Юш Козак (1892–1964)

Летающий ангел

Душный, знойный вечер, ни ветерка. Липы у реки не шелохнутся. Перед домом Медьевых дети поливают водою пыль, чтобы можно было строить замки и копать тоннели.

В это время на дороге появился молодой человек с огромным бумажным свертком под мышкой и направился в сторону реки. Не обращая внимания на людей, на визги ребятишек, он с любопытством рассматривал дома. Стоящие в дверях женщины молча окидывали его оценивающим взглядом. Кем он может быть? Наверняка бродяга, оборванец. Ишь какой смуглый! Итальяшка, не иначе. А парень медленно переходил от дома к дому, словно ни один из них ему не приглянулся. Наконец он остановился у забора Цунаревых и, размотав сверток, принялся наклеивать на потемневшие доски большую афишу. Ребятишки, вытягивая шеи, сгрудились у него за спиной. Закончив работу, незнакомец отступил на шаг, чтобы окинуть взглядом дело своих рук, улыбнулся мальчишкам, столпившимся у яркой афиши, и пошел дальше.

Медьев Дизма и Фрголинов Пик протиснулись к забору и громко прочитали:

— Цирк Беллини, ежедневно парад-алле… сорок лошадей…

Младшие слушали, затаив дыхание.

— …Обезьяны, львы… слоны… Жонглеры и акробаты… Шпиридоновы, летающие ангелы… всемирно известный аттракцион…

Фрголинов Пик так тряхнул головой, что взметнулись его пышные кудри. Обернувшись к мальчикам, он важно произнес:

— Ребята, завтра утром все собираемся на лугу, там поставят цирк.

Дети ждали, что скажет Медьев Дизма, который был на год старше девятилетнего Пика и всегда верховодил. А Дизма все изучал афишу. Серые любознательные глаза из-под длинных ресниц жадно разглядывали картинки. В эту минуту на крыльце раздался протяжный свист, которым отец обычно звал сыновей к ужину. Быстро обернувшись, Дизма свистнул в ответ и с жаром пообещал:

— Обязательно пойдем! Сбор перед нашим домом!

Отец был не в духе, во время ужина он то и дело покашливал и почесывал за ухом, — дети знали, что в таких случаях лучше с ним не заговаривать. Дизма ел молча, перед глазами у него мелькали, сменяя друг друга, картинки с афиши. Он украдкой косился на отца, ему очень хотелось во всеуслышание объявить, что приезжает цирк, какого в их городе еще никогда не бывало. Но он так и не решился, колючие отцовские глаза, казалось, ничего не видели вокруг. Кончив есть, Медья засмотрелся в окно. Оба мальчика беспокойно ерзали на своих стульях, им было трудно усидеть молча.

— Фице! Изволь завтра хорошо себя вести, и ни шагу со двора! — проговорил в конце концов отец, поднимаясь из-за стола. — В Моравчах ярмарка, я там пробуду до вечера. — Он говорил это младшему сыну, а взглядом грозил старшему, к которому никогда не обращался, если бывал в плохом настроении. Все, что отец вполголоса выговаривал Фице, было адресовано старшему, главарю заречных сорванцов.

Едва за отцом закрылась дверь, как оба мальчика принялись скакать по комнате, потирая от радости руки. У Дизмы весело искрились глаза — теперь-то он знал, что завтра утром они смогут пойти куда захотят, и не надо будет делать это тайком. Служанка ничего не скажет, а отец вернется только к вечеру. Фице зажимал ладонями рот, чтобы не засмеяться вслух. Его большие черные глаза доверчиво смотрели на старшего брата, который на радостях дал ему щелчка по коротко остриженной голове.

— Думаешь, отец пойдет с нами в цирк?

Дизма убежденно ответил:

— Он еще не пропустил ни одного заезжего цирка. Погоди, пусть лучше сам узнает. А теперь иди спать, а то разозлится.

Фице неохотно послушался. А Дизма выскользнул во двор и, тихонько приоткрыв калитку, остановился перед афишей. В сумерках картинки разглядеть было трудно. Мальчик мысленно восстанавливал их. Старый лев, скачущий через обруч, зарычал и разинул пасть. Рядом с ним в клетке — одетый в узкие гусарские рейтузы укротитель, он поднял бич и ударил льва. У Дизмы сжалось сердце. В другом углу афиши выстроились слоны; они шевелили ушами и вытягивали хоботы. Внизу под ними господин во фраке, помахивая снятым цилиндром, держал на голове высокую лестницу. На верхней ступеньке, зацепившись за нее только одной ногой и одной рукой, повисла в воздухе тоненькая девочка. Дизме показалось, что лестница под ней дрожит.

У себя во дворе мальчики пробовали носить длинные шесты на ладони, палки на носу — но чтобы так!.. Дизма долго думал об этом удивительном искусстве. Летающих ангелов он даже не заметил. Вокруг было тихо, на дворе — ни души. Он осторожно прокрался мимо хлева к лестнице, со страхом озираясь по сторонам. Впечатлительному мальчику чудилось, будто он окружен невидимыми существами, — отец рассказывал, что они гуляют по ночам во дворе. На четвереньках взобрался он по лестнице, ему все казалось, будто кто-то невидимый вот-вот схватит его за ногу или за руку. Только скорчившись на постели под одеялом, он наконец спокойно перевел дух.

Широкий луг за железной дорогой был уже залит солнцем, когда сюда примчалась ватага босоногих мальчишек. Цирк приехал! На обсаженной деревьями дороге, что вела к лугу, стояли кибитки и фургоны, там, видно, что-то варилось. Окна были завешены, растрепанные ребятишки с криком гонялись друг за дружкой вокруг фургонов. Иногда на ступеньках показывались полуодетые женщины. Маленькая обезьянка с визгом забралась под самую крышу фургона, скаля оттуда на мальчишек острые зубы, — оказывается, Пик исподтишка ущипнул ее за хвост. Фице, разинув рот, глазел на зеленого попугая. Дизма поднялся на колесо и заглянул в неплотно занавешенное оконце. Посреди кибитки стояла девочка-подросток, пытаясь спросонья пригладить свои пышные волосы. Не подозревая, что за ней кто-то наблюдает, она раскинула гибкие руки, широкая рубашка соскользнула, приоткрыв белые плечи. У Дизмы занялся дух, он судорожно уцепился за кибитку и глядел, боясь шелохнуться. В горле у него пересохло. Девочка, наверное, только что встала с постели: запрокинув за голову руки, она осматривалась по сторонам. Когда она слегка наклонилась, Дизма увидел белое лицо и алые губы. В этот миг черные глаза приметили его. Девочка вскрикнула, из кибитки выскочил толстопузый человек с тяжелой палкой в руках. От неожиданности Дизма свалился на землю, но тут же вскочил и бросился наутек вслед за другими мальчишками. Фрголинов, удирая, показывал толстяку язык. Отбежав подальше, ребята обступили Дизму:

— Что там такое было?

Дизма уже пришел в себя, но ему все еще виделись темные глаза и нежные, белые как снег руки. Горькая сладость, от которой у него дрожали коленки и судорожно сжималось сердце, была подобна боли. Ему показалось, будто он подсмотрел нечто такое, что не следовало видеть ни одной живой душе.

— Ничего там не было! — прокричал он сердито и помчался на луг, где рабочие торопливо устанавливали огромный шатер. Молодые загорелые парни вбивали в землю железные колья. На руках и на груди у них была разнообразная татуировка — змеи, женские профили, а у одного даже крупное изображение лошади. Они кричали на чужом языке, мускулистые руки лоснились на солнце. Между ними расхаживал высокий человек в перчатках, с собачьей плеткой в руках.

— Это директор! — заметил Пик с важностью.

Увидев стоявших с разинутыми ртами ребятишек, человек в перчатках подозвал их к себе, покровительственно потрепал по плечу Дизму и Пика и жестом попросил их помочь. Гордые особым доверием хозяина, они сразу же подскочили к рабочим. От сильных ударов по железным столбам тело содрогалось словно от электрического тока, но они старались не обращать на это внимания. Вскоре Фице получил от кого-то здоровую оплеуху и, хныча, прислонился к каштану. Рабочие кончили забивать колья, но шум и суматоха все возрастали. Резкими окриками хозяин управлял постройкой. Две огромные мачты постепенно поднимались все выше, и наконец был натянут матерчатый шатер.

Тем временем по аллее приближались к лугу два величественных слона. На спинах у них сидели погонщики. Слоны толкали хоботом тяжелые фургоны, откуда доносилось сердитое рычание зверей. Забыв про шатер, мальчики бросились навстречу животным.

— Львы, тигры! — кричал Пик.

Из закрытых фургонов тянуло вонью зверинца, заглушавшей привычные запахи деревьев. За первыми фургонами шли молодые слоны, один из них — черный африканский слон — особенно резвился. Дети громко восхищались его великолепными бивнями, а поскольку за ним шли двое погонщиков, ребячья фантазия мигом превратила его в слона-героя. Приближались тощие верблюды-дромадеры, за ними следовали жирафы, их маленькие головки мелькали высоко в ветвях каштанов. Красивые, статные лошади гордо выступали перед кибитками, в которых визжали обезьяны, лаяли шакалы, беспокойно ворочались белые медведи.

У кибиток толпились старики-пенсионеры. Оценивающе глядя на животных, они рассуждали о цирке и рассказывали всякие истории о диких зверях, которые читали бог весть когда. Навострив уши и разинув рты, слушали дети рассказ одного старика, который будто бы сам видел, как цирковой лев откусил голову укротителю. Другие только посмеивались — мол, все эти измученные, исхудавшие животные ведут себя как самые кроткие овечки. Ребятам эти насмешки не нравились, им хотелось ужасов, тех самых ужасов, от которых замирает сердце, когда слушаешь рассказы о джунглях или раскаленных песках Сахары. Новый мир, который неожиданно возник на знакомом, обычно тихом лугу, настолько заворожил их, что любая выдумка показалась бы им сейчас чистейшей правдой.

Процессия остановилась. Работники распрягли лошадей и подвели к фургонам слонов, чтобы с их помощью поставить все повозки на заранее намеченные места. Погонщики, у которых не было сейчас работы, направились к шатру, чтобы помочь ставить там мачты-подпорки.

Дизма торчал около жирафов, и вдруг ему снова захотелось увидеть белое личико девочки. Ничего не говоря, он только махнул ребятам рукой и пустился бежать к фургону. Остановившись, он неожиданно покраснел и почувствовал, как что-то обожгло его сердце. Молча прислонился он к ближайшему каштану. Там на ступеньках повозки стояла она. Легкое оранжевое платьице не доходило ей до колен, руки под ярким солнцем казались еще белее. Дизме почудилось, будто вокруг ее темноволосой головки сияет светлый нимб, как у святой. Глаза были обращены в сторону шатра, но видно было, что вся эта суета ее ничуть не занимает. Прислонившись к перильцам, она смотрела куда-то вдаль. Дизма стоял неподвижно, не смея дышать, от сладостного чувства у него расслабленно повисли руки. В эту минуту прибежал Пик со всей оравой и остановился у самой повозки. Но девочка не обращала на мальчишек никакого внимания. Она не удостоила их взглядом, пока Фрголинов не встал перед ней в вызывающей позе и не крикнул, коверкая чужой язык:

— Коша, шиньора?[7]

Тогда она слегка повернула голову и посмотрела на него. Ее темные глаза блеснули при этом так печально, что у Дизмы защемило сердце. Конечно, Фрголинов Пик ее жестоко обидел. Дизме показалось, что лицо ее выражает болезненную горечь. Ни минуты не раздумывая, он выскочил из-под каштана, бросился на Пика и сбил его с ног. Упав ничком, мальчик не мог защищаться — Дизма крепко сдавливал ему шею, — Пику оставалось только отчаянно колотить по земле ногами. Отпустив его наконец, Дизма оглянулся на девочку. Она с удивлением смотрела на драчунов, и по лицу ее никак нельзя было определить, благодарна она Дизме или нет. Но зачарованный Дизма вообразил себе благодарную улыбку на ее губах. Пик в ярости продолжал еще кричать, катаясь по земле, а девочка уже скрылась в фургоне. Не взглянув на Пика, Дизма как безумный стал скакать вокруг повозки, в восторге не зная, что бы еще такое сделать. С громким криком он снова помчался к шатру.

Пик вскоре забыл о своем поражении и с жаром объяснял Дизме:

— Это самый большой цирк из всех цирков на свете.

Шатер, воздвигнутый на двух мачтах, был уже почти закреплен, когда на колокольне прозвонили полдень. Мальчики испуганно переглянулись. Фице избавил брата от излишних угрызений совести, напомнив, что отца все равно нет дома.

Рабочие затягивали последние канаты. Хозяин с довольным видом осматривал их работу, отдавая краткие распоряжения. Остановившись снова возле ребячьей компании, он приветливо оглядел их всех и сказал:

— Три кошка, цирк ничего платить.

Фрголинов закивал головой:

— Все понятно. Ребята, нужны три кошки, тогда пойдем в цирк бесплатно.

Дизма грустно прошептал брату:

— Нас отец не пустит.

Фице понурил голову. Пик потешался над ними:

— Папочкины сыночки! А мне мать ничего не скажет!

Дизма был подавлен, от его прежней самоуверенности не осталось и следа. Он еще раз оглянулся на цирк, словно ему было совестно перед ней за то, что он должен беспрекословно повиноваться отцу. Печально возвращался он домой, когда было уже далеко за полдень.

После обеда ребята снова собрались во дворе. Развеселившийся Дизма не знал, что бы такое придумать. Стоило ему закрыть глаза, как перед ним снова возникали белые руки. Задумчивое лицо, озаренное солнечными лучами, сияло такой неземной красотой, что у него захватывало дух. Он забрался в укромный уголок под лестницей и стал фантазировать. Когда он увидел, что Фице, Пик и Линче борются под ореховым деревом, его осенила блестящая мысль.

— Ребята, давайте устроим цирк!

Мгновенно все мальчики были на ногах и слушали, что он скажет. Фице должен был начертить посреди двора большой круг. Пик взял в руки бич и шагнул в середину круга. Пока Линче наигрывал на гребенке увертюру, Дизма поспешил в конюшню, чтобы вывести оттуда старого, спокойного Прама. Конь стоял у кормушки, и ему вовсе не хотелось расставаться с едой. Но Дизма неумолимо тащил его за собою на двор. Прам не был ученой цирковой лошадью, поэтому он кротко стоял перед кругом и ждал, что будет дальше. Дизма придвинул козлы, чтобы взобраться на коня. Соорудив наспех стремена из веревки, он вскарабкался на спину лошади. Прам не тронулся с места, только удивленно покрутил головой. Дизма кричал, отдавая команды. Фице должен был встать по стойке «смирно», Пик щелкал бичом, Линче играл бравурный марш. Но Прам стоял неподвижно, не понимая, чего от него хотят. Дизма погонял его изо всех сил, но все было напрасно. Тогда он спустился с лошади и забежал в дровяной сарай. Товарищи не заметили, как он привязал к башмакам шпоры, сооруженные из колючей проволоки. Посмеиваясь, он снова взобрался на коня и приказал всем замолчать. Затем Линче заиграл марш. Дизма выпрямился, приподнялся на стременах и сильно кольнул Прама в живот. Мальчики не успели опомниться, а Дизма уже лежал на земле с побелевшим, как мел, лицом. Руками он держался за живот, на глазах выступили слезы. А Прам, как ни в чем не бывало, направился в свою конюшню. Слишком поздно! В этот миг на крыльце появился старый Медья и сразу понял, что произошло на дворе. Фице заметил его первым. У мальчика вырвался испуганный крик: «Отец!», что означало: «Спасайся, кто может!» Пик перескочил через забор, Линче спрятался в дровяной сарай, Дизма с трудом поднялся с земли. Услышав тяжелые шаги на ступеньках крыльца, Фице робко забился в угол и оттуда со страхом наблюдал, как отец схватил Дизму за шиворот и словно перышко поднял над землей. Усевшись на верхней ступеньке и сжавшись в комок, младший брат с содроганием слушал плач и всхлипывания, которые разносились по всему дому и долетали сюда, во двор.

В наказание Дизма должен был стоять на коленях в углу детской. Поначалу он упрямо колотил ногами об пол, сердце его не могло смириться с ужасной несправедливостью: почему сейчас, в этот прекрасный солнечный день, он должен один-одинешенек сидеть здесь, в углу, за кроватью, в то время как Пик, Линче и Фице весело бегают по улице? Он злился на отца, который всегда был несправедливым, лишая их малейшей радости. На какой-то миг он успокоился, но потом его снова охватило бешенство от бессилия перед нависшей над ним железной отцовской рукой. Он бился головой об пол, выл и ревел так, что могло бы смягчиться даже каменное сердце. Но отец за стеной молча ходил по комнате из угла в угол. Тогда Дизме показалось, что вот-вот наступит конец света — так велика была постигшая его несправедливость. Ему захотелось умереть в отместку тирану, который прохаживался взад и вперед по соседней комнате. Он вытащил из кармана бечевку, сделал петлю и, просунув в нее голову, прикрепил конец веревки к изголовью кровати. Затем стал медленно опускаться на пол. Петля, затягиваясь все туже, сдавливала ему горло, жилы на шее набрякли, кровь прилила к голове; казалось, еще минута — и треснет череп. От боли и страха Дизма взмахнул руками, бечевка ослабла. Он быстро распутал петлю. У него было такое чувство, будто кто-то душит его, в глазах потемнело — все вокруг расплывалось словно в тумане. Испугавшись боли, он понял, что умереть не так-то просто. Чувствуя себя покинутым и одиноким, Дизма только горестно всхлипывал. Не думая больше ни об отце, ни о бегающих у реки мальчишках, он весь изнывал от душевной тоски. Когда у него осип голос и высохли слезы, он присел у постели и уткнулся лицом в подушку. В этом горьком отчаянии он вдруг вообразил себя мучеником и героем. В комнате смеркалось. Отец так никуда и не ушел. Дизма понял, что спасения нет и ему придется сидеть здесь до ужина. Он стал придумывать, как бы скоротать время. Случалось, он и раньше крепко зажмуривал глаза, чтобы потом в кромешной тьме видеть, как мерцают светлые точки и вспыхивают радужные блики. Когда он на этот раз попытался сделать то же самое, он ощутил в груди таинственное беспокойство. Оглянувшись из предосторожности по сторонам и убедившись, что за ним никто не подсматривает, он крепко зажмурил глаза, уткнул голову в подушку и стал ждать, не покажется ли ему то самое личико, которое утром поразило его. Ему хотелось увидеть девочку четко и ясно, а не только думать о ней. Он восстанавливал в памяти все по порядку, картину за картиной: как он влез на колесо повозки, как прижался к стеклу и увидел белые гибкие руки. И потом — как она стояла на подножке фургона, обратив на него покорный, печальный взгляд. Какое на ней было платье? Все напрасно. Он только пытался ее себе представить, но явственно ничего не видел. Волнение его все возрастало. Мысли о девочке помогли ему забыть о несправедливости, мир снова показался ему несказанно прекрасным — будто на небе появился сверкающий метеор, целиком изменивший современное земное обличье. Но все было напрасно. Он не мог воссоздать ее зримый образ. Сидя на полу, он прижимал ладони к глазам и тихо шептал, повторяя все, что случилось утром, — один раз, второй. Вдруг он сжался в комок и плотно стиснул губы. Всего мгновение… В темноте возникли гибкие руки и сплелись у затылка… Почему он весь дрожит, мечтая, чтобы когда-нибудь в полной тишине прикоснуться к этим рукам, почему он не может сейчас ни о чем другом думать? Этого Дизма не знал и знать не мог. Ему было только десять лет…

В комнату проникли последние отблески заходящего солнца. Шагов отца за стеной больше не было слышно. Спустя некоторое время приоткрылась дверь, и в комнату прошмыгнул Фице. Дизма с любопытством принялся его расспрашивать, не упоминал ли отец о цирке. Фице печально покачал головой.

— Значит, сегодня не пойдем, — заключил Дизма Неожиданно в окно постучал Фрголинов. Когда братья осторожно приоткрыли оконную створку, он прокричал им:

— Эй, вы там! Мать взяла троих из цирка к нам на квартиру!

Он тут же убежал, и Дизма больше ничего не смог у него выведать.

За ужином отец оттаял. Высоко подняв брови, он сказал с сожалением:

— Вот, пошли бы сегодня в цирк, если бы не…

Дизме показалось, что отец сам об этом жалеет и потому молчит. Но оба они — и Дизма и Фице, который склонил стриженую голову к самой тарелке, — прекрасно знали, что отцовское упрямство все равно восторжествует. Когда они вставали из-за стола, отец пообещал:

— Завтра вечером, если будете послушными…

И они решили вести себя образцово. Некоторое время с кроватей еще доносилось веселое хихиканье, но вскоре смолкло. Дизма укрылся с головой, скорчившись под одеялом так, что колени уперлись в подбородок. Он с нетерпением ждал, когда перед глазами появится виденное им утром личико, но сон одолел его и погрузил в темноту.

На следующий день после обеда все ребята собрались во дворе под орехом. Пик побывал накануне вечером в цирке. Он с воодушевлением рассказывал, как его пропустили в цирк за три кошки. Сейчас у него в ящике под кроватью снова сидят две. Он хвастливо рассказывал, будто лев разорвал одну из кошек прямо у него на глазах. Дизма верил всем его россказням и вранью тоже.

— Представление было шикарное. Тигр чуть-чуть не разорвал укротителя на мелкие кусочки.

Фице с жадностью поглощал каждое слово рассказчика.

— Тигр зарычал, заревел, разинул пасть — и на дрессировщика! Тут начали стрелять из пистолетов.

Любопытный Дизма расспрашивал Пика:

— А что поделывают ваши квартиранты из цирка?

— Да я их совсем не вижу. Ушли рано утром, репетиция у них. — Пик презрительно поморщился. — Тощие кикиморы. Под куполом по воздуху друг друга швыряют.

Пику не сиделось. До вечера ему нужно было раздобыть третью кошку, и он улизнул со двора.

Дизма и Фице никак не могли дождаться вечера. Время тянулось ужасно медленно. За весь день отец ни разу не упомянул о цирке, и мальчики уже начали отчаиваться. Лишь под вечер появились кое-какие благоприятные предзнаменования. В кухне они проведали, что отец сегодня никуда не ушел из дома, как это нередко случалось. Не успела кухарка накрыть на стол, а они уже сидели на своих местах в ожидании ужина. В дверях появился отец, и у мальчиков от радости запрыгало сердце, когда они увидели на нем праздничную одежду, а на голове — круглый парадный цилиндр. Он так и ужинал, не снимая цилиндра. Затем они все, взявшись за руки, пошли в цирк: отец — посредине, мальчики — по бокам. Всю дорогу они рассказывали ему, что уже видели. Теперь они не боялись, что отец вернется с ними домой.

Над входом в цирк висели сверкающие дуговые лампы, ярко освещая каштаны. Отец с мальчиками протиснулся сквозь толпу к кассе, в которой сидела черноглазая, белолицая толстушка. На шее и на голых руках у нее позвякивали стеклянные бусы. Дизма заметил, что отец, купив билеты, несколько раз на нее оглянулся. Одетые в ливрею швейцары проверяли билеты и раздвигали портьеры. У некоторых из них были такие свирепые лица, что Дизме стало страшно. Прямо против входа была воздвигнута высокая эстрада, на которой расположился цирковой оркестр; музыканты потихоньку наигрывали на духовых инструментах, приглушенно рокотали басы. С замирающим сердцем Дизма вошел в таинственный, тускло освещенный зал. От посыпанной свежими опилками арены тянуло густым теплом конюшни, в воздухе мешались запахи духов и пота. У Дизмы раздувались ноздри, когда он вдыхал этот особый, спертый и дурманящий цирковой воздух, заставляющий работать фантазию. Вход, расположенный под эстрадой, был завешен тяжелым бархатным занавесом, по временам оттуда выглядывали люди — то мужчины, то женщины. Служители в ярко-красных фраках сновали среди публики, провожая зрителей на свои места и выгоняя безбилетных, которые то там, то тут подлезали под брезент шатра. Высоко на галерке Фице заметил Пика и сделал ему знак рукой. А Дизма не мог оторвать глаз от занавеса. Арену еще раз подмели, выравнивая опилки. Медья величественно показал служителю билеты, и тот с глубоким поклоном проводил их в ложу у самой эстрады. Дизма и Фице всячески старались заглянуть за бархатный занавес. Когда его слегка отогнул проходивший мимо служитель, дети заметили там лошадиную голову.

— Отец, конь уже ждет! — Фице теребил отца, который с достоинством отвечал на поклоны знакомых. Не обратив никакого внимания на слова Фице, он язвительно процедил:

— Вон сидят Орешковы; мяса купить у них денег нет, а в цирк пожаловали. — Он взглянул на часы и недовольно проворчал, что представление запаздывает, будто присутствие столь важного лица, как он, делало всякую задержку недопустимой. На эстраде все еще тихонько басили трубы, но оживленная беготня служителей возвещала, что представление вот-вот начнется. Перед занавесом появился хозяин цирка. Мальчики сразу же его узнали. Сейчас он не мог не вызвать их восхищения. Во фраке и цилиндре он казался еще выше и представительнее; они почувствовали, что только директор мог обвести арену таким невозмутимым взглядом. Он медленно снял с правой руки перчатку, служитель из-за портьеры протянул ему бич. Музыка на миг умолкла. Все взгляды тотчас устремились к занавесу. Директор ловко выскочил на середину арены и, слегка поклонившись, щелкнул бичом. Служители мгновенно выстроились в ряд, оркестр грянул марш. Бархатный занавес раздвинулся, на арену вылетел стройный белый жеребец с черной отметиной на лбу. На коне сидела гибкая наездница, которая тут же с легким возгласом поднялась на ноги и, покачиваясь на лоснящейся спине лошади, приветливо улыбалась публике. Конь мчался по кругу, директор поворачивался, следя за ним взглядом и подгоняя, когда нужно, щелканием бича. Нагнувшись к арене, девушка на всем скаку встала на одну ногу и, раскинув руки, удерживалась в этом положении. Она показалась Дизме удивительно красивой: стройные лодыжки, напряженные мышцы бедер, порхающая белая юбочка — наездница была похожа на изящного мотылька. У мальчика замирало сердце, он судорожно сжимал лежащие на коленях руки. Вдруг девушка тихонько соскользнула на землю и, перебежав арену, хотела снова вскочить на идущего галопом коня. Директор щелкнул бичом, конь ускорил бег. Девушка вдруг оступилась и приглушенно вскрикнула. Дизме показалось, что на глазах у нее сверкнули слезы, а лицо исказилось от боли. Перебежав на другую сторону арены, она поджидала там стремительно скачущего коня. Резко просвистел бич, девушка звонко крикнула, разбежалась еще раз, почти повисла над ареной, мгновенье — и вот она уже стоит на широкой лошадиной спине. Ее приветствовали восторженные аплодисменты. Медья тоже хлопал в ладоши, улыбаясь и подмигивая мальчикам. Конь промчался мимо них за кулисы. Юная наездница, соскочив с коня, еще раза два выбегала на арену. На земле она показалась Дизме такой маленькой, что ей впору было бы еще играть с ними во дворе.

Надвинув цилиндр глубоко на лоб, Медья восхищался представлением:

— Вот это искусство!

— Что, отец?

— Девушка на лошади.

Не успел он докончить, как на арену вынесли огромный ковер. Пока служители расстилали его, вперед вышел толстый человечек в круглой зеленой шляпе. Сначала никто не мог понять, что он собирается делать. Он взмахнул рукой, словно хотел кого-то поймать. Дизма и Фице облокотились на перила. Высоко, под самым куполом цирка, вдруг зазвучала песня жаворонка. Зрители отчетливо слышали, как он опускается из заоблачных высот все ниже и ниже.

— Подражает птицам! — воскликнули все трое в один голос.

Невидимый жаворонок слетел человеку на ладонь и снова исчез в «заоблачных высях». Хлопая в ладоши, мальчики сами над собой посмеивались:

— А я думал, у него настоящая птица!

Чирикали невидимые воробьи, кричали совы, всполошилась целая стая куропаток, затем сладко запела канарейка. Восторженный гул пронесся по рядам зрителей, когда артист принялся ловить незримых цыплят, разбегавшихся от него во все стороны.

— Чем только люди ни зарабатывают на хлеб! — рассуждал Медья, чувствуя, что не может объяснить любопытным ребятам удивительное искусство человека, воспроизводящего птичьи голоса.

Мрачно затрубил на эстраде рог, и на арену вышла пара молодых индейцев. Юноша прислонился к деревянной стене, девушка взяла остро наточенные ножи и принялась с размаху кидать их туда, где стоял индеец. Один за другим вонзались ножи в мягкое дерево, и вскоре голова пария была окружена острыми лезвиями. Медья отвернулся:

— Черт возьми, не могу смотреть!

Но мальчики не могли оторвать глаз от страшного зрелища.

— Отец, ну взгляни же! — громко кричал Фице. Индеец стоял у стены, расставив ноги и раскинув руки. Ножи вплотную окаймляли все его тело, так что казалось, будто он пригвожден к стене.

— Прямо дрожь пробирает, — бормотал отец.

Индейцы раскланялись и ушли. На арену с пронзительным криком выбежали клоуны. Мальчики вскочили со своих мест и громко рассмеялись, увидев пестро одетых шутов, которые кувыркались, давали друг другу пощечины, ходили на голове, а затем принялись что-то живо обсуждать. Мальчики не поняли, о чем идет речь. Отец пояснил:

— Они поспорили, сможет ли этот клоун-толстяк пронести до дверей на носу корзину яиц.

Служитель поставил на арену корзину с яйцами, и спорщики унялись. Долговязый клоун взял одно яйцо, попробовал, не поддельное ли. По руке у него растекся желток. Уверившись еще раз, что яйца настоящие, он передал корзину толстому клоуну, который водрузил ее на шест, а шест поставил себе на нос. Первое время он удачно балансировал, постепенно приближаясь к ложе, в которой сидело семейство Медьевых. Перед самой ложей он вдруг споткнулся, шест накренился, из корзинки посыпались яйца. Зрители вскрикнули. Медья испуганно отскочил назад, в расположенные выше ряды. Но яйца оказались ненастоящими и были привязаны к корзинке. Все произошло так быстро, что зрители громко захохотали, а Медья, красный как рак, вернулся в свою ложу. Толстый клоун раскланивался перед ним, извиняясь, отчего Медья почувствовал себя еще более неловко. Усмехаясь, Фице нагнулся к Дизме:

— Если б мы ему такое устроили, что бы тут было…

Кувыркаясь, клоуны удалились с арены, а вместо них снова появился директор — был его номер. Выбежало десять прекрасных лошадей, которые тут же выстроились по росту. Оркестр играл величественный марш, благородные животные расходились в разные стороны, опускались на колени, танцевали, а под конец взобрались друг на друга, так что на арене выросла живая черная пирамида.

Клоун объявил антракт.

— Почтеннейшая публика приглашается в цирковой зверинец!

Медья с любопытством осматривал конюшню и расхваливал прекрасных животных. Оглядываясь по сторонам, Дизма вдруг заметил среди рабочих только что выступавшего индейца и счел такое превращение невероятно унизительным для артиста. По зверинцу прогуливались цирковые дамы, они были сильно накрашены — среди городских барынь Дизме ничего подобного еще не приходилось видеть. Он потихоньку наблюдал за отцом, который то и дело засматривался на этих дам, — мальчики напрасно тормошили его, спрашивая, какие звери сидят в той или иной клетке. Дизма чувствовал, что для отца цирк тоже представляет собой таинственный мир, где живут люди, не признающие никаких условностей и предрассудков, к которым сам он привык. Отца привлекали дамы, ведущие себя совершенно свободно, потому что им была чужда замкнутость домашнего очага, и жили они только своим высоким искусством.

Звонок позвал зрителей на свои места. Чтобы еще больше заинтересовать публику, директор изменил порядок номеров. На арену вышли слоны и с ними девушка в одеянии магараджи. Огромные, могучие животные повиновались ей как послушные дети: они все время покорно смотрели на нее своими маленькими глазками и шевелили ушами. По ее команде слоны послушно кружились, садились на землю, ходили друг за другом, ступая передними ногами на бортик арены, раскачивались и танцевали. Лишь изредка кто-нибудь из них забывал, что надо делать, и неуклюже поворачивался не в ту сторону. Даже детвора остро чувствовала, какая страшная сила укрощена в этих огромных существах. Зрители вяло аплодировали, безмолвно глядя на арену, словно им было не по себе при виде этих серых, бессловесных меланхоликов.

После слонов опять выбежали клоуны; они острили и паясничали, пока на низенькой эстраде посреди арены служители расставляли игрушечную мебель — кроватку, столик, стулики. Дизма и Фице смотрели, боясь пошевелиться. Маленькая дрессированная обезьянка сняла пальто, села за стол и, заказав стаканчик ликера, выпила его залпом. Затем закурила сигарету. Затягиваясь, она страдальчески моргала глазами. Бросив окурок, обезьянка села на велосипед и принялась кататься по арене. Громкий хохот смущал бедное животное. Она забыла, что должна была сесть на стул у постели и разуться. Хозяин безжалостно дернул ее за ухо. Она не сразу поняла, чего от нее хотят, но наконец разулась и стала раздеваться — сняла чулочки, курточку и штанишки. Беспомощно постояв у кровати в одной рубашонке, обезьянка нажала на кнопку, и на тумбочке загорелась лампочка. Открыв дверцу тумбочки, она вытащила оттуда беленький ночной горшочек. Дети задыхались от смеха. Когда она села на горшок, Дизма и Фице запрыгали от восторга. Наконец она залезла под одеяло и погасила свет. Зрители аплодировали, не жалея ладоней. А у маленькой обезьянки грустно блестели глаза. Она печально раскланивалась, приученная благодарить за аплодисменты, хотя сама, вероятно, и не сознавала, какой бурный успех она имела. Когда зрители успокоились, Медья сказал, сам не зная зачем:

— Ну, а теперь посмотрите на людей!

За ним сидела дама из предместья, она смеялась до слез и не переставая восклицала:

— Ой, не могу! Ой, лопну!

Служители вынесли на арену деревянный щит с крупной, четкой надписью: «Шпиридоновы, летающие ангелы, всемирно известный аттракцион». Размотав длинную веревочную лестницу, они отстегнули две высоко висевшие трапеции, на которых поблескивали металлические перекладины. Установилась тишина, какая бывает перед началом особенно интересного представления. Убрав щит с надписью, служители придерживали занавес. В последнюю минуту один из них выскочил на арену и расправил ковер. Дизма увидел, что к арене подтащили большую сетку, которая была еще свернута.

— Опасная штука, — заметил Медья.

А на арене уже стояли три сестры в небесно-голубых трико с серебряными звездами на груди. Они были очень похожи друг на друга, отличаясь только ростом — старшая была на голову выше средней, а средняя на столько же выше младшей. Этой младшей оказалась она. Вспыхнув, Дизма крепко прижался к своему стулу, сердце его громко стучало. Он смотрел на девочку, не спуская глаз. Старшие сестры уже поднимались вверх, а она стояла под лестницей, с улыбкой поглядывая на них. Густые волосы ее были туго стянуты на затылке. Вот она быстро, как белка, стала взбираться по лестнице, слегка обрисовались маленькие груди. Она казалась Дизме такой легкой и нежной, будто тело ее было воздушным и вся она была воплощением чистой красоты. Лампы погасли, только яркий луч прожектора освещал сестер. На груди у них сверкали серебряные звезды. Девушки все время были в движении. Дизма вцепился в стул, руки его дрожали. Там, наверху, сильно раскачавшись, сестры вращались, как живое колесо. Затем в воздухе повисла цепочка тел, младшая была самой нижней. Временами оттуда доносились легкие возгласы. И снова живая цепочка взвилась вверх, и все три сестры уже стояли на трапеции. Люди молча смотрели, что происходит там, в вышине. Неожиданно громко грянула музыка и сразу смолкла. Подбежавшие служители натянули над ареной сетку. В цирке воцарилась гробовая тишина. Старшая сестра раскачала среднюю, та пролетела по воздуху и ухватилась за противоположную трапецию. Все трое внимательно следили друг за другом. Средняя сестра протянула с дальней трапеции руки, старшая подняла младшую себе на плечо и крепко обхватила ее запястья. Дизма услышал тихое восклицание: «Эли!» Люди стали подниматься со своих мест. В этот миг старшая гимнастка раскачалась вместе с младшей, руки разжались, и Эли по воздуху скользнула к средней сестре, которая, качаясь на своей трапеции, подхватила ее на лету. Кто-то стал было аплодировать, но на него зашикали. Высоко под куполом старшие сестры вертелись на трапециях, как два живых колеса, а младшая плавала по воздуху от одной к другой. Временами только раздавалось, как шелест: «Эли!» Неожиданно цепь сомкнулась. Эли соединила обеих сестер, еще миг — и все трое уже стояли на одной трапеции, кланяясь публике.

Вспыхнули лампы, музыка заиграла веселый марш, зрители неистовствовали. Медья хлопал в ладоши. А Дизма сидел на своем стуле, дрожа всем телом, и не мог вымолвить ни слова, так у него пересохло в горле. Его горящие глаза были устремлены на Эли, которая первой спустилась на землю и убежала с арены. Когда она была близко от ложи, Дизма успел заметить, что выражение ее лица изменилось и глаза снова печальны. Аплодисменты без конца вызывали акробаток на арену, и всякий раз девочка заученно улыбалась. Дизма слышал, как отец объяснял Фице:

— Таким еще в детстве переламывают кости.

Ощущая озноб во всем теле, Дизма замер от какого-то сладостно-щемящего чувства. Теперь он знал ее имя. Губы его беззвучно шевелились: «Эли, Эли!»

Служители начали устанавливать железную клетку — ограду, чтобы выпустить на арену диких зверей. Вдруг перед ложами показалась Эли. Одетая в широкий плащ, она предлагала зрителям купить фотографии трех сестер Шпиридоновых, летающих ангелов. Медья купил у нее фотографию. Дизма жадно ловил взгляд Эли, но девочка к нему не обернулась; кротко поблагодарив, она проскользнула дальше между рядами. Отец вынужден был дернуть мальчика за руку, так он засмотрелся на Эли. На снимке лица ее не было видно — она была сфотографирована высоко на трапеции. Но Дизма все равно крепко прижал карточку к сердцу.

Ни дрессированные тигры, ни львы его больше не занимали, он мечтал еще раз увидеть ее. Она показалась всего на миг, когда старый лев скакал через обруч. Одета девочка была так же, как утром; не взглянув на арену, она тут же равнодушно отвернулась и исчезла. Дизма не успел даже разглядеть ее лица.

По дороге домой Медья расхваливал цирк. Когда они свернули в темные улочки, мальчики повисли на отце с двух сторон. Дизма забыл обо всем на свете, сегодня он хранил в сердце великую тайну. Он дрожал, не зная отчего — то ли от холода, то ли от звучавшего в ушах возгласа «Эли!» Он спросил отца, что ему больше всего понравилось. Медья восхищался лошадьми и смеялся над шутками клоунов, которые запомнил. Дизма сказал с обидой:

— А мне больше всего понравились летающие ангелы.

Если бы отец был повнимательнее, он почувствовал бы, что у мальчика дрожит голос. Но он повторил то же самое:

— Таким еще в детстве переламывают кости.

Дизма с любопытством расспрашивал, как это делается. Отец объяснял тоном знатока:

— Директор знает своих людей и заранее решает, чему будет их учить. Детям размягчают кости, а потом заставляют тренироваться всю жизнь.

Дизма задумался над этим, но для него Эли и с переломанными костями все равно была взаправдашним ангелом, какого он раньше мог вообразить только на небесах. Чтобы еще поговорить о ней, Дизма спросил отца про жизнь цирковых артистов. Медья делал вид, будто знает все на свете, и каждое его слово дети воспринимали как непререкаемую истину.

— Плохая у них жизнь, — рассказывал он сыновьям, — директор платит им мало, верно, думает, что и людям, и животным полезно жить впроголодь. Все утро и весь день они готовятся к вечернему представлению, потом выступят — и спать. Пока кто-нибудь не разобьется.

Дизма содрогнулся, слова застревали у него в горле:

— Отец, а много их разбивается?

Медья и не подозревал, как волнуется сын.

— Много, почти все.

Дизма еле сдерживался, чтобы не разреветься, на глазах у него сами собой навертывались слезы. С тоскою думал он об Эли. А если она и вправду разобьется?.. Нет, этого не случится! Всем сердцем почувствовал он вдруг, почему у нее такие печальные глаза, отчего они устремляются к солнцу и ни на кого не смотрят. Эли страдает, Эли каждый день терпит тяжкие муки — что ни вечер, смотрит в лицо смерти. Ему очень захотелось рассказать ей, как он ее жалеет. Он готов для нее на все, чего бы она ни пожелала. Какая была бы радость, если бы она вдруг появилась у них в доме!

Когда мальчики легли спать и Дизма свернулся клубком под одеялом, воображение его сразу же принялось рисовать картины небывалого счастья. Отец мог бы взять Эли в их семью на воспитание, еды бы хватило на всех. Для нее подошла бы маленькая комнатка внизу. Проснется Дизма утром — а она уже сидит на крыльце. Кухарка приносит завтрак. Они вместе едят, весело поддразнивают друг друга, смеются. А потом играют во дворе. Больше не было бы шумных, диких игр, которые так ненавидит отец. Они примостились бы с Эли где-нибудь в уголке и говорили бы до самого вечера. А после ужина сидели бы на крыльце обнявшись, шептались и смотрели на небо, на яркие звезды над кудрявым орехом. Дизма держал бы в своей руке ее нежную белую руку. Эли перестала бы грустить, все бы время весело смеялась.

Лежа в темноте, Дизма так размечтался, что не видел уже грани между желаемым и действительным. Он твердил себе, что стоит только сильно захотеть, очень сильно — и все исполнится. Ему так живо рисовались картины их счастливой жизни, что он временами разжимал пальцы, чтобы дотронуться до ее руки. Но постепенно зримый образ Эли начал тускнеть. Дизма еще чувствовал ее присутствие, но уже не видел выражения лица, не знал, улыбается она или печальна, не мог представить себе ее волосы, одежду. Плотно зажмурив глаза, он шепотом восклицал: «Эли, Эли!» Но в эту минуту сон затуманил его сознание.

На следующее утро он долго сидел на постели, удивленно оглядываясь по сторонам. То, что так живо виделось ему вечером, теперь было чем-то далеким и ненастоящим. Лишь одно он знал твердо и определенно: Эли взаправду живет на свете. Он стал сомневаться, удастся ли ему уговорить отца взять Эли к ним в дом на воспитание. От этих мыслей у него защемило сердце.

У реки он увидел Пика. С тех пор, как приехал цирк, Пик приходил сюда редко. Дети верили, что он знает все цирковые тайны, и Дизме именно сегодня хотелось у него кое-что выведать.

— Ну, видел наших кикимор? — презрительно спросил он Дизму. — Так вертеться любой сумеет.

Дизма покраснел и смолчал, а Фице и в голову не пришло за них заступиться. Он только повторил слова отца:

— Да им еще в детстве переламывают кости.

Пик нарочито громко рассмеялся:

— Твой отец — дурак!

Оба мальчика обиженно на него взглянули, а Пик был доволен, что по-своему отомстил Медье, который давно уже запретил ему переступать порог своего дома. Через некоторое время Дизма глухо спросил:

— А ваши еще не ушли?

Пик замотал головой:

— Ушли рано утром. Сегодня будут выступать только старшие — так мне Эли сказала, она останется вечером дома.

Дизма разволновался, услышав, что Пик запросто разговаривает с Эли. В действительности парнишка, видимо, узнал это от матери, но был не прочь похвастаться:

— Когда захочу, тогда с ней и разговариваю, да не больно охота: слишком она глупая.

Дизма вспыхнул:

— А ну, заткнись! Ведь я ее…

Он отвернулся, не договорив. Пик дико захохотал.

— Вот погоди, я скажу этой твоей кувыркалке Шпиридоновой, что ты в нее втрескался!

Дизме было стыдно, что он выболтал свою тайну. Ну ничего, он сильнее Пика — тот не посмеет, будет молчать.

— Попробуй, скажи только слово! — пригрозил он. Пик прыгал перед ним, хихикая:

— Пошли со мной, там ты ее увидишь. Я по утрам ношу воду в цирк.

Дизма сразу согласился. Желание увидеть Эли было сильнее, чем страх перед отцом. Только у Фице не хватило смелости уйти со двора.

По дороге Пик рассказывал Дизме удивительные вещи. Он был младше, но, пользуясь своей свободой, знал о жизни куда больше, чем Дизма.

— Вчера вечером, — говорил он, — перед самым их приходом я спрятался под кроватью. Подсмотрел, как они раздевались. Я еще никогда не видел женщин почти без одежды.

У Дизмы громко колотилось сердце. Он живет так близко от Эли, их дома имеют даже общую стену, а увидеть ее он не может. Фрголинову Пику всегда везет. Он видит ее каждый день вблизи. От волнения у Дизмы путались мысли.

Пик прошмыгнул в конюшню, где его уже хорошо знали, схватил ведро, и мальчики пошли за водой. Работник молча указал им, какую лошадь нужно напоить. Вчерашние парадно разодетые служители сегодня были обычными работниками. Некоторые, засучив рукава, чистили до блеска лошадей, другие подметали конюшню, курили, растрясали подстилку. С арены доносились голоса — мужские и женские. Дизма все время вытягивал шею, надеясь увидеть Эли. Он стал потихоньку расспрашивать Пика. Но тот отрезал:

— Не мое это дело. Если надо, сам туда загляни.

Дизма поставил ведро на место, а Пик тем временем подобрал брошенный окурок и, остановившись среди татуированных рабочих, прикурил у них совсем как взрослый. Робко потоптавшись перед занавесом, Дизма наконец набрался храбрости и слегка раздвинул тяжелый бархат. И арена выглядела сегодня совершенно по-иному. Артисты были в обычной одежде, одни репетировали, другие просто о чем-то разговаривали. На бортике арены сидела Эли. На ней было розовое платье. Небрежно закинув ногу на ногу и подперев голову рукою, она смотрела вверх, на трапеции, где ее сестры, громко переговариваясь, разучивали новые упражнения.

У Дизмы сдавило грудь, перехватило дыхание. Он боялся, что девочка встанет и уйдет. Ах, если бы она на него оглянулась! И сегодня у нее были грустные глаза. Дизма забыл о прелести ее лица и рук, так поразившей его в первый день, сейчас он был зачарован только глазами. Он не заметил, как за спиной у него остановился работник, которому нужно было пройти на арену. Незнакомый голос вернул его с неба на землю, кто-то закатил ему такой подзатыльник, что он упал на солому, едва не угодив под копыта лошади. Боль обожгла его, в ушах звенело. Чувствуя себя глубоко оскорбленным, он готов был наброситься на широкоплечего работника и задушить его. Придя немного в себя, он сразу же подумал об Эли: вот, оказывается, с какими людьми ей приходится жить. Он молча поднялся, пытаясь сдержать слезы и скрыть свой позор. Если бы такое случилось дома, он отомстил бы обидчику. Но здесь он чувствовал себя настолько беспомощным, что готов был отдать все на свете, лишь бы так же, как Фрголинов Пик, невозмутимо стоять в компании этих рабочих, засунув руки в карманы или покуривая сигарету. Подавленный своим бессилием, он подошел к Пику и робко позвал его домой. В душе мальчика созревало новое решение. Он хорошо запомнил слова Пика о том, что Эли останется вечером дома одна. Но Пик не стал его слушать, он чувствовал себя среди рабочих как рыба в воде. Возвращаясь с арены, через конюшню прошли сестры, Эли была последней. Она остановилась возле черного пони и улыбнулась ему. Заметив ее, Дизма оцепенел. Приблизившись к кормушке, она погладила маленькую лошадку между ушей. Как ласково светились при этом ее глаза! Дизме очень хотелось подойти и вместе с ней погладить пони, но он не смел пошевельнуться. Он стоял как пригвожденный, чувствуя себя бесконечно счастливым. Эли оглянулась вслед уходящим сестрам и поспешила за ними. В проходе стоял работник, он и не подумал уступить ей дорогу. С болью в душе Дизма видел, что она сама должна была посторониться и обойти его. Никто не обращал на нее внимания, никто не замечал, что она так красива, как статуи святых великомучениц в церкви.

Когда Дизма стал приставать к Пику с вопросом: «Почему ты с ней не заговорил?», — тот пренебрежительно махнул рукой. В эту минуту Дизме показалось, будто между ним и Эли установилась какая-то внутренняя связь и стоит им теперь перемолвиться хоть словечком, как они сразу бросятся друг к другу.

За обедом у Дизмы горела голова, на ум приходили несуразные вещи. Он почти не слышал, о чем разговаривали отец и Фице. Есть ему не хотелось, все казалось сухим, куски застревали в горле. Взглянув на него пристально разок-другой, отец заметил его состояние.

— Почему ты не ешь?

— Не хочется.

Отложив ложку, он приготовился к нелегкому разговору. Чем дольше он раздумывал, как бы лучше изложить свою просьбу отцу, тем больше у него путались мысли. Жар в голове усиливался, перед глазами плыл туман. Отец уже пообедал и теперь сидел, поглядывая в окно. Дизма понимал, что наступила решающая минута. Без всякой связи с тем, о чем только что шел разговор, он выпалил:

— Отец, а что, если нам взять к себе в дом ту девочку из цирка — согласилась бы она?

Фице уставился на него с изумлением, его наивные глазенки радостно заблестели. Обернувшись к сыну, Медья нахмурил брови и, не сказав ни слова, встал из-за стола. В крайнем смущении Дизма выскочил на крыльцо и, выбежав на двор, забился в самый темный угол дровяного сарая. Громкий стук сердца отдавался в висках. Между ним и отцом зияла пропасть, и от этого тягостного сознания он застонал и залился горькими слезами. Долго оплакивал он свое одиночество, несбывшуюся мечту об Эли, без которой мир казался ему теперь пустым и унылым. Он думал, что не сможет больше ни с кем ни играть, ни разговаривать — без Эли все на свете было ненастоящим, лишенным смысла. Он слышал, что его зовут, но не тронулся с места. Почувствовав, что и в печали есть своя сладость, он упивался ею. Из-за поленницы вылезла большая крыса и некоторое время подозрительно его разглядывала. Но он не шевельнулся, и крыса беззаботно принялась обнюхивать земляной пол сарая. Проходил час за часом, Дизма крепко зажмуривал глаза и весь трепетал, когда в темноте перед ним возникала Эли. Новая надежда вызвала на губах его улыбку, дерзкая мысль казалась ему сейчас легко осуществимой. Он ждал вечера и обдумывал свой замысел. Когда на дворе все затихло, он прошмыгнул к реке и дальше, через соседний дом, на дорогу. Осторожно заглянул он в окно к Фрголиновым. Девушки еще не ушли. Дизма спрятался в чужих сенях, чтобы, не дай бог, его кто-нибудь здесь не заметил. Он видел, как возвращался домой отец. Медья шагал, высоко подняв голову, цилиндр был надвинут глубоко на глаза. Вскоре дверь Фрголиновых распахнулась, и все три сестры вышли на улицу. «Ужинать идут», — подумал Дизма. Когда они, миновав старинное распятие, исчезли за поворотом, мальчик потихоньку выскользнул из своего убежища и, осторожно приоткрыв дверь, прошмыгнул к Фрголиновым в сени. Но комната девушек была заперта. Вернувшись на улицу, он подкрался к окну, которое на его счастье было неплотно закрыто. Одним прыжком Дизма очутился в комнате.

Оглядевшись по сторонам, он увидел разбросанную одежду, почувствовал сладкий запах духов. Прикрыв окно, он залез под кровать. Больше он не думал о том, что затеял. Временами у него дрожали губы. Ему хотелось молиться, просить бога, чтобы Эли вернулась, но от волнения не мог. Он начал считать гвозди в досках над головой: если выпадет четное число — его замысел осуществится, если нечетное — значит, все пропало. Долгое время не было слышно ни звука. Затем легонько скрипнул ключ в дверях. Мальчик съежился еще больше. В комнату вошло живое существо. Из-под кровати Дизме было видно, как неуверенно и почти бесшумно переступают ноги, маленькие и тонкие. «Эли!» — мелькнуло у него в голове, и он задрожал всем телом. Девочка села на кровать, под которой он притаился, и сбросила туфли. Чтобы как-нибудь себя не выдать, Дизма совсем затаил дыхание. Ноги ее показались ему такими ладными и красивыми, будто они никогда не ступали по земле, а лишь по мягкому пуху. В сердце не было никаких других желаний — только бы смотреть, вечно смотреть. Подойдя к окну, Эли звякнула посудой. Дизма пригнул голову, чтобы увидеть ее целиком. В вечернем сумраке он разглядел гибкую фигурку, лицо скрывали густые распущенные волосы. Тогда случилось нечто такое, чего Дизма никак не мог понять. В комнату, шлепая туфлями, вошла пожилая женщина. Девочка вскрикнула, обе бросились вон из комнаты. Дизма подождал еще минуту. Из сеней доносилось сердитое ворчанье Фрголинихи. Он быстро вылез из-под кровати, и в тот же миг его окатили водой с головы до пят. Ни на кого не глядя, Дизма вскочил на окно, выпрыгнул на дорогу и помчался прочь. Он был мокрый до нитки, с него текло ручьями. На пороге стояла Фрголиниха с ведром в руках и кричала что-то вроде: «Медьев разбойник!» Мальчик бежал как одержимый, а вдогонку раздавался звонкий голос — женщина потешалась над Медьевыми, оповещая все предместье, какими бывают сыночки из «хороших семей». Не успели еще люди повысовываться из окон, а Дизма был уже в своем сарае. Некоторое время он с трепетом ждал, что будет дальше. Вот-вот раздастся голос отца, которому Фрголиниха наверняка уже все рассказала. Но на крыльце не было слышно ни звука. Дизма знал, что в доме садятся ужинать, а его нет за столом. От холода он стучал зубами. Дверь отворилась, и на пороге показалась старая кухарка. Он умолял ее никому не говорить, в каком виде она его нашла, насочиняв ей, что свалился в воду, когда ловил головастиков. Она тайком принесла ему сухую одежду и спрятала мокрую. К счастью, отца в это время уже не было дома. Наскоро поужинав, Дизма скользнул в постель, где наконец согрелся. Осознав теперь все, что произошло, он почувствовал такой стыд, что покраснел, хотя лежал, укрывшись одеялом с головою. Испуганно прижался он к подушке, услышав в соседней комнате шаги отца, и совсем затаил дыхание, когда отец заглянул в детскую. Но ничего не случилось. Ушел. Дизма вздохнул с облегчением, надежда, что отец ничего не знает, подтверждалась. Теперь в груди у него защемило от мысли, что он был совсем рядом с Эли, но так и не сказал ей ни слова. Нет, Эли ни в чем не виновата. Его заметила Фрголиниха. Эли не убежала бы из комнаты. Увидев его, она удивилась бы только, почему он сидит под кроватью. А если бы он сказал, что не может без нее жить, она обняла бы его и усадила на кровать рядом с собой. Он бы ей все объяснил — как жалеет ее, как хочет утешить, и она, вероятно, расплакалась бы, уткнувшись ему в плечо. Их сердца соединились бы навеки. Эти мечты так увлекли его, что он уселся на постели, прижавшись лицом к холодной стене.

— Эли, Эли! — шептал он в темноте. Ему казалось, что она непременно должна его услышать — ведь она там, по ту сторону стены. Он тихонько постучал по холодному камню. Сейчас в тишине прозвучит ее ответ. Неужели она может спать в такую минуту? Фрголиниха наверняка ей рассказала, что этот самый Дизма Медьев живет совсем рядом, за стеной. Он еще раз постучал немного погромче. Вздыхая, заворочался в постели Фице. Дизма в одной рубашонке сидел, прислонившись к стене, и напряженно вслушивался в темноту. Ни звука. Никто не отозвался. Бедняжка, наверное, уснула. В соседней комнате приподнялся на постели отец и тихонько окликнул:

— Фице!

Дизма замер, не смея дух перевести, пока снова не услышал равномерного посапывания отца. Вдруг ему послышалось за стеной какое-то движение. Он быстро приложил ухо к каменной преграде, дрожа и надеясь. Верно, она боялась сестер, а теперь поднялась с постели, стоит и улыбается, глядя на стену. Он подал ей знак. От глухой каменной толщи тянуло холодом. Уверившись, что все напрасно, он печально скользнул под одеяло. Сегодня он не накрылся с головой — уши его, казалось, все еще улавливают слабый шорох, идущий оттуда. Перед глазами возникла удивительная картина: обрамленная черными волосами головка с улыбкой поворачивается к стене, рукав сползает с белой руки, коснувшейся холодного камня. В эту минуту Дизма уснул.

На следующее утро он не сделал со двора ни шагу. За обедом он убедился, что Фрголиниха так ничего отцу и не сказала. Но зато Пик разболтал всем ребятам про вечернее приключение Дизмы. Дизма отпирался, сколько мог. После полудня вся орава перекочевала от реки на дорогу — они часто собирались здесь у старого распятия. Пик и Линче дразнили Дизму, что его окатила водой цирковая кувыркалка. У Дизмы гневом горели глаза, он чувствовал, что перестает быть главарем и заводилой. Он начинал стыдиться испытанного ночью светлого умиления и молча сжимал зубы.

К распятию медленно приближалась Эли с бидончиком в руках. Пик усмехнулся:

— А ну докажи, что тебе на нее плевать! Подставь ей подножку!

Все уставились на Дизму, а тот опустил глаза.

— Струсил, — прошипел Линче.

Дизма отделился от толпы мальчишек и молча шагнул навстречу девочке. В душе боролись противоречивые чувства. Теперь он покажет ребятам, на что он способен, хотя козлом отпущения станет Эли, а она для него — святая. Но пусть и она знает, кто такой Дизма. Она будет его бояться и заговорит с ним первая. Позже он объяснит ей, что хотел скрыть от других, как ее любит. Бушевали в нем и другие чувства, которых он вообще не сознавал. Времени на раздумье больше не было. Он уже поравнялся с девочкой, которая испуганно озиралась на окна домов. Вот он быстро выставил ногу, девочка упала на колени, бидончик опрокинулся, по дороге потекли молочные ручьи. Дизма видел, с какой несказанной тоской она на него взглянула. Он подскочил, чтобы помочь ей подняться, но она вскрикнула и со слезами на глазах пустилась бежать что есть духу домой. Ребята молча наблюдали всю сцену и не проронили ни слова, когда Дизма опять подошел к ним. Несколько мгновений он стоял, смущенно потупясь. Ему было видно, как за Эли захлопнулась входная дверь. Кровь прилила ему к голове, он бросился на Пика, повалил его на землю и принялся безжалостно дубасить. Тот защищался, молотил ногами, кричал, но все было напрасно. На нем лежал Дизма и, таская его за волосы, прижимал к земле. Неожиданно нагнувшись, он до крови укусил Пика за шею и, выпустив его, убежал домой. Закрывшись в детской, он обливался слезами и безудержно рыдал до самого ужина, то и дело повторяя вслух: «Эли, Эли, прости меня!» Наконец в душе его появились проблески надежды, странной надежды, испытанной им впервые в жизни. Отыскав бумагу, он попробовал писать, хотя на письмо все еще капали слезы. «Эли, летающий ангел, сегодня ты со мной…» Он писал и зачеркивал, чувствуя, как душевная боль переплавляется в буквы и на сердце становится легче. Он решил, что будет всю ночь обдумывать свое послание, а утром все перепишет, раздобыв листок розовой почтовой бумаги, затем потихоньку проберется в комнату акробаток и положит письмо на кровать Эли. Она прочитает, покраснеет и, улыбнувшись, все ему простит.

До поздней ночи он подбирал нужные слова, то и дело прижимая бумагу к груди. На следующее утро он спрятался на сеновале, писал и зачеркивал, перечитывая нескладные, неуклюжие фразы горестного любовного признания. К вечеру он все переписал набело. Когда он наконец появился на дороге у распятия, Фице сообщил ему, что цирк еще днем уехал. Дизма онемел. Значит, он больше никогда не увидит Эли? Никогда? Сердце его разрывалось от боли. Он убежал к себе в комнату и зарылся головой в подушки, содрогаясь от навалившегося на него горя. Отец смотрел на Дизму с удивлением, расспрашивал Фице, но тот не знал, почему брат так безудержно плачет. Дизму звали ужинать, но он не двинулся с места.

— Этот парень, видно, совсем рехнулся, — раздраженно проворчал отец, хотя в душе сам почувствовал некоторое беспокойство. Никто не мог заставить Дизму подняться с кровати. Поздней ночью он заснул от усталости на мокрой от слез подушке.

Утром он помчался на луг. Цирка там больше не было. На арене еще лежали опилки, можно было легко угадать, где находилась конюшня, где зверинец, а где стояли фургоны. Дизма остановился у каштана, на котором все еще висела афиша. Долго не сводил он глаз с изображения летающих ангелов, трех сестер Шпиридоновых — всемирно известного аттракциона. Затем оглянулся туда, где в то утро стояла кибитка и где он увидел в оконце гибкие белые руки, заплетающие на затылке густые темные волосы. В неожиданном приливе тоски он поспешно схватился за грудь, остро почувствовав, что этим ясным погожим утром солнце льет свои лучи в пустоту. Он понял, что больше никогда не увидит Эли Шпиридонову. Она уехала. И никогда не узнает, что заронила в детское сердце прекрасную, несбыточную мечту, которая не угаснет до самой могилы.

Passer domesticus[**]

Между землей и небом, кружась над полями, домами и деревьями, обитает удивительный народ — озорные, прожорливые, пепельно-серые воробьи. Никогда не взлетают они в заоблачные выси и не совершают далеких путешествий — постоянно снуют вокруг человеческого жилья, всегда осторожные и дерзкие, не смолкая от зари до зари. Хотя никто в точности не знает, сколько пользы и сколько вреда они приносят человеку, их обычно не любят и отовсюду гоняют. И все же, если бы они вдруг исчезли, мы вскоре, вероятно, затосковали бы о них; однако не стоит этого опасаться — воробьи плодятся и множатся не по дням, а по часам. Их не принято относить к певчим птицам, но слуху нашему очень недоставало бы их неугомонного щебетанья. Гнезда они строят небрежно, кое-как, да, видно, им и ни к чему художественное совершенство. У них свои взгляды на жизнь, на собственность и на семью.

Уже стемнело, когда Миклавж принес мне беспомощного воробьеныша. Соседские дети нашли на деревенском сеновале гнездо и разорили его. Вытащив неоперившихся птенцов, они отрубили им головки, чтобы дома приготовить жаркое. Воробьев тогда частенько употребляли в пищу. Птенцов было много, у мальчишек разгорелись глаза. Одного из малышей Миклавжу удалось спасти. Шелковистая розовая кожица покрывала его грудку и задик, образуя морщинки и складки. Он печально вертел головкой, торчавшей на тоненькой голой шейке, и чирикал. Ему, наверное, было холодно, поэтому он все время дрожал и ежился. Когда к нему подносили руку, он широко открывал клювик и так весь напрягался, что под кожицей обрисовывались косточки. Что будешь делать с таким воробьем? Миллионы их обитают между землею и небом.

Мы отыскали старое гнездо, которое дети недавно откуда-то сняли, положили в него птенца и накрыли тряпочкой, чтобы он согрелся. Но малыш непрестанно чивкал и вытягивал шейку, напоминая нам, что голоден. Я размочил хлебные крошки в молоке и стал давать ему. Он жадно разевал клюв, так что виднелись две желтые полоски и большое красноватое отверстие посредине. Глотал он так, будто занимался гимнастикой, напрягаясь всем тельцем. Меня останавливали; дескать, хватит его кормить, а то он лопнет. Наевшись, птенец попробовал вылезти из гнезда, но его не держали ножки и не слушались крылышки. Отчаявшись, он съежился под тряпочкой и уснул. Я взял его к себе в маленькую комнатушку под крышей, откуда открывался вид на зеленеющие поля и луга, на красноватую пашню и невысокие перелески вплоть до Кршских холмов и церкви Святого Духа на горизонте.

Ранним утром, едва холодная заря осветила землю, меня разбудило отчаянное чивканье. Я выглянул из постели и увидел на сундуке широко разинутый клюв. Пришлось мне покорно встать и накормить воробьишку. Только теперь, когда совсем рассвело, я как следует разглядел беднягу. Морщинистая кожица едва покрывала косточки, а более на нем ничего не было, кроме нескольких перышек на крыльях да жалкой поросли пуха на животике. Глаза его то и дело закрывались.

Несколько раз до полудня мне приходилось отрываться от работы, когда за спиной у меня раздавалось голодное чириканье. Птенец был подобен резиновой трубке, которая спереди, получив пищу, легонько сжималась, а сзади разжималась. То и дело надо было вынимать его и чистить гнездо.

Поначалу я хотел только сохранить ему жизнь, если уж он по счастливой случайности не угодил в жаркое. Конечно, мне было интересно посмотреть, как он будет расти. Со временем, после того как я каждое утро вставал и кормил крикуна, я к нему по-настоящему привязался. И днем, стоило мне вернуться домой, он сразу же пробуждался от дремоты и начинал чирикать. Я подносил к нему палец, а он, завидев что-нибудь поблизости, сразу же воображал, что это летит мать-воробьиха и несет ему пищу. Не зная, как родители-воробьи поят детенышей, я держал над ним мокрый палец, капли падали малышу прямо в глотку, и это ему очень нравилось.

Он чувствовал себя неплохо. С каждым днем все гуще становился пух, отрастали перышки — не прошло и недели, как он избавился от наготы. Когда я вынимал его из гнезда, он скакал по комнате, всякий раз широко открывая клюв, стоило мне подойти к нему ближе. На полу, на сундуке, где лежало гнездо, всюду оставались следы его стремительного пищеварения.

В один прекрасный день воробьишка удивил меня своей смелостью. Самостоятельно выбравшись из гнезда, он спустился с сундука на пол. Правда, получилось это не совсем удачно, малыш перекувырнулся через голову, но на следующий день дело пошло на лад. С этих пор от него не было никакого покоя. Едва я успевал положить его в гнездо, как он тут же сбрасывал с себя одеяльце, растопыривал крылышки и, почирикав немного над пропастью, дерзновенно спускался вниз. Он семенил по комнате, пробовал взлететь, но, натолкнувшись на стену, беспомощно падал назад. Когда все это ему надоедало, он начинал кричать, широко разевая клювик. Я так к нему привык, что мне было бы нелегко с ним расстаться. Никогда не терял я терпения во время его кормежки. Часто я наблюдал, как он ведет себя на полу. Он не выказывал ни малейшего желания самостоятельно подобрать крошку, хотя я то и дело убеждался, что он ее прекрасно видит. Стоило ему почувствовать голод, как он останавливался, широко расставив ножки, вытягивал шею и разевал свое красное жерло. Я нарочно отодвигал палец, к которому была прилеплена размоченная в молоке крошка, но он все равно с жадностью хватал ее и заглатывал.

Воробьиная стайка, постоянно скачущая под окном но фруктовым деревьям, не могла не слышать щебетания птенца. Воробьи часто проносились теперь мимо самого окна. Малыш тоже слышал их крики. Чаще всех прилетала красивая пепельно-серая самка; она садилась на подоконник и звала, заглядывая в комнату. Я видел, как прислушивается к ее голосу малыш, а затем встревоженно скачет по комнате. «Едва окрепнут крылья, он улетит за ней следом», — думал я с грустью. Любопытно было, как же он самостоятельно научится летать. Конечно, это дано ему от природы, но если бы его воспитывала мать-воробьиха, она, вероятно, многое бы ему показала. А как он научится летать у меня, когда я и по земле-то хожу спотыкаясь?

Много раз я призадумывался, стоит ли оставлять окно открытым. Воробьишка завладел моим сердцем, и потерять его мне бы не хотелось. И все же я колебался, как поступить с любимым существом. Мне казалось недопустимой жестокостью держать окно закрытым, лишая воробья свободы, которую он рано или поздно захочет получить. Может, посадить его в клетку? Но воробьи вольнолюбивы, как цыгане, в клетке он утратил бы все свое обаяние. Я поборол в себе эгоизм и не закрыл окна. Чему быть, того не миновать. Вылетит, возможно, присядет ненадолго на подоконник и исчезнет, наслаждаясь обретенной свободой.

Человек привязывается к животным из эгоизма, ему приятно, когда живое существо полностью предано ему и подчиняется его воле. Так обычно обстоит дело с человеческой любовью. По-настоящему полюбить человека или животное способен лишь тот, кто умеет покоряться любимому существу, предоставляя ему полную свободу жить по собственной воле и внутренним побуждениям, перед которыми человек часто бывает бессилен и с горечью вынужден смирять свои желания. Обычный эгоизм в любви — это всего лишь стремление человека ощутить свою власть над любимым существом, что сказывается в разных поступках. Нечто подобное встречается порой и в действиях некоторых правителей, требующих от «возлюбленного» народа полной преданности и покорности, не оставляя ему никакой свободы. Тогда государство превращается в большую птичью клетку. Настоящему правителю следовало бы учиться бескорыстной любви на взаимоотношениях с животными. Но такое случается не чаще, чем в небе появляются кометы.

Одолеваемый подобными мыслями, я ожидал, когда воробьишка покинет меня. С каждым днем я любил его все больше, и мне постоянно приходилось бороться с собой, чтобы не затворить окно. Он уже не умещался в гнезде и перестал ночевать там. Я находил его то в своей домашней туфле, то под шкафом. Но по старой привычке он будил меня на рассвете, прыгая на широко расставленных ножках и безжалостно чирикая. В один прекрасный день я обнаружил, что он уже оперился, на спине появились красновато-бурые пятна, как у других воробьев нашей округи. Горлышко у него было горохового цвета, а под клювом на шейке — черное пятно. Городские воробьи отличаются от наших, деревенских, тем, что у них на грязно-пепельном фоне нет таких ярких коричневых пятен.

С виду это был теперь уже взрослый воробей. Каждое утро наблюдал я за ним со страхом в душе. Вспорхнув ко мне на постель, он неуклюже путешествовал по одеялу, сохраняя равновесие с помощью растопыренных крыльев. Доскакав до подушки, он начинал щипать меня за ухо. Его ничуть не пугало, когда я поспешно поднимался и шел за кормом, чтобы потом угощать его с пальца размоченными в молоке крошками. Обычно он ел с величайшим аппетитом, потряхивая головкой, если на клювике налипал склизкий комочек. Насытившись, воробьишка начинал порхать по комнате. С книжной полки он перелетал в противоположный угол и на горьком опыте учился распознавать стены. Иногда он присаживался на верхний край картины, но больше всего ему нравилось покачиваться на абажуре лампы, висевшей у самого потолка. Часто отдыхал он на верхней перекладине оконной рамы, вытягивая шейку то по направлению ко мне, то в сторону сада, где гомонили другие воробьи. Каждую минуту я ожидал, что он расправит крылья и вылетит в сад. Но на это он никак не мог отважиться. С окна он возвращался на абажур, где сидел, нахохлившись, и щурился, поглядывая на меня.

Однажды я нарочно вышел из комнаты и вернулся через некоторое время, торопясь узнать, не расхрабрился ли мой воробей? Но с абажура меня приветствовало задорное чириканье. Как-то, сидя за письменным столом, я неожиданно почувствовал, что он опустился ко мне на плечо и сразу же легонько ущипнул за ухо. Я рассмеялся и накормил воробьишку. Всяких благодарностей, как это принято в человеческом обществе, он не признавал. Наевшись, он сразу же принимался порхать по комнате, то подлетая к висевшей на стене картине, то садясь на этажерку, где норовил обгадить книгу, что, видимо, доставляло ему особое удовольствие.

В один прекрасный день, когда сад был залит ярким солнцем, он впервые опустился на подоконник. Я ждал, что будет дальше. Вытянув шейку и повернув головку набок, он с любопытством рассматривал мир, помаргивая маленькими глазенками. Вероятно, все было ему внове — деревья, солнечные блики в зеленых листьях и травах, дальние поля и белая колоколенка церкви Святого Духа. Я подумал, как, должно быть, все это многоцветье играет и переливается у него перед глазами, зачаровывает, кружит голову. Словно не веря собственным глазам, он слегка повернул шею и оглядел комнату. Его обдавало солнечным теплом. От блаженства он широко расставил ножки, расправил крылья и весь трепетал в каком-то волнении. В нем пробуждался инстинкт. Но пробудился еще не совсем, потому что вскоре воробьишка с окна перепорхнул на абажур, откуда удивленно поглядывал вниз, то закрывая, то открывая глаза. Но долго он там не выдержал. Я снова увидел его на подоконнике. С яблони прилетел взрослый воробей и стал кружиться возле окна. Малыш, видимо, испугался его, стремглав упорхнул в глубь комнаты и уселся на абажуре. Новые впечатления, вероятно, совсем его ошеломили. Некоторое время он, как безумный, носился по комнате, наталкиваясь на стены, возле которых потом судорожно бился, стараясь удержаться в воздухе.

Каждый день начинался одинаково. Едва на рассвете я открою глаза, а Малыш уже пощипывает меня за ухо, напоминая, что пора завтракать. Мне было непонятно, почему он сам до сих пор не подбирает крошек. Я раскладывал их на полу, на шкафу, на окне, где он больше всего любил сидеть, — он не обращал на них никакого внимания. Но стоило мне щелкнуть языком, как он сразу же садился ко мне на плечо в ожидании кормежки.

Удивляюсь, почему люди не жалуют воробьев. Конечно, они не певчие птицы, но по своему темпераменту превосходят всех других пернатых. Может, это оттого, что их слишком много; ведь по той же причине, случается, и человек не выносит человека. Может, людей отталкивает полная безнравственность насмешливых и задиристых крикунов, которым нет никакого дела до крестьянской и мещанской морали?

И вот настал решающий день. Воробьишка с утра уже проявлял беспокойство, непрестанно летая перед окном. Весело сияло солнце, легкий ветерок шевелил яблоневые ветки. Инстинкт властно заговорил в воробье, и он не мог ему противиться. Назад в комнату он больше не оглядывался. Дважды расправлял он крылья, затем пригнулся и с веселым чириканьем перепорхнул на дерево. Я был убежден, что он улетел навсегда. Потихоньку подойдя к окну, я наблюдал за ним. Он одиноко сидел на ветке яблони, озираясь по сторонам. До сих пор он не знал, что такое ветер. С удивлением вертел он головкой, недоумевая, откуда приходит невидимое дыхание, такое теплое и ласковое. По временам он легонько трогал клювиком зеленые листья. А вокруг него в поисках еды с чириканьем сновала воробьиная стайка. Воробьи не привередливы, они собирают и таких насекомых, которых другие птицы не удостоят и взглядом. Малыш увлеченно наблюдал за этой непрестанной суетой, но если рядом с ним на ветку опускался другой воробей, всякий раз боязливо сторонился. Он еще не понимал образа жизни своих сородичей. Прилетели две большие вороны и разогнали воробьев. С криком ринулись они к живой изгороди и попрятались в кустах сирени. А Малыш остался на ветке, с любопытством поглядывая по сторонам. Я решил проверить, не забыл ли он уже меня, и позвал его. Он чуть вытянул шею, тотчас вспорхнул на подоконник, а оттуда ко мне на плечо. Еще на лету он начал теребить меня за ухо и не давал мне покоя до тех пор, пока я его не накормил. Значит, я еще не стал для него чужим.

На следующее утро он опять чуть свет был у меня на постели. Теперь он каждую ночь спал на абажуре, и ему ничуть не мешало, если вечером под абажуром зажигали лампу. Как-то утром я нарочно притворился спящим. Но напрасно пытался я его обмануть. Он так долго теребил меня за ухо и клевал мне палец, что я, рассмеявшись, открыл глаза и принес ему любимое кушанье. Позавтракав, он упорхнул в сад поспешнее, чем накануне. Я видел, что он становится все смелее и уже носится вслед за другими воробьями с яблони в кусты, оттуда — к растущему у реки ивняку и снова в сад или в огород, на грядки фасоли.

Нас часто волнует и, вероятно, еще долго будет волновать вопрос, понимают ли птицы друг друга. Я уверен, что понимают, хотя мы представляем себе их разговоры похожими на человеческие.

Теперь до полудня Малыш возвращался домой всего лишь раз или два. Он усаживался мне на плечо и условленным знаком требовал кормежки. Затем он обычно некоторое время отдыхал на абажуре — иногда лишь до тех пор, пока не очистится желудок, — и уносился снова. Постепенно он все ближе знакомился с жизнью воробьев и ее законами.

Сам он пищу не искал, лишь смотрел, как это делают другие воробьи. Малыш летал с ними на церковные поля, где они собирались большими стаями. Они клевали там просо и находили немало другой пищи. Воробьи, наверное, и сами понимали, что здесь особенно боятся их набегов — здесь, как нигде, было понаставлено множество пугал. Скорее всего воробьи умеют отличать богатые угодья от бедняцких наделов. Тихо, чтобы не покачнулись пугала, опускались стаи на церковные посевы. Если в поле выходил человек, они с шумом поднимались в воздух и садились где-нибудь поблизости в придорожных кустах, выжидая, когда он уйдет. Воробей не признает частной собственности. Все поля, вся зелень вокруг ему дом родной. Он может позариться на чьи угодно хлеба, ему по вкусу всякая пища. Когда на церковных полях перед скирдами в устрашение птичьей мелочи развешивали чучела сов и старое тряпье, воробьи в отместку серой тучей перелетали в усадьбу учителя — принимались хозяйничать на его полях и во дворе. Они всегда промышляют сообща, как бы угощая друг друга. В полдень Малыш сидел на припеке в их компании и разглядывал высокого, грузного учителя, медленно шагавшего по дороге с поля в деревню, где у него был большой красивый дом, а в доме — лавка и ссудная касса, над которой посреди фронтона возвышалась статуя Марии Заступницы. Проказники воробьи ее изрядно загадили. Сейчас они внимательно смотрели, как по дороге домой учитель тихонько читает полуденную молитву, желая снискать милость Божью. Иногда воробьи залетали на пришкольный участок, не обращая внимания на детей, которые пололи учителю капусту и грядки с овощами. Пугались воробьи только голоса самого учителя, когда тот принимался читать нравоучения своим ученикам и односельчанам, так что гул стоял по всей долине, до самой церкви Святого Духа. Стоило им услышать этот голос, как они, истошно вереща, уносились в сад богатого, либерально настроенного торговца. Благодаря Малышу я познакомился с жизнью воробьев, которые радовались «милости Божьей», снизошедшей на церковные и учительские поля, где гнули спину все, от мала до велика — и школьная детвора, и бедняки-арендаторы.

Малыш меня не покинул. По нескольку раз в день прилетал он неизвестно откуда, требуя, чтобы я его накормил. Случалось, он подолгу сидел у меня на шее, а то и на руке, державшей скользящее по бумаге перо. Удивленно смотрел он на черные закорючки и на стальное острие, из-под которого они возникали. Всего лишь однажды он испачкал мне бумагу пометом.

Выйдя в сад, я звал его раз или два, он сразу же откуда-то появлялся и садился мне на плечо. Бывало и так, что я не видел его до самого полудня. Тогда он, вероятно, вместе с другими воробьями весело проводил время на пыльной проезжей дороге. Я заметил, что обычно все они собирались вокруг старого, чрезвычайно самонадеянного воробья, который жил у нас в саду и имел обыкновение вызывающе топорщить перья. Они купались в пыли, а когда это им надоедало, рассаживались вокруг кучек конского навоза и начинали в них рыться. Со стороны было видно, как этот высокомерный, на редкость словоохотливый воробей критически втолковывает им некую философию навозных кругляшек. Однажды я видел, как Малыш неподвижно сидел в пыли, наблюдая за воробьями, затеявшими у навозной кучи такую драку, что пыль поднялась столбом. У меня создалось впечатление, будто Малыш все еще остается в стороне от подлинной воробьиной жизни.

Когда он прыгал с ветки на ветку на растущей под окном яблоне, мне было легче за ним следить. Он с удивлением смотрел, как некоторые воробьи любезничают с самками — бог весть, различал ли он вообще их пол? — а потом жмутся друг к другу, и самцы садятся на самок. Я видел, как он пытался подражать этой игре, неуклюже поскакивая то за самкой, то за самцом. Житейские тайны были ему еще неведомы.

Однажды вечером он не вернулся на свой абажур. За окном лил дождь. Долго звал я его, но никто не встрепенулся и не чирикнул в ответ. Проснувшись утром раньше обычного, я услышал тихое чивканье. Поспешно распахнув ставни, закрытые из-за ненастной погоды, я увидел Малыша. Он жался к карнизу под крышей и, видно, совсем окоченел. Понурый, жалкий, спустился он на подоконник. Тогда я увидел, что у него нет хвоста. Я стал кормить его. Он склевывал с пальца хлебные крошки, но без аппетита. Затем весь нахохлился, тоскливо глядя куда-то в пространство. Все утро просидел он на абажуре, не двигаясь с места. Может, он был слишком ручным и его хотел схватить человек? Кошка? Или, может, его ощипали другие воробьи за неуклюжие любовные изъяснения?

Никогда мне этого не угадать. В последующие дни он хмуро семенил по комнате, а когда я сажал его на окно, мутными глазками поглядывал на залитый солнцем мир. Время от времени в нем пробуждалось какое-то воспоминание, он расправлял крылья и, дрожа всем телом, взволнованно чирикал. От тоски или томления по воле?

Было заметно, что он болеет и чахнет. Не в силах больше летать, он скакал по полу, как всегда тихо и понуро. Однажды кто-то нечаянно наступил на него, не заметив, что он под ногами. Воробей громко чирикнул и испустил дух. Глаза его стали белесыми и мутными, он лежал затвердевший и холодный, без хвоста, вытянув посиневшие ножки со скрюченными коготками. Клювика, которым он столько раз меня щипал, я не смог ему закрыть.

Он не попал в жаркое, но все равно погиб; слишком изнеженный людскою заботой, он не научился ни бороться, ни жить по законам жизни всех воробьев, вольнолюбивых коммунаров, которым даже любовь человека несет опасность.

Загрузка...