О ПРИРОДЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО СОЗНАНИЯ[694]

В философии, как и в политике, существуют вопросы, которые можно назвать закрытыми. Над ними долго и упорно бились, иногда в течение целых веков, и разошлись, не примирившись и не достигнув соглашения. Но чтобы не возобновлять бесплодной и утомительной борьбы, противники как бы вступают в безмолвное соглашение — молчать о главном, об общей вине своей. Подразделяя вопрос на множество частных пунктов, они сражаются на этих пунктах, обходя первоначальную причину спора. От времени до времени бывает, однако, полезно припомнить ее, сдунуть пепел с тлеющего угля. Ибо лучше, чтобы он догорел до конца, вместо того чтобы тлеть и чадить под обманчивым пыльным слоем.

Задача настоящего философского журнала, без сомнения, состоит не в том, чтобы плодить возможно большее количество вопросов философии и психологии, но скорее в том, чтобы, по возможности, способствовать к уменьшению их беспорядочного множества. В наш «век вопросов» столь многие из них потому и остаются без ответа, что они претендуют на самостоятельное значение и обсуждаются независимо от других, более существенных. И прежде чем испытать какие бы то ни было теории, отвечающие на различные вопросы, мы должны испытать самые эти вопросы. Ибо истинный ответ получает лишь тот, кто верно и хорошо спрашивает. Есть требования и от вопросов; и только выполняя эти требования, они становятся объективными, истинными вопросами. Истинный вопрос не измышляется и не загадывается, но составляет открытие; он определяется логически и исторически как природой исследуемой вещи, так и тем, что ранее было известно о ней.

Прежде чем вопрошать природу, мы, обыкновенно, спрашиваем людей, от которых мы можем узнать несравненно больше, научиться гораздо скорей и верней всему, что они в действительности знают. И только не удовлетворенные их ответами, мы обращаемся к немой природе и думаем над ее загадками. Но как бы много ни дала нам природа, как бы многому она нас ни научила, люди дают нам больше, потому что их она учила дольше и раньше нас. Если же мы, не пройдя всей школы человеческой мысли, не усвоив их результатов, обратимся к непосредственному исследованию природы вещей, то мы рискуем навсегда ограничиться грубыми попытками, неизбежными ошибками, пережитыми нашими предшественниками.

В области положительной науки мы не встречаем ничего подобного. Никто не ищет своим умом правил грамматики или арифметики, никто не изучает географии путем личного опыта, и всякий ученый, желающий подвинуть вперед свою науку или хотя бы следить за нею, — должен знать все, что сделано, что достигнуто до него. В философии не все следуют этому простому и естественному правилу. У нас в особенности, никогда не знавших умственной школы, случайное, произвольное философствование составляет обычное явление. Случайные чтения и споры, случайности характера и воспитания — при отсутствии правильной дисциплины ума — часто определяют собой всю нашу философию. Нигде нет мнения более шаткого, убеждений более решительных; все воззрения невольно принимают такой субъективный, личный оттенок, что они при всей своей смелости, обыкновенно, даже не могут быть формулированы определенным образом и, будучи высказаны, возбуждают лишь споры и недоразумения.

По-видимому, единственным верным средством против такого зла может служить усиленное изучение истории философии или хотя бы истории философских вопросов. На деле обычным оправданием самодельного философствования является предвзятое, неразумное отрицание объективной логики в развитии коллективной мысли человечества.

Но если даже мысль человечества в своем целом не логична, не согласна с собою, нельзя отрицать известного исторического и психологического преемства, связи идей, учений и вопросов между собою. И нельзя отрицать существования разных школ, среди которых подобная связь и преемство были, бесспорно, логичны. Эти школы боролись и мирились, развивались и разлагались, но все они хотели познать истину как можно вернее, глубже, полнее, чтобы под конец сойтись, согласиться между собой. И если мы считаем истину познаваемой, — много ли, мало ли, настолько, чтобы самим философствовать о ней, — неужели же мы будем столь самонадеянны, что не спросим тех, кто прежде нас думал в общении с другими, с преданием всего человечества? Неужели же мы решимся вычеркивать из истории целые эпохи мысли или, что то же, сводить их значение к какому-нибудь пустому заблуждению или праздному спору? К сожалению, мы часто делаем и то и другое и потому бываем осуждены впадать в прежние ошибки или доходить с трудом до положений, давно добытых и развитых совокупными усилиями целых поколений, развитых несравненно полнее и глубже, чем мы это в состоянии сделать путем наших личных усилий. И между тем на нас, стоявших вне движения европейской мысли и не имевших непосредственно ее живого предания, на нас, едва приступающих к изучению вопросов философии и психологии, особенно сильно ложится обязанность изучать эти вопросы исторически, в их взаимной логической связи и зависимости, в их внутреннем органическом единстве.

В пестром множестве современных вопросов трудно уловить такое единство, трудно найти основной вопрос, с которым бы систематически связывались все остальные. Если бы даже мы могли a priori угадать такой вопрос, мы должны были бы исторически и диалектически доказать его существенное, первенствующее значение. Но так как мы верим в историческое и логическое преемство человеческой мысли, то мы обратимся к истории и рассмотрим, каков был капитальный философский вопрос в эпоху, предшествующую зарождению так называемой «новой философии» [2], и исследуем затем, как он разрешился этой последнею, во что он обратился ныне.

Капитальным, основным вопросом средневековой философии был, несомненно, вопрос об отношении рода и индивида, универсального и частного. Этот вопрос был поднят во времени зарождения чистой философии — учениками Сократа. Платон и Аристотель осветили все его трудности, схоластика билась над ним в течение всего средневекового времени. Исследуя его, мы находим, что и в новой философии он под другой формой продолжает разделять умы, оставаясь капитальною, роковою задачей. Не изучив истории этого вопроса, нельзя понять истории философии, нельзя уловить смысла многих современных споров, учений и понятий.

Вопрос об отношении рода к индивиду настолько общ, универсален, что захватывает все области философии: в логике — это вопрос о природе общих понятий, об их отношении к представлениям, к единичным предметам; в политике, этике — это вопрос об отношении гражданина к государству, человека к человечеству; в метафизике — вопрос о реальности общих, универсальных начал; в физических науках — о происхождении родов, видов и индивидов.

Что прежде, что существенно: род или индивид — в природе вещей, в сознании человека, в его личной и общественной жизни? В действительности нет ни рода без индивида, ни индивида без родовых свойств. Абстрактный род есть отвлеченное понятие; абстрактный индивид — атом, который может быть только мыслим посредством умственного отвлечения всяких родовых свойств: такой атом не может существовать в действительности, ибо самое существование есть уже общий признак, не говоря о других общих признаках, которыми его невольно наделяет наша мысль. И тем не менее оба начала, общее и частное, индивидуальное, различны и противуположны, и большинство философских учений давало перевес либо тому, либо другому началу. Очевидно, что частное, как частное, не может без остатка сводиться к общему и быть из него объяснимо и выводимо, ибо в частном есть всегда нечто неделимое, неразложимое, свое. Точно так же и общее не может быть простым продуктом частностей, ибо частности имеют в себе все, кроме общего. Однако были философские учения, которые более или менее отрицали все частное во имя общих начал, между тем как другие учения отрицали все общее во имя атомистического индивидуализма. Одни рассматривали всякую индивидуальность как случайное и в сущности совершенно непонятное проявление общей природы вещей, явление ложное, преходящее и постольку призрачное, несущественное. Другие, наоборот, признавали исключительную реальность индивидуальных явлений, частных случаев и вещей: все общее чисто субъективно и существует только в понятиях человека, — не в действительности. Одни учения признавали все индивидуальные вещи за субъективные представления, другие считали все общие начала за субъективные понятия. В такой форме противоречие сознавалось преимущественно в средние века в знаменитом споре крайних реалистов, утверждавших реальность «универсалий», и номиналистов, которые видели в этих «универсалиях» лишь слова, обозначающие неопределенное множество вещей.

Новая протестантская философия [3] попыталась упразднить это противоречие, признав и общее и частное, и понятия и представления одинаково субъективными. Все индивидуальные вещи суть наши представления, все общие начала, идеи, принципы — суть наши понятия. В этом германский идеализм сошелся с английским эмпиризмом. В этом общем субъективизме, в этом отрицании вселенского бытия, объективного и универсального, они сходятся между собою и сводят все общее и частное к личному сознанию.

По этим общим отрицательным результатом только и ограничивается сходство противоположных направлений современной мысли, ибо их понятия о личности столь же противоположны друг другу, как прежние понятия рода и индивида. Английский эмпиризм вполне отождествляет личность с индивидом, тогда как немецкий идеализм признает в ней «бесконечную субъективность», универсальное, логическое начало. Английский эмпиризм признает, что все вещи суть наши индивидуальные представления, что всякие общие понятия, начала, образуются нашим индивидуальным умом путем сравнения единых случаев и их произвольного обобщения путем словесных знаков. Немецкий идеализм, напротив того, склонен признавать все индивидуальные элементы сознания производными и вторичными. Первична только универсальная деятельность духа, только «абсолютное я», «абсолютная мысль, себя мыслящая», — словом, бесконечный абсолютный субъект. Пространство, время, причинность, реальность и все другие «категории» мысли были признаны совершенно субъективными отцом новонемецкого идеализма. Кантом. Но вскоре оказалось, что эта субъективность мысли не имеет ничего индивидуального. Эта мысль, находимая нами в себе, эта воля, составляющая сущность нашего субъекта, оказывается универсальной: она предшествует вселенной, которая есть лишь ее представление; она предшествует и нам, нашей эмпирической индивидуальности.

Итак, спор номинализма и реализма не решен: прежнее противоречие остается во всей своей силе и проводится последовательно во всех областях философии. Английские эмпирики отрицают всякий универсальный логический элемент в познании и пытаются объяснить его посредством психологической ассоциации единичных представлений. Они объясняют происхождение вселенной посредством агрегации атомов, происхождение органических родов и видов — посредством бесконечного накопления единичных случайностей. Государство и нравственность образуются под исключительным влиянием индивидуальных действий и эгоистических потребностей человека. В основании государства лежит принцип ассоциации, в основании нравственности — польза всех, взятых в отдельности.

Немецкий идеализм, напротив того, утверждает во всем абсолютизм универсального начала, сверх-индивидуального и постольку в сущности бессознательного: абсолютизм отвлеченных логических категорий, управляющих вселенной; абсолютизм бессознательной природы, родового начала наряду с совершенным ничтожеством преходящих индивидов; абсолютизм государства. Если история человечества является эмпирику совокупным результатом единичных стремлений к личной пользе, если она слагается из бесконечного ряда взаимодействий и столкновений, случайных или обусловленных внешним образом, то немецкий идеализм видит в ней один общий провиденциальный процесс, развитие единого универсального сознания или духа, единой идеи, единого субъекта. Для эмпирика каждое отдельное лицо есть исторический атом; для идеалиста — «момент мирового процесса», преходящий и несущественный. Эмпирик отрицает в истории разумную, идеальную связь событий; идеалист не признает никакой индивидуальной свободы человека, рассматривая все существующее как нечто разумное, т. е. как логически необходимый момент диалектического развития мировых идей. Единое универсальное сознание пребывает вечно в своих единичных проявлениях. Оно непрестанно обновляется в них, и эти частные сознания постоянно линяют на нем, сменяя друг друга, как листья деревьев. Каждая мысль и чувство, каждый человек, точно так же как и целые народы, суть лишь «моменты» самосознания мирового духа, — стадии или ступени, через которые оно должно перешагнуть, чтобы затем предать их забвению и перейти с вечно новыми юными силами к новым моментам и стадиям развития.

Таким образом, современная философия в своих противуположных направлениях развивает один и тот же протестантский принцип абсолютизма личности. Универсализм германского идеализма, точно так же как индивидуализм английского эмпиризма, представляется двумя моментами этого принципа, одинаково необходимыми, одинаково абстрактными и, по-видимому, непримиримыми между собою.

В теоретической философии мы могли указать лишь на один общий результат, тесно связанный с исходною точкой их отправления: мы разумеем иллюзионизм. Последовательно развивая свои начала, новая философия признала мир явлений миром представлений и вместе разрешила все средневековые универсальные сущности, все греческие «родовые идеи» в понятия. Таков общий результат западноевропейского рационализма, как ни значительны все бесконечно разнообразные отличия отдельных школ и учений, как ни противуположны друг другу эмпиризм и мистическая метафизика.

Понятие личности, несомненно, конкретнее прежних понятий рода и индивида. Оно не исчерпывается ни тем ни другим, предполагая их обоих. Но вместе с тем оно и не примиряет их и потому в сущности разлагается ими, как это явствует из его истории. Следовательно, и оно еще недостаточно конкретно. И потому, провозгласив личность верховным принципом в философии, все равно как индивидуальность или как универсальную субъективность, мы приходим к иллюзионизму и впадаем в сеть противуположных противоречий.

Поставив личное самосознание исходною точкой и вместе верховным принципом и критерием философии, мы не в силах объяснить себе самого сознания. Тщательный анализ английской и немецкой психологии убедит нас в том, что логические функции личного сознания остаются необъясненными или же отрицаются вовсе; и в то же время самое психологическое объяснение явлений сознания оказывается в обоих случаях крайне односторонним и неудовлетворительным.

Отожествляя личность с эмпирической индивидуальностью, английская философия должна последовательно отрицать объективно-логический характер умственных операций; последние превращаются всецело в психологические ассоциации, которые сами по себе не имеют никакого логического значения и только внешним образом могут совпадать с действительным порядком явлений. Самые эти явления всецело разрешаются в представления, силы природы — в качественно неразложимые виды наших чувств и ощущений. Мы ничего объективно не знаем, ибо ограничены исключительно нашими представлениями, внутренними состояниями своего сознания. Отсюда вытекает последовательный скептицизм Юма [4] и Милля [5]: мы не можем выйти из субъективного ряда представлений, не можем сознавать ничего реального вне этих представлений, не можем знать ничего универсального, существующего независимо от нашего личного сознания. Логическая достоверность заменяется вполне психологической уверенностью, и самый закон причинности, это конечное основание эмпиризма, разрешается в простую ассоциацию некоторых явлений.

Но отрицание логических функций сознания противоречит основной и непоколебимой вере человека в реальность внешнего мира, в универсальность истины. Врожденный реализм человеческого сознания жестоко мстит за себя и заменяет тонкий, умный критицизм скептиков грубым антифилософскнм материализмом.

То же видим мы и в немецкой философии: ее субъективный идеализм также не мог удовлетворить законным требованиям реализма. И вместе с тем этот идеализм оказался совершенно неспособным объяснить из своих абстрактных начал конкретные явления живого сознания. Рассматривая мир как представление или как волю, как продукт понятия или воображения, знаменитые метафизические учения, величавшие себя системами абсолютного идеализма [6], не только не объясняют нам соотношения индивидуального, действительного сознания к абсолютному субъекту, но вынуждены отрицать его истинность. Индивидуальное сознание появляется на свете путем какой-то непостижимой ошибки абсолютного субъекта, его первородного греха; оно признается существенно ложным, не долженствующим быть и подлежащим упразднению. Подобно тому как английский эмпиризм объявляет простыми психологическими иллюзиями те универсальные и положительные устои нашего сознания, которого он не в силах объяснить, — немецкий идеализм вынужден признать всякое обособившееся сознание, всякое индивидуальное существование объективным заблуждением мирового субъекта. Это вытекает вполне из всего германского пантеизма [7] и не составляет исключительной особенности новейшей пессимистической философии, столь последовательной и сознательной в своих выводах [8]. Этот пессимизм есть лишь окончательный результат предшествовавшего движения, необходимый исторически и логически. Действительное сознание является двойным заблуждением: во-первых, поскольку оно индивидуально; во-вторых, поскольку оно есть сознание, ибо абсолютный универсальный субъект не может быть ни индивидуальным, ни сознательным. Единая мысль, мыслящая во всем, абсолютное «понятие всех понятий» есть, очевидно, нечто универсальное, не имеющее в себе ничего индивидуального; единая воля, заблуждающаяся в ложном множестве явлений, очевидно, слепа и неразумна по существу своему. И потому, чтобы объяснить самую иллюзию индивидуального сознания из бессознательного универсального духа, приходится прибегать к совершенно мифологическим образам, толковать о каком-то вневременном грехопадении божества, о Браме и Майе или о каком-нибудь трансцендентальном «толчке», пробуждающем личное сознание [9]. Приходится строить психологию на принципе, безусловно враждебном психологии, делающем a priori невозможным всякое реальное объяснение психологической индивидуальности. Нас не должно удивлять поэтому, что и в Германии философия начинает изменять своим отечественным преданиям, отказываться от себя после многовековой абстрактной работы. Ученики Канта [10] переходят мало-помалу на сторону Юма и Милля, позитивизм и его побочное исчадие материализм, — вытесняют метафизику из университетов и книжного рынка Европы.

Нет нужды прибавлять, что крайние результаты эмпиризма и отвлеченного идеализма, вступая в противоречия с основными фактами и убеждениями теоретического сознания, противоречат и его нравственным требованиям. Совершенное отрицание свободной воли во имя эмпирической причинности или во имя метафизического предопределения, этика эгоистического самоутверждения и этика пессимистического самоупразднения, утилитаризм и пессимизм одинаково противны нравственным инстинктам человека. Коммунизм и милитаризм, идеал анархической ассоциации во имя утилитарных целей или идеал безличного всечеловеческого войска, культурной орды, вооруженной на универсальное самоубийственное истребление, никогда не станут идеалами разумного человечества.

Все сказанное заставляет нас исследовать глубже самый принцип новой философии. Не в нем ли заключается причина указанных противоречий, и насколько существенны эти противоречия? Достаточен ли этот принцип или же нуждается в некотором восполнении? Верховный принцип новой философии есть идея личности, ее критерий — личное убеждение, ее исходная точка — личное сознание в троякой форме: личного откровения (реформа немецких мистиков), личного разумения (реформа Декарта) и личного опыта (реформа Бэкона).

1. ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ ПОНЯТИЕ О ПРИРОДЕ СОЗНАНИЯ

Таким образом рассмотрение капитального вопроса прежней философии об отношении рода к индивиду привело нас к основному вопросу современной философии — о личном сознании человека: Доступна ли истина личному познанию человека, и если да, то лично ли самое познание его вообще?

Этот вопрос едва ли когда был поставлен в настоящем своем виде, но составляет собою роковую задачу всей новой философии. Лишь изучив его, уяснив себе его значение, мы поймем должным образом смысл большинства вопросов современной философии и психологии.

Западноевропейские мыслители Нового времени рассматривали лишь первую часть этого вопроса: доступна ли истина личному познанию человека? Одни утверждали, что — да; другие доказывали противное. Но все признавали без доказательства, что сознание человека лично, и только лично. В этом сходились все — мистики, рационалисты, эмпирики. Это принцип всей протестантской философии, той великой умственной реформы, которая совершалась в Германии, Франции и Англии параллельно реформе религиозной Этот принцип личного сознания — в откровении, разумении, опыте — был новым началом. И те великие мыслители, которые впервые его высказали, — мистики [11], Декарт и Бэкон, — вполне сознавали значение своей реформы.

Древняя философия еще не выработала самого понятия личности. Разумное начало, проявлявшееся в сознании человека, сначала признавалось совершенно стихийным: то был мировой огонь, мировой воздух. Вдыхая его, мы становимся разумны; отделенные от него какими-либо органическими или физическими условиями, мы лишаемся объективного знания и погружаемся в мир субъективных грез и сновидений, в безумный бред или мертвую бессознательность[695]. Сам Сократ полагал, что индивидуальный ум человека относится к «вселенскому разуму» точно так же, как его бренное тело — к тем стихиям, из которых оно составлено, питается и растет. Аристотель тоже признавал разумное начало «кафолическим», т. е. всеобщим: самая душа, индивидуализированная в каждом живом существе, есть по существу своему нечто универсальное. И в полном осуществлении своей энергии, в познании вещей, в такой индивидуальной душе проявляется действие сверхличного духовного начала.

Средневековая схоластика, так же как и греческая философия, не ставила прямо вопроса о личности сознания. Иные придерживались Аристотеля, другие приближались к современным взглядам. Что же касается до компетенции личного сознания, то схоластика, как известно, со всех сторон ограничивала ее внешним авторитетом. В таком внешнем ограничении познания человека, в его совершенном подчинении внешним традиционным формам, заключается типичная особенность схоластики, ее коренной недостаток, столь оправдывающий реформу. Но вместе с тем, как ни злоупотребляла она принципом предания и авторитета, в нем заключалась вся ее историческая сила и то положительное значение, которое она, может быть, имеет.

Компетенция личного сознания ограничивалась сначала в богословских вопросах церковною организацией коллективного сознания, постановления которого считались вселенски непогрешимыми. Отцы церкви и большинство схоластиков считали полноту истины недосягаемой единичным умам и вместе сходились в признании безусловного авторитета соборного, кафолического сознания, живущего во всей церкви и ее предании. Таким образом логический и психологический принцип средневековой, точнее, общехристианской мысли был шире исключительного протестантского субъективизма: ибо наряду с личным началом человеческого сознания признавалась, очевидно, и возможная соборность этого сознания. Но, к сожалению, этот принцип соборности человеческого сознания, признававшийся фактически в некоторых отдельных случаях, не получил никакого научного развития в философии, логике или психологии средних веков. Схоластика умела только противополагать сверхразумное и сверхличное — разумному и личному, доколе разум и личность не вступились за свои права.

В великой философской реформе мистиков, рационалистов, эмпириков заключался законный протест против схоластики — про; ест, без которого возрождение свободной философской мысли не могло бы совершиться. Но, провозгласив безусловную компетенцию личности, признав исключительную личность человеческого сознания, реформаторы впали, как мы думаем, в роковое заблуждение, гибельные последствия которого отражаются на всей новой философии.

Фактически исходною точкой каждой философии никогда не является ни личный опыт, всегда частный и весьма ограниченный, ни отвлеченное личное разумение, — мысль, свободная от всяких возможных предположений. Как бы мы ни ратовали против всевозможных умственных традиций, есть такие традиции, отрешиться от которых значит отказаться от опыта и умозрения и сойти с ума, впасть в идиотизм и афазию. Ибо один язык, на котором я мыслю, есть живая конкретная традиция, точно так же как целый ряд понятий, терминов, умственных навыков и приемов, частью унаследованных мною органически, частью же воспитанных во мне людьми. Далее, и опыт и умозрение предполагают, что имеют дело с реальными фактами, имеющими общие свойства и общее значение. Но эта объективная реальность и универсальность вещей и их свойств есть нечто такое, до чего никто не может дойти личным умом или личным опытом, — нечто такое, что мы вместе со всеми принимаем на веру, предполагая опыт и убеждение всех.

Таким образом исходная точка нашей философии, хотя бы в самых общих чертах, определяется традиционным содержанием умозрения и опыта. Вместе с тем и критерий философии не есть личное сознание; никто себе не судья, но каждый судится другими: философские системы судятся историей, т. е. другими последующими мыслителями, которые проверяют логичность этих учений и сопоставляют их с положительными фактами.

Каждое индивидуальное человеческое сознание, пробуждаясь к жизни, развивает в себе свои врожденные способности и навыки при помощи старших, т. е. развитых зрелых человеческих индивидов. С одними врожденными наклонностями и способностями без посредства воспитания оно навеки осталось бы в зачаточном потенциальном состоянии, точно так же как без врожденных человеческих способностей никакое воспитание не могло бы возвысить данного субъекта над ступенью животного идиотизма. Достигая зрелости, сознательная личность живет самостоятельно и как бы независимо от других; на самом деле в совокупности других сознаний она имеет естественную норму и закон своей деятельности.

Сознание человека, как мы полагаем, не может быть объяснено ни как личное эмпирическое отправление, ни как продукт универсального, родового бессознательного начала: в обоих случаях мы приходим к невольному отрицанию логических познавательных функций сознания, к субъективному идеализму — все равно, эмпирическому или метафизическому; во-вторых, мы приходим к ложной психологии. Сознание немыслимо и необъяснимо без сознания, оно предполагает себя самого: постольку личное, ограниченное сознание предполагает сознание общее, коллективное.

Как мы постараемся доказать в настоящем исследовании, только признав такую коренную коллективность, такую органическую соборность человеческого сознания, мы можем понять, каким образом оно может всеобщим и необходимым образом познавать действительность; только тогда мы можем понять, каким образом люди психологически и логически понимают друг друга и все вещи, сходятся друг с другом в рациональном и положительном познании объективной вселенской истины, независимой от всякого личного сознания. Только тогда мы можем понять возможную непогрешимость каждого индивидуального ума — в познании некоторых универсальных и необходимых истин, опытных и математических (а в некоторых случаях и метафизических).

Но прежде, чем пуститься в пространный анализ различных противоположных теорий сознания, а затем в исследование его природы и его трансцендентальных условий, мы попытаемся дать здесь предварительное понятие о том, что мы разумеем под возможной соборностью человеческого сознания.

Я думаю, что человеческое сознание не есть мое личное отправление только, но что оно есть коллективная функция человеческого рода. Я думаю также, что человеческое сознание не есть только отвлеченный термин для обозначения многих индивидуальных сознаний, но что это живой и конкретный универсальный процесс. Сознание обще всем нам, и то, что я познаю им и в нем объективно, т. е. всеобщим образом, то я признаю истинным — от всех и за всех, не для себя только. Фактически я по поводу всего держу внутри себя собор со всеми. И только то для меня истинно, достоверно всеобщим и безусловным образом, что должно быть таковым для всех. Наше общее согласие, возможное единогласие, которое я непосредственно усматриваю в своем сознании, есть для меня безусловный внутренний критерий, точно так же как внешнее, эмпирическое согласие относительно каких-либо опознанных общепризнанных истин есть критерий внешний, авторитет которого зависит от первого.

Я могу ошибаться внутри себя относительно всеобщего органического согласия — в сложных запутанных вопросах, в том, что не для всех очевидно, о чем еще не состоялось окончательного внешнего соглашения. Но самая моя ошибка предполагает уверенность в возможности общего согласия. Поэтому каждый может меня обличить, доказать мне мое заблуждение на основании общепризнанного, — того, что все внутри меня признают. Как бы ни силился я заглушить общий голос, он непогрешим; а когда я сознаю, что имею его за себя, то смело отвечаю за всех. Из немногих частных случаев я, совещаясь сам в себе, могу вывести правильное универсальное обобщение. Из одной верной математической интуиции я могу формулировать всеобщую математическую истину; из немногих опытов — познаю с безусловной достоверностью общий закон природы, восполняя мой действительный опыт возможным опытом всех. Тот, кто познал истину, требует, чтобы ее признали все; он один лучше всех знает то, что все должны знать. И поэтому один побеждает и убеждает столь многих в том, чему сначала не хотел верить никто.

Знание человека начинается с чувственного опыта, показания которого всегда частны и единичны; от этих частных случаев единичный субъект лично, сам по себе, не имел бы ни психологической возможности, ни логического права перейти к чему-либо всеобщему, универсальному и необходимому, как в действительности это делают все. Логически совершенно непонятно, каким образом отдельный индивид может знать с безусловной всеобщей достоверностью что бы то ни было: свое собственное существование, бытие внешнего мира, бесконечного времени и пространства. Вместе с тем вера каждого человека в реальное существование мира и всех нас непоколебима и вселенски истинна. Мы знаем, что ее истина обязательна для всех, для всякого возможного сознания, точно так же как и всякая другая объективная истина, опознанная с тою же универсальной и безусловной достоверностью. Что же уполномочивает индивидуальное сознание на такое вселенское постановление иногда по поводу одного частного случая? Чтобы оно было верно, нужно, чтобы вещи существовали действительно и заключали в себе действительно нечто универсальное. Но как человек в своем личном сознании мог бы это знать и быть уверен в такой объективной универсальности? Как мог бы он распространить итог своих личных опытов за их ограниченные пределы? На деле мы все делаем это на каждом шагу, в каждом восприятии, ибо мы воспринимаем не ощущения, которые мы чувствуем, но вещи, и каждая из таких вещей является нам не совокупностью ощущений, но совокупностью свойств, объективных качеств. Нужны века размышления, чтобы понять относительную субъективность света, звука, осязаемых качеств тел. Что же уполномочивает нас непосредственно признавать их объективность? Что свидетельствует в нас непосредственно об этом реальном и всеобщем существовании вещей и их универсальных свойств и качеств? — Общее сознание, в котором я непосредственно воспринимаю вселенское согласие. Во мне есть этот sensus communis, sens commun, тот смысл, показания которого непогрешимы для меня и для всех, потому что он есть свидетельство всех в совокупности.

Не во всем, однако, соборное сознание действительно; во многом, как, например, в большинстве метафизических вопросов, оно только возможно. Но сознание как таковое имеет в себе всегда основную соборность, частью осуществленную, частью же неосуществленную, скрытую или задержанную. Формально наше сознание всеобще; реально, по своему индивидуальному частному содержанию, оно ограниченно. Отсюда — возможность противоречия, индивидуальных заблуждений. Поскольку же внутренняя метафизическая соборность сознания осуществляется мыслью и словом, становится реальной, мы познаем вещи истинно, объективно, всеобщим и необходимым образом, и познание наше становится внешним образом авторитетным. Позитивность опыта, т. е. восприятие самобытной, независимой от нас реальности, и возможная логичность знания предполагают коренную, существенную соборность сознания, ибо все логические функции, направленные на познание реального и общего, превышали бы компетенцию индивидуальной личности, если бы она не заключала в себе сверхличного начала.

Каждое слово наше доказывает факт коллективного сознания, предполагая его. Без слова никогда не мыс. шт человек, и только в форме слова мысль его объективно обобщается. Словами мы отвлекаем, образуем, определяем логические, универсальные понятия; словами же обособляем и закрепляем, индивидуализируем наши представления. И вместе слово есть воплощение соборного сознания, ибо не было бы слов, если бы они были непонятны и невнятны для других, если бы незачем и не с кем было говорить. Слово предполагает органическую способность взаимного понимания, родовое психологическое единство; и вместе оно предполагает говорящих и внимающих людей. Посредством слова я мыслю в других, как в себе, и в себе, как в других, откуда оно есть существенная объективная форма мышления. Слово предполагает врожденную способность речи, общую всем нормальным индивидам человеческого рода. И вместе оно предполагает действительное общение с говорящими людьми. Для того чтобы овладеть словом и рассудком, человек должен быть воспитан людьми. С одними врожденными способностями, имея язык и разум, он никогда не выучился бы говорить и думать. Ибо органическая соборность человеческого сознания предполагает не только родовое единство, но и личное живое общение между людьми, — и не только род и индивид, но особое сверхличное начало, в котором примиряется родовое с индивидуальным.

Таково предварительное понятие о природе сознания, которое нам предстоит подробно развить и доказать, рассмотрев его различные последствия. Мы имеем одну общую вселенную, одну правду, одну красоту. Мы все знаем одним общим здравым смыслом, верим одной вселенской и непоколебимой верой, что есть реальный мир в пространстве и времени — совершенно независимый от нас. Мы знаем и верим в глубине нашего существа, что есть одна правда, один закон, который все должны признать, одна красота, которую все должны видеть. Без этого нечему было бы учить и учиться, не о чем спорить и не с чем соглашаться; без этого не было бы нравственной проповеди и художественного творчества. Истина, добро, красота не суть продукты внешнего эмпирического соглашения и недосягаемы индивидуальному уму как таковому; они не суть также идеи какого-то абсолютного, трансцендентального я, отличного от всех живых человеческих личностей, и были бы совершенно непознаваемы в этом едином абстрактном субъекте. Сознание не может быть ни безличным, ни единоличным, ибо оно более чем лично, будучи соборным. Истина, добро и красота сознаются объективно, осуществляются постепенно лишь в этом живом, соборном сознании человечества. Оно имеет свои метафизические условия. Но прежде чем их исследовать, надо прочно установить самый факт коллективного сознания. С этою целью мы сначала предпринимаем здесь анализ тех учений, которые рассматривали сознание как личную функцию, дабы критически обосновать наш принцип и выяснить его с возможною точностью.


Три упомянутых направления новой философии — мистицизм, рационализм и эмпиризм — вначале не обособлялись друг от друга. В итальянской философии эпохи Возрождения все три перемешиваются между собою в общем брожении, объединяясь в борьбе со схоластикой, с общим врагом своим. Но по мере того как эмансипация мысли завершается и римский католицизм, породивший схоластику, вытесняется новыми протестантскими учениями, враждебными самому принципу католицизма, новая философия распадается; германская мысль погружается в мистику и теософию, эмпиризм зарождается в Англии, рационализм — во Франции. Эти три философии расходятся между собою, и каждая стремится подкопать основание двух других. Мистицизм не подчиняется опыту и рассудку, думая постигнуть Бога и природу помимо их, непосредственным откровением. Эмпиризм протестует против мистики и метафизических умозрений. Рационализм стремится понять действительность из чистых понятий, дедуцировать из них a priori Бога и природу, дойти до всего чистой мыслью помимо опыта и откровения.

Германский мистицизм распался на два течения: одно, безусловно враждебное всякой философии, признало истину совершенно недоступной человеческому уму и породило пиетизм, мистику чувства [12]. Другое, умозрительное, вступило в союз с рационализмом и породило вместе с ним учение гностиков нашего века — немецкий идеализм. Таким образом, если считать этот союз окончательным, на поло брани остались два противника — метафизический идеализм и позитивный эмпиризм. Удастся ли немецком философии поглотить в себя эмпиризм или английскому эмпиризму разрушить метафизику — покажет время. Во всяком случае коренное раздвоение опыта и умозрения является фактом ненормальным, указывающим на некоторое основное заблуждение. Рассмотрим теперь, каким образом обе великие философии Европы относятся к занимающему наг вопросу о природе сознания; исследуя его историю, мы поймем и причину их раздвоения. Мы начнем с психологии эмпиризма.

2. КРИТИКА ЭМПИРИЧЕСКОГО УЧЕНИЯ О СОЗНАНИИ

Английская психология имеет бесспорные заслуги, которые нельзя отрицать. Она поставила своею целью эмпирическое исследование душевных явлений и в течение нескольких веков упорно отстаивала свою скромную область от ложной метафизики всякого рода. Ее полемика против «врожденных понятий», против различных фиктивных способностей, категорий и других вымышленных подразделений души, против мнимой свободы безразличия (liberum arbitrium indifferentiae) имела некогда большое значение. Никто сильнее ее не указывал на общее значение чувственности в психической жизни, на сложный характер и относительность чувственных восприятий, на роль языка в образовании понятий, пожалуй, даже — на значение так называемой «ассоциации идей». Не признавая никакой метафизической соборности человеческого сознания, английская психология замечательно хорошо и полно раскрыла значение эмпирической коллективности сознаний. Она показала, каким подавляющим множеством понятии, представлений, верований, инстинктов, чувств мы обязаны другим людям — нашему воспитанию и постоянному взаимному общению, в котором мы проверяем себя, контролируемся другими. Влияние языка, религии, государства, культуры — словом, влияние всех внешних форм коллективной жизни на развитие индивидуального сознания было раскрыто во всей своей полноте. В последнее время различные психофизические вопросы, как, напр., важный вопрос о наследственности, сделались предметом серьезной научной разработки.

И тем не менее английская психология, по-видимому, дошла до своего конечного предела и отживает свои дни. Там, где эмпирическая психология не перешла всецело в психофизику, она обратилась в мертвенную схоластику. Поставив себе целью индуктивное исследование фактов сознания, она на деле дедуцирует их из предвзятых посылок эмпиризма. Вместо того чтобы обобщать, она нивелирует факты, подгоняя их под несложные, бессодержательные формулы. Вместо того чтобы объяснять факты, она нередко полемизирует с ними, иногда упраздняет их вовсе, признавая их за простые иллюзии.

Мы уже знаем, что английский эмпиризм рассматривает сознание как личную, точнее, как чисто индивидуальную функцию. Отождествляя личность с индивидуальностью, мы невольно материализуем ее, ставим ее в исключительную зависимость от органических условий. Ибо человек есть физический индивид; психически он сознает свое единство, и ему кажется излишним признавать в себе несколько индивидуальностей. Он и его тело составляют одно неделимое целое. Правда, телесная неделимость весьма относительна; но тем труднее для психолога удержаться на границе материализма: нужна осторожность, граничащая с робостью и ханжеством, чтобы не перейти этот пересохший Рубикон по стопам Г. Спенсера [13].

Но ограничимся на этот раз областью чистого сознания. Индивидуальное сознание человека всецело ограничено собою, совокупностью своих настоящих и прошедших состояний. Это основной тезис эмпирической доктрины. Все содержание сознания обусловливается накоплением прошедших личных опытов, опыт же есть прежде всего состояние сознания. Самый дух есть не что иное, как совокупность таких состояний, связанных между собою. Дух всецело ограничен ими и ничего, кроме них, знать не может. Вне состояний моего сознания для меня ничего не существует; ибо если б я мог утверждать бытие чего-либо иного вне подобных состояний, то, значит, и знал бы о чем-либо вне их и не ограничивался бы ими, что противоречит основному исходному положению нашей психологии. Знать о чем-либо внешнем, трансцендентном нашему сознанию мы не можем, потому что мы ограничены собою; и все, что может выходить за пределы индивидуального сознания, выходит и за пределы его логической компетенции.

Мир есть совокупность моих представлений; пространство, время, материя, всякая реальность вообще существуют только в моем личном опыте, в состояниях моего сознания. Если я отрицаю это, если я признаю универсальную и безусловную реальность всех этих вещей, которая имеет вселенскую достоверность независимо от всякого индивидуального сознания, то я выхожу за пределы моей логической компетенции. Но, по мнению эмпиристов, я тем самым впадаю в психологическую иллюзию, ибо я осужден жить в своих состояниях, в мире представлений. Весь вопрос в том, чему я в действительности верю, — опытной психологии, которая превращает вселенную в представление, или действительному опыту, который ежеминутно опровергает такую психологию?

На деле, признавая реальность внешних вещей, универсальность очевидных и других истин, я выхожу не только за пределы моей индивидуальной логической компетенции, но, так как вселенная реальность есть и не подлежит отрицанию, я, познавая ее, выхожу за пределы самой моей личной индивидуальности. В действительности человек не только не ограничен собою и своими внутренними состояниями, но во всяком своем отношении выходит из себя общим, метафизическим образом в каждом акте своей жизни и сознания. Живой субъект никогда не ограничивается своим настоящим, тем, что ему непосредственно дано, и невольно в своем процессе жизни выходит за свое настоящее: он не только есть, он бывает и будет. В каждом акте сознания мы выходим из себя метафизически, и этот процесс обусловливает самое сознание, ибо для того, чтобы сознать объективно какое-нибудь состояние нашего сознания, объективировать, увидать его, мы должны выйти из него, отличить его от себя. Самый опыт всецело обусловлен этой идеальною деятельностью, как мы подробно пытались доказать в другом месте[696]. Нет опыта, пока мы не возвышаемся над своим настоящим; нет внешнего опыта, пока мы не отличаем себя от того, что нам внешне; нет опыта без интуиции времени и пространства. И так как все объяснения интуицией времени и пространства из совокупности каких-либо субъективных ощущений, зрительных, осязательных, мышечных, оказываются несостоятельными, так как все они скрытым образом подразумевают время и пространство и основываются на смешении ощущений с готовым восприятием, то остается признать, что мы выходим из себя во времени и пространстве метафизически, идеальной деятельностью сознания. Никакие внутренние ощущения моего тела, никакие субъективные состояния индивидуального сознания не заключают в себе реальной вселенной, которую я признаю безусловно; никакие субъективные чувствования, вместе или в отдельности, не могут заключать в себе пространства и времени и дать мне их реальное восприятие. Ибо сами по себе эти состояния совершенно непространственны. Поэтому, пока я не выхожу в пространство за пределы моего тела и личного сознания (которое внепространственно), я не могу приписывать внешним вещам какие-либо действия, силы и свойства, не могу знать, есть ли вне меня что-либо вообще. Пока я не выхожу за пределы моих индивидуальных состояний, я не имею объективного опыта; пока я не выхожу за пределы личного опыта, я не обобщаю его и не имею знания. Ограничивая сознание его индивидуальными, частными состояниями, отрицая в нем присутствие всяких универсальных начал, последовательный эмпиризм должен отрицать всякие логические функции сознания. Всякое обобщение, точно так же как всякая безусловная уверенность в чем бы то ни было — в реальности вселенной, объективности пространства, есть превышение логической компетенции индивидуального сознания (если это не есть существенная, универсальная функция сознания вообще). В отрицаниях скептического эмпиризма таится недоразумение: можно отрицать менее достоверное во имя более достоверного; для сознания же нет ничего более достоверного, чем то, что его превышает, — реальность вещей и универсальность истины.

Надо удивляться той энергии мысли, той железной, схоластической последовательности, с которой английская психология развила свой принцип во всех его разветвлениях, путем многовековой работы, не останавливаясь пред самыми крайними выводами. Одно из самых существенных затруднений эмпирической психологии заключается в странном противоречии между ее двумя методами — методом «интроспективного наблюдения», анализом фактов сознания, и методом экспериментальным. Наблюдения и опыт но могут, не должны противоречить друг другу: в настоящем случае они приводят к результатам не только противоположным, но совершенно непримиримым с точки зрения психологии индивидуального, эмпирического сознания. Наблюдение открывает в сознании ряд состояний духа, связанных между собою; за пределом этих состояний мы ничего не можем утвердить, ибо всецело ограничены ими. Опыт показывает, напротив того, что все эти состояния обусловлены внешним миром, физически. Оперируя с эмпирической индивидуальностью, мы необходимо должны исследовать эти физические условия сознания. Оно всецело обусловлено опытом, опыт — чувствами, а чувственность — отправлениями мозга и нервной системы. А так как нервное возбуждение есть неизменный антецедент всякого чувствования, его причина, то мало-помалу все индивидуальное сознание представляется мозговым отправлением. С другой стороны, с точки зрения внутреннего самонаблюдения самый мозг, точно так же как и материя вообще, есть не что иное, как представление, т. е. особое состояние сознания. Для немецкого идеализма такое противоречие разрешается сравнительно легко: материя признается первичным представлением мирового субъекта, низшею ступенью его «объективации» — общим базисом всех остальных ступеней или явлений. Для эмпиризма вопрос несравненно труднее, потому что, кроме состояний индивидуального сознания, он ничего не хочет знать. Отсюда вытекает несколько комическое положение этой психологии: метод «интроспективного наблюдения» приводит ее к отрицанию всего — универсального и реального, всего, что простирается за пределы состояний индивидуального сознания. Экспериментальный метод, наоборот, вынуждает ее признать некоторый реальный и общий prius сознания, допустить, что мозг и реальная вселенная ему предшествуют. Критикуя своих предшественников Берклея и Юма, Герберт Спенсер был совершенно прав, заявив, что все естествознание — вздор, если учение субъективного идеализма справедливо. Оставаясь верною своему опытному методу, английская психология не может этого отрицать; оставаясь верной своему принципу, не выходя из границ индивидуального сознания, она никак не может с этим согласиться. Поэтому там, где она еще осталась верной своему эмпиризму, она накладывает на весь этот вопрос о соотношении духа и тела табу «непознаваемости» и признает здесь «вечную границу человеческого познания», нисколько не заботясь о том, что человеческое сознание фактически совершенно не знает этой границы и признает одинаково реальным как внешний мир, так и свое взаимоотношение с ним. Большинство английских психологов не выдерживают этого невозможного положения и открыто переходят на почву некритического материализма, как, например, Маудсли [14] или Спенсер, обосновывающий его на доказательствах «от простоты» и «от очевидности». Здесь произошло даже нечто весьма важное и поучительное: сознавая, что допущение универсальной реальности выходит за пределы индивидуальной компетенции сознания, Герберт Спенсер впервые сослался на опыт предыдущих поколений, унаследованный нами в организации мозга. То был важный шаг вперед, ибо значение родового начала было признано если не в самом сознании, то по крайней мере в организации его физиологических условий. Тем не менее воззрение Спенсера помимо своего материализма продолжает страдать основной ошибкой школы и думает уйти от нее посредством простого petitio principii. Признание внешнего мира, его универсальной реальности психологически необъяснимо из устройства мозга, будучи фактом совершенно нематериального порядка, и логически никакое устройство мозга не уполномочивает нас на подобное признание. Во всяком случае мы должны сначала признать независимую от нас реальность материи, пространства и времени, чтобы объяснять материалистически сознание и говорить о предшествующем опыте посторонних лиц как о чем-то действительном. А пока я не выхожу актуально за пределы своего личного сознания, я не могу знать ничего объективного, реального и всеобщего. И опыт предшествовавших поколений, точно так же как и мой личный опыт, как опыт вообще, предполагает одну и ту же общую, трансцендентальную деятельность, акт сознания, выходящего за свои индивидуальные пределы — непосредственно настоящего, данного. Только при таком условии опыт является органом положительного и объективного знания и логически посредствует обобщение, индукцию; только при таком условии опыт других, всеобщий опыт, является для меня основанием убеждения, точно так же как мой опыт может служить подобным основанием для других. И между тем английская психология — критическая, а материалистическая тем более — не в силах объяснить этого акта. Отношение субъекта и объекта слишком реально и универсально для ее эмпиризма.

Она признает переход к реальному или от реального для себя непознаваемым и ограничивается состоянием сознания. Посмотрим же, насколько она в этой области объясняет явления, которые она исследует. Уже a priori трудно предполагать такое объяснение успешным; во всяком случае его задача весьма усложняется целым рядом ограничений и условий. Раз мы всецело ограничены своими состояниями сознания и не можем выйти из них, приходится объяснять время без времени, реальность без реальности, пространство без пространства — из каких-либо ощущений, которые сами по себе не заключают в себе ни того, ни другого, ни третьего. Английская психология действительно берется за эту алхимическую работу; но если она извлекает иногда крупицу искомого золота из своих анализов, мы смело утверждаем, что эта крупица в том или ином соединении раньше лежала в реторте, что она не добыта путем превращения чужеродных элементов. Но не будем останавливаться на этом вопросе, которого мы коснулись уже в другом месте: если пространство, время, вселенная реальны, то ясно a priori, что всякая психологическая конструкция их есть явная натяжка и невозможность. Простившись с реальными предметами и реальными восприятиями, обратимся к представлениям в собственном смысле слова.

Разрешив дух в совокупности состояний сознания, связанных между собою, английская психология стремится объяснить его из этих состояний. Дух не есть особое связующее начало представлений или какая-либо творческая сила, их образующая: эмпирически нам даны только различные «сознательные состояния» в их различных комбинациях. Это частные элементы сознания, и связь их, точно так же как и связь всех вещей, должна, по возможности, объясняться из них самих, без допущения какого-либо универсального связующего начала. Объясняя физический, органический и социальный мир посредством внешнего сцепления физических, органических и социальных атомов, индивидуализм остается верен себе и в области психологии. Сознание объясняется посредством сцепления своих индивидуальных элементов. Такие элементы на языке английской психологии называются представлениями или «идеями», сцепление представлений — «ассоциацией идеи». Все эти идеи ассоциируются между собою по смежности, или по сходству, или же, наконец, «по контрасту». Одно представление вызывает в памяти другое или потому, что в предшествовавшем опыте они встречались вместе (иногда в совершенно внешней связи), или же потому, что они крайне противоположны. Эти простые, по-видимому, истины формулируются как основные законы психологии; их открытие приравнивается величайшим открытиям Ньютона и Кеплера[697]. В доказательство их значения исписаны целые тома; один Бэн [15], этот плодовитый схоластик эмпиризма, doctor copiosus [16] английской психологии, посвящает многие сотни страниц, чтобы доказать, что все представления в чем-либо смежны, в чем-либо сходны или противоположны некоторым другим представлениям и, в силу этих обстоятельств, склонны вызывать их в памяти «при прочих равных условиях». Все содержание сознания всецело обусловлено, с одной стороны, внешними впечатлениями, с другой — внутренней психологической причинностью представлений, их взаимной ассоциацией. Это — универсальный закон явлений в тесном смысле слова.

На первый взгляд это, может быть, самая бессодержательная психология, какую мы только знаем. Для человека непредубежденного трудно понять сначала, что собственно заключают в себе эти формулы законов ассоциации, чего бы не сознавал всякий ребенок, отдающий себе отчет о ходе своих мыслей. Но оказывается, что все значение этих мнимых законов, точнее, этих общих фактов ассоциации, именно и заключается в их бессодержательности. От этого именно и хватается за нить нигилистическая психология, чтобы свести к ним все остальные явления сознания. Факты внешнего, случайные сцепления представлений служат как бы исходною точкою для полемики эмпиризма против живого конкретного сознания. И так как все его явления смежны, все отчасти сходствуют, отчасти контрастируют, то все легко подгоняются под бессодержательные формулы ассоциации по смежности, по сходству и по контрасту. Победа над духом дается воистину слишком легко; путем двух-трех магических формул эмпиризм превращает его в такую же ассоциацию, в такое же внешнее сцепление событий, как и все остальное.

Но, рассматриваемый в таком исключительном свете, закон ассоциации идей оказывается вдвойне ошибочным: строго говоря, мы не находим в духе ни ассоциаций, ни идей, в смысле английской психологии, ибо оба термина, которыми она так злоупотребляет, неточны в высокой степени. Первоначально в греческой философии идея означала гипостазированное отвлеченное понятие. Платоники думали, что такие идеи существуют самобытно, независимо от вещей, как их творческие первообразы; схоластики и картезианцы полагали, что в душе человека существуют врожденные идеи, т. е. врожденные и обособленные друг от друга отвлеченности. Английская психология успешно боролась с подобным мнением, доказывая, что в душе нет таких врожденных отвлеченностей и понятий, что они вырабатываются медленно и обособляются посредством слов. Но термин «идеи» был все-таки сохранен, хотя и связанный с новым значением. Под идеями английская психология разумеет в сущности гипостазированные представления, те «индивидуальные элементы», из которых слагается сознание. Но беспристрастный анализ показывает нам, что подобных элементов в духе не существует: в нем нет изначальных идей ни в смысле понятий, ни в смысле представлений. Как те, так и другие обособляются от впечатлений и друг от друга путем медленной упорной работы индивидуального сознания; они отграничиваются друг от друга условным образом посредством искусственных знаков, фиксируются и определяются посредством слова. Первоначальное состояние сознания не знает ни понятий, ни представлений, но сливает их в общем безразличном мраке. Затем наступает период медленного рассвета, когда мы разглядываем мало-помалу общие различия вещей, их неопределенные очертания. То, что ощупывали прежде во тьме с разных сторон и в разные моменты, слилось в одно общее тело; то, что сначала сливалось в общей неопределенности, различается на множество предметов, индивидуальная физиономия которых становится все более и более видной. Младенческий ум, без сомнения, представляет себе конкретно многие общие свойства вещей, которые он впоследствии мыслит отвлеченно; сначала он связывает их неразрывно с какими-либо единичными предметами. И наоборот: многие единичные представления, индивидуальные предметы получают в его сознании общее, типическое значение: все птицы — канарейки, все деревья — березки, все люди — дяди и тети. Эти канарейки, березки, тети ребенка — больше и меньше, чем обыкновенные представления: больше — потому что они заменяют собою позднейшие понятия, меньше — потому что они крайне смутны и слабо индивидуализированы.

При ближайшем рассмотрении оказывается, однако, что большая часть наших представлений всегда сохраняет в себе подобную неопределенность. Лишь некоторые весьма сложные группы представлений обладают относительной индивидуальностью; но элементы, из которых они составлены, всего менее допускают индивидуализацию: это общие чувственные свойства, сами по себе совершенно родовые и неограниченные. Представления цвета, звука, вкуса, запаха, качеств вообще не обладают сами по себе никакими индивидуальными очертаниями: на самом деле их нельзя назвать ни представлениями (в смысле индивидуальных образов, идей), ни понятиями. Чтобы представить себе какой-нибудь цвет, я должен фиксировать его в какой-либо схеме; чтобы мыслить его в форме понятия, я должен умственно отвлечь его от всех тех колеблющихся схем, в которых моя мысль невольно его воплощает. И оба процесса представления и понятия развиваются параллельно друг другу, причем слово является существенным фактором в развитии обоих. Слово, высказанное впервые по поводу единичного предмета, — звук, вырвавшийся из груди под впечатлением преходящего чувства, получает типическое общее значение; и наоборот — собственное имя рождается из нарицательных.

Средневековые реалисты школы Авицены [17] и Фомы Аквинского [18] признавали, что общие, родовые начала существуют реально в вещах (in re), составляя их природу. Род присущ вещам по своему содержанию; отвлекаемый от вещей, он получает универсальную форму понятия. Реально он существует в вещах; формально, т. е. как отвлеченное вообще понятие, — только в уме. Род не есть только понятие, отвлеченное от некоторых индивидов, ибо он действительно существует «в основе» их (fundamentaliter), составляет как бы их общий базис; вместе с тем он не исчерпывается всецело индивидами, его представляющими, ибо заключает в себе некоторую реальную мощь (потенцию), в силу которой эти индивиды могут быть умножены или размножены в его пределах.

Эта средневековая теория, столь хулимая и вместе столь забытая в наши дни, несравненно более соответствует психическим фактам, чем односторонний номинализм английской философии. Человек мыслит посредством слов, обособляет ими понятия, закрепляет, определяет, обозначает их словами. Но слово имеет реальное значение, знаменует действительный факт сознания, ибо понятие, обозначаемое словом, не исчерпывается им, но предполагает род, общее качество, свойство, отношения вещей. Понятия образуются и определяются словами, но положительный характер родовой общности сообщается понятию не словом, а предваряет слово. Ибо если бы в явлениях не было ничего общего, однородного, то слова были бы бесполезны, как язык, состоящий из одних собственных имен.

В живом сознании нет общего без частного, индивида без рода, но каждая вещь срастается из общих свойств, и каждое общее свойство непременно представляется конкретно в связи с какою-либо совокупностью других. Отвлеченные понятия, обособленные представления существуют и в уме только «формально», при посредстве каких-либо схем или условных пограничных знаков, преимущественно словесных. На деле каждый род, общее качество или отношение существует лишь как общий базис некоторых представлений, и каждое представление заключает в себе «в основании» нечто общее, родовое. Эта родовая основная связь представлений обусловливает собой их связь — в сходстве и в противоположности, в смежности и вне смежности; как видимые внешние ассоциации, так и невидимые, всемогущие органические связи предполагают этот общий бессознательный базис. Нечто абсолютно индивидуальное не могло бы сохраниться в сознании, привиться к его общему стволу. И таким образом родовая, реальная основа сознания обусловливает не только связи представлений, но самую их сохраняемость в сознании (retentiveness). Каждое представление может быть по произволу воспроизведено, повторено, удвоено нами, видоизменено самыми разнообразными способами; каждое представление, как бы мы его ни фиксировали, является в высшей степени колеблющимся, изменчивым, неустойчивым; ни одно не ограничено данной единичной своей формой, но допускает множество форм. Постольку, следовательно, представление имеет общее содержание, в котором оно и сохраняется. В силу этого же общего содержания оно может быть непосредственно обращено в понятие. С другой стороны, всякое понятно может быть представлено конкретно, потому что ему соответствует некоторая положительная, реальная потенция в сознании.

Итак, в духе нет ни врожденных идей понятий, ни выродившихся идей представлений[698]. Поэтому и термин «ассоциация» является нам неточным и постольку не объясняющим фактов сознания. Что представления вызывают друг друга в памяти, когда они имеют нечто общее между собою, не подлежит никакому сомнению. Но каждое представление имеет столь много общего с таким множеством других, что один закон ассоциации не может объяснить, почему из всех возможных комбинаций представлений осуществляется только одна. На деле в каждой ассоциации кроме возбуждающего и возбужденного представления действует интерес, или мотив, направляющий наше внимание в ту или другую сторону: иногда он заключается в самом представлении, которое живет и движется перед нами; иногда он связан с какою-либо внешнею целью, ввиду которой мы должны припомнить нечто. Этот интерес, мотивирующий наше внимание, является душой всего процесса; и раз, что воля и внимание вмешиваются в дело, произвольно завязывая и разрывая нити ассоциации, случайное внешнее сцепление представлений является невозможным. Самый процесс припоминания и внимания есть явление совершенно необъяснимое из одних представлений и тем более из «ассоциаций», с которыми приходится бороться при каждом сложном воспоминании. Каким образом я из всех возможных представлений, дремлющих в моей памяти, сосредоточиваю свое сознание на одной определенной группе их и припоминаю к ней не те представления, которые она случайно вызывает, но те, которые мне нужно припомнить ввиду известной цели? Мышление есть разумный и целесообразный процесс, в котором все отдельные представления не навязываются, а мотивируются в своей связи. Мы воспринимаем результаты этого процесса, т. е. связные мысли; иногда мы в состоянии проследить первые его побуждения. Но самый промежуточный процесс, результатом которого является мысль, — процесс, который отыскивает ответ на вопрос, не сознается нами, как это превосходно показал Гартман. Мы знаем, что это — разумный и целесообразный процесс, потому что им обусловлена мысль, потому что он подыскивает желанный ответ из бесконечного множества возможных представлений. Но как все эти представления, находящиеся в нашем распоряжении, пребывают, однако, вне светлой сферы нашего действительного сознания, так и мысль, чтобы найти их, должна поневоле выйти из его границ. Чем же руководствуется она вне сознания? Почему она разумнее, проще, вдохновеннее именно там, где она не измышляется и не сочиняется, где она не выдумывается, но выливается непосредственно из глубины души?

Должны ли мы признать какую-либо иную форму разумности и сознания, кроме индивидуальной, или же допустить «премудрое бессознательное» немецких философов — последовательный эмпиризм не может допустить ни того, ни другого. Всякое трансцендентальное сознание, всякая трансцендентальная разумность есть нечто немыслимое с точки зрения такого эмпиризма. Доведенная до крайности, его психология вынуждена отрицать все досознательное и вносознательное в душе человека как нечто выходящее за пределы индивидуального сознания. Она должна последовательно отрицать всякий prius сознания, т. е. все предшествующее сознанию, в духе или вне духа, всякое сознание, кроме эмпирического, и все бессознательное. Ей остается поэтому либо отождествить память с сознанием — чудовищный абсурд, на который никто не отважится, либо же отказаться от себя и броситься в объятия материализма.

Уже Милль допускает бессознательное лишь в смысле бессознательных мозговых процессов. Бэн, который нисколько не считает себя материалистом, и Γерберт Спенсер проводят этот взгляд во всех подробностях. Это явное банкротство психологии эмпиризма. Не говоря уже о том, что материализм ее до крайности некритичен и противоречит ее основным посылкам, подобная психология, отрицая бессознательные или, точнее, внесознательныо, душевные процессы, совершенно отказывается от своей задачи — «психологического» объяснения душевных явлении. Мало того, она совершенно искажает их природу.

В наши дни едва ли представляется нужным настаивать на значении «бессознательного» в душевной жизни человека: скорее приходится предостерегать против злоупотребления этим смутным термином. Как бы то ни было, если мы, отрешившись от всяких предвзятых мнений, взглянем беспристрастно на свою собственную душевную жизнь, то, несомненно, убедимся, что сознательное в ней бесконечно перевешивается бессознательным, — точнее, что вне сферы нашего индивидуального сознания на каждом шагу совершается великое множество душевных процессов, обусловливающих собою наше эмпирическое сознание, — процессов, несомненно, разумного и психического характера: таковы восприятие, воспоминание, сравнение, обобщение, которые все, большею частью, совершаются нами непосредственно, даже там, где они весьма сложны. Каждое впечатление вызывает бессознательное суждение, каждое внешнее восприятие есть ряд интуитивных умозаключений. Всякое убеждение наше в какой-либо реальности, всякое понятие о чем-либо универсальном посредствуется, как мы увидим, именно этой досознательной психической деятельностью, имеет свой корень в этом органическом сознании, в этом наследственном базисе всех индивидуальных сознаний. В ном утверждаются наши сильнейшие верования, инстинкты, в нем сеются, из него растут все те идеи, которые имеют в себе корень, имеют позитивное значение для человека. В области фантазии и чувства — воли и творчества — значение этой субстанциальной основы психической жизни еще глубже и важнее.

Поэтому психология, которая без околичностей отрицает психический характер бессознательных или внесознательных процессов, столь явно обусловливающих личное сознание, не может устоять на собственных ногах и вынуждена объяснять душевные явления чисто материалистически или же вовсе отказаться от всякого объяснения, превращаясь из психологии в какое-то поверхностное душеописание. Если досознательные деятельности превращаются исключительно и материальные изменения мозгового вещества, то сознание, собственно, перестает быть не только логическою, но даже и психологическою функцией. Эмпирическое сознание далеко не является нам непрерывным рядом состояний; и хотя нельзя сказать, чтобы сознательные состояния индивидуальной души резко отделялись от внесознательных, — сами по себе, независимо от досознательных деятельностей, они были бы совершенно бессвязны не только логически, но и психологически. Не говоря уже о периодах обморока, полного сна, забытья, гипноза, временно прерывающих нить сознания, мы, за вычетом всех тайных органических связей между различными душевными состояниями, всех инстинктивных внушений, всех досознательных деятельностей, выслеживаемых нами в своем духе, разрешим его в простую коллекцию отрывков, во внешнее сцепление событий. Отсюда возникает грубое противоречие, на которое указал сам Д. С. Милль: если сознание есть только ряд состояний, сцепившихся внешним образом между собою, то каким образом может оно сознавать себя в этом качестве? Или оно есть нечто больше, чем такой ряд, имеет в себе трансцендентальное начало, и поскольку оно более чем индивидуально. Или же оно должно утратить самосознание и всякую душевную индивидуальность.

Таковы многочисленные противоречия философской логики и психологии эмпиризма, вытекающие из его основного предположения — отвлеченной индивидуальности сознания.

Противоречия эти столь существенны и очевидны, что казалось бы странным, если бы английские мыслители, столь тонкие и осмотрительные, не подозревали их существования. Наиболее замечательные из них, с Юмом во главе, не только сознавали их, но сводили главнейшую задачу своей философии к их раскрытию и обличению, обосновывая ими свой скептицизм. Они стремились доказать таким путем, что разум совсем не способен к логическому познанию истины, что всякая логическая достоверность сводится к психологической уверенности, что все безусловное, общее существует лишь номинально, и т. д. Всякое убеждение сводится в сущности к иррациональной, субъективной привычке; все нравственные и теоретические принципы, от которых мы отправляемся, коренятся в ней одной. Привычка и обычай (custom and habit) закладываются в основании всей мысли и жизни человека. Философское содержание такого скептицизма состоит в сознании условной, неразумной природы всех этих привычек, всех этих умственных и нравственных навыков человека и вместе — в признании их необходимости, их практической неизбежности в делах умственных и житейских. Философия Юма, самая цельная, характерная, национальная изо всех английских философий, совместила в себе оба момента, скептицизм последовательного эмпиризма с практическим здравым смыслом британца. Юмовский скептицизм — едва ли не самая философская форма эмпирического учения. Ибо если бы он был еще последовательнее, если бы он развил до конца все противоречия, заключающиеся в предположениях эмпиризма, он пришел бы к совершенному самоубийству, разрушился бы в столкновении с несокрушимым свидетельством человеческого сознания.

Замечательно, что учение, сводящее все существующее к состояниям индивидуального сознания, может держаться исключительно благодаря смешению его с сознанием коллективным. Ибо, когда говорят о человеческом сознании вообще, никто не думает только о себе одном, но каждый разумеет в себе общечеловеческое сознание. Английские последователи Беркли, отрицая мир вне своего эмпирического сознания, сводят материю вне сознания к простой мыслимой возможности ощущений. Все, что я знаю о соседней комнате, сводится к тому, что, если я совершу несколько актов, воспринимаемых мною как ряд мышечных ощущений (шагов), я испытаю соответственно тому ряд привычных мне чувственных изменений, которые закончатся сложной группой ощущений — восприятием моей комнаты. Больше ничего я об этой комнате не знаю, комнаты в себе не допускаю и признаю ее в моем отсутствии за простую возможность восприятия. При этом, однако, прибавляется или подразумевается, что эта возможность существует не только для меня, но и для моих приятелей, для всякого другого человека, входящего в эту комнату. Это можно слушать. Но что, если мне скажут, что мои приятели, что все люди в мое отсутствие превращаются в возможности моих восприятий? Этого никто никогда не мог допустить, и сам Беркли, последовательнее всех учивший, что все воспринимаемые нами вещи суть лишь наши идеи, состояния сознания, не имеющие вне его никакой реальности, допускал, однако, мир сознающих существ или духов, которым по воле одного и того же «Универсального агента, или Бога», грезятся приблизительно одни и те же идеи, одна и та же материальная вселенная. По замечанию Рида [19], «епископ Беркли, как и подобало его сану, не решался отступиться от духовного мира… И потому, упраздняя материальный мир в пользу системы идей, он упразднял половину этой системы в пользу мира духов» (Essays, V. I, p. 266).

Но на деле решительно все равно, признавать ли вне своего сознания ряд сознающих существ — Бога, ангелов, людей, маленьких детей, идиотов, животных, насекомых, инфузорий, клеточек, монад — в нисходящем порядке постепенно слабеющего сознания или же, наоборот, допустить реальную и независимую от нас вселенную, постепенно развивающуюся в пространстве и времени в восходящем порядке усиливающейся сознательности. Оба взгляда отличаются одинаковым реализмом, заключая в себе признание безусловной общей реальности, внешней индивидуальному сознанию как таковому.

Чтобы спастись от скептицизма, нужно, вопреки основным посылкам эмпиризма и основному понятию об исключительно индивидуальной субъективности сознания, допустить в нем способность непосредственного восприятия реального, истинного в вещах, как это сделала шотландская школа с Ридом во главе. Она признает переход от сознания к вещам актом непосредственного «здравого смысла» — иррационального, но непогрешимого инстинкта, очевидно внушенного природой или благим Провидением. Замечательно, что при этом шотландская школа осталась верною основным понятиям эмпиризма: сознание (consciousness) по-прежнему ограничивается восприятием своих субъективных состояний. Вследствие этого принцип непостижимого «common sense» является в сущности совершенно враждебным всякой философии и всякому критицизму. Истинно то, говорит Битти, чему наша природа вынуждает нас верить; ложно — обратное сему. Здравый смысл убеждает нас в реальности всех наших восприятий, в истинности опыта нашего и чужого и, соответственно тому, — в целом ряде положений, которые ниоткуда выведены быть не могут, но только открываются в сознании, как основные данные. Здравый смысл может нас и обманывать во всем этом, но это для нас безразлично, ибо в таком случае наша природа такова, что мы должны неизбежно обманываться (Reid, Essays on the powers of human mind, 1812, 11, 328). Это совершенное сомнение в разуме, в логической компетенции сознания — тот же скептицизм, только вывернутый наизнанку.

На этом мы закончим пока наш обзор эмпирического учения о сознании и подведем итоги нашего анализа.

I. Эмпиризм приходит к своим скептическим результатам, отправляясь от предположения исключительной индивидуальности человеческого сознания. Рассматривая сознание как индивидуальную функцию только, мы должны признать последовательно, что оно по необходимости ограничено одними субъективными состояниями. Мы должны отрицать всякую логическую компетенцию этого сознания в признании внешней ему реальности, в познании всего общего, универсального. Ибо содержание такого сознания, согласно предположению, может быть только субъективным и частным. С этой точки зрения нам остается подписаться под всеми скептическими выводами эмпиризма без исключения и признать их первостепенное значение. Все его психологические построения, все его мнимоиндуктивные объяснения реальных и универсальных начал в сознании, ложные сами по себе, представляют собою логически верное reductio ad absurdum основной посылки эмпиризма.

II. Доводя до конца свои выводы, эмпирист был бы вынужден отрицать всякое сознание вне своего собственного и видеть во всех существах, материальных и духовных, простые идеи своего сознания, возможные или действительные восприятия, не обладающие сами по себе никакою реальностью (esse-percipi). Нет вселенной, нет пространства, времени, причинности вне наших представлений. Все реальное и общее есть фикция, или иллюзия.

III. Рассматриваемое как индивидуальная функция только, сознание должно по необходимости превратиться в бессмысленное, чисто внешнее сцепление событий — фиктивных элементов сознания. Все психические разумные деятельности, лежащие вне сферы индивидуального сознания, все досознательные процессы духа, всякое сознание вне эмпирического сознания подлежат безусловному отрицанию. И так как именно эти процессы, лежащие вне сферы индивидуального сознания, посредствуют его важнейшие логические и психологические отправления, то за их вычетом сознание превращается в бессвязный ряд, как бусы с выпущенным шнурком.

IV. Сознавая вполне всю силу и значение этих отрицательных результатов, английская философия должна была по необходимости искать исхода из столь явных противоречий, и все попытки, сделанные ею в этом направлении, указывают прямо или косвенно на иное понятие о сознании, чем то, от которого она отправляется. Эти гипотезы, посредством которых английская психология пытается обосновать себя, суть:

1) Признание реального мира духов и в нем — одного объективного и общего всем сознания (учение Беркли).

2) Признание «здравого», или общего, смысла (common sense) в душе человека — какой-то непонятной способности, существующей фактически, обусловливающей всякое реальное познание и нравственное сознание, но вместе совершенно необъяснимое из индивидуального сознания как такового (Рид).

3) Материализм, также отрицательно противный эмпиризму, но устанавливающий научно одну глубокую и неопровержимую истину: первенство организации перед сознанием.

Мы уже указали на существенное противоречие, в которое впутались английские психологи: они разрешают материю в представление, доказывают, что все, называемое нами материей, есть лишь «идея сознания», т. е. известная совокупность субъективных чувственных свойств. И вместе с тем опыт вынуждает их признать prius нервов перед сознанием. Превращая материю в отправление сознания, они вынуждены рассматривать сознание как мозговое отправление. И таким образом самая материя превращается в «мозговое явление», так что мозг предшествует не только сознанию, но и веществу.

Как ни грубо подобное противоречие, оно заключает в себе глубокую правду. Оно означает, что сознание есть продукт не материи, но организации и что в известном смысле самая чувственная материя может рассматриваться как продукт «сознающей организации». Ибо мозг обусловливает сознание не по тем внешним чувственным свойствам, которые видит в нем глаз анатома, но как совершеннейший одушевленный орган земного тела, как конечный результат бесконечно сложной вселенской организации, которую он предполагает. Миллиарды предшествовавших поколений работали над его развитием, и миллиарды органических элементов, координированных между собою, обусловливают его отправления в своей коллективной психической работе. Таким образом, за вычетом грубой метафизики вещества, научный, позитивный материализм может быть не только существенной инстанцией против субъективного идеализма, но, как мы увидим, одним из подтверждений учения об органической, живой соборности сознания.

КРИТИКА ИДЕАЛИЗМА

Эмпирическое учение о сознании оказывается вдвойне несостоятельным — как по своим внутренним противоречиям, так и по своим результатам. Оно отрицает наиболее достоверные принципы, искажает природу основных психологических процессов или же приводит к предположениям, вполне противным основным началам эмпиризма. Эти предположения сводятся к признанию вселенской сознающей организации, которая осуществляется в природе и заключает в себе как общую норму отдельных сознаний, так и их образующее, производящее начало. Подобное представление не только не может быть оправдано из основных положений эмпиризма, но прямо противоречит им. Идея вселенской организации, идея универсального разума или Бога в царстве сознающих духов, идея ума, непосредственно воспринимающего истину независимо от границ индивидуального сознания, — все это метафизические гипотезы, быть может весьма естественные и неизбежные, но еще далеко не доказанные. Ибо самая неизбежность каких-либо идей не всегда доказывает их истинность: она доказывает только, что мы в силу особого устройства нашего ума вынуждены их мыслить. Но когда мы не находим и не можем найти в действительности предметов, соответствующих этим идеям, когда это только идеи чистого разума, добытые путем одних умозаключений, — мы должны спросить себя, на каком основании разум может приписывать безусловную достоверность таким идеям? Ясно, что если сознание наше субъективно, то и идеи эти точно так же субъективны и не имеют действительности вне субъекта. Поэтому, прежде чем рассматривать эти идеи, нужно рассудить, субъективно ли сознание?

Вопрос о природе сознания есть принципиальный вопрос философии, не психологии только: ибо в сознании мы познаем все, что мы познаем. Поэтому, если оно субъективно только, то нет для нас ничего вне субъекта сознания, но все полагается им. Нет других идей, других идеалов, кроме субъективных; нет идеализма, кроме субъективного идеализма. Если же есть и абсолютное, вселенское сознание, то в таком случае есть, очевидно, и абсолютные идеи, вселенские идеалы, независимые от субъективного сознания отдельных лиц. Если есть сознание абсолютное, которое ведает все, объемлет полноту истины, добра и красоты, то, очевидно, оно должно обосновывать всякое индивидуальное сознание, устроить и нормировать его во всякой его истинной деятельности, познавании, творчестве. Все то, что имеет характер безусловной сверхопытной достоверности, что всеобщим образом благо и прекрасно, всякая правда, которую отдельный ум не в силах ни найти, ни засвидетельствовать сам собою, — все это обосновывается вселенским сознанием: оно организует отдельные сознания и вместе объединяет и вдохновляет их собою. Оно заключает в себе их положительную норму, их идеальную цель, которая осуществляется в них постепенно.

Если наше сознание соборно, то оно имеет такое вселенское начало. Если оно субъективно, то, очевидно, нет основания искать его начала вне субъекта. Критика эмпиризма убедила нас в неизбежности метафизики сознания. Все эмпирическое сознание является нам a priori обусловленным особыми трансцендентальными, предсознательными деятельностями, без которых не мыслимы никакие психологические процессы, ни еще менее какие-либо логические отправления, действительное познание чего-либо общего и реального. Если сознание наше есть только субъективная функция, то его трансцендентальные условия могут заключаться лишь в самом субъекте. Реальность вещей, универсальность истины и в таком случае не подлежат отрицанию, но должны выводиться из тех же трансцендентальных условий сознания — его метафизического субъекта. Точно так же из этого же субъекта должны выводиться все общие формы сознания, представления и понятия, все идеи и необходимые общие идеалы, которым человеческий дух служил и поклонялся в своем историческом развитии. Но если сознание субъективно, то его трансцендентальные условия, лежащие за пределами сознания, строго говоря, абсолютно бессознательные психические и логические отправления нашего духа бессознательны в своем корне, и потому, признавая сознание субъективным только, мы вынуждены объяснять его из чего-то внешнего сознанию и бессознательного — в чем заключается одно из существенных противоречий субъективного идеализма.

Со своей стороны и та гипотеза, которую мы защищаем, — принцип вселенского сознания — имеет, конечно, свои затруднения и далеко не так выяснена, как противоположное учение, всестороннее развитие которого мы находим в немецком идеализме нашего века. Это учение развилось именно из критики человеческого сознания и потому имеет для нас первостепенное значение. Поэтому мы считаем нужным рассмотреть и проверить начала этой философии.

Если критика эмпиризма неминуемо приводит нас к метафизическому идеализму, то на пути к нему мы встречаемся прежде всего с германской философией нашего века. Ее быстрый расцвет и столь же быстрое распадение вызывают, однако, естественные сомнения. И мы должны спросить себя: каковы принципы и особенности немецкого идеализма и представляет ли он из себя единственно возможную форму идеалистического учения?

Читатель, конечно, не ждет от нас истории немецкой философии, ни даже подробной оценки положительных результатов этого великого умственного движения. Цель нашего краткого очерка — простая характеристика идеализма в немецкой философии.

I

С однообразной низменности английского эмпиризма мы переносимся здесь в заоблачные высоты германской метафизики и разом теряемся в окружающем разнообразии, часто едва отличая горы от густого тумана, на них лежащего. Если английская психология, отрицая в душе человека все универсальное и сверхличное, является по существу своему враждебной философии, метафизике, — она сохраняет в течение веков единство направления и принципов, — школьные традиции, энергии которых могла бы позавидовать любая схоластика. Умозрительная немецкая психология, напротив того, распалась на множество систем самых разнообразных и произвольных, исключающих всякий признак единства. От алхимической психологии Франца Баадера [20], усмотревшего в душе серу, меркурий и соль, до материализма Бюхнера и Фохта [21], признавшего мысль за выделение мозга, от «Наукословия» [22] Фихте и неопифагорейских бредней «натурфилософов» [23] до психофизики Фехнера и Вундта [24] — нет такого учения, которого бы не заключала в себе немецкая психология нашего века. В связи с целым немецкой философии все эти «моменты» еще допускают некоторую предположительную классификацию, объясняя друг друга исторически и диалектически. Но сами по себе, независимо от систем, из которых они вытекают, психологические воззрения германских философов представляют беспорядочную пестроту, исключающую всякое единство. Немецкой психологии не существует вовсе при множестве психологических учений, принадлежащих отдельным школам.

Корифеи немецкого умозрения Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель, Шопенгауэр и до сих пор Гартманн не дали нам ни одного специального руководства по психологии [25]. Учение о душе составляет лишь отдел в общем изложении метафизической системы, — отдел иногда совершенно незаметный. На деле, как мы постараемся доказать, эти системы отвлеченного идеализма прямо исключают возможность самостоятельного изучения души. Если угодно, каждая из них, от «Критики чистого разума» до «Философии бессознательного» включительно, есть своего рода потенцированная психология: Кант стремится понять возможность природы, опыта, из чистых форм человеческого познания, а его преемники возводят в абсолют внутреннее естество человека, его волю, его разум и мысль. Но при этом границы индивидуальной души естественно улетучиваются, и психологическое смешивается с логическим и онтологическим. Как мы увидим, такое смешение имело двоякое последствие. С одной стороны, оно одно дозволяло германским мыслителям дедуцировать с видимой убедительностью конкретные вещи из начал совершенно отвлеченных, действительные явления — из абсолютного, чуждого всякой являемости. Посредством такого постоянного смешения психологического с логическим, постоянной подтасовки психологических представлений под отвлеченные понятия[699], движется вся Гегелева логика; посредством такого же смешения психологического с онтологическим, живой, мотивированной человеческой воли с абсолютным, находящимся вне времени и пространства, Шопенгауэр построил свою систему, точно так же как Гартманн строит свою — путем непрестанного смешения «бессознательного» духа с сознательным.

Но, с другой стороны, на самой психологии такое смешение отозвалось, очевидно, крайне пагубно, ибо она положила душу за метафизику. Она принесла себя в жертву метафизике без надежды когда-либо получить обратно то, что она давала, ибо вернуться от абсолютного духа к конечной душе, понять ее живое сознание и объяснить ее логические функции из чистого разума, абсолютного субъекта, абсолютной воли и пр. несравненно труднее, чем возводить в бесконечную степень отдельные факторы человеческого сознания, идеализировать его субъект. Отсюда и объясняется то беспорядочное множество различных психологических воззрений, на которое мы только что указывали.

Германская философия последнего столетия занимает совершенно исключительное положение в истории человеческой мысли. Никогда в столь краткий период времени философия не достигала столь быстрого и вместе глубокого развития, никогда не увлекала она с большею силою такое множество умов. Вслед за великим, мудрым Кантом, Коперником новой философии, является почти одновременно ряд исполинов мысли, философов, имена которых сравнялись по славе с именами греческих мудрецов. В непосредственной связи и преемстве они создали свои великие системы, обнимавшие все области человеческого ведения в одном величавом синтезе. Вокруг них группировались во множестве другие мыслители, которые по энергии, оригинальности и таланту могли бы занять первенствующее место во всякую другую эпоху. Все вместе представляли из себя духовную силу, какой прежде не ведал мир. Это был как бы коллективный философствующий разум, который охватил с необычайной глубиною все вопросы человеческого знания и жизни, испытал и продумал все сделанное предшествовавшими веками, испробовал все возможные решения. Влияние этой философии на все науки, литературу, искусство, на всю культуру Германии и Европы было велико, внушительно. Но надежды, возбужденные ею, были еще больше, еще значительнее. Ее притязания были безмерны. Великие германские философы проповедовали абсолютное знание; они считали себя апостолами и пророками этого знания, носителями божественной мудрости, божественного самосознания. Само абсолютное впервые сознало себя в Шеллинге и Гегеле; в лице пессимистов пред ним впервые стал роковой вопрос — быть или не быть. Философия из попытки человеческого разума превратилась таким образом в космический или даже теогонический акт. Ибо если истинный Бог есть самосознательный и вседовольный дух и если абсолютное может сознать себя только в субъективном сознании человека, то сам Бог есть результат философии[700]. Казалось, весь мир должен был преобразиться: пророческий Дух излился на людей[701], и царство разума, царство абсолютного Духа готовилось наступить. Люди пришли в разум истины, сознали абсолютное, и оно сознало себя в них. Из этого сознания философы творчески, a priori построяли «метафизические определения Бога»[702], логику божественной мысли, природу, человека, его историю, религию, искусство и науку.

Теперь самые притязания эти забыты. Увлечение остыло, вера в философию поколебалась, прежний культ сменился равнодушием и недоумением. Культурный импульс философии в области наук был чрезвычайно силен; но самые успехи отдельных наук мало-помалу подорвали доверие к отвлеченной метафизике. Отвлеченный идеализм со своими априорными построениями природы и истории оказался в принципиальном, постоянном противоречии с эмпирией, с опытом. Явилась потребность в «научной философии», в философии опыта [28]. Далее, в силу той же отвлеченности, идеализм оказался исполненным глубоких, внутренних противоречий, которые все более и более уяснялись как в историческом изучении его отдельных систем, так и во взаимной борьбе противоположных учений, из него вытекавших. Отсюда являлось несметное множество других учений, стремившихся примирить частные противоречия предыдущих. А так как и эти, в свою очередь, противоречат друг другу и прежним учениям, то из такой полемики и до сих пор возникает ежегодно несколько новых философий, причем сознается постепенно полная невозможность когда-либо примирить основные противоречия. Творческие силы истощаются и рассеиваются, задачи мельчают и дробятся. Там, где прежде требовался один синтез, где было одно противоречие, — там теперь их целое множество, потому что основное противоречие осталось нерешенным под множеством видимых решений. При таких условиях каждый новооткрытый факт общего значения, каждая широкая научная гипотеза или обобщение, противоречащее прежним априорным построениям, может служить исходной точкой особого философского построения, особой «научной» философии. И вместе с тем всякая полемика между двумя метафизиками невольно развивает новые «моменты», таившиеся в их учениях, возбуждает новые комбинации и противоположности. Самый верный последователь, самый преданный сторонник того или другого учения, уловляется сетью собственной диалектики и, преследуя врагов, оставляет прежнюю почву. Вековая умственная привычка, побуждающая немца строить систему за системой из всякого материала, довершает остальное. И прежние величавые построения разлагаются на множество мелких философских инфузорий, которые плодятся, в свою очередь, посредством почкования и деления.

По общему признанию, современное состояние философии в Германии представляется совершенно хаотическим. На первом плане мы различаем нескольких более или менее крупных, но одиноких мыслителей, разобщенных друг от друга и состоящих в самых отдаленных степенях умственного родства. Это, большею частью, оригинальные эклектики, в которых преобладает либо философский элемент (Гартманн), либо научный (Вильгельм Вундт). Затем следуют эклектики менее оригинальные и умеренные приверженцы предшествовавших учений. Гегель имеет еще там и сям сторонников среди старых немецких профессоров юристов, богословов, историков. Но это Гегель без натурфилософии, а иногда и без логики и диалектики, — своеобразное гегелианство с жестокими, неумелыми поправками, искажающими стройную систему абсолютного ведения: это система ограниченного всеведения, абсолютное с оговоркой — в полном смысле слова «профессорская философия». Шопенгауэр, имеющий такое множество поклонников среди дилетантов, не находит уже ни одного последователя среди профессиональных философов; его учение обладает лишь цельностью характера; сами по себе составные части этого учения — материализм и учение Платона, реализм и субъективный иллюзионизм — расползлись и не могут быть соединены. Позитивная философия Шеллинга послужила исходной точкой для множества различных умозрительных систем — также изменивших первоначальному знамени. Наконец, Кант имеет до сих пор наибольшее, несметное множество последователей в лице неокантианцев, учение которых всего более преобладает теперь в университетах и на книжном рынке. Это метафизика эмпиризма, трансцендентальный скептицизм с весьма характерными особенностями. Во многих отношениях это учение глубоко отличается от философии Канта. Ибо если первоначальное учение Канта заключало в себе зародыш всех последующих философских построений, то неокантизм есть кантизм без Канта, выхолощенный критицизм, из которого удалены все живые, плодотворные побеги. Возвращение к Канту знаменует здесь отрицание всех учении, вытекших из Канта, а следовательно, и всех плодотворных метафизических элементов, которыми была переполнена его философия.

Таким образом ни в изолированном положении нескольких чуждых друг другу мыслителей, теряющихся в субъективных умозрениях, ни в вымирающих эпигонах гегелианства, ни в произвольных умствованиях отдельных ученых, инстинктивно тянущихся к философии, ни, наконец, в бесплодной схоластике неокантизма мы не усматриваем ничего подобного тому великому, поглощающему, умственному движению, тому мощному подъему философского творчества, которое знаменует собою половину нашего века. Никто в Германии уже не верит в философию, как веровали прежде. Конечно, нет особой беды в том, что прошло ослепление философией, что нет мыслителя, который бы считал свою систему абсолютной и окончательной. Но когда философия признается лишь временным суррогатом науки или особым искусством созидания субъективных идеалов (А. Ланге) [29], когда метафизик вместо безусловной онтологической и логической истины своих начал стремится прежде всего доказать их историческую своевременность и сам признает свое учение за преходящий момент, — ясно, что философия распадается и теряет почву под собою.

Германская философия, как в своем целом, так и в своих отдельных великих представителях, бесспорно, импонирует своей глубиной и духовной мощью. Но если мы спросим себя, каковы ее результаты и где, собственно, следует их искать — в совокупности ли современных противоречивых учений, в каком-либо одном из прежних или в каком-нибудь «последнем слове науки», — если мы спросим себя, что, собственно, дала германская философия положительного и определенного, — мы очутимся в большом затруднении и почувствуем себя в целой сети противоречий. Ибо мы ясно видим как неполноту и противоречия отдельных учений, так и их взаимную историческую и логическую связь. Ни одна из них не представляет собою целого немецкой философии, и подводить их искусственно под какую-либо систему, будто бы обнимающую всех их, например систему Гегеля, возможно лишь путем очевидных натяжек, грубых анахронизмов, искусственно-диалектических построений. Ибо историческое развитие далеко не застыло на Гегеле. Шопенгауэр развил свою философию иррационального в прямой противоположности с его абсолютным рационализмом; материализм развился из среды учеников Гегеля как реакция против его отвлеченного панлогизма; Шеллинг пришел к своей «позитивной философии» посредством глубокомысленной и верной критики гегелианства, и, наконец, на почве этого нового шеллингианства возникли все новейшие умозрительные учения, с «философией бессознательного» в том числе.

Ясно, что мы не можем пристать ни к одной из упомянутых систем в отдельности, ибо историко-философское изучение убеждает нас как во взаимной связи всех этих систем, так и во внутренней зависимости органических противоречий и недостатков, присущих каждой из них. Ясно так же, по той же причине, что мы не имеем возможности составить себе по вкусу сборную систему из произвольно выхваченных метафизических положений и философских идей, органически связанных с отдельными учениями. Отсюда двойственное впечатление, производимое немецкою философиею на всякого, кто беспристрастно ее изучает, с искренним намерением от нее научиться. Она уносит ум на большую высоту, притягивает неотразимо своей таинственной глубиной, той высшей истиной, которая просвечивает сквозь туман ее отвлеченностей; но в то же время очевидные противоречия ее систем, столь связанных между собой, смущают исследователя и мешают ему пристать к какой-либо из них. Бессмертная заслуга Канта состоит в том, что он глубже других доказал несостоятельность эмпиризма и необходимость трансцендентальной философии. Но ни он, ни его преемники не дают нам такой философии, к которой мы могли бы пристать. Противоречия «Критики чистого разума» слишком очевидны, чтобы возможно было при них остаться. Они сознаются всеми, и из сознания их, из размышления над ними вытекает вся немецкая философия нашего века. Но, следуя шаг за шагом за ее развитием, мы встречаем постоянно все те же роковые противоречия, которые заставляют нас идти все далее и далее, покидая каждую новую систему, точно так же как мы покинули Канта. И это до такой степени верно, что в известном смысле все философское развитие после Канта является развитием противоречий, присущих его учению, его исходной точке. В таком случае, если мы считаем правильными основные предположения Канта и если мы не желаем тратить сил в бесплодной работе, мы должны, подобно неокантианцам, отвергнуть все сделанное после Канта, чтобы вновь сознательно вернуться к нему, признав его противоречия неизбежными. Не будучи в силах их примирить, мы можем сами помириться с ними, признав радикальную лживость человеческого разума. Таков, по нашему мнению, смысл современного неокантианства: задачи философии сводятся к доказательству невозможности философии в смысле науки, теория познания превращается в теорию неведения (Ignoranztheorie), в учение об основных противоречиях знания.

Неокантизм есть, несомненно, один из наиболее естественных, видных и современных исторических результатов немецкого умозрения. В нем субъективный идеализм, завершив цикл своего развития, вновь возвращается к своей исходной точке. Но прежде чем согласиться с его выводами, столь отрицательными и безотрадными, мы должны рассмотреть, от чего зависят основные противоречия немецкого идеализма и представляются ли они безусловно неизбежными.

Прежде всего требуется определить точнее, в чем собственно заключаются противоречия, — почему великие системы оставлены, забыты, уступают место скептицизму и натурализму. Наиболее ясный и простой ответ заключается в том, что они противоречили действительности, эмпирии, что идеализм их, следовательно, был отвлеченным идеализмом. Но этого еще мало, потому что знание и действительность, умозрение и опыт никогда не могут вполне соответствовать друг другу, покрывать друг друга совершенно. Отвлеченность немецкого идеализма была принципиальною и вытекала из особой теории познания, из особых методологических принципов, абстрактно противоположных эмпирическому учению.

Отношение немецкого идеализма к эмпирии всего лучше характеризуется его философией природы. Стоит вспомнить забытую натурфилософию Шеллинга, Гегеля и их многочисленных сподвижников — учеников и соревнователей; стоит представить себе наглядно эту философскую вальпургиеву ночь, где все силы неба и земли превращались в призраки понятий и кружились в диалектическом вихре, то созидаясь из первоначального тожества, то разрешаясь вновь и переходя друг в друга. Это были оргии априорной фантастики, каким до сих пор никогда еще не предавался человеческий ум. Теперь нам трудно представить себе, чтобы эти гностические рапсодии, эти грубые сказки сказывались в нашем веке и слушались с полнотою веры, как откровение высшей мудрости. Нам ближе, нам понятнее учения несравненно более древние, чем эти философемы, где газы разрежались в логические категории и логические категории сгущались в материальные силы и тела. И между тем эта натурфилософия, построившая вселенную a priori из чистых понятий, была не случайным эпизодом в истории немецкого идеализма. Недаром такое множество мыслителей заплатило ей столь прискорбную дань; недаром весь цикл идеи этого учения заранее определяется началами Канта и старой алхимической мистикой и метеорологией самородков германского умозрения — Парацельса [30] и Якоба Бёме.

«Натурфилософия» есть partie honteuse [31] немецкого идеализма, и уже не слышится голосов в ее защиту. Пристрастные историки стараются забыть о натурфилософии, прикрыть ее, смягчить впечатление, ею производимое, ибо она заключает в себе наиболее ясную и осязательную улику против немецкого идеализма. Быть может, три тома гегелевской логики со своими «метафизическими определениями Бога» представляют не менее смелую попытку априорной дедукции, чем натурфилософия Шеллинга[703]. Быть может, эти три тома столь же мало напоминают христианскую Троицу, как натурфилософия — природу. Но Гегелева логика есть паутина софизмов, которую легче разорвать, чем распутать, и Бог немецкого идеализма есть новый Бог — «результат философии», которого прежде не знали и который прежде сам не ведал себя. Гегелева логика есть копия с оригинала, которого в наличности не имеется. Природа же, построяемая натурфилософом, имеет наряду с собой живой оригинал или, если угодно, — дубликат, которому она не соответствует ни в каком отношении. По мнению Гегеля, в этом виновата одна природа, с ее неразумною случайностью, с ее «бессилием удержать в себе понятия» (die Ohnmacht der Natur den Begriff in seiner Ausfuhrung festzuhalten); по мнению каждого снисходительного историка, виноваты также и философы со своими несовершенными познаниями о природе. Ибо ясно, что они дедуцировали a priori не природу, а свои фантазии о ней.

Однако со своей точки зрения Гегель был прав, вследствие чего мы и думаем, что эта точка зрения была принципиально ложною. Если мы можем a priori диалектически построить метафизические определения Бога, воспроизвести в трех томах вечную логику божественной мысли, то почему мы не можем выполнить задачу сравнительно более легкую — построить a priori сотворенный мир? Ueber Natur philosophiren heisst die Natur schaffen [33], говорит Шеллинг: единственный, безусловно, достоверный и «научный» метод естествознания есть метод априорной конструкции — выведение природы из абсолютного[704]. Ведать природу a priori из чистого разума может тот самый разум, который созидает ее своею мыслью или волей, — тот разум, который имеет в себе полноту абсолютную.

Отсюда Сократ доказывал невозможность натурфилософии[705], тогда как немецкие философы доказывали, напротив того, что философствующий разум действительно воссозидает природу и есть тот самый разум, который прежде бессознательно созидал ее. Ведать Бога может только Бог; ведать абсолютную истину может только абсолютное, полное сознание. Отсюда немецкие философы заключают, что философия есть сознающая себя истина, что сама истина есть абсолютная наука.

Предстояла дилемма: или сознание несовершенно, неабсолютно и постольку не ведает абсолютного и не может мысленно воссоздать природу; или же оно абсолютно, и в таком случае априорный метод есть в самом деле единый истинный метод познания.

И Шеллинг и Гегель считали себя «на точке зрения абсолютного», оба считали свою концепцию абсолютного подлинной, свое умопредставление о нем, свой идеал — абсолютным идеалом. И между тем их натурфилософия показывает, что эти идеалы были субъективны и что оба философа, сами того не подозревая, находились на точке зрения субъективного идеализма. Если Шеллинг утверждает, что геологические и палеонтологические процессы никогда не были настоящими, что самые сибирские мамонты никогда не существовали иначе как в прошедшем совершенном, но, «предопределенные к прошедшему в самом мире идей», так и явились на свет в замороженном виде[706], то ясно, что мир идей, о котором здесь говорится, есть мир идей весьма субъективных. Если Шеллинг вместо природы мог дедуцировать только отвлеченные фантазии, только ложные и произвольные схемы, то ясно, что он отождествлял отвлеченный рассудок и фантазию с божественным сознанием. И если, вместо божественных идей, творческих первообразов сущего, Гегель мог дедуцировать лишь систему противоречий, диалектику абстрактных понятий, ясно, что и он также отожествлял головную рефлексию с актом божественной мысли. Поэтому, согласно метафизическим определениям его «Энциклопедии», свет оказывается «абстрактной самостью вещества» или «единством рефлексии в себе»[707], потому луна дедуцируется как «момент материального для себя бытия», комета является «телом противоположения как таковою», или «формальным процессом»[708]. Поэтому же «свободные» тела Солнечной системы являются в новом виде в четырех стихиях, обращаясь в предикаты земного тела, бессамостные «и постольку тяжелые моменты», причем воздух определяется как «пассивный и скрытый свет», стихии тожества или «свободная от подозрений отрицательная общность», а стихия огня — как «относящаяся к себе самой отрицательность»: «это — материализованное время или самостность (свет тожественный с теплотою)»[709]!

Итак, ясно, что Шеллинг и Гегель заблуждались, принимая субъективные абстракции за сущности, свои субъективные идеи за абсолютное, свое сознание за абсолютное самосознание самой истины. Если человеческое знание абсолютно лишь в возможности, чисто формальным образом, то они принимали такое возможное знание за абсолютное, форму — за идеал, понятия и отвлеченные схемы — за живые, конкретные творческие идеи. Они хотели выйти из субъективного идеализма Канта, утверждая абсолютность такого идеализма, признавая диалектику отвлеченного разума — объективной логикой божественной мысли. Но в действительности оказалось, что их идеализм был субъективным, их диалектика — искусственной и софистической, ибо при помощи этой диалектики они дедуцировали что хотели, что они знали и предполагали заранее. Заблуждение Шеллинга и Гегеля состояло в смешении субъективного идеализма с абсолютным: оно вытекало из ложного отвлеченного утверждения субъективного идеализма. Это заблуждение и представляется нам основною ошибкой немецкой философии, ее первородным грехом.

II

Кант впервые поставил задачу о трансцендентальных условиях объективного сознания человека в трех сферах истины, добра и красоты. Каким образом единичный ум может познавать универсальную безусловную истину, сознавать всеобщий закон добра и осуществлять его, судить объективно о красоте? В опыте, рассуждал Кант, нам даны лишь частные впечатления чувств, частные мотивы или эмпирические побуждения воли, приятные или неприятные состояния сознания. Каким же образом мы переходим от субъективного к объективному — от ощущений к природе, от мотивов воли к закону, от приятного к прекрасному? Все наши знания, точно так же как и все наши суждения об объективной истине, добре и красоте, заключают в себе больше чем то, что дано эмпирически нашему сознанию. Откуда же наша непоколебимая уверенность во всеобщую, необходимую истинность этих объективных суждений?

Природа, несомненно, реальна и объективна, универсальна в своих естественных законах, в своем пространственном и временном существовании. Такою мы сознаем и познаем ее. Но как возможно это познание, если самое сознание наше вполне субъективно? Мы получаем извне ряд впечатлений, которые сами по себе совершенно субъективны, единичны, частны. Каким же образом они превращаются в объективную, реальную вселенную? Эту объективную реальность, эту универсальность и необходимость субъект привносит от себя и превращает данные ему ощущения в реальные восприятия посредством априорной деятельности своего сознания. С какого права он это делает, — это другой вопрос. Но если только он всецело ограничен своим личным сознанием, если сознание есть функция исключительно личная, то остается признать, что априорная деятельность составляет «трансцендентальное» условие опыта и всего нашего сознания.

С гениальною прозорливостью Кант нашел, что самые наши восприятия предполагают a priori некоторые универсальные данные, которые и могут быть познаны внешним образом, из опыта, потому что они обусловливают собою всякий возможный опыт. Мы воспринимаем вещи в пространстве и времени: это — условия, это — общие «формы» наших восприятии, без которых нет опыта, нет эмпирического сознания. Пространство и время не суть отвлеченные понятия, но общие устои чувственного восприятия; или, как говорит Кант, пространство и время суть не понятия, а интуиции, без которых мы не можем отличать одного состояния нашего сознания от другого, внешних вещей — от себя самих. Пространство и время суть необходимые и универсальные факты, на которых основывается математика с ее абсолютной достоверностью. А так как в области единичных восприятий и опытов ничто не абсолютно и не универсально, так как всякий опыт a priori предполагает универсальные формы пространства и времени, то ясно, что они не могут быть даны сознанию извне. Следовательно, таков необходимый вывод субъективного идеализма, — эти априорные формы наших восприятий привносятся в опыт субъектом, являются чистыми актами воспринимающего субъекта, субъективными формами чувственности. Поэтому Кант признает пространство и время за «чистую» чувственность; в действительном опыте, конечно, нет чистого времени и пространства, ибо всякое восприятие предполагает нечто воспринимаемое во времени и пространстве. Только путем условного отвлечения мы можем предаваться трансцендентальным исследованиям и мыслить, сознавать пространство и время отвлеченно, как чистые формы, обусловливающие нашу чувственность.

То же самое приходится утверждать и относительно объективных категорий опыта: реальность вещей, их множество, причинность и проч. суть универсальные и необходимые понятия, без которых нет природы, нет объективного мира, нет опыта. Эти категории, эти рассудочные понятия обусловливают a priori опыт и природу — эту совокупность возможного опыта, а они не могли бы быть отвлечены нами от опыта, если бы не были заранее вложены в него изнутри трансцендентальною деятельностью сознания. Таковы в общих чертах основы критики чистого разума. Кант признал открытия Юма и вместе понял его ошибки, осудив эмпирический идеализм британцев. Природа объективна, реальна, универсальна в действительности, и никто не может в этом усомниться. Но такая объективная реальность вселенной не может быть объяснена из индивидуального, эмпирического сознания, из единичных чувственных впечатлений. Остается допустить «трансцендентальный субъект», трансцендентальные деятельности чистого «я», отличного от всякой действительной индивидуальности. Таким образом эмпирический идеализм заменяется трансцендентальным. Эмпирическая индивидуальность, сознательное человеческое я, имеет одинаковую реальность со всеми внешними явлениями. Внешний опыт даже предшествует внутреннему, всецело определяя собою его содержание. И все явления внешнего и внутреннего порядка, вся природа и всякая реальность обусловливаются a priori деятельностями чистого сознания, его «универсальными формами».

Вне сознания нет ничего. Вещи вне сознания, вещи в себе суть лишь понятия разума. Реальность, общность, причинность и т. д. — все это лишь рассудочные понятия или «категории», которые приложимы лишь к явлениям, т. е. к имманентному миру сознания, к миру человеческого опыта. Всякое «трансцендентное» употребление этих категорий, т. е. всякое приложение их к чему-либо, лежащему вне нашего сознания, является вполне незаконным. Отсюда некоторые последователи Канта пришли, как известно, к отвлеченному идеализму. Нет вещей в себе, вещей вне разума, нет бытия непредумышленного. И весь действительный мир не только по своим формам, но и по своему содержанию всецело обусловлен деятельностью «чистого разума», «трансцендентального субъекта». Ибо если вещи в себе существуют независимо от сознания, от сознающего разума, то все дело критицизма обращается в ничто: сознание уже не замыкается в себе, но каким-то трансцендентным актом выходит за свои пределы, убеждаясь во внешней ему реальности; реальность, причинность перестают быть субъективными понятиями рассудка, формами человеческого опыта, превращаясь в подлинные формы вещей.

Сам Кант сознавал это, точно так же как и последующие идеалисты. Но он сознавал также и другое: практическую необходимость «вещей в себе». Односторонние идеалисты не понимали причины сдержанности Канта; им казалось, что сам он не вполне понял все последствия своего открытия и не довел дела до конца. В действительности Кант глубже всех видел те противоречия, которые лежали в корне вопроса.

Познание невозможно без трансцендентальных деятельностей, a priori, без чистых субъективных форм рассудка и чувственности. Но познание также невозможно без содержания, без положительного данного. И если бы мы даже были в состоянии построить вселенную из понятий, из чистых форм разума, — одно бытие этой вселенной, один факт, что она есть, — не имеет в себе ничего рационального, ничего такого, в чем мы могли бы убедиться a priori. Реальность не есть категория рассудка, но нечто такое, что эмпирически испытывается как данное, нечто вполне иррациональное. Допустим даже, что только в сознании возможное содержание опыта становится объективным, предметным. Все-таки в каждом опыте мы находим нечто иррациональное, эмпирическое, индивидуальное, нечто такое, что познается в сознании, но никоим образом к сознанию сведено быть не может. Отсюда зависит двойственное положение Канта относительно вещи в себе: с одной стороны, она превращается всецело в «идею разума», с другой — она остается иррациональным источником наших эмпирических познаний a posteriori.

Итак, вещи в себе могут существовать наряду с сознающим субъектом и действовать на него. Это — грубое докритическое представление, но мы еще встречаем его среди некоторых преемников Канта (напр. у Гербарта [39]). С точки зрения более последовательного критицизма вещи в себе уже не могут существовать вне субъекта: остается либо отрицать их вовсе, либо вносить раздвоение в самый субъект, признавая в нем наряду с сознанием иррациональное начало, отвлеченную, слепую волю. В первом случае «вещь в себе» превращается в идею чистого разума; во втором — всякая реальность сводится к воле, т. е. к иррациональному началу в самом субъекте.

Основное противоречие Канта, противоречие между мышлением и бытием, между «вещью в себе» и сознанием, которое он сам признавал радикальным и возвел в принцип, отразилось и на всем развитии последующей философии. Отсюда — противоречие грубого натуралистического реализма с отвлеченным идеализмом и его априорными построениями. Отсюда же многочисленные противоречия в среде самих идеалистических, умозрительных учений. Ибо из идеализма Канта, помимо многих побочных разветвлений, вытекли два противоположных друг другу течения: абсолютный рационализм, завершившийся в Гегеле, и философия иррационального, бессознательного (Шеллинг 2-го периода, Шопенгауэр, Гартманн). Гегель признал все существующее разумным, Шопенгауэр — противоразумным. Гегель видел во всем существующем развитие абсолютной категории — понятия всех понятий, Шопенгауэр — безумное, слепое самоутверждение, к которому только и сводится всякая реальность. Гегель провозгласил истиной существующего — чистую мысль, причем не мог указать никакого реального мыслящего субъекта, отличного от этой мысли. Шопенгауэр, наоборот, усматривал в основе вселенной — абсолютный субъект без мысли и сознания, слепую, безумную волю. Наконец, Гартманн, пытавшийся примирить оба принципа, объединить их хотя бы внешним образом, признал их обоих: безвольную, бессубъектную мысль и безумную волю как два атрибута бессознательного духа, из которого он думает объяснить и сознание и материю. Столь же грубым и внешним образом допускают основное противоречие и те современные «научные» немецкие философы, которые соединяют в своем миросозерцании механический натурализм с крайними выводами субъективного идеализма.

Основное противоречие, заключавшееся в понятии «вещи в себе», повлекло ко множеству других, присущих как самой системе Канта, так и последующим учениям, из нее вытекавшим.

Для самого Канта непосредственным результатом критики «чистого» разума является невозможность метафизики. Сам из себя, помимо опыта, «чистый» разум не может познавать нечто такое, что ему не дано, абсолютную реальность, внешнюю ему. Поэтому вся метафизика лжива, вся она обусловлена приложением опытных понятий к тому, что находится за пределами всякого возможного опыта. Вся метафизика, как познание абсолютного, обусловливается приложением форм сознания к вещам вне сознания, к вещам в себе. Все данное, все сознаваемое нами в действительности, есть тем самым нечто эмпирическое, обусловленное нашим сознанием. Вещи в себе не даны и не воспринимаются нами никак: они только мыслятся нами. Это идеи чистого разума, не имеющие вне его никакой действительности.

Разуму свойственно восходить от обусловленного к обусловливающему, ибо знать вещь можно лишь тогда, когда знаешь все ее условия. Но совокупность условий данной вещи, обнимая их всех в себе, сама уже не может быть чем-то условным, — откуда мы приходим к идее безусловного. Достигнув известной степени отвлеченного самосознания, разум естественно умозаключает от условного к безусловному, к первым абсолютным началам сущего. Размышляя о всеобщем условии нашего мышления, мы приходим к идее безусловного единства его субъекта — души, как вечной неделимой сущности, отличной от тела. Размышляя о естественной связи явлении, мы приходим к идее мира, как единого вселенского целого. Наконец, размышляя о начале всякого бытия, о первой причине сущего, мы приходим к идее абсолютного существа, или Бога.

По мнению Канта, все эти умозаключения «трансцендентные, выходя за пределы компетенции нашего сознания: они мнимы, диалектичны по существу и впутывают разум в целую сеть необходимых противоречий, или антиномий. Разум, ограниченный восприятиями субъективного сознания, не может приписывать безусловную и независимую реальность своим идеям. Идея предполагает сознание, а так как сознание субъективно, то и идеи эти точно так же субъективны. Положим, что априорные формы сознания, пространство и время, и рассудочные категории качества, количества, отношения столь же субъективны; но именно поэтому все познаваемое и воспринимаемое нами, вся природа, рассматриваемая как совокупность возможного опыта, есть простое явление, отличное от неизвестной и непознаваемой сущности вещей. Такое явление обладает, однако, действительной реальностью в нашем опыте, оно существует в действительности. Идеи же никакой действительности не имеют: ибо ясно, что предметы, соответствующие нашим идеям, не имеют эмпирической реальности; а реальность, внешняя сознанию, умопостигаемая «вещь в себе», по Канту, сама есть лишь идея разума. Поэтому, если то, что мы называем Богом, душою, вселенной, сводится лишь к нашим идеям, то само по себе все это ничто или все равно что ничто. Никакое познание из идей невозможно, ибо они совершенно субъективны: они могут иметь поэтому лишь практическую цену, не обладая никакой теоретической достоверностью.

Древняя метафизика, с Платоном во главе, признавала истиной сущего универсальные вселенские идеи, как вечные, объективные сущности, противоположные миру явлений. Но такое воззрение, такой объективный идеализм должен казаться Канту наивным: нет объекта без субъекта, нет идеи или идеала без сознания. Мы можем предполагать возможность какой-то «вещи и себе» вне сознания, неизвестное что-то за пределами возможного сознания; но мы никак не вправе утверждать, что это нечто было идеалом или идеей, чем-то идеальным. Ибо в противном случае мы должны были бы допустить сознание вне сознания, т. е. особое трансцендентное сознание наряду с субъективным сознанием человека. Мы не вправе допускать, чтобы абсолютное вне сознания могло быть чем-либо идеальным, и потому мы не можем предполагать никакого соответствия между нашими идеальными представлениями о Боге, душе и вселенских началах — и подлинными вещами в себе. Нет абсолютного вселенского идеала, потому что нет абсолютного вселенского сознания. Всякий идеал по необходимости субъективен, потому что нет сознания, кроме субъективного. Поэтому если мы признаем реальное начало до сознания, и притом такое, которое безусловно внешне сознанию, то это начало — бессознательное и безумное по существу.

С точки зрения последовательного субъективного идеализма — абсолютное, лежащее вне субъективного сознания и безусловно непознаваемое, прежде всего проблематично, как учил Кант и его последователи. Если же мы не можем примириться с таким проблематичным абсолютом и, следуя онтологическим инстинктам нашего разума, признаем безусловную и положительную реальность, независимую от нашего сознания, то с точки зрения субъективного идеализма это реальное начало мыслимо лишь как абсолютно бессознательное, чуждое сознанию.

Если абсолютное идеально, оно обладает и сознанием; а постольку есть и вселенское сознание. Но тогда субъективное сознание человека перестает быть чем-то автономным и самодовлеющим [40]: ибо абсолютное сознание есть, очевидно, такое, которое обосновывает, организует и нормирует всякое условное, ограниченное сознание, собирая и объединяя общими связями все отдельные умы. Субъективный идеализм не может, однако, признать такого трансцендентного — сознания. Среди немецких учений нашего века, без сомнения, встречаются реалистические попытки. Можно даже сказать, что большинство немецких философов стремилось умерить свой идеализм значительной примесью реализма и допускало нечто абсолютное вне сознания, т. е. бессознательный абсолют. Подобно тому как Кант во 2-м издании своей «Критики чистого разума» стремился усилить реалистическую сторону своего учения, так и Фихте и Шеллинг в последний период своей деятельности различали особое реальное начало наряду с идеальным началом ведения. Но такое реальное начало может быть лишь слепым, иррациональным, ибо нет абсолютного сознания, которое могло бы его ведать.

Абсолютное проблематично или бессознательно. Таков последовательный вывод немецкого идеализма. Соответственно этому возможны две философии: философия непознаваемого — агностицизм неокантианцев и философия бессознательного — метафизический пессимизм, отрицающий идеальную природу абсолютного. Эти две философии, выделяющиеся среди современного хаоса учений, сходятся в отрицании вселенского идеала и вселенской природы сознания. Во всем остальном они противоречат друг другу и обличают друг друга с равным успехом, не будучи в силах одержать окончательной победы. Ибо и та и другая философия страдают органическими противоречиями и не могут вполне последовательно провести своих начал. Отрицая всякую действительность вне субъективного сознания, современные последователи Канта сталкиваются на каждом шагу с бессознательными или внесознательными трансцендентальными деятельностями, обусловливающими наше сознание, с какой-то внесознательной, но разумной организацией, обусловливающей наши логические отправления. Отрицая сознание в абсолютном, признавая его по существу иррациональным, философия бессознательного не в силах объяснить сознания и его логических функций и принуждена либо тайно предполагать сознание в абсолютном, либо же прибегать к материалистическим объяснениям.

Но противоречия субъективного идеализма не должны застилать от нас истины идеализма, засвидетельствованной Кантом и всей немецкой философией.

Кант открыл универсальные формы в чувственном восприятии и сознании человека и понял, что эти формы обусловливают a priori всю действительность. Чувственный мир предполагает пространство и время, которые суть общие априорные формы всего чувственного; и поскольку все чувственное предполагает чувственность, есть универсальная, трансцендентальная чувственность, обусловливающая пространство и время. Мир явлений предполагает причинную связь явлений и некоторые другие общие условия, общие формы объективного бытия, без которых он немыслим; и поскольку нет объекта без субъекта, поскольку нет явления без сознания, которому оно является, — общие формы объективного бытия суть вместе с тем априорные формы или категории этого сознания. Есть, стало быть, трансцендентальная чувственность и трансцендентальное сознание, обусловливающее мир. Это — положительное, бессмертное открытие Канта, которое медленно, но прочно завоевывает себе общее признание и которому суждено было произвести коренную реформу философии. Но, не признавая иного сознания, кроме субъективного, Кант впал в явное противоречие: ибо трансцендентальная чувственность, обусловливающая пространство и время, трансцендентальное сознание, обусловливающее мир, не могут быть субъективными [41].

Далее Кант открыл такие же универсальные формы в основании нравственного сознания человека и его эстетических суждений. Он указал, что мир добра и красоты предполагает особое сознание, нормирующее все доброе и прекрасное, особую нравственную волю, определяющуюся к действию универсальным образом и осуществляющую добро, особую творческую силу, воплощающую красоту. Но и здесь Кант признает универсальное нравственное и эстетическое сознание человека чисто субъективным, нравственную волю — самозаконной, красоту — субъективной видимостью.

Великое открытие Канта состояло в том, что он признал все явления, точно так же как и самые идеи и необходимые идеалы человеческого разума, обусловленными a priori трансцендентальным сознанием. Ошибка его состояла в том, что он смешал это трансцендентальное сознание с субъективным. Отсюда вытекают все главнейшие противоречия Канта и последующего идеализма в двух его главных разветвлениях. Отсюда в области теоретической философии — противоречие между субъективным сознанием и реальностью, явлением и вещью в себе, мышлением и бытием, — противоречие, которое последующие учения тщетно пытались примирить или упразднить, чтобы под конец возвести его в принцип этики и метафизики (пессимисты) или теории познания (неокантианцы). Отсюда в нравственной философии Канта основное противоречие — в самом понятии «практического разума», противоречие между разумом и волей, которое столь резко сознается в последующих учениях и мало-помалу приводит к понятию бессамостного разума и безумной воли.

III

Мы не имеем возможности разбирать подробно все противоречия отдельных философских учений, что потребовало бы пространного критического анализа всей истории немецкой философии. К тому же эти противоречия вполне выяснились во взаимной борьбе учений, раскрыты блистательно диалектическим оружием противников и сознаются всеми, между тем как положительные заслуги германской философии не признаются многими и подлежат вопросу. Но и самые противоречия немецкой философии выясняют собою положительную истину идеализма и указывают на необходимость его дальнейшего развития, на необходимость высшей формы идеалистического учения, примиряющей объективный идеализм древних с субъективным идеализмом новейшей философии.

Непосредственные преемники Канта верно критикуют противоречия его учения о вещи в себе, противоположной сознанию и миру явлений; они верно указывают на совершенную призрачность этого понятия и на необходимость дальнейшего развития идеализма. За ними следует Фихте, который впервые попытался превратить субъективный идеализм — в безусловный и вывести из я совокупность человеческого ведения, нравственности, права и религии, дедуцировать из него человеческое общество, природу и Бога. Если сознание автономно и субъективно в своих универсальных формах, то я, субъект этого сознания, есть, очевидно, универсальное существо. Если сознание субъективно, оно не ведает ничего вне себя; вещи, которым оно приписывает самобытную реальность, суть лишь бессознательные продукты нашего я, вне которого мы ничего знать не можем. Оно «полагает» себя, оно «полагает» и всякое мыслимое нами «не я», т. е. внешний мир. Я — абсолютно и есть принцип всякого ведения и бытия.

Но такое я, абсолютный и универсальный субъект вселенной, есть, очевидно, нечто отличное от моего индивидуального человеческого я, сознающего, страдающего, ограниченного внешним миром. Абсолютное я так же отлично от сознательной человеческой индивидуальности, от того, что каждый из нас считает своим субъектом, как и от внешних объектов. Абсолютное — ни субъект, ни объект, или, точнее, оно есть тожество субъекта и объекта. Таков принцип «философии тожества», провозглашенной Шеллингом, как высший принцип трансцендентального идеализма. Еще далее пошел Гегель. Не субъект чистой мысли, не Фихтево я, не безразличное тожество Шеллинга есть принцип абсолютного идеализма, но сама отвлеченность, сама отвлеченная мысль, чистое понятие, заключающее в себе принцип «диалектического движения».

Но и Гегель, придавший окончательную форму отвлеченному рационализму, справедливо опровергается мыслителями другого направления, реалистами, эмпириками, шеллингианцами, пессимистами. Прежде всего Шеллинг указал на односторонность Гегелевой философии, на совершенное отсутствие реального, производящего начала в этом отвлеченном панлогизме, на необъяснимость природы, всего действительного, индивидуального, всего иррационального и фактического из отвлеченных понятий, из чистых логических возможностей — словом, из одного логического начала. Затем Тренделенбург в своих «Логических исследованиях» [42] подверг тщательному и беспощадному анализу диалектику Гегеля с логической стороны и доказал, что самая эта диалектика есть сплошная сеть софизмов, что она движется лишь путем постоянной подтасовки реальных представлений под логические понятия, постоянного смешения эмпирического с формальными отвлеченностями. Наконец, Эд. Гартманн в целом ряде остроумных исследований рассмотрел метафизический принцип философии Гегеля и раскрыл, что его «абсолютная идея», его вечная логическая мысль, во-первых, бессознательна, во-вторых, совсем нелогична и, таким образом, не имеет существенных признаков мысли.

Она бессознательна до создания мира и конечного духа, до завершения исторического процесса, в котором она сознает себя. Она бессознательна в своем саморазвитии и творчестве, поскольку она, повинуясь непостижимому влечению, «отпадает сама от себя» и создает призрак независимой от себя внешней реальности, призрак природы во времени и пространстве, призрак индивидуального сознания в живых существах. Она иррациональна, противологична по существу: ибо без внутреннего противоречия чистая мысль не может выйти из себя, из своего чистого логического тожества с собою и сознать или признать нечто другое вне себя. Без такого внутреннего противоречия Гегель не мог бы признать одну логическую мысль, одно чистое понятие основой действительного, реального мира. Противоречие, как внутренний двигатель диалектического процесса, предшествует логическому и обусловливает его собою.

Философия иррационального, бессознательного есть последнее слово немецкой метафизики.

Уже Соломон Маймон (1754–1800), первый из последователей Канта, усмотрел во внешних вещах продукт бессознательного творчества духа. За ним Фихте признал первое самораздвоение духа, обусловливающее происхождение эмпирического мира и отдельных сознаний, — за акт абсолютной воли, чисто практической и несознательной. Шеллинг признал субъект и объект за такой же продукт раздвоения первоначального бессознательного, безразличного их тожества. И вместе с ним Шопенгауэр и Гартманн предполагают акт иррациональной и слепой воли как безусловный prius сознания. Сам Гегель по смыслу своего учения не отклоняется в этом существенном пункте от остальных германских мыслителей: подобно им, и Гегель вынужден объяснять сознание без сознания, логическое из диалектического.

Но возможно ли такое объяснение?

Если абсолютное бессознательно, иррационально, не вынуждены ли мы привносить извне светоч сознания? Каким образом совершается чудо сознания, его самопроизвольное зарождение в вечном мраке бессознательного и каким образом абсолютное может быть сознано и познано, если оно от века не обладало сознанием? Оно не может изменяться, не может терять или приобретать что-либо: абсолютное непреложно и непричастно времени или изменению. Как же оно меняется в человеке и внезапно, в данный момент мирового процесса, приходит в сознание?

А между тем Фихте, Шеллинг, Окон, Гегель, Шопенгауэр, Гартманн смотрят на мировой процесс как на процесс мирового самосознания. Мир явлении есть, прежде всего, непосредственный продукт бессознательного творчества той мысли и той воли, которые сознаются в человеке. Природа, множество сознающих существ, человечество в своем историческом развитии — все это органы, посредствующие абсолютное самосознание мирового духа. При всем различии своих учений все упомянутые мыслители вынуждены признавать абсолютное начало бессознательным, иррациональным. При всем различии своих учений все они вынуждены признать самосознание абсолютного (или, что то же, абсолютное самосознание) конечною целью мирового процесса, его безусловно желательным венцом. Абсолютное не подлежит развитию и не может прийти в сознание, если оно по существу бессознательно. И между тем, так или иначе, большинство немецких философов признает такое саморазвитие абсолютного в мировом процессе.

Мы встречаемся здесь с одним странным воззрением, которое мы можем проследить в наиболее вдохновенных творениях германской философии: история мира и человечества рассматривается как теогонический процесс. Идеал рождается в истории. Если Бог есть самосознательное и вседовольное существо, то бессознательный, томный абсолют немецкой философии становится самосознатсльным лишь в истории и вседовольным лишь по ее завершении: лишь тогда, по истечении истории будет Бог[710].

Мы находим эту странную мысль уже у дореформацпонных мистиков школы мейстера Эккарта[711] [44], которые развивают ее с поразительной глубиной и силой. Мы находим ее также у мистиков реформационного периода (напр., у Себастьяна Франка): Бог сознает себя лишь в тварях, лишь в человеке: до создания мира и конечного духа он не ведал себя и не был Богом; мое сознание о Боге есть сознание Бога о себе самом и т. д. В новой философии мы встречаем ту же мысль о теогонии Бога в мировом процессе у Шеллинга и в менее ясной, но иногда еще более резкой форме у Фихте и Гегеля[712]. Современные пессимисты также развивают эту идею: мировой процесс есть процесс самоискупления абсолютного, постепенное преображение бессознательного. Чтоб обрести вновь утраченный покой, безумная мировая воля должна сознать свое зло, свой грех и безумие, и свое добро в безмятежном покое. Мировой процесс, процесс развития, преследует одну провиденциальную цель — самосознание абсолютного.

Это воззрение, проходящее сквозь всю немецкую философию, есть, может быть, самое глубокомысленное и вместе самое ложное, что мы в ней находим. Понятие саморазвития, развития вообще — в приложении к абсолютизму — есть явно ложное понятие; ибо ничто развивающееся не есть истинно абсолютное. Развивающееся абсолютное есть такое, которое еще но достигло своей цели, не дошло до нее. Поэтому наряду с этим недошедшим и недовольным абсолютным, с абсолютным еще несовершенным и становящимся только стоит абсолютное, от века достигнутое, совершенное, довлеющее себе и заключающее в себе цель всякого возможного развития. Наряду с этим полусознательным, развивающимся богом, силящимся познать добро и зло, стоит вечное актуальное сознание, в котором лежит объективная норма и критерий всякого возможного сознания. Без такого вселенского сознания, внутренне обосновывающего всякое ограниченное, возможное сознание, нельзя понять морфологического единства душевной организации. Без такого вселенского сознания, обосновывающего отдельные сознания и организующего их, отдельный ум не обладал бы самою возможностью истинного логического знания. Без такого вселенского сознания не было бы никакого сознания и не было бы развития, ибо одно — возможность, одна — потенция не может сама собою осуществиться. Здесь мы приходим к учению великого Аристотеля, которое мы считаем краеугольным камнем метафизики: всему возможному, еще не дошедшему до своего конца, еще недоразвившемуся до своей предельной и безусловно желательной формы, противолежит вечная идеальная действительность или энергия, вечно достигнутая цель.


Человеческое сознание предполагает чувственную, телесную организацию, и вместе оно имеет самобытное, идеальное начало. Оно предполагает бессознательную природу, которая организуется и постепенно возвышается до него, ибо оно есть конечный продукт космического развития. И в то же время оно предполагает абсолютное вселенское сознание, точно так же как и самая чувственная вселенная во времени и пространстве предполагает такое сознание и всеобщую чувственность.

Отсюда зависит внутреннее противоречие и двойственность всей душевной жизни человека. Полуживотное, полубожественное, сознание человека вечно двоится между сном и бдением, знанием и неведением, чувственностью и разумом. Оно обладает универсальными формами, вырабатывает себе общие понятия, общие идеалы, и вместе оно всегда ограниченно по своему действительному эмпирическому содержанию. Оно всегда ограниченно и вместе не допускает никаких определенных границ, непрестанно выходя за их пределы. Оно отчасти универсально, отчасти индивидуально, отчасти действительно, отчасти только возможно (потенциально). Оно заключает в себе постоянное противоречие, которое присуще всем его понятиям, представлениям, восприятиям, и вместе оно сознает свое собственное идеальное тождество, идеальное единство истины.

Таким образом, противоречия отдельных философов относительно природы человеческого сознания имеют действительное основание в самом этом сознании. Одни рассматривают его физиологические условия, другие — его метафизическое, идеальное начало; одни признают познание чувственным, всецело эмпирическим, ограниченным; другие раскрывают его логическую универсальную природу, его априорные элементы. И до сих пор никому не удалось достигнуть окончательного примирения этих противоположностей, так то возникает вопрос, может ли оно вообще быть достигнуто. Ибо если противоречие заключается в самой действительности, то всякое исключительно теоретическое его решение или упразднение будет поневоле недостаточным или ложным. Одна из главнейших заслуг новейшей, философии состоит, может быть, именно в том, что она, отказавшись от догматического разрешения антиномий, противоречий метафизики, стремится указать их корень в самом разуме и сознании человека или в самой природе вещей (скептики и пессимисты). Иначе самые противоречия философов были бы непостижимы.

Если рассматривать развитие сознания внешним, эмпирическим образом, то зависимость его от физиологических условий — от нервов и мозга — не подлежит никакому сомнению. И тем не менее физиолог навсегда, безусловно, лишен возможности чем-либо заполнить бездну, разделяющую явления материального, физического порядка от Самых простых явлений психического порядка. Пусть утверждают, что оба порядка, физический и психический, суть две стороны, два аспекта одного и того же процесса. Стороны эти столь существенно различествуют между собою, что подобное утверждение либо ровно ничего собою не выражает, либо же является неосновательным, ибо сознание и вещество, или сознание и движение, — величины совершенно разнородные. При всей несомненности той интимной причинной связи, которая существует между мозговыми отправлениями и психическими явлениями, сознание, как таковое, не может быть объяснено из чего-либо материального.

С другой стороны, рассматривая сознание в нем самом, в его логических функциях, в его духовной природе, мы, несомненно, приходим к предположению абсолютных идеальных норм, универсальных начал, — словом, к идее вселенского сознания. Но между таким конечным идеалом, который является в одно и то же время и образующим началом, и высшею нормой действительного сознания, и между этим последним существует не только различие, но и противоречие, о котором достаточно свидетельствуют ум и совесть каждого человека. Как бы ни было скудно наше представление об идеале, мы не можем считать его осуществленным в действительности, достигнутым в настоящем сознании. Мы не можем познать его из действительности и не можем дедуцировать из него эту действительность до тех пор, пока он не будет достигнут нами и осуществлен. Поэтому высшие философские умозрения наши имеют лишь приблизительное значение и чисто спекулятивный характер, ибо они заключают в себе лишь предвосхищаемое решение. В известном смысле философ спекулирует лишь за счет будущего, и он одинаково ошибается, когда принимает свои сокровища за наличный капитал или когда он поступается ими, не понимая их действительной ценности.

Познание наше безусловно только по своей идее, по своему идеалу полной, абсолютной истины. В действительности оно обладает возможной, формальной общностью, чисто логической универсальностью, которой противолежит всегда ограниченное, эмпирическое содержание. Чтобы стать абсолютным и полным, всеобъемлющим не по форме только, но по существу, по содержанию, — сознание должно обнять в себе все, стать сознанием всего и всех, сделаться воистину вселенским и соборным сознанием. Достижима ли эта цель или нет — она во всяком случае не может быть задачей чисто теоретической. Сознать себя во всем и все в себе, вместить полноту истины в реальном абсолютном союзе со всеми — это конечный религиозный идеал жизни, а не знания только. Задача философии состоит в возможно конкретном познании идеала и указании пути к его осуществлению. Мы не можем ожидать от нее конечного разрешения противоречий, имеющих корень в самых условиях нашего временного бытия, и мы не можем ждать от нее полного откровения истины. Много уже то, если она может сознать противоречия бытия и усмотреть ту внутреннюю гармонию, которая в них скрывается и обусловливает собою самое относительное существование вселенной, ее сохранение, жизнь и развитие. В своих различных концепциях, в своих противоположных системах философия выражает, с одной стороны, многоразличные противоречия бытия и постигает коренное, онтологическое, реальное значение этих противоречий; с другой стороны, в своем идеализме, в своем стремлении к конечному единству она постигает, что противоречия эти не могут быть безусловны, — иначе и относительное бытие и познание не были бы возможны; она сознает всеобщую природу разума и предвосхищает тот идеал, в котором противоречия примирены. И чем глубже сознает философия противоречия вселенной, тем глубже познает она превозмогающую силу идеала. Ибо сознать реальные противоположности как противоречия, значит признать и внутреннюю логику бытия, тот скрытый, идеальный разум вещей, то Слово Гераклита, которым все вертится, в котором разгадка вселенной.

Итак, познавая природу нашего сознания, мы приходим к некоторым основным противоречиям, не допускающим отвлеченного разрешения, — противоречиям между индивидуальным и родовым, частным и общим содержанием и формой, реальным и идеальным. Но самые эти антиномии предполагают некоторое скрытое от нас примирение, без которого сознание и познание — даже относительное — не было бы осуществимо; они заключают постулат, требование такого примирения и указывают, в каком направлении, где следует его искать. Прежде всего нам важно выяснить родовые и универсальные элементы сознания, не смущаясь их противоречием с тем, что кажется нам в нем индивидуальным, личным; вслед за Аристотелем мы должны признать подобное противоречие задачей, объективным затруднением (апорией), зависящим от действительной противоположности. В своей идеальной деятельности живое сознание примиряет эти противоречия, обобщает частное, индивидуализирует общее, осуществляет идеальное, идеализирует действительное; и хотя такое примирение лишь относительно, хотя анализ раскрывает противоречия, присущие всему нашему теоретическому сознанию, всякий положительный прогресс его в сознании истины и добра представляется нам конкретным осуществлением его идеала, частным выражением конечного всеединства. В своей положительной истинной деятельности, а следовательно, и в своем истинном существе сознание обладает конкретною, живою универсальностью. Как ни противоположны отвлеченные начала «общего» и «частного», «рода» и «индивида», в действительности одно не существует без другого. Нет сознания без сознающих индивидуальностей, и нет сознания абсолютно субъективного, нет абсолютно изолированных сфер сознания. Рассматривая сознание внешним образом, в связи с прогрессивно развивающимися явлениями жизни, или извнутри, при свете психологического анализа, мы убедимся в его органической универсальности, в идеальной соборности сознания.

ЖИЗНЬ И СОЗНАНИЕ

Сознание есть существенное проявление жизни. Первоначально оно как бы сливается с прочими ее отправлениями; затем оно дифференцируется и развивается в связи с общей организацией физиологической и социальной жизни. Оно дифференцируется и развивается вместе с нервной системой и вместе с прогрессом социальных отношений, с организацией общения между существами.

Как известно, высший организм есть общество, агрегат бесчисленного множества элементарных организмов или анатомических элементов, которые группируются в ткани, органы, аппараты или сложные системы органов. Всеобщее, органическое согласие всех этих элементов при развитой специализации их отправлений обусловливает единство жизни в ее разнообразии. Между индивидуальностью целого и частей, единством жизни и распределением функций существует постоянно возрастающее соответствие. Чем выше стоит организм в лестнице живых существ, тем большую степень различия, специализации функций, автономии проявляют отдельные его органы; чем выше организм, тем более все эти элементы, органы, аппараты согласованы между собою, восполняют и предполагают друг друга в своем различии, подчиняясь индивидуальному единству живого целого. Но с другой стороны, всякий организм сам является живым членом своего вида и состоит в постоянном или временном, физиологическом или психологическом общении с другими индивидами своего вида, — общении, которое органически необходимо.

Сознание в своей элементарной форме — чувственности — предшествует не только дифференциации нервной системы, но и первичным организмам — клеточкам. Уже первичные амебы, лишенные всякой организации, обнаруживают чувствительность и некоторые признаки сознательности. Как показывают точные наблюдения, раздражительность и чувствительность суть всеобщие, первоначальные и, так сказать, стихийные свойства живой протоплазмы, этой первоматерии всего органического мира. С возникновением и развитием органической индивидуальности возникают и развиваются элементарные органические союзы, те, вначале бессвязные, физиологические группы, из которых в течение беспредельного зоогенического процесса образовались сложные организмы растений и животных. Вместе с тем, параллельно этому общему развитию, неопределенная органическая чувственность также растет, развивается, усложняется; но первичный базис ее — общая психологическая материя — не имеет в себе ничего индивидуального. Это — стихийный родовой процесс, на почве которого возможны индивидуальные образования, точно так как и сложные сочетания, ассоциации обособляющихся элементов. И как всякий организм есть продолжение другого организма, всякая жизнь — продолжение предшествовавшей жизни, так точно и сознание, чувственность индивидуального существа: она не есть нечто абсолютно новое, но является также продолжением предшествовавшей, общеорганической чувственности в той специальной ее разновидности, которая присуща виду данного организма. Чувственность не рождается, а продолжается, как жизнь протоплазмы. Сознание, как и жизнь, есть от начала родовой, наследственный процесс.

Поэтому от низших ступеней зарождающегося сознания до высших социальных, этических его проявлений мы находим в нем общую основу, родовые формы и функции. От низших ступеней сознающей жизни до высших ее проявлений мы наблюдаем постепенное развитие этого универсализма сознания, постепенный переход от естественного, стихийного безразличия, от непосредственной стихийной общности психических отправлений к конкретному и свободному универсальному единству, к связному многообразию, к живой соборности. И этот прогресс идет вместе с развитием индивидуального начала.

Низшие организмы обладают столь незначительной степенью индивидуализации, что между родом и индивидом, точнее, между отдельными индивидами не существует определенной границы. Индивидуальность организма и его частей так же развита чрезвычайно слабо. Отдельные части низших животных слабо обособлены, переходят друг в друга, заменяют или повторяют друг друга, жизнь целого не обладает устойчивым единством. Мы можем рвать и резать на части иных полипов, моллюсков, червей, глистов, не убивая индивидуальной жизни и чувствительности этих отдельных частей; они живут самостоятельною жизнью, иногда сами восполняя себе недостающее целое. Таким образом, отдельные органы обладают такою же индивидуальностью, как и целое, или, точнее, целое лишено развитой, центральной индивидуальности. Поэтому, рассматривая составные части низших организмов, исследователь часто не в состоянии определить, имеет ли он дело с индивидом, состоящим из многих органов, или с колонией индивидов, — с цепью индивидов или с одним индивидом, состоящим из последовательных частей[713]. В некоторых случаях, как, напр., у иных полипов, у губок, мы наблюдаем мириады органических единиц, проявляющих вполне ясно каждая свою особенную жизнь, которые возникают из одного и того же зародыша, сохраняют прочную материальную связь друг с другом и в своей совокупной деятельности обусловливают жизнь собирательного тела. Если сблизить две губки так, чтоб они соприкасались, они срастутся; если резать их, части будут жить вполне самостоятельно.

В развитом высшем животном, наоборот, все отдельные части и органы координированы между собою и в значительной степени подчинены контролю центральных органов. Все элементарные жизни, элементарные сознания впадают в одну общую жизнь и сознание, в одну общую индивидуальность. И нервная система высшего животного, заключающая в себе сложную совокупность органов сознания, подобно целому организму, представляет в своем развитии ту же картину постепенно возрастающей дифференциации и интеграции, усложнения и централизации[714]. Подобно целому организму, она состоит из многосложного соединения миллиардов органических элементов, клеточек и волокон, которые некогда стояли особняком в низших животных или составляли простые относительно слабокоординированные группы. Нервные волокна соединяются системою местных и центральных узлов, связанных между собою в сложном иерархическом порядке, причем функции отдельных центров, узлов, нервов строго разграничены. Сознательное восприятие сосредоточивается в высших центрах — в головном мозгу у человека; но его сфера может простираться на спинной мозг уже у птиц, на совокупность нервных центров у менее совершенных животных, и, наконец, все более и более теряя в ясности и напряжении, оно может рассеиваться по всему телу низших животных, не обладающих организованной нервной системой, ибо и такие животные проявляют признаки не только чувствительности, но даже инстинкта[715].

На низшей ступени своего развития сознание животного подобно его жизни и организации, многоединично. У кольчатых, напр., каждый нервный узел соответствует сегменту тела, который состоит иногда из нескольких колец. Всякий сегмент кроме своего нервного узла обладает еще сходственною частью главных аппаратов, иногда даже аппаратами чувств. Поэтому, когда мы отрезаем эти сегменты, каждый из них остается при своей индивидуальной жизни и сознании, и если перерезать или перевязать спереди и сзади нервного узла те спайки, которые соединяют его с узлами соседних сегментов, то уколы, причиняемые сегменту этого изолированного узла, будут ощущаться им одним. Подобные опыты, произведенные над множеством беспозвоночных, моллюскообразных, насекомых, приводят к одинаковым результатам: каждый сустав, каждый узловой центр этих животных имеет свое сознание, из совокупности которых слагается сознание целого организма. Рассеянное, раздробленное, многоединичное сознание предшествует в природе сознанию собранному, сосредоточенному, неделимому.

К тому же приводит нас и физиологическая психология, физиология нервной системы высших позвоночных животных. Она установила, что каждому центру спинного мозга соответствует особый нервный район, в пределах которого он способен действовать автоматически, когда высшие центры поражены или еще не развиты. Животные с вырезанными мозговыми полушариями проявляют известную, хотя и уменьшенную, степень сознания и с особою отчетливостью выполняют автоматические движения[716]. Наконец, по-видимому, помимо всех этих физиологических опытов и наблюдений гипнотические эксперименты в недавнее время с особою яркостью выяснили собирательный характер психической деятельности человека; они открыли существование многих памятей, многих сознающих центров в психофизической организации человека и показали, с какой энергией высказывается скрытая многоединичность человеческого сознания, автоматизм его подчиненных центров, в случае их болезненной диссоциации, их разобщения с высшими управляющими центрами[717].

Таким образом, уже физиологически жизнь и сознание индивида представляются нам коллективными функциями. Но индивид высшего порядка не только обнимает в себе бесконечное множество индивидуальностей низшего порядка, — он сам является органическим членом некоторого собирательного целого, образуемого его видом или родом.

Во всем животном царстве род деспотически властвует в индивидах, повторяя неизменные формы в бесчисленном ряде поколений. Его господство имеет физиологическую основу и в животном царстве сохраняет почти исключительно физиологический характер. Самые психологические, нравственные и эстетические связи, которые соединяют в половые, семейные и общественные союзы животных отдельных видов, развиваются на почве физиологических инстинктов. Каждый индивид, так или иначе, возникает из другого индивида и некоторое время составляет часть другого организма, другой жизни. Затем он либо остается навсегда связанным со своим родичем материальною связью, либо отделяется от него. В первом случае, при полном отсутствии всяких психических связен, иногда даже всякого сосудистого сообщения, индивиды связаны своими тканями и питаются одною и тою же питательной жидкостью. Во втором — индивиды связываются более сложными психофизическими узами, половыми родительскими, социальными инстинктами; но тем не менее восстановление физиологического единства и физиологического общения (через посредство питательных жидкостей и заполнения полостей) необходимо и между такими индивидами для сохранения и размножения рода.

Когда физиологическое назначение животного исполнено, когда новое, свежее поколение вполне обеспечено в своем развитии или вырастает в достаточном количестве зрелых индивидов, это последнее, в свою очередь, вытесняет своих предшественников, сменяя их в служении роду. За кратким расцветом половой зрелости наступает старость и смерть. Жизнь индивида, как такового, сама по себе случайна и безразлична. Поэтому и в сознании животного преобладает родовое начало инстинкта. Весь индивидуальный ум животного является простой вариацией на общие инстинктивные темы.

Инстинкты, управляющие наиболее сложными и целесообразными действиями животных, их спариванием, устройством жилищ, иногда столь изящных и сложных, инстинкты охоты и самозащиты, семейные, стадные инстинкты во всех своих многосложных проявлениях не могут быть результатом личного опыта или размышления. Это прежде всего безотчетные внушения, которым животное повинуется как бы автоматически. «Инстинкт, — говорит Гартманн, — есть то, что побуждает к действию ввиду некоторой цели, но без сознания этой цели». «При этом, — прибавляет Роменс[718],— необходимо иметь в виду наиболее существенную черту инстинктивного действия — его единообразие у различных индивидов одного и того же вида… Инстинкт есть у человека и животных умственная операция, которая имеет целью особое приспособленное движение, но предшествует индивидуальному опыту, не нуждается в знании соотношений между средствами и целью и совершается однообразно при одинаковых условиях у всех индивидов данного рода». Умственные операции, из которых вытекает инстинкт, совершенно независимы от личного сознания животного. «Оно не может ни вызвать, ни задержать их; они побуждают его к действиям, цели которых оно не сознает и которые повторяются из поколения в поколение без заметного изменения… Психическая деятельность животного не имеет ничего личного, — она передается неизменно от поколения к поколению. Таким образом, инстинкт в высокой степени наследственен и видоизменяется столь медленно, что он кажется неизменным»[719].

Столь же непроизвольный, как органические отправления, инстинкт, несомненно, предполагает некоторые установившиеся физиологические особенности в самой нервномозговой организации животного. Бесконечно усложненный рефлекс — инстинктивное действие — вытекает из ряда нервно-психических движении, интегрировавшихся в связную и постоянную группу, в одно сложное действие, установившееся неизменно в наследственной передаче многих поколений. Но это еще нисколько не объясняет инстинкта психологически, т. е. не объясняет инстинкта как особую форму сознательности. Ибо очевидно, что инстинктивное действие, совершаемое ввиду определенной цели, не может быть абсолютно — бессознательным. Под наитием некоторых инстинктов животные живут удвоенною жизнью; и мы усматриваем в их поступках не прекращение сознания, а как бы его расширение за пределы животной индивидуальности.

Мы не будем приводить здесь бесчисленных примеров, которыми ярко освещается эта форма родовой безличной разумности животных, это их общее, атавическое сознание[720]. Мы не станем также рассматривать здесь различные гипотезы о происхождении инстинктов. Многие из них признаются непостижимыми большинством естествоиспытателей, как, например, отеческий инстинкт некоторых рыб[721] или другие формы инстинкта, которые никогда, ни при каких условиях не могли выработаться из личного опыта, — те формы, в которых явственно выражается предвидение, приспособление к будущим обстоятельствам. Посредством учения об изменяемости видов происхождение подобных инстинктов объяснялось в отдельных случаях с большим или меньшим вероятием. Но психологически самые основные, общие инстинкты, самая форма инстинктивной разумности, наследственного сознания совершенно непонятны, если рассматривать сознание животного как нечто индивидуальное. С точки зрения такой индивидуалистической психологии непонятен никакой инстинкт. Непонятно, например, почему самец узнает самку, почему вообще животное узнает других представителей своего вида, заботится о своем потомстве, яйцах, личинках? Очевидно, что представление, которое оно имеет о других особях своего вида, существенно отличается от прочих его представлений. Ибо оно не только весьма часто вызывает в животных сильные и сложные волнения, но нередко заключает в себе расширение его сознания. Границы индивидуальности, времени и пространства как бы отодвигаются, животное отождествляет свои интересы с интересами вида, узнает свое в других существах, в своей самке, в семье, в своем виде. И оно действует ввиду будущего, как бы в силу ясного сознания, предшествовавшей судьбы своего рода.

Каждый индивид воспроизводит, представляет свой род в своем собственном лице. Поэтому и самое сознание его, как сложный продукт его организации, как ее психическое отражение, заключает в себе потенциально смутный общий образ его рода, его психологическое представление. Такое представление, строго говоря, не сознательно, хотя, в известном смысле, оно окрашивает собою все явления животного сознания. Столь же врожденное, как и самая организация животного, оно не усматривается им, не «апперципируется», по выражению Лейбница. Ибо животное чуждо самосознания. И тем не менее это общее представление, эта органическая родовая идея, заключает в себе смутное определение ума, чувства, влечений животного и есть скрытый мотив всей его жизни. Это как бы психологический коррелят наследственности, ее интимная тайна. В силу этой инстинктивной идеи, которая пробуждается в животном по поводу каких-либо впечатлений или физиологических возбуждений, в силу этого родового сознания, животное узнает членов своего вида, как незрелых, так и взрослых, понимает их, ищет физиологического и социального общения с ними, чувствует свое единство с ними, сознавая себя с другими и в других. В общем подъеме жизненной энергии, в минуту полового возбуждения или сильного страдания и страха в потрясенном организме животного пробуждаются унаследованные органические воспоминания, наслоившиеся и обобщавшиеся в течение беспредельного ряда поколений; предшествовавшая жизнь рода как бы воскресает в душе животного, навязывает ему общие итоги своей мудрости, своего вековечного опыта, — и животное обнаруживает свое инстинктивное ясновидение, ту загадочную прозорливость, которая нас изумляет.

Такой взгляд на природу инстинктов, на родовое преемство сознания бросает свет и на те явления коллективного, собирательного сознания, которые мы наблюдаем столь часто в половой и социальной жизни животных. Таковы все те сложные действия, которые выполняются стадными животными сообща, при видимом разделении труда и взаимном содействии и понимании; таковы явления высокоразвитого альтруизма у млекопитающих, птиц и даже рыб; таковы общества насекомых, ульи и муравейники, представляющие несомненное единство сознания во множестве индивидов, — «одну, хотя и раздробленную, действующую мысль, наподобие клеточек и волокон мозга млекопитающих»[722].

То же безличное, родовое, инстинктивное сознание составляет базис человеческого сознания, его нижний слой. Как высшее животное, человек подчинен общим зоологическим законам и является наследником предшествовавших организаций. После всех явившийся на свет, он обладает наиболее древними традициями. Как разумное существо, имеющее за собой целые эры культуры, человек освобождается от неограниченного господства среды, а постольку и от тех специальных и сложных в своей односторонности инстинктов, которые выработались у некоторых видов в течение целых тысячелетий и отвечают некоторым специальным и неизменным условиям среды, постоянным, установившимся соотношениям. Тем не менее и в человеке общие животные инстинкты сохраняются и получают своеобразное развитие. Трудно оценить достаточно их значение в человеческой жизни, ибо если никто не живет одними инстинктами, то все же большинство живет преимущественно ими и тем, что к ним привилось. Большинство человеческих действий и характеров определяется врожденными свойствами, воспитанием и влиянием общественной среды, — унаследованным и внушенным сознанием.

С эмпирической точки зрения два фактора определяют степень психического развития человека: его мозг и его общество. Первый носит в себе совокупность унаследованных способностей, предрасположений, органов сознания; второе вмещает в себе совокупность актуального сознания, к которому человек должен приобщиться. Эти два фактора заключают в себе естественную норму индивидуального развития, в пределах которой личная самодеятельность имеет более или менее широкую сферу. Социальная организация восполняет неизбежные недостатки и ограниченности индивидуальной физиологической организации. Коллективная память, общечеловеческое знание, воплощаясь в слове, закрепляясь письмом, безгранично возрастает, обобщается и вместе безгранично расширяет сферу, доступную отдельным умам. Коллективная мысль обобщает и объединяет совокупность знаний, создает науки и системы наук, в которых отдельные умы могут охватить сразу общие итоги предшествовавшего знания. И, усвоив себе общую науку, человек способен дать ей в себе дальнейшее развитие.

У человека, как и у высших животных, воспитание является органическим продолжением наследственности. Только при помощи воспитательных внушений человек овладевает своими органами и способностями, элементарными и общими знаниями, распространенными в его среде. Его врожденные способности должны быть воспитаны другими людьми, чтобы он сам мог себе их усвоить. Язык, которым он говорит, знания и понятия, которым он учится, закон, которому он подчинен, понятие о Боге, которому он служит и поклоняется, — все содержание его сознания дано ему людьми или через посредство людей. Самая внешняя среда, природа, действует на него через посредство человеческой среды, определяя его антропологический тип в наследственной передаче медленно образовавшейся организации, его культурный тип — в преемстве местных традиций, обычаев и понятий, сложившихся под общим и продолжительным влиянием данных естественных условий.

Социальная среда, социальная жизнь человечества предполагает физиологические и психологические связи — особую реальную организацию общественных союзов. Поскольку всякое племя, народ, государство предполагает семью, как элементарную ячейку, — общественный организм предполагает физиологические узы между отдельными индивидами. И вместе с тем уже семейный союз, не говоря уже о более сложных общественных образованиях, скрепляется реальными психологическими связями, органическою коллективностью сознаний, их родовым единством. Все формы социальной жизни и общения являются как органические образования, возникшие на почве наследственных инстинктов, родового сознания, общего безличного творчества. Слово есть органическая способность человека, обусловленная социальным устройством его мозга и нервов. Отдельные языки живут и развиваются, как роды и виды, по некоторым общим, постоянным законам, имеют свою органическую морфологию. Нравственные чувства и понятия не суть результат личного опыта или утилитарных соображений, но плод развития того непосредственного альтруизма, без которого род не может существовать. Наконец, самые боги, которым служит человек, — не простые выдумки жрецов и правителей, но плод действительного теогонического процесса в общем сознании отдельных племен и народностей, соединяемых в религиозные общины. В этом — реальное, позитивное значение исторических богов для отдельных народов; в этом — объяснение тех коллективных галлюцинаций, в которые народы воплощают свои религиозные идеи, тех чудес и теофаний, которые составляют нормальное явление в истории религий.

Сознание, точно так же как и познание, нравственность, творчество, имеет историю в человечестве. Социология выходит за пределы наших исследований, но самое понятие этой науки о внутренних законах общежития, об организации человечества имеет для нас большое значение. Пусть наше знание социологических законов спорно и шатко, — вряд ли возможно отрицать известную органическую цельность в самом историческом процессе или известное разумное, логическое единство в преемстве и развитии общечеловеческих знаний и культурных начал. И несомненно, что в обоих случаях такое единство зависит не от одного давления внешних причин, но от внутренних связей, от самой природы человеческого сознания. Рассматривая исторический процесс в его целом, точно так же как и в отдельные великие эпохи, мы находим, что мировые идеи, определявшие его течение, имеют сверхличную, положительную объективность: это как бы общие начала, воплощающиеся в истории; мы видим, что великие события и перевороты необъяснимы из частных, индивидуальных действий, интересов и влечений, из случайных единичных поступков; но что они определяются общими массовыми движениями, иногда совершенно стихийными, общим сознанием, общими инстинктами и потребностями.

Мы не хотим отрицать роли личности в истории, мы полагаем, напротив того, что личность может иметь и действительно имеет в ней общее значение. В известном смысле все совершается в истории личностью и через личность: только в ней воплощается идея. Но именно поэтому универсальное значение личности и нуждается в объяснении. Ибо ее влияние не ограничивается одною чисто отрицательной способностью исключать себя из общего дела, тормозить его по мере присвоенной ей силы и власти: есть личности, способные представлять общие интересы я идеи и управлять людьми во имя общих начал, вести, учить и просвещать их. Эти-то способности, которыми обладают исторические личности, истинные деятели и учителя человечества, нуждаются в объяснении.

Прежде всего историческая личность есть продукт своего общества; она образуется им, проникается его общими интересами. Она представляет его органически, воплощает, сосредоточивает в себе известные его стремления, а постольку может и сознать их лучше, чем другие, и найти путь к разрешению назревших исторических задач. Часто люди заурядных или односторонних способностей, в силу обстоятельств, в силу исключительного, высокого положения, которое им достается в удел, бывают призваны играть роль великого человека. Иногда это им удается при некоторой восприимчивости и энергии, усиленной сознанием власти, нередко даже самою скудостью мысли и отсутствием оригинальности. Ибо когда известные исторические задачи назрели, когда общественные потребности, частью сознаваемые, частью еще не сознанные отдельными умами, достигают известной интенсивности, когда общественная воля с прогрессивно возрастающею силою тяготеет в определенном направлении, — она, естественно, ищет наиболее приспособленный орган как для своего выражения, так и для своего осуществления. И она, естественно, стремится к органическому средоточию общества, к представителям его власти, дабы внушить им известную задачу, если не определенное решение. Историк знает, как много у народной общественной воли есть различных способов выражения и действия, как полно и разнообразно высказывается она в самых мелочах жизни, еще не сознанная, не овладевшая собою, еще не решившаяся, но как бы ищущая решения и предчувствующая его. Она проявляется инстинктивно, иногда безотчетно, сама не понимая смысла этих проявлений, которые в своей сложности создают общую атмосферу, общее давление, иногда переходящие из скрытого состояния в действие.

Не следует, однако, ослеплять себя насчет могущества общей воли, ее развития и ее непосредственного влияния на центральные органы. Ошибочно думать, что помимо всякой политической организации народное сознание может всегда непосредственно вдохновлять правителей путем магического умственного внушения. Ибо прежде всего никакое социальное тело не обладает достаточной солидарностью: и атомы, его составляющие, и центральные его органы проявляют значительное взаимное трение; во-вторых, правительство, вдохновляющееся одними темными инстинктами масс, едва ли будет на высоте своих задач и сумеет возвыситься над случайной политикой. Там, где народная интеллигенция не организована или дезорганизована, народное тело может испытывать нужды и потребности, без того чтобы вызвать соответственные действия центральных органов. Там, где отсутствует всякая организация общего сознания, где оно, как у низших животных, рассеяно бессвязными узлами по всему общественному телу, не собираясь к центральным органам, там господствуют лишь элементарные социальные и государственные инстинкты, которые хотя и обусловливают крепость и нравственную цельность государства, но сами по себе все еще недостаточны, для того чтобы справляться со сложными политическими задачами и вопросами. Человек не может жить без элементарных органических отправлений, не может обойтись без инстинктов; но он не был бы человеком, если бы жил одною животною, бессловесною жизнью. Так точно и государство не может довольствоваться тем мощным инстинктом самосохранения, тем стихийным единством сознания, которое обнаруживает народ в годины бедствия или в минуты необычайного энтузиазма. Сила государства — в его жизненных принципах, во внутреннем единстве духа, которое обусловливает его политический и культурный строй. Но народная воля не должна пребывать навсегда бессознательной, импульсивной, и народная мудрость — бессловесным инстинктом, который выражается в судорожных рефлексах и диких воплях. Если народ есть живое существо, то это организм высшего порядка, члены которого обладают разумной природой. И вот почему существенной задачей каждого государства является просвещение народа и образование его интеллигенции.

Таким образом, и здесь, в социологической области, сознание прогрессирует вместе с организацией и предполагает ее. В силу этой социальной организации, этой живой солидарности общественного тела личность может органически представлять его как в совокупности его частей, так и в отдельных отраслях его жизни. При этом само представительство может быть сознательным и свободным или же бессознательным, непосредственным; оно может обладать постоянною, прогрессивно совершенствующеюся организацией или же не иметь никакой политической организации, а следовательно, и никакого нормального политического значения.

Итак, в той или другой форме, личность представляет свое общество и свою эпоху. Но этим еще не исчерпывается ее значение. Ибо если бы личность служила только выражению известных общественных стремлений, пассивным органом собирательной воли и сознания, то она не могла бы оказывать существенного влияния на ход событий и на развитие своего общества. Если бы она могла только подводить итоги общего сознания, только представлять свое общество, она не могла бы им править, учить, исправлять его. Но тогда никакое правительство, никакая государственная или общественная власть не имела бы другого авторитета и основания, кроме насилия. Вместе с тем не было бы и реального общественного прогресса: отражаясь в своих отдельных представителях, общество оставалось бы неподвижным.

На, деле личность имеет в самом обществе самобытное значение и безусловное достоинство, помимо того общества, которое она собою представляет. Если существует положительный прогресс в какой бы то ни было отрасли жизни, — если развиваются общество, наука, искусство, религия, то личность может и должна вносить с собою нечто безусловное в свое общество — свою свободу, без которой нет ни права, ни власти, ни познания, ни творчества. И помимо унаследованных традиционных начал, человек должен в свободе своего сознания логически мыслить и познавать подлинную истину, вселенскую правду и осуществлять ее в своем действии. Помимо своих частных верований, временных и местных идеалов, он должен в самых общеродовых формах своего сознания вмещать безусловное содержание, высший вселенский идеал. И так или иначе, определяясь все яснее и полнее, этот идеал всеобщей правды и добра является точкой опоры, руководящею целью всякого благого дела, высшего прогресса культуры и знания. Как мы видели в предшествовавшей главе, без усвоения этого объективного идеала никакое развитие не мыслимо вовсе. Но идеал не может быть усвоен без личного свободного усилия.

Искусство, наука, философия развиваются в каждом народе в связи с его общей культурой и верованиями. Но поскольку они имеют в себе объективное содержание, заключают в себе постепенное раскрытие объективной истины и красоты, они имеют самостоятельную историю. Ибо в истине и красоте объединяются народы. Чтобы сделать научное открытие или построить философскую систему, мало народной мудрости: нужна истина, как для художника — подлинная красота, и нужно свободное усилие личного гения. Чтобы преобразовывать общество, учить его, способствовать так или иначе его развитию и нравственному улучшению, нужен не только патриотизм, но и ясное сознание правды и добра, крепкая вера в высший идеал. И вот почему, для мыслителя и художника, для религиозного и политического преобразователя всеобщий, истинный идеал не всегда таков, как он признается в его среде.

Впрочем, всякий культурный и религиозный народ признает объективный идеал, объективную правду; каждый такой народ признает некоторые общие нормы, долженствующие лежать в основе человеческих отношений и религиозного культа. И для того, чтобы нормы эти соблюдались, он признает над собою необходимость духовной и государственной власти, по возможности и независимой, и справедливой. В этих объективных нормах, в законе человеческого общежития заключается право на власть; в идеале всеобщей правды — ее высшая нравственная санкция.

Итак, признавая общий, необходимый характер исторических событий и внутреннее, разумное единство общего течения истории, мы в то же время признаем за личностью способность представлять свое общество и управлять им. Понятие о первоначальном родовом единстве, об органической коллективности сознания не отрицает, а объясняет нам эту провиденциальную роль личности в истории. Ибо то, что приобретено личностью, становится достоянием рода, в силу ее органической солидарности с ним; дело личности, ее подвиг и творчество имеют общее значение помимо своих внешних, непосредственных результатов. С другой стороны, индивидуальная личность может усвоять, вмещать вселенский идеал, познавая всеобщую истину лишь в универсальных, родовых формах человеческого сознания. Только в своей органической солидарности с родом отдельная личность обладает такими формами. И вместе с тем в своей свободной, индивидуальной самодеятельности она возвышается над своею врожденною природою, наполняет свое потенциальное сознание идеальным содержанием. Чтобы осуществиться в действительности, идеал предполагает в ней универсальные формы и свободный акт, без которого он не может быть усвоен.

Рассматривая мировой процесс, мы видим, как трудно и медленно зарождалась человеческая личность, как туго развивалось ее самосознание. Несмотря на весь эгоизм человеческой природы, самое понятие личности, личных прав, личной собственности и свободы — все эти понятия возникают и развиваются на наших глазах. И вместе с их развитием, с развитием личного самосознания, пробуждается сознание внутреннего противоречия жизни, противоречия личности и рода, свободы и природы. Это противоречие обусловливает собою не одни разногласия философских школ, но глубокий, коренной разлад человеческой жизни. Его корень лежит не в умствованиях философов, а в самой действительности, в самой природе вещей, ибо вся действительность представляет нам борьбу этих начал, и в философии мы находим лишь отражение этой борьбы, лишь сознание мирового противоречия. В философии только оно не может быть разрешено именно потому, что оно есть действительное противоречие, требующее не теоретического, но и практического решения. Простая ссылка на недостигнутый идеал, в котором противоречия от века примирены, в котором осуществлено конкретное единство конечного и бесконечного, свободы и природы, личности и вселенной, — указание такого идеала само по себе еще недостаточно: во-первых, потому, что из такого отвлеченно признанного идеала никогда невозможно вывести или понять с достаточной полнотою действительного эмпирического порядка вещей со всеми его противоположностями; во-вторых, потому что осуществление такого идеала все-таки остается задачей, которая не подлежит теоретическому разрешению. Всякое умозрительное решение есть и должно быть только приблизительным, потому что это только предугадываемое, чаемое решение. И всякий раз, как философия забывает эту спекулятивную природу, отвлеченность своего идеала, она либо предполагает его осуществленным в действительности и, закрывая глаза на ее противоречия, сама впадает в них, либо же она отчаивается в самом идеале, в его вечной действительности и осуществимости.

Мы говорили уже об этом роковом противоречии, которое с глубокой древности тревожит умы, которое уже Аристотель сознал как безысходную задачу онтологии, противоречие между родом и индивидом. В действительности один не может быть без другого; но в то же время и тот и другой претендуют на исключительную действительность, вместе ни тот ни другой не имеют истинной действительности. Индивиды преходящи, один род пребывает; но вне индивидов — это призрачная отвлеченность. Люди умирают, человечество бессмертно: нет ничего реальнее человечества. И в то же время нет ничего «идеальнее»: человечество как существо, как действительный организм, не существует вовсе. Оно не составляет не только тела, но даже одного солидарного общества. Только отдельные люди суть реальные организмы, но эти «реальные существа» все переходящи и смертны, не обладая пребывающей действительностью.

Как же примиримо это противоречие? Может ли человечество стать таким же реальным и солидарным организмом, как один человек, может ли оно стать одним бессмертным человеком? И могут ли отдельные индивиды, составляющие человечество, приобрести в нем бессмертие? До тех пор, очевидно, противоречие непримиримо. Очевидно также, что сам по себе человек не может его примирить, и если когда-нибудь он искал такого примирения, то не иначе как на практически-религиозной почве, в том или другом церковном богочеловеческом организме.

ВНУТРЕННИЙ АНАЛИЗ СОЗНАНИЯ

Рассматривая общественную жизнь и общественное развитие с психологической точки зрения, мы усматриваем в этой жизни и в этом развитии живое преемство сознания в органической связи отдельных индивидуальных его сфер. Не прибегая к свидетельству гипнотических экспериментов и явлений так называемого «умственного внушения», столь наглядно доказывающих взаимную проницаемость индивидуальных сфер сознания, мы находим постоянную и нормальную существенную связь между ними, которая обусловливает весь строй душевной жизни отдельного человека. Ибо, если из нашего индивидуального сознания удалить эту живую связь, которая соединяет нас с другими сознаниями, как с предшествовавшими, так и с существующими, если удалить из нашего индивидуального сознания совокупность всего унаследованного, всего внушенного и внушаемого нам, оно лишится и формы, и содержания, обратится в ничто.

До сих пор мы говорили о сознании в зависимости от физиологических и социальных условий. Но родовые начала, связующие отдельные сознания между собою, и универсальные формы, в которых осуществляется абсолютное идеальное сознание, могут быть раскрыты в сознании индивидуальной личности путем психологического анализа. Подробное изучение их потребовало бы целую систему психологии, логики, этики, и мы поневоле должны ограничиться лишь немногими указаниями в дополнение к тому, что уже было сказано выше.

1. Мы знаем, что человек есть наследник опыта предыдущих поколений, их организации и чувственности; все человеческие чувства, приемы восприятия, все инстинкты и аппетиты наследственны, точно так же как и все наши органы, наша психофизиологическая организация. Как мы видели, чувственность есть родовой базис индивидуального сознания. Поэтому в самом сознании, в самой нашей чувственности, мы можем раскрыть некоторые родовые, универсальные элементы.

Мы приписываем безотчетно совершенную реальность всем чувственным свойствам и не можем представить себе, чтобы эти свойства зависели исключительно от нашей субъективной, индивидуальной чувственности, от наших глаз и ушей. Свет, теплота, твердость, звук, цвета принимаются «наивным» сознанием за объективные свойства вещей. Обыкновенно мы полагаем, что солнце сияет, море шумит, цветы благоухают помимо нашего личного восприятия. И мы разумеем не только то, что наши чувства испытали бы известные ощущения в присутствии данных явлений: мы предполагаем вне себя не простые возможности, не одни формальные условия чувственных явлений, когда мы говорим о мировых физических процессах, совершившихся до появления человека. И если теперь мы понимаем, что все чувственное предполагает нечто чувствующее (primum sensibile — primum sentions), ясно, что чувственность, обусловливающая вещественный мир, не может быть субъективной: признавая объективную действительность вещественного мира, мы предполагаем всеобщую, антропоморфную чувственность до человека. Таким образом, в каждом нашем реальном чувственном восприятии мы безотчетно предполагаем общий, универсальный характер нашей чувственности. Общие, основные качества, чувственные свойства вещей — это стихии, из которых соткан мир, — соответствуют основным видам чувствований, элементам чувственности. Чувственная вселенная, поскольку мы признаем ее объективность, предполагает вселенскую чувственность, с которой связана наша индивидуальная чувственность.

2. Одной из любопытнейших задач психологии, которую мы не беремся решать, было бы исследовать, каким образом элемент чувственности (т. е. отдельные виды чувствований) сознается человеком. Чувства звука, цвета врождены нам вместе с их органами, и в то же время мы не знаем их, пока не испытаем соответственных ощущении. Мы предполагаем независимую от нас объективность и универсальность чувственных качеств, которые, однако, мы узнаем не прежде, чем получаем их ощущение. Мы не имеем о них никакого первоначального понятия. Я думаю даже, что мы собственно никогда не имеем о них вполне отвлеченного понятия, точно так же как мы не имеем о них какого-либо строго индивидуализированного представления[723]. Как мы уже указывали, и представления и понятия не суть первоначальные виды сознания, но развиваются из первичных неопределенных форм, в которых частное сливается с общим. Каковы бы ни были физиологические условия чувственности, она есть прежде всего психическая способность, точно так же как и чувства, соответствующие отдельным классам ощущений, суть такие психические способности. Поэтому можно думать, что, как в нашей чувствующей организации есть предрасположение к восприятию данных чувственных свойств (звуков, цветовых лучей и проч.), так и в неразвитой чувственности человека, в самых его чувствах таятся общие, видовые представления их. Это представления совершенно забытые, спящие, потенциальные. Но ряд ощущений и восприятий пробуждают их в нас. Таким образом забвение как бы предшествует памяти и есть первоначальная ее форма. Воззрение Платона, который объяснял знание из воспоминания и видел в узнавании начало познания, кажется нам глубоко верным. Для этого еще вовсе не нужно предполагать вместе с Платоном предсуществование человека в каком-то идеальном мире духов. Достаточно признать, что вся индивидуальная память, обнимающая совокупность индивидуального опыта, развивается на родовом наследственном базисе. Иначе трудно объяснить потенциально общий, родовой характер наших элементарных чувственных представлений, основных эмпирических данных сознания. Мы уже коснулись в начале статьи этого родового базиса наших представлений, нашей памяти, нашего сознания вообще; мы указали на то, что им обусловлена не только связь, но и самая сохраняемость наших представлений в сознании, равно как и их естественная способность к обобщению. Благодаря предшествующей памяти нам иногда достаточно одного восприятия, чтобы узнать вещь из ее свойств и запомнить ее; нам достаточно иногда немногих опытов, чтобы явление в нас обобщилось. Ибо в памяти все легко обобщается, и каждая определенная совокупность представлении может быть повторена с незначительными изменениями несчетное число раз.

3. Что такое намять и каково ее значение в сознании? На этот вопрос существует столько же ответов, сколько есть психологов, как будто дело идет о разных предметах, и каждый помнит по-своему. В действительности все говорят о разном, и нам не хотелось бы прибавлять свою ленту к этому множеству мнений. Одни психологи видят в памяти общую потенцию сознания: другие отожествляют память с сознанием; третьи видят в ней лишь особый вид сознания. Мы не говорим уже о множестве теорий, относящихся к области психофизики. Все эти взгляды имеют много и за, и против себя — соответственно тому, как смотреть на память.

С одной стороны, память заключает в себе потенциально все элементы наших представлений. С другой — в природе нигде нет отвлеченной возможности, чистой потенции: существуют лишь более или менее сильные или слабые степени действия и напряженности, а следовательно, и намять, как совокупность возможных воспоминаний, состоит из множества слоев самой различной интенсивности, но всегда наделенных некоторою степенью жизни. Далее, невозможно без оговорок отожествлять память с сознанием, которое постоянно выходит за пределы настоящего и прошедшего. Можно поэтому сказать, что сознание всегда возвышается над простою памятью, если даже она я является основой сознания. В каждый данный момент мы сознаем лишь ничтожную часть того, что помним; но в этом сознании запомненного, в этом воспоминании есть нечто большее, чем простая память. Здесь есть известный психический акт, определенное, иногда вполне сознательное, намеренное действие, в котором я объективирую известный ряд представлений, иногда мыслю его как ряд воспоминаний, относящихся к действительным или прошедшим реальным явлениям. Таким образом, к задержанным представлениям памяти примешивается целый ряд сложных процессов психологического и логического свойства. Тут есть и выбор, и внимание, воображение, мышление и т. д. Но вместе с тем ясно, что память не есть особый акт или вид сознания, отделимый от прочих. Ибо без памяти не только узнавание предметов, опыт и знание немыслимы, но нет никакого ощутимого перехода от одного состояния к другому. Если состояние не задерживается, не оставляет никакого психологического следа и сменяется рядом последовательных состояний, исчезающих столь же бесследно, то нет никакой непрерывности сознания, нет сознания времени и пространства, нет никакого определенного сознания вообще. Ибо сознание возвышается над отдельными состояниями, над моментами времени и пространственными отношениями, и оно воспринимает их только потому, что заключает в себе идеальный синтез последовательных и отдельных моментов, состояний и отношений.

Столь много различных аспектов представляет нам память. Память есть способность запоминать и вместе совокупность всего запомненного, ибо она есть нечто действительное и не может быть чистой потенцией. Ничто не запоминается нами, если не привьется к тому, что мы помним уже, и самая способность памяти находится в некотором прямом соотношении с богатством памяти. Как бы глубоко ни простирались наши наблюдения, мы нигде не можем найти в нашей памяти обособленного воспоминания, не связанного с другими. Скажем более, — мы не можем указать начала памяти. Ибо если у нас сохранилось воспоминание, которое мы считаем первым в нашей жизни, воспоминание о каком-либо событии, лице, то это только первое из сохранившихся сложных воспоминаний, которое мы не могли бы усвоить, сознать и хранить в себе, если бы в нас не было целого множества предшествовавших, простейших воспоминаний. Наконец, и эти последние, насколько мы можем судить, не могли бы образоваться и сохраниться в нас, если бы в самой нашей чувственности, в нашей чувствующей организации не было унаследованной родовой памяти. Без этого они не были бы узнаны, сознаны, задержаны. Таким образом, память и чувственность впадают друг в друга, и если одни объясняют память из чувственности, то в свою очередь чувственность необъяснима без памяти.

Мы уже видели, что сознание есть атавический, наследственный процесс; ближайшим образом это следует сказать о памяти. Явления памяти можно свести к физиологической наследственности уже по одному тому, что воспоминания сохраняются в непрестанном обновлении мозгового вещества и мозговых клеточек. Психические свойства передаются в индивидуальном организме от частицы к частице точно так же, как в роде от поколения к поколению. Но в другом отношении самые явления органической наследственности могут сводиться к памяти органических элементов, к психической способности сохранять определенные, бесконечно сложные формы движения. Такова гипотеза Геккеля [48]. По мнению знаменитого натуралиста, самое единообразие в наследственной передаче органических форм и функций, в процессах эмбриологического развития, может быть объяснимо лишь из этого элементарного психического свойства живых клеточек и их пластидул. Первоначальное зародышевое яичко у всех животных одинаково: ни в нем, ни в сперматозоидах нет ни малейших следов тех различных окончательных органических форм, которые происходят из его развития у отдельных животных видов. Различие заключается, следовательно, в жизненной памяти клеточных пластидул, которые у различных животных функционируют различным образом, повторяют различные бесконечно сложные движения и процессы. Различие вновь сводится, таким образом, в сущности к различным видам памяти, или, что почти то же, — к различию видовых идей.

Итак, если в основании сложных явлений памяти лежат некоторые физиологические процессы, то в свою очередь в основании всех живых процессов лежит некоторая органическая жизненная память. Но как бы мы ни смотрели на соотношение наследственности и памяти, признавая ли вместе с Герингом и Геккелем наследственность за последствие органической памяти или память — за результат преемственной передачи психических форм и движений, — ясно, во-первых, что память, рассматриваемая сама по себе, есть чисто психологическое свойство, которое столь же мало сводится к механическим свойствам и движениям, как и самое сознание; во-вторых, что эта память, рассматриваемая психологически, простирается за пределы индивидуальности, сохраняя в себе традиционные, унаследованные элементы. Мы уже говорили об этом, рассматривая инстинкты животных. Как бы мы ни объясняли себе физические явления наследственности, в психологической наследственности мы усматриваем родовую память, т. е. продолжение предшествовавшего сознания одних индивидуальностей в настоящем сознании других.

4. Еще более загадочною, чем память, является нам другая способность нашего духа — воображение, которое столь же проникает собою всю область нашего сознания, столь же искусственно отвлекается нами от прочих деятельностей духа. Подобно памяти, оно обусловливает собою сознание, и если воображение немыслимо без памяти, дающей ему материал, то самая память, актуальное воспоминание немыслимо без воображения. Наряду с органической родовой общностью представлений следует отметить их стремление к индивидуации, к воплощению в определенные образы, к выражению или воображению. Эта способность носит уже, несомненно, более индивидуальный характер, имея прямое отношение к нашей воле, ее удовольствиям и страданиям. При внимательном самонаблюдении мы замечаем, правда, что никакое представление или группа представлений не могут быть строго индивидуальными. Каждая такая группа сопровождается целым рядом других, тусклых представлений, наслояющихся вокруг нее концентрически, в порядке убывающей ясности, и образующих как бы общую атмосферу ее. При этом каждый из последовательных кругов таких сопутствующих представлений обладает особою степенью устойчивости и интенсивности. Центральное представление живет и питается на счет своей психической атмосферы, нуждается в ней для своего конкретного воображения. Один центральный облик воплощается в целой поэме образов; одна идея развивается в целой системе понятий; одна мысль, одна страсть часто господствует в сознании человека, подчиняя себе побочные комплексы представлений. И чем сильнее, ярче развивается какое-нибудь психическое состояние, тем шире становится его атмосфера, захватывающая постепенно все обыденное поле сознания, если новые впечатления не завладевают человеком. Сферы сопутствующих представлений взаимно проникают друг друга, переходят друг в друга, изменяя свой порядок и степень своей интенсивности. Но пока сознание сосредоточивается энергически на каком-либо одном фокусе, сопутствующие представления продолжают вращаться вокруг него в своей калейдоскопической игре. Такое устойчивое состояние выражается в некоторых случаях с возрастающею силою: оно воплощается в сложной группе представлений, которая иногда получает призрачную реальность, превращается в какой-то психологический паразит, живущий на наш счет. Во сне и наяву, в детстве и в зрелом возрасте человек нередко испытывает гнет представлений. Дикарь поклоняется призракам богов, созданных коллективным воображением его племени. Ребенок пугается тех сказочных образов, которые были некогда богами его предков. И все мы тешимся образами, гоняемся за призраками и боимся их. Химеры и призраки угнетают человека в его частной и общественной жизни и наполняют ее ложью.

В исключительных болезненных случаях мы наблюдаем настоящую одержимость человека представлениями; в более слабой степени мы находим аналогичные явления на каждом шагу в нормальной душевной жизни. Каждое заметное, различимое представление, каждое воплотившееся чувство или страсть, каждая мысль, принявшая образ, живут в нашем сознании; это не пассивный материал мышления, но живые элементы, с которыми не всегда легко совладать. В борьбе с отвлекающими нас мыслями, или с рассеянностью, дробящею внимание между беспорядочным множеством представлений, мы легко убеждаемся в том, что самое мышление есть волевой процесс. И, наблюдая за беспорядочными группами, за своевольными образами нашей фантазии, мы видим, что у них есть как бы свои влечения, свои стремления и цели, часто противные тем, которые мы себе ставим. Наряду со светлою полосою представлений, на которых сосредоточиваются лучи нашего сознания, мы можем, при внезапном повороте нашего внимания, различить множество тусклых сонных рядов представлений, пересекающих друг друга. В состоянии, близком к усыплению, когда лучи сознания начинают рассеиваться, они освещают мерцающим блеском эти параллельные ряды. И мы легко можем убедиться, что не только во сне, но и наяву нам грезится множество снов, которых мы не видим. Из этих снов, более или менее легких или глубоких, образующих подпочву нашего сознания, родится множество образов, мыслей, чувств, воспоминаний и предчувствий, которые иногда неведомо откуда прорываются в светлую, сознательную полосу.

Таким образом, внутренний, психологический анализ сознания раскрывает в нем ту же скрытую многоединичность, о которой свидетельствует психофизиология. Воображение, обусловливающее собою все представления нашего сознания, подобно памяти, не есть от начала личная произвольная деятельность человека: мы овладеваем им лишь в несовершенной степени и после долгой, упорной внутренней работы. При помощи самого тщательного анализа нам невозможно разграничить и в этой области личное, свое — от того, что унаследовано нами, и, главное, от того, что прямо или косвенно внушается нам непрестанно окружающими нас разумными существами. Ибо представления сообщаются, передаются от одного ума к другому, живут в обществе умов, точно так же как они живут в отдельных индивидах; и они развиваются, обобщаются в своей социальной жизни. Нам пришлось бы писать целое исследование, если бы мы хотели говорить о коллективном воображении. Один язык мог бы составить крупный отдел социальной психологии. Чтобы не приводить лишних примеров, укажем на историю богов в различных религиях, на историю их художественных типов, — вообще на историю искусства и литературы, где каждое истинно художественное произведение есть общечеловеческий образ и имеет свою общественную историю, обнимающую иногда несколько поколений. Всякое великое событие в жизни какого-либо народа превращается в социальное представление, которое продолжает жить и развиваться в нем; всякая великая личность, иногда еще при жизни, канонизируется в бессмертном образе народного героя. И в такой канонизации, в своем социальном представлении, великие личности и великие события истинно переживаются и усвояются всем народом, становятся его историей, пребывающими элементами или факторами общего сознания. История народа превращается, таким образом, в его откровение, иногда в библию: и такое откровение народа нередко значительнее, историчнее самой действительности тех случайных, давно минувших событий, которые послужили ему остовом. Ибо история не есть простая совокупность событий, случившихся с каким-либо народом, но то, что действительно пережито им.

5. Вся — так называемая — психология, от простого самонаблюдения до психофизических экспериментов, убеждает нас в отличии личности от сознания. Отожествляя их, мы приходим к отрицанию личности. Личное самосознание пробуждается в нас лишь много времени спустя после нашего рождения. «Личность» исчезает, забывается во сне, в обмороке, каталепсии, при различных поражениях головного мозга, когда остается еще некоторая степень сознательности. В явлениях — так называемого — раздвоения личности, в явлениях «душевной диссоциации», мы видим в одном и том же теле — как бы — несколько индивидуальных личностей, несколько разобщенных памятей, сосуществующих друг с другом. В нормальной жизни, наблюдая наши сновидения и деятельность нашей фантазии, игры детей, вникая в творчество поэта, в сценическое искусство актера, мы убеждаемся в непроизвольном творческом драматизме нашей душевной деятельности, которая не ограничивается созиданием образов, но оживляет, олицетворяет их, иногда подчиняя им все наше существо. Мы встречаем здесь фиктивную, призрачную, но вместе интенсивную жизнь, — фиктивные, но нередко крайне сильные наслаждения и страдания. В каждом из нас таится как будто несколько различных потенциальных личностей, которые только ждут случая, чтобы проявиться; или, точнее, каждый индивидуальный образ или чувство может стать на место личности. Ибо когда центральная воля вытеснена из поля сознания, когда задерживающие деятельности, нормирующие воображение, вполне или отчасти парализованы, — отдельный образ, отдельная роль или потенциальная личность может заступить место усыпленной нормальной личности. Такая роль может быть внушена человеку посторонним умом и волей или развиться самопроизвольно под давлением неуловимых воспоминаний и впечатлений. Ибо всякий образ или воспоминание возбуждает нашу воспроизводительную, мимическую деятельность. Предоставленное себе, воображение стремится воспроизвести данный образ со всею возможною яркостью; и когда в загипнотизированном субъекте все лучи сознания сосредоточиваются на — какой-либо одной — идее (так называемый «моноидеизм»), — она способна получить необычайно яркое драматическое развитие. Актер, забывший себя в своей роли, подчиняется ей всецело и выполняет автоматически, безошибочно ряд действий, потребных для ее полного осуществления.

Указанные явления естественно перетолковываются теми психологами, которые отождествляют личность с ее сознанием или рассматривают сознание как субъективное, личное отправление человека. В этом смысле «гипнотические явления», точно так же, впрочем, как и правильные наблюдения нормальной психической деятельности, грозят нанести отвлеченному спиритуализму более чувствительный удар, чем самому материализму. В этих явлениях многие исследователи видят экспериментальное доказательство против реального существования личности. Раздвоение сознания, амнезия, параллельное существование нескольких памятей, нескольких личностей — все эти явления, стоящие в зависимости от известных физиологических изменений, доказывают, по мнению некоторых психологов, что личность, как источник и условие сознания, не существует вовсе, что она есть простое явление сознания, не обладающее никакой трансцендентальной действительностью: человеческая личность не есть что-либо индивидуальное, потому что сознание не индивидуально.

Телепатические[724] явления имели странную участь. С тех пор как человек существует, они были всюду известны, возбуждая страх и недоумение. Наука начала признавать их только в наши дни, несмотря на продолжающуюся оппозицию самых противоположных школ. Материалисты отвергали эти явления за то, что в них сказывалась, по-видимому, какая-то реальная психическая связь между индивидами. Спиритуалисты отвергали их так же, как самые достоверные результаты физиологии мозга или естествознания вообще, потому что не умели согласовать эти результаты со своими представлениями о множестве бесплотных, замкнутых в себе индивидуальностей. Как бы то ни было, на одних этих явлениях ничего нельзя строить; но весь спор о природе личности, вновь вспыхнувший по этому поводу, существенно зависит от ходячего воззрения на сознание как единоличную функцию или даже как на нечто тождественное с личностью, с «душою» человека.

6. На деле под личностью разумеют обыкновенно три или четыре вещи, частию весьма различные, частию тесно связанные между собою, откуда возникает множество недоразумений и смешений, затрудняющих и без того сложные вопросы. Под личностью разумеется, во-первых, эмпирическая индивидуальность каждого человека, как она является нам — со всеми своими особенностями и характерными чертами; во-вторых, эта самая индивидуальность, видимая изнутри, при свете самосознания[725]; в-третьих, «я», как необходимый субъект сознания, всегда тождественный себе, обусловливающий единство сознания, и, наконец, в-четвертых, душа, тот невидимый, реальный субъект моей воли и мысли, носитель всех моих способностей и деятельностей, который проявляется эмпирически во внешнем и нравственном облике каждого человека и который сознает свое «я», как свое личное местоимение. Ибо в языке, как и в наших понятиях, это сознаваемое нами «я» есть только местоимение какого-то другого, предполагаемого нами субъекта, которого никто не видит, не знает доподлинно.

Очевидно, что эта душа, облекаемая нами в столь различные образы, не может быть тожественною с нашим внешним явлением или с тем, что мы сами о себе мним или чувствуем. Очевидно также, что она не может быть только субъектом сознания: это я, которое мы непосредственно в себе сознаем, само есть нечто отличное от нашего сознания. Я мыслю, — следовательно, я существую; но мне думается, что я существую и тогда, когда я не мыслю и временно теряю сознание.

Существование некоторого реального субъекта воли и сознания, отличного от телесных явлений и случайных внутренних аффектов и состояний, имеет для нас высшую внутреннюю, субъективную достоверность: для каждого из нас наше собственное я, собственное существо — вернее всего. Но когда идет речь о существовании или бессмертии души, разумеется объективное, абсолютное существование, всеобщая достоверность. Существует ли моя душа не только для себя, но и всеобщим образом, для всех вообще? Имеет ли она универсальное, объективное бытие, — о субъективном не может быть спора. Мне невозможно представить, чтобы мое я не существовало или чтоб оно когда-нибудь уничтожилось. Это понятное субъективное верование или чувство, — понятное сознание, если можно так выразиться: углубляясь в сознании своего существа, сознавая его нравственную действительность, я не могу себе представить его обращение в ничто. Но, размышляя о себе объективно, в связи со всеми другими эмпирическими явлениями, я не только признаю неизбежным свое уничтожение, но могу легко усомниться в самом существовании реального я, души.

Имеет ли душа, подлинная личность человека, объективное бытие? Можно ли объективно познать ее, доказать ее бытие? Возможна ли метафизическая психология и есть ли душа познаваемый объект? Дикие народы и спириты всех времен признавали, что душа имеет объективное явление, подлежащее восприятию или даже экспериментации. Но если даже допустить возможность таких явлений, можно ли отожествлять призрак с душою и ставить на одну доску вопрос о душе с вопросом о призраках? Единственные объективные психические явления, подлежащие научному исследованию, суть психофизические явления. Единственным научным методом в психологии может быть только метод экспериментальной психофизики, которая не задается метафизическими вопросами, но выясняет конкретную связь между органическими и душевными процессами. Мы видим, однако, что, понимаемая ложно, психофизика ведет прямо к отрицанию души, — поскольку она выдает себя за целую психологию. На самом деле психофизика изучает не душу, а физические явления, связанные в нашем теле с психическими процессами. Для научной психофизики душа может и должна быть проблематичной. И как для геометра не существует физических свойств тела, так для психофизиолога — духовной природы души. Ясно поэтому, что психофизические явления не суть объективное, существенное явление духа и сами по себе еще не доказывают ни его индивидуальности, ни его существования; взятые сами по себе, они скорее говорят против него. Где же и при каких условиях дух может иметь объективную, универсальную действительность?

Самые понятия личности и души дают нам некоторое указание в ответ на этот вопрос. Ибо понятие личности есть прежде всего нравственно-юридическое понятие, сложившееся под влиянием нравственных и правовых отношений; а представление о душе есть первоначальное религиозное представление, развившееся под влиянием религиозной жизни народов, точно так же как и все понятия о бессмертии, воскресении и проч.[726] Таким образом, нисколько не предрешая вопроса о духовной личности человека, мы видим, что самое понятие о ней он приобретает только в обществе. Человеческая личность есть цель в себе — таково основное предположение нравственного сознания. Наши ближние должны быть для нас не средствами, но целью сами по себе в нашем действии, в нашем общении с ними. И в сознании своей самобытности мы требуем и от других общего признания нашего законного права, нашего неприкосновенного личного достоинства. Поскольку же люди признают себя не только юридически, но и нравственно ответственными, поскольку они чувствуют себя членами нравственного порядка, в них неизбежно развиваются религиозные понятия о грехе и святости, о возмездии и божественном суде. Энергическое сознание безусловного достоинства человеческой личности, приобретаемое в нравственной и религиозной жизни народов, развивает верование в ее бессмертие, точно так же как высокая оценка индивидуальности человека — веру в ее воскресение.

Человеческий дух объективен лишь в обществе и в общественной деятельности, в общении с разумными существами, — там, где они существуют истинно, не только в себе и для себя, но и в других и для других, и где другие существуют в нем и для него, так же как он сам. Поэтому человеческий дух может быть вполне объективным лишь в совершенном, абсолютном обществе. И можно сказать, что стремление к такому обществу есть стремление к истинной жизни духа, бессмертию и воскресению.

Таким образом, вопросы о душе сводятся, в сущности, к вопросу о природе сознания: ибо если моя самость, мое «я» может быть объективно вполне лишь в сознании всех, то спрашивается, что такое это всеобщее сознание и как относится к нему мое личное сознание? Иначе, чтобы вернуться к прежней постановке вопроса: индивидуально ли, субъективно ли сознание или же оно соборно? В первом случае душа не может иметь никакой существенной объективности, никакого универсального значения и существования: если сознание — субъективное явление, то душа — только субъективная идея, которая возникает и развивается в случайном сожительстве людей. Во втором случае, если сознание человека по существу своему соборно, если оно есть возможное сознание всех в одном, то и его субъективное я может обладать всеобщим, объективным бытием в этом соборном сознании; его самосознание получает объективную вселенскую достоверность. Таким образом мы приходим к парадоксальному результату: между тем как индивидуалистическая психология и субъективный идеализм одинаково ведут к отрицанию индивидуальной души, метафизический социализм, признание соборности сознания обосновывает нашу веру в нее. Утверждаемая отвлеченно, обособленная индивидуальность обращается в ничто; она сохраняется и осуществляется только в обществе, и притом в совершенном обществе[727].

7. Рассматривая различные формы психической жизни человека — чувственность, память, воображение, мы нашли, что эти способности предполагают родовое сознание. Знания человека, его способности, инстинкты и страсти — все настоящее его психической жизни вытекает из прошлого его рода и есть продолжение предшествовавшего сознания. Но такое учение о наследственности психических процессов, о преемстве сознания еще не объясняет нисколько внутренней истинности, логической достоверности наших познавательных процессов. Оно только отодвигает решение вопроса о достоверности знания или же молчаливо признает его решенным, не объясняя логической природы сознания. Ибо уже первое знание, опыт как таковой, предполагает некоторые логические формы, точнее, некоторые универсальные элементы сознания — сознание времени, без которого я не могу отличать одного состояния от другого, сознание пространства, причинности, без которых я не могу отличать вещей от ощущений, я от не-я и т. д. Исследуя понятие личности, мы нашли, что оно обусловливается настоящим коллективным сознанием; раньше, говоря о реальном чувственном восприятии, мы указывали, что оно предполагает универсальную чувственность. Так же точно, если мы рассмотрим реальное и всеобщее познание, то увидим, что его логичность и позитивность предполагают формальную соборность сознания.

Мы не можем углубляться в многосложные проблемы теории познания и ограничимся здесь лишь двумя основными вопросами, вокруг которых вращается вся эта теория. Мы разумеем вопросы о познании и восприятии внешней реальности и причинности, об истинном восприятии реальных вещей или существ и реальных действий, совершающихся вне нас. Как могу я подлинно знать, что вне меня есть вселенная и что сбывающиеся вокруг меня события суть действия реальных причин?

Психологически наше представление о действительности есть нечто весьма сложное; но мы спрашиваем не о составе или происхождении этого представления, а о том, что такое сознание реальности и как оно возможно. Прежде всего реальность вещей не есть наше представление: иначе действительной реальности вовсе нет, и мы приходим к абсолютному иллюзионизму. Мы должны, конечно, иметь понятие о реальности, чтобы говорить о ней; но в самом этом понятии существенным признаком реальности выставляется ее независимость от нас, от наших субъективных представлений. Реальность вещей воспринимается и представляется нами во всевозможных явлениях и образах, но сама она отлична от образа представляющихся вещей. Ибо все, что мы сознаем как представление, есть некоторая замена представляемого предмета: я могу относить представление к его предмету и отличать его от такого предмета. Реальность же есть нечто незаменимое, нечто такое, что ничем и никак не может быть представлено: действительная, подлинная реальность может быть только сознана. Там, где она только представляется, она мнима; там, где она подлинна, действительна, она должна быть сознана сама. — Какие бы я ни имел представления о своей личности, о своем характере, я не представляю, а истинно сознаю свое существование. И если я знаю истинно, безусловно знаю, что есть вещи и существа, вселенная вне меня, и знаю это так же хорошо, как то, что я семь, — я обладаю сознанием самой реальности вещей, сознаю ее, так же как свою собственную реальность. Взятое само по себе, рассматриваемое отвлеченно, такое сознание, по необходимости, является бессодержательным, чисто формальным: я не обладаю настоящим самосознанием других существ или совершенным знанием их качеств, их природы; я сознаю их существование. Но такое сознание, обусловливающее всякое дальнейшее познание, есть нечто иное, чем простое внешнее знание о вещах. В самом деле, независимая от нас реальность вещей не может быть познана нами a priori из чистых понятий, потому что из таких понятий выводятся одни мыслимые возможности, а не действительность. И вместе с тем такая реальность не может быть познана нами a posteriori из субъективных ощущений, потому что она несубъективна и независима от нас. Не будучи представлением, реальность вещей не познается, а сознается нами, точно так же как наше собственное существование: я не только знаю ее ab exteriori, но со-знаю ее вместе с нею и за нее ab interiori, я имею в себе ее собственное возможное сознание.

Я не могу сомневаться в том, что есть вне меня нечто реальное, другое, чем я сам, и я признаю, что эта реальность универсальна, безусловна; в таком случае и мое сознание этой реальности не может быть субъективным, если оно подлинно. Конечно, в моих представлениях о свойствах и существе вещей много субъективного, много наивного антропоморфизма. Но в корне всего нашего знания, опыта, восприятия лежит возможное (потенциальное) сознание всеобщей реальности; и без этого сознания мы не могли бы познавать актуально и конкретно как отдельные вещи, так и общие свойства вещей.

Итак, реальность есть нечто истинное или же она есть нечто мнимое; я сознаю ее самое, или я только представляю ее себе. Если мы имеем ее подлинное сознание, если мы сознаем ее так же, как нашу собственную реальность, то сознание наше соборно по существу: раз я могу подлинно сознавать другие существа, сознание есть не только мое, но общее, т. е. возможное сознание всех. В первом этюде мы доказывали, что логическое познание реальности выходит за пределы компетенции индивидуальной личности. Теперь мы видим яснее, что познание предполагает некоторое потенциальное всеединство сознания, некоторое соборное сознание, постепенно развивающееся в познавании.

8. Чтобы уяснить себе более конкретно характер нашего познания действительности, рассмотрим здесь сознание причинности, которым оно всецело определяется.

Причинность есть универсальный закон действительности, без сознания которого невозможно познание природы, невозможен никакой опыт вообще. Без сознания причинности я не могу отличить я от не-я, ощущений от вещей, точно так же как я не могу различать никакой вещи, никакого объективного следования явлений во времени, — не говоря уже о единообразии в порядке явлений. Если в нас есть сознание реальности, которую мы признаем действительною, мы имеем и сознание ее причинного действия на нас. И потому вопрос о причинности непосредственно связан с вопросом о реальности.

Что такое сознание причинности и как оно возможно? Вокруг нас совершаются некоторые изменения и события, которые мы, в силу нашего сознания причинности, познаем как действия, т. е. предполагаем за ними некоторых известных или неизвестных деятелей. Действие есть то, что посредствует между причиной и следствием; действие есть сама причинность, и потому понятие действия неразрывно связано с понятием действующей причины и объективного изменения, — следствия. Конечно, наше применение этих понятий ко всевозможным последовательностям бывает часто ошибочным: мы населяем природу воображаемыми деятелями, видим одну причину там, где есть равнодействующая множества сил, или там, где вовсе нет причинной связи (post hoc — ergo propter hoc) [49]. Научные исследования показывают, что, в большинстве случаев, мы ошибочно приписываем действия не тем причинам, которые их производят, а лишь тем, которые способствуют их проявлению, устраняют препятствия, их задерживающие. Но как бы ни было несовершенно и условно наше знание причин, самая категория причинности, в силу которой мы за видимым результатом всегда предполагаем действие и деятеля, — есть безусловная категория сознания.

Каким же образом и по какому праву мы признаем реальность каких-либо действий кроме наших собственных и почему мы сознаем совершающиеся вокруг нас изменения как действия других деятелей, других причин? Делаем ли мы это на основании какого-либо непосредственного восприятия или же по аналогии собственных действий приписываем другим существам то, что принадлежит нам?

Как известно, и то и другое утверждение было высказываемо неоднократно; в наших этиологических суждениях (т. е. суждениях причинности) произвольные или условные олицетворения играют несомненную роль, о чем свидетельствует самый наш язык (стул стоит, дождь идет, ружье стреляет и т. д.). Для животного, для ребенка или дикаря не существует неоживленной природы. И если мы вглядимся в наши собственные представления о причинности, мы легко заметим, что всякое действие представляется нам по аналогии волевого действия, воображается как своего рода поступок. И хотя мы обыкновенно вполне признаем условность таких олицетворений, самое понятие действующей причины совпадает с понятием деятеля.

Но если мы действительно олицетворяем события, сами создаем причины, то какой закон, какое общее свойство сознания нас к этому побуждает и как может такая психическая операция иметь логическое значение, обусловливая собою все наше истинное знание? Всякое объяснение причинности или реальности как чисто субъективной формы сознания неизбежно приводит нас к абсурду абсолютного иллюзионизма, которому противоречит наше коренное убеждение, наше глубочайшее сознание реальной действительности. Если же мы, допуская такую действительность и общее взаимодействие вещей, признаем в то же время субъективное происхождение понятия причинности, нам остается предположить какую-то «предустановленную гармонию» между сознанием и вещами, — гипотеза не научная и ровно ничего не объясняющая: ибо если мы не сознаем реальной, действительной причинности, мы ничего не можем знать о внешних вещах, а след., и о гармонии между ними и нами.

Сознание действия обусловливает собою всякий опыт, ибо самый опыт есть не что иное, как познание действительности. Очевидно, что внешний опыт предшествует внутреннему, сознание — самосознанию и самопознанию. И уже по одному этому общий закон, побуждающий нас признавать внешние существа и сознавать события как действия, не может основываться на каких-либо аналогиях с нашей волей и нашими внутренними действиями. Сознание причинности есть коренное, а не производное. И если при его помощи мы воспринимаем внешние явления как действия, то при его же помощи мы понимаем и свои действия как внешние события, могущие иметь всеобщие, объективные последствия.

Исходя из наиболее достоверного, из непосредственно очевидных истин, из сознания причинности, из нашего коренного убеждения в реальности вещей, мы должны признать, что в своем сознании человек обладает способностью сознавать не только себя, но и других, и не только свои действия, но и действия других. И как ни просто, как ни очевидно это положение, из него вытекают самые важные последствия, которые многим кажутся парадоксальными. Если мы можем познавать логично и положительно причинность, действительность других существ, ясно, что мы должны признать формальную соборность человеческого сознания, которая позволяет ему подлинно сознавать эту реальность и действие других, — всеобщую действительность. Только в силу этого свойства моего сознания я могу объективно познавать причинность, т. е. истинно понимать внешние события как явления самостоятельных причин или деятелей, сущих для себя, а не для меня одного. В силу этого же свойства, я постигаю свои собственные действия как объективные события, действительные не только для меня, но и для других, и мое собственное я не только как субъект, являющийся себе одному, но как существо, которое есть и должно быть для всех и со всеми. Мы сознаем причинность и реальность вещей sensu proprio, т. е. в собственном смысле слова. Но если мы не признаем соборный характер этого сознания, мы поневоле должны допустить, что реальность и причинность других вещей и существ только представляется нами, а не сознается в действительности. А это значит — признать воображаемый характер всякой реальности и всякого действия, — прийти к абсолютному нигилизму.

В действительности я могу понимать внешние события столь же жизненно, как свои собственные, я могу сочувствовать другим существам, любить их больше себя. Я вижу везде деятелей, и пробудившейся мысли весь мир представляется «полным богов и душ», прежде чем она научается различать условный характер своих олицетворений. И вместе с тем мои собственные внутренние движения, мои действия, мое я получают для меня объективный характер. Такое постоянное движение от субъекта к объекту, от существа к явлению и от явления к существу составляет основную черту нашего восприятия живой действительности. От начала природа представляется человеку живою, точно так же как и его собственное существо — объективным. Он, естественно, ошибается относительно существа и природы причин и действий; до развития научной мысли он понимает природу антропоморфно, воображает свою душу как чувственный призрак. Тем не менее та кой наивный антропоморфизм и материализм первобытного миросозерцания нисколько не убавляют абсолютную, формальную достоверность причинности и реальности.

Категория причинности есть прежде всего форма познания. Без этой формы мы не можем сознавать ни себя ни других, не можем ни понимать, ни воспринимать природы, познавать действия других причин, реальность других существ и объективные последствия наших действий. Но сама по себе эта всеобщая «форма», обусловливающая вообще наше действительное познание и опыт, еще не дает нам никаких частных, эмпирических знаний, никаких определенных знаний вообще. Человек, не обладает готовым реальным знанием причин и действий, а только возможным сознанием их[728]. Все человеческое сознание, как мы уже указывали, носит потенциальный характер. И потому наше знание о причинах, которое мы приобретаем в опыте, в одно и то же время достоверно и несовершенно, истинно и ложно, безусловно и относительно.

Наши понятия реальности и причинности обусловлены внутренней соборностью человеческого сознания, и потому они логичны и всеобщим образом достоверны [50]. Но так как самая соборность нашего сознания есть еще нечто осуществляющееся, нечто возможное, хотя и долженствующее быть, то и самое наше знание реальности и причинности внешне, формально и не вполне действительно. Отсюда объясняются все наши частные погрешности в определении причинной связи явлений, все наше неведение относительно действительных законов природы при безусловном знании всеобщего закона причинности. Отсюда же вытекают многочисленные противоречия и антиномии, заключающиеся в наших понятиях. Все эти антиномии нашего разума обусловливаются потенциальным характером нашего сознания, противоречием или несоответствием между его формой, его идеальной возможностью и его эмпирическим содержанием. Поэтому рационализм, отвлеченно признавший безусловный характер человеческого разума, неизбежно запутывается в его действительных противоречиях и приходит к скептицизму или к принципиальной софистике.

Рассмотрим здесь антиномии причинности. Наше всеобщее понятие причинности относится, очевидно, к общей действительности, обнимающей в себе совокупность причин, и есть закон универсального действования, или энергии. На самом же деле мы воспринимаем лишь частные явления и частные причины, которые мы связываем нашим универсальным понятием. Отсюда и вытекают многочисленные противоречия. Все сбывающееся вокруг нас является нам во многих отношениях случайным: случайна встреча или совпадение каких-либо обстоятельств, когда из рассмотрения каждого из них в связи с их ближайшими причинами мы не можем предсказать их встречи; случайна вся эмпирическая действительность, поскольку вся она является нам каким-то непостижимым стечением обстоятельств, бесконечным накоплением случайностей. Материализм, или так называемое механическое миросозерцание, признающее безусловный характер эмпирической причинности, рассматривает вселенную как продукт абсолютной необходимости и вместе совершенного, слепого случая! Понимаемая таким образом, причинность получает роковой характер. Уже древние определяли рок как неизвестную причину. Случайность является нам роковою, когда мы видим в ней действия неизвестных или непознаваемых причин. Причина же получает этот характер, когда мы приписываем ей действие, необъяснимое из нее одной[729]. И поскольку мы знаем всегда лишь частные причины, мы приписываем всем им роковой характер и мыслим самую причинность как слепую и безличную необходимость, исключающую всякую свободу. Сознавая причинность формальным образом, мы естественно видим в ней лишь внешнюю связь, роковой закон. Понятие всеобщей причинности, закон всеобщего действия идеальны, относятся к абсолютной действительности; мы же пользуемся ими для заполнения реальных пробелов нашего знания, соединяя в этих универсальных, «кафолических» формах одни частности. Отсюда рождается суеверие причинности: мы гипостазируем ее, возводим ее в какой-то вечный «закон», которому все «подчиняется», между тем как всеобщая причинность не есть что-либо внешнее действию, это — полнота действия, само всеобщее действие. Существо, определяющееся к действию не частными причинами, но идеальною полнотою, было бы совершенно свободно. Роковая необходимость, ощущаемая нами как граница и принуждение (necessitas [51]), есть ложная зависимость от частных причин, которая противоречит истинной причинности, истинному действию. В нравственной области только то действие признается благим и внутренне свободным, которое исполняет вселенский закон правды.

Размышляя о причинной связи явлений, как она является нам в нашем опыте, мы естественно приходим к идее внешней необходимости, бесконечной обусловленности явлений, бесконечного ряда причин и следствий. С другой стороны, всякое действие предполагает деятеля, который его производит. Понятие действия универсально; мыслимое во времени, действие представляется бесконечным и безначальным следованием, в котором мы нигде не можем открыть первой причины — причины как таковой. Но вместе с тем каждое определенное действие предполагает истинную самостоятельную причину.

Таковы антиномии, находимые нами в самом понятии причинности, — противоречие между необходимостью и свободой, между понятием всеобщей связи явлений и внутренней свободой действия, — независимостью деятелей. Наше сознание причинности в одно и то же время идеально и эмпирично, объективно и субъективно, истинно и ложно. И поскольку оно идеально — оно объективно, истинно; поскольку оно эмпирично — оно относительно, субъективно, призрачно.

То же самое пришлось бы сказать и о чувственных формах внешнего нам бытия — о времени и пространстве, если бы рамки нашего этюда позволяли нам о них распространяться[730]. Ничто не раскрывает нам столь наглядно переходный характер человеческого сознания, как эти пустые формы полноты, и вечности, в одно и то же время реальные и призрачные, истинные и ложные, источник противоречий действительности и камень преткновения философов.

Все эти антиномии, заражающие наши понятия, составляют общее достояние человека и нерешимы теоретическим путем, ибо они зависят от самого характера нашего теоретического сознания и постольку являются общим наследием человека. Наше сознание и познание всеобщи лишь в возможности, и потому эта всеобщность, универсальность их проявляется в действительности лишь в понятиях как форма наших знаний. Как мы уже указывали раньше, чтобы разрешить основные противоречия сознания, нужно сделать его действительно всеобщим, соборным сознанием, осуществить его внутренний идеал. И таким образом вопрос о природе сознания приводит нас к этической задаче.

9. Каковы бы ни были наши представления о природе и происхождении теоретического сознания и эмпирических знаний, ясно, что нравственное сознание возникает и развивается лишь в общении разумных существ между собою. Человек, нравственно оторванный от других людей, живущий собою и для себя одного, очевидно, не может быть нравственным человеком. И наоборот, совершенная нравственность достижима лишь в совершенном обществе.

Благая воля, которая есть основание нравственности, называется любовью. Всякая мораль, основанная на чем-либо ином, кроме любви, не есть истинная мораль и безнравственна в своем корне. Любовь же предполагает любящего и любимого и в своем совершенном осуществлении есть союз любящих. Полнота любви, высший идеал нравственного блага, есть совершенная полнота, свободное и нераздельное единство всего любимого. И в этом смысле можно сказать, что совершенная любовь осуществима лишь в совершенном обществе. Любовь не может и не хочет быть одна; она есть альтруизм и внутренне предполагает друга, ищет его, а не себя. Абсолютная божественная любовь есть, по учению христианства, та любовь, которая от века рождает себе возлюбленного, любит в нем и через него, — любовь, которая может наполнить и оживить самое ничтожество, создав все из ничего в своем творческом экстазе.

Мы знаем любовь как естественную склонность, как нравственный закон, как идеал; она является человеку сначала как инстинкт, затем как подвиг, наконец, как благодать, дающаяся ему. Ибо по мере нравственного его развития он все глубже проникается ее сознанием. Сначала он естественно ощущает расположение к некоторым людям и в своей семейной жизни учится сочувствовать им и жалеть их. Затем, по мере того, как его общественный кругозор расширяется, он сознает общее значение нравственного добра, он видит в любви свой долг, понимает ее как всеобщий закон и признает как заповедь над собою, чтобы, наконец, поверить в любовь как в Божество.

Любовь естественная присуща всему живому. Нисходя от высших ее проявлений в семейной любви человека, от стадных инстинктов животных до самых элементарных процессов размножения[731], мы всюду находим тот основной, органический альтруизм, в силу которого существа внутренне предполагают друг друга, тяготеют к другим существам и утверждают не только себя, но и другие существа, живут для других. И уже в естественном альтруизме животных, в их любви к детенышам, в их взаимной защите, иногда в полном подчинении индивидуальных интересов общественным мы видим первые проблески истинной, самоотверженной любви, полагающей за других свою душу. От рыб и насекомых до высших животных мы видим один и тот же нравственный инстинкт, которому сочувствует человек. Уже здесь любовь внутренне соединяет обособленные индивидуальности, побуждая их забывать о себе, быть для других и пещись о других, как о себе, и даже более, чем о себе.

Любовь врождена человеку. Она не образуется внешним образом и не может быть результатом индивидуального усилия человека. Она зарождается в нем сама собою и растет, если ее не заглушают. Нельзя полагать резкую грань между теоретическим и нравственным сознанием человека; если он сознает непосредственно реальность и действенность тех существ, с которыми он вступает в общение, он солидарен с ними уже в этом сознании. И как признание реальности и причинности существ вытекает из возможной солидарности нашего сознания, так любовь есть деятельное осуществление этой солидарности.

Прежде чем стать сознательной и простираться на всех людей, прежде чем стать заповедью или Божеством, человеческая любовь имеет свой инстинктивный характер, семейный, родовой. Мы любим естественно семью и родных, тех, с кем мы уже солидарны и в ком мы чувствуем свою кровь, свою физическую, нравственную солидарность.

Из сознания этой эмпирической солидарности членов семьи, рода, племени возникает вся первобытная нравственность родового быта с ее естественными требованиями взаимной помощи и защиты, родовой мести, почитания старших, семейной чистоты, мужества. Здесь нет еще сознания личной свободы и ответственности, нет сознания безусловного характера нравственных обязанностей: личность поглощается родом и его традициями. Мужество является одной из кардинальных добродетелей древних, и самая добродетель получает аристократический характер благородства. Жажда славы есть этический мотив древнего мира. Самая любовь ограничивается своими, и даже дружба, основанная на внутреннем душевном сродстве, на свободной личной симпатии, является уже как некоторое идеальное расширение первоначальной безличной нравственности.

Но родовая мораль падает и разлагается вместе с родовым бытом; развивается личность и личное самосознание. И человек видит, что он должен искать нормы своих поступков не в случайных обычаях, не в преходящих и шатких законах и традициях, а в своем сознании всеобщей правды. Так в Греции, вместе с распадением всех основ древнего общества, среди крайнего развития индивидуалистических стремлений, в лице Сократа выступает новое нравственное учение. Он первый сознал безотносительную ценность нравственного добра, безусловный и универсальный характер нравственного закона, его «кафоличность» (εν τοις ήθικοίς το καθόλου έζήτει) [53]. Познавая себя, человек неизбежно сознает этот закон, который он находит в своей совести. Он понимает, что добро есть всеобщая обязанность по отношению ко всем — не только к родным и близким; что оно только тогда истинно и дорого, когда вполне бескорыстно, когда мы преследуем не свои цели, но в каждом ближнем видим цель в себе. Отсюда вытекает долг — «любить ближнего, как самого себя» и любить идеал добра — «всем сердцем и помышлением». Ибо добро есть то, что безусловно должно быть и сознается как закон, обязательный для совести каждого.

Мы не станем останавливаться на анализе нравственного сознания, отсылая читателя к бессмертным творениям Канта. Если я в возможности солидарен со всеми и познаю истину в этой возможной солидарности, то ясно, что я должен осуществлять ее в действительности. И как я всеобщим образом сознаю бытие и действие других существ, так я чувствую идеальную, нравственную необходимость всеобщего альтруизма, т. е. всеобщей, совершенной любви ко всем. Эта всеобщая любовь отлична от естественной склонности и даже противна ей; это мой долг по отношению ко всем, всеобщий нравственный закон.

Нельзя сказать, чтобы человек знал этот закон a priori, потому что он прежде был нравственен и не знал его; еще менее возможно, чтобы человек познал эту всеобщую безусловную правду a posteriori [54],— понял добро без добра, нравственность без нравственности. Но когда человек достигает известной степени самосознания, когда он отрешается от всемогущего господства внушенных предрассудков, традиционных принципов родовой морали, он сознает этот закон, находит его в себе. Этот закон не есть нечто внешнее нам: он предзаложен в самом сознании нашем. Мы не хотим сказать вместе с Кантом, чтобы человеческая воля была самозаконна, чтобы она сама давала себе этот закон[732]: это закон нашего сознания, соборного по своему истинному существу, но еще несовершенного, не достигшего своей идеальной цели. Познание этого закона есть сознание нашего идеального назначения и вместе нашего долга или вины. Ибо, познавая себя, человек находит в себе самом глубокое противоречие с не исполненной им правдой, — с правдой его собственного сознания.

Точно так же как мы узнаем закон причинности, закон всеобщего действия, так точно узнаем мы и нравственный закон. Мы сознаем реальную действительность других существ в силу нашей возможной, формальной солидарности с ними; но нам мало одного отвлеченного сознания, которому противоречит наше глубокое неведение, наше внутреннее разобщение с другими существами. В самой действительности нашего теоретического сознания, в самом его несовершенстве и лжи уже заключается, таким образом, этическая задача; самый разум должен пробуждать в нас совесть, теоретическое сознание — нравственное.

Закон причинности есть формальный закон, не сообщающий нам никаких действительных знаний; это лишь форма нашего познания. Нравственный закон, закон всеобщей солидарности нравственных целей — предполагает не эту бессодержательную форму, но самое идеальное содержание, самое истинное существо всеобщего сознания, как нечто безусловно должное быть: его санкция не в формальном согласии отдельных существ, но в их идеальном, долженствующем быть единстве. Мы не можем не сознавать внешней нам реальности и причинности, и это сознание предполагает формальную связь, формальную солидарность сущего. Нравственный закон требует действительного осуществления полной идеальной солидарности: мы должны признавать и любить ближнего, как себя самих, полнота правды должна быть нашей целью.

Определяясь к действию частными побуждениями и причинами, человек не может быть истинно нравственным и свободным. Он освобождается лишь в истинной любви, где его воля определяется идеальною полнотою правды[733]. Нравственный закон есть сознание этой еще не исполненной правды, сознание долга перед самим собой, перед всем существующим, перед самою Высшею Правдой. Этот закон, в одно и то же время внутренне присущий человеку и внешний ему, живет в человеке и судит его. И чем глубже входит человек в свою совесть, тем больше проникается он благоговением перед идеальным содержанием этого закона и сознает все свое несоответствие, все свое противоречие с ним — во всяком деле, внешнем или внутреннем, во всяком отношении. Он не может уйти от закона, удовлетворить ему каким бы то ни было подвигом. И чем глубже сознает человек зло своей природы, тем сильнее в нем потребность к оправданию, искуплению и примирению с Высшей Правдой. Вместе с тем он сознает, что конечного примирения и оправдания он не может достигнуть сам собою, ибо он должен искать его лишь в совершенной любви. Только совершенная любовь может оправдать человека, — полнота всеобъемлющей любви. Но эта любовь, полная и совершенная, заключающая в себе больше, чем все, не есть природный инстинкт человека или личный подвиг его воли, а благодать, независимая от него и вместе дающаяся ему.

Мы не можем и не хотим доказывать эту благодать умозрением: она не принимает внешнего свидетельства. Но таков, во всяком случае, исторический ход нравственного развития: любовь, как инстинкт, есть эмпирический факт; любовь, как долг, есть нравственное требование нашей совести; любовь, как благодать, есть высший религиозный идеал человека, предмет нашей веры. Когда человек сознал свой грех, когда он осудил себя перед законом своей совести, перед высшим идеалом вселенской правды, он жаждет оправдания. И так как он не может оправдаться и освятиться своими личными подвигами и делами, ему остается поверить в любовь, — поверить совершенной, всепрощающей любви, которая искупляет и примиряет нас с собою. Самая эта вера есть уже дело любви и вместе сознается верующими, как явление благодати. Вера есть не легкое, а трудное дело.

Если истинно веруешь в совершенную любовь, то нельзя не любить на деле; иначе веры нет. Совершенная любовь есть единство всех в одном, сознание всех в себе и себя во всех. Но такая совершенная, божественная Любовь не может быть осуществима в каком-либо естественном человеческом союзе: царство ее не от мира, она предполагает совершенное общество, богочеловеческий союз или Церковь. — Поверив в Любовь и в ее искупление, мы должны любить вместе с нею. Сознав ее конечную цель, мы должны работать над этой целью, достигаемою в нас, — над строением совершенного богочеловеческого общества. И если всякое доброе дело приближает нас к этой цели, то познание универсальной цели человечества, предзаложенной в самом его сознании, ставит нам общественную задачу и приводит нас к великому вопросу о совершенном обществе.

Загрузка...