Вот они вас как разукрасили. А ничего-о! Вы же мужики, а мужику надо быть во! — потряс кулаком.

Пока мы с Колькой умащивались на лесины, дядя Захар принес целую охапку пучек. Поклал их возле нас, сказал:

— Ешьте, сорванцы, чтоб в животишках не уркало.

Мы снимали с тех пучек ворсистую шкурку и с удовольствием хрумкали бледные душистые трубочки сладкой зелени. А приедем на место, то и скобленки с березок и осинок отведаем. Тоже большущее наслаждение испытываешь, что вот-вот язык проглотишь.

Да, всегда находили мы для своих желудков в летнюю пору разные сласти: белые лепестки и шарики с розовой или черной кашкой кувшинок, лендошник, медунки, дикий лук, корни солодки и луковицы саранок. Все эти богатства с ранней весны и до поздней осени в достатке были для нас в озерах, в лугах пойменных, в лесах и подлесках, окружающих нашу деревеньку. Земля нас щедро кормила, питала нас своими соками, необходимыми так нашему растущему организму. Ну, а что касается всевозможных ягод, грибов, то тут и говорить не приходится. Природа наша сибирская постоянно заботилась о нас, ребятишках, чтобы мы после долгой, суровой зимы могли бы вдоволь насладиться всеми ее щедростями, кои она для нас приготовила. И мы всегда, всегда были ей благодарны, ей, родной своей земле, за материнскую доброту и щедрость.

На ферму приехали мы после обеда. Мужики, сидевшие на бревнах, повставали со своих мест и тут же принялись сбрасывать на землю с фургонов лесины. Быстро все это они сделали. Сейчас вот и начинай обтесывать лесинки для кровли. Но тут Малыга говорит:

— Никак гроза собирается. — И смотрит на небо.

Посмотрели на небо и все остальные. Огромная синяя туча двигалась из-за Галчьего леса вслед за своими гонцами — белыми барашками облачков, ярко подсвеченными еще не спрятавшимся в густой хмаре солнцем.

Тишина-а! Все вокруг притаилось, замерло: деревенские избы, березовая роща с темными, покосившимися крестами на бугре. Конопляное болото под бугром смотрится этаким зеленовато-коричневым оком из-за густых ресниц камыша. Небо все быстрее задергивается стремительно набегающей тучей. Болото делается темно-зеленым, потом и вовсе темнеет до черноты — дегтярно поблескивает. Ласточки со свистом чертят повлажневший воздух, мелькают белыми брюшками, то припадая к земле, то взмывая в сумеречную высь надвигающейся грозы.

— Чичас хлобыстне-ет! — смотрит темными глазами на тучу дядя Захар. — Надо под навес хорониться, а то наскрозь промочит. Да, не дай бог, град врежет…

— Не сахарные, поди, — говорит Кавшанка и матюкается, на что дядя Захар ему.

— Ну ты, безбожник, не шибко-то. Шандарахнет тебя, как Мосина.

— Шибко я боюсь, — отвечает задиристо Кавшанка. — Кабы всех, кто матерно лается, убивало, дак тутка… — И рукой махнул.

В этот момент ослепительно и резко хлестанула молния и так треснуло, что зазвенело и задребезжало все вокруг, точно осколки чугунные посыпались с поднебесья. Я так и присел, а дядя Захар быстро-быстро перекрестился. Кавшанка же стоял бледный, как неживой, глазами только хлопал. Малыга ему:

— Ну вот, вот! Это тебе, друг ситцевый, предупреждение. Ешо залаисся — боженька тебя и накажет, осиротит твоих голопупиков.

— Дурной он, чё ли, твой боженька — детей-то моих сиротить, раз сам я виноват? — сказал Кавшанка.

И только он сказал, как тут опять стеганула синяя молния и небо с грохотом раскололось. Все мы, кроме Кавшанки, бросились под небольшой навес амбара, недавно перевезенного откуда-то. Едва мы успели прильнуть к стене, как по пыльной травке мягко застучали первые крупные капли, а тогда вдруг сыпануло — густо, напористо. Вокруг потемнело, начисто скрылись за сплошной стеной ливня и березовая роща с покосившимися крестами могилок, и конопляное болото, и серая стая гусей, что паслись на задах, за огородами. Попрятались и ласточки. Лишь неистовствовал ливень да бесконечно полыхали молнии, сопровождаемые беспрерывной канонадой грозы. Потекли уже ручейки, собираясь в ручьи, а ручьи — в речушки, которые, тяжело ворочаясь, двигались, неся на себе разный мусор, щепы, гусиные перья.

— Вон чё! — говорит отец. — Прорвало будто. Как бы деревушку нашу не унесло. А Кавшанку совсем, поди, ухайдакало. Вот уж чумовой мужик.

— Захотел искупаться, ну и пускай, — говорит Малыга. — Умнее будет.

Дождь словно оборвался, засеялся меленько-меленько, молнии поослабли, иссякли, и громы дальше покатились. Вот уже и первый луч солнца брызнул из-за тучи, озарил ярко, празднично поляну — омытую, помолодевшую. Воздух чистый, сверкающий, легкий, душистый — дыши и не надышишься.

Из укрытия мы направляемся к бревнам, а навстречу нам из-за темно-коричневой после дождя стены прогона выходит Кавшанка. Рот до ушей — смеется, а Малыга ему:

— Сухой? Как же это ты?

— Нашел местечко, в штанах у твоего боженьки. Так уж пригрелся возле мошонки господней, что в сон потянуло. Хо-хо-хо!

— Ты эдак дохохочешься, — говорит дядя Захар и на тучу кивает: — Она-то ешо погромыхивает.

— Ну и пускай! А я на ево…

Тут вдруг что-то оглушительно лопнуло над самой головой, и я начисто оглох. Вижу, как позади Кавшанки, шагах в пяти-шести, вздыбилась черным фонтаном земля и синий дымок, как от оружейного пыжа, поплыл в воздухе. Кавшанка будто споткнулся и медленно опустился на корточки, словно хотел поднять что-то с земли, но повалился на левый бок и затих.

Что случилось — не сразу сообразили. Неужели Кавшанку убило? Вот уж наворожил дядя Захар, накаркал беду.

С Кавшанкой пришлось повозиться, пока он зашевелился и глаза раскрыл. А глаза мутные, вряд ли что видят и соображают.

— Ну, очухался? — спрашивает у него Малыга и помогает ему сесть. — Вот так-то! С возвращением тебя от боженьки, — не к месту шутит.

Кавшанка глазами хлопает, лицо его постепенно принимает нормальный цвет. Глухим, осипшим голосом он мямлит:

— Никак это громом меня? А ничё не помню, ей-бо. Ну ладно, а убило б, дак не беда. Умирать-то все одно надо.

— Надо, это верно, — соглашается отец. — Только не в твои лета. Ты вон сперва тем, что настрогал, дай толку ну и для колхоза какую-то пользу сделай. Себя-то чувствуешь как? Может, домой ступай? Отлежись. Ты навроде бы как контуженный. Тебе бы счас и того… рюмку-другую не помешало бы. За возвращение с того света, а?

Отец улыбается, и Кавшанкины губы, сухие, шершавые, растягиваются в улыбке.

— Выпить-то — оно, конешно, можно, — говорит. — Но я уж ничё. Хорошо уж. Дак и помаленьку пойду, пожалуй…

Солнце молодо сияет в синей вышине, нежно ласкает горячим светом своим слегка парившую землю. Дышит легко земля, напитавшись живительной влагой. Торжествует.

Мы с Колькой из темно-рыжей кучи берем охапками промокший, болотом пахнувший мох и относим его к коровнику. Тут же берем в руки деревянные лопаточки и начинаем подтыкать мох между бревнами.

Иван Малыга смотрит и говорит:

— Ишь жуланы! Вроде умеют, а? Только вот силенок еще маловато, а так — молодцы!

Со стройки мы с Колькой уходим довольными, несем по небольшой вязаночке осиновых и березовых щеп, от которых исходит медовый запах леса. Идем и обсуждаем случившееся, а позади нас весело потюкивают топоры.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Наша маслобойка

Плотники в то лето поработали крепко. Закончили коровник, конюшню под березовой рощей, рядом с кладбищем, отгрохали, а к осени была готова и маслобойка. Спасибо дяде Лариону. Это он мотался по всем деревням и селам, договаривался о чем-то с председателями, шел на всякие сделки в пользу нашего колхоза. Вот и маслобойня, ранее принадлежавшая богачу Румянцеву, перекочевала из соседнего села Черниговки к нам, в нашу деревню. За нее пришлось поступиться небольшим земельным наделом, который в общем-то особого дохода хозяйству не приносил, к тому же граничил с пашенными угодьями наших соседей.

Отец восхищайся дядей Ларионом и говорил:

— А ведь молодчага он, наш председатель! Это я говорил и говорить буду. С маслобойкой колхоз наш побогаче станет. Люди будут приезжать к нам с заказами, а это все денежки. Понимать надо!

Для нас, ребятишек, маслобойка была не только сложной машиной из разных там приводов и хитрых механизмов, вырабатывающих определенный продукт, но и кормилицей.

Все механизмы маслобойни приводились в движение коногонной установкой с двумя дышлами, с деревянной площадкой на большом зубчатом колесе. Стоит кто-нибудь на той площадке, защищенной от дождя и снега навесом, и кнутом подшевеливает лошадей, которые идут себе по кругу и идут. Мы, ребятишки, тоже напрашивались иногда в погонщики, чтобы покататься, а главное — беспрепятственно проникнуть в середину здания маслобойки, увидеть все своими глазами, как там и что, и попробовать тепленького, душистого маслица. Нацедят тебе из крана в миску или в кружку янтарного, лениво текущего струйкой маслица, тогда ты и приступаешь к священнодействию. Обмакнешь в маслице ржаного хлеба кусочек, и тогда кусочек тот так и тает во рту. Красота! Ну, а как нет при тебе хлебца, то и картошка печеная или вареная за милую душу сойдет. Нет картошки — сгодится и кусочек жмыха. Но жмых — подсолнечный, конопляный — можно жевать и без масла.

Внимательно рассматривал я, как работают все механизмы маслобойки, что тут делают мужики. И все соображаю, соображаю… Эвон, под самым потолком, два больших широченных колеса. Одно из них гоняет брезентовый ремень, а ремень крутит вальцы, что дробят рыжиковое семя. Дед Вакушка переводит железным рычажком ремень на второе, холостое, колесо, и вальцы останавливаются. Тогда дед Вакушка плицей набирает из бункера дробленки, отсовывает на жаровне заслонку и в жарко пышущий зев жаровни с бегающими там кривыми лопастями высыпает из специальной бадейки содержимое. Заслонку вновь задвигает, и из-под нее начинает куриться не то дымок, не то парок, а уж по всей маслобойне разносится вкусный запах жареного.

Дед Вакушка тем временем стоит возле работающих вальцов, но не забывает и про жаровню. Мне говорит:

— Ты, Боренька, мотри, не сунь куда руку. Спаси бог, покалечит ешо. Мотри!..

Но я был осторожен и старался держаться подальше от тех же вальцов, от приводных ремней, что бегают на колесе и похлопывают склепанными концами.

Как я не осторожничал, а вот угораздило меня попасть левой рукой между шестернями коногонной установки. Сперва-то не почувствовал никакой боли, а когда увидел испачканный в мазуте окровавленный палец, то шибко перепугался и заойкал. Погонщик остановил лошадей, и маслобойка, естественно, стала. А я с «песней» помчался домой. Я боялся, что вот сейчас мама задаст мне хорошую взбучку. Но мама, увидав мой покалеченный палец, переполошилась, и взбучки не было, только нашумела на меня:

— Ба-а! Да разъязви тебя! Совсем ить, варнак такой, искалечился. И лезешь же, куда тебя не просят. Снять бы с тебя штаны и выдрать хорошенько, штоб знал, почем фунт лиха. И родила же я тебя, такого вот сорванца, на свою голову.

Все это, она мне выговаривала, промывая в кружке с керосином мой раненый палец, заливая его йодом, заматывая лоскутком, оторванным ею от какой-то поношенной кофтенки. Я кривился, стараясь не хныкать и не верещать от острой боли. И на маму вовсе не обижался, что вот так она меня отчитывает. Ну ведь в самом же деле родился я для всяких бед и хлопот материнских. То она, купая меня в корыте, чуть ли не закупала. Наглотался я по ее же оплошности мыльной пены, и ей пришлось отхаживать меня грудным молоком. А то сам я чуть не отравился йодом, достав из шкафа среди всяких пузырьков флакон с йодом. Опять пришлось маме отхаживать меня молоком, только уже топленым. Потом еще, пропадая на собрании вместе со взрослыми в душной комнатушке, я вместо воды хлебнул керосина, что был в кружке, стоявшей в печном проеме. Брр! Чуть не задохнулся, но не стошнило. И вновь маме пришлось отпаивать меня дома все тем же молоком.

Отец, глянув на мой забинтованный палец, сказал:

— Ну вот, ты теперь, как поранетый боец. Еро-ой!

— Герой кверх дырой, — вмешалась мама. — С героями этими хоть матушку-репку пой, пока их вырастишь.

— Вырастут сами, — сказал отец. — Ну, без всяких там царапин в жизни не бывает. Я вон тоже в ребячестве…

— Сиди уж! — оборвала мама. — Ты и теперь-то, не дай бог, — Заполошный. Маленько вроде за ум взялся, а тогда, лет семь назад… Вот когда я этого сорванца рожала… Как вспомнишь…

— А ты лучше не вспоминай, — осклабился отец. — Знаешь, как в той поговорке: кто старое вспомянет…

— Говори, говори, — насупилась мама. — Заливать-то Америку ты умеешь, нечего сказать. Лучше вот к ним будь как отец построже да повнимательней, а то вырастут, не дай бог, в тебя карахтером. Вот и будет женам горе.

— Ха! — отец сощурил в улыбке серо-зеленые глаза. — И скажешь такое. В мою-то природу пойдут — вся земля петь будет. Ух, раздайся, море! — И мне: — Ничего, сынок! Мы еще с тобой столько хороших дел на земле сотворим, что и солнце от зависти ослепнуть может. Сибиряки мы или не сибиряки? Вот то-то же!

Он поворошил твердой ладонью мои волосы, и я уже забыл о больном пальце.

А маслобойка работала, работала. Иногда случались и простои в связи с поломками некоторых механизмов. Часто выходили из строя малюсенькие медные цацки — клапаны, регулирующие давление в прессе. Приходилось гонять в Татарск, а то и в Омск, в Новосибирск, чтобы достать вот эти самые золотнички-клапаны. Но однажды отец, повозившись с клапанами, пустил маслобойку.

— Надо же! — разводили руками мужики. — Ты, оказывается, Василий, на все руки от скуки мастер.

— А ничего тут удивительного, — отвечал отец с серьезным выражением на лице. — Опыт уж в этом деле имею. Вон у Колчака когда служил поневоле, дак от нечего делать ремонтировал пулеметы, чтобы они совсем не стреляли!

Мужики хохотали, головами покачивали: веселый ты мужик, Василий!

За три-четыре года своего существования маслобойня принесла немалую пользу колхозу. Потом она затихла, умерла, как износившаяся, отработавшая свое сполна. О ней как-то все быстро забыли в связи с разными там колхозными неурядицами, с перетасовкой председателей. Дядя Ларион, провинившись в чем-то перед районным руководством, вынужден был со всей семьей уехать на Урал, в город Копейск. После него в председателях стал ходить дядя Ваня Уфимцев, отец дружков наших — Сашки и Митьки.

Смешно и грустно вспоминать нового председателя. Каждое утро шел дядя Ваня в контору этаким крючком и с портфелем под мышкой. В портфеле том, кроме круглой печати, ничего другого не было. Но печать надо беречь, как зеницу ока, ибо без круглой печати не может быть ни колхоза «Красный трудовик», ни его самого, Уфимцева, как председателя этого колхоза. И вот так, с тем портфелем, походил дядя Ваня что-то немного. Не получился из него ни организатор хоть мало-мальский, ни хозяйственник толковый. Да где там! У него в своем-то собственном дворе не было должного порядка. Тетка Анна, жена дяди Вани, постоянно ходила по дворам, чтобы одолжить охапку сена, беремя дровишек, ведерко картошки или с полсеяльницы ржаной муки. Так вот и тянули они от момента и до момента, ждали, когда им само по себе привалит. Но не привалило. Даже и тогда, когда дядя Ваня стал у руководства, в их доме по-прежнему было и холодно и голодно. Правда, в те трудные тридцатые годы почти каждая семья испытывала нужду.

Председателя из дяди Вани не вышло, и пришлось ему передать портфель с печатью моему отцу.

Пройдет много-много лет, и однажды повстречаю я дядю Ваню Уфимцева на одной из улиц села Усть-Тарки, нашего райцентра. Я тотчас же его узнал, хотя он и постарел шибко и левой руки у него нет — память минувшей войны. Старик еще бодрился, рассказывая кратко о своем житье-бытье, о том, что живет он тут при дочери, тешится с внуками. На том мы и разошлись.

Ну, а маслобойка?.. Стояла она заброшенная, по частям растянутая пацанами, с полом земляным, подернутым зеленоватой, как мох, плесенью, с прохудившейся крышей, с высаженными окнами, в которые влетали ласточки к своим гнездам.

Прощай, наша маслобойка! Ты оставила в моем сердце трогательную к тебе любовь, и память о тебе — мои слегка тобою покалеченный палец.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Каменные калачи

То лето было урожайным, и осенью привез отец подводою из колхозного амбара несколько мешков пшеницы и ржи. Маме он сказал:

— Принимай, дорогая моя женушка!

— Слава богу, с хлебом теперь, — улыбнулась довольно мама.

— По труду и плата, — весело посмотрел на маму отец. — Не обидели. Вот что значит колхоз! И дураки те, что укатили куда-то к едрене фене. Думают, что там для них калачи на березах растут, как же! Держи карман шире. Вот помыкаются да и вернутся. Это уж как закон! Ну, а ты-то, абаскальщина, понимаешь теперь, как мы широко шагнули в жизнь?

Толстые мамины губы трогает улыбка, она говорит:

— Да уж известно. Особо-то пока и не шагнули. Посмотрим, как оно дале будет.

— Все будет хорошо! — заверяет отец. — И нашим рукам скажи спасибо. Руки и голова — они все сделают, не ленись только и знай свое дело твердо. Вот тебе и вся политика жизненная.

Мама была согласна с отцом, потому что сама она трудилась в полную силу, пропадая на ферме возле своих теляток.

В один из ветреных дней пригнал отец подводу, погрузил на нее три или четыре мешка пшеницы, и мы с отцом поехали на мельницу. Вместо заболевшего мельника там теперь работал дед Грец. Мне вот как хотелось еще что-нибудь услышать интересное из рассказов старика.

Мельница машет крыльями, вот-вот полетит. Возле нее стоит-подвода с чалой лошадью.

— Кто-то опередил нас, — говорит отец, останавливая Буланчика. — Но ничё, успеем и мы. Побудь пока тут, а я подыму мешки.

Идет отец по лестнице, а она под его тяжестью поскрипывает, ходуном ходит туда-сюда — вот-вот поедет вбок, и отец вместе с мешком окажется на земле. Навстречу отцу в рыженьком балахонишке выходит из дверей дед Грец.

— Добро пожаловать, Лександрыч! — говорит он отцу певучим голоском. — Вот счас Петруху отпушшу, а тогда и твой помол пойдеть.

Потом по лестнице взбираюсь и я, оказываюсь на площадке. Держусь за перила, а у самого аж дух захватывает — лечу будто. И далеко-далеко вижу все. Вон и наша деревня с опустевшими огородами и колодезными журавлями, и леса, золотом полыхающие, и озера, сверкающие водой студеной. Скоро закончится осень, а там и зима-зимушка привалит пушистым белым снежком. Хорошо будет бабу снежную лепить и на салазках покататься с сугробов, побегать и по камышам на болоте, играя в «красных» и «белых». Тоже все интересно. Живи и радуйся. Теперь же, с хлебушком, и вовсе хорошо будет.

Захожу в середину мельницы. Тут что-то постукивает, поскрипывает. Большое колесо с зубьями не спеша поворачивается, гонит барабан из толстых деревянных спиц, а тот в свою очередь вращает мельничный камень. Из деревянного рукава в ящик течет и течет мука.

В полутемном углу возле ящика сидит дядя Петруха. Опять начнет меня задирать, хоть уходи с мельницы. Так и есть. Петруха щерится и говорит мне гундосо:

— Ну что, Борюня, поди, тятьку стеречь пришел? Боисся — замелет его? Ну и пускай. Нашто он вам нужон, а тем паче вашей матери? Я вон намедни слыхал, как мать-то твоя от Малыги верешшала. Затискал ить он ее, охальник.

— И не-ет, — говорю я, а сам еле сдерживаю злые, обидные слезы за маму.

— Ну ты, Петруха — соленое ухо, брось изгаляться над моим молодцом, — вступается за меня отец. — Смотри, чтобы я к твоей Дарье не подсыпался. Что ты тогда сам-то запоешь, а? — И деду Грецу: — А ты, старина, расскажи-ка нам что-нибудь веселенькое. Быстрей время скоротаем.

— Да уж расскажу, расскажу, Лександрыч, — отвечает старик. — Мельница пускай себе мелет, и я буду молоть. Хе-хе!

— Мельница-то пускай не перестает, — гундосит Петруха. — Нам бы теперя поболе мучицы. Наголодовались уж. Вон мы с Василием, — кивнул на отца, — в Урман как-то ездили… По калачу, не боле, и привезли. Смешно! Те калачи задубели на морозе. Камень камнем — не угрызешь.

— Это-то ничё-о! — говорит дед Грец. — Беда поправима. А вот у меня с теми калачами было дело. Хе-хе!

— Ну, ну! — как бы поторапливает старика отец.

Я уж насторожился: вот сейчас опять услышу что-то интересное. Дед Грец пыхает своей медной трубочкой и начинает:

— Было, значить, это в голодный год. Мы со старухой зубы на полку и не живем и не умираем. Совсем-то отошшали, животы подвело. А это вот тебе! В казенке шарюсь, а тама пудика полтора-два ржицы в мешочке. Вот уж как я зрадел! Да за тот мешочек, на салазки яво и айда на мельницу, суды, значить. А мельник — тот дома, с женкой у яво чтой-то неладно. Он мне ключ дал, сам, мол, тама справисся, не маленький. А ветерок как раз ничё, крепенький. В самый раз. — Дед Грец опять сосет трубочку, дымком пыхает. — Ну дак это… Мельницу я супротив ветра поворотил, чеку из того вон колеса вынул, и пошло дело. Ржицу высыпал в ковш, сам же тутка, на этом вот месте сижу, трубочку потягиваю. А мучица текеть себе и текеть. И запашок от нея горьковатый, полынный — душе отрадно. И уж размечталси-и!.. Вот, думаю, лепешек старуха напечеть, пирожков тама… В мучник этак глянь, а тама штой-то многовато. От двух-то пудиков? Экая оказия, грец тя подери! Можеть, тама, в ковше-то, ишо чиё зерно от помола осталось? Да ладно! Текеть и пускай текеть. Примешаеть баба картошки — вот и не на одну неделю хватить.

— Так, значит, текёт? — оживленно спрашивает отец.

— Текё-оть! — без улыбочки отвечает дед Грец. — Текеть то текеть, а тутка чую — горелым пахнеть. Никак пожар? Я наверх. И остолбенел прямо. Из-под кожуха-то искра летить, вот-вот все займется. Што тутка делать? Ну, я и долой кожух-то деревянный. Сдернул яво и глазам не верю: от камней-то пошти ничё не осталось. Грец тя подери!. Как блинчики тонехоньки — поистерлись. Ага!

Петруха так и заклохтал — смеялся он этак, а отец хмуро усмехается и старику:

— Домололся, дед. Надо же! Ну, а потом?..

— А што потом? Потом суп с котом, — серьезно отвечает дед Грец. — Выбрасывать мучицу ту жалко, вот и забрал ея домой. Была не была. Бог не выдасть, свинья не съесть. При нужде и такое пойдеть.

Петруха опять клохчет, а дед Грец невозмутимо:

— Я бабе своей: «На, старуха, стряпай. Пеки». А об ту пору как раз начальство какое-то к нам нагрянуло. Важное! По избам шастають, чего — неизвестно. Заглянули и в мою избушонку. Носами-то шморг, шморг, а тогда и говорять: «Богато живете — хлебным духом пахнеть». А баба-то моя как раз из печи те калачи вынимат. Пышные да румя-аные! Ломай и ешь на здоровичко. И этим-то двоим: «Отведайте, люди добрые, нашего хлебца. Угошшаю». — «С удовольствием», — говорять они да по цельному калачу и умяли. Умял цельный калач с ими и я. А к вечеру-то чую — худо мне. На двор бы, а не могу. За брюхо-то цап рукой, а оно, брюхо-то, камень камнем. Хана!

— Кво-кво-кво! — заходится опять Петруха и рукой этак машет, дескать, все, крышка, помираю!

Отец тоже смеется, и я не удерживаюсь, смеюсь. А дед Грец продолжает:

— К вечеру-то баба попробовала калачик ребятишкам разломить — а никак. Остыли — камнем взялись, хыть топором их. Ну все, думаю, теперя умирать мне, однако. И бабу зову да все, как на духу, и выкладаю ей. Так, мол, и так. Зови попа, соборовать надо меня. А она мне: «Ой, старик, беда! Натворил ты горя. Што ж теперя с теми, с начальством-то? Тоже ить помруть». Вот тутка-то я от страху чуть и не обмер. Сразу же и того… прохватило. Слава те!..

Мы все втроем покатились со смеху, а дед Грец даже и не посмотрит на нас — трубочку свою заряжает.

— Ну, а как же начальство-то? — отсмеявшись, спрашивает Петруха.

— А начальство… — говорит дед Грец. — Начальство как начальство. Получше стало нами, дураками, руководить, на путь истинный наставлять. Не каменные калачи штоб мы ели, а настояшшие из такой вот мучицы пекли и умнее были. Вот я к чему это.

— Спасибо, Анисим Аникеич, хорошо ты это нас повеселил, — говорит отец. — Умеешь сочинять, умеешь. Вот намелем муки, настряпает моя, напечет настоящих калачей, и ты тогда ко мне в гости. За свои-то труды почему бы и не посидеть за столом, чарочку там, а? И за твое здоровье — тоже. Чтоб ты жил до ста лет и веселил всех нас. Так что, старик, держись!

— Да уж держусь, Лександрыч, держу-усь! — говорит дед Грец. — Теперя токо и надо держаца, коли жисть вроде как веселей пошла. Дай-то бог!..

С мельницы мы с отцом возвращались затемно. Сумерки теперь ранние, в избах мерцают уж кой-где огни керосинок. Дымятся печные трубы, запах березового дымка приятен мне. Я радуюсь, что и у нас в избе заиграет весело печное пламя, зашкварчит сковородка от разливаемого по ней мамой жидко расколоченного теста для моих любимых блинчиков. Хорошо! В доме у нас хлеб. Хлебушко!

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Резиновая шишка

Бывает и такое, когда у человека есть уже два прозвища, а ему дают еще и третье. Так случилось с нашей соседкой бабкой Храстиньей, она же по-уличному и Митиха, и Солдатка. Последнее прозвище по мужу, что не вернулся с гражданской. А тут бабка стала называться еще и Резиновой шишкой. И случилось это вот как.

Поздней осенью — сухой и холодной — в деревню к нам неожиданно, как явление Христа народу, прикатило районное начальство на легковом автомобиле. Приехал сам председатель райисполкома товарищ Курмачов и с ним еще каких-то двое мужчин. Шел автомобиль со стороны Угуя, где находился наш сельсовет, катился этаким черным мячиком, огненно сверкая на солнце и обволакиваясь дорожной пылью. Всем нам, а тем более старушкам, автомобиль был в диковинку. Ничего, кроме телеги, запряженной лошадью, да велосипеда, мы не видели, а тут на тебе — автомобиль.

Первой закричала бабка Солдатка:

— Ой, люди добрые! Гли-ко, гли-ко! Резиновая шишка катица, нечистая сила! Убирайте ребятишек!

Мы же с отчаянной радостью устремились следом за пробежавшей и остановившейся возле конторы машиной. Пока районное начальство беседовало с дядей Ларионом, мы, окружив легковушку, глазели на невиданную досель машину, на все ее блестящие цацки, на колеса резиновые с сеточкой мелких спиц, на слюдяные, как медь, желтые окна кабины, на лупастые стеклянные фары. Сидевший в кабине шофер сперва будто не замечал ни нас самих, ни нашего галдежа, а когда стали хватать детали руками, он раскрыл дверцу и сказал:

— Вы, челяди не озоруйте. Отломите что-нибудь — машина не пойдет.

— А ты нас прокатишь? — осмелился я. — Ну хоть маленечко, дяденька. Во-он до того проулка. А?

— Нельзя, — сказал рябой шофер, вылезая из кабины. — Вы вот лучше бы мне ведерко водички принесли.

— Зачем вам целое ведро? — удивился я.

— Да не мне, а вот этому бегунцу. «Эмке» моей. — И улыбнулся. — Она тоже такая барыня, что без воды ни шагу. Ну, так кто из вас принесет воды?

Мы с Колькой опрометью бросились к своим избам. Колька все-таки меня опередил, и шофер, взяв у него ведро, склонился над передком легковушки и начал лить воду в маленькое отверстие. Подошедшие мужики и бабы глядели на эту невидаль и судачили.

— Ишь чё! — кивала головой бабка Солдатка. — И воду вон, нечистая сила, пьет, хоть и резиновая шишка.

— Шишка, шишка! — поддакивала бабушка Микулиха.

— Кто же это тут шишка, да еще и резиновая? — сказал подошедший отец.

Мы, ребятня, засмеялись, а бабка Солдатка нахмурилась и недовольно сказала:

— Ишь ржут, окаянные. Над старым-то человеком? Э-э!

И пошла, сгорбившись, прочь. А тут кто-то из нашей братии закричал:

— Резиновая шишка покатилась!

И опять все захохотали.

Бабка Солдатка обернулась и погрозила всем нам посошком, а отец заулыбался, говоря:

— Попала старушенция на зуб, теперь ей до моилы оставаться Резиновой шишкой. Ну и ну!

Отец оказался прав. Прозвище так и пристало к бабке Солдатке. Сама она, вроде, не обращала на это никакого внимания и не обижалась, когда кто-нибудь из нас, пацанов, кричал из озорства ей вослед: «Бабка Солдатка Резиновая шишка, куда ты покатилась, как старая кубышка?»

— Ну и пускай, — говорила бабка Митиха. — Резиновая шишка — дак и резиновая. Экая беда!

Настоящая беда у бабки Солдатки случилась на следующий год, весною.

Надо сказать, что деревня наша как бы приобретала новое лицо. Колхоз постепенно выправлялся, устойчивее начал держаться на еще не совсем окрепших ногах. И коровники уж построили, и телятник, и конюшню, и маслобойню, и амбар под зерно. Все увидели, почувствовали — жизнь налаживается. А тут пришла дяде Лариону мысль приобрести трактор. Это не то, что лошадьми да плугом ковырять землю. А трактор — ого! Он один за всех двадцать пять, а то и поболее лошадей управится.

Сказано — сделано, и в один из ранних весенних дней деревню нашу потревожило глухое тарахтение. Черным жуком полз трактор по улице, чихая в небо копотью, и земля под ним так гудела, вот-вот все избенки наши порастрясутся. Старушки из-за плетней выглядывали, крестились: экая нечистая сила! В писании-то как сказано? И будут по земле ходить железные кони, в небе летать железные птицы. Вот и настанет тогда конец света.

На тракторе, за рулем, сидел черномазый веселый парень Сенька Шевелев. Не нашенский. Прикатил вместе с трактором из какого-то города, с завода. Трактор вел он прямиком по грязи и лывам, оставляя за собой полосы вскопанной шипами земли. Возле знаменитой нашей лужи, где в летний сезон принимали грязные ванны свиньи со своими поросятами, Сенька остановил трактор. Проехать через мостик — развалишь к чертям, да и трактор может застрянуть. По луже — тоже рискованно: неизвестно, как глубоко тут болото. Но придется попробовать. Увидев за забором бабку Солдатку, Сенька крикнул ей разудало:

— Хошь, мать, я тебя через эту лужу так уж прокачу, что от зависти все черти передохнут?

Но Солдатка лишь истово перекрестилась и поспешила убраться в свою кривобокую избенку — от греха подальше. А у Сеньки, как назло, трактор вдруг заглох. Пришлось Сеньке слезать с трактора и крутить заводную ручку. Трактор чихнет раз-другой и заглохнет.

Весело матюкаясь, полез Сенька под капот, заглянул туда, как сорока в костку, что-то там помудрил и опять за ручку. Но нет, никак не хочет тарахтеть этот железный упрямец. А тут случить дед Грец да и говорит Сеньке:

— Ишь ерепенистый! Можа, пособить чем?

Сенька заулыбался:

— А ты что, дедок, механик разве? Да у этого черта знаешь скоко лошадиных сил!

— Чаво, чаво? — вроде бы не понял дед Грец. — А ты послухай, я те совет дам.

— Да ну!

— Вот те и гну! Вот ежели к яво, как ты сказал, лошадиным силам, да подпрячь двух быков, а?

— А ведь дело ты говоришь, старик, — оживился Сенька. — Можно бы попробовать.

Петруха Старостин принес откуда-то толстые веревки-воровицы, а Никишка Николашин привел с фермы на поводу двух бугаев. Подпрягли их к трактору, Сенька за руль сел и скомандовал:

— Давай!

Мужики огрели быков батогами, те дернулись и потянули трактор. Трактор опять зачихал, страшно взревел. Быки рванулись в разные стороны. У одного из них лопнула веревка и он пошел на таран избенки бабки Солдатки. Стена мягко треснула, и я увидел, как два гнилушных бревна вывалились напрочь. Избенка еще больше покосилась и осела. Бабка Солдатка, перепуганная насмерть, выскочила наружу, запричитала, заохала, а дед Грец ей:

— Ничё, ничё, бабка. Все это к лучшему. Колхоз теперя тебе новую избу срубит. Не казнися…

Пришлось отцу со своей бригадой подправить и выровнять избенку бабки Солдатки. Заодно перекрыли и крышу пластами. Повеселевшей старушке отец сказал:

— Ну вот, Митриевна, и хоромина твоя прямо на загляденье. Как это: не было бы счастья, да несчастье помогло. Вот и живи теперь припеваючи.

— Придется, наверно, бабка, — сказал дядя Ларион, — волей-неволей принимать на постой к себе нашего тракториста. Ведь это он тебе избу обновил.

— Карасином штоб избу мне провонял? — заартачилась было старушка.

Но тут дед Грец вставил свое:

— Да чё ты, красавица, ерепенисся? Тебе не надо будет ни диколону, ни в лавку за карасином бегать. Свово хватит. Не жисть, а малина, грец тя подери!

Сенька Шевелев бабке Солдатке шибко понравился, сынком его называла. А когда Сенька за какие-то полчаса огородишко ей вспахал на железном своем коне, то она и души в нем не чаяла. О тракторе говорила:

— А силишши в твоем трахтуре!.. И ржет-то — упаси бог! То-то что сатана железная.

— Да он, мама, — сказал Сенька, — не железная сатана, а железный богатырь. С такими-то богатырями мы — ого! Вот подожди токо…

Отработал Сенька на тракторе весну, а к осени по соседству с нами организовалась МТС, и он был переведен туда. Забрал он с собой и бабку Солдатку, хотя той вот как не хотелось покидать свое насиженное гнездо, однодеревенцев своих, с коими прожила больше полвека. Да и жить ей тут одной, без Сеньки, которого полюбила, как сына, было б очень даже скучно.

— Ничего, мать, — говорил ей Сенька, — не за горами же, поди, а через лесок только. Соскучишься — прибежишь. А нет, так и на тракторе или на легковушке, на резиновой шишке прикатим. Все равно как начальство какое. Во как!

Бабка Солдатка лишь грустно улыбалась.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ Председатель

Нет, ну какой же, простите, председатель наш отец? Ведь это же величайшая ошибка, которую допустили вместе с районным руководством наши колхозники. Руководить людьми человеку с таким добрым, как у моего отца, сердцем непозволительно просто. То, что он добросовестно работал в колхозе плотником, знал и любил свое дело — это еще не значило, что он может проявить себя хорошим хозяином и руководителем колхоза. Недаром же он отказывался от председательства, говоря:

— Ну поймите, дорогие мои сограждане, какой же из меня, к едрене-фене, руководитель, если и грамотешки — кот наплакал? Да я лучше еще не один коровник для своего колхоза поставлю, чем ходить в председателях. Смешно!

— Ничего, ничего, товарищ Исправников, — сказал приехавший на легковушке председатель райисполкома товарищ Курмачов. — Мужик ты сноровистый, в крестьянском деле толк знаешь. Тебе, так сказать, и карты в руки. Так что засучивай рукава и действуй. Будут какие трудности — поможем.

Пришлось отцу принять от Уфимцева портфель с печатью. Портфель он тут же куда-то зашвырнул говоря:

— Мне с топором сподручнее бы ходить, чем с этим дурацким голенищем.

Печать же отец носил с собой в кармане штанов. Для печати той мама сшила мешочек из холстины, приделав и шнурочек-завязку из суровых ниток. Ей, наверно, приятно было ходить в женах председателя, потому она и старалась как-то внушить тяте мысль, чтобы он теперь вел себя достойно, ибо он-де теперь не кто-нибудь, а голова. На это отец отвечал так:

— Голова голове рознь. Моя-то голова — сплошная темнота. Что и нацарапаю — без поллитры сам не разберусь, хоть попа приглашай. Ну и надели ж на меня хомут, запрягли, теперь и в шоры возьмут. Это уж как пить дать. С нашим-то народишком…

В новую должность отец долго не мог вжиться. И топор вроде бы затосковал по работе. Хотя отец и подымался, как обычно, раным-рано, он о топоре забывал, сворачивал папироску и курил, курил… Вздохнет этак и скажет:

— И надо же вот такое горе. Морочь теперь себе голову.

— А без мороки-то как же? — встревала тут же мама. — Чем боле поморочишься, тем и дело пойдет лучше. Давно это известно.

— Говорить-то легче, — сердился отец. — Попробовала бы сама.

— А что? И попробовала бы, — отвечала мама. — Мне бы токо чуточку грамотешки, дак я бы… Не заглядывала бы лодырям в зубы, как цыган кобыле. Хошь жить по-человечески — роби, не ленись. Робить за тебя, лодыря, никто не будет. Вот и сдыхай, еслив так. Ларион-то небось умел.

— Ларион — светлая голова, — говорил отец, — да и то крепко осекся. Ладно, что обошлось ему все так гладко, а то бы не на Урал укатил, а куда-нибудь в тайгу, лес валить. Ну, а я-то уж наверняка доработаюсь. Хоть сейчас же заранее сухари суши.

— Блажи-и! — не нравилось маме. — Ты лучше берись за дело сурьезно. И меня слушайся. Плохого я тебе не подскажу.

— Ишь ты! — усмехался отец. — Как же это получается? Ты будешь командовать, а отвечать потом за все мне? Умно! Бери тогда в свои руки все дела колхозные и валяй, а я посмотрю.

Мама все же кое-что отцу подсказывала дельное. Но, бывало, советовала и плохое, чтобы он урывал что-нибудь немножко от колхоза для своего дома, для семьи:

— Другие-то небось брали, а ты чё, хуже их? Вон ребятишкам одеть нечего и у самого последние штаны дорываются. Какой же ты председатель — с заплатками на заднице?

— Подь ты! — возмущался отец. — Мне лучше в заплатах ходить, чем с голой совестью.

Как-то воскресным днем взял он с собой меня, второклассника, в поле, где уже шла жатва. Мы ехали на ходке среди светло-голубых трав и стрекотания кузнечиков, среди широкого и вольного простора, тихого земного раздолья. День выдался солнечный, дремотно-спокойный. Лишь кое-где белыми барашками обозначались в голубоватом небе облачка. Воронко шел легкой рысцой, жирные куропатки так и шарахались из-под его ног, падали в блеклую путанину травы, исчезали.

Пшеница за зимником в некоторых местах полегла. Отец, будто обращаясь ко мне, рассуждал:

— Вот надо убирать, а как? Маловато в колхозе и жнеек, и людей трудоспособных. А с бабами вообще трудно говорить. Той сегодня приспичило постираться, у той дите захворало, а у этой еще какая-то беда стряслась. Как им откажешь? А хлеба — они ждать не будут. Хоть самому садись на жнейку, с серпами всей семьей выходи. А скажи сейчас тем же, слезливо просившимся бабенкам, что вот скоко уберете — все ваше, они бы ночами тут пропадали, но не отступились бы. Такая вот психология частнособственническая. Попробуй с ней справиться.

Отец умолкал, глядя на восково-желтое поле, на тот его край, где строгими шеренгами, как часовые, выстроились позолоченные осенью березки. В серо-зеленых глазах отца была этакая грусть хлебороба. Я хорошо понимал отца, а помочь ему ничем не мог.

Приехали мы на точок, устроенный под молодым березняком на поляне. Работа тут шла полным ходом. Приглушенно тарахтел трактор, гудела монотонно молотилка. Новоиспеченный тракторист Петруха Старостин широко нам заулыбался, что-то мне прогундосил, но я уже соскочил с ходка и направился к молотилке. Очень это интересный процесс — молотьба!

Крепкий мужичонок Митрий Конюхов-в сером картузе, с высокой скирды вилами сбрасывает на покатый деревянный помост снопы пшеницы. Тут их успевает брать, разрезать ножом и подавать в барабан молотилки дед Иван Красное Солнышко, старший брат Ивана Малыги. Барабан словно захлебывается, пожирая снопы, ворчит глухо, и пока дед Иван Красное Солнышко готовит следующий сноп, он начинает завывать на высоких нотах. Над молотилкой курится в лучах солнца золотисто-серебряная пыль, солома с этаким фырканьем вылетает желтыми клочьями позади молотилки, и мужики вилами отбрасывают ее в сторонку. Сыплется, сыплется зерно на разостланный брезент. Я беру с брезента пригоршню еще тепленького душистого зерна, жую с наслаждением и чувствую на языке сладковатый вкус — вкус хлеба. И подымается в тебе великая радость от того, что ты тоже из семьи хлеборобов и что тебе суждена прекрасная доля пахать и сеять, убирать и молотить, молоть и печь хлеб.

Приехал из Угуя председатель сельсовета Пастухов, человек спокойный, рассудительный. Объезжали они с отцом поля, смотрели, как идет жатва.

— Урожай прямо на славу, — говорил потом тяте Пастухов. — Вот убрать бы вовремя, пока погода позволяет. Было бы совсем хорошо. И надо, наверно, Василий Александрович, на жатву бросить всех людей. А то ведь, не дай бог, почнутся дожди, тогда пропадет хлеб. Влетит нам с тобой обоим. Я позвоню в район, что они мне еще скажут. Но ты тут пока действуй. Нажимай. И с бабами не церемонься, не давай им слабинку. Ты меня понял?

Уполномоченный из района Полынцев, этот неприятный тип, выговаривал отцу за то, что он будто халатно относится к своему делу. И угрожал: если сорвет план хлебозаготовки — будет наказан.

Отец нервничал, жаловался маме:

— Такая вот от них, тех архаровцев, помощь. Только требуют да душу тебе мотают, а чтоб как-то по-деловому помочь — извини-подвинься.

Отец прилагал все силы, чтобы убрать хлеб вовремя. Да и не только хлеб, а еще овес, лен, рыжик… И подсолнухи надо убирать, и Коноплю, а там еще и турнепс из земли выковыривать, брюкву, репу. Есть еще и горох, и вика, которые совсем уж подошли, напоминая о сроках их уборки. Где же взять на все то людей, необходимую технику? Просто хоть разорвись!

Хлеб был таки убран. С большой, правда, задержкой, но убран. Оставшиеся на полях суслоны к ноябрю свезли на точок, и там их молотили чуть ли не до ползимы. Опять и опять наезжало районное руководство в лице самого товарища Курмачова. Отцу он сказал:

— Не оправдал, товарищ председатель, ты наших надежд. Не оправдал! План хлебозаготовки сорвал, и падеж молодняка в твоем хозяйстве непозволительно большой. Словом, привел колхоз к печальным результатам. Подумаем, что с тобой делать. Боюсь, что придется судить.

— Ну судить так судить, — сказал отец. — Раз хреново работал, то и отвечать надо. Другой раз умнее буду.

Судили отца по статье не шибко строгой и дали ему не так уж и много — годик принудительных работ в местах определенных.

Отбывая с милиционером Тороповым из дому, отец сказал:

— Настоящему трудовику нигде не страшно. Вот отроблю с честью свое и примчусь к вам, если только там не облюбую хорошее для жизни место.

Почти год целый не было отца. И однажды солнечным весенним утром проснулся я и вижу: сидит возле стола мой тятя, молодой и красивый, с сияющей улыбкой на лице. Я так и бросился к нему. Радости моей не было предела. Как же это он дома очутился?

— Да к тебе рвался, — говорит отец. — Знал — гостинцев ждешь, вот и отмахал за ночь больше ста верст.

Больше ста? Ого! И это по весенней-то бездорожице, да еще и с фанерным чемоданом?.. Вот это да-а! Вот это тятя мой, так тятя! Рубашка на нем сатиновая, нарядная, и брюки-галифе, и сапоги… Прямо франт какой ненашенский, из городских. И уж подумалось мне: неужто так нарядно одевают в том заключении? Но потом-то для меня стало все понятно.

Зашли к нам бывшие тятины напарники по плотницкой работе — Малыга, Захар, Кавшанка. Рассказывал им отец про город Кемерово, где он так же, как и тут, работал плотником. Работали без всякого конвоя, свободно можно было уходить из зоны по воскресным дням в город, если так уж тебе захочется, — в кино там или в театр… И с этакой важностью достал отец из кармана пиджака красную книжечку ударника и сказал:

— Видите, я вроде бы как человеком стал. Вот так-то! Да тама не то, что тут. Настоящего трудовика ценят. И жил я там, скажу вам, в почете. Меня и отпускать-то не хотели. Сам начальник просил: «Оставайся, Василий Александрович, мы тебе счас же и лесоматериала, и за два-три вечера дом вымахаем. Поезжай, семью забери и живи!» — И маме: — А что, Таня, давай рванем отсюда к такой бабушке в Кемерово, а? Хоть свет белый увидишь, не то, что с этими телятами. Вон Ларион правильно сделал, что укатил в Копейск. В этом колхозе да с таким народишком только на крест себе и заробишь. Ну дак что — поедем?

Уехать из родной деревни? Это и заманчиво и страшновато. Бросить вот так все, с детских лет дорогое, — дом свой, место свое насиженное? Многие вон поуезжали на те же прииски — Алдан, Соловьевск, Сковородино. Пишут — страшно тянет на родину, хоть и живут теперь хорошо. Вот то-то же — Родина!

— Нет, нет, Василий, — подумав, сказала мама. — Никуда мы не поедем. Я тама, поди, вся иссохнусь по родным-то местам. Заревусь. Да и ребятишкам в городе как будет? Тут летом и ягоды, и грибы, и раздолье. Нет уж, будем дома за землю-кормилицу держаться.

И снова стали сватать отца в председатели. Работавший до того председателем некий Щербин, человек из другого села, не прижился. Людей он не знал, не понимал их, да и люди наши не больно-то жаловали чужака, который только и умел, что пороть горячку да кричать на них без толку. При таком его руководстве дела колхозные пошли на ухудшение, и районному начальству надо было искать нового председателя. А тут как раз и отец подоспел. Ну чем же не готовый тебе председатель, если уж и опыт в этом деле имеет, и красную книжечку ударника труда?

Состоялось собрание, и отец снова поддался уговорам. Люди давали слово, что они-де теперь будут более сознательными, во всем будут поддерживать отца и все такое. Согласился отец быть председателем и совершил, таким образом, еще одну величайшую ошибку в своей жизни.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Заботы, заботы…

В деревню к нам приехал новый человек — парторг Безносов. Не один, с семьей: женой и двумя дочками — Нинкой и Зойкой. Из городских. Поселили их в горнице деда Вакушки, и стали они нам соседями. Я вскоре же подружился с симпатичными девчушками. Они частенько бывали у нас, и мы вместе играли. Нина была очень сообразительна, веселая, с заразительным звонким смехом. Очень хорошо получались у нее стишки про домик двухэтажный, где наверху свисток отважный, что он «и свищет и поет, всех на фабрику зовет». Она много рассказывала о городе, большом и красивом. Все это будоражило мою детскую фантазию. И, сказать по правде, я влюбился в милую хохотунью и выдумщицу. И когда она потом вместе с родителями уезжала от нас навсегда в свой город, мне хотелось плакать. Смешно и грустно вспоминать теперь это.

Безносов — мужчина из себя видный, добропорядочный вообще человек. Он с первого же дня включился в работу. Отцу он сказал:

— Меня прислали к вам в помощники. Так что будем, Василий Александрович, сообща думать, как нам лучше организовать пахоту и сев. Ты в этих делах кумекаешь больше, вот и давай свои предложения. Что от меня надо будет — подскажу.

— Умный мужик, — говорил о Безносове отец. — С ним мне куда как легче будет работать.

— Вот и слушайся умного-то человека, — назидательно сказала мама. — Может, сам поумнеешь, не будешь шепериться, где не следует. К человеку-то надо подход иметь, а не с бухты-барахты, как тот же Щербин. Скотина-то и та понимает, когда к ней по-хорошему.

Дело с посевной, однако, затягивалось. Весна в наших краях обычно скоротечная, дружная. То лежат на полях, на огородах плотные снега, а тут вдруг пригреет солнце, подуют южные ветры, и за день, за два снег рухнет. И потекут, зажурчат торопливые ручьи, вспучатся синие озера, зачернеют, запарят взлобки и пашенные гривы. Еще неделя-другая — и можно выезжать на пахоту. Можно, если земля уже подсохла и ни лошадь, ни плуг вязнуть в ней не будут.

В тот год весна припозднилась. Снега сходили медленно, нехотя, а когда, где-то в первых числах мая, уже открылись поля и надо было выезжать с плугами, вдруг опять обрушился невиданной плотности снег. Навалило его столько, что пришлось даже и на санях ездить. Снег тот держался что-то около недели, а когда его развезло, то поля превратились в этакую хлябь, трясину. О пахоте и думать было нечего. Безносову отец говорил:

— Оно-то вроде и хорошо. Снег этот, как и поздний сев, — к урожаю. Старики-то не торопились с пахотой и севом. Знали свое. Это теперь — давай да давай как поскорее, для отчета. А что тогда получается?.. Недаром же поговорка: поспешишь — людей насмешишь.

И Безносов поддержал отца. Но вот в колхоз заявился Полынцев. Он взъярился, что председатель преступно тянет с посевной. Отец пытался было растолковать Полынцеву, что пахать именно сейчас безрассудно — угробишь лошадей, сам намытаришься, а главное — навредишь будущему урожаю. Спокон веку известно, что крестьянин не спешит с посевом, чтобы «обмануть» сорняки. Но Полынцев ничего не хотел слушать.

— Морочишь ты мне голову, — сказал. — Я вам не Заиграйкин, чтобы шуточки со мной шутить. Выполняй указание, а не то снова пойдешь туда, где уже был.

— Брось ты, Полынцев, пугать, — рассердился отец. — Пуганный уж, не страшно. Там с умными-то людьми работать куда легше, чем тут, прости господи, с безмозглыми баранами. Не разбираются в нашем крестьянском деле, а суют свой нос.

— Кого это ты баранами обзываешь? Советскую власть? — аж позеленел Полынцев. — Ну, хоррошо! Посмотрим, что ты запоешь потом, когда тебя к ответу притянем.

— И отвечу. Вместе с парторгом, — сказал отец.

Но Полынцев, еще не остыв, пригрозил:

— Парторга тоже притянем. Под твою дудочку, видать, пляшет. Но с ним разговор будет особый. Жаль, что его сейчас нет на месте, а то бы…

Полынцев огрел застоявшегося рысака плеткой, и ходок рванулся вперед по не совсем еще просохшей дороге, аж ошметки грязи полетели из-под колес.

Отец с блуждающей улыбкой на лице смотрел вслед удаляющемуся уполномоченному и молчал. Может, думал, что вот опять не поладил с начальством и опять придется сушить сухари.

Оказавшийся тут дед Грец сказал отцу:

— Ты, Лександрыч, ходочек бы яму маслецом подмазал, а в коробок сзади барашка поклал. Было бы яму мягше сидеть, и он бы помягшал. Хе-е! У меня этак-то бывало. Еслив рассказать…

— Не к месту, старина, байки твои, — сказал старику отец. — Тут не до смехунечков.

С посевной все вроде бы обошлось, однако парторга и отца вызвали в район, откуда отец приехал мрачнее тучи.

— Поди, опять что стряслось тама? — спросила мама. — Влетело, поди, хорошенько?

— Мало того, что влетело. Рогожку вон, как дураку какому, всучили заместо знамени. Это навроде как позор на весь район, на всю область. Ну ничё-о! Я им ешо докажу, каких я кровей. Это уж как пить дать докажу!

— Вот и докажи, — сказала мама. — Раз уж взялся за гуж… А парторг-то што?

— Влетело и парторгу по партийной линии. Там он пока доказывает что-то, да уж чего тут… И пошто это я послушался тебя и мы не уехали? Потюкивал бы теперь топориком, в почете ходил бы. Вот и радуйся теперь, сын божий, что поп на бога похожий. Эх!

Теперь отец все время ходил сумрачным. Не помню, когда уж слыхал я от него, чтобы он пел. Не до песен, видно, было ему. И сожалел, что хорошего человека — Безносова; — от него забрали. Отпала вроде необходимость держать при колхозах парторгов.

Уезжая, Безносов советовал отцу вести свою линию твердо, с лентяями не цацкаться, крикунов осаждать своей властью и строго наказывать тех, кто наплевательски относится к общественному делу. И отец стал крутоват с людьми, особенно с теми, кто пытался увиливать от работы, нарушая дисциплину. Строг был и к тем, чей скот оказывался в потраве. Таких приходилось вызывать на правление колхоза, делать соответствующее внушение, штрафовать. Люди обижались, выражали свое недовольство. Обижался на отца и учитель Петр Сысоич, которого отец вынужден был оштрафовать за неоднократную поимку его телушки в колхозной пшенице. Учитель припомнит потом отцу свою обиду и возьмет сторону тех, кто хотел суда над тятей.

Однажды пьяные мужики — Митька Удалов, Ленька Николашин и Ванька Соловьев — решили свести счеты с отцом и напали на него. Было это летними сумерками. Ко мне прибегает дружок Колька и кричит, что там мужики бьют моего тятю. Я тут же сорвался и побежал. И вижу: совсем недалеко от нашего дома те пьяные негодяи молча, ожесточенно бьют кулаками отца, а он только согнулся, защищая лицо. Меня аж затрясло от охватившей меня немальчишеской ярости. Не помня себя, схватил я валявшуюся возле тына березовую палку и что есть силы врезал ею по башке плечистого и сильного мужика Митьку Удалова. Митька охнул и закачался, ухватившись за голову, а этот ржавый корч болотный — Ванька Соловьев — вырвал из моих рук палку, но я, как волчонок, тут же впился в его руку зубами. Я бы начисто перекусил ему, негодяю, руку, да тут подоспевший дядя Ваня Малыга навернул Соловьева своим кулачищем, и тот упал. А тогда стал тусовать и Митьку, не давая тому опомниться. Ленька же заковылял, заковылял в сторону проулка, что ведет к Маленькому озеру.

Малыга сказал отцу:

— А твой-то, — кивнул на меня, — вон как за отца! Ну и молодчага, парень! Уж он-то себя никогда в обиду не даст!

Отец прижал меня к себе, и я услышал, как часто и гулко бьется его сердце.

— Мой сыно-ок! — нежно гудел он. — Заступник ты мой драгоценный! Ну ничё, мы с теми сволочами поговорим не так — иначе. Поговори-им!

Не знаю, как уж хотел поговорить с теми пьяными хулиганами отец, но только все закончилось по-мирному. Приходили к нам драчуны, их жены, очень просили, чтобы отец не подавал в суд. И мягкосердечный наш тятя простил им. Только мама потом на него ворчала:

— Вот, вот. Прощай вот таким злодеям, а тогда они тебя ни во что ставить не будут. Нет, ты, Василий, тряпка, а не мужик. Истинный бог!

— Какой уж есть, таким и умру, — ответил отец, и на этом разговор их с мамой был закончен.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Ужасное лето

Тем же летом в нашу глухомань приехал из самой Москвы зоотехник Василий Иванович Стрельцов, симпатичный мужчина, одних, пожалуй, с тятей лет. Приехал Василий Иванович проводить занятия с доярками, телятницами, свинарками, овчарами. Словом, зоотехник нес в наши края необходимые знания о том, как надо ухаживать за скотом. Был Василий Иванович человеком обходительным, внешностью красивый и нравом веселый. Поселившись в той же половине деда Вакушки, где жила семья Безносова, он рассказывал нам, ребятишкам, много о Москве, о Красной площади, о Мавзолее Ленина.

— Подождите, ребятки, вот вырастете, приедете ко мне в Москву, и уж тогда я повожу вас по всем знаменитым местам.

Как-то я спросил у Василия Ивановича, что такое Москва, и он ответил так:

— Москва, дружок мой, это наша столица, главный город нашего советского государства, сердце его. Ну, а само название Москвы — это, знаешь… вроде как от мозга. Вникни-ка. Мозг, мозгва, Москва. Ты понял? Вот и знай теперь, что столица наша — это есть мозг всего нашего большущего государства. Родины нашей.

Я чистосердечно поверил Василию. Ивановичу. Вот и наша Коршуновка называется так потому, что тут у нас кругом болота, где обитают желтобрюхие коршуны.

Однажды Василий Иванович смастерил мне бумажного змея. Я принес сухие камышины, шпагат, нитки достал, и Василий Иванович принялся за дело. Вскоре змей был готов и взвился высоко в синее небо, размахивая мочальным хвостом. Ребятишки от восторга кричали, задрав головенки, а старушки крестились, причитая что-то о боге, о нечистой силе.

Когда же змей, ковыльнув в небе, пошел вниз, падая на избенку бабушки Микулихи, то старушка побежала с перепугу в избу, да на низеньком крылечке споткнулась и больно ушиблась головой о дверной косяк.

— Бабуля, — сказал ей Василий Иванович, — извините. Моя это вина. Ребятишек хотел порадовать, а вышло, что вас напугал и боль причинил. Поправляйтесь, бабуля, да не удивляйтесь теперешнему нашему времени. Придет скоро такое, когда и машины в небе будут летать.

Дела в нашем колхозе пошли на лад. Открыли у нас и ясли, и женщины теперь могли спокойно работать в колхозе, не переживая за своих ребятишек. Тогда по решению колхозного собрания плотники приступили к расширению школы, чтобы все три класса могли заниматься в одну смену.

Большим событием в нашей деревне было появление немого кино. Разве это не чудо, когда на белом полотне, натянутом на стене конторы, бегали, суетились, вытворяли всякое-разное живые люди! Мы с увлечением смотрели, как толстопузые, лысые и мордатые мужики сходились на шпагах, как обжирался и обпивался на каких-то поминках волосатый поп с крестом на чреве. Тут уж удержаться от смеха, от хохота не было никакой возможности. А вот когда посмотрели про Чапаева, про тех моряков, что из Кронштадта, то уж тут и подавно только и жили этими кинофильмами.

Появился наконец и у нас в колхозе патефон. Слушали мы его вечерами, собравшись в конторе. И вспоминался мне дом Заиграйкиных, граммофон с большой медной трубой, из которой лилась музыка и звучали красивые голоса певиц и певцов. Патефон пел потише, чем граммофон. Да еще — экая досада! — быстро тупились иголки и патефон шипел, сипел и хрипел, как простуженный. И этот самый, ну, который все читал так потешно: «Попы, цари, монахи! На кой черт вы нам сдались!» — он тоже будто простудился, и теперь у него выходило что-то такое непонятное, словно говорил он через силу, шамкая и кашляя. А отец все шутил:

— Устал мужик. Поговори-ка столько кажный день божий, дак и без языка останешься.

Радостно мне было еще и потому, что из Копейска вернулась семья дяди Лариона Емельянова, дружки мои — Володька и Санька. Не вернулась только их мама — тетя Нюра. Умерла она будто от чахотки, а может, как говорила моя мама, от тоски по родному краю.

Дядя Ларион сразу же взялся за топор и вместе с плотниками пошел делать к школе пристройку.

Отец ему говорил:

— Может, тебе, Андрияныч, меня сменить? Ты и грамотный, да и опыта у тебя побольше. А мне бы лучше с топором. Один раз побывал уж там за свою деятельность, боюсь, что снова запроторят. Вот бьюсь, как рыба об лед, а толку мало. У тебя-то получалось куда как лучше.

— С меня, Василий, тоже хватит того председательства, — сказал дядя Ларион. — Хочу пожить спокойно, без дерганины и всего такого. Так что, друг мой любезный, старайся. Надо будет, я в чем-то советом тебе помогу.

И Василий Иванович постоянно подсказывал отцу, как лучше справляться с колхозными делами, как убеждать людей, а не ругаться с ними.

А тут в наш дом пришла беда — захворала годовалая сестричка Катя, а вслед за ней и девятилетняя Зоя слегла пластом. Буквально за неделю и сгорели обе. Сперва Катя, потом и Зоя. Маленькую задавила скарлатина, а старшую унес брюшной тиф.

Я тяжко переживал смерть моих сестренок, которых вот уж как любил, и особенно маленькую — Катю. Бывало, от зыбки не отойду, пока с ней не наиграюсь, не расцелую ее в беленькие пухленькие щечки, пока все пальчики не пообсасываю. А она гугукает что-то, лампасеевый свой носик раздувает, ножонками сучит и улыбается ангельски, глядя на меня синими, как полевые колокольчики, глазенками.

С опечаленным сердцем смотрел я на лежавшую в белом гробике сестричку. Была она, как живая, лишь только височки ее синели мертвенно да синими были ноготочки на меловых, застывших на грудке пальчиках. Смотрел и не верил, что ее скоро унесут и закопают навсегда в глубокую яму землею. Не верил… А тут вот и Зои не стало.

Умирала Зоя тяжело. Она мучительно корчилась и стонала. Мама рвала на себе волосы, у нее плохо стало с сердцем. Я, забившись на печку, видел, как она с побелевшим смертельно лицом и какими-то бессмысленными, обезумевшими глазами то выбегала зачем-то из избы в сенцы, то возвращалась назад, хватаясь за грудь и задыхаясь.

— Ма-ма… ма-мочка… — слабым голоском звала Зоя, когда ее отпускали смертельные муки. — Тятенька… вынеси меня на улку…

Тятя взял Зою на руки. Ее головенка со светлыми косичками опустилась ему на плечо, длинные ноги безжизненно повисли.

Отец носил ее по двору, заливаясь горькими слезами. Ну, почему же, почему такая вот жизнь несправедливая? Почему?…

Зоя так и умерла на руках у тяти, едва августовское солнце выкатилось из-за Галчьего леса.

В гробу Зоя походила на какую-то старушку, одетую в черное с красивыми цветами платье, в черный же кашемировый платок, подвязанный у подбородка. Губы у покойницы были почти черные, словно она ела голубику или чернику, на восковом лице застыло страдание. Милая, милая ты моя сестреночка Зоя!

Точно ураган страшный пронесся в нашем доме, словно пожар отбушевал, оставив после себя жуткую пустоту. Мама совсем извелась, чуть ли не лишилась рассудка от такого вот горя. И винила себя в смерти дочерей. Не обратилась вовремя к врачу Кирпикову, сама делала отвары из разных трав, теперь вот и казнись. И плакала, плакала… Она то и дело уходила на могилки и ревела, упав на желтые холмики и уткнувшись в землю лицом.

Отец сердито ей выговаривал:

— Ну и заревись теперь, ложись в моилу сама! Оттуда их уже не вернешь, а надо за остальными вон смотреть, как бы тоже того…

Со временем мама перестала ходить на могилки и лишь тяжко вздыхала да крестилась на угол, где на божнице стояла темноликая икона с изображением богоматери. И не знала мама, что еще одно горе ждет ее впереди.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Трудная дорога

Настал и мой черед. Захворал я, как и Зоя, брюшным тифом.

Мама совсем переполошилась, насыпалась на тятю: вези и вези малого в Татарку, в больницу, а то и этого, как и тех, ухайдакаем.

И отец меня повез. Ехали мы эмтеесовской полуторкой, груженой мешками нового обмолота. Меня укутали в тулуп, потому что утрами уже выпадали холодные росы, а по лугам стелились серые предосенние туманы. Леса вокруг с тихой грустью роняли свою позолоту, отдавая извечную дань извечной природе. Иногда пробрызгивали ленивые дожди, и солнце все чаще пряталось в низко ползущие лохматые тучи.

То ли дорожные впечатления повлияли, то ли длительное пребывание на свежем воздухе, но только по приезде в город я, на квартире у неких Долбиных, знакомых моего отца, почувствовал себя несколько лучше. Выспавшись хорошо, наутро я поднялся и через окно увидел базарную площадь, ту самую площадь, где когда-то с мамой продавали овец, когда отец отбывал принудиловку. Тогда город ошеломил меня своей многолюдностью, такой муравьиной суетой, громоздившимися друг на друга домами и домишками с длинными кривыми улочками, криками паровозов, громыханием коричневых и зеленых вагонов. Я пробовал сосчитать вагоны, но сбивался, едва зная счет до тридцати. Помню, как мама покупала мне белые вкусные сайки и арбузы, которые до этого в своей жизни не видал и не едал.

Мне и теперь захотелось арбуз, и отец сходил на базар и принес большой полосатый арбуз. Но съел я только один малиновый ломтик, пахнувший первоснежьем, и почувствовал в животе легкое покалывание. Потом у меня начался озноб и отец поскорее повел меня к врачу.

Шагали мы с отцом по деревянному тротуару, а перед глазами у меня мельтешили черные мурашки. Меня качало, и если бы я не держался за руку отца, наверняка свалился бы в грязную канаву.

В чистенькой, светлой комнатушке поликлиники, где шибко пахло скипидаром, осмотрел меня потешный дяденька врач в белом халате, в белом колпаке на голове, в круглых очках, едва сидевших на крупном, в крапинках пота, носу. Положил он меня на кушетку, холодными пальцами щекотно прощупал мой живот, помял, выспрашивая, где болит. Потом простукал худющие мои ребра и язык показать заставил. Все это сносил я терпеливо и язык старался высунуть как можно больше. А смешной доктор сказал улыбнувшись:

— Язык у тебя, брат, великолепный. Любишь, наверно, сметанку у матери из горшков вылизывать, как кот, а?

Он стал что-то писать, обращаясь к отцу:

— Страшного с вашим сыном ничего такого не вижу. Вот вам рецепт. Думаю, что все обойдется хорошо. А ты, герой, — сказал мне, — не поддавайся больше никаким болезням и крепись! Сибиряк ты или кто? — и легонько этак, дружески-игриво дернул меня за мочку уха.

Мне было приятно, что доктор так весело и просто обошелся со мной — пошутил.

И опять мы с отцом шли длинной улицей все по тому же деревянному тротуару, пока не попали в аптеку, где нам выдали лекарства и посоветовали все-таки обратиться в городскую больницу. Может, меня там и положат.

В больнице меня опять заставили раздеться до пояса. Красивая и молодая тетенька тоже прощупала меня сильными пальцами, язык показать заставила и ласково мне улыбнулась говоря:

— Живы будем — не помрем. — И уже серьезно добавила: — Парень ты ладный, выпечен из хорошего теста и жить тебе век полный. Вот так!

Она тут же дала мне выпить солено-горькое лекарство, дала еще какую-то пилюлю-горошину, от которой во рту у меня приятно захолодило. Потом, в ожидании отца, задержавшегося у врача, стоял я на больничном дворе и смотрел, смотрел на проходившие недалеко железнодорожные составы. Стучали и стучали колеса, катились они по рельсам куда-то далеко-далеко, и не знал я тогда еще, что по этим рельсам через десяток лет укачу я сопливым новобранцем на Дальний Восток, чтобы там принять участие в боях с японскими империалистами. Не ведал и того, что тут, на этом больничном дворе, в одном неказистом сарайчике будет лежать безжизненно мой отец.

Выбраться из города нам никак не удавалось. Наша грузовушка ушла еще с утра: надо возить зерно на элеватор. Попутных же машин не было, а идти пешком, тем более со мной, больным, было безрассудно. Отец переживал, потому что ему, председателю, обязательно надо быть в колхозе, если идет уборка и обмолот хлеба. Торчать же в этой опостылевшей, как говорил отец, Татарке — гиблое дело. Только на четвертые сутки попался нам грузовик, который довез нас до Матюшкина. А от Матюшкина до нашей деревни еще верст двадцать с лишним. Остановились мы заночевать в одном доме на окраине.

Добродушная хозяйка дома наварила нам картошки в мундирах, дала по куску ржаного калача, по кружке парного молока. Съел я все это с большим аппетитом, а тетка сказала:

— Это тебе, сынок, на поправку. Ложись-ка теперь спать, а назавтра и вовсе выздоровеешь.

Она постелила нам с тятей на полу собачью доху, дала большую периновую подушку, и мы укрылись тулупом. Я пригрелся возле отца и заснул.

Утром съел я горяченьких оладьев с молоком, немножко толченой картошки на бараньем сале и сказал доброй женщине спасибо. Она мне на это ответила матерински ласково:

— На здоровьичко, сыночек. Не хворай боле.

Утром ни грузовушки тебе, ни подводы не случилось, и мы пошли потихоньку. Может, попадется что-то дорогой.

Ох, до чего же длинной и трудной казалась мне та дорога! От самого села убегала она прямо-прямо, куда-то туда, к желтеющей на горизонте полоске леса. Я, как только вышли мы за огороды, с боязнью подумал о том, что не осилю этакого расстояния. Но я старался не отстать от отца, который, не замечая ничего вокруг себя, все шел и шел вперед, оставив меня далеко позади. Я оглянулся назад: дома совсем будто не отдалились, стоят рядом, а до леса ой как еще далеко! А тут еще солнце хорошо пригревает, и мне жарко в моем бумазейном пальтишке, купленном в городе. Отец остановился и подождал меня. Взяв за руку, он некоторое время тянул меня за собой.

Но вскоре как-то вновь позабыл обо мне и ушел настолько далеко, что мне показалось, будто он бросил меня посреди этих чужих мне полей. Не сдержав горькой обиды, я сел на обочину дороги, примяв ковыли, и захлюпал.

Плачущего, отец поднял меня с земли.

— Ну чего ты разнюнился? — сказал он.

А я думал: совсем тятя меня не любит, если даже не пожалеет, не посочувствует мне. Но он тут же предложил:

— Ладно, давай маленько передохнем. Ты, я вижу, совсем пристал. Тяжело тебе, хворому-то. Может, машина какая на наше счастье покажется.

Он расстелил на поблекшую траву тулуп, что нес с собой, и мы прилегли на него.

Машина нам все-таки попалась. Это была черная «эмка» директора эмтеес, в которой ехали главный механик и шофер. Так мы и припожаловали на точок, что был недалеко от нашей деревни.

Санька Новиков, бригадир, сообщил отцу неприятную новость: сгорела скирда необмолоченного хлеба. Отец даже за голову схватился: вот это номер так номер!

— А как же это случилось? — спросил наконец отец.

Санька только плечами пожал и рыжеватые брови поднял: ничего, мол, тут не разберешь. Сгорела, а как и отчего — неизвестно.

Отец матюкнулся. И надо же такому вот горю случиться! Ведь за сгоревший хлеб в первую очередь с него, с председателя, спросят. Бросил колхоз в самую горячую пору молотьбы, а тут хоть трава не расти. Теперь держись!..

Опять ходил отец мрачнее тучи. Из района наезжали какие-то люди, разбирали дело с пожаром, и было похоже, что за сгоревший хлеб надо отвечать отцу.

— Теперь они мне припомнят все, чего и не было, — говорил он маме. — Там и Полынцев этот, и тут… тот же учитель. Придется тебе, Исправников, за твою справедливую строгость и доброту свою снова садиться на скамью подсудимых, не иначе.

На этот раз отцу дали три года лишения свободы. Нашлись такие, что написали, будто и силос по вине председателя сгнил и еще какие-то там непорядки в колхозном хозяйстве. Отца защищали дядя Ларион, ставший председателем, и Василий Иванович. Последний даже и в район ездил, чтобы доказать невиновность тяти. А дядя Ларион писал обо всем в Москву, и о силосе, который оказался доброкачественным и которым почти всю зиму кормили колхозный скот.

Отцу скостили-таки два года, и он весной тридцать девятого года пришел из Татарки домой. Опять, как и тот раз, заявился чуть свет. Но ни чемоданишка с гостинцами, ни красной книжечки ударника у него уже не было. А привез он только какие-то странные песни про пропитую им свободу, про Мурку шухарную. Да еще привез большую обиду на несправедливость и вообще на паскудных людишек. А чтобы мстить кому-то — этого у него не было в крови. Только говорил:

— Научили дурака! Теперь меня в этом колхозе никакими цепями не удержать. А этот-то, учитель-то наш. Вот ведь какая шкура, а ешо детей такой сволочи учить доверили. Подписался, что силос сгнил. Запомнил он мне потраву. С такими-то поживи!..

В то же лето всей семьей переехали мы в соседний совхоз, где отец договорился работать плотником. Там он соорудил на разъезде небольшую мазанку и из той мазанки ушел на фронт.

Встретились мы с ним почти через девять лет, когда я в сорок девятом прибыл в краткосрочный отпуск с Дальнего Востока. Тогда уже семья наша жила тут, в этом городишке — Татарске, в доме, поставленном отцом вблизи железнодорожной линии. Это был третий и последний дом, сооруженный его руками для своей семьи. И теперь лежал он с остановившимся сердцем, проводя последнюю свою ночь в этом доме.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ Впереди — вечность

Ночь миновала. В окнах забрезжило, а я так и не сомкнул глаз. Надо было вставать и видеть лежащего в гробу отца. А совсем ведь недавно мы с ним подымались вот так же, чуть светочек, и, прихватив топоры, шли в соседнее село Бурково, где тятя подрядился поставить новую школу.

Мы тогда втроем — я, Иван и Сашка — приехали навестить родных, Сибирь нашу нетленную. Втроем, такие лбы, мы раскатали старую школу по бревнышку за полдня. Отец удивился нашей сноровке, полюбовался нами — такие у чего сыновья! И совсем расцвел, увидев себя самого в молодости.

По дороге в Бурково под березовым лесочком расположился цыганский табор. Среди зеленых кустиков и березок стоит фургончик, а рядом с ним белеется палатка, горит костерочек, и над ним приспособлен таганец. Две нарядные цыганки шевелятся там — еду готовят. Черномазые цыганята кувыркаются, визжат. Слышится пиликанье гармоники, и приятный мужской голос выводит красивую мелодию цыганской песни.

— А ну, сынки, — загорелся вдруг отец, — покажите, каких вы кровей сибирских! Порадуйте меня и цыган.

Мы завернули в табор, поздоровались с красивыми цыганками — совсем еще молоденькой и пожилой, в которой я тотчас же узнал ту, что танцевала тогда в таборе под замечательную игру на гармонике своего мужа, кудрявого цыгана Канки. Да неужели ж? Или мне только так показалось? Прошло ведь уже столько лет… Кажется, она это. Вот только располнела и лицо ее в морщинках. Но глаза те же — смородиновые, разве что без того самого молодого, жизнерадостного блеска.

— Тятя, — сказал я тихонько, — да это, наверно, та самая. Ну, когда мы ездили на Тартас. Помнишь?

— Черт-те! — вздернул плечами отец и тут же заулыбался, сказал цыганке: — Здорово, кумушка! А мы, кажись, знакомы. Вот сынок мне шепчет. Память-то у него крепкая. Неужто это ты? Гадала ешо мне и плясала — держись, Самара-городок!

— Ба-а! — Цыганка посмотрела на тятю широко раскрытыми черными глазами. — Да ведь это же ты, Васька-огородник? А это те самые ребята, цыганята твои? Батюшки, твоя воля! — и руками всплеснула. — С того света вы, что ли? Вот так встреча! Канка-то мой тоже изумится. Это он там наигрывает. Пошли, пошли…

Цыганята шустро умотнулись в сторону палатки и там наперебой загалдели. Гармонь и голос певшего смолкли, а когда мы подошли к палатке, то увидели красивого мужчину с густой сединой в кудрях, в пестрой помятой рубахе, расстегнутой чуть ли не до пупа. То был Канка. Сидел он на земле с гармонешкою на коленях, а перед ним на разостланной бело-розовой скатерке стояла еда в мисках и тарелках, бутылка водки, выпитая наполовину. Слева от Канки сидел на земле мужчина, совсем еще молодой, темноволосый, кареглазый, видимо, зять Канки. При нашем появлении оба как-то подобрались вдруг, уставились на нас, готовые тут же пригласить к столу пожаловавших к ним в гости незнакомых людей. Но когда жена Канки сказала, кто мы, тут уж Канка весь просиял, с земли подхватился, протянул отцу руки, говоря:

— Мама моя благоверная! Кого я вижу! Хасием! Тогда прошу к нашему шалашу. У нас сёдни маленький праздник.

Отец спросил про Лавруху — что теперь с ним?

— Эге-е! — мотнул седыми кудрями Канка. — В войну не стало моего родителя. Семи десятков ему ешо не было, да со смертью не договоришься. А я на войне был, а вот живым остался. И сёдни мне ровно пять десятков. Старик не старик, а внуков вон цельная куча. Вот и давайте еще понемножку. Давай, дед Василий, с дедом Канкой и за ваше здоровье и за упокой и светлую память моего отца Лаврухи — сына божьего.

Мы, кажется, немножко засиделись. Воспоминания и все такое. А Канка по просьбе отца взял в руки гармонь, проиграл что-то свое, цыганское, и даже спел всем полюбившуюся современную «Где же вы теперь, друзья-однополчане». Хорошо Канка спел, с душою. И вдруг Ванька попросил у Канки гармонь.

— А разве тоже можешь? — спросил Канка.

— Да мо-ожет! — сказал отец и Ваньке: — Ну-ка, сынок, что-нибудь там по мелочи хватани, чтоб солнце вон зажмурилось.

Ванька с присущей ему завзятостью гармониста принял из рук Канки почти новенькую хромку с малиновыми, как маков цвет, мехами, надел через плечо ремень и тут же пробежал пальцами по пуговицам сверху вниз и обратно. Гармонь весело и голосисто откликнулась бархатистыми переборами, словно обрадовалась, что ей наконец-то посчастливилось попасть в руки настоящего мастера. И тут же залилась, почти захлебываясь всеми своими голосами и подголосками, запостанывала сладостно басами, так и выговаривала известную уже нам степановскую плясовую. И видел я, как ошарашенно улыбался цыган Канка, как восторженно глазел его кареглазый и темноволосый зять. Выражение их лиц так и говорило: «Ох, до чего же ты это, братец, здорово играешь! И под какой счастливой звездой родился твой талант необыкновенный?»

Зачарованно слушали Иванову игру и цыганки, просветлев красивыми лицами. И цыганчата скучились, прижавшись друг к другу, лупато глядя на играющего.

Когда Иван закончил играть, то некоторое время стояла абсолютная тишина и было слышно, как потрескивают в пламени костра сучья валежника.

— Да-а, мамочки мои! — сказал Канка и потянулся было к бутылке, но тут Иван кивнул мне, завел любимую тяти и мамы «Вспомни, милый, тот вечер заветный».

Мы пели и видели, как любовно смотрел на нас отец, как улыбался довольно, гордясь своими сыновьями. Он одобрительно покачивал головой, и захмелевшие чуток глаза его излучали любовь к нам, своим сыновьям.

Песню нашу цыганы приняли с восторгом и попросили спеть еще что-нибудь. И мы спели. Вернее, пел только я, весь уж отдаваясь порыву души, как это всегда было со мной в моменты особого вдохновения:

Сиби-ирь, Си-ибирь, горжусь, что я твой сын!..

Иван тонко, с любовью аккомпанировал мне, а потом не выдержал и включился в песню. У нас всегда с ним получалось хорошо, а сейчас мы с ним прямо-таки вышли, как говорится, из берегов.

Канкина жена сказала:

— Ай-яй-яй! Весь советский эсэсэр объехала, а такого еще не слыхала.

Отец нам потом говорил:

— Родил я вас, сынки, не напрасно. Одно только плохо — не при нас с матерью вы живете. И занесло же вас куда-то. Подумаешь иногда вот так: и зачем только вас растил?

Слова его глубоко тронули меня. Но что поделаешь: так в жизни вышло, что живем врозь. А если бы жили вместе, то не было бы той праздничной радости, что охватывает тебя при встрече после долгой разлуки. Жизнь тогда шла бы однообразно, без тех же встреч и расставаний, которые как бы снимают с тебя усталость прошлого, обновляют душу и прибавляют сил для новых и новых дел. И не было бы радости общения с родным краем, по которому соскучился и который для тебя даже и в ненастье — дождь, ветер, пургу — становится бесконечно дорогим.

В последнюю нашу с отцом встречу зимой прошлого года отправились мы в городскую баню. Отец шагал с веником под мышкой, по-стариковски чуть сгорбившись. Он все молчал, а тогда и говорит:

— Я вот хожу в баню и вижу, как там отец с сыном моются. Михалёвы. Я их знаю. Старичок-то седенький, сухонький такой. И шайку-то сам с водой не подымет. А сын так уж возле него. И головенку-то ему намылит да помоет, и в ушах, и спинку, и каждый пальчик на руках и на ногах потрет. Ей-бо! А старичок-то, батюшки, такой уж довольный!..

К чему это клонит тятя, я хорошо понимал. Попарил я хорошенько его, как когда-то парил он меня, пацана, на полке в нашей бане, потом долго тер ему мочалкой худую спину, помассировал больную поясницу.

Отец остался мной очень доволен. Одеваясь в гардеробе, он мне сказал:

— И чего бы не жить нам вот так вместе? Ходили бы в баньку, ёк-макарёк!..

Он терзался тем, что ни один из трех его сыновей не живет при нем. Мне хотелось тут же ему сказать: «Хочешь, тятя, никуда я больше не поеду от тебя, от мамы? Дом здесь выстрою, под окном, как и ты, посажу ранет и тоненькую березку. Ходить будем друг к другу в гости по вечерам, по воскресным дням и отводить душу песнями». Но не сказал.

И теперь было мне больно, что не довелось пожить, поработать с отцом вместе хотя бы с годик. Не довелось…

Вырезал я пластинку из старой алюминиевой кружки, выравнял ту пластинку, почистил от зеленого налета и кончиком ножа выцарапал старательно: «Сибирскому орлу от сыновей». И ниже фамилию, имя и отчество покойного, год рождения и смерти: «1900—1965». Последний мой сыновний долг отцу. И впервые будто осознал: ведь его больше нет и никогда уж не будет. Останется только на какое-то время вот этот сосновый крест с алюминиевой пластиной да еще желтый холмик. И все! Вот только в памяти нашей он будет жить вечно.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ Прихватить бы топор…

Солнце расщедрилось на свет и тепло. Воздух зыбкий, прозрачный. Высокое, без единого облачка небо по-осеннему высветлилось, поредело. В такие дни любо-мило побыть в лесу, слушая тугую тишину, вдыхая с наслаждением горьковатый запах осинового листа и сознавая себя частицей прекрасной и вечной природы. Да, как бы хотелось уйти в ближний лесок, что там вон, за круглым полем, забыться бы от тягостных дум, от гнетущего состояния избавиться.

В настежь распахнутые ворота шли прощаться с отцом те, кто знал его. Съехались и отцовы сестры. Из Ольгина приехали племянники и сестра Катя. Та самая тетя Катя, которая когда-то так красиво пела с отцом.

В душной избе с закрытыми окнами, в сумрачной и угрюмой тишине слышались сдержанные вздохи, слезливые пошморгивания склонившихся над гробом. Говорили вполголоса, словно боялись потревожить вечный сон отца.

Мама, выплакав все свои слезы, ходила как потерянная, с пожелтевшим лицом, с красными полукружьями под сухими поблекшими глазами. Мне было очень жаль ее. Ну какая у нее была жизнь? Что хорошего видела она в этой своей жизни? Может, до семнадцати лет или до первого своего замужества не знала она, что такое женская доля. А потом… Потом все завертелось, как в чертовом колесе. Революция, гражданская война, коллективизация, раскулачивание, первые крутые годы новой жизни с голодовками и прочее. Потом опять война самая страшная, а там… Да что тут говорить! Маму я помню только в постоянных заботах, как обуть, одеть и накормить нас, детишек своих, выучить грамоте. И не припомню, чтобы была она когда нарядно, броско одета. Поношенная рыжая шубенка или домотканый шебур, подшитые пимы или же смазанные дегтем чирки, — вот это вся ее одежда и обутка, в чем она ходила на ферму к колхозным телятам. И давило, постоянно давило ее горе по умершим дочерям, Кате и Зое. Материнское сердце — оно всегда в тревоге, в переживаниях за своих даже и взрослых детей.

Гроб с телом отца поставили в кузов грузовика, предварительно застелив грязные и побитые доски какими-то дерюжками. Грузовик полз на первой скорости по длинной и ухабистой Краснофлотской. Благо, что день был погожий, жаркий даже, а случись дождь — пришлось бы помесить грязь.

Маму, совсем обессиленную, посадили в кузов, и теперь она, ухватившись обеими руками за край гроба, склонилась в глубоком трауре над покойником. И только теперь отчетливо увидел я, как она сильно постарела. И с грустью думал, что вот и ее жизнь заканчивается. Быстро как-то пролетело время в тревогах и волнениях, в постоянном труде с надеждою на лучшее.

Грузовик поравнялся с базарной площадью. Была она сиротски пуста в свете послеполуденного солнца, в окружении серых деревянных домишек, будто подернутых глубоким трауром. Среди этих домишек есть и тот, с зелено-белыми ставнями, где мы с отцом когда-то провели трое суток в ожидании попутной машины.

Еще до выезда на улицу Володарского заметил я старушку, которая, сгорбившись, с клюшкою в руке, шла за гробом. Одета она была во все черное. Я боялся, что старушка вот-вот за что-либо зацепится и упадет. Но кто-то догадался усадить ее в кузов, и теперь она сидела возле гроба покойника напротив мамы. Я обратил внимание на темно-коричневое пятно на левом виске старушки. Неужели это та самая, о которой мне в свое время рассказывал отец?


Шел двадцатый год. Уцелевший на фронте и от тифа, отец кое-как в разбитой теплушке добрался в Татарск. На дворе осень с промозглым, часто моросящим дождем. Грязь кругом — ног не вытянешь. Городишко совсем обезлюдел, мертвенно пустой, холодный и неприютный. На станции, возле деревянных пакгаузов и на болотистой привокзальной площади валяются трупы, видно, выброшенных из вагонов тифозных солдат.

В потрепанной куцей шинельке, в разбитых солдатских ботинешках, меся сланцевую кашу, отправился сумерками отвоевавшийся солдат домой, в свою деревню Ольгино. Дорога вела через старое кладбище, и тут отец услышал, будто человек стонет.

— Пошел между крестов на стон, — рассказывал отец, — гляжу и глазам не верю: в ямке такой лежит она. Бабенка та. И что делать — не знаю. А она, слышу, просит: «Помоги, добрая душа. Моченьки моей больше нет». Ну, я и разгреб ту землю-то руками, вытянул ее из моилы. А она-то — мамочки мои! — как шкилет, вся иссохла. И одежонка на ней — одни рямки, ноги босые. Ай-яй-яй! Я на плечи ее и поволок. К каким-то старикам в избенку ее занес. За ночь-то тама она маленько ожихорела, повеселела. Бабенка она была ешо не старая, лет под сорок, может. Ну-у, раз из моилы ты, баба, выкарабкалась, дак и жить теперь тебе до сотни.

В сумке у меня завалялись полтора сухаря да крошки. Запарил все это кипяточком и ей: «Ешь, ешь, подруга!» Сам собрался — и бывайте здоровы. Нда-а!..

Потом-то уж, много позже, спросил я у отца про ту женщину — жива ли она? На это отец ответил:

— Да кто ее знает, сынок? Жила тутка, а теперь, поди, и умерла.

Был отец у нас в Киеве, на новоселье у меня. Осмотрел придирчиво цепким глазом комнаты, еще пахнувшие красками, сказал:

— Ну и ну! Отгрохали! Раньше у нас лишенцев аа болото отправляли, а тут хоть вас теперь раскулачивай, — шутил.

В Киеве ему не больно-то нравилось.

— И что вы тут хорошего нашли? — будто с самим собой рассуждал. — Бугры да ямы. И построились-то в яме. Прямо как в моиле. Осыпь меня золотом, а жить тут ни за что не согласился бы. У вас-то в Сибири какой простор! Равнина. Глянешь — все видно с одного конца и на другой конец. Да что тут говорить!..

Мы провожали его из Киева последний раз. Был он в подавленном состоянии. На вокзале, вылезая из такси, Иван прибил ему дверцей пальцы на правой руке. Он скривился, и мы пошли с ним в привокзальный медпункт. Симпатичная девушка в белом халатике осторожно перебинтовала ему пальцы, а он, забыв уж о боли, смотрел на нее, на девушку, добрыми глазами и улыбался:

— Поедем, красавица, к нам, в Сибирь. У нас-то, в Сибири, — эх! И мужики все орлы, как и мои сыновья. С такими не пропадешь.

Он стоял в проеме двери вагона возле проводницы и, подняв в прощальном жесте забинтованную руку, говорил:

— Сынки мои! Дети мои! Прощайте, мои дорогие!

В голосе его слышались и гордость, и любовь, и тоска.

— Прощай, тятя! До свидания, тятя!


Впереди показалось кладбище. Открытое, на ровном месте, без единого деревца. Последнее пристанище моего родного человека, отца моего — вечного, как сам он говорил, труженика. Все…

Он как-то сказал шутя:

— Я умру сразу, никому не надоем болезнями. А смерть… Она мне не страшна. Хоть в рай, хоть в ад. Тут ад, пожалуй, пострашней был, но выстояли. А там… Не пропаду и там. Вот только бы не позабыть топор с собой прихватить.


Отец уходил из жизни навсегда — в вечность, оставляя после себя заметный след добрых дел человеческих.

Загрузка...