НАХОДКИ © ПЕРЕВОД Ф. ГУРЕВИЧ

Каждое воскресенье моего детства после занудства воскресной школы и жуткой церковной скуки, когда коррозия духа благополучно залечивалась ростбифом, макаронной запеканкой, а под конец — персиковым коблером, мой отец погружал нас всех в «эссекс», позднее сменившийся «паккардом», и увозил на поиски индейских стрел. Так это и называлось: «искать индейские стрелы». Дети не замечают странностей собственных семей — из всех знакомых только мы посвящали воскресенья любительской археологии, но я не помню, чтобы это представлялось мне чем-то необычным.

Изредка мы брали с собой знакомых, которых тоже интересовал поиск индейских стрел. Большинству, очевидно, просто требовался повод выбраться из дому. Всех соседей, друзей и коллег мы оценивали по тому, кем они станут в наших экспедициях — обузой или хорошими товарищами. И конечно, в этих поездках определялось мое отношение к людям, пусть неосознанное. Я узнавал, что иные из них не видят ничего — не заметят роскошнейшего томагавка, даже если на него наступят, не отличат обработанного камня от обломка кремня или кварца; им не понять, почему мы так радостно вопим, подобрав наконечник стрелы, горлышко кувшина с раскрашенным краем, а может, с насечкой, подставку под горшок, или те самые важные находки, что запоминаются навсегда и в мельчайших подробностях — целую трубку, великолепный резак, а то и крепкий наконечник копья, изящный, с запилами и зазубринами, точно его выдолбили только вчера. «Есть!» — крик доносился со склона, с края пашни или из оврага. На вопли не сбегались: это считалось дурным тоном. Полагалось с притворным безразличием продолжать поиски, и только если путь проходил неподалеку от удачливого изыскателя, можно было попросить позволения взглянуть. Отец никогда не смотрел на чужие находки, пока мы не собирались у машины. «Неплохо», — говорил он, или: «Это уже кое-что». Чаще же просто хмыкал, ибо мы с сестрой предъявляли ему пригоршни грубых кварцевых наконечников, сделанных небрежно и без души. Мог попасться сомнительный заостренный камень, который мы на всякий случай посчитали за наконечник, но отец выуживал его из добычи и выбрасывал в окно машины.

Наши экскурсии проходили по верхней части долины Саванны, вокруг таких мест, как Хердмонт, Джорджия, — заброшенный в тридцатые годы городок; Вэйр-Шоулз, Южная Каролина; Коронака (проезжая через нее, бабушка Давенпорт всегда восклицала: «Сорок лет, сколько можно, Корнелия!» — и, насколько я помню, никто ни разу не спросил, что она хочет этим сказать, а теперь уже поздно); Колхаун-Фоллз, Аббевилль, а еще сеть перекрестков (названных обычно по расположенным там хлопкоочистительным фабрикам), ореховые рощи и городки из одной улицы, вроде Айвы, Старра или Селения Доброй Надежды. Искать лучше всего было осенью, когда собран урожай, а поля расколола изморось. Как раз в это время из трещин земли появлялись наконечники стрел — подарки для нас всех. Камень, пробившийся наверх, неизбежно оказывался на подобии пьедестала, воздвигшемся посреди размытой почвы. Такие находки считались великой удачей. «Прямо так и сидит!» — это называлось. Но гораздо чаще обнаруживались крошечные стрелы из голубого кварца, предназначенные для птиц. Достойные находки были впечатаны в землю и выдавали себя лишь зашифрованными намеками. Их отыскивал отец. Лучшей моей добычей стал круглый камень размером с двадцатипятицентовую монету, толщиной в три таких монеты и с вмятинами на каждой стороне, как в скульптурах Бранкузи — будто специально для указательного и большого пальца. Я решил сначала, что в этом камне индейцы крутили тетивой палочку, когда хотели добыть огонь, однако непохоже было, чтобы вмятины делались для такого кручения или получались из-за него.

Через много лет, уже в Гарварде, я по совету отца отнес этот камень в музей Пибоди специалисту по индейской культуре. Тот посмотрел и рассмеялся. Затем выдвинул ящик и показал мне целую кучу точно таких же камней. Для чего они? «Никто не знает», — вздохнул ученый. Отец предположил, что это фишки для какой-нибудь игры, и это было похоже на правду; Чероки, чьи каменные артефакты мы находили на стоянках и местах охоты, слыли игроками настолько азартными, что, проиграв все, могли поставить на кон скво и детей.

Воскресные поиски были вещью для себя, бесспорным ритуалом, чей sacrum[41] обладал негласными и неприкосновенными границами. Прочие загородные прогулки — скажем, продолжительные набеги на ореховые и каштановые рощи округа Аббевилль — предпринимались для удовольствия пеших походов или ради причудливых и богатых терпентином сосновых наростов, которые можно было собирать для костров. Летом случались поездки по самым дальним и заброшенным грунтовкам — за свиными сливами, дикими персиками и ежевикой, осенью — за желтым и лиловым мускатным виноградом, который, подобно лианам, забирался высоко на деревья и, чтобы заметить его, требовался взгляд не менее острый, чем наконечник стрелы. Мы были семейством изыскателей, хотя совершенно не осознавали этой своей страсти ко всему, что трудно найти. Я собирал марки, значки, вкладыши от жевательных резинок, другой хлам, но все это было моим личным делом, куда менее важным, чем поиски индейских стрел.

Детство не знает интроспекций, в своей невинности оно обходится без рефлексии. Отрочество с презрением, иногда со стыдом поворачивается к нему спиной. Позже детство вновь открывается перед нами, и все, что мы в нем находим, полно поразительных сюрпризов. О том писали Пруст и Фрейд — мгновения детства возвращаются, подчиняясь странным и необъяснимым законам. Если на тротуаре лежит монета, я ее найду; за неделю я подбираю семь или восемь центов (я повсюду хожу пешком, отвергая двигатель внутреннего сгорания, как малодушную уступку лени и постыдным преимуществам комфорта), и это не считая отличных карандашей, щепок и изредка попадающихся десятицентовиков. В Фьезоле, вместо того, чтобы наслаждаться красивым видом, я пальцем ноги выкопал монету с портретом Муссолини.

Меня поражает, как мало в детстве я видел связей между вещами. Я живо вспоминаю, как читал книгу о Леонардо, помню со всеми важными подробностями его поиски морских ракушек в горах, но до чего же удивительно и абсолютно для меня необъяснимо: я не видел ни малейшего сходства между моей любительской археологией и археологией Леонардо. Столь строгим разделением понятий могло руководить только чувство места. Книги читались у камина или в кухне у печи «франклин», летом — под фиговым деревом, и все, что прочитывалось, оставалось там, где прочитывалось. Мне не приходило в голову, что кто-то из школьных учителей слышал о Леонардо да Винчи, равно как и о Тарзане, Викторе Гюго, Роберте Луисе Стивенсоне, или о Тунервилльском трамвайчике,[42] которые слиплись у меня в голове в нечто персонально мое и никому другому заведомо не интересное.

Школьный класс был своим собственным местом, наш дом — другим таким же, красные поля долины Саванны — третьим, коровье пастбище — четвертым, городские кварталы, кинотеатры, чужие дома — все это разделялось, подобно континентам, в несопоставимые геологические эпохи. Наверное, это еще как-то связано с социальной структурой Юга. Всякое явление обладало собственным стилем и прерогативами, было узаконено с беспощадной твердостью. У Бабенпорт (общепризнанное имя, придуманное для нее детьми) немыслимо было упоминать движущиеся картины, игравшие в моей жизни столь важную роль, поскольку Бабенпорт отказывалась признать, что картинки могут двигаться. Это, говорила она, заведомо нелогично (и была, разумеется, совершенно права, но я в то время о том не знал), а значит, бессмысленно было выпрашивать у нее даже десять центов, если они будут потрачены на билет в «Стрэнд» («Попрыгунчик Кэссиди», «Одинокий рейнджер», «Рой Роджерс») или в «Критерион» («Флэш Гордон», «Тарзан»), ибо все это жульничество, и те, кто ходят в такие места, поддавшись жалкому обману, будто картины могут двигаться, безусловно не получат от бабушки денег, поскольку на мякине ее не проведешь.

Нельзя было упоминать кинотеатры также и при бабушке Фант, ибо их посещение означало появление на публике, а до столь низменных поступков Фанты не опускались никогда. Они были французскими гугенотами из Бордо. В каком-то смысле — греческая трагедия, третья по счету в великой трилогии. Богатое семейство некогда владело двумя пароходами, возившими южно-каролинский хлопок из Чарлстона во Францию. Во время войны флот Соединенных Штатов потопил оба корабля: снова и снова слушали мы историю о том, как дедушка Сассар тонул вместе с «Эдисто», невозмутимо стоя на мостике, прижимая к груди Новый Завет и салютуя правой рукой флагу Конфедерации, что вскоре погрузился вслед за ним в волны Атлантики. Его брат носил кольцо дружбы, врученное ему Фитцхью Ли[43] — сия ценнейшая реликвия извлекалась из подобия шкатулки для драгоценностей и демонстрировалась нам. Кажется, я так и не осмелился ее потрогать.

После войны моя бабушка, родившаяся и выросшая в Чарлстоне (она никогда не говорила «янки», а только «вонючие янки» — единственное недостойное леди выражение, которое она себе позволяла), вышла замуж за Фанта и уехала с ним во Флориду заниматься фермерством. Там родились мои дядюшки Пол и Сайлас — с уже торчащими из десен зубами: по два маленьких розоватых зубика у каждого, это был signum[44] их судьбы. Однажды они лежали в колыбели, как вдруг в окно запрыгнула рысь и съела детей. Иногда это был аллигатор, который заполз в дом и съел их. Когда бабушка Фант достигла почтенного возраста, в ее историях появились структурные различия. Она просила ни в коем случае не забывать, что я потомок сэра Айзека Дэвиса, хотя я так и не знаю до сих пор, кто такой сэр Айзек Дэвис. Через него мы состояли в родстве с королевой Анной. А еще вонючие янки украли у бабушки обручальное кольцо и отдали кухарке Холмансов, которая гордо проносила его целый день, а потом вернула мисс Эсси.

Нельзя было при бабушке Фант петь «Бирмингемскую тюрьму», поскольку дядя Джейми однажды провел там целую ночь. Также нельзя было (уже в отрочестве) упоминать при дяде Джейми новорожденных, ибо в сорок лет он ничего не знал об этой стороне жизни, и бабушка Фант решительно поддерживала в нем иллюзию, будто человечество восполняется с помощью аистов. Она ошибалась, как мы с отцом к собственному изумлению узнали. Выяснилось, что Джейми полагал, будто беременность наступает, если поместить мужское яичко в какое-то непостижимое женское отверстие. Он как-то задумчиво сказал, что если бы женился, то смог бы иметь только двух детей. «И вряд ли я бы выдержал такую боль».

Нельзя было упоминать и поиски индейских стрел — одна мысль о том, что ее дочь, зять и их дети разгуливают у всех на виду по лугам и полям, уложила бы бабушку Фант в постель с водруженной на лоб тряпицей, вымоченной в уксусе. Я к тому, что все время, пока длилось мое детство, именно место задавало тон и настроение. Мои учителя ничего не знали о нашей археологии. Разумеется, мисс Анна Браун и мисс Лилли Браун нашли бы повод ее осудить — они были весьма благонравны. Я не помню, чтобы в начальной школе нам рассказывали об истории. О Гражданской войне мы знали только то, что нашу директрису, мисс Мэй Расселл, в младенчестве поднял из кроватки и поцеловал знаменитый разбойник Мэне Джолли, который перед этим, к вящему удовлетворению мисс Мэй, проскакал галопом по длинному банкетному столу, где обедали офицеры Союза, круша все на своем пути, разряжая в янки два шестизарядных револьвера и распевая йодлем: «Root hog or die!»[45] Этот же мятежный вопль издал Дуглас Саутхолл Фримен[46] перед тем, как упасть замертво. Гротеск вряд ли смутил бы мисс Мэй Расселл — разве может джентльмен желать лучшей смерти? Мы обязаны были усвоить: root поется на высокой пьяной ноте — монотонно, как умеют голосить хлопковые плантаторы, hawg — визгливо до невыносимости, и aw dah — истеричное крещендо: не хочешь а вспомнишь, как солдаты Ирода обрабатывали младенцев мужского пола. Мы с удовольствием верещали, и нам тут же предлагалось вспомнить, как было спасено положение на Булл-Ран,[47] где Борегар и Джонсон парились, пока Шестая Добровольческая дивизия Южной Каролины, ведомая Уэйдом Хэмптоном,[48] не вырвалась вперед на левом фланге (солдаты в красных блузах выстраивались вокруг нашего нынешнего суда и, распевая «Пальмовую шотландку», маршем отправлялись в Виргинию).

Но школа была школой, церковь церковью, а дома домами. Принадлежавшее одному никогда не выливалось в другое. Я прекрасно чувствовал себя сначала в воскресной школе, где верил дурной нелепице, в которой они там погрязли, потом дома, пока с упоением разглядывал убийц в старых «Санди-Америкэн», а затем, почти до вечера на охоте за индейскими стрелами. После чего наступало время Джека Бенни[49] и одной-двух глав из сэра Вальтера Скотта. Упоминание закона божьего на охоте за индейскими стрелами стало бы неслыханной бестактностью, попросту безумием.

Правило гласило: всему свое место. И по сей день я пишу картины в одной части дома, тексты в другой, а читаю в третьей — читаю, фактически, в двух: легкое чтение для удовольствия вроде Сименона и Эрла Стэнли Гарднера происходит в одной комнате, научные занятия — в другой. Покидая дом, я становлюсь иным человеком. Непритязательный ум психиатра мог бы заподозрить неладное, но, по-моему, это вполне естественно. Мой кот не узнает меня в квартале от дома, и я вижу по его морде, что также не должен признаваться, будто мы знакомы.

Шоу говорил устами Жанны д'Арк,[50] что если бы все оставались дома, то были бы хорошими людьми. Это во Франции английские солдаты сделались исчадиями ада. И Жанна, и Шоу знали, что говорят. Всякий пес — кобель только у себя во дворе. Я профессор, лишь когда вхожу в аудиторию — там я чувствую, как переключается синдром Джекилла-Хайда. Попав в неконгениальное и чем-либо угрожающее место, я мучаюсь, подобно проклятому еретику. В незнакомой обстановке приспособиться удается не сразу. Но это выполнимо — человек способен на все. Я прочел «Иосифа» Манна,[51] сидя у самого громкого в мире музыкального ящика в комнате отдыха XVIII воздушно-десантного корпуса. Коллега вспоминает, как штудировал Толстого за полевым орудием на Гвадалканале,[52] другой во время сражения при Кохиме[53] дочитывал Шекспира. Отправляясь в окопы Первой мировой, ученые-гуманитарии брали с собой работу. Аполлинер читал критический журнал, когда ему в голову вонзилась шрапнель. Он увидел, как покраснела страница, раньше, чем почувствовал боль. Наполеон вез с собой в Ватерлоо целую карету книг. Однажды на охоте сэру Вальтеру Скотту вдруг пришли в голову хорошие строки: он подстрелил ворону, выдернул у нее перо, заточил его и записал стихи вороньей кровью на своей куртке.

То, сколь легко бывает человеку вне своей скорлупы (мы говорим «не нахожу места», «растерялся», «не в своей тарелке»), может служить настоящим тестом на сообразительность. Я плохой путешественник. Вне дома, даже вместе с родными я, как ребенок, мучаюсь от острой ностальгии. Ничто не опустошает меня сильнее, чем неконгениальное место, и всякая поездка ассоциируется с угрозой этой неконгениальности — такова автобусная станция «грейхаундов» в Ноксвилле с туалетами, залитыми мочой и блевотиной, с омерзительной едой и худшим во вселенной кофе (а правило у них такое, что чем отвратительнее еда, тем она дороже), с ее идиотами-диспетчерами и стадами хулиганья в футболках без рукавов и тесных розовых штанах, злобно и бесцельно шляющихся по залу ожидания; аэропорты; все без исключения заседания — по любому поводу; званые коктейли, пикники, парадные обеды, речи.

Говорят, что поблажки в соблюдении ритуала, больно задевшие чувства dii montes — гномов с холмов, — и привели Рим к падению перед варварами. Гении места — это genii, местные духи. Их знает любой фольклор: герой, связавший свою судьбу с судьбой какого-либо места, умирая, соединял genii с тем, что впоследствии оставалось от его жизни. Наше слово «конгениальность» означает родство с душой места, и всякое место, подобно живому существу, имеет душу.

Охотясь за индейскими стрелами, мы, по — видимому, оставались на конгениальной территории, хотя земля эта обычно принадлежала кому-то другому. Чаще всего люди знали, что мы находимся на их земле, — сельские жители подозрительны. Мой отец вырос в деревне и понимал, что можно, а чего нельзя. Изредка какой-нибудь фермер, выйдя проверить погоду или посмотреть на дорогу, обнаруживал, чем мы заняты. У иных в доме тоже были наконечники стрел, и фермеры отдавали их нам. Они никогда не просили денег — просто отдавали. Даже беднейший из бедняков не стал бы продавать кусок камня.

Здесь, в некрашеных дощатых хибарах издольщиков нам предлагали ковш колодезной воды — чистой и холодной до ломоты в зубах. Иногда перепадал кусок пирога из сладкого картофеля — угощала хозяйка, высокая женщина в фартуке и с манерами провинциальной английской леди. Мы, дети, просили показать нам поросят. Сельские жители были отдельной нацией — и белые, и черные, — их mores[54] запоминались надолго. В каком-то доме, скрутившись в мучительный узел, забилась в угол старшая дочь. Мы подумали об идиотизме, ведь сельские жители не отсылают своих сумасшедших в лечебницы. Но мать простодушно объяснила: «Она распутница, и думает, что вы это видите».

Однажды мы повстречали черное семейство, носившее наше имя, и, обменявшись фамильными историями, — а черные бывают столь же разговорчивы и открыты, сколь белые бедняки молчаливы и сдержаны, — тут же выяснили, что их предки когда-то принадлежали нашим. После чего с нами обошлись как с визитерами королевских кровей: был устроен настоящий прием, а когда мы уходили, старый черный Давенпорт со слезами на глазах обнял моего отца. «О, господи, масса Гай! — воскликнул он. — Неужто вы не хотите, чтоб воротились старые добрые рабские времена!»

Ярче всего из этих походов помнится торовское чувство, с которым мы глядели на все вокруг — землю, растения, камни, породу, звериные тропы и все те тайники природы, которых, казалось, никто никогда прежде не видел: потаенная заплатка мха с мужественно торчащей в середине клобучковой дицентрой, ароматные клочки сушеницы, репей, ящерицы, неотвратимая и безмолвная змея, что всегда уползала при нашем появлении, ястребы, канюки, заброшенные сады, полные яблок, персиков и слив.

Торовское, ибо эти походы, как мне впоследствии открылось, весьма напоминали его ежедневные экскурсии: они предпринимались с определенной целью — не настолько, однако, важной, чтобы превратить прогулку в рутину или обязанность. Торо тоже был коллекционером индейских стрел, если слово «коллекционер» здесь уместно. Найденные индейские штуки мы складывали в большой ящик и редко туда заглядывали. Приходили люди из Смитсоновского института, и мы отдавали им все, что они выбирали; иногда отряд скаутов одалживал что-то для выставки на сельской ярмарке. Все понимали, что главное — сами поиски, радость находок.

Когда спустя много лет я увидел, как работают настоящие археологи, я почувствовал себя дома: у Микен и Ласко[55] они показали мне целый лоток копролита гиены и поинтересовались, какие из камней мой отец оставил бы, а какие выбросил: находки ледникового периода нужно было расставить по ранжиру от ценных к никудышным, подобно наконечникам стрел и каменным топорам.

Из полевых экспедиций моего детства я вынес и то, что назначение вещей должно быть скрыто от глаз, и знать о нем лучше не больше половины. Те, кому доподлинно известно, что они делают, по-видимому, упускают важнейшую часть любого действия. Мои родные, благодарение богам, особо не вникали в то, что доставляло нам радость, — критика предназначалась исключительно для неприятных занятий, да и то не для всех. А потому в детстве я рисовал, мастерил всякие штуки, писал, читал, играл и мечтал вслух, не получая ни от кого замечаний. Позже я узнал, что меня считали не особо сообразительным, поскольку у того, чем я увлекался, поблизости не находилось образцов. Отправляясь в колледж, я не ставил перед собой какой-либо цели — у меня не было ни призвания, ни профессии, ни честолюбия.

Фанты презирали честолюбие, а Давенпорты его просто не знали. Отцовская работа на железной дороге была весьма почетной, и я считал это большой удачей, поскольку все прочие отцы либо что-то обрабатывали, либо продавали. Если я благодарен родным за то, что по ходу дела они научили меня находить (кажется, именно это я творю всю жизнь с текстами и картинками), то еще больше я благодарен отцу — пусть это и непоследовательно — за самый поразительный подарок, который только может быть: однажды вечером он посадил меня в кабину локомотива и целых пять минут позволил вести его по рельсам. Я любил поезда и вырос среди них. Я рисовал паровозы с той же страстью, с какой Хокусай писал Фудзияму. Моя тележка становилась воображаемым паровозом гораздо чаще, чем ракетой или бричкой. А тогда летним вечером нам встретился «Голубой хребет»,[56] и отец, должно быть, заметил, какими глазами я смотрю на кабину машиниста. Меня вдруг подняли, поставили на ступеньку, а затем машинист — кажется, его звали Сингбелл — помог мне забраться на это несказанно важное сиденье. Паровоз всего-то протащил вагоны по депо, но это мои десятилетние руки управляли рычагом, который толкал цилиндры, поворачивал колеса и выбрасывал наружу шипящие султаны пара. Жизнь с тех пор — всего лишь спуск с той вершины.

Но не в этом суть поисков индейских стрел. Она, как я надеюсь, будет и дальше от меня ускользать. В зрелости их важность проявлялась все сильнее и сильнее — это знание лепило меня рукой куда более изящной и уверенной, чем любая классная комната; этот опыт помогал мне почувствовать землю, осень, все времена года; это чувство знатока дало мне возможность постичь вещи в их внутренней сущности. Я был со взрослыми — значит, это не игра. Не было уроков — значит, это не школа. Мы трудились добровольно — значит, это не работа. Нами не двигали идеалы — значит, это не идеализм, не культ и не философия.

И, тем не менее, там содержались семена самых разнообразных явлений — учености, стоической радости (кажется, нам было скучно и неловко, когда мы отправлялись в положенный отпуск к морю или в горы, тогда как наконечники стрел искали с удовольствием и легкостью), а больше всего — собирательства: эта доисторическая страсть так из человека и не выветрилась. Еще было чувство локтя, хотя каждый действовал в одиночку. Парами индейские стрелы не ищут. Нужно расходиться веером. Зато можно громко возвещать о находке и покрикивать («Да сроду здесь не водилось никаких индейцев!») на другой конец поля. Если вдуматься, это было более человечной разновидностью охоты. Отец никогда не охотился на животных и вряд ли за всю свою жизнь хоть кого-нибудь убил. Страстными охотниками были его братья — он почему-то стал исключением. И наоборот, никого из моих дядюшек не захватила бы столь глупая страсть: многочасовые поиски черепков с насечками или курительных трубок чероки.

Я знаю: в те дни во мне формировалось чувство места, случая и просто любого дела как такового. Я не сразу понял, что можно стать взрослым, но так и не научиться смотреть, вглядываться в детали поверхности, выискивать в любом пейзаже все то, что он может предложить. Мой отец так натренировался в поисках стрел, что замечал их в придорожной канаве, не выходя из машины. Или объявлял, когда мы проезжали мимо чего-то без остановки: «Вон там, у страстоцвета был неплохой наконечник, только уголок обломан».

Но все это сложено и убрано в безвозвратное прошлое. Ныне большинство наших полей — на дне огромного озера. Современные фермеры обставляют свои земли столбами и обтягивают колючей проволокой. Коллекционирование наконечников стрел превратились в мелкое хобби, сувенирные лавки вытачивают их у себя в подсобках и продают туристам из Нью-Джерси. Теперь все так. Я лелею память о тех днях, зная, что никогда до конца не пойму всего, чему они меня научили. Мы выросли и постепенно перестали ходить в походы. Не в самый последний раз, но в один из последних, перед заходом солнца мы, с находками в руках, завершили день одним из наших ритуалов — кока-колой из ледника, что стоял в лавке на перекрестке дорог. «По радио передали, — сказал хозяин, — что японские самолеты разнесли целый гавайский остров».

Загрузка...