На самом деле персоносфера книги намного шире данного раздела и охватывает не менее полутора сотен действующих лиц современной русской словесности. Начиная с первой страницы и до последней возникают, уходят в тень, вновь появляются и исчезают персоны и персонажи разной степени литературной приближенности к автору этой книги. (Приближенности в том смысле, что интересны они мне — не обязательно положительно.)
Здесь собраны лишь те, к кому по тем или иным причинам приникало мое сознание индивидуально. Выходила книга, о которой… или я придумывала новую серию для издательства и обосновывала свой выбор… или хотела обратить внимание читающей публики и коллег-профессионалов.
Виктор Астафьев прожил сосредоточенную, плодотворную (пятнадцать томов! писали, не гуляли), но в то же время неспокойную, конфликтную жизнь в литературе. Менял свои идейные предпочтения и вкусы. Пробивался к свету с самой низкой точки — с голой почвы, на которой ничего не было для него построено. Сиротство, бродяжничество, заполярный детдом. Ремеслуха. Солдат, шофер, связист это война. Вечерняя школа. Газета… Он все построил сам: создал, выстроил, вытянул к небу свой дом и насадил свой книжный сад. Несмотря на мрак и безысходность той судьбы, которая уже была ему предуготована обстоятельствами существования, где пропасть, спиться, сойти с круга было проще и закономернее всего. Жизнь и труд Астафьева — это сопротивление. Все им сделанное сделано вопреки уготованному ему жизнью «проекту».
Характер Астафьева и человеческий, и литературный — протестный. Против: лакировочной и облегченной беллетристики о войне. Против: провинциальной клаустрофобии. Против: столичной спесивости и снобизма. За: правду о прожитом. За: неразрывную связь — нет, не связь, нерушимое единство человека с природой. За: одухотворение сердца, радость каждому проблеску красоты.
Жестокий писатель: нет для него героики (в привычном понимании) на войне, а есть полный разрыв со стереотипами и клише «военной прозы».
Бескомпромиссный писатель: не нуждается ни в чем, кроме как в выражении собственной мысли. Никаких «групповых» пристрастий. Ни по теме, ни по стилю, ни по идее.
Одинокий писатель.
Очень русский писатель.
В прозе Астафьева, кроме самого искусства, поражает еще одно: преображение опыта через чувство. Казалось бы, при таком страшном военном (и вообще жизненном) опыте эмоции должны были перегореть, оставив холодный пепел, а слово должно было стать отстраненным, дистанцированным. Иначе сердце автора не выдержит. Но у Астафьева все по-другому, все иначе, не так, как ожидаешь; он опровергает все вероятные проекции своего развития. Эмоциональная включенность автора в свое произведение максимальна, и именно поэтому, вступая в мир Астафьева, оказываешься сразу же посредине действий, событий, ощущений. Астафьев свой опыт как бы настаивал на времени целыми десятилетиями кружа и возвращаясь, повышая крепость, «градус» воздействия своего слова на читателей.
И гнев, и смех, и страх, и горе, и сострадание — все перемешано, потому что все внутри писателя было проклято и убито, но своим талантом он заставил проклятых и убитых восстать — через свой голос.
Нет равнодушных к такой прозе.
Есть — злые, даже злобные: а что это он городит про патриота, советского солдата? клевещет на нашу армию? на генералов? на товарища Сталина?
Есть — понимающие, оплакивающие вместе с автором безвременно потерявших жизнь.
Есть — приникающие к такой некомфортной прозе, дабы напитаться ее энергией, энергией сопротивления безвременной смерти. Смерти — не итога (увы, закономерного) жизни, а ее, жизни, искажения. Насилия.
Что такое — эта книга? Это не апокалипсис, который будет. Это апокалипсис, который уже произошел. Если в настоящем Апокалипсисе высказаны видения как пророчества, то у Астафьева — пророчество в «обратной перспективе», в прошлом. Запись уже случившегося — с библейским накалом. Где мы сейчас? Неужели люди прошли через такое? И астафьевский мат, «низ» и грязь жизни, самое дно ее никак не отменяют высоты преодоления. Грязью — грязь поправ. Смертью — смерть.
Произнесем неизбежные, банальные, но единственные слова: для настоящей литературы смерти нет. С уходом Виктора Петровича Астафьева из жизни не прервалось его присутствие в русской словесности.
Горенштейн — редкий образец абсолютно самостоятельного литературного пути. Его — по утяжеленному почти до материального веса письму — не спутаешь ни с одним из его современников но русской прозе сего дня. Его письмо пропитано смысловыми оттенками, настояно на текстах святых книг, украшено тщательно отобранной устной речью. Слово в прозе Горенштейна никуда не спешит, движется неторопливо, но достигает своей цели с особой точностью. Это слово не столько информирующее, сообщающее о развитии сюжетов, сколько взывающее и взыскующее — требовательно взыскующее с героев его книг и всерьез взывающее к читателю, к его размышлению и пониманию.
Читая роман Фридриха Горенштейна «Псалом», испытываешь чувство погружения — виток за витком — в особое, затягивающее пространство. В воронку, одним словом. И затягивает читателя Горенштейн туда, куда на самом деле ни попасть, ни выбраться без помощи автора невозможно — внутрь библейского преображения кровоточащей истории XX века.
«Да, шумно и суетливо на земле, — говорится в начале книги.
— Но чем выше к небу, тем все более стихает шум, и чем ближе к Господу, тем менее жалко людей. Вот почему Господь, чтоб пожалеть человека, шлет на землю своих посланцев». Посланец по имени Дан — сквозной герой романа Горенштейна. Дан, Дан Яковлевич, подросток, юноша, мужчина, старик, ему же дано автором — вполне полемически — и имя Антихрист, — жалеет людей. Но — и отвечает казнью за причиненное невинным зло. Кстати, Антихрист у Горенштейна — отнюдь не враг Христа, не тот Антихрист, которым «балуются мистики-модернисты» (вспомним начало века), называющие его Творцом и ставящие Демона выше Бога. Антихрист у Горенштейна «вместе с Братом своим делает Божье», помощник Христа, только с другой стороны…
Роман разбит автором на пять частей, повествование в которых становится притчеобразным. Сила исторических обстоятельств мощно преображает и трагически сливает воедино человеческие судьбы. «Притча о потерянном брате» в этом ряду — первая.
1933 год, голод. Страшный голод. Нищенство голодающих детей — единственная возможность хоть как-то выжить. Чайная колхоза «Красный пахарь», единственная роскошь которой — леденцы или горстка семечек. Но всем нищим не подашь, да и бдительность проявлять необходимо. Злобится бригадир на еврейского юношу, подавшего голодной русской девочке кусочек хлеба. Эмоция Дана — «несдержанность чувств» — причиною имеет тоску но дому своему, которая, как пишет Горенштейн, «была свежа, как недавно вырытая могила». Человек в несчастье своем откликается на беду и несчастье другого: в этом и есть живая иудео-христианская мораль, по-своему единая, несмотря на все различия ветхо- и новозаветной веры. Человек помогает человеку вне зависимости от цвета волос и формы носа, вне зависимости от состава крови и происхождения; а если человек — враг человеку, тогда что-то страшное просыпается в глазах Дана, и через него приходит наказание нечестивцу.
Вместо того чтобы просто по-человечески пожалеть детей или — хотя бы — остаться к ним равнодушным, бригадир учиняет форменный допрос, а затем и начинает преследование: «Мотай в сельсовет, звони <…> уполномоченному ГПУ…» Многих преследовал в своей жизни бригадир — и деникинцев, и петлюровцев, и кулаков, теперь дошло и до нищих детей. Да еще тех, которых со двора сама мать выгнала в люди, понимая, что дома девочка Мария, ее братик Вася, еще меньший Жорик погибнут наверняка и намного быстрее. Много написано об организованном партией голоде на Украине 30-х годов, многое нами прочитано, но страницы Горенштейна прожигают описанием детского простодушия в этом ужасающем народном горе, детского простодушия и взрослого обмана, изворотливости, подлости и скотского предательства. Через тяготы и приключения проходит Мария, теряя по дороге своих родных и обретая помощь оттуда, откуда и ждать-то ее было невозможно.
Во вставных притчах и новеллах, сопровождающих хождение по мукам своей маленькой героини, Горенштейн рассказывает и о злых, и о добрых, не осознающих своей доброты и оттого особенно чистых душою, людях. Не размышляя о добре и не задумываясь о своей святости, помогает Марии безграмотная посудомойка Софья, — разум у нее косноязычен, но безмолвное сердце красноречивей любого философа, действенней любого политика.
Описаны в романе страсти человеческие — ненависть и любовь, похоть и великодушие; описаны в романе и те казни, которым подвергается человек за страсти свои в течение жизни своей. И голод, и язвы, и мор. Автор проводит своих героев через испытания не только физические, но и моральные, — скажем, испытание простого человека злобным антисемитизмом, мол, все беды и горести твои известно откуда, виноват всегда чужой, не славянин и иноверец. Кто-то проходит через все испытания и искушения, ничем не замаравшись, а кто-то поддается на соблазн и становится орудием зла. А что Мария? Мария, пройдя через ужас середины 30-х, умерла пятнадцати лет от роду, оставив на земле потомство — свое и Дана.
Во второй части — в «Притче о муках нечестивцев» — действие переносится в 1940 год, из Украины в Россию. Аннушка — тоже сирота, как и Мария. И к ней тоже приходит Дан, Дан, которого уже немного состарили земные годы. Много злобных слов слышал Дан за своей спиной, — слова «произносились шепотом, а иногда и погромче, когда в горле была хмельная свобода». Разгул государственного антисемитизма еще только предстоял, но уже тогда так называемый «еврейский вопрос» в виде прямого оскорбления личности мог прозвучать на улицах прямо и с нескрываемой ненавистью. Ненавистью немотивированной — и оттого еще более страшной.
Особая сила, которой наделен Дан, — это возможность ставить преткновение злу и ненависти. Когда не выдерживает даново сердце, мистическая сила наказывает сей источник ненависти: алкоголик погибает прямо на улице! Алкоголик но имени Павлик, — автор вспоминает апостола Савла, который ранее, до преображения в Павла, был гонителем христиан. На похоронах Павлика Дан случайно — и не случайно, как все в романе происходящее — встречает Аннушку, которой в результате всех перипетий предстоит стать матерью еще одного сына Дана.
Горенштейн удивительным образом сплавляет воедино высокий библейский стиль и низкую городскую, бытовую стилистику. Отсюда рождается особая музыка романа — виолончельная мелодия, полная муки и красоты, преодолевающей безобразие убогой советской действительности, унижающей человеческое достоинство. «Вечерело, но не было здесь вечерней тишины, какая случается зимой в поле при заходе солнца. В шуме и реве авиамоторов опускалось оно, в дрожании морозного воздуха. И увидел Дан опять меч, который тогда рассек над окровавленным морем кровавые тучи…» Сравним это описание с описанием толпы, принявшей Дана за мелкого воришку: «Народ смотрел на Дана с веселой ненавистью, как смотрят обычно на слабых врагов», — сравним, чтобы представить диапазон авторских возможностей. Но загадка мощи горенштейновского романа отнюдь не в стиле, вернее, не только в стиле. Загадка этой мощи — в рыдании, в плаче автора над неудержимой страстью своего героя, Дана, Дана Яковлевича, к русской женщине, олицетворяющей Россию, — любовью, плодоносящей разными плодами: и горькими, и ядовитыми, и прекрасными.
Неудержимой страстью — и неудержимой ненавистью со стороны. Постоянным, неизменным, угрюмым, сумрачным призраком сопровождает Дана не народ, нет, — иначе женщин Дана придется из народа исключить, — а подлость, гнездящаяся внутри народонаселения. (Впрочем, подлость эта не имеет исключений во всем, даже в так называемом цивилизованном мире, — просто там ей поставлены ограничения — увы, уже после Освенцима). Фридрих Горенштейн пишет о невероятных страданиях, через которые проходила Россия в XX веке. Искалеченные физически люди часто были искалечены и морально. Автор, как и Дан, никого из моральных калек и инвалидов не оправдывает, но жалость к ним — после всех бед и несчастий — явно испытывает.
А уж если не нравственные уроды, а больные и убогие — здесь ни герой, ни автор не могут сдержать своей горечи и своего сочувствия. Чего стоит одна только убитая птичка — в блиндаже, где прятались дети с матерью, именно птичка стала жертвой вражеской артиллерии… Но и убогие, и дети тоже могут стать жестокими. Если время и обстоятельства ожесточают, — трудно сохранить и тем более преумножить свою человечность. Дразнят детдомовские одинокую старуху Феклу «бабушкой Свеклой» — и та не остается в долгу, обзывая девочку «еврейской жидовкой». Вот она, «справедливость» XX века! Что у «нас», что у «них». «Немецкая национальная машина работала четко и дифференцированно. Кузьмина (директор детдома, оказавшегося на оккупированной территории. — И. И.) увели в лагерь для пленных, крестьянку ударили прикладом и разбили ей в кровь лицо, Суламифь вывели из зоны, отведенной для славянской расы села Брусяны, отняли у нее жизнь и бросили тело в канаву, а Аннушку погрузили в товарный вагон, чтоб она в Германии научилась немецкой культуре и немецкому груду».
Но пусть не подумает читатель, что этот роман посвящен только зловещей истории XX века.
Главное, что побеждает в романе, — это любовь.
Она может быть и неправедной, прибегающей к хитростям, ловушкам, в результате которых гибнут люди, — но она высока и бессмертна. Именно так писал Шекспир о любовниках и злодеях, злодеях-любовниках, следует этой традиции и Горенштейн: недаром он ставит в эпиграфы романа изречение из Библии, цитаты из Пушкина и Шекспира.
Во всех пяти частях «Псалма», объединенных только присутствием героя, Дана, спор, но сути, идет о трех вещах: о любви, о христианстве, о шовинизме. И аргументами в этом споре являются человеческие истории — притчи. Горенштейн как художник дает фору любому мыслителю, у которого обязательно будет итоговый результат. У Горенштейна итога нет и быть не может — нельзя подвести итог развивающейся, сложной художественной системе, приоткрывающей, сцена за сценой, целый куст смыслов. Какой итог может быть тому, что она и он, русская и еврей, вопреки всему, не могут разомкнуть рук при тайной встрече — и поцеловаться не могут, чтобы не нарушить обморочной радости встреч? Какой итог можно подвести тому, что мать, влюбленная в возлюбленного дочери, изыскивает возможность удовлетворить свою страсть — и навсегда оторвать дочь от своей любви? И, наконец, родить от возлюбленного дочери?
Страсти шекспировские?
Античные, скажу я вам. Библейские.
И при этом — все связано, все кровью замешено на нас, на нашем времени и на нашей почве.
Сама почва кровоточит, — а кровь бросается в голову, мутит сознание.
Нет, не остались настоящие страсти там, вдали, за дымкой веков — они рядом, близко, дышат в затылок, мы живем с ними, они угрожают нам, а без них, без страстей, жизнь опреснилась и заплесневела бы.
И решать, впускать ли нам страсть в свой мир, — каждому отдельно.
Но прочесть роман-притчу о страстях человеческих и казнях Господних надо непременно.
Фридрих Горенштейн эмигрировал в конце 70-х, после выпуска своевольного «Метрополя», где была опубликована одна из его повестей — самый крупный, кстати, текст в альманахе. Вот уже два десятилетия он живет на Западе, но его тексты насыщены самыми актуальными — потому что непреходящими — проблемами нашей общей российской действительности. Взгляд писателя на эту проблематику не узко социален, а метафизичен — он пишет совсем иначе, чем шестидесятники. Кажется иногда, что его свобода — это свобода дыхания в разреженном пространстве, там, где не всякому хватит воздуха. Или смелости прямо называть и обсуждать вещи, о которых говорить трудно — или вообще не принято. Табу. Табу — о евреях. Дважды табу — еврей о России. Трижды — еврей о России и о православии. Горенштейн позволил себе нарушить все три табу, за что был неоднократно обвиняем и в русофобии, и в кощунстве, и чуть ли не в антисемитизме.
Горенштейн родился в 1932-м в Киеве, через несколько лет был арестован и погиб его отец, профессор-экономист. Мать спаслась, уехав работать с малолетними преступниками в колонию. Фридрих Горенштейн видел воочию и испытал сполна все то, о чем будет написан «Псалом»: и сиротство, и изгнание, и горький хлеб у приютивших родных, и детдом, и черная работа на стройке…
«Псалом» — книга-свидетельство, книга-поэма и книга-память. Перечитывая роман, я подумала и о том, что автор не стилизует, а дерзает соревноваться с книгой книг — с Библией.
Кто из писателей мог публично произнести в 1980 году: «Свобода мне надоела, прискучила»? Кто мог ощущать себя настолько свободным, в несвободном государстве, несвободном обществе, чтобы позволить себе так свободно высказаться о свободе — от вымысла. Как оказывается (читаю далее), «Невымышленный, подлинный персонаж стал интереснее» («Вопросы литературы», 1980 год).
Это — Юрий Давыдов.
Он ушел от нас совсем недавно, и потеря еще очень горька — нет пока никакой просветляющей грусти в моих чувствах по отношению к Юрию Владимировичу.
Вот он идет к нашей редакционной «Волге», по переделкинской улице Серафимовича — странной, чуть скособоченной походкой, одно плечо выше другого, на голове треух; на нем — серое ратиновое, невыразительное пальто, никакого шарфа; под пальто пиджак, под пиджаком расстегнутый ворот рубахи, без галстука; синие глаза, улыбочка эта невеселая. Треп в машине о чем-то всем интересном — кто, зачем, почему, куда, о какой-то забавной ерунде; но вдруг — точная язвительная реплика.
Никогда — о литературе (такой пошлости он не допускал).
До конца дней своих хотел жить в Переделкине — тише, спокойнее, чем в городе; дома свои проблемы; здесь, на даче, работал с раннего утра до обеда, потом всегда спал — для свежести сознания, для работы во второй половине дня. Никакой позы — никаких групп, стай или стад. Родные, друзья, немногие, зато настоящие. Отшельник? Да нет — просто так удобнее, проще.
Я его «перетащила» в «Знамя» после того, как вернулась в журнал из «Дружбы народов» после нескольких лет, там проведенных. Увела за собой, потому что палитра прозы «Знамени» казалась мне не такой многоцветной, как хотелось бы. Давыдов был очень крупным трофеем. Боюсь, что в «Знамени» не сразу и поняли, насколько крупным.
Но в Давыдове ничего внешнего не было от «крупняка». Никакой солидности, тем паче — величия. Так, человек. На станции, в ларьке, в кафе никто и не поймет никогда, с кем разговаривает. То ли лагерная школа была такая… Нет, не так: человек был такой. Особенно обыкновенный внешне. Как будто истинный мастер и по-настоящему (что — редкость) талантливый писатель принял раз и навсегда за правило: не выделяться. Выделяться — пошло, не талантливо, не стильно. Да и просто глупо: пусть выделяются индюки.
Он был обречен, и знал это, и знал, что проживет недолго. А с другой стороны — он прожил последние годы, совершенно не стесняясь этой мыслью, постоянно, до конца нагружая себя все новыми замыслами и — о чудо — реализуя их со всей силой, зрелой энергией полноценного творчества. И он успел очень многое увидеть из задуманного уже в тяжкой болезни. Без всякого преувеличения скажу — это героическая победа во время ухода из жизни. Творческая жизнь — до конца отпущенной человеку.
Сказать, что он работал не покладая рук, — ничего не сказать. Ему просто-напросто было очень интересно — он не то чтобы даже работал, он реализовывал свое внутреннее содержание, постоянно в нем кипевшее. Ум, помноженный на талант. Талант, помноженный на ум. И поэтому жизнь его представляется до обидного короткой — он состариться так и не успел, все время шел но восходящей, усложняя и усложняя свою задачу.
А задача вроде бы поначалу была не выдающаяся — соединить исторические разыскания с беллетристикой, чтобы получился добротный исторический роман. Давыдов рано почувствовал в себе способность исторического беллетриста — его первая книга «В морях и странствиях» (ему было всего двадцать пять, когда она вышла), последующие «Южный Крест» и «Капитаны ищут путь» (конец 50-х, уже после заключения в лагере: 1949–1954) являют собою беллетризованные повествования о реальных исторических фигурах, ученых и путешественниках. Но уже на грани 60-х пробуждается у Давыдова другой, новый интерес — к народовольцам («Март»), к революционерам. К террору. К исследованию — не только историческому, но и социально-психологическому — террора как революционного насилия. И мысль его расширяется — от народовольцев к большевикам, от них — назад, к декабристам, к источнику революционного насилия. Так Давыдов становится Давыдовым, в то же самое время как Трифонов становится Трифоновым (даты их рождения разделяет меньше года, а интересы их — во многом — родственны: например, к Герману Лопатину).
Постепенно, но верно: из исторического беллетриста рождается тонкий, глубокий мастер, удивительный знаток архивов, спокойно взирающий на нас из большого времени. В выступлении на чтениях Академии русской словесности, посвященных теме «На перекрестке истории и автобиографии: из опыта современной прозы» (октябрь 1999 года), а значит, и ему самому, Юрию Давыдову, лауреату «большой» премии имени Аполлона Григорьева за роман «Бестселлер», Давыдов скажет: «Я никогда не мог написать ни одной строчки о современности — впрямую. Описать свою школу, завод, на котором когда-то работал, лагерь, тюрьму, флот, войну — у меня не получалось. Даже когда я очень хотел на чем-нибудь быстро заработать. Странный момент, не могу объяснить».
Я полагаю, что эта странность продиктована точкой нахождения взгляда: оттуда, сверху, или из глубины, но никак — не изнутри. Изнутри Давыдову недостаточно; заключение в современности грозит ему приступом клаустрофобии. Он начнет задыхаться. Вот как об этом говорил сам Давыдов: «Сравнительно недавно вспомнился мне летний день, очень яркий, лужайка с очень яркой и сочной травой, рядом церковь. И будто бы на этой траве — мне показалось издалека — белое-белое стадо гусей. Подхожу, и мне старый с бородкой человек объяснил, что это из подвалов церкви выносят на просушку архивные связки. И меня дрожь пробрала — как это заманчиво, как интересно, хотя я еще не знал, что такое история, я еще не учился. Вот эта страсть, этот интерес к старым бумагам перетекали в некую мистификацию — я сам писал какие-то странные тексты и прятал в старых книжках, чтобы потом разыскивать и, найдя, гадать и угадывать, что это такое. Или вот первое мое сочинение — о Сухаревой башне, которая стояла рядом с моим тогдашним домом у Красных ворот. О ней я многое узнал, слушая очень старого человека — это конец 20-х — начало 30-х, а ему было уже за сто, родился при крепостном праве, смолоду был московским дворовым. И я, когда дошел уже до 7-го класса, подал на конкурс исторических сочинений — написал о Сухаревой башне и был совершенно забракован профессорами или доцентами МГУ. А другой ученик, который написал об Анти-Дюринге, получил первую премию.
Позже я жил недалеко от Академии им. Тимирязева, уроки естествознания давали нам в лесу, где был заколоченный грот, тот самый — Нечаев там убил студента Ивана Иванова. Так вот этот грот — рядом маленькое озеро, лес — я выбрал местом наблюдения за ростом деревьев и состоянием озерца, в которое как раз и сунули труп несчастного Иванова. Тогда я ничего не знал о предтечах большевизма, пел "Взвейтесь кострами, синие ночи…". Жандармы называли это место "Котел ведьм". Как я вздрогнул, узнав несколько лет назад, что здесь же обосновались неофашисты. Когда-то Трифонов писал — "Книги, которые нас выбирают…" А меня местности, топографические обстоятельства выбирали. А уж следом — книги, архивы».
Кому до болезненных приступов в замкнутом пространстве — тот клаустрофоб.
А кому — невозможно заключить себя в замкнутом времени, в настоящем?
Замкнутое время порождает эгоистически ограниченное представление о времени. Нежелание из него нос высунуть — в прошлое. В будущее. С нами все происходит: начинается и кончается нами. Те, кто живут настоящим, — и есть эти самые хронофобы.
Давыдов воспринимал историческое прошлое как нечто совершенно волшебное, почти метафорическое, до головокружения необычное. Опасное — но и прекрасное — сравнительно: «Скажу о своем интимном отношении к архивам, которые многие считают "мертвым домом". Это не "мертвый дом", это смерзшееся время. Надо просверлить лед, да еще прильнуть к проруби — и только тогда сможешь услышать, если сможешь, звуки потока, шорохи времени. Причем, на мой взгляд, даже не в центральных архивах — в провинциальных, потому что центральные архивы — это скопище рескриптов и государственных бумаг. Провинциальный — ближе к повседневной жизни обычных людей. Разделяю точку зрения одного французского историка, который сказал так: "Вы обнаружили неизвестный рескрипт Наполеона, и вы нашли расходную книжку прабабушки. Если вам предложат за нее луидор — пошлите их к черту, она в тысячу раз дороже рескрипта Наполеона. Сколько стоил пучок лука, когда голова Людовика скатилась в корзину? — вот это ценно".
Когда я нашел тетрадь записей священников одной фамилии, одной семьи лет за 300, где повторялись монотонные записи урожай — неурожай, пожары — для меня это много значило. Дале. Архив не дает попасть в ловушку штампов. Вот столоначальник или офицер, созданный классической русской литературой. Но когда ты берешь этого столоначальника, то видишь, что он совершенно нетипический. Его клякса мне дороже… Теперь многие архивные документы переведены на пленку. Как раньше целлулоидные подворотнички. Ты утрачиваешь общение с бумагой, с почерком, сургучной печатью…»
Особые отношения с архивами, с историей, вообще со временем сложились у Давыдова еще в сталинские времена: когда зека за колючей проволокой, когда передвижения человека насильственно ограничивают в пространстве, он «прорастает» во времени. Не всякий, конечно, но на то он и Давыдов.
И потом: уверена, что Давыдова приводила в исступление официальная советская историография. История принадлежит каждому — это была его мысль из любимейших. «История, по-моему, — удивительная штука. Каждый может переписывать по-своему. Поэтому познание истории, описание истории, романы на исторические темы будут всегда переписыванием других. Возражения, споры, согласия, свои концепции, — история принадлежит каждому из нас. Самая большая страсть — это отыскание истины (Гегель). У меня страсть создать свою версию. Я сегодня подумал, как Анна Андреевна писала о "Медном всаднике" — герой оказался именно на Голодае, где похоронили декабристов… Тогда меня это увлекло. А сейчас я подумал: а может, Пушкин просто вспомнил о том, что за несколько лет до того, лет за 20, у Сперанского умерла молодая жена, англичанка, только что родившая ему дочку. А сам Сперанский в это время отъехал в Петергоф, вернулся, а она уже мертвая. Это было страшное потрясение. Он исчез из дому. Его искали, не находили, потом он вдруг вернулся, опять исчез. Его нашли в полубреду на Голодае. Там, где потом нашли Евгения. Может, Пушкин вспомнил эту историю?»
Давыдов с горечью относился к нашему веку, называя его «веком Иуды, предательства». Может быть, еще и из чувства отвращения он о нашем веке, в котором сам столько страдал, не хотел писать. Зато он замечательно, эмоционально чувствовал, вступал в контакт, почти медиумический, с другим временем. Но…
Решая свою художественную сверхзадачу, он добился такой изощренной тонкости письма, что не каждый читатель смог до конца войти в мир его поздней прозы, например, романа «Бестселлер», написанного в особом ритмизованном стиле. (Кстати, «Бестселлер» — это он не о своей книге, естественно, а о подделке «Протоколы сионских мудрецов», выброшенной на рынок для заполнения пустых голов в начале XX — и в конце, увы, того же «иудина» века). Год перед смертью Давыдов писал роман о датской принцессе Дагмаре, позже — императрице Марии Александровне, жене Александра III и матери Николая II. Он написал роман в двух вариантах. Один, более изысканный, был опубликован в журнале «Знамя», 2002, № 7. Другой вариант, «Коронованная валькирия», был написан как сценарий для несостоявшегося исторического фильма. Он более доступен, там больше энергичного сюжета, действие доходит до исторического финала: если первый вариант заканчивается поразительной сценой смерти Александра III, то второй — историческим отплытием овдовевшей и потерявшей детей и внуков Дагмары к себе на родину, в Данию, из России, причинившей ей так много горя.
Давыдов был не из тех, кто лакирует время. Он вообще органически не мог ничего лакировать. Он и к царям, и к террористам относился одинаково: с историческим интересом.
И заражал этим читателей.
Черноусый бонвиван, ни за что обидевший лучших деятелей литературы XX века. Алкоголик, замучивший семью и алкоголем погубленный. Предатель интересов дружбы и любви. Непонятно только одно: почему этот негодяй является одним из самых ярких (и любимых читателем) прозаиков конца века, когда, казалось бы, интерес к изящной словесности пригашен? Почему так сострадаешь его метаниям, его болезни, его гибели? Почему не исчерпывается — и длится, длится — обаяние его жизни и литературы? Откуда дурман?
Читателю предъявлена переписка из двух углов, составившая еще один неумышленный эпистолярный роман XX века. Еще один — потому что у меня на полке стоят: 1) переписка Бориса Пастернака с Ольгой Фрейденберг, которую я перечитываю раз в два-три года обязательно; 2) переписка Цветаева — Рильке — Пастернак. И то, и другое полноценные, полнокровные романы. Что же до второй половины прошлого (уже) века, то телефон, конечно же, потеснил, если не вообще вытеснил письмо как жанр (а сегодня, с нашими куцыми e-mail'ами, дело обстоит совсем неважно — литературой они не пахнут. И краткость здесь если и сестра, то не таланта, а информации).
Переписка Довлатов — Ефимов, протянувшаяся через десятилетие с хвостиком, притягивает и отталкивает. Хороша и нехороша одновременно. Начну с плохого. Нехороша тем, что все-таки при ее чтении не покидает ощущение, что одна половина столь тесной компании тебя к интиму не приглашала. Что содержание переписки есть дело сугубо частное, внутреннее — и опасно, вредно для собственного достоинства читать письма, не тебе предназначенные. Чужие письма читать нельзя — заповедь, усвоенная с детства.
Но в последнее время — годы? — к концу века? — четкая грань между своим и чужим поплыла, отдельная территория чужого запретного — интимного — размылась. Еще в конце 80-х показалось бы немыслимым влезать в дом и в душу, щелкать в приоткрытую дверь фотоаппаратом. А уж раскрывать свое сердце перед корреспондентом глянцевого (или желтого) издания?! Увольте: мы душевно опрятны, всему есть предел, в чужие спальни и печенки не пускаем. И уж, само собой разумеется, не лезем.
Письмо — факт литературной жизни? Тут перекресток и раздвоение: письмо писателя писателю есть текст, — и письмо есть факт быта. Никакого литературного замысла в начале переписки, а также в ее середине и в конце не наблюдается. По само обнародование перевело ее в литературу. При этом жанр мерцает, двоится, троится: 1) письма, 2) роман, 3) энциклопедия эмигрантской жизни (см. хотя бы один только именной указатель: следуя ему, каких только деталей не накопает будущий историк русской эмиграции).
Существовал ли некий художественный умысел в письмах Довлатова — и Ефимова? Думаю, что нет. Но сама переписка во времени вобрала более чем десятилетие жизни (1978–1989), да и еще с каким внутренним сюжетом — стрессом эмиграции (см. начало), драмой обустройства (см. первую половину), драмой взаимного непонимания (см. вторую половину), драмой разрыва (конец) — и, в завершение всего, трагедией безвременной смерти Довлатова, которая возводит — за рамками переписки — все содержание книги sub specie aeternitatis. Одно дело, когда мелодия Шопена звучит в зале консерватории, другое — в крематории. А тут — один главный персонаж беспомощен, уже ничего не может сказать, ничему помешать, ничего не может откомментировать, — а другой главный персонаж действует так, как считает нужным. При этом — по-бытовому ужасен именно тот, кого уже нет (запои, намеренные обиды, измены, депрессии и тому подобная прелесть), а второй, который переписку печатает, чист и опрятен в жизни и литературе. Тут есть о чем задуматься: и недаром, как следует из предисловия издателя, «два с лишним года эта книга не могла найти своего издателя <…>. Но не напечатать такую блестящую книгу — это, по-моему, большее преступление перед читателями». Я с этим утверждением Игоря Ефимова совершенно согласна — хотя считаю, что сама книга — преступление с какого боку не посмотри: преступление, потому что преступает. Переступает через понимание того, что такое частная жизнь писателя… Чье преступление? Разумеется, Ефимова. Которому мы все, читатели и критики, должны в ножки поклониться: такого Довлатова — как писателя — мы еще не знали. Его письма, вольные, не подвергнутые специальной стилистической обработке тексты, показывают, что в свободном изложении он еще талантливее и выше себя «отделанного», очищенного. Эти письма, по-настоящему, и есть «неизвестный Довлатов». Недаром по их выходе сразу случился такой обвал рецензий.
Интересна и значительна эта книга писем еще и как стенографический отчет о психологическом поединке длительностью в десятилетие. Потому что, несмотря на погруженность в раствор вроде бы дружества и взаимопонимания, отношения с самого начала были не совсем равными. Ефимов мягко выговаривает — Довлатов: «Приношу Вам свои извинения». Оправдывается: «Ваши поправки несколько запоздали». Хотя и не без некоторого, чуть слышимого укола: «Менять "сороковой год" на "1940-й" было уже затруднительно. Не сердитесь». Эта не совсем (и не во всем) равность постепенно накапливалась и не могла не перейти во внутреннее раздражение. Один (Ефимов) был во всем прав и корректно указывал «младшему» по эмиграции на допущенные ошибки — в литературе и в жизни; в то время как у «младшего», кроме ошибок, были и большие литературные успехи — и он себя уже «младшим» никак считать не мог. Но Довлатов был «весь раскрыт» и струны в нем дрожали: по отношению почти ко всем он успел навысказываться в своих письмах Ефимову, да как! Приведу несколько примеров довлатовского доброжелательства:
«Снова о Лимонове. Он действительно забитый и несчастный человек. Бледный, трезвый, худенький, в мятом галстучке. Фигура комическая. <…> Гладилин пишет еще хуже».
«Максимов уважаемый, но далекий. По-моему, там главная сила в количестве. Как-то подавляюще длинно написано. И на множество голосов — Платонов, Шолохов… Как-то нет собственного лица. Попросту — нет стиля…»
«Пошлите Седыху. Писатель он странный. У него редкий тип бездарности — полноценная неуязвимая и кропотливая бездарность».
«Была здесь Люда. Честно попросила высоко оценить ее рассказы».
«Трогал Вашу книгу у Штейнов. Выглядит хорошо. И портрет хороший, живой и без многозначительности. (Представьте себе на этом месте лицо Битова или Бахтина.)»
После столь приязненных mots особенно забавно выглядит замечание о Бобышеве — «очень недобрый» (10 февраля 1980 г.). Уж кто-кто, а Довлатов мог бы насчет недоброты не высказываться. Значит ли это, что сама аура его личности была обманчивой? Не думаю. Просто в его ядовитых замечаниях таится не недоброта, а что-то иное. Видел все очень четко и не мог удержаться от того, чтобы не поделиться этими наблюдениями и выводами с товарищем, который постоянно его остерегал: «Сережа, я люблю Ваши письма и храню их для потомства, поэтому будьте, ради Бога, осторожнее — не пишите, что Бродский и Цветков сопоставимые поэты». Ефимов прекрасно знал и знает цену Довлатову как писателю. И он понимает, что такое обаяние крупного таланта и чему оно, это обаяние, противостоит — не только власти, но и просто разумному поведению. Ефимов — молодец. Как в жизни он проигрывал этому буйволу, так и в письмах — он предстает не в выгодном положении, но, понимая это, снимает невыгодность.
Жить Довлатову было неудобно — нелепый, пьющий, больной, тайное делающий явным, переведший сплетню в жанр рассказа… Но: за все безобразия расплатившийся жизнью — мы, правильные, ложащиеся спать до полуночи и делающие зарядку, так никогда не платим. В небрежном изложении, в черновике Довлатов берет самую большую высоту — в письмах он предстает писателем больше себя, того, кого мы знали. Как издатель, Ефимов сделал ему огромный подарок.
Довлатов был часто несправедлив и неосмотрителен. Не жалел отца. Рубил сук. В отличие от Ефимова, постоянно обижал людей, с которыми его связывали дружеские и деловые отношения. Почему? Потому что слишком быстро понял, что среда, в которой он оказался и вынужден будет находиться до конца дней, ему тесновата, что уровень литературы и эмигрантской прессы на западе порою даже ниже, чем советский. Что, убежав, уехав от советской пошлости, он попал в тот же раствор — как бы не еще более крепкий. Эта среда вызывает у Довлатова вполне отчетливо тошнотворное отношение — и провоцирует то, что он сам обозначает в одном из поздних писем как «пониженную общительность».
Постепенно становится ясно, что Ефимов для него — неотъемлемая часть этой среды. Замечательный человек, творческий издатель, требовательно к себе и к качеству своей работы относящийся прозаик — в этом сочетании, в гаком коктейле для Довлатова особенно маловыносимый. Конечно же, Довлатову мечталось хотя бы отчасти быть таким же хорошим, как Ефимов. Не получалось. Не получалось. И, конечно же, копившееся годами раздражение вылилось, в конце концов, вполне Достоевским образом: когда Ефимовы оказались поблизости, Довлатов не спешил (и даже скорее отказывался) с ними видеться. То, что поразило Ефимова как удар на ровном месте, на самом деле было уже загодя психологически подготовлено.
Эпистолярный роман «Довлатов — Ефимов» сокрушителен по отношению к мифу об эмиграции и ее особо священной роли спасительницы русской культуры. Ничего дурного не смею сказать о первой волне — хотя, полагаю, кроме Бунина, Набокова, Ходасевича, Г. Адамовича, Г. Газданова и других достойнейших в ней много чего было намешано. В нашем случае — гений Иосифа Бродского, талант Сергея Довлатова искупают многое. Но не все. Вот это-то «не все» и стало гораздо отчетливее видно благодаря книге, выпущенной издательством «Захаров», принадлежащей одновременно и подлинной литературе, и ее истории, и общественно-литературному быту 80-х годов. Оказалось, что и в России, и в эмиграции талант здорово раздражает окружающих. Что дар и мораль — вещи разные и с нравственными установками, лучше к таланту не приближаться. И что, с другой стороны, только обеспеченная талантом мораль влиятельна. Иначе вместо академика Сахарова мы получаем Сергея Ковалева (при всем моем к нему уважении). Что писателю, для того чтобы стать по-настоящему значимым, лучше умереть. Много всяких соображений — попутных и не очень, скорее ассоциативных, вызывает переписка. Она — из тех книг, к которым возвращаешься.
Чем эти стихи цепляют и держат сознание (а может быть, и подсознание)? Недоброжелатели говорят, что поэзия Кековой — это гладкопись. Не думаю. Гладкопись не цепляет — в гладкописи стихи текут легко, как слюни.
Здесь — другое.
Как лессировка в старой живописи, тончайший и легчайший, невидимый непрофессионалу мазок, — для создания полной иллюзии красоты изображаемого (или воображаемого) мира. Иллюзии поскольку гармония стиха обязательно будет у Кековой сочетаться с осмысленной, отрефлексированной болью, драмой, утратой и т. д. Или хотя бы унылостью, заунывностью. Тоской. Случай Кековой еще раз подтверждает уже замеченное, в частности, М. Эпштейном в его работе о русской хандре, то есть тоске не можем мы представить мир свой поэтический без похоронного звона. Без минора. «Травою зарастет пустырь, и съест огонь зола, и будет леса монастырь звонить в колокола…».
Стихи — непременное отпевание. Не рефлексия, не рассуждение, и уж никак не гимн, не радость. Подавляющая эмоция подавляет депрессивностью. Перечислю финальные строки стихов, составляющих цикл: «И крест приготовлен, и Лазарь умерший уже воскрешен»; «Лунным светом на мантии ночь вышивает Голгофу»; «А бабочка летит, а бабочка летит»; «…как горькая полынь»; «Иль вы (воспоминания. — Н. И.) — только пух тополиный, мерцающий в воздухе пух?» Самый оптимистичный финал из шести печальных стихотворений — тоже грустный: «Но как, скажи, нам научиться / на перекрестке двух дорог / так полюбить цветок и птицу,/ как человека любит Бог?»
Но вернемся к началу цикла.
Итак, дано: например, детство.
Уж кто только ни отпускал на поэтическую волю свои детские, самые непосредственные, самые живые воспоминания. Отпускал — и получал назад почти всегда с прибылью, поскольку детство обладает живительным для любого рода литературы и искусства (напомню хотя бы о «Зеркале» Андрея Тарковского) запасом прочных впечатлений, эксплуатация которых отнюдь не наказуема. Наоборот.
«Я слишком мала и глупа». С этого начинает Кекова отсчет — и стихотворения, и начала всего цикла.
Но тут же следует вторая строчка, совсем не детски-светлая, напротив: «Лицо накануне Покрова сечет ледяная крупа». Гармония — ожидаемая — детства сразу же взорвана ничем не спровоцированной, ничем не вызванной, кроме предчувствия предстоящей жизни, болью: «Ребенок лежит в колыбели, и катятся слезы из глаз». Почему? Почему слезы? Ведь мир вокруг прекрасен, взывает к радости и улыбке?
…То время гудит, словно пчельник весной на цветущем лугу,
то утром в крещенский сочельник купается голубь в снегу,
то каплями в зреющем хлебе горят васильки вдалеке,
то ангел купается в небе и зеркало держит в руке.
Окружающий мир источает счастье и красоту, все вокруг божественно, но дитя в слезах: «…и будущий путь предрешен, / и крест приготовлен». Вспомните рассказ Юрия Казакова, из последних — «Во сне ты горько плакал». Плачет дитя во сне, и отцу неясен, смутен источник этого сна, и боится, дрожит он за дитя, знающее о своем предстоящем пути (Голгофе) больше, чем взрослый. И у Кековой путь человека уже предназначен еще бессловесному дитяти: «и Лазарь умерший уже воскрешен». Впереди и трагедия, и надежда, и предчувствие смерти тенью касается младенца. И надежда: на попрание смерти воскрешением.
Жизнь изначально трагична — какой бы прелестью она ни радовала человека еще в колыбели, каким бы сладким на вкус, как «полевая клубника», ни был мир: ведь дерево, под которым мы ищем и находим сладкую ягоду, — «в форме креста». И Кекова пишет об этом стройными шестистрочными строфами с попарной рифмовкой, точными мужскими рифмами, и еще от щедрости и во славу красоте зело украшает стихи — насквозь — внутренней рифмой, уже — женской, так что вся структура стихотворения дважды прошита прочнейшей нитью.
Светлана Кекова не тяготится формальным усилием и преодолевает намеренно возведенное ею же самой препятствие.
Например, банальные слова с давно утерянным, казалось бы, смыслом, затертые, обтерханные. «Сердце хочет любви — и не может себя превозмочь». Романс, жестокий романс, да и только. Но она берет своими сильными пальцами эту зримую, явную, очевидную банальность — и легко преодолевает ее, извлекая при этом какой-то архаический смысл, задевающий глубинные слои сознания.
Сердце хочет любви и не может себя превозмочь.
Рыба-ангел в воде выгибает узорную спину…
И еще, и еще повторяет слова банальные, акцентируя, закрепляя их, затверживая, чтобы мы вспомнили их и уже не забывали, вдумались в их такой банальный, такой общечеловеческий смысл:
Ты у сердца спроси почему оно хочет любви.
Ты у сердца спроси но оно ничего не ответит…
И еще:
Сердце хочет любви, даже если не бьется в груди…
И опять:
Повтори еще раз сердце хочет любви молодой…
Эпитеты в этом стихотворении тоже почти все банальны («звезды слабо мерцают, луна одинокая светит»), но само движение поэтической гармонической, почти сладкой, чуть не приторной речи приводит к выводу совсем неожиданному: «эта птица ночная пророчит тебе катастрофу». Более того: катастрофа рифмуется с голгофой. И все же, несмотря на усиливающийся, сгущающийся вокруг ночной, тревожный пейзаж, сердце «мерцает в ночи, словно уголь, подернутый пеплом». Пушкинский серафим «и сердце трепетное вынул», а сердце заменил «углем пылающим». У Кековой «уголь, подернутый пеплом». Кекова — смиренница, скромница, пушкинский стих бережно — не по-постмодернистски — перечтет и переосмыслит.
Движение поэтической мысли у Кековой может идти двумя траекториями, как в следующем но циклу стихотворении:
Кто в воздухе жилья, как в коконе прозрачном,
на кухне режет хлеб и чайник кипятит?
А бабочка летит на свет в окне чердачном,
а бабочка летит, а бабочка летит.
Человек — тоже бабочка, только еще не знает об этом, существуя — пока — «в коконе прозрачном» обыденности. Но взгляд в темноту обратен траектории полета бабочки — из темноты к свету. Потому что эта темнота неизвестности для человека так же притягательна, как для бабочки — «свет, сияющий в ночи». «Томись о беспредельном…» На самом деле я терпеть не могу прямолинейную символику — у Кековой меня с ней иногда не примиряет и гармония стиха…
Кекова-поэт сопротивляясь пишет: вопреки дисгармоническому времени. Ее упрекали уже и в эпигонстве: синтаксис не ломает. Грубостей не любит. Лексику до уличной не расширяет.
Но какой надо иметь упрямый, цельный характер, и на все эти модные искушения не поддаться ни разу — и себя сохранить, и мир не истерзать?
Открывая свой «новомирский» цикл накрепко прошитым четырехстрофным стихотворением, Кекова закольцовывает его последним пятистрофным, используя ту же шестистрочную строфу (аа-бб-вв). «Мне сон удивительный снится…» Уравновешенность и гармоничность, в смысловом отношении — насыщенность «сокровищами наших сердец», щемящей красотой природы, преходящей, неуловимой. (Как писала «противовес» Кековой в прозе, Петрушевская, — истребимой, истребимой.) Кекова пытается уловить неуловимое, спасти от истребления истребимое.
В какую великую книгу сокрыть, уберечь от Суда
стрижей боевую квадригу, подземных кротов города,
зари угасающей алость, воды ледяное стекло
и эту щемящую жалость к тому, что навеки прошло?
Что такое — этот цикл Кековой?
Это — ответ на безобразие окружившего и душащего, сжимающего нас пространства, усеянного обломками смыслов и объедками культур. Ответ — не грозной и едкой полемикой с проводниками и агентами его, а созиданием, упрочением, поминовением. Кекова — между: запутанностью красот Беллы Ахмадулиной и громыхающей жесткостью Елены Фанайловой. Между: пафосом шестидесятников и прикусом постмодернистов. Она филологична, но в стихах ее нет, слава Богу, привкуса филологии. Она находится внутри традиции и это не поза, а образ жизни. Именно здесь у Кековой сходятся modus vivendi и modus scribendi.
Тем не менее, опасности Кекову подстерегают, и опасности эти вырастают именно на осмысленно избранном пути. Опасности эти преодолимы, если поэт захочет их преодолеть, а не будет настаивать на уже благоприобретенных чертах своей поэтики. Опасность первая: монотонность. При таком богатстве строфики русского стиха — все-таки явная ограниченность выбора. Почему? Опасность вторая: старательность Прозрачном — чердачном, кипятит — летит, лес — вес, ночи — свечи. Зачем же уж так себя стреножить? Особенно — памятуя о завещанной сокровищнице русской поэзии первой трети только что завершенного века?
И, наконец, опасность третья, самая деликатная: настойчивое обращение к религиозной символике. Мне совсем не хочется избавления Кековой от таинственного и потустороннего, — но невозможно пестрит: Владычица, Голгофа, Божий лик, Лазарь, Спас, Суд и Храм превращаются, увы, иногда в переизбыточную декорацию (прости меня, Господи).
Кстати, в том же, апрельском номере журнала напечатано письмо читательницы, тоже, как и С. Кекова, проживающей в Саратове — «Имя Божие как орфографическая проблема». Н. Герасимова, корректор по профессии, обсуждает проблемы написания религиозных христианских обозначений и утверждает благоговейное отношение к имяславию через правописание. И справедливо. И аргументированно. Она же напоминает об отнюдь не междометии в знаменитом стихотворении Мандельштама «Образ твой, мучительный и зыбкий…». Должна признаться, что вот уже давно продумала, но никак не успеваю записать работу об этом стихотворении как о своеобразном ответе — через век — на лермонтовское «Выхожу один я на дорогу…» Божье имя — вылетело из моей груди. Пустыня — внемлет Богу. Все это направление поэтической мысли Кекова помнит и любит. И разделяет:
Смиреннее память, чем инок, надменней она, чем гордец.
Но где вы, в каких палестинах, сокровища наших сердец?
В каком вы покое великом нас будете в вечности ждать,
пред Божьим таинственным Ликом вы сможете ль нас оправдать?..
Религиозность для ее поэзии — существеннейшее качество. Надеюсь, не декор. Заканчивать на строгой ноте не хочется. Хочется другого — вернуться к стихотворению, чтобы дочитать до конца:
…Над райской цветущей долиной верните нам зренье и слух…
Иль вы только пух тополиный, мерцающий в воздухе пух?
…Я надеюсь, что живых больше, чем мертвых.
Лимонов — писатель плохой, но талантливый. Доказательством талантливости служит запоминаемость его текстов — прочтешь, а из головы не вытрясешь: и детство в железобетонном Харькове, и муки ранней сексуальности, и юную жену с фиалковыми глазами, превращающуюся в толстую седую шизофреничку; и шитье брюк московским знаменитостям, навсегда отвратившим от себя, холеных, молодого изгоя; и холодную-голодную заграницу; и Бродского, ушедшего спать от глупых московских расспросов и задираний. А почему плохой — так потому, что изо всего этого (и многого другого, о чем ниже) у него в голове полная каша. В частности, идеологическая. Обида на весь мир соединяется с обидой на всех других, — но никаких счетов к самому себе: сам герой выше всех, лучше всех, одареннее всех, умнее всех.
Обида — подростковая? Да, можно сказать, что Лимонов навсегда, и после пятидесяти это стало особенно ясно, останется подростком в нашей литературе. Подростковые комплексы очевидны: «К сожалению, у Елены (первая жена нашего героя. — Н. И.) оказалось короткое дыхание на подвиги. У большинства людей бывает короткий и яркий период, во время которого они неотразимы, быстры, красивы, гениальны. После такой вспышки опустошенный человек живет еще долго, но скудно и серо, не распространяя никакого сияния».
Это — констатация. Или приговор. Каждому «другому». Что же касается «я», — то этот яркий период Лимонов, проходящий сквозь других, распространяет на всю свою жизнь.
«Другой» — значит мертвый, поэтому и «Книга мертвых». Перекличка мертвых нужна Лимонову для того, чтобы обеспечить движение (в том числе материальное) своей жизни. Этот эпатирующий вызов Лимонов не только не скрывает — он на нем настаивает с самого начала, с первой страницы предисловия: «Я не жалею себя, считаю свою жизнь удавшейся свыше всех ожиданий, к тому же уже обещается, впереди проглядывается экзотическое, крайне интересное продолжение».
Для того чтобы стать фигурой экзотической, Лимонову надо постоянно противопоставлять себя — и противостоять — окружению и окружающим. Индивидуализм, и крайний, сказался и в том, что он стал организатором кучки людей, назвавшись главой Национал-большевистской партии. Что это за партия, каковы ее цели, кроме разрушительных («Лимонка» — название партийного листка), никому не ясно. Да и незачем прояснять. Быть против, быть на обочине, быть вопреки — вот она, поза. Не позиция, нет. Экстремизм? Не знаю. Скорее уж — маргинальность.
Жизнь по правилам Лимонову всегда была пресна и противопоказана. Сочиняющий стихи — не хотел в Литинститут, этот отстойник для графоманов, по его убеждению. Жизнь надо строить иначе — вопреки легально предлагаемым обстоятельствам.
Отсюда — метания, борьба, провалы и убеги. Отсюда — тяжесть давления и трудности преодоления. Селфмейдмен, готовый на любую работу, — это не унижение: унижение — быть как все, слиться с толпой.
Посему — не унижение все убрать и чуть ли не вымыть подвал в доме у Синявских, дабы Марья Васильевна убедилась, что имеет дело с сильным и работоспособным человеком, а не с «интеллигентом» (слово бранное в устах нашего героя). Но отсюда же — не только не чураться любой работы, но и постоянная готовность хамить: агрессивность помогает выжить, выскочить, заявить о себе, завоевать пространство и время! Выпустить книгу (книги). Стать заметной фигурой на литературном и даже общественном небосклоне.
Интеллигенты против войны?
Так он, Лимонов, специально поедет в бывшую Югославию и возьмет в руки автомат.
Интеллигенты против самохвальства?
А он, Лимонов, будет хвалить себя на каждом шагу.
Интеллигенты гуманны?
Лимонов будет вести себя с близкими жестоко.
Почему его тянет к бандитам, как утверждает его школьный приятель?
Потому что они — изгои общества, яркие изгои. Блатная (бандитская) романтика предпочтительнее сладкой водицы советского/антисоветского/постсоветского гуманизма.
Родители хотели, чтобы «я был, как все». Ходил на работу, учился, женился, родил детей. Вот вам!..
Лимонов постоянно ссылается на свои уже публиковавшиеся тексты — подтверждая и затверждая свое существование в литературе. Потому что он, как бывший и постоянный подросток, в этом не уверен.
Еще бы!
Вокруг через жизнь проходили: Лиля Брик, Татьяна Яковлева-Либерман, Иосиф Бродский, Леонид Губанов, Венедикт Ерофеев, Генрих Сапгир, Игорь Холин — целая куча знаменитых! А петицию для обретения французского гражданства для Лимонова подписали среди прочих 120 интеллектуалов (которых Лимонов глубоко презирает) Деррида и Франсуаза Саган. Газета «Либерасьон» отдает по два разворота теме «Лимонов и французское правительство»!
Кстати, Лимонов почти всегда пишет о том, какими путями и способами он к знаменитостям проникал, потом брезгливо и высокомерно описывает этих знаменитостей, но никогда не пишет о том, как они от него избавлялись — правда, в тот момент наш альпинист уже закреплялся на очередной ступеньке. Мораль здесь ни при чем — при чем природа дарования, дарование ведь тоже может быть отрицательным, как и обаяние. Вот эта цепкость — особая цепкость, особая грань лимоновского дарования, его витальности — способна удерживать его на весу в сложнейших ситуациях: собственно говоря, он ведь и не падал, не разбивался.
Я его помню по Москве конца 60-х — начала 70-х: во-первых, по семинару Арсения Тарковского (Лимонов на этом эпизоде своей жизни не задерживается, а ведь и Тарковский, и Слуцкий считали его, безусловно, одним из самых талантливых); во-вторых, по черным брюкам, которые он мне сшил за тогдашние 15 рублей и в которых я щеголяла последующие лет пять. Хрупкий, аккуратный, в расшитой украинской рубашке, на все пуговицы застегнутый. И Анну, уже толстую и седую, помню. И особый взблеск стекол его очков — он и тогда, и сейчас чем-то похож на известный портрет Ходасевича. И стихи его помню. Тарковский выделял из всего семинара Тараканову, Миллер и Лимонова.
Тарковский и Слуцкий давно в могиле — что бы сказали они? Тараканова с горизонта исчезла, Миллер пишет внятные стихи, Лимонов стал писателем-персонажем.
Прочь, воспоминания и догадки! Мы имеем дело со злой реальностью, с особым типом агрессивного литературного поведения, с цельной жизненной стратегией.
В нее входит принципиальное, осознанное: быть вне группы. А если в стае, то вожаком. Если не ярких, литературных, особенных людей, то хотя бы — серых, но подчиняющихся (и злобных — есть куда направить их энергию).
По этой причине Лимонов занят демифологизацией, разоблачением групп и компаний, сложившихся репутаций. Злого лимоновского взора не избегли все смогисты, особенно Губанов и Алейников (и в злом слове-послесловии Лимонова есть много точных наблюдений и, увы, верных выводов — что предъявить можно?), Лиля Брик, ее сестра, а также Л. Арагон; Ростропович; Евтушенко — Вознесенский — далее — везде; французские интеллектуалы; Игорь Холин, перепродавший Лимонову свитер; А. Либерман и его супруга; Натали Саррот (Лимонов для снижения добавляет запах собачьей мочи и девичью фамилию «Черняховская»)… Не делай добра — не получишь зла; Лимонов непременно куснет руку благодетеля или благодетельницы, он неблагодарен из принципа — это его жизненная установка.
Но ведь ни Леню Комогора — «хороший кусок Родины и традиций в чужой стране», ни харьковчанина Витьку Проуторова, умершего в 26 лет от сердечной недостаточности, не куснет. И читатель их не забудет — яркими и горькими они останутся в памяти (чего и добивался Лимонов: их человечности, ответа на нашу бесчеловечность).
В чем Лимонову не откажешь, так это в драйве, в энергии, в способности держать читателя в напряжении, чтобы он не бросил книжку в угол — от скуки. Нет, чего уж нет, так это скуки, посеянной вокруг нас приличными господами-сочинителями.
А кого он ненавидит? Мальчиков и девочек-мажоров. Терпеть не может — и даже не завидует (как мальчик-минор). Упитанные, упакованные, они выстраивают свои жизни, обрывающиеся в смерть, другими, чем Лимонов, противоположными методами. Лимонову ближе если не их антиподы, то их предшественники: способностью к каким-то непросчитанным поступкам, порывам души, что ли. Но злобность лимоновская и здесь берет свое: он заигрывается с «убийственными» предположениями (скажем, о смерти Ю. Семенова и его заместителя но «Совершенно секретно»). Может быть, верным будет предположение, что для Лимонова, как для l'homme des lettres, всё и все входят в литературные сюжеты как персонажи «книги».
Есть ли нечто способное привести Лимонова в восхищение? В экстаз?
Это «нечто» должно непременно припахивать — кровью, дерьмом, скандалом, извращением — например, Дмитрий Шостакович-внук, сочиняющий «Походный марш» для Национал-большевистской партии. Конечно, Лимонов считает, что в крови с дерьмом больше жизни, чем в регламентированной покойницкой. Но слишком он шустрит, отправляя в личную анатомичку не таких уж простых и понятных смертных. Боюсь, что апломба в Лимонове все-таки больше, чем таланта.
Очень грустная книга.
Новая книга прозы Анатолия Наймана «Сэр» приоткрывает тайну сюжета, который стал, осмелюсь сказать, одним из главных сюжетов XX века — наряду с историческими, крупномасштабными. Это сюжет, но первой видимости — личный, узкий, чуть ли не интимный.
Сюжет связан — нитью крепчайшей, поскольку крепче стихотворной строки в мире нити нет, — с Анной Ахматовой.
Поздней осенью 1945-го, после конца войны, будучи в Ленинграде, тридцатилетний сотрудник британского МИД Исайя Берлин (но происхождению — русский еврей, покинувший Российскую Империю с родными еще ребенком в 1919-м) узнает, что знаменитая Анна Ахматова жива и находится в городе. Он дважды за день посещает ее дом — и во второй раз их беседа затягивается до утра.
Во дворе ахматовского дома его разыскивает приятель — Рэндольф Черчилль, сын Уинстона Черчилля. Топтуны и так наверняка уже осведомили кого надо, кто у кого находится; но присутствие Рэндольфа, да такое нескрываемое, еще более подогревает ситуацию.
Исайя Берлин вскорости покинет СССР — служебная командировка закончена. Жизнь его складывается так, что он становится профессором Оксфордского университета, заметной фигурой британского и шире — европейского — академического, культурного и интеллектуального сообщества. Обладая даром размышлять публично, он выступает с лекциями, на которых собирается множество жаждущих его услышать. Однако сотни лекций по всему миру, подготовленных с особой тщательностью, не убеждают самого их автора в том, что он — истинный философ. Нет, и он сам, и автор книги Анатолий Найман, гоже связанный с Ахматовой нитью стиха, а не только личными отношениями, убеждены в том, что сэр Исайя — и не поэт, и не философ, и не мыслитель, и не… «А чем он, собственно говоря, знаменит? Что он такое сделал?» В общепринятый прейскурант он никак не вписывается. Бродский, написавший эссе к его 85-летию, судя по всему, испытывал определенную растерянность: где же заслуги нашего героя — из общепринятых?
С Ахматовой как будто проще: она была уверена в том, что за дерзкую — в контексте запретов той, сталинской выпечки, жизни — встречу она жестоко расплатилась Постановлением ЦК партии августа 1946 года, в котором ее и Зощенко вычеркивали из реальности. Но она была уверена и в том, что результатом их встречи было установление железного занавеса — фултоновская речь Черчилля и реакция Сталина. Холодная война. Резкий поворот в мировой политике, в жизни народов, населяющих континенты.
Ахматова посвятит Берлину цикл стихотворений — знаменитое «Cinque».
Итак, следуем Найману: сэр Исайя (титул, как и орден Заслуг, ему даровала королева) вроде бы действительно чего-то «не создал» и кого-то «не поразил» (такие упреки последовали после его смерти). Но сэр Исайя состоялся, прежде всего, как свободный человек и мыслитель, повлиявший на общественное сознание, интеллектуальную атмосферу своего времени. Обаяние его личности и история его жизни захватили автора, который, слава Богу, понял необходимость устного общения и записи бесед с Берлином — достоверных, передающих артистический характер общения. Благодаря тонкости замечаний, реплик, наблюдений и обобщений героя начинаешь понимать, почему Исайя Берлин стал тогда для Ахматовой «гостем из будущего». Потому что он был — и оставался до конца — настоящим русским европейцем; и он был — и стал — не только персонажем Ахматовой или теперь Наймана, а именно что героем особой складки, особого типа, который и пытается Найман разгадать (как и секрет поэтического цикла Ахматовой «Cinque») с участием вовлеченного читателя. Действительно, беседы настолько увлекательны для обеих сторон, что иногда чувствуешь некоторую даже неловкость — вроде того, что ты сам себя допускаешь до чтения чужой переписки, подглядывания или подслушивания чужой беседы. Такой эффект.
Но цель Анатолия Наймана шире, чем повествование о сэре Исайе или чем сюжет «Берлин и Ахматова», грандиозный сам по себе. Задача — вместить в ткань книги, пытаясь проникнуть в механику судеб, взаимосвязь изысканного, вымышленного Ахматовой, но напитавшего стихию ее выдуманного романа героя этого романа с другими героями-авантюристами XX века, безусловно, более мелкого калибра, однако, чрезвычайно любопытными двойниками. Например, в повествовании вдруг появляется другой Исайя Берлин, который уже потом и не Берлин, и не Исайя, а Савва Дружинин — роскошный и неуемный, в отличие от нашего сэра, никуда в детстве не эмигрировавший. Проживший авантюрно-советскую жизнь — с растратами, красивыми женщинами, войной и тюрьмой. Или вдруг по тонкому лучу повествования в книгу входит интеллектуал-доносчик — тоже, между прочим, философ, но только советской выделки, Владимир Ольшанский. Или — серб Драго, приглашающий в американском университете Анатолия Наймана на удивительный рассказ о приключениях бывшего сталиниста. Все эти якобы боковые ответвления центрального сюжета — на самом деле альтернативные истории, альтернативные линии жизни. Можно сравнить — как в хиромантии — левую и правую ладони: вот это было возможно, а вот что приключилось (и что из героя получилось, прошу прощения за глупую рифму). Все всему отзывается, все — взаимосвязано, мы существуем в мире отраженных жизней, но каждый способен повлиять на свою (если не выбрать — даже в советских условиях — повторяю вслед за автором прямо не высказанный, но напрашивающийся тезис).
Анатолий Найман работает много, пишет изобильно. Пишет не без того, что кажется норой высокомерием или снобизмом: близость к знаменитостям требует особого чутья — иначе велик соблазн вписать себя в доступный пейзаж на равных. Да нет, вроде бы этой опасности Найман в романе — настаиваю, что романе, романе-интервью, разветвленном, с главным героем, со множеством второстепенных и третьестепенных, «фоновых» персонажей — избежал. А если бы не избежал?
В качестве второго эпиграфа лукавый автор цитирует лукавого Мориса Бланшо: «Комментарий к документу неверен уже потому, что неверен сам документ как таковой, т. е. факт, лишенный жизни». Найман этот документ напитывает своим отношением, раздраженным и раздражающим. Он не коленопреклонен перед Берлином — он свою загадку разгадывает. Он ведь тоже был рядом — хотя и в иную эпоху; был приближен. Был и адресатом. Именно Ахматова находится в центре той «звездной арматуры», которая скрепляет пространство книги. Начальная фраза, кстати, свидетельствует о страшной раздраженности, если не уязвленности автора: «Первое время я слышал об этом человеке в разговорах, которые внезапно и именно когда речь заходила о нем, исключали меня из общей беседы». Теперь, когда былых собеседников, собеседниц уже нет на этом свете, Анатолий Найман включил себя в беседу сам. В общей беседе появились, кроме Ахматовой: масоны, жиды, коммунисты, антикоммунисты, фашисты, англичанин — советский шпион Берджесс; Лютер, Кафка, подаренный Берлином Ахматовой; Пунин, неизвестно где проведший ту самую ночь, когда Берлин был в Фонтанном доме; Саломея Гальперн, Кант, Лейбниц, закрытый оксфордский клуб, жара, Н. Я. Мандельштам, застегнутый на все пуговицы пиджак, московский двор, посольский «роллс-ройс» и многое, многое другое. А Берлин? Берлин — тот, кто «лишь всмотрелся в этот темный свет, лишь коротко вдохнул этот сжигающий внутренности воздух и вернулся к "человеческой", как говорила Ахматова, к своей, Исайи Берлина, жизни — которой ему было отпущено еще целых полвека, радостной, насыщенной, свободной». Беседа заканчивается. Магнитофон выключен. Последнее письмо от сэра Исайи получено уже после его смерти. Загадка ахматовской нумерологии, цифры пять — «cinque» — разгадана.
Каково же послание, ради которого Анатолий Найман — соавтор реальных жизненных переплетений — все это затеял? Он сам удивляется: что же такое сделал, написал, наговорил Исайя Берлин, чем притягивал к себе пристальное внимание необычных — в свою очередь — людей? К чему они все стремились, что, собственно говоря, их роднило — Анну Ахматову и правоверного коммуниста, бежавшего из лагеря Тито к родному Сталину, потом из СССР через Болгарию и Германию — в Америку? То, что человек изначально свободен? Исайя Берлин, автор эссе о свободе, это знал. Он сам был примером свободного человека, своей свободой не стесняющего, а подчеркивающего достоинства других свободных личностей. Внутренняя ценность позитивной, в терминах сэра, свободы? За нее и жизни не жалко.
«И время прочь, и пространство прочь…»
«Простолюдин языка» — кто смеет так называть художника, поэта (нет, против «поэта» он сам возражает), человека-artist'a, «деятеля культуры» (определение, данное Д. А. Приговым Д. А. Пригову 15.12.96 в «Независимой газете»), напророчившего пустоту здешней местности под красивым названием Россия («Все пертурбации в России не есть результат чьих-то ошибок или неблагостных поступков, поэтому кипение в этом котле заранее обречено»)? Да он сам и смеет — в «Предуведомлении к сборнику "Двадцать стихотворений японских в стиле Некрасова Всеволода Николаевича"».
Д. А. Пригов — известный мистификатор, и верить ему на слово не следует. Может быть, такой сборник и есть на свете. «Шестая азбука "Иерархический бестиарий"» существует, а может быть, и нет. Все знает только сам автор — но он, как опять же известно, нам не скажет ничего, кроме того, что уже сказал. Сказал — и составил: сборник предуведомлений к существующему, скажем гак, проблематично. В сознании автора. А разве сама Россия в приговском сознании не проблематична? — «У меня есть один образ: Господь здесь пожелал пустое место». Разве будущее — не проблематично? — «Надо жить без будущего, не рассчитывая на него».
Во всяком случае, читать этот сборник очень даже забавно, а присочинить книгу к предуведомлению в своем воображении пусть попытается каждый из 999 читателей (поскольку тысячный экземпляр находится у меня).
В отличие от архаично примитивистской поэтики поэзии приговской, построенной на игре кубиками-обломками Большого Стиля, 999-го читателя книги «предуведомлений» ждет совсем иное, интеллектуально-игровое мистификационное чтение. «Изоморфизм иерархических рядов вселенной позволяет сводить их на одном пространстве, пользуя в качестве языка описания язык одного из них (или какой-нибудь третий язык), открывая тем самым неожиданные аспекты предуготовленной гармонии мира сего». Вот такой жанр — данное предуведомление я привела полностью — и такой, пародирующий научные изыскания (ах, псевдонаучные? звиняйте, дядько, я думала, что вы птица) и их результаты.
Но если бы приговская поэтика была только пародией, исчерпанность грозила бы пальчиком с первой строфы о Милицанере. Пародия, но не только. Пафос — безусловен. Пафос воспевания, одический восторг.
В данном случае в темно-зеленой обложке книги, выпущенной издательством «AdMarginem» в коллекции «Passe-partout», заключено множество текстов, свидетельствующих о в высшей степени разнообразных стилистических тяготениях, влюбленностях и предпочтениях, а отнюдь не о пародийности только.
Пригов честно объясняет в «Предуведомлении» ко всему «Сборнику предуведомлений»: «Сам жанр предуведомлений (в моей личной практике) возник с реальной и честной целью объяснить что-то но поводу прилагавшихся к ним сборников стихов». А так как «основной круг общения состоял из художников», — то есть в поэзии неграмотных? несведущих? наивных? — то требовались «комментарии, а иногда и простое человеческое извинение».
Искреннего Пригова — читали?
Открытого? (Вернее, стилизующего искренность и открытость.)
«Ну, прости, старик, вот такое получилось!» — «А почему?» — «Да не знаю, старик, просто само вот получилось, едри его мать!» — «Так выброси!» — «А жалко! ведь дитя все-таки, дитя ведь! ведь дитя! дитя ведь все-таки, едри его мать, старик! как такое выбросишь! Мне нравится!»
И что же? В конце концов (разве не гоголевская интонация, да и не пародированная вовсе?) дидактический пафос исчезал и все обращалось в «чистый игровой жанр», на чем настаивает сам автор? Позволю себе с ним не согласиться: поразительно здесь, в «Сборнике предуведомлений», сочетание игрового с серьезным, печального с буйно-веселым, научного с антинаучным. Карнавал с отчетливым привкусом драмы.
Конечно, с карнавалом дело обстоит у Пригова всегда неплохо, и здесь, в приговских эссе, свобода от идеологий, убийственная для тех, которые имеются в виду, скажем, в «Предуведомлении к сборнику "Хулиганы моего детства"», — для шестидесятников («Все герои его встают, поднимаются как бы некими былинно-мифологическими существами»). Но Пригов не был бы Приговым, если бы не был Приговым исторически справедливым: «И пережив их, выйдя к свету богов нового поколения, всегда чувствуешь глубинную, темную, физиологическую, почти на молекулярном уровне, неизживаемую связь с их ужасом и восторгом». Это тебе не Д. Галковский, понимаешь.
Ну да, скажете вы, и будете правы: сверхзадача сборника в лоббировании самого себя. (Л кто же еще, кроме немецких, американских, а также французских славистов, Д. Л. Пригова пролоббирует?) Мол, вот посмотрите, как богато мое воображение (в том числе филологическое). А то вы все — Милицанер да Рейган, Рейган да Милицанер.
Прелесть «Сборника» в том, что он создан, как бы резвяся и играя, между Козьмой Прутковым и Федором Тютчевым, газетой «Коммерсантъ-Дейли» и «Новым литературным обозрением». Вот скажем, «Предуведомление к Семьдесят Шестой Азбуке "29 шагов в бездну"»: «Действительно. Бездна не дается разом. Но только постепенно. Только сделав первый шаг. Второй. Третий». Отсмеявшись, загрустим и задумаемся: сколько в Д. А. Пригове неучтенного, свободного, а сколько законспектированного (может быть, и закомпьютеризированного), и как же так одно с другим сочетается у этого «дурака» (валяние ваньки входит в образ и явно сечет предмет), оставляя в дураках — нас.
Хорошо, это все — о карнавале. Что же касается драмы, то она неизбывна: как ни радовали себя и друг друга бородатые дети андеграунда, на свету, увы, они остановились. Остановка произошла не в пустыне — нет, оказалось, что мир полон других, тоже художников, да и просто людей, тоже интересных и значительных в своем уже не подпольном кругу. «Как неверны, мучительны, а порой и просто трагичны наши с жизнью расчеты» (из «Предуведомления к сборнику "Расчеты с жизнью"»). Драма эта неизбежна, и в конце книги, завершающейся «Вопросами к Сорокину Владимиру Георгиевичу от Пригова Дмитрия Александровича», она вырывается на волю, и вопросы-то уже и не к Сорокину, и не пародийный, а бессмертно-поприщинский, гоголевский вопль: после стеба, после веселья, после бала, после всего: «Владимир Георгиевич! как выходишь, бывало, в зимний день в поля, снегом сребристым ровно укрытые, поблескивающие, уносящиеся со скоростью умозрения метафизического к горизонту трансцендентальному! Господи! Владимир Георгиевич! невозможно! Господи! сможем ли! возможно ли! Господи! нужно ли? а?»
Не дает ответа.
Если Россия, как следует из прямых заявлений Д. А. Пригова, близка к тому, что можно назвать «пустотой» («пустое место»), то своими «предуведомлениями» он эту пустоту заполняет, заговаривает, заштриховывает. Чем меньше останется пустого, незаполненного пространства, в том числе — и белых листов бумаги, тем лучше. Собственно, именно это (наряду с созданием «мифа» о Д. А. Пригове) и есть художественная и гражданская миссия, позволяющая преодолеть экзистенциальный страх — перед смертью («Когда деятели культуры с какого-то момента осознают, что они "намыли" миф и работают в его пределах (а миф бессмертен), смерть как тотальный ужас исчезает») и перед пустотой. Слово «гражданская» может кого-то покоробить — хочу объясниться. Пригов резче многих (и уж тем более — неожиданно) выступает против дегуманизации, считая, что, экстравагантно возможная на либеральном Западе, где идеалы гуманизма полностью победили, в России, где гуманистические идеи еще и не ночевали, борьба с ним (вроде того крестового похода, что объявил Вик. Ерофеев, в том числе и «цветами зла»), архаична, если не смешна. И Пригов над этой борьбой весьма по-приговски иронизирует. Позитивный идеал — партикуляризм, суверенная жизнь, privacy, хотя ради перформанса… нет, и ради перформанса ценностями организованной личности Пригов, уважающий «другого», жертвовать не будет. Ради перформанса — как Бреннер, изуродовавший в Амстердаме Малевича? Напомню, что до Малевича Бреннер свой агрессивный перформанс опробовал как раз на неагрессивном, более того, мягком — Пригове. Пригове, заговаривающем пустоту текстами о «человеке языкового поведения».
Миф о Д. А. Пригове (или лучше — Д. А. Пригова) немного утомляет своей перформансной избыточностью: Пригов читает с Джеми Гэмбрелл детские стихи К. И. Чуковского в книжной лавке «Шекспир и Ко», Пригов лелеет на коленях зеленого крокодила, Пригов объясняет славистам Пригова, Пригов… и так далее. Самое время стать памятником. Литературным, разумеется. С комментариями, пояснениями, послесловиями и предуведомлениями. Грезится солидный том в твердом темно-зеленом переплете — из серии «ЛП». А пока — темно-зеленый томик выпущен в обложке мягкой. Еще не застыл.
И еще об одном, напоследок: о пустоте как теме фандесьекля. Михаил Эпштейн сочиняет книгу о… Виктор Пелевин уже кое-что сочинил и… ответил на вручение премии. Парадокс расчищенного пространства? Только ведь сказано поэтом: и про улей, и про запах слов. Это все к вопросу о России-пустоте: если улей — опустелый, то и слова — мертвы.
Читая составленные по рецептам любовные романы, где незаурядную, но малозаметную поначалу героиню возблагодарит и полюбит навсегда прекрасный банкир, мы получаем укол маленькой эгоистической радости: и я могла бы… Но лишаем себя главного: энергии открытого чувства, внезапного, как озарение, как вдохновение, как солнечный удар (вспомним классику).
Читая новую прозу Феликса Светова, я удивлялась и радовалась тому, как прекрасен человек в открытом чувстве, ничем не замутненном. И как радостен писатель, об этом нам повествующий.
«Ты мне безумно нравишься, сказал я. Как хорошо, ответила она. Но смотри не влюбись…»
Эти слова могли быть сказаны и сто лет назад, и тысячу. То, что они сказаны (и написаны в «Моем открытии музея», вошедшем в роман «Чижик-пыжик») сегодня — свидетельство непреходящих ценностей человеческой жизни.
Что такое искренняя и истинная любовь, как-то вытеснено из современной прозы. Все, касающееся эротики, переполнило и прозу, и стихи, и газетные статьи, и даже научные (скорее все же псевдонаучные, игровые) чтения и конференции.
Эстетика и эротика прекрасно уживаются вместе, а вот по отдельности — скучнеют, съеживаются, тускнеют.
А вот любовь и эстетика?
Тем более, у писателя немолодого, совсем давно седого, с безупречным «диссидентским» прошлым, с несколькими романами об этом самом диссидентстве, опубликованными во времена оны на Западе (автор как раз тюрьму и ссылку отбывал здесь, вернее, немножко все-таки на Востоке, в Сибири).
По всем предположениям, Феликс Светов должен был и дальше писать о социальных и политических проблемах. И моральных дилеммах. Опыт у него такой, что многим из нас для понимания прошлого нашего отечества свидетельские показания писателя Светова необходимы.
И этими показаниями и свидетельствами он с нами поделился раньше.
Теперь же пришла нора другая — и странная, неожиданная творческая эволюция Феликса Светова привела его к повествованию… именно что о любви.
И через любовь он теперь видит все: и прошлое, свое и отечества, и друзей, и даже… историю идей. Почитайте полный молодого, без преувеличения, задора рассказ «Русские мальчики» — и вы поймете, о чем я.
Вполне реальные и известные публике герои.
Феликс Светов, Юрий Карякин, Юрий Давыдов и Анатолий Жигулин. Истинно «русские мальчики», хотя каждому — хорошо вокруг семидесяти. Но ни юмор, ни радость жизни не оставляют их, жизнью немилосердно битых (вспомним хотя бы лагерь Давыдова, каторгу Жигулина, запечатленную в его стихах и прозе).
Свежесть ощущения и проживания этой единственной, волшебной, злой, несправедливой, прекрасной жизни отличает это удивительное братство русских мальчиков — во все времена.
Как у Достоевского: русские мальчики, всегда будут обсуждать проклятые вопросы — да и карту неба при этом перекроят по-своему.
Между прочим, и Пастернак свой роман «Доктор Живаго» первоначально хотел назвать «Мальчики и девочки». И мальчики — Живаго, Гордон и Дудоров — в романе к проклятым-то вопросам очень близки.
Конечно, Светов и его друзья («мальчики») всю эту толщу русской словесности держат в уме. Поэтому героям его повествований сбиваться на нечто плоское, очевидно-понятное, вроде этой самой эротики, совершенно неинтересно.
Если — про это, так у Светова обязательно выйдет по-своему, светло, смешно и трогательно-грустно.
«Тогда на Волхонке я и понял: мальчик никогда не сможет дружить с девочкой» («Мое открытие музея»).
В повествовании Светов — коллекционер. Рядом с музеем, где работает возлюбленная героя-повествователя, он выстраивает еще один музей: музей памяти. Память тщательно промывается — после археологических, естественно раскопок. Из нее изымается не только самое ценное (иначе это был бы не музей, а аукцион), но самое точное, способное вызвать сопереживание, толчок сердца у читателя. Дедушка. Еще один дедушка, в отличие от первого, «беленького» — скандалист и почти хулиган. «Отец был красным профессором, деканом истфака МГУ, коммунистом, само собой; человек был общительный, в доме постоянно гости». Но «черный» дедушка нарушает жизнь дома — яростными проклятиями всему этому мнимому благополучию.
Так вот, Феликс Светов (простите — повествователь) историю предков описал еще в советские времена, в книге, вышедшей на Западе — в Париже она получила престижную литературную премию. А потом узнал, что настоящая история выглядит совсем иначе. И вот, переписал заново — нет, не «опыт биографии» — саму жизнь. Потому что история с дедушкой оказалась совсем другой: не мастеровой, а владелец публичного дома в Минске!
Вот так.
Проза Светова от клише и стереотипов вынужденно освободилась.
Должны были пройти почти все 90-е годы, чтобы это произошло.
Освободилась, стала вольной, ассоциативной, нарядной и печальной одновременно. Как будто после десятилетий писательской зрелости, на которые и выпал его тяжелый жизненный опыт, к нему вернулась молодость. Молодость письма, а не только жизни. Разве так бывает? Бывает, если человек не держится за свои достижения и не предъявляет свою биографию нам (не сидевшим) в укор. Не возделывает в нас чувство вины (а это характерно для иных диссидентов — вы не сидели, не страдали, вы нас никогда не поймете…).
Вы знаете, что такое вольная столовая?
А вот еще в музее и шуба.
«Мы сидели в отведенной нам комнатенке, ждали, когда наконец приведут маму. Стемнело, разогрели котелок с кашей, и тут заскрипел снег, на крыльце грохот, дверь распахнулась — мама, маленькая в тяжелой, до пят оленьей шубе, ее купили для отца, передали на Лубянку, через полгода шубу вернули, мама взяла ее в ссылку, и я хорошо помнил, как еще через год она уходила в ней в архангельскую тюрьму».
И все-таки это книга — о любви.
«Мы провожали ее до ворот зоны, ворота открылись, она оборачивалась к нам, улыбалась, махала руками, ворота медленно, со скрипом закрылись…»
Потому что без любви в этом мире было не выжить — и, честно говоря, не выжить и сейчас.
И в прозе Светова, где перепутаны времена, эпохи, возрасты, потому что автор знает правду, что человек — один, и тогда, когда он школьником впервые приходит в музей, и когда сейчас он впервые целует свою милую, — в прозе Светова мерцает, меняется освещение. Появляются реальные люди. Появляются тени. Анатолий Якобсон. Борис Шрагин. Юрий Домбровский. Но это совсем не мемуары.
Небольшое отступление — о жанре.
Признаюсь: с какого-то времени мемуары и дневники, — а также переписка умных и талантливых людей — любимейшее мое чтение. Но еще есть жанр, который я ценю не меньше и в сторону которого дрейфует значительная часть современных русских писателей, — это жанр, говоря по научному, мениппеи. То есть там есть все: и вымысел, и смех, и горе, и живые, и мертвые (реальные). В эту сторону направлен жанровый интерес таких разных писателей, как Сергей Довлатов, Анатолий Найман, Александр Чудаков, Светлана Шенбрунн, Ирина Поволоцкая, а еще назову хотя бы два имени, таких разных, как Михаил Шишкин и Нина Горланова. Прекрасно почувствовали это и чуткие критики — отмечу дрейф в эту сторону Петра Вайля («Европейская часть») и Александра Гениса с его «Трикотажем». А уж критики чуют, где клад зарыт!
Жанровый этот дрейф очень плодотворен для Феликса Светова.
Притом, что он не боится включать в текст абсолютно современные ситуации. И людей. (Фото). И подробности! Крупным планом.
И не боится самоиронии, не боится предстать смешным или наивным — надо же, проехать в отдельном куне с любимой (наконец вместе — на несколько дней), оказаться с ней в гостинице — и остаться ни с чем… Да как же ни с чем\ — С любовью.
Я хочу завершить это небольшое предисловие стихами. Так уж сложилось, что за одной из частей «Чижика-пыжика» в журнале «Знамя» следуют стихи, искренность и открытость которых близки вольной прозе Светова — и его авторской позиции. Вернее, вот что: теперь Светов пишет прозу так, как поэт слагает стихи, не делясь на «автора» и «лирического героя».
Сколько дал мне Господь — я запутался в этих дарах.
Я подобен овце, что затеряна Богом в горах.
Темной ночью я плачу, а утром синицу ловлю,
потому что синица родная сестра журавлю.
Я — грядущего пленник, я узник вчерашнего дня,
здесь незримою сетью ловило пространство меня…
Роман Сенчин пишет о безнадежном и обессмысленном мире, из которого нельзя вырваться.
Читая его «Минус», я вспоминала фильм Годара 1959 года — «На последнем дыхании». Молодой преступник, которого замечательно играет мало кому тогда известный Бельмондо, казалось бы, не имеет понятия о нравственности. Но девушка, корреспондент американской газеты, хуже его во сто крат, потому что она-то знает, что такое мораль, но переступает через нее ради своей выгоды. Герой Бельмондо погибает: смертельно раненный, он бежит и падает, бежит и падает. Это самый тяжелый бег легконогого героя — «на последнем дыхании».
Таковы и герои Сенчина — не знающие, не ведающие, легконогие, не имеющие будущего, погибающие.
Роман Сенчин — прозаик молодой, но достаточно заметный. Его прозу печатают ведущие литературные журналы — «Знамя», «Дружба народов», «Октябрь», «Новый мир». У него уже вышла первая книга, и он уже получил первую в своей жизни литературную премию. О нем пишут ведущие критики: одни — приветствуя новое дарование (Ирина Роднянская), другие — его отвергая (Александр Агеев).
Романа Сенчина уже произвели в наследники, если не эпигоны Виктора Астафьева или Бориса Екимова. Да, есть и общее у Сенчина с Астафьевым: проза обоих, вышедших из «глубинки», начисто лишена карамельного привкуса народопоклонства. Есть общее и с Екимовым: трезвый взгляд на провинциальную убогость. Но герой Екимова — работник, который всегда знает, куда руки приложить. У Сенчина, в отличие от Астафьева, от Екимова, от других «народных» писателей, совсем нет плюса, позитива (у Астафьева этот плюс — в природе, спасительной красоте и мудрости; у Екимова — в сноровистости и честности, присущих человеку в принципе).
В прозе Сенчина имя и фамилия одного из героев (а в «Минусе» — героя-повествователя) совпадают с именем и фамилией автора: его называют «Романычем», Сэном и т. д. Он как бы подает знак читателю: я не выдумываю, я — оперирую на себе. Все — подлинное, заверенное моей личной подписью. Усталость жизни — настоящая, не изобретенная ради того, чтобы поразить благополучного читателя.
Голосом Сенчина заговорила та незащищенная часть общества (молодая, но не обладающая молодой энергией), которая оказалась выброшенной на обочину в результате сломов и изменений последнего десятилетия. Она не чувствует, не ощущает никаких перспектив, кроме возможной перспективы устроить себе в близком будущем алкогольный или наркотический «праздник». Она с самого начала жизни устала жить. «И жизнь уж нас томит, как долгий путь без цели». Не то что их родители.
Это была советская романтика, 60-е. Поколение родителей — тех, кто ехал в Сибирь строить искусственные города. Сейчас — депрессивные будни. Бывшие романтики либо торгуют на городском рынке, либо старательно, из последних сил осваивают землю, занимаются сельскими работами — жить-то надо.
Распад государства был мучительным, болезненным для тех, по ком он прошел не умозрительно. Период распада значительно длиннее десяти прошедших лет. И надо жить в меняющихся условиях. Но как?
Роман Сенчин, прозаик нового поколения, изображает эту хорошо знакомую ему жизнь как бы один к одному, пристально, почти фотографически, фиксируя детали и подробности. И в то же время сам ракурс его взгляда, сам отбор изображенного подчинен метафоре. Минус — не только расхожее сокращение имени города Минусинска. Это еще и минус — жизнь. Когда даже совсем молодой человек, голос которого ведет повествование, думает, чувствует, реагирует, как пожилой, усталый, исстрадавшийся и тоскующий.
Может быть, еще тяжелее атмосфера повествования оттого, что работает герой в театре. И почти все действие повести с театром так или иначе связано. Театр скромный, местный, минусинский; герой служит монтировщиком декораций. С изнанки он и наблюдает всю театральную жизнь.
Нельзя сказать, что время повествования уперлось в одно только настоящее, что «Минус» — это прямой портрет современной жизни современного сибирского районного центра и его жителей. Нет, Сенчин чувствует и передает наслоения тех времен, которые являют собою странный исторический фундамент этому длящемуся и длящемуся, непреходящему и неизменному, беспросветному настоящему. Это, конечно же, 60-е — годы той самой романтики, из-за которой родители теперешних антиромантиков ехали в Сибирь. Теперь они — «в осадок выпали». «Поколение наше выдохлось, нету больше саяногорцев, жизнелюбивого, гордого племени».
Герой-рассказчик бродит но Минусинску, читает старинные надписи на памятниках кладбищенских, понимает, как стягивает площадь, «собирает» пространство собор, — в общем, не лишен ощущения погруженности в историческую толщу времени. У него, кстати, несмотря на молодость, тоже есть своя история: он помнит — как потерянный рай — детство, проведенное в том же самом Минусинске, у бабушки.
Но все, что происходит сегодня, как будто исключает и прошлое, и будущее. Путь туда закрыт. Время остановилось, люди живут только в бесконечно повторяющемся, стертом от повторений настоящем. И театр, существующий вот уже 116-й сезон, тоже занят повторением — до тошноты одного и того же. Хотя… хотя вовсе не так, как молодой повествователь, реагирует на происходящее, например, главреж. Сколько бы раз ни шел спектакль, он сидит за кулисами белый от переживаемого напряжения, почти без дыхания.
Люди в прозе Сенчина просты. Им надо встряхнуться — они пьют. Им надо забыться — они пьют. Им нужны деньги, но они их не могут заработать, и поэтому идут на преступление. Преступление театрализованное. Глупое, бессмысленное: грабеж с детскими пистолетиками в руках…
Вроде бы совершенно спокойно настраивает себя на более «умное» преступление и сам герой — оно срывается только ио случайности.
Действие «Минуса» разворачивается в основном в общежитии мебельной фабрики, где проживают и рабочие театра. Рассказчик пытается как-то облагородить свою конуру тяжелыми шторами из бывшей родительской квартиры, но в итоге — один минус. Девушка, чью хрупкую фигурку он с трепетом видел сидящей на подоконнике в общажном коридоре, — минус. Та, которую он для праздника подхватил в кафе и привез к себе, с презрением отказалась пройти в общагу, — минус. Воображаемый секс? Воображаемая встреча? Воображаемое преступление? Мечта! «Бросить привычное, надоевшее, старое. Стать новым, никому не знакомым. Даже себе. Себе в первую очередь».
Вообще у молодых героев «Минуса» замечательна эта способность к странным мечтам. Например, у одного из них, по кличке Анархист, есть «навязчивая идея» пробраться в Ирландию и вступить в ИРА, о которой, как и об ирландской ситуации в принципе, у него очень слабое представление.
В «Минусе» бьется за себя так, как может, провинциальная художественная интеллигенция. Богема? Слишком изысканное для нее слово. Художники, актеры, режиссеры, поэты все равно, несмотря ни на какие условия, пишут («красят») картины, играют спектакли, сочиняют стихи. Это органично, практически бессознательно: выходу из очередного запоя, художник с удивлением обнаруживает у себя несколько новых работ… Есть еще и гора Теисей, на которую художники «уходят», чтобы очиститься и быть — выше. А артисты, как дети, волнуются перед каждым спектаклем, рыдают, впадают в истерику, мучают друг друга и постановщика. А зрители ходят, представьте себе, на их спектакли. Потому что без театра, без художников, без стихов жизнь в «Минусе» совсем потеряла бы смысл. Как сказано совсем другим писателем, Милорадом Павичем: «Будущего у меня нет — думал я и искал невозможного».
Неистребимо.
Татьяну Толстую критики не любят. Не любят не только «патриоты» за ее издевательства над святынями. Не очень любят, честно говоря, и либералы: где пропадала, пока мы боролись? почему не поклонилась, когда приехала? зачем обо всем прямо судит, высказывается? почему в Америке преподает письмо художественное? В тусовку не ходит. Глаз крупный, черный, блескучий. Рот большой, зубов много, голос громкий, волосы могучие. Ведь и пожалеть такую нельзя. Можно только посторониться, чтоб место освободить. А мест у нас мало, и освобождать никто ничего не хочет.
Новую книгу Татьяны Толстой ждали так долго, что уже и глаза прищуривали, и носами поморщивали, и ушами качали: мол, нет у нее никакой рукописи! все врет; стыдно признаться, что не пишется. Да и то: все обещала, обещала, вот и в «Знамя» определила анонсом название, короткое, непонятное — «Кысь». «Знамя» роман объявило, а вдруг он и выйди отдельным изданием! Медлила-медлила, а то и заторопилась, да так, что растерявшиеся критики не успели прочесть и вставить в какие нужно премиально-упоминательные листы. Нерасчетливо поступила писательница Толстая.
А что за книжка! Боги мои, что за издание! Бумага — газетный срыв. Обложка картонная, такая в советское время шла на школьные учебники. Картон черной краской крашен. Той, что быстро облезает, обтерхивается. А поскольку оформление книги делал Арт. Лебедев, Толстой не чужой, то все это не прихоть издателя…
В общем, мораль: ничто не должно по замыслу отвлекать от текста. А сама Толстая на последней странице картонной обложки в крохотном окошке серийной фотографии из черноты непроглядной читателя высматривает.
Роман ли это, не роман, Бог весть. Но то, что намерение автора было объять — стянуть? — текстом обширное русское слово, — это однозначно, как говорит наш смачный Жириновский. Каждая глава обозначена буквой дореформенной русской азбуки от «Аза» до «Ижицы». Вместилось все.
Кысь — кто это, что это? Воет в лесах, точит когти, кричит так дико и жалобно. А Бенедикт, главный герой, живет в городе под названием Федор-Кузьмичек, на семи холмах расположенном. Бывшей Москве. Уже как далеко во времени здесь был Взрыв, и после него произошла, говоря по-научному, деградация, и никаких следов от прежней цивилизации: остались и выжили перерожденцы, «страшные они, и не поймешь, то ли они люди, то ли нет: лицо вроде как у человека, туловище шерстью покрыто…» Перерожденцы служат у голубчиков. Вроде лошадей будут.
Чем жители Федор-Кузьмичска питаются? Да мышами из-под подпола, да еще огнецами. Жизнь вполне удалась: избы чернеются, лучины в запасе, снег хрустит, мороз нипочем.
«Жизнь» в романе-сказке Толстой разворачивается по законам жанра: зайцы живут на деревьях, петушиные гребешки растут на головах голубчиков, случаются чудеса, сердца точат червыри…
Под текстом стоит дата написания: 1986–2000. Дата не случайная. Толстая попыталась вместить это время, на которое выпали две эпохи — горбачевская и ельцинская — в свою книгу, и ей это удалось: путем сгущения гиперболизации, гротеска. Тесто замешено круто и в печь посажено. А кроме русской сказки, напоминает об уроках трех великих: Рабле, Свифта и Салтыкова-Щедрина.
По выходе газетная критика объявила «Кысь» антиутопией; а если это и впрямь антиутопия, модная в конце 80-х, то Толстая, мол, запоздала, вышла из моды, сегодня антиутопия литературно не актуальна.
Не знаю, не знаю; по мне, сам писатель, преодолевая сопротивление материала, выбирая жанр, либо актуализирует его, либо хоронит. Толстая не антиутопию очередную пишет, а пародию на нее. Причем не в иртеньевском, а тыняновском смысле. Она соединила антиутопию «интеллектуальную» (последствия Взрыва — от знаменитого американского фильма «На том берегу» до «Последней пасторали» Алеся Адамовича) с русским фольклором, со сказкой; соединила «научную фантастику» (популярный сюжет: взрыв отбрасывает страну в средневековье) со жгучим газетным фельетоном: то есть массолит с элитарной, изысканной прозой. Соединила, да еще и приперчила. Чем? Разочарованием, скепсисом, горечью. Пеплом несбывшихся иллюзий, надежд и мечтаний. Скорбью но потерянному-растерянному. Сначала-то было ого-го, а потом становилось ой-ой-ой. Помню, как Толстая с Мальгиным (был такой прогрессивный молодой человек, открыто заложивший союзписательского функционера Карпова; теперь, если не путаю, переродился в богатейшего владельца рекламного холдинга) лезли, как кошки, чуть ли не через женский сортир на общеписательский пленум: глаза горели, от волос искры летели! Ну и где этот союз, кому мужем? Но была энергия прорыва, победы; ножкой топнуть, врагов прихлопнуть! Пе-ре-рож-ден-цы… На ком голубчики ездят? Ну, то-то…
Сюжет: Бенедикт человек (?) молодой, резвый, пытливый, все допытывается, отчего был Взрыв. Происхождения но матушке (с университетским образованием) достойного, но тятеньке — из простых. Тянется к знаниям, ходит на службу в Рабочую избу, переписывает, перебеливает сказки, или поучения, или указы самого Федора Кузьмича. Типичный, скажете, герой русской прозы. И Акакий Акакиевич переписывал, и Лев Николаевич Мышкин (Мышкин! Кысь!) был прекрасный каллиграф. Женившись на явно номенклатурной Оленьке, Бенедикт становится зятем Кудеярова, который «делает революцию», переломив хребтину «набольшему мурзе», тирану Федору Кузьмичу, на самом деле — «маленькому такому», и сам объявляет себя Генеральным Санитаром. И это — торжество дурно пахнущего Кудеярова — результат длительных диссидентских усилий по свержению режима; борьбы ЭНТЕЛЕГЕНЦЫИ за права человека, и т. д. и т. п. (В результате Взрыва повредился сам язык, пропала грамотность, все слова с абстрактным значением и иноземного происхождения искажены.) Птица Паулин давно провернута на каклеты, тюльпаны скошены, а Бенедикт-то, оказывается, Кысь и есть: недаром ему пришлось — стыдно кому сказать — хвост рубить… Но после процедуры с хвостом ведь женился Бенедикт на номенклатурной Оленьке, и в семью вошел, и сам стал голубчиков преследовать, крюком тащить, книги их уничтожать — одного голубчика даже этим крюком и намертво загубил. И вот уже Бенедикт — с наеденными брылами, наеденной широкой шеей — властью ступает по базару, контролирует… Но ведь Бенедикт хотел — по-настоящему — в жизни только одного: языку — слово вернуть, себе — книгу прочесть. А слово опять отнимают! И Пушкина, памятник которому Бенедикт со старомодным Николай Иванычем тайно ваяли! Последний завет Николай Иваныча: азбуку учите, азбуку! Без азбуки ничего не прочтешь!
Интересное, кстати, дело с этим Пушкиным. Сначала цитату, внутренний монолог Бенедикта: «Ты, Пушкин, скажи! Как жить? Я же тебя сам из глухой колоды выдолбал, голову склонил, руку согнул: грудь скрести, сердце слушать: что минуло? что грядет? Был бы ты без меня безглазым обрубком, пустым бревном, безымянным деревом в лесу. <…> Это верно, кривоватый ты у меня, и затылок у тебя плоский, и с пальчиками непорядок, и ног нету — сам вижу, столярное дело понимаю.
Но уж какой есть, терпи, дитятко, — какие мы, таков и ты, а не иначе!»
Привет от Буратино (от Толстого Алексея Николаевича) — и от сказочных кукол, от Карабаса-Барабаса, Дуремара и прочих.
Но там была веселая детская сказка. Буратино хотел быть артистом — и стал им. Пушкин у нас не может пока еще стать Пушкиным — он только пушкин. Какие мы, таков и он. Мы сами — вместе с Бенедиктом — вытесываем его из бревна. Плохо, топорно. Но ведь вытесываем. Стараемся. Поэтому у Толстой и такой конец книги. Огонь, зажегший Пушкина, спалит Федор-Кузьмичск дотла. А душа — выживет, выпорхнет.
— Вы чего не сгорели-то?
— А неохота!
Расшифровывать роман я не буду: в конце концов, дураков нет, все это время — 1986–2000 — прожили, всем ясно, кто есть ху. Вернее, на каком герое какой отсвет горит. Или лежит. Но Толстая не аллегорию пишет (сноски давай! — получится несмешно и наивно, как в псевдомемуарно-романной книжке Киры Сапгир «Ткань лжи», где все персонажи, переведенные сносками в реальность, оказались известно в чем, а только автор — неизменно в белом). В свою черную книгу Толстая вместила печальную историю деградации общества. Моральной, интеллектуальной, духовной. Ибо нам только кажется, что: 1) жить стало лучше, веселее — с «мерседесами», бассейнами во дворцах телеведущих и доступными теперь нам сплетнями о личной жизни Наташи Королевой; 2) жить стало хуже — см. № 1. На самом деле жизнь переворачивалась и менялась не единожды, а результаты ее — минус на плюс что дает? вот именно.
А книги — это что? Пушкин — кто? грамотность — зачем? ум — кому? азбука — чья?
Что с нами случилось, произошла культурная революция или все-таки катастрофа? Остались с Михалковыми, государственной идеологией имени Александра III, советским гимном, парадными кремлевскими лестницами, Путиным вместо Деда Мороза на елке? Или, наоборот, живем, наконец, в свободной от ограничений и насилия цензуры стране, строим свое настоящее сами, своими руками — у кого жемчуг мелок, а у кого суп жидок; рядом проносятся хозяева жизни, за ближайшим углом их отстреливают; растут дворцы с колоннами рядом с вонючими помойками, солнцевская братва сдирает со Швейцарии полмиллиона долларов; идет война на Кавказе, наши — это мальчики, их — гражданское население; а в лесах так жалобно кричит: кысь… кы-ысь!
Кстати, так называемого авторского слова, авторской интонации в романе нет.
Авторская речь намеренно вытеснена словами героев — сентиментальным (Бенедикт), официозным (указы набольшего мурзы, а потом и Главного Санитара), псевдонародным, стилизованно фольклорным словом-монстром (язык образованщины).
Ни слова — гладкого, нейтрально-описательного. Синтаксис возбужденный, бегучий, певучий, — всякий, кроме упорядоченно, уныло-грамматически правильного.
Слово, как и деталь в этой прозе, изукрашено какой-то почти подсознательной, детской памятью — оно наговорено, напето, сказано. Слово в романе — это почти устная речь.
Поэтика романа Толстой исключает правдоподобие и психологизм, а не следует им. Чем буйнее фантазия, тем лучше. Правым-левым рукавом махнет: чудеса и посыпались. Несмотря на то, что история очень невеселая, книга получилась искусная, нарядная, артистичная. Вот это напряжение — между скорбью и гневом внутреннего послания и узорочьем исполнения — и делает роман Толстой особенным словом в новой русской прозе. Да и не только в новой.
Увеличитель Семен Файбисович. Вещи, о которых не… Семен Файбисович широко известен в узких кругах. Хотелось бы, чтобы такого замечательного автора узнали и в кругах широких. По крайней мере, мне ясно одно: оторваться от чтения его прозы, единожды приникнув, довольно затруднительно. Она, эта проза, апеллирует к нашим рефлексам приникания взором к запретному. Интимному. Потаенному.
Семен Файбисович един в двух лицах: художника и писателя.
Фотореализм так, кажется, определил его метод один из арт-критиков.
Файбисович не только приближает реальную «картинку жизни» к глазам зрителя почти вплотную — он увеличивает, гиперболизирует эту жизнь. В размере подлинника? Нет, подлинник, но в масштабе измененном. Сквозь приближающий бинокль. Человек под лупой. Уж если деталь, то многократно преображенная этим самым увеличением. То, что пишет Файбисович, выламывается из реальности, нарушая ее масштабы.
Масштабы и каноны. И правила.
Файбисович нарушает наши сложившиеся — слежавшиеся — представления о масштабах, правилах и канонах. Именно поэтому его преувеличения ни в каких отношениях с фотореализмом (с его, допустим, blow-up) не состоят.
Предположим, вы женаты. И любите свою жену. И у вас с женой дом. И дети. И друзья дома. Свой круг. Все как полагается. И вдруг все это мироздание рушится — причем разрушается изнутри.
Файбисович сверхоткровенен. Как писатель, как художник — и как человек. То, как он работает, это уже не новая искренность, а сверхискренность, абсолютная открытость, обнаженность. Он выносит на страницы своих книг то, что не было принято выносить, — свою частную жизнь (включая области абсолютно интимных переживаний) в контексте жизни его окружения.
Господи, скажет читатель, да я же знаю этот жанр, — как будто не было телевизионной долгожительницы, передачи «Моя семья» или новенькой «Большой стирки»! Делятся самым сокровенным. Сначала хотели в масках рассказывать, а потом сбросили всю эту мишуру и открыли собственные лица. «Ты сидишь крепко на стуле, Вань? Я о тебе сейчас по телевизору всю правду расскажу, включая твои способности на интимную половую близость — мало не покажется!»
И приходят, и рассказывают.
Отбоя от желающих нет.
И успех (рейтинг) у таких передач оглушительный.
А вот еще одно телевизионное изобретение: несколько человек добровольно помещают себя в условный дом под неусыпный глаз TV-камеры, «старшего брата»; а TV-зрители голосуют и отсекают от финала не приглянувшихся им натуральных — над собой — экспериментаторов. Выигрыш финалиста, того, кто удержался на этом кругу до конца и огреб зрительские симпатии — сумма более чем внушительная.
На первый, и только на первый взгляд книга прозы Файбисовича, особенно роман «История болезни», — из разряда экспериментов над собственной жизнью.
Файбисович резко приближает свой (и наш) глаз к слою реальности — так, что этот самый глаз режет. Почти соприкасаясь с поверхностью жизни. Но уже и не жизни, а ее восприятия художником и писателем — я так вижу… Он меняет точку зрения, меняет ракурс, выбирает освещение — и вообще выбирает, сталкивая увеличенные и преображенные куски бесформенной (на самом деле) реальности, превращая ее в художественную.
Реальные лица, пройдя через художественный взгляд, изменяются — они становятся героями художника.
При этом — сохраняя все признаки одушевленной достоверности. Я, честно говоря, временами поеживалась, читая.
Но роман и повести Файбисовича захватывают не реальностью, нет, не правдой жизни, словно подсмотренной нами там, куда, как правило, не допускают.
«История болезни» захватывает чрезвычайно ярким изображением душевного состояния самого повествователя. Его отчаяния, его крика, его ужаса перед открывшимся безобразием жизни.
Его реакция — это забытая нами, опутанными всяческими условностями, реакция большого ребенка, брошенного внутрь болотистого, засасывающего, испорченного пейзажа с соответствующими пейзажу фигурами. Реакция художника всегда сродни детской, непосредственной реакции — и здесь, в «Истории болезни», это становится очевидным.
Ребенок в сказке Андерсена закричал, что король — голый. И тем сконфузил все королевское окружение. Файбисович предстает сам таким голым ребенком перед лицом королевского окружения. При этом степень драматизма огромна, травмирующие повествователя обстоятельства для него чрезвычайно тяжелы. Но от собственной травмы рассказчик-повествователь освобождается переключением «света» на психологию, ментальность своих персонажей. Собственно говоря, роман и не о любви, и не о семье, и не о крушении круга, хотя и обо всем этом. Роман — о пошлости жизни, той самой пошлости, которую Набоков обозначал латиницей (poshlost).
Повесть «Облако», следующая за «Историей болезни», — это катарсис, освобождение, очищение. И в то же время — это развернутое в забавнейшей беллетристической форме размышление о России и Западе, о разнице менталитетов. Русский человек на рандеву? Скорее — западная женщина на рандеву! Смесь взаимного телесного тяготения, душевной нежности, внезапного озарения-понимания, даже любви (произнесем столь возвышенное слово) оборачивается — вдруг, внезапно — полным непониманием и отчуждением.
И опять Файбисович остается верным своему методу: переливы отношений рассмотрены в лупу, все неровности обнажены, все страсти обнаружены. Финская женщина любит, но по-своему: чтобы все было как я хочу! Феминистка? Да нет, просто западная, свободная, смешная и наивная. Со своими, не понятными нам, причудами — даже в постели с любимым. Самое смешное: постели — много, но это и не эротика, а совсем-совсем другое: человеческое тепло, уходящее и прибывающее, капризное и неудержимое. В общем, облако…
Что касается повести «Дядя Адик», первоначально напечатанной «Знаменем» и даже получившей фирменную «знаменскую» премию, то героем ее (с включением реальной переписки) стал дядя рассказчика, история его жизни за рубежами нашей великой Родины уже на склоне его, дядиных, лет, что не помешало дяде проявлять чудеса находчивости и оптимизма, вызывавшие лично у меня неудержимые взрывы хохота в период чтения повести еще в ее рукописном состоянии.
Но это все — никакой не русско-еврейский юмор.
Не ирония.
Ничего подобного: хотя есть и смех, и евреи, и русские, и много чего еще.
Просто смех Файбисовича — совсем другого качества и происхождения, чем смех оглушающе-развлекательный, смех гадкого авторского анекдота из телевизионной картинки.
Смех Файбисовича имеет благородное происхождение. Он принадлежит той древней культурной традиции, в которой жизнь и смерть, меняясь местами, создает трагикомический эффект. Эффект карнавала. Сказки. Былички. Фольклора в принципе. Устной речи, растворенной в народной смеховой стихии. Поэтому включение реальных документов (скажем, писем дядюшки) в текст не нуждается в объяснении, зачем это делается: естественный голос натуральной жизни уже комичен, если сосредоточен на чем-то частном!
Низ и верх у Файбисовича меняются местами постоянно. В момент соития герой предается глубоким интеллектуальным раздумьям. В момент раздумий ему приходят в голову неприличные мысли. Живые персонажи включены в искусственную раму. Искусственная рама вдруг оживает сама, а персонажи на ее фоне кажутся бумажным коллажем. Я надеюсь, что читатель в этом всем сориентируется. Или — не сориентируется, а ухнет в повествование с головой. Повторяю: оно, повествование, — затягивает.
Чаще всего поэтический цикл рождается в ограненном датами, сжатом времени и одном «месте», вернее, одной точке пространства. Находясь в этой точке, поэт путешествует во времени. Время реальное (довольно часто помечаемое в цикле датами) и время поэтическое (то, что умещается внутри цикла) чаще всего не совпадают. Здесь торжествует теория относительности Эйнштейна: годы и даже столетия, если не тысячи лет, проживает — переживает поэт, чтобы уместить их в двух строках:
но миг или век все равно дефицит,
как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.
Поэт окликает в своем странствии весь «обморок территории», всю арестованную Россию «словно взяли с вещами ее», ее поэтов («Где-то здесь Цветаева задохнулась и письма слал Пастернак»), ее святых («…а до Флора и Лавра всего-то рукой подать»), ее птиц: дроздов («дроздами не мог не заслушаться») и ласточек («ко вторым осенинам сбиваются в стаи ласточки»).
В цикле «Фифиа», который открывается процитированным стихотворением («Под тутовым деревом в горном саду…»), — семь стихотворений. Семь, как известно, из ряда чисел, которые ни на что, кроме себя, не делятся. Так и новый цикл Олега Чухонцева, делимый только на себя, но состоящий из связанных особой нитью семи стихотворений. Попробуем разобраться и в их связи, и в их сути. Хотя до «сухого остатка» дойти вряд ли удастся.
Весь цикл центробежно сжат одной темой: эти стихи об исчезновении, о смерти, об уходе, об инобытии. И о преодолении: исчезновения., смерти, ухода, инобытия. Открывается цикл стихотворением, которое я для себя пометила как райское.
Где?
Под тутовым деревом в горном саду…
Когда?
…в каком-то году…
Пир:
…с кувшином вина посреди простыни,
с подручной закуской — лишь ветку тряхни,
— пир настоящий, с живым и насыщенным диалогом, и почти платоновский, где тамада — истинный философ:
с мышлишкой, подкинутой нам тамадой,
что будем мы рядом и там, за грядой,
— пир, переходящий в поминовение тех, кто пирует:
Амо и Арсений, Хухути и я,
и это не пир, а, скорей, лития.
Как странно, однако, из давности лет
увидеть: мы живы, а нас уже нет.
Автор и его собеседники и существуют, и не существуют. Античная и христианская традиции пересекаются и окликают друг друга на этом поминальном пиру:
Мы рядом, мы живы, и я под тутой
еще и не старый, еще молодой.
Воспоминание о банальной советской литературной декаде (ироническое — «напарники литературных декад») с ее неизбежными возлияниями и чтением стихов преображается в картину вечного, длящегося, неиссякающего диалога поэтов, в котором, несмотря на смерть, все — живы:
Закатная мгла освежила траву.
Цикада окликнула Саят-Нову.
Из давности, из наваждения лет
кузнечик откликнулся ей вардапет.
И дальше эта перекличка «цикад», поэтических звуков, уходит в библейскую, апокалиптическую глубину времен, условно говоря, в «прошлое» и в «будущее» (глаголы — в будущем времени, означающем грядущую катастрофу и победу поэзии над катастрофой):
Вот! роды прейдут, и державы сгорят,
и сад промысловый пожрет шелкопряд,
и речь пересохнет, по из году в год
цикада семнадцатилетняя ткет,
а рядом сверчок, безъязыкий толмач,
смычком высекает свой варварский плач.
Цикада, сверчок — это и есть поэт, как его ни назови:
Деместикус, дектикус, коноцефал,
да кто бы им имя какое ни дал,
личины меняя, он тот же, что был…
Субстанция поэзии переходит из века в век, от поэта к поэту, даже несмотря на разность языков:
…Амо и Арсений под сепию крыл,
…словесная моль, дегустатор октав,
скажи — каннибал, и не будешь неправ.
И поэт опять возвращается в вечное настоящее поэзии из будущих/ прошлых, уже пережитых в сознании, а значит — на деле катастроф и смертей:
А что же в остатке? сухая картечь,
лишь воздухом запечатленная речь.
Я вижу, как мы под тутою лежим,
как живо темнеет, как сякнет кувшин.
Иссякновение поэтического источника («кувшин») и наступление темноты вызывает тревогу следующего стихотворения, после плавного ритма и строфики уравновешенных двустиший написанного рваным, исключительно нервным ритмом:
А лишила муза разума,
ничего не говори…
Здесь спеклись воедино — после рая «воздухом запечатленной речи» — начертания разных языков. «Тьма египетская», «квадратное письмо», «каменное и летучее Моисеево клеймо / с арабесками кириллицы». Перекликаясь с Мандельштамом, но и с Ахматовой: «И упало каменное слово…».
После воздушной связи и невесомых цикад предыдущего стихотворения здесь — камень, тяжесть, «шпато-кварцевый раскол», «гранит», скрижали, которые хранят «Весть Нездешнюю». Из воздуха — в камень, из рая — в архаику. Мысль томится смертью, загадкой ухода всего человека. А если… Третье стихотворение цикла: «А если это только сон…» В отличие от лермонтовского («но не тем холодным сном могилы»), Чухонцев представляет именно холодный — только сон, «бездвижное» (дальше стоит не очень удачное, на мой взгляд, слово) «поползновенье». Вместо «дуба», который «склонялся и шумел», у Чухонцева возникает другое, экзотическое растение:
…так, выбросив цветок в зенит,
сырую язву угасанья,
агава пышная точит
смердящее благоуханье.
И после предположенья/сомненья о «пышной агаве» — возвращение к мысли о жизни, о терпении, о том, что инда еще побредем, хотя помним о своей человеческой слабости:
Не пророк и не стоик я, не экзистенциалист,
на ветру трансцендентном бренчу я, как выжженный лист,
ибо слаб я и обременен расточительством лет,
я властей опасаюсь, я микроба боюсь и газет.
Пример? «Иона — пророк, заключенный во чреве кита, / там утвердиться мог, что не все темнота-теснота». Да, человек сегодня может испытывать отчаянье — и даже ужас смерти. Но если есть тот, кто просит прощенья (а это всегда — поэт, который всегда — виноват), то муки не напрасны, ибо их побеждает красота:
И само наше странствие на теплоходе по Каме, Белой, по Чусовой, то ли позднее свадебное путешествие, то ли прощание с этим раем поверженным…
(«Эти тюркские пристани-имена…»)
Опять в цикл возвращается — с птицами — воздух:
то-то кружат они кругами,
и в воздушном их чертеже…
От птиц — к воздуху, от воздушных кругов/чертежей — к «расписанью», твердой уверенности и спокойствию.
И — последнее стихотворение, самое краткое, как реплика, ниточка, междометие, крошка просьбы/молитвы:
Не исчезай! — еще и гнезд не свили малиновки…
Отсюда — и название цикла (Фифиа»): так свистят малиновки.
В целом — и но отдельности, но вместе: плотность и единство цикла. Поэтическое сознание движется, развивается и возвращается, стихи «рефлексируют» друг от друга и друг о друге. Начавшись «в саду», стих возвратился в «сад», пройдя через древний Египет и Библию, клинопись и кириллицу, имена тюркские и русские, горы и воды, Россию и СССР, свадьбу и поминки, молитву и давильню, рай и да («Чертово Городище»), еврейский кадиш и русский авось.
«…И радость не остыла».
Как справедливо (хотя и но другому поводу — о стихах Фета) пишет М. Гаспаров: «Наблюдаемый мир становится пережитым миром — из внешнего превращается во внутренний, "интернизируется": стихотворение сделало свое дело». Ведь в цикле есть и чрезвычайно разнообразный эмоциональный сюжет: горечь греющих сердце воспоминаний о друзьях и утраченном рае молодости; страх; скепсис; душевное содрогание и робкая надежда; тоска; позднее счастье; неостывшая радость. Последовательность образная, безусловно, связана у Чухонцева с последовательностью меняющегося чувства, отраженного даже в синтаксисе. На самом деле во всех четырех четверостишиях, задыхающихся от страшного предположения («А лишила муза разума…»), продолжается всего одна — одна! — фраза.
Момент загадочности зарождения и существования поэзии прибавляет ей смысла. Таинственно в поэзии слово — каждый раз оно стоит — и стоит — иначе, чем раньше. (Если не иначе — уже не поэзия.) От слова — к сочетанию слов, ритму и смыслу, к строфе, стихотворению… А дальше?
Будущий цикл (как и образ будущей книги) может быть спрятанным в тугом свитке одного-единственного стихотворения. Потом из него — от него — вверх и вниз, вкруг и вбок пойдут отростки; поэтическое слово но ассоциации даст рост другим стихам.
Хотя зачем, собственно говоря, еще стихи? Еще и еще? Для чего появляются — новые? Разве нам не достаточно великих — жизни не хватит, чтобы прочитать, тем более перечитать и обдумать? Почему река не застывает, а движется, иногда возникают ложные русла, заводи, болота, топи, но все-таки? Для чего поэты упорно пишут новые стихи, журналы их (пока) печатают, а критики волнуются, топчут их или превозносят? Что можно добавить к тому, что уже есть Пушкин, Катулл, Рильке, Пелан? Да и надо ли?
Время пульсирует стихотворением, циклом или книгой. Выбор зависит от склада личности и, конечно же, от эпохи. Сейчас, как мне кажется, время поэтических циклов. Позже они соединяются — или разрастаются — в книгу. А первоначально обнаруживают себя чаще всего — в литературном журнале. Новый цикл — новая поэтическая мысль, новое ощущение, новое качество. Так хотелось бы. Так бывает у настоящего поэта.
Легче всего было принять эти тексты за реалистический, даже социологический, даже бытовой пейзаж нашей жизни. Проще всего было обмануться — вязаными шапочками, петушком, тусклыми лампочками в вонючих подъездах, хлопающими дверьми, оттепельно-грязными лужами. Чувствуя, что попадает впросак, простодушная критика морщила лоб: если не быт, не пейзаж, — модель? теорема? формула, где понятия названы для наивных читателей именами и фамилиями? Чтоб доходчивей было?
Пристрастие автора к навязчивым, зеркально-симметричным, как в дурном сне, сюжетам и мотивам, к эмблематичности и повторяемости ситуаций, отталкивало — как свидетельство особого, внехудожественного расчета. Если не расчетливости авторской. И одновременно притягивало, как к шахматной задаче, решение которой неясно, но, конечно же, существует. Если бы Маканин не начал задолго до компьютеризации, именно его прозу критики поименовали бы компьютерной.
Круг, «свой круг», скажем словами Петрушевской, круг персонажей, мучимых сходным — или симметрично, повторяю, противостоящим, но безусловно находящимся в неразрывных отношениях с другим — сюжетом. Мир персонажей, пытающихся либо выстроить, отгородить, отвоевать («получить»), либо обменять свою территорию жизни, свое место под солнцем. Закрепиться в своем месте, доме — в послевоенном бараке, в убогой коммуналке, в хрущобе, сквозь стены которой звук проходит так, что возникает общая среда с соседями, странная жизнь, перетекающая в близкие и чуть ли родственные отношения. Или мучительно, обдираясь в кровь, вновь и вновь искать свое место — через узкий, зарастающий «лаз» между двумя мирами, ни в одном из которых маканинский герой не чувствует себя в безопасности.
Персонажи переходят из рассказа в рассказ, из повести в повесть. Один из постоянных (ключевых?) носит фамилию Ключарев. Он же — несчастливый счастливчик, чья удача прирастает неудачами некоего Алимушкина (рассказ, в котором он, кажется, впервые появляется, — «Ключарев и Алимушкин»).
В статье о прозе Маканина, напечатанной осенью 96-го в «Нью-Йорк тайме» в связи с выходом в США его первой переводной книги, включившей две повести одного (1991) года, отмечено: послечеховские герои поселяются в художественном пространстве Сальвадора Дали.
Один из рассказов позднего Маканина так и называется — «Сюр в Пролетарском районе».
Чужеземная приставка, ставшая у нас словечком, «сюр», придет к Маканину гораздо позже, чем упрямая суть его в высшей степени определенной манеры.
По году рождения (1937-й) Маканина можно было бы причислить к «шестидесятникам». По возрасту, но не по литературному происхождению: он не из московского или питерского круга (или кружка). Его первые опыты не были предъявлены благожелательным мэтрам, не появились в катаевской «Юности». Молодость «шестидесятников» была прекрасна и соблазнительна, несмотря на партийно-государственные окрики и разборки. Чем резче были окрики, тем отчетливее слава.
Маканину всего этого не досталось.
«Отставший» — так названа одна из маканинских повестей середины 80-х о юноше, обладающем особой одаренностью. Он — воплощенное чувствилище — каким-то внутренним слухом слышит и ощущает то, что другим недоступно. И — по-своему, конечно — отстает от них. Но и по-своему опережает, отставая. Так и Маканин: «отставший» от «шестидесятников». Но и оставшийся актуальным именно тогда, когда «шестидесятников» подвергли поколенческой «экспертизе». Впрочем, и в случае с экспертизой «отставший», можно сказать, всех опередил.
Еще в 1985-м он пишет, а журнал «Октябрь» печатает его повесть «Один и одна», вызвавшую одну из самых жарких «вокругмаканинских» дискуссий. Именно в этой повести Маканин покусился не столько на самих «шестидесятников», сколько на миф.
Герою его придана типично «шестидесятническая» биография — московско-университетские бурные споры, околокомсомольские страсти, чистота помыслов и поведения, строгость начальства, ссылка-распределение в провинцию. Постаревший, полинявший «шестидесятник» никак не может расстаться с романтическими идеалами своей юности, не замечая того, сколь конфузно (маканинское словцо) и комично его поведение. Комично, конечно же, не столько из-за идеалов, сколько из-за сокрушительного результата — неспособности реализовать ничего из своих прожектов, превратить «мечты» в дело. Нет, он все такой же краснобай, уверенный в неистребимости, неисчерпаемости своей обаятельности и привлекательности (давно, увы, потерянных, растраченных), то ли играющий в «смешного чудака», то ли отчасти им являющийся, милый, «порядочный» человек, — впрочем, ведущий абсолютно бессмысленное существование, и так же бессмысленно погибающий — выкинутым из ночной электрички агрессивной молодежью. То бишь — последующим поколением не оцененный, а вытесненный, затоптанный, развенчанный, униженный и уничтоженный.
Подстать ему и «девушка его поколения», тоже до мозга костей «шестидесятница» по имени Нинель (анаграмма имени «Ленин»), отдающаяся душой театру «Современник» и вечерам поэзии Евтушенко… Чем не пара? Но они никак не могут соединиться, несмотря на то, что у них, как у разведчиков, как у настоящих «агентов» своего поколения, есть свои «пароли», свои половинки игрушки, точно сходящиеся по разлому, свои опознавательные знаки.
Герой по некоторым биографическим деталям, включавшим ссылку-распределение москвича в Кострому, напоминал покойного ныне Игоря Дедкова. Помню, как расшифровывалась мною эта маканинская повесть, помню живое чувство протеста — появилась она накануне «гласности и перестройки», давшим «шестидесятникам» еще один исторический шанс. Тогда же мне казалось, что нелепой гибелью — да и никчемностью — своих героев Маканин несправедливо перечеркнул поколение.
Теперь уже, после нашего бешеного но темпам изменений десятилетия (1986–1996) стала очевидна не правота Маканина — нет, я в этой правоте сомневаюсь и сейчас, — сколько право его — на жесткий взгляд.
Тем более, как я уже сказала, и он сам родом оттуда, из 60-х. Не чужой. И критика его — отчасти самокритика, ибо он сам начал с вполне «шестидесятнической» «Прямой линии».
Маканин приехал в Москву из глубокой провинции, с Урала. Образование получил не гуманитарное, а математическое, и первая книжка его — математическая. Впоследствии он закончит Высшие сценарные курсы, иронически откомментированные, с узнаваемыми, идентифицируемыми персонажами, в романе «Портрет и вокруг». Провинциальное происхождение (город Златоуст) могло бы дать совсем иные литературные результаты: мучительным образом воспевать свою «малую родину» и гневно осуждать тех, которые привносят в пределы этой «матёринской» цивилизации цивилизацию городскую. Разрушительную. Маканин этого искушения — как и искушения стать «шестидесятником» — избежал. Более того, он написал свою барачную провинцию с той степенью нежной жесткости, которая и определялась отторжением. В стратегии своего поведения, идущей наперекор предложенным обстоятельствам, Маканин выбрал дистанцирование.
Он выбрал — не сразу, конечно — литературное одиночество, осознанную независимость.
И, может быть, именно поэтому — когда и «время», и «место» исчезли — Маканин логично продолжает свою стратегию.
Это все к вопросу об Ахилле и черепахе. К вопросу об «отставшем».
Отставший — потому что опоздал к Твардовскому в «Новый мир», потому что книга в «Ардисе» выйдет тогда, когда все «соседи ио времени» через «Ардис» уже давно прошли. Но те, кто опередил, сошли (или сходят) с дистанции. Отставший, опоздавший — приходит к изданию как раз в форме. Маканин — стайер, а не спринтер. Групповое соучастие для него было невозможным. В группе всегда есть «лидер», и всегда есть «человек свиты». И то и другое — не маканинский вариант.
«Человек свиты» — рассказ из ряда маканинской галереи людей 70-х: к ним относятся и «Гражданин убегающий», и «Антилидер» (три стратегии поведения, четко обозначенные в названиях).
«Человек свиты», на первый взгляд, привязан ко времени — из таких «человеков свиты» именно в 70-е, с их ритуальными отношениями между «начальством» и «коллективом», в общем-то, и выстраивалась пирамида общественных отношений.
На первый взгляд, повторяю, рассказ носит отчетливо социальный, если не социологический характер. Да, крайне неприятное, абсолютно «советское» приближение, вхождение в круг, допущение до высоких чаепитий в приемной директора, а затем неожиданное, немотивированное — в любой момент — исключение из круга, отторжение, забвение, воспринимаемое «человеком свиты» как трагедия.
«Представляешь, она отделалась милой улыбочкой, сидит холеная, перстни выставила и мурлычет: "Все на свете, милая Вика, однажды требует смены, свита тоже…" Я говорю: "И мебель в приемной тоже?" Она отвечает: "И мебель"».
Отношение «человека свиты» к своему «предмету» экзистенциально. Пьяненький, вернее, напившийся от отчаяния, отставленный Митя в конце концов проговаривается случайной собеседнице:
«М-меня любили, а теперь не любят». Уволенный фаворит — при капризной «императрице»-секретарше (а Маканин подчеркивает ее «екатеринообразность»), которая предпочла более молодого и сильного, «нового человека», — держится, как брошенный любовник. Маканин именно что исследует, этот феномен, как бы накалывая на булавку и поворачивая, рассматривая его досконально. Авторская холодность, отчужденность, остраненность, парадоксальное ироническое «сочувствие» вошли в критический обиход. Остраненность — вне оценки. Маканин не осуждает и не симпатизирует. Избыточная деталировка — при отчетливо аналитической, абсолютно незатейливой, нарочито лишенной стилистических ухищрений, голой авторской речи. Без эпитетов — если они есть, то носят рабочий, прагматический характер. Если сравнения, то исключительно для более четкого и ясного понимания общей картины. Описывается реестр, прейскурант человека — и всех вещей вокруг этого человека, никогда не случайных. В эпитете, в сравнении Маканину необходима лишь точность — не менее, но и не более того. Да и само название найдено в поисках гиперточности: «Человек свиты», «Гражданин убегающий». «Антилидер».
«Антилидер» — повествование о феномене личности, испытывающей ненависть ко всему, что выделяется из ряда. Маканинский персонаж готов и сам себя разрушить, только бы излить свою агрессию на того, кто живет и действует, по его мнению, наособицу. Конечно же, можно расслышать в этом комплексе антилидерства и чисто русскую, чисто российскую ноту. Социальную, историческую, национальную — какую хотите. Горы ученых статей и книг посвящены саморазрушительным тенденциям в русском характере, и Куренков в определенной мере подтверждает эти сокрушительные для нас ученые наблюдения. Никак не может устоять-выстоять национальный герой, вечный, на самом-то деле, антигерой, вечный (вечная) разрушитель(ница): от Онегина и Печорина до Анны Карениной и Настасьи Филипповны… Почему-то именно этим героям наркотически привержена русская словесность, — а вовсе не удачникам, не «успешным людям», не «строителям». Заколдованный круг, страна, заколдованная настойчивыми в своей деструктивности персонажами. Эта разрушительность — вне воли Куренкова, она столь же экзистенциальна, как и нахождение в «свите» Мити Родионцева. Куренков ничего не может с собой поделать, он не в силах себя остановить — заложенная в нем агрессивность сильнее его. Агрессивность проявляется, как фотопленка: от наплывающей агрессивности Куренков темнеет не только лицом, но всем телом, что и отмечает любящая жена, безуспешно пытающаяся Куренкова остановить.
Только поначалу может показаться, что эта ненависть социальна и вектор ее направлен от «пролетария» (Куренков — сантехник) в сторону «интеллигенции» (в «Отставшем» один из персонажей, бывший зек, саркастически бросает: «Интеллектуалы!»). Нет, она, эта ненависть, в Куренкове копится но отношению к любому превосходящему его либо деньгами, либо умом, либо силой — вплоть до могучего физически уголовника, которого он жаждет уничтожить, уже отбывая рядом свой срок. Куренков прикован к своей агрессивности, как Сизиф к известному камню, и каждый раз, встречаясь с кем-то в чем-то его превосходящем, он готов к разрушению.
В этом экзистенциальном характере прозы и заключалось принципиальное отличие Маканина от других, печатающихся и непечатающихся. Он не был ни советским, ни антисоветским писателем — он был сам но себе, и этой непохожестью, несводимостью к определенной категории (будь то «шестидесятники», сорокалетние, «почвенники», «городские» писатели, диссиденты), отдельностью сильно смущая литературно-критические умы.
Не только персонажи, но и главные — по-маканински музыкальные — темы и мотивы тоже перетекают из повествования в повествование, разрабатываясь по-новому — в вариациях. Перед «Антилидером» Маканин закончил рассказ «Гражданин убегающий»: «…всю свою жизнь он, Павел Алексеевич Костюков, был разрушителем». Композиция та же: в центре повествования — и авторского внимания — феномен разрушителя, а динамика повествования, все убыстряясь, устремляясь к финалу, к смерти, как к последней точке догнавшего разрушителя разрушения, обернувшегося, накинувшегося на него самого в виде смертельной быстротечной болезни — динамика эта прослежена через все стадии существования Костюкова.
Костюков, в отличие от агрессивного Куренкова, — разрушитель природы, то есть самой жизни. Таежник, романтик, первопроходец, (а работник он высококлассный) он — первый из тех, кто «натоптал» в Сибири так, что за ним «гонится отравленный заводами воздух», «мертвая от химикатов вода», «рождающиеся больные дети». Инстинкт тянет разрушителя туда, где «нетронутость» еще разливается, как «запах» (недаром Маканин со всей своей точностью называет его взгляд «алчным»). В Костюкове, несмотря на как бы подчеркнутую автором «человечность» («В конце концов, он — один из людей») со второго абзаца акцентированно заявлено и дьявольское: характеристика дьявола — хромота («Прихрамывая, он шел вдоль ручья…») и нес, мгновенно возникающий при этой хромоте («Ко мне! — крикнул он псу»). Отношения с природой, с окружающим миром, с женщинами (вот она, проверка русского человека — рандеву) у Костюкова столь же амбивалентны, как и его дьявольско-человеческая двойственность: «Если бы Костюкову, хотя бы и в шутку, сказали, что человечество в целом устроено таким образом, что разрушает оно именно то, что любит, и что в разрушении-то и состоит подчас итог любви… он бы, пожалуй, поверил и даже принял на свой счет как понятное».
Первое: прихрамывающий разрушитель представительствует за все человечество.
Второе: парадоксалист Маканин выносит итог («вывод», мораль и т. п.) до начала собственно действия. Предваряет — как бы переворачивая известную конструкцию. Сначала — мораль, басня потом. Еще одна мораль следует чуть дальше по тексту: люди не желают видеть, «что они тут наворочали, и спешат туда, где можно (будто бы!) начать сначала. В этом вся их мудрость: если, мол, мы уйдем и забудем прошлое, глядишь, и прошлое отойдет в сторонку и забудет нас. Ан нет. Не получается».
Два этих предваряющих действие умозаключения связывают воедино пространство и время, передвижения но территории — и прошлое. Уезжать, убегать, исчезать — можно и из определенного пункта, и — освобождаясь вроде бы — из прожитого периода времени. Авторской оценки, кстати, в этих «моралите» нет. Вернее, почти нет: она заключена в скобках, в насмешливом «будто бы!» — и все. А умозаключения принадлежат вовсе даже не автору, а какому-то «умнику у костра» («если бы тот умник у костра») и самому Костюкову.
Рассказ же, после этой «обманки» с умозаключениями, не то что подтверждает или опровергает их (впрочем, Маканину вообще нравится начинать с умозаключения, затем развиваемого в сюжет или опровергаемого сюжетом), — а выводит к сущностям, где любые выводы будут несостоятельны. И даже бессмысленны.
Какие «выводы» и нравоучения могут быть сделаны но поводу поведения Клитемнестры? Или Менелая? Или Ореста?
Алчный разрушитель природы, он же — ее мучительно, страстно любящий, бросивший свою судьбу к ее подножью — делом своих рук, «строительством» ее убивает. А сыновья, которых он наплодил в своих многолетних перемещениях но тайге, все-таки настигают его в конце, перед смертью, и мстят ему, отрицая его самим своим существованием. (Сыновей, конечно же, трое: мифологическое число.) Мир Маканина лишен гуманизма, а уж тем более «шестидесятнической» сентиментальности. И мир жесток, и Маканин жёсток. И миру мы сами (особенно маканинские «героини») приписываем иллюзии — на самом деле он, мир, безыллюзорен. Маканин снимает с мира эту позолоту, вуаль иллюзий. Кровавый понос, — вот чем кончается жизнь, и вот чего на самом деле она стоит: твои взрослые дети не желают обременять себя — тобой, «гражданином убегающим».
Интерес Маканина не столько к «человеку» (и тем более не к «людям»), сколько к сущностям. Автор как бы выпаривает суть до квинтэссенции, возводя ее чуть ли не к мании своего персонажа. А в повести «Где сходилось небо с холмами» он воображает, скажем, сообщающимися сосудами (по принципу «Ключарева и Алимушкина») уже и не людей, а сами сущности культуры (музыку авторскую и песенный фольклор). Чем успешнее работает композитор, родившийся в уральском поселке, чем мучительнее, светлее, трагичней становится его, авторская, музыка, — тем беднее уральская песня, высыхая, замещаясь убогим примитивом (а именно она питала — да и сейчас питает, постепенно иссыхая — его, автора, сочинения). Даже смерть родителей, катастрофы, пожары, гибель людей, все это вместе, уничтожающее жизнь, а не только фольклор, вымываемый городской цивилизацией, — все это зловеще подпитывает прекрасную авторскую музыку.
«Где сходилось небо с холмами» — вещь для Маканина знаковая, определившая переход от экзистенции человека к экзистенции массы.
Можно ли сказать, что в 90-х Маканин изменяет своему постоянству (времени, места, героев, мотивов, конструкции) 70-х — начала 80-х?
Отчасти — да. Но только отчасти.
Если в рассказах конца 70-х — начала 80-х Маканин, как бы разыгрывая партию, решал определенную задачу, исходя из определенных обстоятельств, в которые он математически выверенно погружал своих героев, доказывал теорему, то теперь они — то есть герои — норою вообще оставляются им за ненадобностью. Или возникают в качестве иллюстративного материала — к тезисам, размышлениям автора, как в рассказе (или все-таки эссе? нет, рассказе) «Нешумные», где подробное, очень маканинское описание «феномена собрания» переходит в описание скучной повседневной работы профессиональных наемных убийц (нет, не новорусских киллеров, а именно что профессионалов из организации), отнюдь не лишенных трогательных, чисто человеческих привязанностей — вроде любви к собственному потомству. Интонация авторская не меняется на протяжении всего рассказа. Это качество сохраняется и в «Сюре в Пролетарском районе», где рядом с сугубо человеческими приметами (и масштабами) обычной жизни (у Колиной подружки Клавы была здоровая привычка спать с открытым настежь окном, потому что Клава, повар но профессии, проводит много часов у плиты и ей даже ночью душно) возникают невероятные, действительно сюрреалистические фантазмы (вроде огромной руки, которая этого самого Колю через это самое окно — вся, целиком, пролезть не может, но два нашаривающих пальца прошли — ловит). Или в нарезанном на фрагменты (от одного до нескольких абзацев, впрочем, может быть и одна — всего-навсего — фраза) повествовании «Там была пара…», где рассказчик занимает «возрастную нишу человека, греющегося возле молодости».
Между мыслью, опережающей появление персонажа, и самим персонажным «действом»: так теперь кроится — композиционно — текст.
Что же касается того, какова по сути эта мысль, — Маканин делает все возможное для того, чтобы по своей многозначности она приблизилась к метафоре.
«Лаз» был прочитан критикой, например, как антиутопия. (Тем более что к 1991-му году, когда «Лаз» был опубликован в «Новом мире», антиутопии пошли в печать косяком — как из прежних запасов, то есть «1984» и «Скотный двор» Дж. Орвелла, «Слепящая тьма» А. Кестлера, не говоря уж о Замятине и Платонове, — так и вполне новенькие — от А. Кабакова до Вяч. Рыбакова.) Или как развернутая метафора отношений эмиграции и метрополии. Или как определение изначальной расколотости, раздвоенности творческого сознания. Или как поиски новой идентичности прежним — бывшим? — советским человеком. В общем, интерпретаций хватало.
Каждая имела право на существование — и каждая была недостаточна.
Собственно говоря, о чем идет в «Лазе» речь? Наш старый знакомец Ключарев опускается из своего полуразрушенного, разбитого, отданного деструктивному хаосу толпы, ставшего опасным (и, само собой разумеется, голодным) города (полуосвещенного, мрачного, крысино-помоечного) через особый лаз в пещере в мир совсем иной, противоположный: уютный (однако лишь на первый взгляд), чистый, человечный, дружеский, красочный, но замкнутый (подземелье все-таки), изолированный. Здесь сидят его друзья, пьют вкусное вино, ведут легкие застольные беседы. Здесь в магазинах есть все то, в чем так отчаянно нуждаются люди наверху, уже столь отчужденные друг от друга бедой, что самые близкие (в прошлом) из соображений такта и деликатности не хотят даже встречаться. В верхнем, темном и опасном мире (Маканин переворачивает верх/ свет/рай и низ/тьму/ад местами) жить невозможно трудно; в нижнем, светлом и прекрасном, люди задыхаются и умирают от отсутствия воздуха. Плохо — и тем, и другим. А милосердная помощь, оказываемая «низом» «верху», состоит, в общем-то, только в одном — в палках наподобие лыжных, палках, предназначенных для слепых, незрячих.
Чем ближе к нашему времени, тем сильнее преследует Маканина не свойственное ему ранее (за исключением, может быть, повести «Голоса») стремление сделать процесс мысли сюжетным, — что особенно сказалось в получившем Букеровскую премию повествовании «Стол, накрытый сукном и с графином посередине» и «Квази».
Мотивировка первоначальная — еще с «Голосами» связанная — была, на мой взгляд, самокритичной: уйти от «модели», от жесткой конструкции, от лекал, но которым кроилась вещь. Стать свободным — в том числе от самого себя, уйти от своего собственного отягощающего наследия. От непременной сюжетности. От персонажности. От «масок» рассказчика-повествователя-автора. Рискнуть проявиться.
«Стол» был намного слабее, а «Квази» — скучнее и но мысли банальнее, чем сюжетно-персонажная маканинская проза.
Ну да, ну правильно: бедный советский человек как бы постоянно проходил через это осуждение/обсуждение реального (и воображаемого) официозного «стола». Маканин совершенно нрав — и, увы, прямолинеен. Почти каждый ход угадывается заранее. Да, за таким «столом» собираются «социально-яростный», «секретарек-протоколист», «красивая женщина», «молодой волк из опасных», «бывший партиец», «женщина, похожая на учительницу»… Да, вопросы задают и «честный интеллигент», и «седая в очках», и «волк неопасный»…
Маканин умеет квалифицировать? Снабдить биографией? Да кто и когда в этом сомневался!
Лучшее, что в повести есть, — это попытка подсудимого согреться у плохо греющей газовой горелки — на кухне, в накинутом стареньком плащике. Тоска. Замерзание. Депрессия. Пустота. Усталость. Опустошенность.
Та же история — с «Квази». Да, мифотворчество масс (ММ), а еще масс-медиа, лепка харизматиков, творчество толпы в XX веке, мифологическое мышление (опять ММ), выработка толпою знака, иероглифа, имени… Квазирелигия, создаваемая массами и быстренько — по историческим масштабам — сокрушенная, рассыпавшаяся… Феномен тоталитаризма. Ортега-и-Гассет. «Российская квазирелигия сотрясла мир, совершилась, но по большому счету не состоялась».
И это — всё?
Конечно же, Маканин не ограничивается банальностями.
Глаз, легко пробегающий через «тоталитаризм» (хотя, замечу, Маканин выговаривал все это пять лет тому назад, а не сегодня), задерживается на оттенках мысли, мыслях-наблюдениях, которые остры и неожиданны.
Например — о Маяковском и Пастернаке: «Оба великих поэта были влюблены в эту молоденькую женщину, с несколько вычурным и вполне новаторским именем Квази». Маяковский покончил с собою, не стерпев «первых морщин» нашей Квази, начала ее старения. Пастернак успел понять, что Квази тоже смертна. «Она пережила его», но «он уже знал, что она умрет». «Он смотрел на нее, как старик на старуху. Он ее уже не любил».
Но, кроме этих рассыпанных по «Квази» парадоксов, еще и… вдруг, в конце («А жизнь между тем идет…») возникает странная и страшная мелодия немотивированного, безумного убийства самого близкого существа. И вдруг — поразительная «Тризна» о немотивированном, безумном убийстве едва знакомого соседа. И вдруг — «Наше утро», о власти коменданта общежития над лимитой. И вдруг фраза: «А луч уже до тепла прогревает спину», спину этого самого монстра. Вот — Маканин.
Так же — как и в «Кавказском пленном».
Рассказ появился до войны в Чечне, а напечатан уже во время, что дало аргумент в руки тех, кто заявил о конъюнктурности вещи (еще о конъюнктурности было сказано в связи с голубоватым оттенком отношения русского солдата к пленному кавказцу чуть ли не девичьей красы).
Маканин, пожалуй, всегда брезгливо сторонился открыто-политической проблематики, только в «Квази» коснулся своей прямой речью и Горби, и Ельцина.
В «Кавказском пленном» не политика и не война явились спусковым крючком сюжета — повествование на самом деле не столько «актуально», сколько опять-таки экзистенциально. Контрапунктом разрабатывается амбивалентное противостояние/тяготение «своего» / «чужого», и кавказский пленный связан с русским гак же, как Ключарев с Алимушкиным: если один будет жить, то у другого жизнь отнимется. Агрессивность разлита в мире и вырывается наружу войной и убийствами. Но рассказ ведь и не только об этом — рассказ о красоте, которая, по Достоевскому, должна снасти мир (а красота на Кавказе, красота местности, невероятная, фантастическая, райская). С этого, с этих слов — о «красоте, которая спасет мир» — и начинается рассказ о смертях и убийствах, о насилии и агрессии. А заканчивается вопросом: «но что, собственно, красота их (гор. — Н. И.) хотела ему сказать? зачем окликала?» Повторяю — не утверждением, не отрицанием, а — недоуменным вопросом.
Споры с классикой (и вокруг классики) к середине 90-х заместились совсем иными с классикой отношениями: повсеместным торжеством римейка, переделки-перекройки классических сюжетов с переменно-современными персонажами. Наряду с римейком стало чрезвычайно модным относить на счет классики русской и все наши, XX века, грехи, вплоть до революционного (не говоря уж о «страшном грехе» гуманизма). Случай с Маканиным не из их числа. Здесь — действительно полемика, для Маканина даже странная в своей очевидности, давно наболевшая, и в названии — с традицией ВРЛ («Великой Русской Литературы»), Пушкин — Лермонтов — Толстой, а уж в начале-конце «Кавказского пленного» и подавно.
Так же, как от искушения идентификацией с поколением («шестидесятники»), с группой («почвенники»), с идеологией (диссиденты), Маканин остался в стороне и от модного искушения сначала перестроечной «чернухой», потом постмодернизмом. И вот уже постмодернизм отечественной выделки, столь бойкий поначалу, собственно говоря, устало увядает, исчерпав советские мотивы в своих «старых песнях о главном», а «отставший» от всего вышеперечисленного Маканин — и, соответственно, переживший, перегнавший — следует своей стратегии, выработанным правилам своего собственного творческого поведения, выдерживая паузу и никуда опять не торопясь.
Чрезвычайно взвешенный, сдержанно-осторожный, Маканин не высказывается на газетной полосе, почти никогда не дает интервью, избегает публичности. Он распоряжается своей энергией вполне разумно, если не сказать рассудочно. Он планирует свои дела, не допуская — или ограничивая по мере сил — вторжение неожиданного. Стихия разрушительна и опасна: пожар, буря, болезнь, катастрофа. Избежать контакта с ней невозможно, — но и подчиняться ей (так же, как и прохаживаться по общей, безопасной, нахоженной дороге, если не подиуму) у Маканина нет никакого желания. Он лучше замкнет — нет, не стихию, а ее знак — в свой (см. начало) компьютер.
Стратегия по-своему замечательная, а главное, сама по себе художественная. На самом деле Владимир Маканин, «избежавший» и «отставший», похож на сказочного героя, тоже избежавшего многих, встреченных им на дороге жизни опасностей. И все же того, как помним, в конце сказки постигла неприятность. Неприятность стремительно приближается к расчетливо одинокому Маканину со стороны идущих сзади — так же, как и он, «не состоявших» и «не участвующих», не дающих интервью и не печатающих своих портретов. Осваивающие литературное пространство нарочито замедляют темп, приближаясь к маканинской территории. Чтобы подождать. Чтобы, воспользовавшись уроками его стратегии, преобразить намеренное отставание в опережение. Но Маканин и в этой ситуации оказывается хитроумнее прочих — он выдерживает, точнее, задерживает уже готовый к печати роман, — может быть, еще и для того, чтобы — в этой паузе? задержке? — мы перечитали уже напечатанное.