Она рассматривала репродукции произведений гения, который даже живописные произведения творил как скульптор, тщательно обозначая все тени и полутени, очерчивающие рельефы человеческого тела.

А вот и барельефы… „Битва кентавров“. Множество фигур, переплетенных в жаркой схватке, по сюжету — смертельной, но эмоциональность, играющая на каменных лицах, наводила на мысль, что кентавры впали в любовный экстаз. „Поистине, любовь и смерть, Эрос и Танатос — две стороны одной медали“. Композиция из фигур, объединенных одним общим порывом, напоминала горельефы из индийского храма в Кхаджурахо. Насте когда-то показывал альбом с репродукциями этих памятников древнего искусства радиожурналист из редакции иновещания Соумен Нахар. Они иногда встречались на пресс-конференциях, и Настя видела, что темноглазый парень явно, как говорится, положил на нее глаз. Но сам он был настолько не в ее вкусе, что она ограничила свое общение с ним темой любви к искусству. Правда, произведения искусства, подходящие для обсуждения, Соумен выбирал несколько специфические. Они рассматривали фотографии, по разнообразию сюжетов превосходившие западные журналы. Каменные люди занимались любовью в головоломных акробатических позах, которые могут повторить разве что натренированные йоги. Казалось, скульптор лишил своих героев позвоночника, но придал им гибкость, свойственную гусеницам. Древние индусы знали все. Соединяясь, они достигали единства мира человеческого с миром вселенским. Они были свободны и чувственны, в отличие от незадачливых европейцев, через несколько веков все же признавших: Восток был прав, утверждая, что единение мужчины и женщины является главным принципом мироздания.

Анастасия извлекла из шкафа, с полки, где сложены ждущие своего часа отрезы тканей, подарок Соумена — настоящее сари из блестящего натурального шелка. На белом фоне были изображены силуэты храмов, похожих на храм в Кхаджурахо, перья райских птиц, бирюзовые, черные, бордовые дивные цветы, напоминающие маковые чашечки, до краев наполненные росой, и древние, непонятные орнаменты.

Целых пять метров матово поблескивающей ткани, отрез, который невозможно раскроить, нельзя превратить в неиндийское платье. Это сари — как непереводимая на иные языки чувственная поэзия.

Настя провела рукой по гладкой поверхности, и вдруг у нее возникло желание завернуться, забинтоваться в это великолепие, почувствовать его всей поверхностью тела. Через мгновение все, что было на теле, — платье, лифчик, колготки, трусики, — некрасивое, как весенний снег, комом валялось в углу дивана, а ее второй или даже первой кожей стала нежнейшая ткань. И Анастасия „на собственной шкуре“ убедилась, что индийские женщины чувствуют себя намного эротичнее европейских. Индуска вся — эротика. Ее одеяние, походка, танец переполнены чувственностью.

Конечно же, по всем правилам завернуться в сари она не сумела. Интуиция подсказывала ей какое-то решение, возможно, слишком далекое от классического. Но зеркало утверждало, что она великолепна. Настя чувствовала, как при каждом шаге вздрагивают складки шелка на груди, подчеркивая гармонию рукотворного покрова и женского тела.

Все еще завернутая в сари, она села за письменный стол. Сегодня она не будет сочинять красивые сказки о несоединимости мужского и женского начал в нашем несовершенном мире. У нее родилась идея иного плана, правда, возможно, не слишком оригинальная по форме. Когда-то французские кинематографисты уже использовали подобный прием, когда создавали знаменитую „розовую серию“. Они сочинили сценарии по мотивам классических произведений, сделав акценты на целомудренно опущенных авторами подробностях. Кстати, о подобном же ходе упоминал и Марк Самойлович, сожалея, что в „тени великого Толстого“ сложно пытаться описать интимную жизнь Анны Карениной.

Настасья решила писать не об Анне Карениной, а о куртизанке Камале, к которой приходит учиться искусству любви Сиддхартха, герой Германа Гессе, автора, соединившего в своих произведениях Запад и Восток.

Анастасия, чувствуя себя плагиаторшей-преобразовательницей, назвала Сиддхартха Дамодаром, а Камалу — Амбапали. И все сиюминутное ушло. Индия властно обвивала уже не только ее тело своим сари — все ее существо было охвачено музыкой Востока.


Сказка вторая.

„Перед самым городом, у обнесенной красивой оградой рощи, Дамодару попалось навстречу шествие. В разукрашенных носилках, которые несли четверо слуг и сопровождали нагруженные корзинами прислужницы, сидела на красных подушках под пестрым паланкином женщина — их госпожа. Под высокой прической Дамодар увидел очень светлое, нежное, умное лицо, ярко-красный, как только что вскрытая смоква, рот, нарисованные дугой брови, темные глаза, блестящие и зоркие, длинную шею, спокойно лежали руки, длинные и узкие, с широкими золотыми обручами на сгибах.

Первого встреченного на дороге человека Дамодар расспросил о том, кто эта женщина, и узнал, что она знаменитая куртизанка Амбапали.

После этого Дамодар вступил в город. Теперь у него была цель.

Когда вечером прекрасная Амбапали на носилках направлялась в рощу, Дамодар стоял уже у входа и на свой поклон получил кивок куртизанки. Вслед за этим он сделал знак одному из слуг, который шел последним в ее свите, и попросил его доложить своей госпоже, что с ней желает познакомиться молодой брахман. Через некоторое время слуга вернулся, предложил дожидавшемуся Дамодару последовать за ним и молча повел его в павильон, где лежала на диване Амбапали, после чего оставил их одних.

Амбапали улыбалась, играя веером из павлиньих перьев.

— Зачем ты пришел ко мне, о странник? — спросила она.

— Чтобы поблагодарить тебя за то, что ты так прекрасна. И если тебе благоугодно будет, то я попросил бы тебя, Амбапали, быть моей подругой и наставницей, ибо я еще совершенный невежда в том искусстве, которое ты знаешь в совершенстве.

При этих словах Амбапали громко расхохоталась.

— Вот уж не случалось со мной, чтобы пришел ко мне брахман с длинными волосами и со старой рваной повязкой вокруг чресел и захотел учиться у меня! Многие юноши приходят ко мне, бывают между ними и сыновья брахманов, но они являются в прекрасной одежде и изящной обуви, с благоухающими волосами и с полными кошельками. Вот какого рода юноши посещают меня, о брахман.

Дамодар же ответил:

— Вот я и получил от тебя первый урок. Но нет труда в том, чтобы обрить бороду, причесаться и умастить волосы. Мне, о прекрасная, следует подумать лишь о немногом — о хорошей одежде и обуви да о деньгах в кошельке. Знай же, более трудные задачи ставил себе Дамодар, а не такие безделицы, и справлялся с ними. Вчера, увидев тебя, я поставил себе целью: стать твоим другом и узнать от тебя радости любви. Ты увидишь, какой я способный ученик, Амбапали. Скажи, — Дамодар такой, как он есть — без платьев, без обуви и денег, — тебя не удовлетворяет?

Со смехом воскликнула Амбапали:

— Нет, почтеннейший, этого мне мало. У тебя должны быть прекрасные платья, прекрасная обувь, много денег в кошельке и подарки для Амбапали. Ты запомнил это?

— Да, я запомнил это! — воскликнул Дамодар. — Как я могу не запомнить того, что сказано такими устами? Твои уста, как свежевскрытая смоква, Амбапали. И мои уста алы и свежи, они подойдут к твоим, увидишь. Но скажи мне, прекрасная Амбапали, неужели ты совсем не боишься брахмана, пришедшего из леса, чтобы научиться любви?

— Почему же я должна бояться брахмана, глупого брахмана из лесу, который пришел от шакалов и еще совсем не знает, что такое женщина?

— О, он силен, этот брахман, и ничего не боится. Он мог бы взять тебя силой, прекрасная девушка. Он мог бы похитить тебя, мог бы заставить тебя страдать!

— Нет, брахман, этого я не боюсь. Разве стал бы какой-нибудь брахман опасаться, что кто-нибудь может прийти и похитить у него его ученость, его благочестие, его глубокомыслие? Прекрасны и алы уста Амбапали, но попробуй поцеловать их против воли Амбапали — ни капли сладости не почувствуешь ты в поцелуе. Любовь можно вымолить, купить, получить как дар, найти на улице, но взять силой нельзя.

Дамодар с улыбкой отвесил ей поклон:

— Ты права, Амбапали, ни одной капли сладости с твоих уст я не хочу лишиться, так же, как и ты должна изведать всю сладость моего поцелуя. Но скажи, прелестная Амбапали, не можешь ли ты дать мне еще один маленький совет?

— Совет? Отчего же? Отчего не дать совета бедному, невежественному брахману, пришедшему из леса от шакалов?

— Посоветуй же, милая Амбапали, — куда мне идти, чтобы как можно скорее найти те три вещи: платье, обувь, деньги?

— Друг, это многие хотели бы знать. Ты должен делать то, чему научился, и требовать в уплату денег, платья и обуви. Иным путем бедному не добыть денег. Что ж ты умеешь?

— Я умею размышлять. Умею ждать. Умею поститься.

— И больше ничего?

— Больше ничего. Впрочем, я еще умею сочинять стихи. Согласна ты дать мне за стихи поцелуй?

— Согласна, если твои стихи понравятся мне. Ну-ка, скажи их!

И Дамодар после краткого раздумья произнес:

В тенистую рощу свою вошла прекрасная

Амбапали,

У входа же в рощу стоял брахман —

юноша смуглый.

Низко, лотоса прекрасного завидев

цветок,

Склонился последний, улыбкой его

наградила Амбапали.

„Чем жертвы богам приносить, — брахман

юный подумал, —

Приятней в сто крат поклониться

прекрасной Амбапали!“

Громко захлопала Амбапали в ладоши, так, что золотые браслеты зазвенели.

— Твои стихи прекрасны, смуглый юноша. И, право же, я ничего не потеряю, если заплачу тебе за них поцелуем.

Она взглядом привлекла его к себе, и пальцы ее сомкнулись в красноречивом полукруге — жесте катура, означающем начало любовной игры.

Он же, склонив свое лицо к ее лицу, прижался губами к ее устам, походившим на свежевскрытую смокву.

Долго длился поцелуй Амбапали, и с глубоким изумлением почувствовал Дамодар, как умно она учит его, как ловко управляет им, то отталкивая, то привлекая, и что за этим первым поцелуем имеется еще длинный ряд других, один непохожий на другой, искусных поцелуев, которые ему еще предстоит изведать.

Ему предстояло узнать что есть и шуточная любовная игра, когда влюбленные пытаются поймать губами губы друг друга. Если женщине не удается это совершить, то она делает вид, будто плачет, и предлагает другу повторить попытку. После новой неудачи показная печаль повторяется. Но когда возлюбленный засыпает или просто утрачивает внимание, возлюбленная все же целует его нижнюю губу, придерживая ее зубами. Это означает победу в игре, и женщина от радости заливается смехом, поддразнивает друга, пританцовывает и напевает шуточные песенки. Дамодар еще не представлял, что такая игра возможна лишь тогда, когда у влюбленных настает пора наивысшей любви.

А когда женщина целует лицо спящего любимого — это поцелуй безграничной любви.

Поцелуй-желание бывает, когда влюбленные — он или она — целуют отражение друг друга в воде, в зеркале или тень на стене…

Дамодар глубоко перевел дух, изумляясь, как дитя, той массе знания, достойного изучения, которая раскрылась перед ним.

— Твои стихи великолепны! — воскликнула Амбапали. — Будь я богата, я бы наградила тебя за них золотыми монетами. Но трудно тебе будет заработать стихами столько денег, сколько нужно. А тебе понадобится много денег, если ты хочешь стать другом Амбапали!

— Как ты умеешь целовать, о прекрасная! — пробормотал Дамодар.

— Да, это я умею. Оттого у меня и нет недостатка в платьях, обуви, браслетах и всяких прекрасных вещах. Но что будет с тобой? Неужели ты только умеешь размышлять, поститься и сочинять стихи?

— Я умею также петь песни при жертвоприношениях, — сказал Дамодар, — но я не хочу больше петь их. Я знаю и волшебные заклинания, но я не хочу больше произносить их. Я читал священные книги.

— Стой! — прервала его Амбапали. — Ты умеешь читать? А писать?

— Конечно, умею. Многие это умеют.

— Большинство этого не умеет. И я не умею. Это очень хорошо, что ты умеешь читать и писать. Очень хорошо. И волшебные заклинания еще могут пригодиться тебе.

В эту минуту прибежала прислужница и что-то шепнула на ухо своей госпоже.

— Ко мне сейчас придут! — воскликнула Амбапали. — Уходи поскорей, Дамодар, никто не должен тебя видеть здесь — заметь себе это. Завтра мы увидимся снова.

Прислужнице же она приказала дать благочестивому брахману белый плащ. С довольным видом вернулся он в город, неся под мышкой свернутое платье. В доме, где останавливались приезжие, он стал у дверей, молча прося накормить его, и молча принял кусок рисового пирога.

Внезапно в нем вспыхнула гордость. Он уже не чувствовал себя брахманом и потому ему не подобало более просить милостыню. Он отдал пирог собаке и остался без пищи.

„Как проста жизнь, которую ведут в миру!“ — подумал Дамодар.

Подумав так, Дамодар достал старинную священную книгу и принялся читать:

„Существует восемь типов женщин.

Сначала назовем их: божественные, демонические, земные, гандхарви — или женщины-певуньи, женщины-змеи, ослицы, женщины обезьяньего типа и женщины-вороны.

Божественные женщины доброжелательны, великодушны, милосердны. Они мало едят и пьют, приносят счастье мужчинам.

В натуре демонической женщины — хитрость, доступность. При них чахнет хозяйство, они желают зла другим. Внешне женщина этого типа неприятна, вульгарна в поведении и привычках. Женщина-демон необычайно любит удовольствия, у нее красноватые глаза, а руки и ноги горячие, даже обжигающие. Ей нравятся острые блюда и непристойности.

Земные женщины любят вино и мясную пищу, они очень страстны, не воздержаны в желаниях, имеют выразительные груди, легко поддаются искушению деньгами. Комплекция таких женщин напоминает цветок чампака.

Женщины-певуньи занимаются любовью при музыке и цветах. Любят деликатесы, спокойную жизнь, им нравится подтрунивать над другими, изысканно одеваться. Они обладают прекрасной фигурой.

Женщины-змеи отличаются неспокойными глазами и таким же разумом, они удачливы, из них получаются неистовые любовницы, которые с подозрением относятся к мужчинам.

Женщины-ослицы — это преимущественно существа с неглубоким разумом, нелогичные в действиях, всегда конфузятся и краснеют. Они много едят, спят, требуют сексуальных наслаждений.

Женщины обезьяньей натуры любят флиртовать, непостоянны в любви.

Женщины-вороны чрезвычайно хитры, никогда и никому не доверяют, обладают острым умом, энергичны и метки“.

Дамодар дочитал страницу, но так и не понял, к каким женщинам относится Амбапали. Куртизанка казалась юноше слишком совершенной, чтобы ее можно было отнести к какому-нибудь из типов.

На другой день он снова пришел к Амбапали.

— Дела идут отлично, — воскликнула она, встречая его. — Тебя ждут у Камасвами — это богатейший купец в нашем городе. Если ты понравишься ему, он возьмет тебя к себе на службу. Будь умен, смуглый брахман. Я устроила так, что о тебе рассказали ему другие. Будь любезен с ним, он обладает большим влиянием. Но не скромничай слишком. Я не хочу, чтобы ты стал его слугой, ты должен быть с ним на равной ноге, иначе я не буду довольна тобой.

Дамодар весело поблагодарил ее.

— Милая Амбапали, — сказал он, — когда я пришел к тебе вчера, я сделал первый шаг. Я открыл в себе твердое намерение научиться любви у прекраснейшей из женщин. А с той самой минуты, как я возымел это намерение, я знал, что сумею его выполнить. Я знал, что ты мне поможешь, — знал уже с твоего первого взгляда.

— А если бы я не захотела?

— Но ты захотела. Смотри, Амбапали: если ты бросаешь камень в воду, то он быстро, кратчайшим путем, идет ко дну. Так же точно поступает и Дамодар, когда он ставит себе какую-нибудь цель. Дамодар ничего не делает, он только ждет, мыслит, постится, но он проходит через существующее в мире, как камень через воду, ничего не предпринимая для этого, не шевельнув пальцем.

Амбапали внимательно слушала. Ей нравился его голос, нравился его взгляд.

— Может быть, так оно и есть, как ты говоришь, мой друг, — тихо произнесла она, — а может быть, все дело в том, что Дамодар — мужчина, и его взгляд нравится женщинам, а потому счастье идет ему навстречу.

Дамодар попрощался с ней поцелуем. Их губы слились, и по телам пробежала страстная волна.

— Пусть будет так, как ты сказала, моя наставница! Хотел бы я, чтобы взор мой всегда нравился тебе, чтобы ты всегда приносила мне счастье!

Он ушел, а Амбапали захотелось поцеловать его отражение на воде, на вечном течении жизни, которое он научился проходить насквозь, не отклоняясь…

В скором времени Дамодар преуспел на новом поприще. И ежедневно, в назначенный час, он посещал прекрасную Амбапали, хорошо одетый и обутый, а скоро стал приносить ей и подарки. Многому научили его ее алые умные уста. Многое поведала ему ее нежная, гибкая рука. Особенно любил он, когда ее пальцы соединялись, образуя хамсайю — головку лебедя.

Он, благодаря Амбапали, основательно усвоил правило, что нельзя получать наслаждение, не давая его, что каждый жест, каждая ласка, каждое прикосновение и взгляд, даже малейшее местечко на теле, имеют свою тайну, пробуждение которой доставляет сведущему особое счастье.

Он узнал, что существует всего девять вариантов соединения мужчины и женщины. Но что проявляться они могут в бесконечности самых разных форм. Позы „лиана“, „манматхаприя“, „чарунарикшита“, „стхита“ перестали быть для него тайнами.

Амбапали поведала своему другу, что влюбленные после празднества любви не должны расходиться без проявления своего обоюдоострого восторга, что каждый должен иметь в такой же степени вид побежденного, как и победителя, так, чтобы ни у кого не могло возникнуть чувства пресыщения и пустоты или неприятного ощущения, будто он злоупотреблял податливостью другого или сам был слишком податлив.

И как бы ни менялось его настроение, он всегда возвращался к прекрасной Амбапали, изучал искусство любви, предавался культу наслаждения, в котором понятия „давать“ и „получать“ неотделимы.

Однажды он заметил ей:

— Ты похожа на меня, ты не такова, как большинство людей. Ты — Амбапали, и только! У тебя, как и у меня, внутри есть тихое убежище, куда ты можешь уйти в любой час и чувствовать себя дома. Лишь немногие имеют это убежище, а могли бы иметь все.

Амбапали взглянула на него с улыбкой.

Дамодар замолк, и они предались любовной игре — одной из тех тридцати или сорока игр, которые знала Амбапали. Тело ее было гибко, как тело ягуара, как лук охотника. Тому, кто учился любви у нее, открывались многие наслаждения.

Со страстным нетерпением любовники щипали и царапали друг друга. Знаки в виде полумесяца остались вокруг пупка Амбапали, а кривая линия, называемая тигровым когтем, вспыхнула на груди Дамодара.

Долго играла куртизанка с Дамодаром, то привлекая, то отталкивая его, то беря его силой, обволакивая его целиком и наслаждаясь его мастерством, пока он не почувствовал себя побежденным и не почил в изнеможении рядом с нею.

Гетера склонилась над ним, долго глядела на его лицо, в его утомленные глаза.

— Ты лучший из возлюбленных, каких я когда-либо видела, — заметила она задумчиво.

И он ушел, потому что путь его лежал дальше.

А через много лет Амбапали, вспомнив стихи юного брахмана, написала свои строки:

Мои глаза мерцали драгоценными

камнями

Под сенью темных век и загнутых ресниц.

Но старость подошла — мои глаза

померкли.

Нежны и мягки были руки мои,

Украшенные дорогими кольцами,

Теперь же, в старости,

Они похожи на скрюченные корни.

Как полированное золото,

Прекрасно было тело мое,

Теперь от старости

Оно и сморщилось, и ссохлось.“

Из старого, покрытого черными несмываемыми точками зеркала на Анастасию смотрела светлоглазая девушка в сари. Но она не знала тридцати способов любовных игр, не владела любовью как искусством. Любовь для нее — всего лишь „художественная самодеятельность“. Настя вспомнила, как когда-то Соумен посетовал: „Ваши девушки не умеют быть возлюбленными. Они быстро устают и засыпают.“ — „А ваши?“ — спросила Настя. „А наши любят всю ночь напролет“, — таков был ответ. „Ваши девушки любят с вечера до утра уже несколько тысячелетий напролет,“ — мысленно обратилась Настя к индусам. Но они не могут слышать ее, потому что в Индии уже долго длится ночь, и они заняты сотворением своего древнего искусства.

А вот Настасье не спится. Кофе и сигареты развеяли даже слабые намеки на дрему. В комнату бесшумно вплывал мутный свет, спутник всех женщин. В час полной луны все женщины становятся немножко ведьмами, а немножко — богинями. Она знала, что и египетская Изида, и греческая Артемида были божествами Луны. Ночью все женщины отсылают на спутник Земли свои души. И Селена учит их сиять отраженным светом. А собственно, чему еще она может научить? Где-то Настасья читала, что эти женские души сопровождают в ночных космических путешествиях души их любимых кошечек.

В этот одинокий вечер она чуть-чуть жалела, что не завела себе пушистую подругу, потому что кошечки очень скоро по характеру становятся точными копиями хозяек. Возможно, сближение происходит для того, чтобы легче было энергетически „подзаряжать“ этих самых хозяек? „Я, кошка, хожу, где мне хочется, и гуляю сама по себе“, — фраза, которая годилась и для монолога Настасьи Филипповны. Она тоже сберегла дикую натуру и независимость. Она никогда не будет принадлежать всецело кому-то одному.

Но в любой грядущий миг Настя не застрахована от того, что появится „тот, кто погладит“, кто скажет волшебное слово — и она все бросит и пойдет к нему. Но и тогда будет „гулять сама по себе“?

Над Марьиной Рощей висела белая, как серебряная монета, луна. И темные пятна на ее поверхности складывались перед Настиным взглядом в нечетко отчеканенное, но явственное изображение кошачьей мордочки. Может быть, эту монету отчеканили римляне? Ведь именно в их государстве кошка была символом свободы, кстати, вместе с богиней этой самой свободы Либертас.


Настя задумалась у институтского окна, глядя на то место, где недавно стоял Ростислав.

— Здравствуй, Анастасия, — услышала она.

Она повернулась на голос и увидела равнодушное лицо поэта Николая Холстинова, недавнего секретаря Московской писательской организации, а также известного наставника молодых на путь истинный.

— Здравствуйте, Николай Алексеевич.

Он колоритно улыбался — по правилам давно отработанного имиджа этакого купчика-мецената.

— Хорошо, что я тебя встретил здесь, в институте. А то, признаться, хотел вызванивать. — Он сделал паузу. — Дело у меня к тебе, Настя.

— Я вся — внимание.

— Мы хотим включить тебя в состав группы молодых поэтов, которая будет принимать участие в есенинских праздниках в селе Константиново.

— И когда же намечаются праздники? — поинтересовалась Настя.

— С понедельника.

— Боюсь, что ничего не выйдет. Как я объяснюсь в редакции?

— Не беспокойся, Настя, мы напишем официальную бумагу от Союза писателей. Завтра же она будет на столе твоего главного. Хорошо?

— Неплохо. И сколько продлятся торжества?

— Четыре дня. Так что к пятнице вернешься в Москву.

— Я согласна.

— Вот и ладушки. Автобус отправится ровно в восемь от Центрального дома литераторов. Не опаздывай!

— До понедельника. — Настя улыбнулась ему самой нежной улыбкой, на какую была способна. Впрочем, улыбка была привычная — специально отработанная для мужчин старше пятидесяти.

* * *

Всякая поездка — хоть какая-то перемена обстановки, а значит, и отдых, потому что человек меньше устает от трудов, чем от однообразия.

Анастасия начала кое-что менять уже в воскресный вечер. С помощью верного пажа Валентина, скромного криминального фотографа, она переставила мебель. Платяной шкаф оказался в непосредственной близости от тахты, которая переехала к окну, книжная секция теперь ошеломляла блеском стекол каждого, кто ступил на порог. Настя придирчиво оглядела комнату и нашла, что стало намного уютнее. Во всяком случае, удобнее, потому что нынешний вариант расстановки мебели вполне подходил тому организованному беспорядку, в котором она привыкла жить. В отличие от неорганизованного порядка, который создавала вокруг себя ее мама.

По этим двум типам организации пространства Настасья различала два основных типа женщин. Первый тип — те, кто любит, чтобы все было разложено и упаковано по формату и по ранжиру. Такие хозяйки расставляют книги на полках, подбирая корешки по цвету, а вещи в шкафу раскладывают, компонуя их по объему. В результате на полках вынуждены мирно уживаться притертые друг к другу „Человеческая комедия“ и „Книга о вкусной и здоровой пище“, а в шкафу на одной полке оказываются и колготки, и платки, и перчатки, поскольку все эти вещи примерно одинаковых габаритов. Такая система производит впечатление идеального порядка, но бесконечно затрудняет поиски нужного предмета.

Настя относила себя ко второму типу — ее подход в принципе отличался от „идеального“. Она расставляла книги в строгом соответствии с собственной системой, не обращая внимания на цветовую дисгармонию корешков, но зато твоя фовистическая книжная полка всегда была к ее услугам. Она знала ее, как, скажем, собственное тело.

Немногочисленные пищевые припасы она хранила во встроенном шкафу, также основываясь на принципе возможного использования, а не литража банок.

Конечно, на поддержание такого организованного как бы беспорядка уходило некоторое время, но удобство пользования всем малогабаритным „ареалом обитания“ возмещало его сторицею.

— Настюша, ты вся в пыли! — Валек засмеялся, как ребенок, и попытался стряхнуть седоватый налет с ее каштановых кудряшек. Настасья рассмеялась ему в ответ, он схватил ее на руки и понес в ванную.

Там они торопливо начали освобождать друг друга от объятий одежды, чтобы заключить в объятия более естественные.

Как медленно наполнялась ванна и как оказалась мала она, эта лохань периода развитого социализма, для двух тел! Настя мысленно проклинала времена, когда в стране „не было секса“, проклинала всю нашу барачную архитектуру со смежными комнатами и более чем сомнительной звукоизоляцией, все наши пятиметровые кухни и совмещенные санузлы. Как медленно наполнялась ванна, но как стремительно выплескивалась вода на пол, очевидно, заливая соседей — тихих супругов-алкоголиков с четвертого этажа. Настя знала, что они не обидятся и не заставят ее белить потолок, потому что в прошлый или позапрошлый „потоп“, поднявшись ночью по тревоге, прибежали в ее квартиру и увидели следы таких же потопов и на ее потолке, над которым — только хляби небесные.

…А тем временем их ковчег уплывал все дальше и дальше… В Настиной голове туманились „умные“ мысли, литературная ирония уступала место пафосу тела…


Компания в „Икарусе“ собралась разношерстная, а посему не слишком „сыгранная“. В основном она состояла из „дневников“, к которым Настя относилась с известной долей скепсиса. Сама она несколько лет назад предпочла стать вольнослушательницей, поскольку наблюдения за обитателями „Института благородных писак“ по Тверскому бульвару, 25, не навевали на нее оптимизма. Этот особняк представал в ее понимании домом, где разбиваются не только сердца, но и лбы. Здешние расхожие сюжеты были настолько однообразны и повторяемы, что, казалось, время в этом учебном заведении остановилось, свернулось в мифологический круг. Примерный вариант „судьбы“ мученика от литературы был такой: семнадцатилетний мирный юноша пишет рифмованные строфы, которые собирает в общей тетрадке и прячет в секретном месте, скажем, под унитазным бачком. Стихи, как правило, носят названия, производные от романтических женских имен: „Аэлита“, „Айседора“, „Лолита“. Бесспорно, что под ними скрывается одно и то же существо, какая-нибудь Таня или Маня — одноклассница, которая и не догадывается о существовании в природе таких вещей, как сублимация. Настает день, когда юноша тайком высылает стихи с женскими названиями, эти душевные поллюции, на конкурс в столичный институт. С приходом весны лицо поэта покрывается прыщами, неистребимыми даже с помощью хозяйственного мыла, и именно тогда из Москвы приходит ответ. Млея от нетерпения, юное дарование разрывает конверт и узнает, что успешно прошел творческий конкурс. Всероссийских масштабов фамилия, известная из школьных хрестоматий, которой подписан ответ, делает нашего лирика ну просто ошалелым от счастья. Летом он покидает свой зачуханный, заплеванный, задрипанный Мухоморск и отправляется на завоевание Москвы. Ему, конечно же, удается поступить. Но на этом и заканчивается вся поэзия. Дальше — даже не проза. Стихи уходят прочь, потому что так захотел тот, кто их диктует. Любовь к Тане исчерпана, поскольку поэт наконец сообразил, что девушка тоже ходит в туалет. На лекциях и семинарах мухи дохнут от тоски. Посещать всякие там „жидовские“ театры или читать забрызганного слюной Мережковского он просто не создан. Любоваться Василием Блаженным или бывшим ВДНХ вечно не будешь. Да и чем там особенно любоваться? И поэт постигает кое-что другое: суровую, как мачеха, общежитскую действительность. Неделями он не нарушает границ своего этажа, а если и нарушает, то только чтобы отправиться в очередной крестовый поход за бутылкой. Ночует он иногда в непосредственной близости от мусоропровода — головой к умывальнику, а ногами на запад. Гульбахар, ну очень освобожденная женщина Востока, однажды делает его мужчиной, после чего он надолго утрачивает всяческое влечение к женскому полу. Зато появляется какой-нибудь Ярослав из, скажем, Питера, ветеран молодежных движений и паломничеств на Восток. Он пробуждает в нашем герое бессонную страсть к анаше…

На третьем курсе наш лирик уже напоминает растоптанного судьбой педераста с болящим телом и вычерпанной душой. Иногда его можно встретить на какой-нибудь темной лестнице, истекающего кровью, идущей носом. Иногда он стремится украсть кусочек мяса из чужой кастрюльки на общей кухне. От былого лирика исходит стойкий запах давно не мытого тела и самого дешевого табака.

Примерно на пятом курсе он снова пытается что-то с чем-то срифмовать, но выходит из этого всякое г… В конце концов настает день, когда он готов резать себе вены. Но к этому сроку он обычно получает диплом и становится профессиональным литератором.

Несколько лиц, отмеченных следами подобных превращений, Анастасия Филипповна увидела теперь в автобусе, мчащемся по Волгоградскому проспекту. Компанию „замыкала“ некая чрезвычайно юная особа, из вундеркиндов, проявивших способности в гиперраннем возрасте.

В окно Настя видела быстро меняющиеся урбанистические пейзажи. И высотные дома на окраине Москвы с плоскими, как бы обрезанными завершениями напоминали ей своей архитектурой что-то в духе исламского фундаментализма. Наконец выехали из города. За окнами была настоящая золотая осень. Безоблачное голубое небо уже подернулось едва видимой, как подвенечная фата, дымкой. Настя смотрела вдаль, за пустые поля, за холмы, за крыши дачных домиков, и ей казалось, что автобус никуда не мчится, как и время, как и небо, затянутое холодным „символом непорочности“.

„Отговорила роща золотая“… Строка не слишком любимого Настей Есенина, пожалуй, была пока не к месту. Роща еще не отговорила. И деревья в Рязани, где вот уже много лет собираются возвести памятник всепретерпевшей русской женщине, шумели и шептались о чем-то тайном в пору нынешнего бабьего лета.


Гостиничный двухместный номер, куда поселили Анастасию, оказался стандартно заурядным. Ее неприятно поразило отсутствие горячей воды, но приятно обрадовало то, что гипотетическая соседка так и не появилась.

Настя заперла двери, радуясь возможности побыть в одиночестве. Это одиночество было приятным, не тем, которое она часто испытывала одна в своей квартире, сейчас она чувствовала себя одинокой в пространстве, не связанном с остальным миром, где никто, казалось, не мог потревожить телефонным звонком, неожиданным визитом или даже внезапной просьбой о помощи.

По-домашнему расположившись в видавшем виды кресле с прожженным подлокотником, она расслабилась и прикрыла глаза. Она не спала и не грезила, даже не погружалась в размышления. Ей просто хотелось побыть в „нигде“, ни о чем не думая и не вспоминая.

Стук в дверь прервал это блаженное состояние. Она попыталась не реагировать, но стук повторился.

— Кто там? — не выдержала Настя.

— Это я, Петя. Я пришел сказать тебе, что через десять минут в ресторане ужин.

Она посмотрела на часы: без десяти семь. Поэт Петя Орлов был помощником Холстинова и, очевидно, исполнял роль распорядителя на предстоящем „балу“.

Чувство голода, ненадолго заглушенное чашечкой растворимого кофе, приготовленного с помощью запрещенного правилами гостиничной техники безопасности кипятильника, дало о себе знать. Настена натянула темно-синие лосины и белый свитер объемной ручной вязки, который превратил ее в подобие забавного плюшевого медвежонка, расчесала непослушные волосы, слегка прикоснулась к лицу пуховкой, погасила свет, захлопнула замок и спустилась в ресторан.

За столиком, где было ее место, уже сидел Гурий Удальцов. Он мирно и даже изысканно поедал салат, и Настя невольно залюбовалась им. Она обрадовалась, обнаружив такое соседство.

— Приятного аппетита, Гурий Михайлович!

— Анастасия? И вы здесь? Рад, рад.

После десерта подали программки праздника поэзии.

Настя открыла красочный буклет, очевидно, изданный на спонсорские деньги.

„Праздник в селе Константиново, выступление в трудовых коллективах, поездки в города Рязанской области…“ Все, как в старые добрые времена! Только вот деньги ищут в других местах. Наверное, не только старые, но и новые русские любят Есенина.

— Как вас поселили, Анастасия? — спросил Гурий Михайлович.

— Как всех. Нормально.

— Я о другом. Если будет скучно, приходите в наш триста девятнадцатый. Хорошая компания собирается.

— Спасибо за приглашение. Буду иметь в виду.

Держа красочный буклетик в руке, она поднялась в свою комнату. Открыла форточку, выкурила сигарету.


Осенний холодок осторожно проникал в гостиничный номер. Только настольная лампа, которую здесь, очевидно, редко зажигали, дарила свет, подобный солнечному во время бури в пустыне. Нет, не знаменитой „Бури в пустыне“ с танками и женщинами в военной форме, которые, говорят, наводили на приверженцев шариата ужас почище всякого раскамуфляженного железа. Эта казенная лампа светила так тускло, словно была опутана тенетами вековых паучьих путей.

И комната в рассеянном свете выглядела особенно убогой: невесть откуда проступали жирные пятна на стенах, а доски паркета казались истертыми до белизны, в некоторых местах они по цвету напоминали ископаемые кости доисторических животных.

Настя чувствовала, что оказалась словно немножко не в своей жизни, вне привычных систем отсчета. Но возникшее было ощущение свободы внезапно сменилось ощущением тоски и безысходного одиночества. На мгновение вспомнился Валентин, однако не так, как вспоминаются мужчины, а как думается о вещах, например о трикотажном свитере, который потерял форму, а вместе с ней — и привлекательность… О свитере в подобном случае Настя бы сказала, что настало время его распустить, смотать нитки в клубки и спрятать в недоступное для моли место.

Все. „Романчик” исчерпал себя. И никакие встряски, никакие возбудители вроде хорошего вина или порнофильмов больше ему не помогут. Как говорится, каждому — свое, а мертвому — припарки…

А Ростислав? Великолепное воспоминание о дюнах, волнах и чайках, отрезанное границей, как ныне Прибалтика от России… Лирический герой ее стихов, такой же бестелесный, как африканский дух плодородия.

„Наверное, у меня комплекс Титании“, — думала Настасья. Она отдавала себе отчет, что всегда стремилась создать образ идеального мужчины, но „нагружала” всеми неподъемными „положительными” чертами бедную тень Ростислава. А в жизни? В жизни она довольствовалась Валентином, с которым занималась тем, что можно назвать „групповым онанизмом“, но никак не партнерскими отношениями. И когда она бывала с фотографом, то часто представляла на его месте кого-то другого. Преображенного Ростислава.

Одиночество становилось тягостным, и Настя вспомнила о приглашении в триста девятнадцатый номер.

На ее робкий стук сначала никто не ответил: похоже, его вообще не расслышали, потому что из комнаты то и дело раздавались басовитые раскаты смеха. Постучала еще раз, намного решительнее. Снова никакой реакции. Тогда она слегка толкнула дверь, и та мягко отворилась, выпустив в коридор краешек голубоватой дымовой завесы.

На письменном столе стояла бутылка русской водки и литровая банка с маринованными грибами, опорожненная примерно наполовину. У стола сидели Гурий Удальцов, оруженосец всех именитых Петя Орлов и незнакомая блондинка, внешний вид которой не оставлял сомнений в ее приверженности к неофутуризму. Прекрасная блондинка была одета в черную юбку и желтую кофту, прямо-таки рекламной чистоты цвета. Настя читала, что подобный прием в рекламном деле называется „якорем“. Зрительный, звуковой, вкусовой образы — „якори“, способные вызвать из хранилищ человеческой памяти разнообразные ассоциации, попадали прямо в цель: через мгновение Анастасия уже представляла блондинку в рядах последовательниц Маяковского.

— Настасья! Заходи! — Удальцов произнес это очень радушно, неожиданно обратившись к ней на „ты“.

— Не помешаю? — Она спросила с единственной целью: чтобы начать разговор.

— Что ты, Настя. — Петя вскочил, освободив лучшее место. — А это Любовь Ладова, цветок провинции. — Следующая фраза была обращена к Ладовой: — Любушка, а это Настя Кондратенко.

— Та, что пишет философские стихи? — вдруг заинтересовалась Ладова. — Как же, читала.

Настя заметила, как Гурий Удальцов поморщился, услышав про женскую философию. Наверное, Ладова „наступила“ ему на больную мозоль.

— Ах, какой у вас свитерочек миленький. — Странно, но явно неуместная реплика Любаши прозвучала естественно. — Сами вязали?

— Сама. В минуты грусти и печали, — продекламировала Настя.

В угол номера вжимались две пустые бутылки — одна из-под „Распутина“, а другая — из-под „Смирноффа“, что свидетельствовало о явном славянофильском направлении в этой теплой компании.

— Я видел его два раза. — Удальцов обращался к Пете, очевидно продолжая начатый до ее прихода разговор. — Один раз он явился ко мне во сне, а другой раз — наяву, в предутреннем сумраке.

Петя лишь кивал головой, заглатывая скользкие, как устрицы, грибы. Не почувствовав адекватной реакции собеседника, великий поэт умолк, и Насте вдруг стало его очень жалко, чисто по-женски, как жалеют бунтующего подростка.

— Ой, Гурий Михалыч, Кирюшкин поехал в Переделкино, оторвался, значит, от семьи и стал хулиганские стихи сочинять! Я вот запомнил:

Дщерь Сиона, обезумев от минета,

Писает в постель российского поэта.

— И кому же он посвятил такое? — спросила Ладова.

— Мне, кому же еще. А я ему говорю: „Костик, евреечки у меня, конечно, были. Ну и по-всякому с ними мы грешили, но чтоб какая-нибудь писала — это уже гипербола“.

Ладова весело рассмеялась. А Удальцов стал еще мрачнее.

Настасья маленькими глотками пила водку с лимонным сиропом и слушала. В отличие от Пети Люба читала не чужие стихи, а свои собственные.

Ты без меня, как рыба в море,

А говорил — не сможешь жить…

Но я-то знаю: слаб твой корень,

Чтобы другую полюбить…

Я поняла тебя как надо,

Но не пойму такую ложь:

Твоя жена — для нас преграда.

Тогда зачем ты с ней живешь?!

Прочитано все это было с чувством и расстановкой, как читали поэты в пору, когда они еще вели стадионную жизнь эстрадных звезд.

Удальцов сделался мрачнее тучи, Насте показалось, что он с благодарностью посмотрел на нее. Еще бы: она ведь не стала читать своих „философских“ стихов.

— Настя, что это ты не ешь, не пьешь? — Хозяйственный Петя вытащил из атташе-кейса внушительных размеров кусок сала и стал нарезать его на ломти. Бутерброд с салом оказался вкусным и после казенного ужина вполне уместным.

— Очень вкусно, Петя, спасибо, — сказала Настя вежливо.

— Это моя мама прислала, — похвалился Орлов.

От воздействия славянофильских напитков и присутствия поэтессы Ладовой он зарделся и сильно напоминал героев русских народных сказок. Ну просто типаж!

Вдруг в окне показалось бледное, обрамленное распущенными волосами, юное женское лицо. Настя невольно вздрогнула, потому что одна из всей компании сидела лицом к окну и потому что окно это находилось на третьем этаже…

— Петя…

— Что, Настя?

Она молча указала дрожащей рукой в сторону балкона. Привидение еще не исчезло. Оно с вполне приемлемой скоростью перемещалось слева направо.

Петя совершенно не удивился.

— Это ж Марина Георгиева… Наверное, пробирается к Холстинову. Заснул там, что ли, Николай Алексеевич? Пойду, подсоблю, если нужно.

И Петя скрылся за балконной дверью.

Настя вспомнила, что сплошные пояса лоджий, разгороженные на отсеки невысокими барьерчиками, составляют главную архитектурную особенность этой гостиницы. Так что пробираться по „внешнему коридору“ вполне могла и не ведьма…

Анастасия, кажется, видела эту самую Марину Георгиеву в кулуарах Литинститута. По слухам, которыми земля полнится, та поступила в альма-матер весьма оригинальным способом. Приемная комиссия была поражена ее стихами, а именно тем, насколько непохожи они друг на друга. Стилевой разброс наталкивал на мысль, что каждому из творений мог бы соответствовать свой, индивидуальный автор. При этом семнадцатилетняя девушка проявляла поразительное знание жизни и демонстрировала бьющий через край патриотизм. Но отдельные стихи, их „материал“ отличались друг от друга, как камень отличается от древесины, а древесина от стекла… Члены комиссии ломали головы над этим парадоксом, пока, наконец, многие поэты, один за другим, но вне всякой системы не стали закидывать веское словцо за бедную барышню. Она, конечно, была зачислена на первый курс. Но вместе с Мариной в институт поступил и слух о том, что оплату услуг своего молодого тела поэтесса принимала исключительно в виде стихотворений, причем специально написанных по этому случаю. Похоже, преднамеренно слагал, например, и Михайло Ломоносов „Оды о восшествии…“

Петя, несмотря на воздействие „Распутина“ и „Смирноффа“, твердой походкой, как морской волк во время бури, вышел из комнаты.

— Миленькая девочка, эта Марина, — зачем-то сказала Люба.

Настя промолчала. И Удальцов тоже. За окнами начал тихо накрапывать дождь, нудный, как и затянувшийся вечер.

Петя вернулся минут через пятнадцать.

— Во дела! — воодушевился он прямо с порога. — Холстинов так отрубился, что дверь пришлось потихоньку взломать, а потом поставить замок на место. А он и не проснулся! Мы с Мариной уж испугались, не отдал ли он Богу душу. Хорошо, что никого из дежурных на этаже не было, все ушли „Спрута“ смотреть.

— И как же ты ломал эту самую дверь? — поинтересовалась Настя.

— А плечиком…

Петя медленно повернулся вокруг своей оси, напоминая приготовившегося к выступлению стриптизера. Настя заметила, что Люба с восхищением смотрит на него. И Удальцов тоже перехватил этот ее напряженный взгляд.

— Анастасия, не желаешь прогуляться? — предложил он с заговорщицкими нотками в голосе.

— Пожалуй, стоит, — согласилась она.

Удальцов взглянул на свои раритетные командирские часы и изрек:

— Вернусь через полтора часа.

— Ясно, — отрапортовал Петя.

Гурий Михайлович облачился в плащ, захватил зонтик, и они вышли из номера. Замок за их спинами щелкнул значительно раньше, чем это предполагали правила приличия. В полном молчании они прошли весь длинный коридор. Настя открыла свой номер и с радостью обнаружила, что соседка так и не появилась. Зато куртка была на месте. И кроссовки. Но вот зонтик она забыла взять в эту короткую поездку.

— Ничего, Настя, — успокоил Удальцов, — хватит моего.

Они вышли из заурядной провинциальной гостиницы на столь же заурядную и столь же провинциальную улицу. Зонтик Удальцова и вправду оказался объемным, но для большего удобства Настасье пришлось взять гения под руку.

Он нарушил молчание вполне подходящей фразой:

— Мне понравилось, что ты не болтливая, Анастасия. Не люблю, когда женщины не умолкают.

— Вы вообще не любите женщин, — она произнесла это утвердительным тоном.

— Только в поэзии. А в жизни — о…

— Ясно. Обычный мужецентризм. Но ведь были же в литературе Ахматова, Цветаева. Вы их тоже не признаете?

— Были… Они просто поэтессы. Но не крупные. Их заслуги непомерно раздуты. „Муж в могиле, сын в тюрьме. Помолитесь обо мне…“ Автор сего что же, великая поэтесса?

Настя не нашлась, что возразить.

— Хотя, конечно, встречаются талантливые женщины, — продолжал Удальцов. — Например, Габриэлла Мистраль. Она никогда не имела детей, но сумела переплавить свое несбывшееся материнство в литературу. И открыла в ней нечто новое… Мужчина не смог бы постичь то, что постигла эта бесплодная женщина.

— Описал же Лев Толстой роды маленькой княгини.

— Роды, процесс. Но не метафизику. Понимаешь?

Настя поразилась ясности его ума. Несомненно, принятая доза алкоголя возымела над ним какое-то действие. Но оно чувствовалось разве что в том, как он держал зонтик, но ничуть — в суждениях и умозаключениях.

— А как вы воспринимаете модные нынче направления в поэзии?

— Это какие же? — Он отмахнулся от вопроса, как от назойливой мухи.

— Ну, то, что пишут Парщиков, Жданов…

— Не признаю.

— А например, Артемов и Гаврюшин?

— Они пока еще не владеют формой. Понимаешь, форма — это первично.

— А Ростислава Коробова вы читали?

— И даже принимал его на Высшие литературные курсы. Он насквозь искусственный, книжный. Я бы назвал то, чем он занимается, сальеризмом.

— Как? — слишком, может быть, эмоционально спросила Настя, вспомнив фильм Формана на тему Моцарта и Сальери.

— Я не сказал ничего плохого, Анастасия. Но он женственен по внутренней природе. Он стремится не расчленить предмет, не посмотреть, „что у него внутри“, а как бы ощупать.

Дождь усиливался и с ним — листопад. Профессиональный разговор двух подвыпивших литераторов звучал явно нелепо. Тем более что они были мужчиной и женщиной, что первично, как форма в поэзии.

Настя заметила, что „Бронзовый король“ отказался на время этой прогулки и от внушительного вида, и от оборонительного поведения. Всегда на людях он стремился выглядеть неприступным. Теперь она понимала, что такая реакция на мир была необходимостью: слишком многим он был нужен, слишком значительному количеству серого вещества человечества он мог оказаться полезен, этот усталый, умный человек, тихо ведший ее под октябрьским дождем по рязанской улице.

Речушка со стоячей на вид водой металлически блестела, отражая свет фонарей. Возле самого моста в ней отражалась неоновая реклама какого-то кафе, и перемешиваемая дождем поверхность казалась голубой. Заметив неоновую „лунную“ дорожку, Удальцов вдруг выдал экспромт:

Я был от воды голубой,

А ты от меня голубая…

Настя промолчала, но слово „голубой“, употребленное как невинное определение, конечно же, ассоциировалось у нее с иными понятиями, превратившими его в активный эпитет. Не так давно ей пришлось редактировать интервью, которое автор, скорей всего отличавшийся полным отсутствием чувства языка, назвал „Голубая мечта мужчины“. В произведении этом, как ни странно, говорилось о новых методах лечения импотенции, разработанных нашей все еще передовой медициной. Но хохот во время редакционной летучки стоял гомерический. И все — из-за невинного „цветового“ определения.

У Ростислава тоже были строки, словно для того и написанные, чтобы их обыграл пародист:

И ангел голубым крылом

Меня от бури заслоняет…

Вот уж поистине антоним всем женским „розовым“ романам!

Они вернулись в гостиницу. У порога Настиного номера Удальцов робко, как юноша, спросил:

— Ты позволишь мне войти?

— Нет, — ответила она, может быть потому, что ей было его на самом деле по-человечески жалко.

— Моей душе с тобой было хорошо, — сказал он вместо „доброй ночи“ и удалился.


Они не разговаривали несколько дней, потому что каждый „вращался“ в своих кругах. Настасью намертво пришвартовали к группе молодых поэтов, а Удальцова, как классика, все время куда-то уводили, потом приводили, а потом забирали снова…

В день большого народного празднества в парке собралась едва ли не вся Рязань. Балалаечники, ложечники, трещеточники и частушечники наперебой демонстрировали свое искусство. И Настя убедилась, что возрождение фольклорной традиции происходит в полном объеме и в исконно русских формах. Прохладный, но солнечный день как нельзя лучше способствовал ярмарке, игрищам, веселью. Рязанцы пришли в парк семьями, с маленькими детьми и престарелыми бабушками и дедушками.

И было отрадно душе, когда румяная частушечница в кокошнике и широченном сарафане, сопровождаемая свитой гармонистов, с высокой сцены вдруг выдавала в микрофон, разносивший происходящее едва ли не на весь, по такому случаю, радиофицированный, город что-нибудь вроде:

С неба звездочка упала

Прямо к милому в штаны.

Чтоб она там все порвала,

Только б не было войны!

Подобное убеждало, что в русском народе неистребим воинственный дух пацифизма…

А через мгновение выдавалось четверостишие о панацее от всех хворей:

Ох, и здесь болит,

И тут болит…

Только там не болит,

Где мой милый шевелит.

При этом исполнительница умело жестикулировала, так что у публики не оставалось ни малейшего сомнения в том, где у нее еще болит, а где уже перестало.

Анастасия думала, что приблизительно такие тексты исполняли, вероятно, скоморохи, эти трубадуры русского возрождения.


Вечером намечалась встреча столичных поэтов с курсантами знаменитого воздушно-десантного училища, которое здесь, в Рязани, вот уже который год готовит защитников Кореи, Афганистана, Сербии и прочих разных народов, родственных чеченцам и абхазцам.

К защитникам отечеств был приглашен и Удальцов. Может быть, потому, что несколько лет назад он переводил стихи Зелимхана Яндербиева, тогда еще хорошего поэта, а ныне — вице-президента „кровожадного“ генерала Дудаева. И были в тех стихах такие пронзительные строки:

…И я бегу через туман в страну неясных

снов,

Откуда слышен все слабей тревожный

этот зов.

Земля уходит из-под ног, я все бегу, бегу,

Пути не чуя под собой… Как будто я могу

Обнять и пожалеть тот мир, что ляжет

мне на грудь,

Но хватит ли мне света глаз, чтоб

разглядеть свой путь?..

Предчувствуя веселый вечер, Настя одевалась в полном соответствии с требованиями военной науки. В данном случае — тактики. Поскольку принципы стратегии, следует признать, ей всегда были чужды. И снова на ней оказалась прелестная черная шифоновая блузка, конечно же, с неизменной жилеткой. Этот ансамбль был дополнен легкой юбкой с двумя высокими разрезами. Юбка была сшита по „бурдовской“ выкройке из цветного крепдешина с черно-красным абстрактным рисунком, вызывающим ассоциации о первом дне творения мира, когда Всевышний отделил свет от тьмы, и стал свет. Натягивая узорчатые колготки, Настя пожалела о том, что кончилось лето и нельзя продемонстрировать загорелые ножки „без обмундирования“. Ведь в нынешнем сезоне модна кожа — бархатная женская кожа, которая может выглядывать из узких амбразур между блузочкой и юбкой, а может и наносить прицельные удары из неожиданных укрытий вроде шлиц, разрезов, декольте и „слезок“.

Вполне довольная своим внешним видом, она выбежала в холл, где по плану группу должен был ждать представитель училищного начальства, и сразу заметила высокого майора с суровым, как у Сталлоне, лицом.

Радостной птичкой Настя подпорхнула к нему:

— Добрый вечер, наверное, меня ждете? — Она произнесла это почти как пароль.

Он придирчиво, слишком придирчиво, но, следует отдать должное, по-оперативному быстро оглядел ее с ног до головы. Очевидно, остался доволен, потому что сказал:

— Нет, я жду не вас, а писателей.

Настя счастливо заулыбалась:

— Так я и есть в некотором роде писатель.

Майор взглянул на нее уже чуть недоуменно.

— Вы из десантного училища? — Она постаралась вопросом прояснить обстановку.

— Да, — наконец-то понял он и позволил Насте подождать подхода „основных сил“ под своим надежным прикрытием. Оно было вполне к месту. Неизвестные лица кавказской национальности, избравшие местом дислокации пятачок у входа в ресторан, не сводили с нее прицельных взглядов.

Когда маленький „уазик“, по-новому называемый „джипом", прибыл в район училища, прилегающие к курсантскому клубу территории поразили Анастасию фантастической безлюдностью. Только два парня, очевидно, несущие дежурство, встретились на пути столичных писателей. Но когда писатели вошли в зал, зеленый, как плотная ряска на поверхности столетнего пруда, от оваций едва не обрушились медные люстры периода освоения классического наследия. Курсанты приветствовали их стоя, кричали „ура!“. И в этой громогласной реакции явственно различались нотки долго подавляемой самовлюбленности, которую только так и можно было выразить: чуть-чуть преступив дозволенную норму восторга.

Настя внезапно ощутила, что все эти аплодисменты и возгласы адресованы ей, только ей одной — единственной представительнице прекрасного пола в делегации и, наверное, на это мгновение — на всей территории училища, этакого монашеского ордена „Святого парашютиста“. Рукоплескания затихли лишь после того, как гости поднялись на сцену. Настасья красиво села на стул, элегантно продемонстрировав публике разрез на юбке и узоры на колготках. Сдавленный вздох растворился в подпотолочном пространстве.

Первым выступал какой-то владимирский поэт-песенник, естественно, ветеран, что в данном случае было уместно. Курсанты устало прослушали рассказ о фронтовых подвигах и отпустили оратора с миром. Потом вышел Удальцов. И Настя в который раз убедилась, что он абсолютно не умеет проявлять себя на большой аудитории. Давно, еще в раннешкольные годы, она смотрела по телевизору трансляцию с какого-то эстрадно-поэтического шоу. Там были все известные шестидесятники. И Удальцов тоже. Но если Евтушенко и Вознесенский „павлинились“ на полную катушку и, производя впечатление, читали весьма средние стихи, то Удальцов прочел хорошие стихи, но не произвел никакого впечатления. И теперь эта показная неприступность поэта, это публичное косноязычие вызывали в ней дрожь какого-то нежного, трогательного чувства. Гурий Михайлович казался незащищенным, беспомощным перед жестким шантажом языковых определенностей… И это бессознательное лукавство было очень пронзительным: ведь ему, маститому мастеру, самые сокровенные тайны языка были известны лучше, чем кому-либо…

Петя Орлов читал что-то ностальгическое, патриотическое и одновременно тягучее, как былина, вовсе неожиданное, исходя из впечатления, которое он оставил недавним „распутинским“ вечером:

— Что вздыхаешь, что глядишь на

землю Русскую,

Видно, долго не бывал в родном краю?..

— Угости меня, паромщик, папироскою,

Ни хрена я здесь, отец, не узнаю.

Курсанты слушали стихи, а Настя чувствовала, как нарастает в зале „температура“, потому что последней должна была выступать именно она. Уже раздавались анонимные возгласы: „Девушку!“, „Хотим девушку!“.

И вот Анастасия Кондратенко встала и походкой мисс Вселенной подошла к микрофону. И все! Можно было уже ничего не говорить, потому что зал взорвался. Молодые здоровые парни, добровольно пожертвовавшие лучшими молодыми годами „за веру, царя и отечество“, рукоплескали вечной женственности, от которой они были отлучены. Она начинала что-то читать, но после первой же строчки раздавалась овация. Она пробовала что-то рассказывать, но первая же фраза тонула в аплодисментах. Однако Настасья Филипповна оказалась достаточно умна, чтобы понять: эта публика встретила бы так любую мало-мальски привлекательную женщину. Зал рукоплескал не ей, вернее, не конкретно ей, а всему женскому роду.

Но боковым зрением она заметила восхищенный взгляд Гурия Удальцова. Уж этот взгляд, несомненно, был обращен только на нее.


Настя вернулась в свою за пять дней изрядно запыленную квартиру как раз в то время суток, когда пыль делается особенно заметной в лениво скользящих солнечных лучах. Уборка, душ, легкая постирушка. А потом — махровый халат, кресло и книга на коленях. На этот раз — избранные стихи Удальцова.

„Любить случайно женщине дано“. Как он прав!

„Я в жизни только раз сказал „люблю“, сломив гордыню темную свою“. Темная гордыня — очень точно сказано…

„И дымилась страсть из-под ногтей…“ — прочтя эту строку, она закрыла книгу и задумалась. Надолго — до звонка в дверь. Звонили настойчиво, очевидно, заметили свет в окне, тепло выделявшемся в осенних сумерках. Неожиданности не последовало. На пороге стоял Валентин. Как всегда, с улыбкой и авоськой.

— Настенька! Я так соскучился, — защебетал он прямо с порога, — вот угорь копченый. И пиво к нему. Немецкое. Давай картошки начищу. — Он уже разгружал пакет на кухне, верный и послушный фотограф-мазохист. И, как Настя подозревала, еще немножко и некрофил.

— И дымилась страсть из-под ногтей… — продекламировала она.

— Здорово! — оценил Валентин. — Мы тут как раз на дело выезжали, так там хату ограбили, хозяина пристукнули и все подожгли… Ногти у покойника совсем сгорели.

Настя с отвращением взглянула на подсмоленного в процессе горячего копчения угря и продекламировала из Фета:

— „Там человек сгорел…“

— Вот именно. Сгорел. Причем, ты знаешь — живьем! Как экспертиза показала.

Янтарное пиво соблазнительно переливалось в стаканах богемского стекла.

— А знаешь, Валек, — ее голос исходил скорей из подсознания, чем из лабиринтов здравого ума, — убрался бы ты.

Валентин подавился размягченной рыбьей косточкой и чахоточно закашлялся.

— Ку-ку-да?

— К маме, Валек. Или к бабушке… К чертовой.

— Ты… Ты меня больше не любишь? — беспомощно спросил фотограф.

— А разве я когда-нибудь говорила, что люблю?

Валентин с видимым усилием попытался что-то вспомнить.

— Нет, не говорила.

— И не скажу.

Всем своим видом она давала ему понять, что разговор окончен. И в этих жестах была поразительно похожа на свою мать. Правда, та иногда входила в раж и ставила точку в разговоре по-учительски: „Урок окончен!“ И Настасье сейчас захотелось выдать Вальку нечто подобное.

— Но, Настенька. Я ж честно… Я же замуж… Хотел… Тебя…

— Куда ты хотел? Замуж? — Она рассмеялась. — Все, Валек, секс окончен.

В гробовом молчании походкой „Бронзового короля“ Настя направилась в прихожую и щелкнула замком. Когда Валентин вышел, она тихо, удивительно тихо затворила дверь. Потом снова вернулась на кухню, завернула в пакет злосчастного угря и выбросила в мусорное ведро. Последнее, что она успела заметить, расправляясь с не повинной ни в чем рыбиной, это то, что страсть из-под ее плавников не дымилась.


Секс окончен… В верхнем ящике стола лежала папка, куда Анастасия, в надежде, что когда-нибудь доведется писать женские романы, собирала, аккуратно скопированные на ксероксе, наиболее страстные страницы из творений ее собратьев по перу. И в этот вечер, возможно, в качестве компенсации за несостоявшуюся, изжившую себя „любовь“ ей вдруг захотелось переворошить содержимое папки. Сначала ей попалось несколько страниц „женских“ текстов:


„Его губы следовали за ее руками, вновь и вновь дразня ее своими ласками, пока наконец она не застонала от восторга и не заметалась беспокойно в его объятиях. Она дышала с трудом, все сильнее прижимаясь к нему и мечтая только об одном — раствориться в этом сильном, горячем и нежном теле. И наконец они воспарили вместе на невообразимые высоты блаженства, трепеща в экстазе в объятиях друг друга…“


„Его губы коснулись мягкой благоухающей впадинки на ее груди, и она утратила способность думать. Его язык, лаская ее твердый розовый сосок, кружил, останавливался и манил ее так, что она впилась пальцами в его растрепанные волосы. Пальцы его нежно скользили по изгибам ее до боли жаждущего тела, заставляя ее извиваться от удовольствия. Вот его пальцы скользнули на трепещущий живот и стали ласкать ее там, где ей больше всего этого хотелось. Сладкая нега стремительно наполняла ее, и, почувствовав его руку там, откуда из нее тек теплый мед, она застонала, полностью отдавшись удовольствию, волной охватившему ее тело. Опустив ее, он горячим поцелуем заглушил готовый сорваться с ее губ крик, когда он, как накатившаяся мощная волна, вошел в нее. Его сильные и простые, как сама природа, движения, довели ее до такого состояния, когда она готова была кричать во весь голос. Сейчас для нее существовала только жгучая потребность ее тела, сотрясаемого в экстазе. Они слились воедино, они стали одним существом…“


„Он покрывал легкими нетерпеливыми поцелуями ее лицо, губы, шею, наконец, ложбинку между грудей. Повернув голову, он провел кончиком языка по ее напряженному соску. От этого прикосновения сосок больше отвердел и восстал, как и горячая пульсирующая пружина меж ее ног; он глухо застонал и втянул в себя губами трепетный розовый лепесток.

Позабыв обо всем, она смело отдалась сжигающему ее пламени и потянулась губами и руками к его восставшей мужественности, еще более возбуждаясь от затвердевшего бархата мучительно прекрасной плоти. И только когда она стала умолять его войти в нее, он оседлал ее сверху и с силой развел ей ноги. Но даже теперь он еще сдерживал свое желание, медленно проводя раскаленным жезлом по влажно курчавящемуся треугольнику внизу ее живота, то чуть входя, то снова убирая свое жало, пока наконец, не выдержав, она не выгнулась ему навстречу и не захватила в плен желанное сокровище. Он судорожно вздохнул и со всхлипом вжал ее в кровать, отдаваясь древнему ритму любви. Она растворилась в восторге безумного вихря, чувствуя лишь мощные толчки внутри себя, от которых все ее существо уносилось в горные выси, и руки с неистовой одержимостью терзали его плоть. Наконец из его груди исторгся болезненный стон, и он содрогнулся всем телом, излив в нее горячую лаву своей жизненной мощи. В тот же миг ее естество ответило мучительным оргазмом, и, вместе завершив бег любви, ослепленные вспышкой страсти, они медленно опустились с сияющих вершин в тихую долину умиротворенного блаженства…“

А это уже писал мужчина, но, как, наверное, счел бы Удальцов, „находящийся под женским знаком“:

„Бархатная, мягкая кожа на внутренней поверхности бедер переходила в покрытое чудными волосками возвышение внизу живота. Смыкаясь в верхней части и обычно представляя собой узкую щелку в спокойном состоянии, большие губы раздались, набухли, стали толстыми и мягкими, из них показались нежно-алые лепестки, тонкие волнистые лепестки розы с капельками женской росы. Они были живые, они шевелились, раскрываясь все больше и больше. Мой язык, пересохший от возбуждения и страсти, медленно погрузился в этот цветок, этот алый бутон счастья и нежности. Я знаю, он был живой, этот бутон, он дышал непередаваемым ароматом, для которого не придумали еще эпитеты и сравнения. Сверху, над входом в мир блаженства, стремительно увеличивался маленький поначалу бугорок. Это был клитор. Он тянулся мне навстречу из другого мира, желая близости. И этот контакт произошел. Я взял его губами, нежно и мягко. Он весь затрепетал и запульсировал. Другим участком женского тела, реагирующим так же сильно, является ромбик вокруг шеи. Его наиболее чувствительной частью считается область от плеча до уха, от плеча до середины горла, середины шеи. Горло и места вдоль шеи, к примеру плечо, не так чувствительны, как место под ухом и имеющаяся там впадинка. Одной из очень эрогенных зон является грудь. Чувствительность сосков зачастую такова, что может привести многих женщин с плоской грудью в состояние непреодолимого желания. Однако чувствительность груди для каждой женщины глубоко индивидуальна. Некоторые испытывают любовное возбуждение, когда их соски берутся в рот, тогда как другим приятно после утренней зарядки и прогулки по лесу встать на лыжи, чтобы к вечеру с новыми силами участвовать в зимних забавах и игрищах“.

„Вот как надо писать, — подумала Анастасия, — безо всяких перьев и паланкинов, но зато в полном соответствии с советами Рут Диксон, изложенными в труде „Техника современного секса“. Какие уж тут сказки! Как говорится, мы рождены, чтоб сказку сделать былью“.

В папке оказалась вырезка из какого-то журнала, возможно, из „Вокруг света“. В ней сообщалось: „Не кто иной, как граф Оноре Мирабо, депутат Национального собрания от третьего сословия, описал в эротическом романе 1786 г. так называемый godemiche („наслаждайся мной“) — механический искусственный фаллос: „Этот инструмент в точности походил на естественный мужской член. Единственная разница заключалась в том, что сверху донизу он имел волнообразную поверхность с той целью, чтобы трение ощущалось сильнее. Он был сделан весь из серебра, но благодаря очень прочной лакировке имел натуральный цвет. Он был легок, с тонкими стенками, а внутри был полый; посредине проходила круглая серебряная трубочка, приблизительно вдвое толще гусиного пера, а в ней поршень; трубочка была плотно привинчена к стержню, просверленному и припаянному к основанию головки.

Таким образом, вокруг этого маленького шприца внутри стенок оказывалось пустое пространство. Член плотно закупоривался отлично пригнанной пробкой с отверстием посредине, пропускавшим только начальный конец маленького шприца. Стальная спиральная пружинка, раскручиваясь, приводила стержень поршня в движение. Godemiche наполняют горячей водой такой температуры, чтобы она только не обжигала губ, затем закрывают отверстие пробкой, к которой приделано кольцо, чтобы можно было вытаскивать ее, и наполняют маленький шприц, вытягивая поршень, жидким раствором рыбьего клея, окрашенного в белый цвет.

Теплота воды тотчас же передается рыбьему клею, очень похожему на человеческую семенную жидкость…“

„То, что в женских романах называют „теплым медом“ или „медовой сладостью“, тоже очень напоминает рыбий клей“, — догадалась Настасья. А еще возникла зрительная ассоциация. Майонезный полиэтиленовый пакетик, у которого ножницами отщипнули кончик, извергает содержимое почти как фаллос…

Так или иначе, но после столь массированной „психической“ атаки ей подумалось, что неплохо было бы держать этот самый godemiche на полочке среди бигуди и щипцов для завивки волос. Иногда сей предмет вполне бы мог пригодиться.


Прошло несколько дней, ничем не примечательных и по-осеннему серых. Казалось, ничего не происходило, если не считать повсеместных явлений отставного фотографа-мазохиста. Сначала Валек поджидал Настю по утрам на автобусной остановке, но она изменила маршрут. Тогда он стал караулить у подъезда, предоставив ей выбор: либо находиться в осаде, либо периодически подвергаться попыткам выяснить отношения. К счастью, по вечерам „караул уставал“, и она могла вздохнуть свободно.

Валентин вроде бы и не доставлял больших неприятностей, но настроение портил изрядно. А потому Насте совсем не писалось и не думалось. Но, может быть, она зря выискивала причины своего творческого кризиса в бедном фотографе? Может быть, так уж устроен любой пишущий, что иногда ему нужно впасть в период покоя, как впадают в него, например, деревья зимой. Недаром древние кельтские жрецы напрямую связывали характер и судьбу человека со свойствами и „повадками“ древесной породы, соответствующей его дню рождения! А американка Сильвия Плат пошла еще дальше, и в ее до первой крови женственных стихах появились образы вроде „месячных циклов деревьев“… В эти „периоды застоя“ обычно очень хочется читать, смотреть, впечатляться. И молчать. Потому что в общении вся энергия уходит, как вода в песок. И Настасья читала умные книги о цивилизации средневекового Запада, об истоках европейского рыцарства, о ведьмах, магии, астрологии, первобытной культуре, биологии, в частности — „Нравы насекомых“, религии, кулинарии… Она поглощала те книги, которые давно уже ждали своего часа, своего предназначения — быть прочитанными.

В институте она не появлялась, в общежитии — тоже. Угол ее зрения сузился так, что даже любовь, извечная пружина существования женщины, словно перестала существовать. Конечно, Анастасия знала, что это — на время.


Настя снова готовилась к „штурму“ социального заказа Марка Самойловича. Вся квартира была оккупирована книгами, так или иначе касавшимися тайны продолжения рода человеческого. „Русский эрос“, „Секс в культурах мира“, „Женская сексопатология“, „Метафизика секса“, — она заглядывала во все эти мудрые книги поочередно, пытаясь составить как можно более полную картину.

В дверь позвонили, и сначала Настя привычно решила не открывать, предположив, что это, должно быть, Валек. Но шестое чувство подсказало, что все же следует удостовериться. В крайнем случае, можно посмотреть в глазок — и не открыть дверь.

В пространстве, искривленном колодцем глазка, стоял кто-то незнакомый.

— Кто там?

— Настя, это я, Валера Флейта, — ответил забытый голос.

И вот он уже на пороге, худой, осунувшийся, с огромными, чуть навыкате, как у страдающих базедовой болезнью, глазами. Милый одноклассник, „нимфет“, херувимчик, не возмужавший, а просто очень, почти до неузнаваемости изменившийся.

— Проходи скорей, что ж ты застыл на пороге!

— Какая ж ты стала… Красивая.

— Ну уж… Кофе будешь?

— Буду. С бальзамом. — Он вытащил из подозрительно оттопыренного кармана керамическую емкость. На этикетке значилось: „Алтайский бальзам“.

— Это что же, с Алтая? — поинтересовалась Настя, вспомнив, что Валерка служил вроде бы где-то далеко за Уралом.

— Нет, из гастронома. Говорят, очень хорошо помогает поддерживать силы организма. Ну, всякие там потенции.

— Есть проблемы?

Валерка замялся.

— Я не о том. Я вообще о здоровье.

Когда он сел, Настя заметила, что волосы у него на макушке поредели. Гость потихонечку осваивался, окидывал комнату все замечающим взглядом, стопки книг на столе и на табурете, кипу журналов с торчащими из них закладками. Подбор литературы его заметно удивил. Насте показалось, что даже зрачки у Валерки стали круглее и больше, словно в каждый глаз капнули по капельке атропина. И она, как мудрая хозяйка, постаралась перевести разговор в русло „хорошей погоды“.

— Осень в этом году скверная. Правда?

— Да. Я только неделю в Москве, И все не могу привыкнуть. Тяжело, изнываю от полного безделья.

— А в армии чем ты занимался?

— Служил во внутренних войсках.

Валерка аккуратно, даже женственно налил бальзам в маленькие серебряные рюмочки, украшенные чернением. Для кофе Настя подала суперсовременный сервиз из цейсовского жаропрочного стекла. В сочетании рюмочек и чашек был некий постмодерн.

— Это в каких же — внутренних? В тех, что усмиряют беспорядки?

Валерка слегка замялся, но она не поняла почему.

— Нет, — наконец ответил он, — в тех, которые конвоируют этапы.

— „Этапы большого пути“, — продекламировала Настя нараспев. — И что же, приходилось этапировать главарей мафии и всяких прочих путчистов?

— Я сопровождал женские этапы, Настя. От Москвы до самых до окраин. Но мое начальство терпеть не могло баб. От них всех офицеров уже воротило.

— Как это? — поразилась она.

— Объелись. Знаешь, как, бывает, дети объедаются конфетами.

Бальзам имел приятный привкус хвои и дикорастущих трав. Настасья сделала несколько глотков и поняла: это привкус свободы.

— Чудесный напиток…

— Настя, а что это ты читаешь? Все книги — про секс. — Он потянулся к стопке толстых журналов. — А, „Вопросы философии“. Узнаю тебя: ты всегда любила почитать что-нибудь умное.

В журнале была заложена закладка. Валерка, естественно, раскрыл его именно в этом месте. И обалдел…

— Что с тобой?

— И тут — „Природа сексуальности“. Настя, ты что же, одурела от одиночества?

— С чего ты взял, что от одиночества?

Она заговорщицки улыбнулась.

— На зоне многие женщины не переносят одиночества — впадают в психозы, становятся лесбиянками.

— Все? — С чисто профессиональным интересом решила уточнить Настя.

— Примерно треть, может, половина, но, кажется, не больше. Удивительно, что сидят по десять — пятнадцать лет и не становятся. Но знаешь, мне думается, что лесбиянство у них от чувств, от желания отдать кому-то свою любовь. Ведь чувства переполняют душу человека. Правда?

— Правда.

Анастасия вздохнула.

— Вот женщины и сходятся. Раньше начальство разлучало такие пары, рассылало по разным бригадам, переводило жить в другой отряд, но на этом ничего не кончалось, одни истерики начинались. Теперь тюремщики, наоборот, приглядываются, нет ли пары, всячески способствуют, чтобы были вместе, тогда тишь да гладь. Многие пары очень стабильны, прямо семья, как муж с женой. „Жена“ греется на солнышке, „муж“ приносит чифир, обслуживает. Но в зоне всегда живут и бляди. Ходят по рукам. У них дурная слава, как у блядей. — Он словно поперхнулся. — Ой, прости…

Зазвонил телефон, и Настя услышала в трубке нудный и тягучий, как гудок, голос Валентина: „Любовников принимаешь? Променяла меня на хмырика плешивого?..“ Она выдернула вилку из розетки, и в трубке стало тихо, как на том свете. „Почему от Валентина всегда исходят некие „потусторонние“ веяния?“ — подумала было Настя, но вернулась к реальности, наткнувшись на взгляд отслужившего солдатика.

— Валера, а ты в каком же чине службу закончил? — спросила просто так, чтобы продолжить беседу.

— Я? Старшина.

— Говорят, что лучше иметь дочь-проститутку, чем сына-ефрейтора. — И эту пословицу она вспомнила просто так, вовсе не подозревая, что это может оказаться не к месту.

Глаза Флейты вдруг заблестели, увлажнились, и большая, как ядрышко арахиса, слеза скатилась по щеке. Скупой и мужской эту слезу никак нельзя было назвать.

— Валера, что с тобой?

Он всхлипнул, как ребенок, а Настя не понимала причины.

— Да, трахали меня и майоры, и полковники. Даже генерал один пользовался… Ты же помнишь, какой я был… Два года назад. Целая жизнь прошла.

Настя поняла, что ему нужно выплакаться, этому усталому, битому судьбой существу с поредевшей макушкой и выпавшим зубом, с неизбывной тоской в глазах и не по возрасту впалыми щеками.

„Ты помнишь, какой я был тогда?“ Да, Настя помнила романтичного юношу, изящного, как древнегреческий бог в нежные годы. Когда он заканчивал школу, то еще едва начинал бриться, и, танцуя с ним на выпускном балу, она заметила нежный, как на персиковой кожуре, пух над его верхней губой. Он был изящен, как Дафнис, на которого тоже покушались мужчины. Правда, если сравнивать, менее успешно…

Какой опытной, битой жизнью, испорченной Анастасия казалась себе тогда. И какими невинными, словно агнцы божии, выглядели рядом с ней одноклассники. Но вот, спустя всего несколько лет, они поменялись ролями. И этот парень, прошедший „армейскую школу“ — насилие, дедовщину и еще Бог знает что, — теперь предстал перед ней маленьким старичком из „Сказки о потерянном времени“ Шварца.

В детстве Настя очень любила фильм про мальчика Петю, у которого украли время. Она сопереживала герою, но знала, что время вернется и Петя снова станет маленьким. Теперь, глядя на рыдающего Валерку, Настя поняла, что время имеет свойство исчезать безвозвратно.

— Я… пожалуй… пойду. — Он смотрел на нее с обожанием, как смотрит бездомная, отовсюду гонимая собака на случайно погладившую ее руку.

— Выпьем еще по рюмочке. — Настя налила „смолистого“ бальзама, и они чокнулись. — За все хорошее, Валерик!

— За тебя, Настя. Как я тебя любил когда-то. Так и не смог ни сказать, ни написать. В армии сразу началось такое…

Он быстро, как водку, выпил ароматный напиток, встал и пошел в прихожую. Она заметила, что он заметно сутулился.

— Я провожу тебя до первого этажа.

Настя набросила куртку, и они спустились вниз.

В почтовом ящике что-то белело. Она открыла дверцу, достала плотно заклеенный конверт без адреса и механически сунула его в карман.

— Пока, Настя.

— Заходи…

Как только дверь подъезда с ужасным скрипом захлопнулась за гостем, Настя услышала странный шум. Она резко открыла снова взвившуюся дверь…

Валерий и Валентин даже не заметили ее появления, увлеченные кулачным боем. Дыша ненавистью, выкрикивая сложные, особенно учитывая обстановку, комбинации из не подлежащих печати слов, они входили в азарт рукопашной. Очевидно, хорошо усвоив свой горький армейский опыт, Валерка одним ударом выбил зуб Вальку, а тот, отплевываясь кровью, собирался ударить головой в живот соперника.

Разнять дуэлянтов не представлялось возможным. И Настя нашла, наверное, единственный возможный выход: вернулась в подъезд, пробежала один лестничный марш и на площадке между первым и вторым этажом закричала, но не „Драка!“ и не „Наших бьют!“ и даже не „Спасите!“. Она крикнула то, что советовали многочисленные статьи типа „Как уберечься от преступников“, а именно:

— Пожар! Горим!

И сразу же несколько дюжих мужчин выскочили из своих берлог. Осмыслив оперативную обстановку, они сначала как следует покрыли Настю матом, но потом, видимо, возбужденные видом крови, кинулись разнимать дерущихся. Незадачливые соперники были спасены.

Вернувшись в квартиру, Настасья распечатала таинственный конверт. В нем оказалась самодельная открытка, вырезанная из ватмана. На лицевой поверхности этого образчика примитивного искусства был изображен маленький изящный гробик и огромная, в сравнении с ним, свечка.

На обратной стороне были стихи:

Кто страстно мог любить,

Умеет ненавидеть.

О, как бы я хотел

В гробу тебя увидеть.

Профессиональный фотограф попытался сменить жанр…

Она выбросила послание в мусорное ведро.


В этот вечер Насте хотелось забыть всё и вся. И читать хорошие стихи. Она раскрыла томик Владимира Набокова и погрузилась в волшебное совершенство его поэзии:

Нет, бытие — не зыбкая загадка!

Подлунный дол и ясен и росист.

Мы — гусеницы ангелов, и сладко

въедаться с краю в нежный лист.

Рядись в шипы, ползи, сгибайся, крепни,

и чем жадней твой ход зеленый был,

тем бархатистей и великолепней

хвосты освобожденных крыл.

Одна строка запала в сознание особенно глубоко: „Мы — гусеницы ангелов…“ И в духе своего сегодняшнего дня Настя экстраполировала: „Валек бы сказал, что если мы гусеницы, то гробики — куколки…“ Эта логичная интерпретация природных процессов показалась ей вполне правдоподобной.

„Мы — гусеницы ангелов“, — и это сказал тот же самый Набоков, автор скандального романа о любви зрелого мужчины к двенадцатилетней нимфетке Лолите.

„Я знал, что влюбился в Лолиту навеки, но я знал и то, что она не навек останется Лолитой: 1-го января ей стукнет тринадцать лет. Года через два она перестанет быть нимфеткой и превратится в „молодую девушку“, а там в „колледж-герл“ — т. е. в „студентку“ — гаже чего трудно что-нибудь придумать“.

„Изумительная история, „гадкий утенок“ наоборот“, — думала Настя и угадывала, что нечто подобное произошло с Валеркой: прекрасный юноша превратился в более чем заурядного парня…


„Девственно-холодные госпожи присяжные! Я полагал, что пройдут месяцы, если не годы, прежде чем я посмею открыться маленькой Долорес Гейз; но к шести часам она совсем проснулась, а уже в четверть седьмого стала в прямом смысле моей любовницей. Я сейчас вам скажу что-то очень странное: это она меня совратила.

…Ни следа целомудрия не усмотрел пораженный наблюдатель в этой хорошенькой, едва сформировавшейся девочке, которую вконец развратили навыки современных ребят, совместное обучение, жульнические предприятия вроде герл-скаутских костров и тому подобное. Для нее чисто механический половой секс был неотъемлемой частью тайного мира подростка, неведомого взрослым. Как поступают взрослые, чтобы иметь детей, это совершенно ее не занимало. Жезлом моей жизни Лолиточка орудовала необыкновенно энергично и деловито, как если бы это было бесчувственное приспособление, никак со мною не связанное. Ей, конечно, страшно хотелось поразить меня молодецкими ухватками малолетней шпаны, но она была не совсем готова к некоторым расхождениям между детским размером и моим. Только самолюбие не позволяло ей бросить начатое, ибо я, в диком своем положении, прикидывался безнадежным дураком и предоставлял ей самой трудиться — по крайней мере пока еще мог выносить свое невмешательство. Но все это, собственно, не относится к делу; я не интересуюсь половыми вопросами. Всякий может сам представить себе те или иные проявления нашей животной жизни. Другой, великий подвиг манит меня: определить раз и навсегда гибельное очарование нимфеток“.


Перечитав этот фрагмент, Настя вспомнила, что ее тоже поразили размеры „жезла жизни“, увиденного впервые.

Ей было лет шесть или семь, когда мама взяла ее с собой в гости на именины к пожилой учительнице из их школы. Эта заурядная учительница пользовалась неослабным интересом у коллектива, потому что была замужем за человеком на двадцать лет моложе себя. В памятный день ей исполнялось пятьдесят пять. Значит, мужу было приблизительно тридцать пять. В то время как женщины увлеклись профессиональными разговорами, как это часто бывает в компаниях учительствующих дам, супруг матроны завлек Настю в ванную: продемонстрировать, как плавают кораблики, сооруженные из мыльниц. То, что истинной его целью было облапать, ощупать и в некотором смысле осквернить маленькую девочку, она поняла только несколько лет спустя. А тогда Настя совершенно не понимала его действий, когда „дядя“, тщательно ощупав ее нежные места, вдруг вытащил из штанов какую-то огромную штуку, явно имевшую отношение к его телу, и стал ее судорожно тереть, словно она была испачкана чернилами. Но к помощи мыла и пемзы он не прибегал, как делала это Настя, случайно испачкав пальчик или ладошку. Ее присутствие, казалось, придавало восторженный энтузиазм его трудам. Может быть, в глазах этого, по меньшей мере, глубоко закомплексованного человека она тоже была нимфеткой?


Настя раскрыла „Вопросы философии“ на том самом месте, которое довело до апогея замешательство Валерки: „Бехтерев в одной из своих работ описывает ситуацию, когда мать хотела девочку, а родила мальчика. Не в силах с этим смириться она стала воспитывать сына, как дочь, наряжала в платья, приучала играть с куклами, сводила в игре только с девочками и т. д. В результате ее сын полностью освоил женское поведение, включая ожидание мужской любви. Дальше достаточно было только подвернуться случаю (а он, как правило, всегда подвертывается), чтобы подросший юноша физически почувствовал себя девушкой, и вскоре вступил в гомосексуальную связь в роли женщины.“

Она снова подумала про бедного Валерку, женственного нимфета. А еще она догадалась, что бабочка, о которой писал Набоков, могла относиться к виду Нимфолид.


Наступило утро понедельника, дня тяжелого. На редакционной летучке Анастасии дали задание посетить финальный тур конкурса красоты „Мисс Столица“ и сделать первополосный материал. Она вписала „координаты“ конкурса в свой еженедельник красным фломастером, что значило: „Это обязательно!“ — и отправилась в институт.


Лекция была формально посвящена психологии творчества, но профессор, образчик непризнанного гения, пользуясь случаем, пытался изложить свою годами вынашиваемую концепцию. Он погружал слушателей в фантастический экскурс — в общество времен матриархата. И женщина, глава рода, была в этом обществе гормонителем. Но шли века, появился тип человека, отбрасывающего размеренный ход жизни. Приходил властитель, а с ним — и разделение труда, присвоение большей части добычи, войны, разрухи и голод. Период гармонии сменялся периодом разрушения… Профессор излагал материал, как Настасье казалось, в полном соответствии с известной работой полузабытого нынче Фридриха Энгельса „О происхождении семьи, частной собственности и государства“. Разница состояла лишь в том, что исследователь, используя разработанный им „метод диалектических самодвижущихся материальных систем“, делал вывод о чередовании эпох гормонителя с эпохами властителя на пути развития человечества.

— Ядерный взрыв в Хиросиме ознаменовал собой новую эру, — с пафосом произносил лектор, — он породил такое явление, которое можно назвать „овеществленным трудом особого рода“. Это явление с неизбежностью становится кануном новой эпохи гормонителя. Вспомните бесконфликтный матриархат человечества!

— Не будет никакой гармонии, — в игру вступил „возмутитель лекторского спокойствия“ Авдей Петропавлов.

— Чего — не будет? — поперхнулся лектор.

— Ну, матриархата, — объяснил Авдей и прибавил: — Гомосексуалисты все испортят.

Привычные к выходкам Петропавлова однокашники на сей раз все же рассмеялись.


Лекцию из курса „Литература древнего мира“, по иронии судьбы и по расписанию занятий последовавшую именно за „Психологией творчества“, читал именно гомосексуалист, пожилой, но тщательно следивший за собой джентльмен, тоже профессор. С самых первых его лекций Настю впечатляли две вещи: то, как тщательно красил преподаватель волосы под „вороново крыло“, и то, что он в своих речах старался вообще не упоминать женщин. Словно их и не существует в мире. Все проблемы мировой литературы профессор расклассифицировал по трем разделам: человек и природа, человек и красота и, наконец, человек и человек, что, очевидно, следовало понимать как мужчина и мужчина. Тем более что во многих языках понятия „мужчина“ и „человек“ обозначаются одним словом. Анастасия Филипповна не смогла согласиться с подобной классификацией, ибо считала, что вся история человечества, а с ней — и история литературы — это путь любви и страстей. Но преподаватель все равно вызывал у нее симпатию.

Однажды она поймала себя на странном открытии. Пришлось брать интервью у одного режиссера, человека умного и утонченного, однако в чем-то непривычного. С самого начала ей работалось с ним очень легко: быстро удалось разговорить собеседника, легко „подсунулись“ каверзные вопросы, от ответов на которые он не уклонился. Вскоре Настя поняла причину этакой непривычной легкости: режиссер всего лишь не реагировал на нее, как на женщину. Они были полноправными деловыми партнерами, не охваченными кокетливой игрой постсоветского сексизма. И сотрудничалось им свободно, как свободно бывает общаться, наверное, охваченным одной идеей мужчинам. Не гомосексуалистам, конечно, каковым и оказался режиссер. Пожалуй, лишь он один никак не реагировал на ее женственность. А собеседников было море разливанное. Она запомнила одного члена-корреспондента Академии наук девяноста лет от роду, который во время беседы нелепо схватил ее двумя костлявыми пальцами за предплечье — так, что потом долго были видны синяки. Почти на все Настины вопросы о сталинизме в лагерях Кащей отвечал: „Эх, был бы я лет на пятьдесят моложе!“ При этом он бросал на нее потусторонние, леденящие душу взгляды.


Настя сидела в лекционной аудитории у окна, и взгляд ее время от времени скользил по застекленному пейзажу.

Тверской бульвар, как сказал бы впередсмотрящий на него Александр Сергеевич, „обнажился“. Дома на противоположной стороне улицы зрительно стали ближе. Из соседнего здания, где размещались Высшие литературные курсы, вышли несколько слушателей. И среди них — Коробов. Странно, но он показался ей совсем будничным, осенним в сером плаще стиля „штази“. Только сердце сначала забилось чуть сильнее, но потом снова, как бильярдный шар, провалилось в лузу бытия. Снова возник голос лектора!

— В лирической поэме „Тхеригатха“ рассказывается о том, как некий юноша встретил последовательницу Будды, юную красавицу, и уговаривает ее разделить его любовь:

Ты молода, безупречна, красива,

Что может дать тебе отречение?

Девушка в духе проповедей Будды отвергает любовь, красоту человеческую и свою собственную красоту, во всем, даже в красоте природы, видит она „пустоту“, „драгоценную подделку“.

Настя слушала лекцию об индийской поэзии, но вспоминала слова Игоря об индийской тантрической практике. „Нет, я ничего не чувствую… По крайней мере, моя душа ничего не хочет вспоминать, — думала она, — а над памятью тела мы не властны. Пусть она так и живет — сама по себе…"


Настя вышла из института и медленно брела сначала по Тверскому, потом по Суворовскому бульварам до Никитских ворот и дальше — мимо церкви, в которой венчался Пушкин, ныне — снова действующей, по улице Герцена, главную достопримечательность которой составляли не фонари и не милицейские будки, которых здесь почти так же много — возле каждого посольства, а странное серое здание — Центральный дом литераторов.

На пять вечера у нее была назначена здесь встреча с Петей Орловым, членом жюри на предстоящем конкурсе красоты. Он обещал изложить „выходные данные“ готовящегося мероприятия, чтобы было легче ориентироваться и заранее знать, на кого из участниц обращать более пристальное внимание, а на кого — менее.

Было уже пять минут шестого, а Петя все не появлялся. Настя раздраженно думала, что „молодому“ поэту, которому уже явно под сорок, его возраст не мешал тем не менее оставаться не только ординарцем всех великих и сильных мира сего, но, как выяснилось, осваивать и смежную специальность — оценщика женской красоты.

В перспективе улицы Герцена она заметила человека, вышагивающего знакомой походкой „Бронзового короля“.

— Анастасия? Приветствую! — Удальцов улыбался так, как должны улыбаться памятники и гении. — Какими судьбами?

— Добрый день, — ответила Настя. — У меня здесь назначена деловая встреча с Орловым.

— Ха! Плохо ты Орлова знаешь, если надеешься хоть на какую-то пунктуальность с его стороны.

— И что вы мне посоветовали бы?

— Ждать Орлова, но сидя в баре. Ну что, пошли?

В старом, замысловато спланированном здании было несколько питейных заведений. Небольшой буфет, смежный с тем, что можно назвать столовой — днем там подавали комплексные обеды. Из „столовой“ узкий, похожий на переход в метро коридор вел в ресторан — гордость и славу Дома литераторов. Хотя годы существования советской писательской организации и внесли некоторую стилевую эклектику в изысканность модерна, которой отличался интерьер этого помещения, но отделка из полированного дуба и оригинальные светильники придавали ресторанному залу весьма экстравагантный вид.

Однако Удальцов вел Настю не в этот тройной, как желудок ракообразных, пищевой отсек словесного творчества. Настя знала, что из здания по улице Воровского, в котором они сейчас находились, имелся самый настоящий подземный ход в здание на улице Герцена, в котором располагались все руководящие структуры. В этой норке, связующей развлекательное заведение с административным, есть симпатичный отнорочек без окон и с единственной дверью. Там подавали вкусные бутерброды, хороший кофе и, самое главное, можно было беспрепятственно курить под неумолкающую тихую музыку. Тарелкой, нагруженной бутербродами с рыбой, двумя чашечками кофе и бутылкой „пепси“, Удальцов украсил один из столиков.

Сизоватый дымок отрывался от сигарет и улетал в сторону мирно гудящих вентиляторов: без них курение в подземной пещерке оказалось бы вовсе невозможным.

— Помнишь, мы бродили под дождем? Я часто вспоминал тебя, потому что тогда моей душе было хорошо.

— Почему вы мне это говорите?

— Потому что хочу, чтобы обо мне вспоминали и тогда, когда меня уже не будет.

Настя смотрела на этого сильного человека, которому едва за пятьдесят, и не верила своим ушам: „Когда меня уже не будет…“

— Ну зачем вы… об этом.

— А о чем? Есть вечные темы любви и смерти. А других, пожалуй, и нет. Можно считать, что нет.

Она вспомнила, как когда-то на семинаре он рассказывал о темах, на которых держится поэзия: путь, дорога, странствия, скитания… И вдруг — любовь и смерть.

— Сводить все многообразие мира лишь к этим двум темам было бы слишком банально.

— Извечное, главное всегда имеет большие шансы выглядеть банально. — Он сделал глубокую затяжку, настолько глубокую, словно собирался измерить объем легких.

— Я не хочу думать о смерти, — призналась Настя.

— А о любви?

— Любовь — всего лишь неправильная работа подсознания, — повторила она чужие слова.

— Ха! Прости… О тебе ходят слухи как об известной московской гетере, а я замечаю лишь твою беззащитную детскую душу. Где ж тут неправильная работа подсознания?

— Не нужно этих разговоров, Гурий Михайлович.

— Чего ты испугалась? — Он покровительственно улыбался. — Я слишком стар для молодой женщины.

— О чем вы? — фальшиво вопросила Настя.

— О том, что я слишком долго жил.

Несколько минут они сидели в молчании, но потом он вдруг поднялся:

— Извини, у меня дела.

Анастасия осталась с чашечкой недопитого кофе, с тарелкой, переполненной бутербродами, с непочатой бутылкой „пепси“ и со своими мыслями. Московская гетера с беззащитной детской душой. Она думала о том, что прав был Александр Сергеевич, когда сказал: „На свете счастья нет, но есть покой и воля“.

Покой и воля — это все, что ей нужно на данном этапе жизни.


О самом Удальцове тоже ходили слухи, но даже в слухах его образ был импозантен.

Рассказывали, например, что все его стихи, щедро населенные чертовщиной и буйством инфернальных сил, появились, вернее, даны ему были после того, как он спасся. Нет, конечно, не в смысле Священного Писания спасся, а на самом деле…

А случилось это много лет назад — где-то в конце шестидесятых.

В то время Гурию было лет двадцать пять, и он уже издал первую книгу в каком-то провинциальном издательстве. Учеба в институте подходила к концу. Будущий великий поэт сидел в своей комнате на шестом этаже и писал стихи. Он был в добром здравии, его рассудок в тот вечер не замутнился ни каплей презренного алкоголя. Поэт всецело, с головой был погружен в работу. Его сосредоточенности не мешали даже звуки, исходившие из соседней комнаты, в которой, по всей видимости, шел пир горой и вино лилось рекой.

Так продолжалось несколько часов, пока в комнату Удальцова неожиданно не постучались. Впрочем, стук в двери общежитских комнат не может быть неожиданным в принципе. Здесь постоянно кто-то куда-то стучит (в прямом и переносном смысле), и дело совести хозяина — открывать или не открывать. Можно, например, даже вывесить на внешней стороне двери записку: „Не стучать! Работаю“. И никто не постучится, потому что по литинститутским правилам на „стучания“ при наличии записки наложено строжайшее табу.

Но запрещающего знака на двери Удальцова не было, и потому раздался стук.

— Войдите! — крикнул поэт, не вставая из-за стола.

Вошел, едва не вполз, придерживаясь за мебель, сосед из левой комнаты.

— Слышь, Гурий, у нас там Витька отрубился, и, понимаешь, такое дело щекотливое.

— Ну?

— У нас там три бабы из школы-студии МХАТ, такие крали! Одно слово — артистки. А Витька отрубился. И нас вот осталось двое: я и Коля. Не мог бы ты, Гурий…

— Что?

— Не забрал бы ты, Гурий, говорю, одну девочку. А то куда ее, бедную, деть? Витька отрубился. И нас двое. А их трое… Забери, а?.. — Сосед Юра смотрел чуть-чуть заискивающе, но очень проникновенно.

— Пошли, — решился Гурий.

В соседней комнате было душно и тесно от обилия запахов, хозяев и гостей, не глядя на которых Гурий уверенно подошел к заваленному объедками столу, налил полный стакан водки и, не произнеся ни тоста, ни „прости, Господи“, опрокинул граненую посудину в соловьиное горло.

Потом он повернулся к почтенной компании и увидел сначала мирно похрапывающего в углу Витьку, а потом трех подвыпивших юных леди, которые показались ему все на одно кукольное лицо.

— Которая?

— Вот эта. — Юра указал дрожащей правой рукой в сторону жгучей брюнетки. Это движение было очень похоже на жест работорговца.

— Ну что, пошли? — Гурий немигающим взглядом уставился на девицу.

Она смотрела на Гурия с явным недоумением.

— Идем, говорю! — сказал он требовательно.

Не дождавшись ответа, взял девицу за руку и при полном одобрительном молчании остальных присутствующих перетащил ее из левой комнаты в свою. При этом он не забыл повернуть в замке ключ, вытащить его и сунуть в карман пиджака. Опорожненный граненый стакан без закуски и уже недельный предстипендионный пост, несомненно, оказывали некоторое воздействие на сознание.

— Давай, что ли? — прямо предложил Гурий девице.

Соблюдая правила игры, та замялась:

— Нет, нет… Что ты… Ну как же…

Гурий подошел к окну и взглянул на урбанистический пейзаж. Вид недостроенной Останкинской телебашни, очевидно, вселил в него чувство мужской уверенности.

— Или будешь, или я ухожу. — С этими словами он растворил окно, и в комнату ворвались предвечерние запахи еще клейкой первой зелени.

— Ах, — только и сообразила сказать будущая актриса.

Это „ах“ прозвучало так театрально, что поэт вынужден был влезть на подоконник и повторить свое предложение:

— Ну так что? Да?

— Нет, нет… — жеманно залепетала гостья.

И, вдохновленный чувством несбывшейся любви, Гурий, как птица, выпорхнул в окно шестого этажа.

Потом он рассказывал друзьям, как, пролетая мимо вроде бы третьего этажа, зацепился ногой за водосточную трубу и ненадолго задержался, и что старые липы, кажется, на каком-то участке пути замедлили скорость приближения к покрытой асфальтным струпом земле.

Так или иначе, но ускорение свободного падения, как известно, величина постоянная. А желанная свобода практически всегда упирается в некий предел. Гурий упал на железную решетку, одну из тех, которыми покрывают глухие, как окопы, углубления, куда выходят подвальные окна.

В левой комнате, несмотря на угар от водки и страстей, все же расслышали странные звуки, доносившиеся извне здания.

Юрик и Коля, увидев распахнутые в мир створки окна, которые бились на весеннем ветру, как крылья пойманной бабочки, почуяв неладное, выскочили в коридор.

На двери „логова“ Гурия записка „Не беспокоить“ так и не появилась, поэтому приятели начали стучать. Сначала интеллигентно, потом по-студенчески и, наконец, неистово, как стучали бы сотрудники гестапо или НКВД.

С той стороны послышался слабый встречный стук и столь же слабый нежный голосок:

— Заперто!

Приятели поднатужились и выбили дверь. Вольный сквозняк пробежал от окна до входа, не встретив преград на своем пути.

Сопротивляясь воздушному потоку, друзья вошли в обитель и увидели, что жгучая брюнетка сидит на кровати в дальнем углу комнаты, охваченная необъяснимым оцепенением.

— Вика, а где Гурий?

— Он вышел, — томно, нараспев произнесла мхатовка.

— Как вышел? Куда?

— Он что же, запер тебя? — наперебой расспрашивали ребята.

— Он вышел туда. — Театральным жестом Виктория указала в сторону окна.

— Как же — туда? — заорал Юрик. — Это же окно! Ты понимаешь? Окно!!!

Ребята подбежали к роковому подоконнику и увидели внизу распятое на железной решетке неподвижное тело. Коля тут же бросился вызывать „скорую“. Вика подошла к окну, по всем правилам актерского искусства взглянула вниз и, выдержав паузу, достойную Джулии Лэмберт, произнесла:

— Ах, какой он далекий.

Как выяснилось при „разборе полета“, Гурий остался не только жив, но и относительно здоров. Головокружение „без успеха“ вызвало сотрясение мозга, а удар о решетку, как ни странно, — воспаление аппендикса. В институте им. Склифосовского в палату чудесно спасшегося поэта преподаватели табунами водили студентов, по пути читая им лекции, похожие на проповеди. А какой-то доцентишка, долгие годы готовившийся к решающему рывку в своей жизни и в науке, описание этого странного случая смог раздуть до размеров целой докторской диссертации. Но слегка верующий Гурий остался уверен, что „то был перст судьбы“.

А стихи с сатанизмом (почти „Сатанинские стихи“!), чертовщиной и всем прочим, что не от мира сего, он, как оказалось, начал писать года за полтора до памятного полета. Но в такое опережение до сих пор никто не верил.


Настя допила остывший кофе и уже собиралась заказать еще одну чашечку, как в кафе стремительно ворвался Петя Орлов в сопровождении Любы Ладовой.

— Настюша, мы так и знали, что ты здесь, — защебетала Люба.

— Она догадалась. — Петя указал на спутницу. — Я возьму кофе!

Люба схватила верхний бутерброд с красной рыбой и присела к столику.

— Ужас! Мы такие голодные! Мы так спешили! Ты заждалась? Ну прости, прости… — галдела Люба, поедая уже второй бутерброд.

Настя заметила на ее шее свежие красные пятна, насколько можно замаскированные кремом-пудрой и слегка затененные воротником серого ангорского свитера, делающего Любину фигуру, по конституции похожую на тела рубенсовских героинь, еще более округленной и дородной.

— А где твоя желтая кофта? — почему-то спросила Настя.

— Желтая кофта? — удивилась Люба. — Я ее продала. А что?

— Ничего.

Настя догадалась, что от „неофутуризма“ Люба переходит к интимной лирике. Впрочем, она всегда была пылкой поклонницей интимности. И теперь, отжевав половину третьего бутерброда, начинала читать:

Ты ушел не к другой,

а к другому…

— Это про бисексуала? — прерывала ее Настя.

— Нет, почему ты так решила?

— Ну кто же еще мог уйти от тебя к кому-то другому?

— Настя, ты же не дослушала! Он ушел к своему делу, а оно — „другое“, среднего рода. Теперь поняла?

— Поняла. Это вообще извращение, когда от женщины уходят к какому-то там делу.

Счастливый Орлов, потомок графов или их многочисленных крепостных, принес три чашечки кофе, и Настя с удовольствием приступила ко второй „дозе“.

— Что ты хотела от меня услышать? — Петя перешел к деловому разговору.

— О субботнем конкурсе „Мисс Столица“. Ты же в жюри, не так ли?

— Так, так… В общем, все будет, как всегда. Эти девочки уже прошли тур-конкурс фотографий, потом — отборочные „соревнования“. Знаешь там — вес, рост, все объемы… Месяц их дрессировали на какой-то подмосковной спортивной базе. И вот теперь — финал.

— Кто же их дрессировал?

— Точно не знаю. Но, кажется, учили красиво ходить, подбирали прически и косметику и, конечно же, шили платья.

— Понятно. А теперь постарайся предугадать результаты. Как в „Спортпрогнозе“.

— Это очень сложно, Настя. Девушки практически равные.

— Так как же мне ориентироваться? У кого интервью брать во время конкурса?

Петя достал из внутреннего кармана книжечку небольшого формата и протянул Насте.

— Вот. Здесь ты найдешь все, что тебя интересует. О каждой участнице. Возраст, род занятий и так далее… А главное — фотографии.

Она листала книжечку и в который раз убеждалась, что ничего не понимает в женской красоте. Девичьи лица казались слишком стандартными, лишенными даже тени крыла великого духа творчества.

— Спасибо, Петя.

— Да не за что. Я тебе еще позвоню накануне, если выплывут какие-нибудь новые данные.

Настя закрыла книжечку. На последней странице обложки значилось: „Спонсор конкурса — строительная фирма „Феникс“.

— И с каких это пор строители спонсируют красоток? — удивилась Настя.

— Не знаю… Но догадываюсь, что за этим могут скрываться какие-нибудь личные связи. Например, руководителя фирмы и некой красавицы.

— Которая и победит в конкурсе? — предположила Настя.

— Очень может быть. Повторяю: если что узнаю, сразу позвоню. — Он заинтересованно посмотрел на часы, забыв, что в присутствии дам подобные жесты считаются крайне неприличными. — Ой, девочки, мне пора. Нужно дочку отвезти в музыкальную школу.

Петя вскочил, уже на ходу чмокнув Ладову в щечку, и стремительно катапультировался.

Любино настроение заметно ухудшилось.

— Мне тоже, пожалуй, пора, — сказала Настя.

— А мне некуда спешить. — Ладова сообщила это пространству, переходя на колоратурное сопрано. — „Мне некуда больше спешить…“

Странно, но Настя не прониклась к ней сочувствием, которого Люба, безусловно, заслуживала в своей несчастной любви к неунывающему Пете Орлову, обремененному дочерью-школьницей и женой-стоматологом. Поговаривали, что он использует супругу и в собственных „карьерных“ целях: многие маститые уже успели бесплатно обрести новые резцы, клыки и коренные в российско-американской клинике, где она имела частную практику.

— Это ты о Пете написала: „Твоя жена — для нас преграда“?

— О ком же еще? Третий год все обещает мне с ней развестись, но, похоже, на самом деле и не думает. Все они такие…

— Какие?

— Подлецы, — вздохнула Люба и, помолчав, добавила: — А бабы все — дуры. А я среди них в первых рядах. Моя мама всегда говорила: „Любовь — ты горе наше“.

— У тебя прекрасное имя, Люба.

— Прекрасное? Я его ненавижу. Все мои несчастья через любовь эту самую. Может быть, если б назвали меня по-другому, то легче было бы жить.

— Все мои несчастья тоже от любви, — призналась Настя.


Одиннадцатого ноября Настя проснулась от ощущения какого-то Фаворского света. Подошла к окну и увидела, что выпал первый снег, торжественный и чистый. Правда, температура была плюсовая, и на пешеходных дорожках снег уже успел растаять, раствориться в городской черноте. Одиннадцатое ноября — день смерти мамы. И природа ознаменовала третью годовщину ее отсутствия в этом мире переменой времени года.

Первый снег — это уже зима…

Мама была атеисткой. Вернее, она всю жизнь вынуждена была играть эту роль, которая, как ни странно, оказалась для нее несложной: просто католическую идеологию пришлось заменить на коммунистическую. Практически полная безболезненность этой замены указывала на тождественность учений в чем-то очень существенном.

Насте хотелось помянуть маму по-христиански. Но не по католическому обряду, к которому она всегда испытывала весьма холодные чувства, а по православному: поставить свечечку за упокой ее души. Настя редко бывала в церкви. Выстоять от начала и до конца службу, выдержать пост или проникнуться почтением к канонам — для нее было делом вовсе не выполнимым.

Но она испытывала трепет, когда кончик тоненькой свечи вдруг начинал подрагивать живым огоньком, освещающим лики мучеников, Иисуса и особенно — Девы Марии.

Елоховская церковь будним утром была почти пуста, а потому казалась особенно огромной. В намоленном пространстве царили божественные энергии. Анастасия, конечно же, не могла ощущать их непосредственно, но ей вдруг стало легко и светло. На паперти было больше людей, чем в самом храме. И она, подчиняясь неожиданному порыву, рассовала в протянутые руки почти все содержимое своего не слишком толстого кошелька.

Снег все сыпал и сыпал. Казалось, он идет даже в метро, потому что на шапках и воротниках спускавшихся на эскалаторе пассажиров еще белели снежинки, в конце пути превращавшиеся в алмазные капельки. Скульптура женщины чуть ниже человеческого роста стояла на постаменте. Она выступала из ниши красного мрамора в развевающемся ватнике, перепоясанном кобурой с револьвером, ее глаза горели почти сверхъестественной ненавистью. А руки не были пустыми. Нет, она держала не букет цветов и не коромысло, а оружие: в одной руке она сжимала гранату, а в другой автомат. Настя припомнила, правда, довольно смутно, что эта станция строилась, когда вторая мировая еще не закончилась. И, справедливости ради, следует отметить, что все скульптуры, украшающие „Бауманскую“, имеют такой же угрожающий вид, все непременно вооружены, даже „интеллигент“, держащий в одной руке листки бумаги, в другой сжимает странный предмет, подозрительно напоминающий слиток свинца, который в случае надобности можно пустить в ход. Но никто из истуканов не выглядит столь фанатично, не вооружен так основательно, как женщина. Словно перед вами сама Немезида в ушанке и ватнике!

И Насте стало в который раз, как говорится, за державу обидно, потому что эта „Немезида“ показалась ей олицетворением женщины, самой женской сути всего долгого периода российской истории, когда и в реалистическом искусстве, и в реальной жизни всячески пытались стирать грань между мужским и женским, когда граждан стремились сделать столь же беспомощными, какими были перволюди в мифе Платона. Но ведь те были единичны, самодостаточны! А эти метрополитеновские идолы могли существовать только в коллективе, только благодаря слиянию с огромным множеством подобных друг другу тел, независимо от их пола.

Загрузка...