Глава IV СПОРЫ

Предуведомление четвертое

Если уж совсем откровенно, то полемично все, что собрано в книге. Но есть степень полемичности, которая выделяет эти заметки на фоне прочих. Подчеркну специально, что я не хотела никого обидеть. Напротив: я хотела защитить обиженных. И это для меня было принципиальным стимулом к написанию. К ответу и за тех, кто за себя ответить не может: его, ее — просто уже нет среди живущих.

«Меня упрекали во всем, окромя погоды…» Александр Исаевич об Иосифе Александровиче

1

Два русских нобелевских лауреата, два изгнанника, поэт и прозаик, Иосиф Бродский и Александр Солженицын, — а разделяющего их больше, чем объединяющего. Хотя объединяющее — континент русского языка, благодаря которому существует и русская литература, и, как ее частность, русские нобелевские лауреаты. Русский язык многосоставен, таит в себе множество путей, дорог и тропинок, по которым можно путешествовать. Здесь могут жить, практически не встречаясь, даже гении и титаны, как не встретились Толстой и Достоевский. Такая невстреча была, казалось, предназначена Солженицыну и Бродскому. По крайней мере, при жизни Бродского никакой встречи, ни очной, ни заочной, за исключением одного письма, о чем недавно написал Лев Лосев (Солженицын и Бродский как соседи. «Звезда», 2000, № 5), не было. Но вот прошло несколько лет после безвременной кончины поэта — и случилось событие неожиданное и литературно неординарное: Солженицын встретился с Бродским. Внимательно перечитал его стихи при подготовке своей «Литературной коллекции».

И Бродский ему не понравился.

Не понравился настолько, что, обычно тщательный и аккуратный, даже педантичный в ссылках и оговорках, Солженицын допускает — случайно ли, намеренно — неточность, даже фактическую ошибку, приписав поэту составление книги 1989 года — «Часть речи. Избранные стихи 1962–1989». На самом деле сборник составлен не самим поэтом (не слишком любившим, как известно, это занятие), а Э. Безносовым. Специальным значком © указано, что права на композицию, на состав принадлежат не автору, а издательству, выпустившему рассыпающийся в руках том тиражом пятьдесят тысяч экземпляров, — «Художественной литературе».

«Этот томик избранных, если читать весь подряд… Тут остановлюсь. В каком порядке стихи расположены? Не строго хронологически, этому порядку Бродский не вверяется», — пишет Солженицын в первом абзаце своей статьи (из «Литературной коллекции») «Иосиф Бродский — избранные стихи» («Новый мир», 1999, № 12).

В письменной и устной речи Солженицына случайности исключены — не случайно он употребляет эпитет «строго»: словечко, что вырвалось, на самом деле определяет позицию автора статьи. Автор строг, он с самого начала выбирает позицию не читателя, даже придирчивого, вникающего и старающегося понять, а строго спрашивающего с поэта: ответьте, почему и в каком порядке ваши стихи расположены? Дальше следует еще один вопрос — уже с последующим предположением, допущением: «Значит, он нашел какую-то иную внутреннюю органическую связь, ход развития? Тоже нет, ибо видим: от сборника к сборнику последовательность стихов меняется. Стало быть, она так и не найдена». Учитель — ученику: садись, два. Ответ неудовлетворительный. И нет дела учителю, что ученик и даже тень его давно уже вышли из класса, а скорее всего, вообще в нем никогда и не были. И к предмету — «составу» сборника, по поводу которого последовали столь строгие вопросы — «ученик» не имеет никакого отношения.

Но это — метод полемики распространенный, часто избираемый неординарными, «монологическими» личностями. Если нет основы для полемики, если не за что для начала зацепиться, а какая-то фигура явно занозила душу, вызывает скребущую неприязнь, то для того, чтобы оттолкнуться и поплыть, основу надо вообразить. Так Солженицын начинает полемизировать с воображаемым Бродским, неправильно, с точки зрения Солженицына, составившим свой сборник.

И дальше — Солженицын в роли критика по той же модели.

Воображая и домысливая объект своей критики и полемики.

Объект, что говорить, сильный и яркий, и отношение он вызывает у Солженицына соответственно энергичное.

Энергично отрицательное.

Солженицын Бродского не принимает. Что ж, это дело вкуса, скажете вы. Но это первая сторона.

Вторая, и более существенная — Солженицын Бродского разоблачает. И это самое интересное, потому что на самом деле в этом разоблачении, очень страстном и энергичном, вырисовывается не столько объект критического преследования, но и портрет критикующего, ниспровергающего и разоблачающего.

Статья — не только и не столько портрет Бродского, сколько автопортрет Солженицына.

(Впрочем, оговорюсь, что солженицынскую «литературную коллекцию» будет любопытно почитать подряд именно с целью понимания Солженицына — не для того же, чтобы с его помощью приблизить к себе творчество Липкина, Лиснянской, Светова и других, к которым Солженицын относится гораздо теплее и снисходительнее, если не любовнее, чем к своему соседу но «Нобелевке».)

2

Начнем, в свете всего вышесказанного, не с Бродского, начнем с языка. Не буду повторять всем известное о пристрастии Солженицына к расширению (одновременно — углублению) русского литературного словаря. Но одно дело — расширение словарного запаса в прозе или публицистике, другое — в литературно-критическом эссе. Тут все-таки нам не избежать Бродского — на фоне его лирики тот язык, которым в качестве литературно-критического инструментария пользуется Солженицын, кажется особенно выразительным — из-за своей несовместимости с поэзией Бродского.

Перечислю лишь некоторые, может быть, и не самые выдающиеся примеры: «Изжажданно ли окунанье в хляби», «бравадно», «ядче всего изъязвить», «сдерги», «просочено», «просквознет», «перетек начался», «петушинство», «апофеоз… рассудливости», «изневольно», «заножённость». И это лишь малая часть солженицынский архенеологизмов. Интереснее всего, однако, не сама лексика, а еще и синтаксический, фразеологический строй, архитектура фразы, в которую Солженицын лихо вписывает свое словечко, например: «И мода эта не могла не заполонить Иосифа Бродского, возможно, при очевидной его личной уязвимости, — и как форма самозащиты». И Бог с ним, что заполонить ставит читателя в тупик, потому что в современном словоупотреблении означает скорее «заполнить с избытком», чем «взять в плен». Солженицыну с его энергией отрицания — не до мелочей. Или, например, он пишет: «Совсем другой полюс искреннего чувства поэта прокололся в раздраженнейшей "Речи о пролитом молоке"» (еще 320 строк). Опять-таки в современном употреблении слово «проколоться» и означает обнаружить свое истинное лицо — при чем же здесь тогда «полюс искреннего чувства»?

Не для придирки я выбираю из солженицынского текста эти примеры, а для ясности — ими лишний раз демонстрируется несовместимость языкового порядка Солженицына с тем предметом, о котором он взялся судить. Эти языковые набеги — через трудно преодолимый барьер — не достигают своей цели, вернее, бьют мимо нее, ибо область ее языкового обитания находится совсем по другому адресу.

И, тем не менее, в чем никак нельзя отказать Солженицыну, так это в настойчивости. Если крепость не сдается, ее берут измором. Если враг не сдается, его уничтожают.

Русская литература второй половины XX века оказалась так богата на внутренние, в том числе идеологические, сюжеты, что даже в «стане» уехавших из страны — по доброй ли воле или изгнанных из нее — постоянно шли (и продолжаются) битвы, сражения — слова «споры» и «полемика» будут слишком мягкими. Отнюдь не избежал этого столкновения мнений, соображений и идей Александр Солженицын. Напротив, зачастую он же их и провоцировал. И случай с Бродским обнаруживает неувядающий темперамент, соединенный с учительской строгостью (кстати, в статье есть один умилительный момент — это когда Солженицын выговаривает Бродскому за неправильное употребление терминов из учебника школьной геометрии — то ли катет, то ли гипотенуза. Вот тут-то он, выражаясь словечком из его же текста, и «прокололся»: учитель математики из рязанской школы в Солженицыне не погиб).

Но это все может показаться частностями, так сказать, береговыми маяками и указателями. Где же проходит главный водораздел — между Солженицыным и Бродским?

Солженицын негодующе цитирует одну очень важную для понимания обоих фразу Бродского: в XX веке для пишущего «невозможно принять [и] себя абсолютно всерьез».

Бродский в этом уверен. И вся его поэзия, исполненная горькой самоиронии, не исключающей постановки самых серьезных, «проклятых» вопросов бытия, это подтверждает.

Солженицын уверен — так же абсолютно — в обратном: в XX веке пишущий должен принять себя всерьез и нести это бремя.

Ответственность перед «временем и местом» ощущают оба, но каждый воплощает эту ответственность по-своему.

Но вот именно иронии Солженицын не прощает Бродскому, ибо ирония может быть направлена на что (и на кого) угодно, для нее нет границ и пределов. Каждое, каждый, каждая: существо, явление, человек, страна, народ могут попасть под ее разъедающую (или оживляющую, кто как считает) струю. Не гарантирован от налетов такой иронии ни один даже очень талантливый, даже гениальный писатель.

Солженицын же категорически не приемлет ни иронии, ни самоиронии, полагая, что порча эта, «мода» эта, «ирония как манера взгляда», зараза пришла в Россию, как все негативное и разрушительное, с Запада. А если, как утверждает Солженицын, «неизменная ироничность становится для Бродского почти обязанностью поэтической службы», то сама его поэтическая служба для русской культуры и русского языка разрушительна.

Но это же надо как-то доказать! При соблюдении внешнего почтения, но без литературного политеса, Солженицыну абсолютно не свойственного.

Вообще-то Солженицын мог ничего и не доказывать — полная противоположность, а не только дистанцированность, разнонаправленность судеб, биографий и поэтик очевидна.

Но Солженицын упрямо хочет предъявить доказательства, аргументировать и подтвердить свою правоту.

В литературно-общественном мироздании второй половины XX века Бродский мешает Солженицыну. Не только сам Бродский, но читатель его, усвоивший эту ироничность, способен покуситься (пошутить, поиронизировать, поиздеваться, даже эпатировать) на ценности, которые для Солженицына безусловны.

Если для Солженицына мир обязательно упорядочен авторитетом, и этот авторитет и есть сам Солженицын, то в мире Бродского авторитеты обманны. Одна строчка Бродского — «Я сижу на стуле, бешусь от злости» — уже разрушительна для литературного мира, подчиняющегося ценностям и авторитетам, установленным кем-то другим.

Для того чтобы уничтожить разрушительное для авторитетно-иерархического мировосприятия воздействие Бродского, нужно разрушить его образ и авторитет — тот миф о величии Бродского, который Солженицыну очень мешает.

Солженицын начинает свое разрушение с… любви к женщине. Он прекрасно понимает, что это — оселок поэтического мира любой сложности. Если чувство к женщине подвергается ироническому анализу, если оно остывает и становится «апофеозом хладности и рассудливости», то в этой проверке (русский человек на рандеву) проявляются сущностные качества не только человека, но поэта (и поэзии). «Любовная ткань» у Бродского (по Солженицыну) «изъязвлена» иронией, «романтика для него дурной тон», он «резкими сдергами профанирует сюжет <…> снижается до глумления». Даже Солженицын, правда, не может не отметить как «прекрасные» отдельные стихотворения, но тут же нагружает отпущенный комплимент настойчивым подчеркиванием «неистребимой сторонности, холодности, сухой констатации». «Застуживает в долготе», «все холодеющие размышления» — собственно говоря, принципиальные качества и достоинства поэзии Бродского, отмеченные многими исследователями и мемуаристами, воспринимаются Солженицыным как принципиальные недостатки. Яков Гордин, например, считает, что большое стихотворение («Холмы», «Исаак и Авраам», «Горбунов и Горчаков» и т. д.), отличающееся от поэмы, является жанровым открытием и жанровым достижением: «…у него достаточно возможностей в конструировании новых жанровых подвигов, которые могут стать особыми жанрами. Если Пушкин фактически создал жанр русской поэмы, то и у Бродского уже в начале 60-х обозначился в общем-то новый поэтический жанр — большое стихотворение» (Я. Гордин. Трагедийность мировосприятия. В кн.: Валентина Полухина. Бродский глазами современников. СПб., 1997. С. 67–68). О том, что касается иронии, тоже существует и противоположная солженицынской точка зрения: «…очищение жизни иронией, самоиронией, сарказмом. Этакий рассол для романтического похмелья. Это попытка снять форсированный драматизм своих прежних стихов ироническим взглядом сверху <…> при этой крупности взгляда, не злая, пожалуй, а горькая — это, увы, слишком тривиальный эпитет — ирония, доходящая до сарказма и облеченная иногда в очень «низкие» лексические формы» (там же, с. 61). Своеобразие поэзии Бродского — в соединении иронии — с «пленительностью» и «обаянием» (А. Найман). Но это все Солженицыну ничего не докажет и его не переубедит — скорее он еще и еще раз уверится в правильности своего подхода, «развенчания». Цель и задача Солженицына исключают спор, аргументацию и доказательства другой точки зрения.

Потому что никакой аргументации не поддается нижеследующее (уже после разбора темы «любви», при котором на Бродского были обрушены не столько литературные, сколько этические обвинения): «Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце».

Аргументация к «сердцу» не требует ничего — и ничего не принимает в расчет, кроме личной убежденности.

Собственно, вся литература — не только Солженицыным, но и его последователями (и в умственном и в духовном плане — эпигонами) делится на «сердечную» и «бессердечную». Итак, поэзия Бродского лишена «сердца». Бессердечна.

Отказывая Бродскому в «сердечности», на самом деле он тем самым выводит поэта за пределы культуры: «От поэзии его стихи переходят в интеллектуально-риторическую гимнастику». Логика такая: нет сердца — нет «простоты» и «душевной доступности» — значит, за пределами «поэзии». Но тогда, следуя этой логике, «пределы поэзии» заполонят душещипательные романсы, а русская поэзия от Баратынского до Мандельштама, от Пастернака до Хармса останется ждать за воротами. В поисках «простоты» вряд ли вообще стоит обращаться к русской поэзии — сложной и отнюдь не всегда «душевно доступной» — «доступны» Л. Щипахина, Л. Васильева, а уж Олега Чухонцева или молодого Максима Амелина непонятно, куда и поместить. Не стихи Бродского не нравятся Солженицыну — не о стихах (как о стихах) он и пишет, — не нравится ему мировосприятие, отталкивает поэзия, названная «снобистской позой», неприятно поведение: «он смотрит на мир мало сказать со снисходительностью — с брезгливостью к бытию, с какой-то гримасой неприязни, нелюбви к существующему, а иногда и отвращения к нему». Все это умозаключения — вне литературы, вне поэзии, но для Солженицына с его пониманием литературных задач и целей именно сердечность, любовь к бытию («существующему») не просто окрашивает (или не окрашивает) литературу, а является ею. «Немало стихов, где Бродский выражает омерзение к тому, что попадается на глаза…» Для Солженицына, в понимании Солженицына поэзия должна быть красивой, сердечной и доброй: остальное к ней (и к культуре) не относится. Например, если пейзаж в стихотворении безлюден, то это — плохое, отрицательное качество: «И правда, пейзажи у него большей частью безлюдны и лишены движения, а то и сгустки уныния («Сан-Пьетро»)». Значит, если в натюрморте изображено много отличной еды, то он хорош, а если две-три раковины от устриц и лимон — плох; если на пейзаже изображен пышный дворец с благоустроенным парком — отлично, а если болото с былинкой не то что без людей, но даже без лягушек — совсем нехорошо.

Но и здесь Солженицын не останавливается: поэзия Бродского (и позиция Бродского) — раздражитель настолько сильный, что он отказывает Бродскому и в глубоком уме, обычно относимом Солженицыным к цивилизации.

В чем не отказывает Солженицын Бродскому, так это в техничности: «В рифмах Бродский неистощим и высоко изобретателен, извлекает их из языка там, где они как будто и не существуют». Комплимент — но отчасти даже сомнительный, если вчитаться (речь может идти о насилии над языком — «извлекает их из языка там, где они как будто и не существуют»). По гут же следует «снижающее» замечание: «разумеется, переступает и меру», «Однако за эти просторные рифмы и за конструкцию изощренных строф (еще усложняемую разматыванием последствий рифмовки) Бродскому приходится платить большую цену». Солженицын жмет и жмет дальше, «уничтожая» Бродского и в его техничности: «перенос из строки в следующую… превращается в затасканную обыденность, эти переносы уже не несут в себе эмоционального перелива, перестают служить художественной цели, только утомляют без надобности», «становится уже навязчивым и безыскусным», «уже не искусность, а неряшество». И еще — «вязкая форма стиха заблуживает автора среди лишних, сбоку притягиваемых предметов, обстоятельств, боковых наростов, даже опухолей». Указывается Бродскому и на «нарочитое косноязычие», «ребусы», «головоломки»: «Сколько искрученных, исковерканных раздерганных фраз — переставляй, разбирай». «Внутреннее единство <…> растеряно, распалось», «капризное мельканье мыслей», «надуманные конгломераты»… Вывод: «стих не вылился, а — расчетливо сделан. Порой поэт демонстрирует высоты эквилибристики, однако не принося нам (хотелось бы знать, кто эти «мы». — Н. И.) музыкальной, сердечной или мыслительной радости». Солженицын отказывает Бродскому и в музыкальности — вообще во всем. Не оставляя камня на камне от его поэзии, отрицая ее сущностно, целиком и по частям.

Это не просто игра на понижение — это цель на уничтожение. Серьезная цель и серьезная задача, потому что в высшем смысле там, «наверху», они, Солженицын и Бродский, даже не сосуществуют — они отрицают друг друга.

Итак: чувств, любви — нет, вместо них — холодность мертвящая, сердца — нет, вместо него — бессердечие; красоты — нет, вместо нее — безобразие; ума — тоже нет: «мысли покрупней в тех стихах, бывает, и не найдешь».

После такого диагноза или приговора — не знаю, какое слово больше подходит к проведенной Солженицыным операции над стихами — автор статьи переходит к анализу (или поиску биографических причин преступления — потому что Бродский преступник, Раскольников русской поэзии, он преступил положенные для нее, заповеданные пределы. И вообще — вряд ли поэт. В этом смысле судья Савельева может быть немножко амнистирована: действительно, а кто это вообще сказал Бродскому, что он — поэт?).

3

Итак, анализ.

Считается, что Бродский пострадал от суда и ссылки?

Солженицын пожимает плечами.

«Впечатления эти он выразил в преувеличенно грозных стихах…»

«Срок… по гулаговским масштабам вполне детский…»

«Мировая слава Бродского вокруг его судебного процесса поначалу сильно перешагнула известность его стихов…»

«…отклонился от верной самооценки…»

«Ему начало мниться, что он провел гигантскую борьбу с коммунистическим режимом».

Анна Ахматова, волнующаяся за молодого поэта, в котором она сразу определила незаурядный талант, с ее участием в судьбе Бродского, могла позволить себе пошутить: «Какую биографию делают нашему рыжему!» Положительный момент в биографии и поэзии Бродского Солженицын видит только в его пребывании в ссылке, ибо там, конечно же, «дыхание земли, русской деревни и природы внезапно дает ростки и первого понимания»; прекрасно-позитивно «животворное действие земли, всего произрастающего, лошадей и деревенского труда». Особенно почему-то Солженицын задерживается на лошадях, припоминая ошеломительное воздействие на себя — тогда городского студента — лошадиного обоза, «испытал сходное — и уже втягивал как радость». Хотя и деликатно не названо, но подразумевается, конечно, запах. Итак, навоз плюс обоз или наоборот, да и «поживи Бродский в ссылке подольше — та составляющая в его развитии могла бы существенно продлиться. Но его вскоре помиловали…»

Действительно — как жаль!

Навоз, обоз и длительная ссылка, хотя бы пятилетний срок оттрубил, — глядишь, и из Бродского мог бы выработаться поэт, симпатичный Солженицыну. Нечто вроде, предположим, Примерова или хотя бы Передреева… Ведь были, были для этого предпосылки — почуял Солженицын возможности, — «ярко выражено, с искренним чувством, без позы»! Но, увы, отстояли Бродского проклятые образованны («выросли в своеобразном ленинградском интеллигентском круге, обширной русской почвы Бродский почти не коснулся. Да и весь дух его — интернациональный, у него от природы многосторонняя космополитическая преемственность»). Отпустила его власть по просьбе образованцев из ссылки в город — тем и погубила поэта.

И то, что Бродский после всего этого покинул пределы отечества, — тоже не подвиг.

И Бога у него нет, и христианской веры.

«Ни одного весомого политического суждения» за всю жизнь не высказал.

И метафизики нет: «Надо же было столько лег выситься в позе метафизического поэта, чтобы так «физически» вываляться!..» Русофоб.

Вообще — чего ни спросишь, ничего у него нет.

Вывод полон лицемерия: «Нельзя не пожалеть его».

На самом деле — нельзя не пожалеть Солженицына: во-первых, впадать в такое раздражение и подавлять все время вырывающуюся из-под спуда ярость — исключительно вредно для собственного (особенно если оно — христианское) самочувствия. Во-вторых (а может быть, это и есть во-первых), стоит пожалеть писателя, так и не обретшего слуха и чутья, вкуса и понимания истинной поэзии. Объяснять ее ему — бессмысленно, поэтому заниматься сим безнадежным делом я не рискну.

Хочу лишь напомнить читателю, что и Солженицын сочинял в рифму и показывал свои сочинения Ахматовой, посоветовавшей ему их не обнародовать по причине полной поэтической безнадежности. Но версию отмщения — такого затейливого — не понявшей его стихи Ахматовой через разбор поэзии Бродского (как Ахматова обманулась и чего на самом деле стоит ее любимец) начисто отвергаю, потому что не хочу, в отличие от самого Солженицына, додумывать, читая в сердцах. Не исключаю и даже считаю самой важной из причин такого внезапного, казалось бы, а в сущности вытекающего из всего его мировоззрения нападения специфический художественный вкус Солженицына, сформировавшийся скорее на передвижниках, чем на искусстве XX века, скорее на литературе высокого учительства и пророческого диктата, чем на празднично-разнообразной, пестрой и даже пышной поэтике Пушкина или Гоголя (при всех их различиях). По сути, Солженицын в своих художественных вкусах и пристрастиях наследует весьма позднему Толстому, от многого отрекшемуся и мало чему умилявшемуся. Солженицын-художник — одно, Солженицын-«вкусовик» — другое, прошу не путать (и сама путать не хочу). Поэтика прозы Солженицына может быть (и бывает) очень современной, даже модерновой; композиционные построения — неожиданными; он неоднократно использовал в прозе монтажный принцип кинематографа; он захватил и использовал в поэтике своих очерков и художественных исследований, эссе и романов разные стили повествования, мощно преобразив их своей неповторимой, индивидуальной интонацией. Не буду уподобляться Солженицыну, не видящему в своем предмете (Бродском) ровно никаких достоинств — нет, достоинства, конечно, есть. Но эти достоинства — скорее двуликие, как Янус, качества, легко оборачивающиеся в свою противоположность. Художественно-идеологический тип личности, воплотившийся в Солженицыне, исключает понимание «другого» или «чужого» как равноправного партнера, исключает вопрошание как позицию, исключает проблематичность отношения. Он определен в своих оценках, безусловно однозначен и прям в выводах и итогах, для него не существует множественности точек зрения («плюрализм» и в художественной сфере, а не только в идеологической, для Солженицына неприемлем и даже враждебен). Ему близки те писатели, которые разделяют его систему ценностей: религиозность, священное отношение к народу, историзм. Была у моего друга одна знакомая, которая в иные минуты приговаривала: «Секс исключает юмор». Что касается Солженицына, то его литературная мастерская, в которой изготавливаются не только эссе из «Литературной коллекции», полностью исключает все, имеющее отношение к смеховой культуре: в самом крайнем случае допустимы горький сарказм и ирония, уничтожающие противника. На самого себя смех не может быть направлен но определению — никогда.

Так и тянет сказать: нельзя не пожалеть его… хотя мир Солженицына исключает не только юмор, но и жалость.

В случае с Бродским замешано не только сознательное неприятие позиции, этики и поэтики. Безусловно присутствует и то, что по-русски называется «двум медведям в берлоге не ужиться». На одном Олимпе (русско-нобелевском) двум таким личностям, как Солженицын и Бродский, разместиться довольно трудно. (Хотя — заметим в скобках — Бродский никогда на Солженицына не покушался.)

Если прочитать интервью, которые собрала Валентина Полухина в своей книге (Бродский глазами современников. СПб., 1997), то водораздел проходит между «принимающими» и «отвергающими» Бродского довольно четкий: как правило, дело все-таки в идеологии, а не только в раздражающей своей «инакостью» поэтике. Но — забавно! — отрицание его через идеологию не идет впрямую: сначала все-таки разбирается поэтика. «И часто я уже заранее знаю, — говорит Ю. Кублановский, — что он мне в "идейном" плане скажет. Он накручивает метафору, накручивает впечатление, раскручивает маховик вдохновения. И некоторые стихи, их, правда, немного, где-то к середине начинают утомлять, потому что я знаю, что мне как читателю не будет преподнесено никакого сюрприза…»

В «отрицательной» системе те же качества, о которых другие говорят в положительном смысле, будут оценены негативно — например, длинные стихотворные тексты («эрзац поэмы», «слишком утомительно»). Если Б. Ахмадулина и Я. Гордин трактуют Бродского в определенном смысле как наследника пушкинской традиции, сопоставимого с Пушкиным по деятельности на благо и развитие русского языка и русской поэзии («Это чудо. Это совершенное чудо. И в этом смысле мы совершенно можем сравнить Бродского с Пушкиным <…> Его язык невиданный, неслыханный. Это совершенное его открытие. И он в этом смысле… то есть совершенно роковой человек для какого-то нового времени, да? Эта выспренность и низкоречие! Это просто замечательно!» — Б. Ахмадулина), то В. Кривулин или Ю. Кублановский, а также цитируемая последним Н. Мандельштам относятся ко «вкладу» Бродского совсем без восторга («Америкашка русской поэзии»).

Так же — и пресловутая «холодность».

Полухина задает вопрос:

«— Как бы вы его защитили от тех писателей и критиков, которые обвиняют Бродского в том, что он холодный поэт, что у него мало стихов о любви, что он презирает читателя?

— Я таких дураков даже никогда не видела и не слышала.

— Вы не чувствуете, что он холодный поэт?

— О нет! <…>

— Вы считаете, что надо отмести и не принимать всерьез эти упреки?

— Да какие к нему могут быть упреки?! Он, несомненно, должен вызывать разное к себе отношение, но знаете, что мы сейчас о дураках будем говорить?»

Полное эмоциональное приятие Ахмадулиной Бродского находится на противоположном от Солженицына полюсе — ей тоже не нужны никакие аргументы. А вот Виктор Кривулин, напротив, полагает Бродского «отстраненным» поэтом.

Сходная ситуация и с «почвой». То качество Бродского, которое одни определяют как открытость мировой и, в частности, европейской, в еще большей частности, англоязычной культуре (Е. Рейн, Я. Гордин, в определенной степени А. Кушнер), у других вызывает гневное осуждение: «Как бы культивируется чуть ли не презрение, стремление отделить себя от русской культуры, вписаться в американскую», для него характерен «лингвистический жест отчуждения и сдержанного стеснения, стыда того, что он русский», «Нельзя быть поэтом мирового класса, порывая с почвой, или находясь в таком положении двусмысленности» (В. Кривулин), «Пушкин чем дальше, тем больше, как мы знаем, приближался к почвенническому мировоззрению, то есть его развитие шло противоположно Бродскому» (Ю. Кублановский).

Опять-таки поищем границу, водораздел.

Граница — вся же в идеологии, а потом уже — как следствие — в неприятии поэтики.

Идеологии, разумеется, не всегда выраженной открыто, иногда существующей подспудно.

Вот, скажем, речь заходит о религиозности — или нерелигиозности Бродского.

Мнения, высказывания, ответы на этот вопрос делятся так же, как и по остальным проблемам творчества Бродского. Но один высказывается дипломатичнее и округленнее, другой — резче и определенней. Может быть, наиболее внятно высказался здесь Ю. Кублановский. Благосклонно признавая, что Бродский — «поэт религиозный» (высокая точка), он строго отмечает, что тем не менее «Бродскому иногда не хватает религиозной культуры, такта и вкуса», в результате чего у него появляются «духовные проколы», которые «портят и даже несколько опошляют духовный ландшафт его поэзии» (точка понизилась, «религиозность» Бродского, констатированная ранее, подвергается скептическому анализу), и, наконец, его Бродский — не христианин. Не то чтобы «плохой» христианин или даже с «проколами» — нет, не христианин, а это уже совсем никуда не годится.

Полухина спрашивает — после вышеприведенных мною слов Кублановского о «ландшафте»:

«— В какой мере тут еврейство руку приложило?»

И хотя Кублановский отвергает «вину» еврейства («тут виной не еврейство»), но логическое развитие его мысли приводит, увы, именно к проклятому еврейскому вопросу. Еще раз подчеркнув, что «еврейская кровь играет тут второстепенную роль» (ага, значит, все-таки? хоть и — второстепенную?), Кублановский многозначительно вспоминает сюжет: «Однажды он мне написал, что его антицерковность продиктована тем, что он жил около Спасо-Преображенского собора и когда пробегал мимо, запах ладана автоматически вызывал у него порыв к рвоте. А ведь мы знаем таких чистокровных евреев, как его друг Анатолий Найман, который все это в себе преодолел и воцерковился». Получается, что если чистокровный еврей преодолел свое еврейство, то это несомненный плюс и пример для подражания; а если он остается сам собой, то это — гордыня (из этого же интервью). Постараемся подвести хотя бы промежуточные итоги. Нарисуем схему.

За:

Индивидуализм.

Отстраненность.

Ироничность.

Метафизичность, философичность.

Ум, глубина мыслей.

Культура.

Открытость мировой, европейской культуре.

Сложная строфика.

Растворение в языке, использование его богатств, языковых возможностей.

Выспренность.

Низкоречие (использование «низких» лексических слоев в сочетании с «высокими»).

Аристократизм.

Воцерковленность.

«Стремление нейтрализовать всякий лирический элемент, приблизить его к звуку, производимому маятником».

«Искусство есть искусство».

Продуманность.

Трагизм.


Против:

Индивидуализм.

Холодность, отсутствие душевного тепла.

Ироничность.

Псевдометафизичность.

Ее отсутствие.

Интеллект.

Поверхностность.

Цивилизация.

Космополитизм, интернационализм.

Слом русской речи.

Искажение русского языка.

Выспренность.

Грубость.

Элитарность.

Религиозная свобода.

Недостаток непосредственного лиризма.

«Отсутствие служения есть искусство».

Механистичность.

Духовная опустошенность.

4

В печати уже появились отклики — достаточно развернутые — на статью Солженицына (Л. Штерн. «Exlibris НГ», 13 апреля 2000 г.; И. Ефимов. «Новый мир», 2000, № 5). Но в этих откликах движущими эмоциональными силами были стремление защитить и отрицать, а если объяснить, то вот что: Бродский не соответствует портрету кисти Солженицына, чьи рассуждения отчетливо напоминают советские (в том числе — судебные) претензии к поэту.

На мой же взгляд, статья Солженицына — не приговор, который нужно оспаривать (хотя и это в видах нашей публики небесполезно), а симптом, который требует ясного понимания. Симптом болезни, зашедшей глубже, чем думали все господа — социалисты, коммунисты, капиталисты. Раскол русской культуры, свидетельствует этот симптом, продолжается; и «гигант» (Солженицын), и «титан» (Бродский) только лишь кристаллизуют вокруг себя и так существующие — нет, не разногласия, а абсолютно разный, противоположный взгляд на мир, Россию, себя самого, наконец.

Что можно объяснить судящему и резко осуждающему, низводящему до ничтожества личность и поэзию Бродского Солженицыну, если Бродский говорил: «Не выносить приговор, тем более когда речь о собратьях по перу. "Не бросай камень в чужой огород" и так далее и так далее» (см. интервью Дэвида Бетеа с Иосифом Бродским. «Новая Юность», 2000, № 1). Не совпадает не только поэтика, мировоззрение, философия жизни, если хотите, — не совпадает этика. Бродский для Солженицына — не «собрат по перу», не коллега по литературе и не член компании «нобелиатов». Он, скорее всего, враг, подлежащий уничтожению. Оружие Солженицына — слово, вот он словом и уничтожает.

Да, конечно, невозможно и благожелательное «понимание» Бродского со многими другими, поэтами и прозаиками, и в разных случаях тому есть разные объяснения. Елена Шварц говорит, что это как «кошка и собака», и оппозиций можно выстроить достаточно (Виктор Куллэ их выстраивает: Бродский — Айги, Бродский — Некрасов, Бродский — Рубинштейн. Что ж, возможны варианты, хотя, на мой вкус, фигуры отнюдь не одномасштабные). Но задача Солженицына — и его отношение как стимул для решения задачи — находится за пределами собственно литературы. «Чуждость» Бродского таит опасность: путь его и поэтика соблазнительны своей успешностью. Боюсь аналогии, возникающей в сознании: но в том, что вызывает гнев и ярость Солженицына, есть много от пушкинского Моцарта — и любовь к уличной музыке, и необязательность, ироничность (в том числе и самоирония), равнодушие к сугубо серьезным задачам… Но ведь вот что любопытно: Бродский под пером Солженицына превращается в… Сальери (холодность, расчетливость и т. д.)! Именно Моцарта нашей поэзии конца века Солженицын переводит в «регистр» Сальери — для чего же? Ведь не соперник же ему Бродский! Ну пусть он совсем иной — так и оставьте его в его инобытии! Нет, акт «отстрела» вызван еще и подсознательным желанием отделаться от Бродского (в одном ряду? как нобелиат, изгнанник, «гений», со своим «мифом»? — увольте). Вряд ли стоило такому гиганту, как Солженицын, подвергать «разъятию» поэзию Бродского — она-то все равно не поддается, не поддается еще и потому, что она (и он) ушли, они там, за облаками, и никакой грозный суд им уже не опасен. Бродский никогда не сможет ответить на нападки Солженицына, а Солженицын навсегда останется в неожиданной компании, — супротив навеки умолкнувшего поэта.

Подстановка Александр Семенович об Анне Андреевне

Александр Семенович больше любит Льва Николаевича, чем Анну Андреевну. В конце своей статьи* он помещает собственное стихотворение, которое заканчивается так: «А все-таки всех гениальней Толстой, / Ахматовой лучше, Цветаевой выше!»

Не будем оспаривать: сколько людей (особенно — литераторов), столько и мнений. Здесь дело в другом: Кушнер сравнивает не творческий метод (и результат) Толстого и Ахматовой, не их поэтику (что было бы исключительно сложно — все-таки проза и стихи), не их этику, не их художественные и биографические стратегии, а — действительную Анну Андреевну Ахматову уподобляет вымышленной героине романа Толстого, хоть бы и гениально заставляющего поверить в существование своей виртуальной, как нынче говорят, героини. «Мне отмщение, и Аз воздам» — знаменитый эпиграф к роману — словно бы отзывается в суровой направленности кушнеровского сравнения.

Можно ли уподоблять реальную жизнь — вымышленной? Почему поэт, литератор, тем более филолог (так рекомендует Кушнера читателям журнальная справка) совершает столь странную, характерную лишь для наивного, неопытного читательского сознания «сшибку» абсолютно разных материй — существующей только на бумаге и в воображении писателя и читателя Анны Аркадьевны и реальной, к тому же лично знакомой Александру Кушнеру Анны Ахматовой? Не просто эффектно сравнивает — как Пастернак в случае с Маяковским и героями Достоевского, — а последовательно и скрупулезно сопоставляет?

Чтобы не быть немедленно уличенным в столь смелой для профессионала подмене, автор начинает статью со своевольного допущения: неприятие самой Ахматовой «главной мысли» толстовского романа безо всяких доказательств сводится им к тому, что «Ахматова узнавала в Анне Карениной себя, идентифицировала себя с нею!» Находя нечто совпадающее во внезапной «окаменелости» лица Карениной и в неосторожно, не при Кушнере будь сказанных словах Ахматовой «я тоже мраморною стану», поэт-филолог продолжает развивать это свое предположение уже как доказанную данность: «Отождествить себя с Анной Карениной, примерить к себе ее душу и облик ей помогало (да, уже так — не в сослагательном наклонении, а утвердительно. — Н. И.) не только общее с героиней имя, не только совпадение инициалов А. А.: Анна Андреевна, Анна Аркадьевна (возможно, и псевдоним Ахматова выбран был юной Анной Горенко из неосознанной оглядки на Каренину — ведь таким образом гласных «а» в ее имени, отчестве и фамилии стало еще больше), не только внешность (черные волосы), но и "ум", и "грация", и "красота", и "правдивость"».

Следуя логике Кушнера, предположим, а лучше утвердим: отождествить себя с Александром Пушкиным, примерить к себе его душу и облик ему помогало не только общее имя — Александр, не только совпадение инициалов А. С.: Александр Семенович, Александр Сергеевич, не только внешность (волосы отчасти кудрявые, небольшой рост), но и то, что оба сочиняли в рифму. Смешно?

«Примерить» можно платье, но «душа и облик» у Ахматовой — с ранней юности до царственной (правда, у Кушнера другое мнение, мы еще до этого дойдем) старости — свои, незаемные, не нуждающиеся в доказательствах яркой индивидуальности. Можно привести хоть вереницу воспоминаний, хоть список изображений: рисунки, живопись, скульптуру, не говоря уж о фотографиях. Доказывать, что Ахматова была более чем самодостаточна и незаемна, даже как-то странно: «списывать» с кого бы то ни было внешность, яркую и необычную, ей не было нужды. Приведу хотя бы впечатление от облика Ахматовой, записанное Н. Н. Луниным в дневнике за долгое время еще до их сближения, 24 октября 1914 года: «Сегодня возвращался из Петрограда с Ахматовой. В черном котиковом пальто с меховым воротником и манжетами, в черной бархатной шляпе — она странна и стройна, худая, бледная, бессмертная и мистическая. У нее длинное лицо с хорошо выраженным подбородком, губы тонкие и больные и немного провалившиеся, как у старухи или покойницы; у нее сильно развитые скулы и особенный нос с горбом, словно сломанный, как у Микеланджело; серые глаза, быстрые, но недоумевающие, останавливающиеся с глупым ожиданием или вопросом, ее руки тонки и изящны, но ее фигура — фигура истерички; говорят, в молодости она могла сгибаться так, что голова приходилась между ног. Из-под шляпы пробивалась прядь черных волос; я ее слушал с восхищением, так как, взволнованная, она выкрикивает свои слова с интонациями, вызывающими страх и любопытство. Она умна, она прошла глубокую поэтическую культуру, она устойчива в своем миросозерцании, она великолепна. Но она невыносима в своем позерстве».

В отзыве, где смешаны чувство страха с чувством восхищения, облик двадцатипятилетней Ахматовой абсолютно не совпадает с обликом Карениной — Толстой подчеркивает округленность статности, полную шею с ниткой жемчуга, здоровье красоты. Совпадает только красота как таковая, — но у Ахматовой она болезненная, как бы декадентская (на самом деле — чахоточная). Однако вот мы ненароком и втягиваемся в навязанный нам сюжет сравнений! Реальная Ахматова появляется в черном — и Каренина на балу, на удивление Кити, не в лиловом, а в черном: означает ли это, что А. А. «идентифицирует» себя внешне с А. К.? Упаси Боже. Женщины вообще очень любят черный цвет — особенно итальянки, русские, абхазки и грузинки. А также армянки и персиянки. Но это ничего не значит… Данные строки я пишу, одетая в черный бархатный костюм — с кем идентифицируясь? Да ни с кем. Люблю я черный бархат, вот и все. По Кушнеру же получается, что если женщина предпочитает черное, то и до самоубийства под поездом а la Каренина недалеко…

О псевдониме.

Хорошо известна и, главное, самолично записана Ахматовой история с выбором ею псевдонима — фамилия по легенде некой прабабки, которую А.А. возводила к чингизидам. Ахматова, безусловно, творила свою внешность, свой облик, свою биографию и свое имя. «Какую биографию делают нашему рыжему!» — с восхищением и содроганием о суде над Бродским. Делают — делали — но и, конечно, не заимствуя, делала. Об этом — чуть погодя. Разберемся сначала с именем. Нареченным.

Имя — Анна.

«О том, какое значение в XX веке поэты придают своему имени и что они способны расслышать в нем, хорошо известно», — и Кушнер набрасывает изготовленную сеть на имена русских поэтов: Блока, Брюсова, Цветаевой и, конечно, Ахматовой. Неосторожно данное родителями при крещении имя провоцирует, по Кушнеру, стремление Ахматовой идентифицировать себя с Карениной. «А как сам он гнусно относится к Анне! — говорила Ахматова Чуковской. — Сначала он просто в нее влюблен, любуется ею, черными завитками на затылке… А потом начинает ненавидеть — даже над мертвым ее телом издевается… Помните — "бесстыдно растянутое"…» Из приведенной цитаты Кушнер делает свой вывод: «Так не говорят о вымышленном персонаже — так говорят о себе». Помилуйте, почему это? «Можно подумать, что Толстой не имеет прав на свою героиню, что Анна Каренина — не его создание, а живой человек», «чувствуется кровная обида». Нет, это не Ахматова, это Кушнер уподобляет Каренину живой Ахматовой — и наоборот: «Есть в книге страницы, где Ахматова, кажется, могла бы заменить Анну Каренину, — и такая подстановка не удивила бы нас». Нас — это, видимо, Кушнера, который словечком «нас» идентифицирует с собой и увлекает за собой читателя. А вот меня, например, такая подстановка удивляет, и даже очень. Отношение Ахматовой к Толстому, к Чехову, к их мыслям и творчеству, плодам их воображения было чрезвычайно личным и очень специальным — ну не любила она, терпеть не могла ни одного, ни другого. Но это никак не значит, что она отождествляла себя с Карениной или Раневской и обижалась за них на их же создателей!

А совпадений — как показывает распространенная любовь к черному цвету — может быть множество, большинство — случайных.

Например, портреты.

Существует иконография Ахматовой.

А у Карениной тоже были портреты — ее (в романе, в романе!) писал художник Михайлов и дилетант Вронский. И что же?.. А ничего.

Творческий метод в данной статье у Кушнера таков. Сначала предположить (используя робкие слова и выражения «по-видимому», «кажется») — и тут же переходить к утверждению: «Роман Толстого, по-видимому, был одним из самых сильных впечатлений и переживаний юной Ахматовой». Доказательства отсутствуют, ну и Бог с ними (на самом деле сильнейшим литературным потрясением юной Ахматовой, по ее же свидетельству, стоившим ей «первой бессонной ночи», стал Достоевский, а не Толстой, — «Братья Карамазовы»). «Ахматова, кажется, могла бы заменить Анну Каренину»… Если сказанного достаточно для подстановки, то почему бы с большим успехом она не «могла бы заменить» героиню Достоевского — Катерину Ивановну или Аглаю, например?

В супчик из Ахматовой годится все — в том числе и случайная встреча с Блоком в 1914 году, и «меня бес дразнит» в его дневнике. Чем, предполагает Кушнер, не встреча Анны с Вронским?

Ахматова занесла в «Prodomosua», как будто предчувствуя грядущее кушнерианство, следующую запись: «Вторая "легенда", с которой я прошу моих читателей распроститься навсегда, относится к моему гак называемому "роману" с Блоком. Уже одно опубликование архива А. А. Блока должно было прекратить эти слухи. Однако так не случилось, и в предисловии к только что мной полученной книге моих переводов [на фр<анцузский> язык] г-жа Лаффит пишет обо мне: "Quiconnutet, dit-on, aimaBlok"[36]. Блока я считаю [одним из] не только величайшим европейским поэтом первой четверти двадцатого века, но и человеком-эпохой, т. е. самым характерным представителем своего времени, каким-то чудесным образом впитавшим <все>, горько оплакивала его преждевременную смерть, но знала его крайне мало, в то время, когда мы (вероятно, раз 10) встречались[37], мне было совсем не до него, и я сначала, когда до меня стала доходить эта, по-видимому, провинциального происхождения сплетня, только смеялась. Однако теперь, когда она грозит перекосить мои стихи и даже биографию, я считаю нужным остановиться на этом вопросе»[38]. Предположение, вымысел, простительная поэтическая фантазия Кушнера? Если бы! Ведь дальше следует вполне безапелляционный вывод: «И не кажется случайным…» что Блок как-то сказал Ахматовой, будто ему «мешает писать Лев Толстой». То, что эти слова были произнесены Блоком не только перед Ахматовой и не единожды, в том числе при единственном посещении Ахматовой Блока, задолго до встречи на железной дороге, для азартного охотника Кушнера уже не имеет никакого значения — иначе ведь рухнет вся его вымышленная концепция. Если доказательств нет, позволительно прибегнуть и к Фрейду: «Вот так проговариваются, так выдают сокровенные мысли и мотивы. Подсознание выносит на поверхность и диктует автору воспоминаний то, о чем он сам, возможно, и не догадывается».

Кушнер, таким образом, протягивает цепь: от воспоминаний Ахматовой о Блоке — через его слова о Толстом — через встречу Ахматовой с Блоком на станции — к утверждению об идентификации с Карениной.

Если натяжка — подсознание Ахматовой (что, повторяю, остается без всяких доказательств — так, чтение в сердцах), то агрессивность, с которой Кушнер пытается навязать читателю свою ideefixe, неизбежно вызывает удивление и необходимость понять: зачем ему это нужно? Что лежит в основе такого желания убедить в недоказуемом? Навязать неубедительное? Утвердить неутверждаемое?

Но сначала — о той биографии, которую делали Анне Ахматовой, героине кушнеровских заметок, — и какую она делала себе сама.

И — об облике.

Имидже, сказали бы нынче.

Имидж — это нечто застывшее, ожидаемое, выбранная маска, приросшая к коже живого человека, сознательно делающего себя персонажем — в творческих либо политических целях.

Попробуем обратиться к первоисточнику — к уже цитированным выше автобиографическим записям Ахматовой (на сей раз — «Prodomo теа»), благо они доступны теперь всем, в том числе и Кушнеру.

«[А] для Н<иколая> С<тепановича> я была чем-то средним между Семирамидой и Феодорой. (А еще Дева Луны в «Пути конквистадоров»). Мои атрибуты всегда — Луна и жемчуг. («Анна Комнена»). У Амед<ео> наоборот: он был одержим Египтом и поэтому ввел меня туда»[39].

Понятно, кто Николай Степанович (Гумилев), кто — Амедео (Модильяни), кстати, записанный еще одним ахматоведом или ахматолюбом, уж не знаю, как лучше назвать Б. Носика, автора книжки «Анна и Амедео», в любовники Ахматовой (сама же А. А. утверждает, что даже на «ты» у Модильяни не было никаких оснований).

Так вот — облик и поведение А.А., запечатленные ею, то есть автопортреты, категорически разнятся от чисто мифологических уподоблений и от кушнеровского портрета тоже. Она сама себя знала, как никто другой.

«Я ехала летом 1921 года из Царского Села в Петербург. Бывший вагон III класса был набит, как тогда всегда, всяким нагруженным мешками людом, но я успела занять место, сидела и смотрела в окно на все — даже знакомое. И вдруг, как всегда неожиданно, я почувствовала приближение каких-то строчек (рифм). Мне нестерпимо захотелось курить. Я понимала, что без папиросы я ничего сделать не могу. Пошарила в сумке, нашла какую-то дохлую "Сафо", но… спичек не было. Их не было у меня, и их не было ни у кого в вагоне. Я вышла на открытую площадку. Там стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные, красные, еще как бы живые, жирные искры паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать (прижимать) к ним мою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. "Эта не пропадет", — сказал один из них про меня. Стихотворение было: "Не бывать тебе в живых…" См. дату в рукописи — 16 августа 1921 (может быть, старого стиля)»[40].

И тут же рядом, на следующих страницах торжественно именуемой издателями «записной книжкой № 11», на самом деле — «школьной тетради в серой обложке с печатной надписью: "Тетрадь"» (на последней странице обложки метрическая система мер, таблица умножения), то есть тетради самой обыкновенной, ученической, в клеточку, Ахматова набрасывает еще один автопортрет, вспоминая себя несколькими годами (десятилетием?) спустя:

«Какие-то получаемые мною гроши я отдавала Луниным за обед (свой и Лёвин) и жила на несколько рублей в месяц.

Круглый год в одном и том же замызганном платье, в кое-как заштопанных чулках и в чем-то таком на ногах, о чем лучше не думать (но в основном прюнелевом), очень худая, очень бледная — вот какой я была в это время. И это продолжалось годами»[41].

Мало похоже на царскосельскую утонченно-бледную, изысканно-горбоносую красавицу кисти Н. Лунина (а уж ему, с его хищным глазом профессионального искусствоведа, в визуальной наблюдательной точности никто и никогда отказать не мог).

Еще меньше — на Анну Аркадьевну Каренину в изображении как Льва Николаевича, так и Александра Семеновича.

Это пишет не только поэт о поэте — это пишет поэт о женщине, и женщина о женщине. Безрадостно, безыллюзорно. Точно ли? По крайней мере, не приукрашенно. Бедность, если не нищета (в последнем описании), ловкость, выживаемость (в первом). Не более того. Куда Карениной до Ахматовой (кстати, на железной дороге)!

Небольшое отступление — о «сокровенных мыслях и мотивах», о «подсознании», которое «выносит на поверхность и диктует».

Не так давно Александр Кушнер в «Арионе» разгневанно и даже ядовито прокомментировал воспоминания Эммы Герштейн о Надежде Яковлевне Мандельштам, сначала напечатанные в «Знамени» (1998, № 2), а позже вошедшие частью в большую книгу ее воспоминаний («ИНА-Пресс», 1998). Общий пафос строгих замечаний Кушнера сводился к тому, что выносить на поверхность сор отношений, обсуждать открыто интимные детали и подробности быта, частную жизнь ушедших поэтов и их окружения не следует. А уж если прибегать к такого рода воспоминаниям, то делать это надо чрезвычайно осторожно.

Позиция Кушнера, выговаривающего Эмме Григорьевне за Надежду Яковлевну, высоконравственна. Он считает, что Герштейн превысила свои «полномочия» представителя эпохи, воспользовалась тем, что «пережила» всех и теперь обладает как бы последним словом — никто не может ей ответить.

Однако если его позиция — пусть для меня в этом частном случае неубедительная — тверда, то она должна но справедливости распространяться не только на Эмму Герштейн, но и на других деятелей эпохи. Если это принцип, то почему же он в одном случае применяется, а в другом — легко нарушается?

Что касается эссе «Анна Андреевна и Анна Аркадьевна», то здесь нарушение двойное.

Во-первых, Кушнер заходит слишком далеко в своих предположениях, не только сравнивая (и подравнивая) литературную героиню и реального поэта (что, повторяю, само по себе вызывает недоумение). Не говоря уж о фамильярности — почему, собственно, поэта Анну Ахматову читателю преподносят как некую даму но имени Анна Андреевна? Сама Ахматова, как известно, ядовито комментировала обращение «мадам» — как будто где-то должен быть и «мсье Ахматов»… Сам Кушнер к Ахматовой особо приближен, как известно, не был. Существует зафиксированный в мемуарах С. Липкина ахматовский отзыв о молодом поэте (догадаться нетрудно, о ком идет речь): «Изящен, но мелок». В то же время во всех воспоминаниях, в «Записных книжках» Ахматовой, во множестве книг разбросаны свидетельства о ее дружественном, теплом и участливом отношении к другим ленинградским молодым поэтам, ровесникам Кушнера, — Иосифу Бродскому, которого она ценила особо, Дмитрию Бобышеву, Анатолию Найману и Евгению Рейну. Не хочу приближать возможную мысль о намеренно запоздалом мщении — мщении тогда, когда уже не сможет ответить она сама, не дающая покоя многим мужчинам, пишущим в рифму, вне зависимости от их идеологической ориентации — от Юрия Кузнецова, в конце 70-х написавшего вполне издевательскую заметку об ахматовском женском (даже «бабском» в изложении и трактовке Ю. Кузнецова) «самолюбовании» в «ста зеркалах», о «кокетстве» и эгоцентризме, до Александра Кушнера.

Кушнер, правда, идет намного дальше Кузнецова (и здесь уже стоит мое «во-вторых»), дальше Б. Эйхенбаума (книгу которого — 1923 года — Ахматова назвала бесстыдной), дальше В. Перцова, объявившего в 1925 году: «Мы не можем сочувствовать женщине, которая не знала, когда ей умереть», дальше многих и многих западных «исследователей» и славистов, чего (и кого) только Ахматовой не приписывавших. Собственно, заходит туда, куда уж его никак не приглашала «Анна Андреевна», — в спальню, и заводит туда же новомирского читателя. На конкретных высказываниях Кушнера остановимся позже — сейчас речь только о методах, вернее, о «сокровенном», о «подсознании». Потому что если находиться на уровне сознания, то странно после полемики о методах с Эммой Герштейн не то чтобы категорически отвергнуть их в своей работе, а, напротив, использовать их, пародийно утрировав.

В ряду «исследователей» и следователей, кроме вышеупомянутых, найдется и обнаружится много имен. Излагая свои замечания к написанным по ее просьбе воспоминаниям подруги ио Царскосельской гимназии В. С. Тюльпановой (Срезневской по мужу), Ахматова записывает: «Критика Голлер<баха>, Рождественск<ого> и т. п. (сбор сплетен, вранья)»[42]. Резко? Да, резковато, как и непоэтическое определение «скотство», которое возникает в «Записных книжках» в связи с публикацией о Мандельштаме некоего Шацкого, воспользовавшегося информацией из недобросовестных источников. «У Ш<ацкого> под рукой две книги достаточно "пикантных" мемуаров — Г. Иванов и Эренбург <…> Он объявляет, что на стихотворении "Музыка на вокзале" Мандельштам кончился, стал жалким переводчиком (М. почти ничего не переводил), бродил по кабакам и т. д. (Это уже, вероятно, словесная информация Георгия Иванова), и вместо трагической фигуры [замечательного] редкостного поэта, который и в годы ссылки в Воронеже продолжал писать вещи неизреченной красоты и мощи, мы имеем "городского сумасшедшего", проходимца, опустившееся существо. И это в книге, вышедшей под эгидой лучшего и т. д. университета Америки (Гарвардского). [Да будет стыдно "лучшему" университету Америки и тем, кто допустил такое скотство]»[43]. И дальше записывает:

Непогребенных всех —

я хоронила их,

Я всех оплакала, а кто

меня оплачет.

Ахматова отстаивала достоинство ушедших. Биографии тех, кого помнила и знала, защищала от искажений и посягательств. Долгие годы и до конца своей жизни упрямо и последовательно боролась за точное воспроизведение реалий жизни, за адекватное изложение биографии Н. Гумилева, — множество записей свидетельствует об этом.

Но так же тщательно, внимательно (по необходимости защиты даже посмертно) Ахматова относилась и к фактам собственной биографии, постоянно возвращаясь к ним при комментировании чужих текстов, ей посвященных, но и не только, а просто постоянно уточняя даты, названия, детали, — если не избежать «сплетен и вранья», то их следует обязательно опровергнуть.

Кушнер задается риторическим вопросом, как бы не требующим иного, кроме положительного, ответа: «И самое главное, не стремилась ли Ахматова всей своей жизнью, всеми любовными романами <…> поэтическим трудом и славой опровергнуть толстовский взгляд на женщину, взять реванш — в новое время и наяву, а не в романе, — за унижение и катастрофу толстовской героини?»

Нет, не реванш (словцо сказано) и не за Анну Каренину, а терпеливое и твердое разъяснение того, что случилось на ее веку — и жизненном, и литературном. Казалось бы, что можно пройти мимо с презрительным молчаливым негодованием, — но нет, не таков характер Ахматовой: не реванша, а истины требует ее имя, ее репутация, которая подвергалась постоянным нападениям, как прямым, так и косвенным, как у неприязненных и враждебных современников, так и у внешне лояльных и даже восхищенных потомков. И совершала она этот постоянный и утомительный труд не зря.

Например, Кушнер как бы походя замечает: «А сама Анна Андреевна (о, эта фамильярность обращения и интонации свидетельствует о "сокровенном" не меньше самих рассуждений! — Н. И.), была ли она счастлива в любви? Как-то, знаете ли, не очень… Почему так происходило, более или менее понятно: она тяготилась благополучием семейной жизни, ей, поэту, любовь нужна была трагическая, желательно — бесперспективная. И самый долгий период творческого ее молчания объясняется, я думаю, не столько давлением советской власти, сколько мирной жизнью с Пуниным, пока этот союз не рухнул».

Насчет того, «счастлива» ли была в любви Ахматова, «очень» или «не очень», спросить все-таки лучше ее и ее стихи, в крайнем случае — Н. Н. Пунина, нежели постороннего Кушнера. Ахматовой была предназначена долгая творческая жизнь. И разные поэтические циклы, а также воспоминания свидетельствуют о разном, — вторгаться в самое интимное, в святая святых ради высокомерного «как-то, знаете ли, не очень» как-то, знаете ли, не очень хочется. Но поскольку «Дневники и письма» Пунина все-таки вышли, и ранее скрытое от глаз стало доступно всем, то можно долго цитировать счастливую любовную переписку, приводить любовные слова, интимные имена и названия, которыми обменивались счастливые, несмотря на трагические, страшные времена (возникновение близости — осень 1922 года), любящие. Благополучия не было и быть не могло — не только из-за характера Ахматовой, мятущейся и страдающей, мучающейся и мучительницы в любви. Эпоха не могла дать возможности для спокойного счастья в любви — при Гражданской войне, голоде, холоде, болезнях и страхах. Кроме того: «я считаю, что стихи (в особенности лирика), — замечала Ахматова, — не должны литься, как вода но водопроводу, и быть ежедневным занятием поэта. Действительно, с 1925 г. по 1935-я писала немного, но такие же антракты были у моих современников (Пастернака и Мандельштама). Но и то немногое не <могло?> появляться из-за пагубного культа личности»[44].

Каково же было благополучие?

В конце мая 1960 года Ахматова делает следующую запись:

«После моих вечеров в Москве (весна 1924) состоялось постановление о прекращении моей лит<ературной> деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на лит<ературные> вечера. (Я встретила на Невском М. Шаг<инян>. Она сказала: "Вот Вы какая важная особа. О Вас было пост<ановление> ЦК: не арестовывать, по и не печатать".) В 1929 г. после "Мы" и "Кр<асного> дерева" и я вышла из Союза.

В мае 1934 г., когда рассылались анкеты для вступления в новый союз, я анкеты не заполнила. Я член союза с 1943 г., что видно из моего билета. Между 1925–1939 меня перестали печатать совершенно. (См. критику, начиная с Лелевича, 1922—33.) Тогда я впервые присутствовала при своей гражданской смерти. Мне было 35 лет. Изд<ания> "Четки", "Белая стая" и "AnnoDomini", напечатанные в Берлине <…> не были допущены в Сов<етский> Союз»[45].

Далее следует черный список десяти уничтоженных и остановленных книг, не считая распроданной в несколько минут, но оставшейся без рецензий тощей книжки «Стихотворения» 1958 года.

Да, многие из невышедших книг пересоставлялись, но впечатляет то государственное упорство, с каким они последовательно останавливались.

Почему Ахматова из тетради в тетрадь, из книжки в книжку записывает и переписывает, уточняет и выверяет факты, касающиеся ее биографии? Только ли потому, что она втайне хотела оставить для будущего портрет, соответствующий своим собственным пожеланиям. (Не будем исключать и этого мотива, вполне естественного. Кто-то из мемуаристов замечает, что у Ахматовой изменялось выражение лица, когда она смотрелась в зеркало. И собирание ею стихов, ей посвященных, «в ста зеркалах», тоже свидетельствует о несомненной заботе портретируемого.) Или потому, что она самолично выверяла габариты величественного памятника себе, на что намекают иные из литературоведов, возводящие психологию поведения Ахматовой чуть ли не к «сталинскому», авторитарному типу личности (см., например, статьи А. Жолковского)?

Вот как она сама это объясняла: «Во-первых, на это (искажения и сплетни. — Н. И.) есть спрос, во-вторых, надо запачкать меня по всем линиям. В таком случае довольно бессмысленно защищаться или просить о защите. Не одно — так другое»[46]. Даже если не было стремления «запачкать», а была просто случайная ошибка, недоразумение, оплошность, Ахматова не ленилась и немедленно указывала на неточность. И — очень гневалась, хотя побуждения допустившего оплошность могли быть самые чистые.

Именно поэтому Ахматова в «Записных книжках» подробно описывает судьбу каждого своего сборника, строго оговаривая искажения, — особенно важной ей представляется эта работа в свете того, что, как она полагала в 1962 году (и не без оснований), «современные читатели не знают мои стихи ни новые, ни старые».

Равнодушному глазу может показаться избыточной фиксация на мелких, казалось бы, подробностях. Но Ахматова в своем «крохоборстве» была права — насколько возможно, ее записи помогают восстановить, реконструировать не только факты ее творческой и личной биографии, но и поведение коллег, атмосферу времени, историческое движение событий. Так подробно она объясняет источник высшего недовольства ею, выразившийся еще в первом по ее поводу постановлении: 1) издание за границей в 1923 году стихов, не напечатанных в СССР; 2) статья К. Чуковского «Две России (Ахматова и Маяковский)»; 3) чтение ею в апреле 1924 года на вечере журнала «Русский современник» в зале консерватории (Москва) «Новогодней баллады». Недовольство было, повторяю, высшее, — но и Замятин, редактор «Русского современника», тоже на Ахматову гневался («…очень дружески ко мне расположенный <…> с неожиданным раздражением сказал мне<…> "Вы нам весь номер испортили"»[47]). Эта деталь — раздражение Замятина, из-за травли которого (и Пильняка тоже) в 1929 году Ахматова демонстративно выйдет из Союза писателей, — красноречива.

Ахматова не любила, когда к «Поэме без героя» прилепляли жанровую бирку «историческая», но сама она, безусловно, проявляла в своих записях дар исторического летописца и была исторически прозорливой. Память у Ахматовой была до конца дней превосходная, и в недовольство и ярость ее приводили (уже в старости) намеки на некие лакуны и «выпадения».

Но вернемся к тому, что Кушнер называет «благополучием» и «мирной жизнью» (1924—конец 30-х). О чем свидетельствует поэт — стихами?

Я под крылом у гибели

Все тридцать лет жила.

Ну хорошо, предположим, что Кушнер стихам Ахматовой не доверяет — лукавит, мол, «Анна Андреевна». Но существует реальность биографической канвы — в том числе и жизни с Луниным, особой, странной, мучительной, семьи двойной и двойственной, при жене Анне Евгеньевне, — жизни, которую только профан может назвать «благополучной». Кушнер — отнюдь не профан: тем печальнее. Но он выбрал не додумывание, не исторические предположения, а чтение в сердцах и даже в подсознании, и с завидной уверенностью распространяет их не только на биографию, но и на творчество Ахматовой.

Вот как он понимает литературный дар Ахматовой в действии.

«Будь Анна Андреевна Львом Николаевичем, — замечает Кушнер, — она бы распорядилась судьбой Анны Аркадьевны по-другому: не бросила бы ее под поезд, устроила бы ей развод, вернула сына Сережу и общее уважение и проследила бы за тем, чтобы Анна была счастлива с Вронским».

Это мне напоминает обратную перспективу некрасовской эпиграммы на роман: «Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, что женщине не следует "гулять" ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом…» Смех смехом, но любое предположение о том, как бы Чехов разработал толстовский сюжет, а Достоевский — пушкинский, может найти подтверждение в их творчестве, — ибо там, где полемика, там и результат. Попытка доказать полемичность Ахматовой («Анны Андреевны») к Толстому в отношении судьбы его героини («Анны Аркадьевны») утыкается только в ее высказывание о мусорном старике, откуда совсем не следует необходимость защиты гения Толстого. Это все равно что Шекспира (известно, что Толстой его терпеть не мог) начать с пафосом защищать от Толстого и доказывать, что стратфордский гений был не чета яснополянскому.

Зачем же предпринята эта попытка, скажем прямо, оглупления «Анны Андреевны», низведения ее до уровня сочинительницы женских романов с благополучным концом? Застольной юмористки с неважным вкусом (опять, кстати, подстановка — ведь не Ахматову, а мемуаристов иронично цитирует Кушнер)? Зачем упорная игра на понижение, «защита» не нуждающегося в защите Толстого за счет принижения Ахматовой? И так за свою жизнь натерпевшейся унижений и принижений, — дабы догнал ее тем же еще и литератор из последующих поколений, да не по чьему-либо указу, а но велению сердца? Да еще такому сильному велению, что завершает статью — об Ахматовой! — стихами собственного изготовления? Неужели для того только, чтобы «отмстить», неужели это ему дано «возмездие» и он «воздал»?

Вряд ли.

Согласиться с Ахматовой, что Кушнер «мелок», не хочется: с несомненной симпатией отношусь и всегда относилась к его стихам, хотя всегда понимала «малую форму» его поэтического дарования. И темперамент, и незаемный ум, и редкая наблюдательность, и уникальная способность быть лириком горчайших и счастливейших мгновений. Объяснить данное эссе чисто мужским (в новомодном смысле — противостоящим женскому и подавляющим в женском творчестве силу и удачу), антифеминистским началом?

Свободы задуман прирост и души,

Что можно мужчине, то женщине можно!

Да! Но то же самое тише скажи,

Не так безответственно и заполошно.

Кому это Кушнер указывает? На кого направлен строгий указательный палец, императив учительский?

Кому Кушнер делает замечание, дает (или не дает) высказаться?

Женщине.

Женщине вообще.

Ахматовой — в данном частном случае.

Слава ее — цитирую Кушнера: преувеличена, «несравнима с прижизненной известностью, например, Мандельштама или Кузмина».

Наконец «начинаешь понимать, что дело не столько в самих стихах (стихи-то, по Кушнеру, видимо, так себе. — Н. И.), сколько именно в опыте становления независимой женской личности и судьбы».

Снисходителен Кушнер к Ахматовой, нечего сказать.

И добавляет: «Сама Ахматова тоже в значительной степени сочинена».

В общем и целом жанр заметок Кушнера можно обозначить так: «Сеанс разоблачительной магии». Иллюзионист разрезает женщину пополам!

Но и это еще не конец.

О последней части кушнеровской статьи я даже не хотела писать — настолько она, скажем так, сомнительна. Неприязнь и отторжение вызывает не «Анна Андреевна», нет, а ее — несмотря на все свои усилия — биограф.

Поэт в роли полиции нравов?

Что ж, бывает и такое.

Кушнер настаивает на том, что эпитет «тайный» выдает поэтическую усталость постаревшей Ахматовой, фиксируя отсутствие новой энергии стиха: «Все привыкли к недосказанности и "тайнам" ее стихов последних лет <…> На единственно возможный, неопровержимый, непредсказуемый эпитет сил уже не хватало, — и приблизительным, ничего не обозначающим определением наспех латались прорехи». Но то, что Кушнер относит к «стихам последних лет» и в чем упрекает А. А., на самом деле «не только принцип, но и одна из тем», как отмечает Р. Д. Тименчик, всей ее поэзии — «недосказанность», «порожденная ахматовской поэтикой атмосфера загадки» (из предисловия Р. Д. Тименчика к кн.: Ахматова А. После всего. М., 1989). Что же касается того, что обозначено поэтом-зоилом как «пышная многозначительность и поэтическая стертость», то это стертость кажущаяся — оттого что открытие качества принадлежало А. А. и уже было — что вполне естественно — «автоматизовано» в ее поэтике; что до эпитета «тайный», то на каждый кушнеровский пример из поздней Ахматовой найдется таковой же — из ранней: «тайная весть о дальнем», «тайно весел», «тайно ведет». Кушнер изумляется, откуда в стихах поздней Ахматовой — да и зачем? — свечи, если давно уже проведено электричество! Ну что можно на это ответить? Ранние критики и читатели Ахматовой (да и иные поздние тоже) были более прозорливы. Странно объяснять поэту же, а не только филологу, один из ведущих, главных принципов поэтики Ахматовой: прошлое не увядает и сохраняет свою жизненность наряду с все новыми содержаниями, ранняя биография Ахматовой все время всплывает в ее поздних стихах — отсюда и детали интерьера, скажем, удивившие Кушнера свечи, оставшиеся в поэзии Ахматовой с 10-х навсегда — и навсегда живыми. Так же — и любовные мотивы. Кушнер как будто «уличает» Ахматову в преступной связи из-за того, что семидесятипятилетняя поэтесса в любовном стихотворении пользуется глаголами в настоящем времени. Господи прости, но ведь стихи — не ежедневник с расписанием и отчетом о проделанном! В качестве грозного обвинения Кушнер выдвигает Ахматовой ее стихотворение «Мы до того отравлены друг другом…» (1963, первая публикация — 1974), сожалея об отсутствии внятного комментария-разгадки и выдвигая свою версию (исходя из окружения Ахматовой в 1963 году). А уж если говорить о настоящем времени, то во множестве ахматовских стихов оно обнаружится — так же, как и переходящие из десятилетия в десятилетие и живые для нее адресаты лирики:

…Но, впрочем, даром

Тайн не выдаю своих.

Добавлю к стихам слова «Из дневника» (1959), и да простит Кушнер Ахматову за подвергшийся его недоброжелательному выговору эпитет: «У поэта существуют тайные отношения со всем, что он когда-то сочинил, и они часто противоречат тому, что думает о том или ином стихотворении читатель». Даже такой искушенный, как Александр Кушнер.

Итак, что же Кушнер хочет прояснить, кого вывести на чистую воду? Ничего хорошего — даже ради соблюдения известного политеса — об «Анне Андреевне» он не сказал: а к финалу и вовсе разошелся. Но если в первых частях статьи звучит интонация как бы сожалеющая, норой даже сочувствующая, редко — иронично-издевательская (высунулась — и спряталась в норку благопристойного сожаления), то чем ближе к концу, тем в голосе повествователя-биографа-следователя все больше появляются ноты торжествующего уличения, преследования, чуть ли не уголовного дела. Что же «шьет» бедной «Анне Андреевне», не в добрый час попавшейся под руку, Александр Семенович? Каренину уже отбросим за ненадобностью — забудьте: «Анна Аркадьевна» понадобилась исключительно в функции одной из ступеней скандальной ракеты.

«Многое из происходившего вокруг Ахматовой в эти последние три-четыре года ее жизни вызывает удивление». Моралист Кушнер, оказывается, и не стремился у нее бывать — да, не очень-то и хотелось: «постепенно я понял, почему некоторые старые друзья, любившие Анну Андреевну и испытывавшие к ней глубочайшее уважение, все реже бывали у нее». Кто эти «друзья», интересно бы знать их свидетельства. Ахматова, в молодости посещавшая юридические курсы и в зрелости с юмором, но гордо именовавшая себя порой «юристом», считала, что для выводов о событии нужен свидетель — хотя бы один кроме заявителя. У Кушнера свидетелей нет, — но у него есть литературный прием, в частности — метонимия. Некие «друзья» — «реже», и он, Кушнер, тоже. Вопрос: он — «реже» или он — в «друзьях»? Да ни то ни другое! Но тень на Ахматову, на ее поведение (которое Кушнер вместе с таинственными «друзьями» таинственно осуждает) уже брошена.

Дальше — больше.

Как искусный сочинитель, Кушнер бросил читателю «кость».

Дальше — «мясо».

Поздние стихи Ахматовой, утверждает он безапелляционно, «страшно располнели, расплылись, страдают водянкой». Ну хорошо, — у Кушнера такое мнение, он сам поэт, переубеждать его нелепо; отмечу другое: игра на понижение продолжается. Ни одного доброго слова.

Только — злые.

«Пышная многозначительность».

«Поэтическая стертость».

«Нестерпимая красивость».

«Больше всего умиляет стиль — не то докладной записки, не то правительственного указа».

Молодежь, бывавшая у Ахматовой в ее последние годы, пригвождается тоже. Достается всем. О Бродском — молчание, а вот Рейна — только Рейна «природный здравый смысл и неповоротливость выталкивали… из этого хоровода».

Но самое главное, самое скандальное — это опочивальня Ахматовой, которой — в ее семьдесят с лишним — приписывается известно что:

И яростным вином блудодеянья

Они уже упились до конца.

Им чистой правды не видать лица

И слезного не ведать покаянья.

Не важно, что стихи эти — 1958 года, когда никакого «хоровода» еще не было, а не 1964-го; не важно, что в стихах «они», которые к тому же явно осуждаются… нет, моралисту Кушнеру виднее. Здесь уже он и не скрывает своего яростного торжества: настиг, уличил! «Протекут в немом смертельном стоне / Эти полчаса…» Вы думали, это музыка стонет в «Адажио Вивальди»? Наивные люди! Вот Кушнер стоял рядом — и свечку держал: «А как все это случилось — тоже известно» (пишет он встык к цитате о «блудодеянье»), И «героя» практически называет, и даже дату: 8—12 августа 1963-го. Мемуарист (тот, который последний «герой» в ряду Н. Гумилева, Н. Недоброво, А. Лурье, Н. Пунина) просто пока что выпустил главу из своей «дивной книги». Так Александр Семенович этот пробел — для всех, кто интересуется, — восполнил.

Под конец процитирую еще одну автобиографическую заметку, как многое у Ахматовой, пророческую:

«Очевидно, около Сталина в 1946 был какой-то умный человек, кот<орый> посоветовал ему остроумнейший ход: вынуть обвинение в религиозности [моих] стихов (им были полны ругательные статьи 20-х и 30-х годов — Лелевич, Селивановский) и заменить его обвинением в эротизме»[48].

Ахматова пишет далее о том, как изощренно-идеологически распространялось — для западного общественного мнения, в том числе — это обвинение. И вот уже в 1961 году, возмущается Ахматова, в газете «Нью-Йорк Трибьюн» обвинение в эротизме подается шапкою: «Русские переиздают стихотворения, запрещенные в 20-е годы как эротические». Ахматову до глубины души возмущало не прекращающееся использование ее имени и искажение ее творчества — в политических, идеологических, конъюнктурных целях. «Не мне судить о моем творческом пути до 1950 г., когда [чтобы спасти] (1949. 6 ноября) второй раз взяли уже пытанного и приговоренного к расстрелу сына, и надо было его спасать (тогда я написала цикл "Слава миру"), но то, что происходит сейчас, вероятно, имеет свои глубокие корни, и, несмотря на полную мою неактивность (между прочим, когда статья появилась, я лежала в больнице под кислородом), я стою у кого-то на пути, мешаю кому-то»[49].

«Но кому и в чем?» — горестно вопрошает Ахматова.

Статья Кушнера как факт работы подсознания, а не только сознания ее автора, дает ответ на этот постоянный для смертного и посмертного пути Ахматовой вопрос.

Блоку мешал писать Лев Толстой.

А Кушнеру мешает не столько Анна Ахматова (не она — главная цель и мишень статьи, хотя и она — тоже), а еще мешают те, кого он пренебрежительно относит к друзьям Ахматовой.

Двух — из четырех — он называет: это бесцветный для Кушнера Бобышев и снисходительно помилованный Кушнером Рейн.

Третий — Анатолий Найман, который легко дешифруется как автор «Рассказов об Анне Ахматовой». «Гнев» но отношению к Найману (об авторе мемуаров делаются всяческие неприличные намеки) никак не понятен и даже ставит в туник, ибо сама Ахматова представлена Кушнером самым неприятным образом. Чего уж Найман!..

Не уязвлен ли — сильнее всего — Кушнер четвертым: Иосифом Бродским, которого «Анна Андреевна» оценила и благословила, которого любила и которому благоволила?

Помните это место в статье Кушнера, когда он пытается реконструировать «подсознание» Ахматовой, по Фрейду вычисляя, почему она записывает слова Блока о Толстом?

Так и на Кушнера найдется Фрейд.

Но завершать на таком грустном итоге не хочется. Хочется воздуху, хочется выйти из спертого пространства, где персонажей сравнивают с поэтами, а поэтам предъявляют обвинительное заключение. На воздух, на воздух! А поскольку я пишу эти строки на берегу Балтики, столь любимой Бродским, то закопчу его строками, размыкающими тесноту пошлости.

Стихи — «На столетие Анны Ахматовой»:

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет все; особенно слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,

и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,

поскольку жизнь — одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, — тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.

Сезон скандалов Владимир Николаевич об Александре Исаевиче

Производить над ними суд писанный.

Библия. Псалтирь

1

На наших глазах творится история литературы, на наших глазах, — а часто и с нашим участием — литераторы попадают в историю. Во всех смыслах этой идиомы. Иногда в историю (в бытовом ее выражении) писателя втягивают те, кто вовсе к этому не стремился.

Литературный быт — вещь загадочная: субстанция, преподносящая сюрпризы. За примерами долго ходить не надо. При падении читательского интереса к журналу и книге, к художественной словесности, к фигуре писателя, к литературному факту становится литературным фактом сам скандал (как одно из явлений литературного быта). В газете «Коммерсантъ» комментируются итоги первой половины 2002 года: «На что был богат прошедший литературный сезон — так это на скандалы» (26 июля 2002, № 130). Ей, словесности, как это ни грустно, «Лимонка с гексагеном в голубом сале»[50] помогает выжить, не уйти совсем уж на дно читательского внимания. А дно уже видно, просвечивает, тиражи продолжают падать, причем не только у журналов (очередное сокращение тиражей примерно на 10 % произошло в середине года), но и у книг современной прозы не скандального содержания (несмотря на это, проекты изданий современной литературы активно развиваются, в том числе и крупными издательствами). Чтение как занятие выходит из моды. Уж как только не отвечают доморощенные знаменитости газете «Известия» на вопрос, чем они будут культурно заниматься в выходные, — хоть бы один сказал: книжечку почигаю. Или журнал — вон их сколько еще не прочитанных, но таких интересных! Нет. Отвечают все больше про выставку кошек.

Кто бы, кроме зарубежных коллег-славистов, вплотную приблизился к текстам Владимира Сорокина, ежели бы не громкий скандал, учиненный движением «Идущие вместе»? А ведь в тени этого, бесплатно раздуваемого телевидением в летние, дефицитные на новости, месяцы скандала, за который В. Сорокин и его издатель А. Иванов («Ад маргинем»), как полагают, например, А. Латынина («Время МН», 30 июля 2002) и О. Кучкина («Комсомольская правда», 31 июля 2002), должны бы заплатить как за мощную рекламную кампанию, литературные критики не припомнили существенную для истории новейшей литературы деталь: ведь одним из первых мотив фекалий («вторичный продукт») в современную словесность ввел Владимир Войнович. Мотив копрофагии появился у него в «Чонкине», потом был развит в антиутопии «Москва 2042». Не только (и не столько) этим мотивом знаменита «Москва 2042» (кстати, я полагаю, что Войнович вообще воздействовал на Сорокина — Москва у него, конечно, иная, но самая идея Москвы-образа не у Войновича ли вместе с фекалиями позаимствована?), знаменит роман, прежде всего, опять-таки скандалом вокруг одного из центральных персонажей — в прообразе Сим Симыча Карнавалова многие признали Солженицына.

«Когда некоторых моих читателей достиг слух, что я пишу эту книгу, — начинает Войнович, — они стали спрашивать: что, опять о Солженицыне? Я с досадой отвечал, что не опять о Солженицыне, а впервые о Солженицыне. Как же, — недоумевали спрашивавшие, — а "Москва 2042"? "Москва 2042", — отвечал я в тысячный раз, не об Александре Исаевиче Солженицыне, а о Сим Симыче Карнавалове, выдуманном мною, как сказал бы Зощенко, из головы, с чем яростно мои оппоненты никак не могли согласиться»[51].

Противостояние Войновича Солженицыну (как и отдельность Солженицына — не только по отношению к Войновичу, а и ко всему диссидентскому демократическому движению внутри самого освободительного процесса) обусловлены многими причинами, и не перечисление их задача моих заметок. Но, скажу сразу, я считаю, что «яростные оппоненты» Войновича правы в одном: прообраз очевиден. Только в романе — это целиком беллетризованный персонаж, с гротескно преображенными чертами прототипа[52], а в преждевременных мемуарах (А. Блок) это тоже гротескный (и литературный), но под реальным именем существующий персонаж, у которого тоже есть прототип.

Появление книги Войновича вызвало немедленную и в целом негативную реакцию в прессе. Миф, который сложился, — в том числе и автомиф, сложившийся у самого Солженицына в определенных социально исторических условиях: «Если бы Солженицын существовал в нормальном обществе, где писателя хвалят или ругают без вмешательства в этот процесс карательных органов с одной стороны и фанатичных клевретов с другой, тогда бы он мог трезво оценивать свои возможности и достижения»[53].

И в том, и в другом случае мы имеем дело с литературой, а не с юридическим или архивным документом.

Такое вот предварительное замечание.

Хочет того Войнович или нет, хочет того Солженицын или нет, но, когда они сочиняют «Портрет на фоне мифа» или «Бодался теленок с дубом», а также «Угодило зернышко промеж двух жерновов», они пишут прозу, а не информационную заметку или статью в деловой еженедельник. Повторяю, прозуparexcellance. Между реальностью и текстом стоит художник — со своим миром, со своим особо воспринимающим действительность аппаратом. И не просто художник, каких все-таки немало, а уникальный художник, и аппарат у него — от Бога — уникальный, а значит — неисправимый. Исправить такой аппарат, на самом деле даже в лучших целях (чтобы все было правильнее — с объективной точки зрения), значит этот аппарат разладить и погубить.

А между текстом Войновича и реальным Солженицыным стоит еще, кроме аппарата, миф. Миф о писателе другому писателю — в силу его антимифологического, разоблачающего иллюзии дара — мешает. И, одновременно, — притягивает, интригует. И тем самым писатель В. В. попадает в творчески-психологическую зависимость от мифа А. С. И естественно, борется — со своей психологической зависимостью, а значит, с мифом, а значит, и с самим А. С.: дарование у него такого характера, что свою же зависимость он реализует в разоблачении. Тогда зависимость пройдет, а писатель (В. В.) отправится дальше, разоблачать другие мифы. В. В. действует по древнейшим законам художественного индивидуального творчества: народ (множество) создает метафору или миф (например, «Черная корова весь мир поборола»), а писатель ее реализует, чтобы в парадоксальном контексте преподнести разгадку (ночь). Так, в постоянном, но не всегда и не всем очевидном контакте-споре с общественным (массовым) сознанием осуществляет себя писатель — как писатель.

2

Вообще суд Войнович устраивает быстрый, чуть ли не мгновенный. Как говорится, припечатывает словцом. В самом начале своего повествования он перечисляет через запятую имена новых — для начала 60-х — авторов (своего литпоколения): Юрия Казакова, Бориса Балтера, Василия Аксенова, Анатолия Гладилина, Георгия Владимова, Владимира Максимова… «Толпа талантов высыпала на литературное поле, поражая воображение читающей публики, — не может удержаться от иронии Войнович. — Таланты писали замечательно, но чего-то в их сочинениях все-таки не хватало. Один писал почти как Бунин, другой подражал Сэлинджеру, третий был ближе к Ремарку, четвертый работал "под Хемингуэя"» (16). Портативный литературный крематорий — и уже, можно сказать, от «толпы талантов» остается только пепел.

С Солженицыным (мифом о Солженицыне) он работал иначе.

Сначала он создает свой образ Солженицына.

Нет, не так.

Сначала Войнович выстраивает декорации, создает контекст. Прекрасно знающий законы драматургии, сгущает напряжение ожидания, затягивает начало действия.

Открывается сцена — вернее, просцениум — не Солженицыным, а Сацем, в его квартире на Смоленской.

Для внимательно читающего, — а еще важнее, что для изначально тщательно и с удовольствием работающего писателя — ни одна деталь не случайна. Все — существенно. Отмечено, что у Саца в квартире нет сортира — он расположен отдельно, «в конце длинного коридора» (8). Для чего?

Мотив отправления нужды (дерьма и мочи) поддержан немотивированно введенной шуткой про Саца, Луначарского («Они то с Сац, то с Рут») (11). Для чего?

Ничего величественного, патетического в текст допущено не будет: идет игра на понижение, вот каков на самом деле авторский сигнал, знак читателю.

В выстроенных Войновичем декорациях появляется… нет, еще не Солженицын. Терпение. Опять торможение (тоже эстетический закон: торможение рождает особое ожидание. Если ожидаемое провалится, то с накопленным от ожидания треском). Появляется — на сцене с расставленными деталями — Твардовский, «сильно навеселе во всех смыслах». Повторяю: патетика не только убирается, она гасится, причем несколькими подряд точными но воздействию на сознание (и подсознание) штрихами. Пьяноватый Твардовский (и, добавлю, при такой прорисовке клоуноватый — «правый рукав его ратинового пальто от локтя до плеча был в мелу») пьет водку и читает вслух старому Сацу и молодому В. В. повесть А. Рязанского.

Вывод В. В.: «…яснее становилось, что произошло событие, которое многими уже предвкушалось: в нашу литературу явился большой, крупный, может быть, даже великий писатель». Особенным образом здесь стоит одно слово. Понятно какое? Даже. Оно-то и продолжает намеченную интригу, перенося через череду вполне пафосных (и вполне заслуженных Солженицыным) обманных (ибо В. В. пафоса, как читатель заметил, не выносит и не выносил никогда) эпитетов к дальнейшему. А дальнейшее, после декораций и в контексте впечатления от повести А. Рязанского, — это Солженицын особой, войновичской, выделки, плод его взгляда и его оценки.

Итак, первое появление героя/антигероя: «Мне помнится, был он в дешевом костюме и, кажется, в парусиновой фуражке». И тут же — взгляд через других. Через редакционных восторженных дам. Герой говорит, например, что яйца надо покупать по девяносто копеек — дешевле диетических, что по рублю тридцать…

Персонаж-то получается понятно какой: комический. Читаем дальше. Кто играет короля? Правильно: свита. А плохого короля? Глупая свита. «Есть люди, которых называют сырами». Перечисляются «предметы» обожания «сырых»: Лемешев, Гитлер, Сталин… «Готовность умереть за кумира», «восторг в глазах» (33). «Культ вождя» — «культ писателя или артиста», «романтическое преувеличение заслуг, душевных качеств, ума, способностей и деяний кумира» (34). Тут же, рядом: «В те годы Солженицын был идолом читающей публики». «Соблазн сотворения кумира». Войнович ставит диагноз: «Род душевного заболевания», «солжефрения» (35).

Итак, промельк героя преждевременных мемуаров (дешевый костюм, яйца по 90 коп.) — и сразу новый, броский термин: «солжефрения». Диагноз опережает анализ. Дальнейшие наблюдения набираются в подтверждение уже поставленному диагнозу:

— появление Солженицына на публике всегда соответственно «обставляется» (37);

— «приспосабливая лицо» к западным телеэкранам» (38–39);

— «Когда же Солженицын отъехал, все, вздохнувши, расслабились» (37);

— все «охали и ахали, и я, захваченный общим восторгом, тоже охал и ахал» (40);

— «Сразу же было приложено к нему звание <…> Великого Писателя Земли Русской (40).

Ирония Войновича нарастает крещендо: «Как было не восхититься таким могучим талантом, богатырем, отважным и непобедимым героем?» (42). Неужто всерьез? И все это — практически во вступлении, ведь ничего — на самом деле — ничего вызывавшего заранее, запрограммированно иронического отношения Солженицын еще не совершил! По крайней мере, Войнович об этом еще читателю сообщить не успел. Что касается напора редакционных дам, то это все мелочи но сравнению со стратегией Солженицына, переигравшего государство. Но Войнович мелочи делает более важными, увеличенными. А что касается того, как удачно у Солженицына все складывалось — с изгнанием из страны и т. д., могу сравнить этот постулат только с солженицынским по отношению к Бродскому: мол, чрезвычайно удачна была для него ссылка в Архангельскую область, жаль, не так надолго, а то пользы было бы еще больше. Строго говоря, ничего в творчестве или в поведении компрометирующего Солженицыну Войнович пока не предъявил: и о «Ветрове», и еврейском вопросе (темах скользких) речь пойдет позже. Но настройка читателя произошла, установки даны: иначе, чем со скепсисом и насмешкой, к ВПЗР и богатырю относиться нельзя, — а то покажешь себя сырихой.

3

Да, можно все во внешнем рисунке чужой жизни выстроить и так: мол, на других (в частности, на нашего автора, Владимира Войновича), при всех придирках и преследованиях, результатом которых стала вынужденная эмиграция, публика, в том числе и западная, внимания обращала меньше, чем они того заслуживали — в том числе и безымянные в лагерях брежневского времени диссиденты. А на Солженицына… ну просто какой-то проплаченный специальный пиар ему придумали большевики! Солженицын в этот пиар и своих дров подкидывал постоянно: то про детей своих малых скажет, что и их за правду не пожалеет (43), то еще чего. Но: «Солженицын всерьез шел на смерть, и (теперь можно пошутить) "не его вина, что его не убили"» (48). Войнович шутит. Но как-то получается не очень смешно, вернее, совсем не смешно. Раньше у Войновича смеховая стихия побеждала в любой ситуации. Теперь ему постоянно приходится оговариваться, признавая роль и значение Солженицына. А насмешка с оговорками — уже и не насмешка вовсе. Войнович писатель не только талантливый, но и умный, он это понимает, поэтому сразу после насмешек с оговорками начинает предъявлять Солженицыну серьезные претензии, если не обвинения. Собственно, как писатель Солженицын для Войновича исчерпан «Одним днем Ивана Денисовича» и «Матрениным двором», все остальное, включая «Архипелаг ГУЛАГ», он развенчивает и с художественной, и с моральной стороны. «Архипелаг» — «художественных открытий <…> я в нем не нашел», «главное, что в них (судьбах разных людей. — Н. И.) впечатляет, — сами судьбы, а не сила изображения…» (50). Сам Солженицын не безукоризнен в моральном отношении, «оказывается, на доступной высоте он стоит. Но претендует на большее» (53, история с «Ветровым»).

«Моральные» вопросы «духовному лидеру» задаются разные: и с эксплуатацией пленного, и с еврейскими проблемами. Вернее, с еврейской проблемой в творчестве Солженицына. «Защищая русских, постоянно оскорбляет всех остальных и сам этого не осознает» (62). Еврейский вопрос пока оставим, потому что, лишь обозначив его, Войнович переходит к другому.

4

Не самокритичен Солженицын.

Самодоволен. Сам собой любуется.

А ведь «для писателя, — считает Войнович, — самодовольство хуже самоубийства. Собственно, оно само по себе и есть вид творческого самоубийства» (71).

Ограничен. Читает ли кого-нибудь из русских современников? Западных и восточных? Нет. Нет времени. Зато… все литературные достоинства, перечисляемые Солженицыным у отдельных писателей-современников, вернее, литературное выражение Солженицыным этих достоинств, по Войновичу, критики не выдерживает.

Но все эти аргументы Войновича (как и аргументы из частной жизни) тоже не выдерживают критики: вот контрвопросы.

Ну и что?

Кто обязывает одного писателя читать других? Это его личное дело. Как и личное дело — нырять в пруду с головой, воспитывать по-своему своих сыновей и ощущать себя здоровым, моложе своих лет.

Предъявляя Солженицыну все эти обвинения, Войнович начинает не только насмешничать — он впадает в серьезность. Что гораздо хуже.

И эта серьезность, неожиданная при первоначальной насмешливости, вызвала контраргументы, к которым прибегли защитники Солженицына. Войновича, в свою очередь, в чем только не наобвиняли.

Хотя на самом деле — отвлечемся от частностей — Войнович повторяет хотя вещи и банальные, но важные и точные: «Художественная литература — это вид искусства. Отсутствие в романе, повести или рассказе признаков искусства нельзя оправдать ни важностью темы, ни именем автора, ни его биографией, ни заслугами, настоящими или мнимыми, прошлыми или сегодняшними, ни обстоятельствами жизни» (84). Да, это так, и потому ни «Узлы», ни поздние рассказы, ни борьба Солженицына с плюралистами и постмодернистами успеха ни у читающей аудитории, ни у критики не имеют. Чем дальше, тем больше Солженицын совершает в литературе неверных ходов, бросающих отсвет и на то раннее его творчество, которое, безусловно, повлияло и на состояние умов, и на литературу, и на состояние общества, и на состояние государства.

Об этом — соглашаясь с аргументами Войновича — можно, увы, только сожалеть.

Ведь первоначальную дикую энергию и мощь Солженицына-писателя (и Солженицына-человека) никто, включая Войновича, не отрицает. Но рекомендации, которые дает Войнович-писатель писателю-Солженицыну, тоже вызывают не запрограммированную Войновичем улыбку. Например, он считает, что если бы «вверг его Отец небесный в нью-йоркскую суету, там тоже темы разные могли бы в голову прийти…

Вроде тех, что осеняли Сергея Довлатова» (91).

Однако и без критических окуляров ясно, что направление и суть дара у Солженицына и Довлатова, Солженицына и Синявского, Солженицына и Войновича — разные. Когда громовержец Солженицын дает советы парадоксалисту Войновичу, то это тоже выглядит, мягко говоря, безвкусно.

Впрочем, Солженицын дает советы всем — и писателям, и крестьянам, и правительству, и Думе, и самой земле русской. На том и теряет. Солженицыну надо пребывать на Олимпе и не вмешиваться: такая у него запрограммирована роль. А он вмешивается и тем самым портит себе все, включая имидж.

5

Книга Войновича шире, чем «портрет» Солженицына. Это и попытка самоосознания, и попытка разобраться в том, что представляло из себя диссидентское движение в разнообразии его морально-психологических проявлений. Войнович писатель злой и приметливый. Трезво смотрит на людей не только чужих, совсем других, но и на людей, как говорится, своих, своего круга. Ради нелицеприятного определения (или описания) никого не пожалеет. Вот он упрекает Солженицына в отсутствии «деликатности» по отношению к людям — например, к Сацу; но как будто забыл о том, что на первых страницах своего сочинения тоже по отношению к личности и частной жизни Саца был абсолютно ничем не связан. Изобразил как хотел: без зубов — так без зубов, пьяницей — так пьяницей, а еще и без индивидуального сортира. Есть такие авторы, к которым лучше лично не приближаться — где-нибудь обязательно что-нибудь заметят: и в каком состоянии ваш санузел, и давно ли убирались в квартире. Войнович зорок. Более того, он вчитывается и вычитывает из чужого (солженицынского) текста не то, что автор хотел сказать, а то, что сказалось.

Нетрезвыми глазами Войнович смотрит только на себя.

6

Так вот, о совете.

Раздиравшие русскую эмиграцию конфликты (и интриги) были зачастую порождены какой-то, на первый взгляд, сущей ерундой.

Вот добрая Лиза Новикова[54] сравнила ссору Войновича с Солженицыным и книгу «Портрет…» как результат ссоры с бессмертным сюжетом Гоголя и высказала предположение, что Иван Иванович и Иван Никифорович все-таки, в конце концов, помирятся.

Не знаю, не знаю.

Думаю, что раздражение Войновича, вылившееся, наконец, в отдельное повествование, связано отнюдь не с бестактным «советом», данным когда-то Войновичу Солженицыным через Ю. Штейна.

И даже не с «кумирней» вокруг Солженицына.

И не с неприятием его манеры говорить, писать, неприятием его образа жизни, его способа работы. В конце концов, Войнович самодостаточен, чтобы так «залипнуть» на чужих качествах. Может быть, даже лично ему и неприятных, лично для него не приемлемых. Мало ли каких в литературе и жизни неприятных и неприемлемых качеств. На всех книг не насочиняешь.

Дело глубже. Оно коренится а) в идеологии; б) в поэтике. Вернее, так: в идеопоэтике.

Не секрет ни для кого, что Солженицын давно разошелся со значительной частью диссидентства и, в частности, писателей, в принципе. Противостояние не противостояние, но очень разный подход к действительности и предложения по ее переустройству были высказаны Солженицыным и Сахаровым — лидерами двух направлений, условно говоря, консервативно-религиозного (Солженицын) и либерально-демократического (Сахаров). В этом различии коренился и разрыв. «Борьба» Солженицына с Синявским в «Наших плюралистах» тоже очень определенно маркировала идейную разницу. Солженицын и с самого начала, а чем далее, тем более двигался в сторону наших «патриотов» — даже официозных. Кончилось тем, что он одобрил Проханова за метафоричность[55]. А ведь стоит открыть текст Проханова, и все сразу понятно, и уровень метафоры, и ее идеологическая — коммуно-фашизоидная — сущность. Для того чтобы не различить в сочинениях Проханова красно-коричневую подкладку, надо быть дальтоником. Ведь не сразу Солженицын отличил Проханова (думаю, что одобрение Солженицына для последнего бесценно, повыше премии «Национальный бестселлер» будет), как не сразу одобрил своей личной, солженицынской, премией А. Панарина, ненавистника либерального пути новой России[56].

Но что же было сразу?

Сразу был консервативно-патриархальный взгляд на Россию и ее путь, на котором любые прозападные настроения движущихся суть настроения опасно-разрушительные. Западную модель Солженицын никогда не принимал, а оказавшись на Западе, категорически и неоднократно против нее высказывался. И в самых «свежих» своих мемуарах, «Угодило зернышко промеж двух жерновов», написанных с явной неприязнью ио отношению к приютившему и защитившему его слою деятелей Запада и неприятием западной культуры, цивилизации в целом, Солженицын прямо об этом свидетельствует. Противниками Солженицына — по Солженицыну — было не только Политбюро, но и «верхушка» западного общества (и ее обслуживающий персонал вроде западных журналистов)[57]. Спасительный для России путь — по Солженицыну — это путь самоограничения и патриотизма. Защиты русских — даже при условии потери какого-нибудь азиатского там «подбрюшья». Национализм Солженицына, правда, особый, не агрессивно-расширительный, не наступательный, в том числе и территориально. И ведь Солженицын, свои идеи проповедуя, всегда тщательно оговаривается, чтобы не нарушать определенную границу (поэтому и определение национализм по отношению к нему я беру в кавычки). Какой уж там национализм, если он репрессированные советской властью народы под защиту берет. Правда, до определенного предела, и со своим выбором.

Солженицын — писатель в последние десятилетия умозрительный, российскую действительность и русский народ знающий не близко, не изо дня в день, а проездом но стране. А так, проездом — мало что узнаешь.

Он писатель теперь книжный. (Впрочем, Войнович — тоже.)

И именно поэтому, в силу того, что его убежденность не корректируется реальностью, а возгоняется и укрепляется неустанной умственной деятельностью, чем дальше, тем больше идеи, высказанные Солженицыным, становятся навязчивыми, и иной читатель способен вычитать из его национализма с оговорками, например, свой безоговорочный национализм. А из его книги «Двести лет вместе» — подтверждение своим идеям о извечной неблагодарности «евреев».

И здесь я немножечко отступлю от книги Войновича — из-за последней книги Солженицына.

7

Трудно говорить о книге, которая еще не закончена. Но в контексте данной темы мне это представляется неизбежным. Александр Исаевич Солженицын представил читателю пока что еще первый том из своего исследования, посвященного, как он пишет в авторском предисловии, «вопросу русско-еврейских взаимоотношений». Объемом исторического времени взят век но преимуществу девятнадцатый — с ухватом двадцатого но предреволюционную эпоху. Я не историк, и мне трудно, да и незачем, судить об исторической достоверности всех приводимых Солженицыным фактов и точности его аргументов. Но я так же, как и другие читатели, имею определенное представление о тексте и о контексте — том, в каком появилась эта книга.

Остаюсь при твердом убеждении, что художник по преимуществу, — а Солженицын именно художником по складу своего дарования и является — лучше всего проявляет себя и достигает поставленной цели именно в художественной работе. Но не таков Солженицын — он хочет писать (и пишет) и литературную критику (смотри его «Литературную коллекцию»), и общественные проекты («Как нам обустроить Россию»), и исторические исследования. Но он не критик, не специалист по общественному устройству и не историк. Поэтому все его ответвления от главной его работы, от центрального ствола говорят, прежде всего, о его неудовлетворенности тем, что он делает как художник и о стремлении расширить рамки своего влияния.

Русско-еврейская тема, безусловно, относится к одной из сложнейших. Каждый решает ее но своему. Кто на личном опыте и при помощи опыта христианского — ведь для Бога «несть ни еллина, ни иудея»; кто на бумаге. И вот на бумаге-то в последние годы, даже полтора десятилетия, навысказывались очень даже активно. При том не могу согласиться с Солженицыным, что укоры были «о вине русских перед евреями». Вот тут очень осмотрительный автор почему-то не дал никакой сноски: кто, где, когда писал «об извечной испорченности русского народа» по еврейскому вопросу? С другой же стороны, «кто из русских об этой взаимной проблеме писал — то большей частью запальчиво». Но если ежемесячный поток антисемитской пропаганды в журналах «Наш современник», «Молодая гвардия», в газетках и листках типа «Русский порядок», продаваемых везде, включая самый центр Москвы, считать «запальчивым» и «односторонним», — то это значит проявлять не свойственную в иных ситуациях Солженицыну странную снисходительность. «Не скажешь, что не хватает публицистов», — резонно пишет Солженицын, и сразу ждешь перечисления печально известных имен. Но нет: «…особенно у российских евреев их намного, намного больше, чем у русских». Помилуйте, кто считал? Кто отделял?

Так, с самого начала солженицынской книги, увы, теряется надежда на то, что автор — цитирую — «объемно и равновесно, обоесторонне осветит нам этот каленый клин». Клин получается комом: с первой страницы заявлено, что у еврейских публицистов дела обстоят успешнее; это значит, что исправлять историю Солженицын берется с другой стороны.

Скажу прямо: разделение самих пишущих на эту тему (как и на любые другие) по этническому признаку уже кажется мне достаточно натужным. Что, на исторический анализ кровь сдавать — перед тем, как прикасаться?

Но вернемся к сути вопроса.

Совершенно не понятна и не аргументирована ничем сама точка отсчета исторических отношений — 1795 год. Но дело не в этом. Дело в монтаже материалов и высказываний. То, что Солженицын любит исторический монтаж, известно и по «Красному колесу», откуда и проистекла, кстати, данная книга. Так вот, по солженицынскому монтажу получается, что евреи русским двести лет только и делали, что вредили. А русские дураки двести лет их уговаривали, освобождали, всячески старались помочь, за что им евреи платили черной неблагодарностью и предательством. Евреи искали, где лучше, а русские старались им в этом помочь. А если не старались — все равно оставались в дураках.

Евреи по Солженицыну — естественные и вечные враги русского народа и русского государства (эти две категории, кстати, в книге почти не разделены). Начиная с хазар, — они хотят русскую территорию; а русские отвечают им гордо и непримиримо, как Владимир, выбравший веру: «И вы, наказываемые Богом, дерзаете учить других?» Евреи, по Солженицыну, только и знают, что преследуют свою выгоду, распространяются для торговли по всей русской земле, спаивают доверчивый русский народ. Еврей — хозяин шинка, винокур, адвокат — обирает и уничтожает. Посему те примеры антиеврейских выступлений, которые обильно приводит в своей книге Солженицын, выглядят на непросвещенный взгляд чуть ли не оправданными. Это как бы реакция защиты здорового организма — уничтожать зловредных паразитов, поселившихся на своем теле. Потому что солженицынские евреи — это те, кто в переносном смысле, но обескровливают русский народ. И вообще они все века как-то так ловко устраиваются, что русские попадают в зависимость и подчинение.

Солженицын сводит авторскую речь к минимуму. Авторский стиль сух и сдержан, солженицынских фирменных меточек совсем мало. Но и они, как редко рассыпанные перлы, производят сильное впечатление: «Пока народное мнение не найдет себе ясного пера — оно бывает гул неразборчивый, и хуже угрозно» (6)[58]. Солженицын попытался «гул неразборчивый» перевести на ясный язык исследования, но, поскольку еврейская тема им рассмотрена не со стороны взаимодействия с русской, а как подавляюще и вызывающе национально-эгоистичная, то перевод получается соответствующий. Солженицын упорно перечисляет, например, те преимущества, которые получало еврейское население в России, и даже черту оседлости рассматривает, скажем так, неоднозначно, и все возрастающий процент (квоту) еврейских детей в русских школах. И — неблагодарность еврейского племени русским царям, которые, оказывается, о своих евреях постоянно пеклись, заботливо беспокоились, как их лучше устроить в России. Уж что только не предпринимали — и правительственные комитеты организовывали, и земли выделяли, и средствами всячески помогали, — нет, не поддаются евреи воспитанию. Все это может произвести на неискушенного читателя соответствующее впечатление, если не принимать во внимание, отвлечься полностью от конкретных судеб конкретных семей и людей в России — Пастернаков, например, или Левитанов, или Рубинштейнов. Ну не принимали Бориса Пастернака в гимназию — из-за еврейской квоты! Это все равно как бы отказали детям Солженицына в приеме в московскую школу: а вот состав крови у вас подозрительный. Но сама мысль о гнусности этнических предубеждений не заложена в основание многостраничного и внешне столь академичного труда, — одних сносок в книге под тысячу. Совсем наоборот: Солженицын чуть ли не реабилитирует даже погромы — количество жертв, видите ли, преувеличено. Не сорок три еврея погибло, а каких-то, может быть, всего пять. А вообще — погромы в историографии, но Солженицыну, преувеличены. Хотя на убийство Столыпина Россия вполне могла ответить погромами — это Солженицына не удивило бы! Его удивило другое — что погромов не было.

«Роль маленького, но энергичного еврейского народа в протяжной и раскидистой мировой истории — несомненна, сильна, настойчива и даже звонка, — пишет Солженицын. — В том числе и в русской истории. Однако она остается — исторической загадкой для всех нас». Кто это мы? «И для евреев — тоже», — торжественно заключает Солженицын.

Ну, о евреях, я думаю, ему можно не беспокоиться — они как-нибудь разберутся со своей загадочностью сами.

Что же касается нас — то русско-еврейский вопрос, как и любой национальный, нуждается в обсуждении. Табу было снято еще в начале «перестройки». Ясности не прибавилось. Прибавилось другое — количество евреев уехавших из России в другие страны. Интересно: Америке они так же вредят, как России?

8

Хотя Войнович и оговаривается, что замысел и сама книга у него сложились до выхода в свет «Двухсот лет вместе», но ведь сам комплекс идей Солженицына, в этой работе высказанных, не вдруг соткался. Когда писателю за восемьдесят, он, как правило, не меняет своих сформировавшихся убеждений, он лишь их лапидарнее и четче выражает. Не исключение из этого правила и Солженицын. То, что у него сказалось в хлестко, хоть и немногими словами, обрисованном подчеркнутыми еврейскими чертами внешности Мордке Богрове, убийце Столыпина, теперь рассредоточено в сотнях страниц новой книги.

Вернусь к своей мысли.

То, что высказано Войновичем в «Портрете…», было говорено и Синявским, и Максимовым, и Копелевым. И многими другими. Войнович лишь со свойственными его дарованию скрупулезностью, бульдожьей хваткой, последовательностью и логикой, а также с ба-а-льшим переходом на личность подтвердил сложившееся в либерально-демократическом кругу диссидентства (и околодиссидентства) отношение. Нового о «Солженицыне» (вернее, образе Солженицына в этом кругу) я не узнала. Не потому, что работа Войновича невыразительна, — в невыразительности и «скучности» ее, правда, упрекают, но несправедливо. А потому, что он стоит в ряду уже произнесенного.

Вот в «Москве 2042», в «пародии на Солженицына» (см. с. 100) он был один из первых. «Для меня важной особенностью этого романа было пересмешничество» (101), — подтверждает Войнович.

Но ведь — к мысли о разнице поэтик — это и подтверждение разницы взглядов на мир вообще, не только на советскую власть!

Утверждаю, что Войнович, родись он с его дарованием в любой стране и веке, при любом режиме был бы пересмешник. И скоморох. И безмерно раздражал бы этим глубоких, серьезных, настоящих писателей-проповедников. Более того, ежели бы Войнович случился в средние века в Европе, его точно сожгли бы на костре. Потому что он все равно не удержался бы и пересмешничал. Он — или его очередное воплощение — будет всегда рядом со всем сугубо серьезным и глубокомысленным, всегда рядом с тем, что (или кто) невольно пародирует самого (само) себя.

Но это качество поэтики Войновича не освобождает от ответственности за качество самого продукта, то есть прозы и публицистики.

9

«Он писал много, и чем дальше, тем хуже» («Как диссидент диссиденту…» — Александр Неверов в беседе с Владимиром Войновичем. «Итоги», 2002, № 21). Так говорит о Солженицыне Войнович. Опасное высказывание. Для многих писателей, которым уже исполнилось пятьдесят, очень опасное. В том числе и для его автора. Первоначальный, свежий успех (и свежее изумление читателей) повторить, а тем более превзойти, достается немногим. Вспомним сегодняшние не очень радующие читателей плоды творчества шестидесятников — под эту формулу подойдут и X, и Y, и Z.

И «Монументальная пропаганда», и «Замысел», и последующие части «Чонкина» не превзошли и «Чонкина» первоначального, и «Путем взаимной переписки», и «Шапку»…

10

Но это все так, отступления от темы: Войнович провоцирует на них не только книжкой своей, но и своими интервью, — у газетной критики он стал на время сладкой темой, пока история с Владимиром Сорокиным не отвлекла их силы…

Смешна и нелепа мысль о том, что Войнович-де завидует Солженицыну. Это невозможно — именно но причине качества дарования Войновича. Если бы — представим на мгновенье — Войновичу вкололи дозу Солженицына, он бы аллергией покрылся. Анафилактический шок. Потому что Солженицын никогда к смеховой культуре не прикасался, ничего общего с ней не имел, она полностью противоречит природе его дарования. Нет ничего, кроме сарказма! Причем гневного. Представим себе еще на мгновенье обратный вариант: Солженицыну сделали прививку Войновичем. Солженицын — монологист, он говорит только сам и слышит себя (и действует только в «своих» интересах). Он понимает только «свою» Россию. Он не может участвовать ни с кем ни в каком диспуте, ни в каком «круглом столе». Он не диалогичен, не слышит возражений не потому, что он такой нехороший, а потому что он — такой. Другой, чем Войнович.

И безапелляционность, гневливость, даже несправедливость, упрямство в заблуждениях в Солженицыне неизбежны — вместе со всем его даром. Потому что иначе Солженицын не был бы Солженицыным — и не выдержал бы ни своего пути, ни своих заблуждений. На том стоит — и только. Солженицын всегда будет убежден в своей абсолютной правоте. А окружающие — не только те, что из породы «солжефреников», но и те, кто как читатель оказался либо под влиянием, либо изначально близок комплексу его идей — будут эту уверенность и убежденность в нем поддерживать.

Вот такая история.

Я только не понимаю, почему Войнович обижается на rex, кто категорически не приемлет его точку зрения на «идолизирование» Солженицына, на его вызывающее самомнение. Обижаться может Солженицын — в силу, опять-таки, своего глубоко серьезного (и обидчивого) отношения к разным проявлениям жизни. Вот был Богров евреем, а Солженицын как бы от лица русского народа обиделся на весь еврейский народ. (Хотя русский народ этого ему не поручал). И много чего по этому поводу написал. А Войнович? Войнович обиделся на реакцию, о чем свидетельствуют его ответы на письма Е. Ц. и Л. К. Чуковских, приведенные в книге.

11

Комментируя выступление Войновича на презентации книги в петербургском «Quovadis?», П. Краснов ехидно замечает: «…нечасто писатель такого масштаба, как Владимир Войнович, тратит столько драгоценного времени — и своего, и чужого, — чтобы всего лишь признаться в нелюбви к коллеге»[59]. Никак не соглашусь с этим утверждением: такие понятия, как любовь или нелюбовь не двинут пера без существенных причин. (Да и для нелюбви должны быть существенные причины — она не возникает сама по себе.) Причина въедливого внимания (и спора — с явным принижением противника) коренится глубже сугубо личных эмоций, от нелюбви до зависти, которые инкриминируются Войновичу противной стороной.

Между тем и «Москва 2042», и последнее сочинение были выражением глубоких и накопленных (накапливающихся) этических, эстетических, идеологических систем (платформ), представлений (концепций).

Солженицын не принимал и не принимает либеральную идеологию и культуру. С самого начала своей литературной деятельности он, если и связывал себя (или лучше сказать, с собой) кого бы то ни было, то это были «деревенщики». Но в 60-х годах «деревенской» прозой и Аэропорт увлекался, и Белов — Астафьев — Распутин — Можаев и т. д. либеральной публикой были встречены с надеждой и радостью. Разочарование наступало постепенно — и вылилось в ряд литературных конфликтов (и даже скандалов), о которых, я думаю, профессионалы прекрасно помнят. Тогда, в 60-е, Солженицына своим считали и «деревенщики», и либералы. Но шло время, менялось лицо (и очень круто) иных «деревенщиков», пошли расколы внутри них, а не только внутри либералов. И, как правило, камнем преткновения было сугубо свое понимание русского, русской идеи, всего комплекса «патриотизма». В конце концов — это можно ясно видеть и сегодня — значительная часть «деревенщиков» соединилась с официальными писателями-«патриотами» — и тем самым восстановила против себя либералов. Кстати, еврейский вопрос здесь был не из последних — я имею в виду характер размежевания.

Солженицын как знаковая фигура оказался в результате «иод подозрением» и у тех и у других. Для «патриотов» он был чересчур свободен и либерален — для либералов чересчур зациклен на русском. Сам Солженицын с «патриотами» отношений не выяснял — да, высказался по поводу Чалмаева, но по поводу развития «патриотизма» в сторону ксенофобии и изоляционизма предпочел молчание. «Патриоты», тем не менее, отнеслись к Солженицыну, его возвращению сначала в печати («Как нам обустроить Россию»), а логом и личному, прохладно. Однако дальнейшие выступления, интервью, в том числе и теле-, не говоря уже о книге «Двести лет вместе», укрепляли «патриотов» в ощущении нарастающей близости к идеям Солженицына — да и последние премии фонда Солженицына, и В. Распутину, и Л. Бородину, и особенно А. Панарину с его антиглобализмом дали им серьезные основания считать Солженицына «своим». Что же касается либералов, то все, кто от них откалывался (например, Л. Сараскина), считались потерянными, а ведь уходили они в сторону именно Солженицына.

Так что ехидная ирония «Коммерсанта», пафосный гнев «Московского комсомольца», диагноз во «Времени МН» А. Латыниной («…неужели… пустяка и достаточно для того, чтобы воспламениться неусыпной и деятельной жаждой мести?», вопрос риторический) — все это бьет мимо цели.

Собственно говоря, движительной силой войновичского пера и была энергия противодействия и противостояния — не столько Солженицыну, его мифу, сколько всему тому, что себя с этим мифом/знаком/фигурой связывает.

12

Давно известна вполне тривиальная истина: если кто-то пишет чей-то словесный портрет, особенно если портрет негативный, то автор бессознательно сам себя проявляет, а значит, и изображает. В принципе, перед читателем возникает двойное изображение — портрет с автопортретом. И — двойной миф. И читатель, естественно, вольно или невольно начинает сравнивать.

В чью пользу?

Прежде, чем отвечать на этот вопрос, попытаемся выделить акцентируемые автором — свои собственные черты. Как себя, выражаясь омерзительным современным языком, Войнович позиционирует? И как позиционирует он Солженицына? Разобьем качества, во многом оппозиционные, в две колонки:

Войнович

Наивный, простодушный:

«Конечно, я слушал это (Саца. — Н. И.) развесив уши» (11).

«Я был человек провинциальный, молодой и непуганый» (22).

«…я не совсем понимал, что их так уж беспокоит в моих писаниях» (22).


Нерасчетливый:

«Сам я уже разбаловался, к родителям предпочитал ездить в купейном вагоне, а яйца покупал, какие попадались» (30).


Гонимый:

«…когда травили Солженицына, я и сам был в числе гонимых» (45).

«Меня преследовали не так шумно, но вполне зловеще» (45).


Смелый, в отличие от других:

«Мне, при моем неуважении к власти даже лестно быть опальным» (22).

«…оба поэта (Самойлов и Левитанский. — Н. И.) посмотрели на меня напуганно и недоуменно» (23).

Выгнал из машины начальника автоколонны (26).


Внимательный к другим и их нуждам, человечный:

«Я обычно не осмеливаюсь судить людей за слабости, проявленные в обстоятельствах, в которых мне самому быть не пришлось» (53).

Солженицын

Вызывающий восторг общества; знаменитый:

«Мы все это немедленно заглатывали, и все, кого я знал, восхищались безграничным и безупречным талантом автора, ахали и охали, и я, захваченный общим восторгом, охал и ахал» (40).


Расчетливый: яйца по 90 коп.; появление на публике после паузы для ожидания: «Приехал, сразу получил слово, сказал что-то значительное о миссии учителя и уехал. Все понимали, что человек серьезный, его время не то что наше, стоит дорого» (37).


Самовлюбленный:

«Трудится, не покладая рук, но при этом сам за собой наблюдает со стороны, сам собой восхищается и сам себе ставит высшие баллы по успеваемости и поведению» (66).

«Большое счастье так беззаветно любить самого себя» (69).

«А о качестве своих текстов когда-нибудь подумал критически?» (70).

«Ну ладно, живет он в Вермонте, сам собой любуясь» (70).


Намеренно работающий над своим имиджем:

«шкиперская» бородка, «заграничная вязаная кацавейка» и т. д. (38–39).


Высокомерный:

Лишенный нормальных человеческих чувств: «Потом он пошел еще дальше, сказав, что за правду не только жизнь свою отдаст, но и детей не пожалеет» (43).


Ксенофобия — толерантность, религиозный фундаментализм — похвальная светскость, высокомерие — участливость, идеологическая ограниченность — широта мировоззрения..

И так далее. Продолжать «сопоставления», вернее, противопоставления по тексту книги Войновича между героем и автором можно довольно долго; и, собственно, ни в чем, кроме писательства и отношения к советской власти, они не совпадают. Но если в «портрете на фоне мифа» темные краски все сгущаются и сгущаются, то автопортрет на фоне портрета все высветляется и высветляется. И это, конечно, самая уязвимая, болевая точка всего произведения. Ведь для того, чтобы прозаику написать всю правду о другом прозаике, хорошо бы… Впрочем, не буду я дописывать эту фразу, потому что это «хорошо бы» — никогда не осуществимая утопия.

Писатели не обязаны любить друг друга.

Писатели не обязаны быть объективными.

Писатели вообще ничего никому не обязаны, кроме одного: писать так, чтобы их было интересно читать.

13

Интересно ли читать книгу Войновича?

В первой части.

Дальше интерес падает, возникает ощущение, что Войнович добирает и добирает аргументы, а в общем-то все понятно, что он хотел сказать.

14

Интересно ли читать мемуары Солженицына?

Интересно.

Потому что, кроме оценок и размышлений, подчас раздражающих, много новых и новых фактов. Интересно — я хочу сказать — и как информация.

В том числе — и о такой уникальной личности, совершенно непонятно как оставшейся в живых, несмотря на все «ожидания» врагов (и просто недоброжелателей).

Кстати, несмотря на все преувеличения и передержки Солженицына…

Несмотря на его несправедливость по отношению ко многим людям в его жизни…

Читать — и даже перечитывать его мемуары интересно и очень поучительно.

15

Отрицательное обаяние. Есть такой термин в артистической среде.

И у мемуаров Солженицына — наряду с положительным есть и отрицательное обаяние.

Но обаяние.

16

Характер у Войновича такой, что слова, сказанного против себя, он без ответа не оставляет.

Когда в «Московских новостях» появилась «критика критики мифа», он не удержался и ответил — хлестко, но аргументированно — на слова «критиков» своего сочинения.

Вырисовывается вот какая цепочка:

Войнович написал «Москва-2042»;

Е. Ц. и Л. К. Чуковская ответили;

Солженицын ответил;

Войнович ответил;

Войновичу ответили;

Войнович еще раз ответил…

«Я пишу очень медленно, и мне было бы не но силам отвечать на каждую грубость романом» (185). Теперь Войнович ответил Солженицыну памфлетом. Иные считают, что пасквилем.

17

Для кого Войнович писал свою книгу?

Не для Солженицына.

Представить, что Солженицына можно в чем-то переубедить? Вряд ли Войнович столь наивен.

Не для тех, кто находится под полномасштабным и крупноформатным влиянием Солженицына (но выражению Войновича, «солжефреников»).

Он считает, что выполнил свою работу за тех, которые тоже все понимают, но которым — неудобно. И посему они молчат: «осторожные печатать меня раньше боялись и теперь опасаются» (191).

Войновичу в голову не приходит, что осторожность осторожных вызвана не конъюнктурными моментами (какая уж теперь конъюнктура), а может быть человеческими.

Осторожность может быть вызвана отношением к человеку. Имеющему право на свои собственные ошибки, суждения, заблуждения. Не такому хорошему как ты да я? Ну и ладно.

Я не то чтобы защищаю такой способ поведения, как осторожность (кстати, мне самой не очень-то присущий). Я его объясняю. Нет, не Войновичу, — он вряд ли вникнет в аргументы (в этом отношении они с Солженицыным схожи).

Тем, кому важно сопоставлять и обдумывать разные точки зрения, вырабатывая свое отношение к реальности. Литературной и идеологической. Тем, кто принимает самостоятельные решения.

А напечататься сейчас, тем более Войновичу, тем более со скандальным текстом, совсем не трудно: книжка вышла, и каждый желающий может ее прочесть.

Чтобы потом, как сказано в мудрой «Псалтири», «производить над ними суд писанный».

Загрузка...