ЧЕТВЕРТОЕ ИЗМЕРЕНИЕ

В конце концов…

В конце концов только об этом и стоит говорить: бессмертие или воскресение. Вот вопрос. Вот выбор. Бесконечно быть или принять великую муку и великий страх, пройти через них и… тогда уже бесконечно быть. Бессмертие или воскресение?

Третьего не дано.

Но дано как раз третье — жизнь. Долгий путь к исчезновению. С бесчисленными пытками зацепиться, остаться или хоть что-то оставить после себя. люди хотят запомниться друг другу. но их так много, людей, что это утомляет.

Очень смешно, когда двое, уже немолодых, едва познакомившись, вываливают друг на друга свои слабые козыри — заметь меня, запомни. Но второй-то, второй — с такой же мольбой — заметь меня, запомни, и, накричавшись, глухие, ничего не запомнившие, расходятся в отчаянье.

И в конце, в самом конце… вспоминается только кусок окна, занавеска, женское лицо… жест прощания… и пыльная бугристая дорога… а вдалеке лес… там хорошо дышится.

1993


Пюблисите Реклама

Нас было восемь.

Мы ждали крови. Так ждали, что жаждали.

Перед нами была солнечная жизнь.

Отцы шутили с сыновьями. Матери звали семью к столу. Новые машины подкатывали к новым домам. Сверкали здоровые зубы и вымытые волосы. Жарилась ослепительная яичница с хрустящим беконом, желтый корнфлекс осыпался в молоко — белое, как стены офиса, куда вошла блондинка, смеясь, с шоколадом во рту, коричневым, как тело малайца, прыгнувшего с утеса и медленно летевшего в море цвета последней модели «хонды».

Но наши глаза голодали — мы ждали крови и знали, что она будет, будет.

Будут бить и пытать, рвать губы руками, совать людей в шестеренки и стрелять, стрелять, стрелять, ломая кости, взрывая машины, глаза, отрывая головы, визжа, оставляя страшные полосы на шее.

Мы знали, мы ждали, мы деньги платили.

Это мы их наняли, чтобы они… на наших глазах…

Нас было восемь.

И, хотя мы не чувствовали локоть друг друга, мы знали — все мы, восемь, здесь, затаились в темноте.

Вот девушка, хохоча, запросто стирает пятна с такой синей, синей юбки. Это последнее.

Мы другое купили.

Совсем стемнело…

И тогда…

Начался фильм.

Нас было восемь в зале маленького кинотеатра.


Ритмы большого застолья

Совершенно нет времени писать произведения. Дай Бог только успеть схватить ритм. Но, с другой стороны, ритм — это ведь сама структура. Не так ли? Дорогой случайный читатель! Доверяю тебе на пробу кусочки из большого месива разных ритмов.


…уже много выпито, съедено и сказано. Встает очередной солидный гость.


Это было в сорок седьмом году… Вру! В начале сорок восьмого. Зимой. Парень я был тогда молодой, непоседливый — вот, Ссый Оганезович не даст соврать. И работал он тогда в прокуратуре Буяковского района. И я с ним. Он меня туда взял, он меня оттуда и выгнал. И за дело! По гроб жизни ему обязан. Да, Ссый Оганезович?

(Старый армянин кивает головой и грозит пальцем.)

Ну вот! А у предисполкома была дочь — Кадрия, татарка… Нет, вру! Кадрия — это была у меня медсестра в госпитале. Глаза как блюдца, зубы ровные, волосы… но это отдельная история. А эту звали Идрыс. Да… так вот. Вызывают меня на ковер к Самому. Не буду входить в подробности, но деваться было некуда. Или партбилет на стол, или пошел на хер! Выбирай! Извините за выражение, но тут все замужние и к тому же выпивши… (Отхлебывает лимонад.) Да… Ну а в те времена, сам понимаешь, положить партбилет — это как в солярке купаться. Значит… значит, поехал я по всем директорам, по предприятиям… Ну, едем. Мороз страшенный. Ночь уже. И тут чувствую… начинает… зуб ныть. Тут все замужние, так что я без обиняков. Начинает ныть… (пьет лимонад) зуб. Нижний слева. Нет, вру! Справа. Точно — справа. И пошел, пошел — никакой мочи нет. Вот. Как будто, знаешь, геморрой во рту. То есть наоборот… ну, ты понимаешь. Все, говорю, не могу больше сидеть. Стоп, машина! А тут как раз поселок Дымшино. Там совминовский санаторий, маслозавод, станция железнодорожная — Хлябино. Ну, все путем. Начальник станции, кстати, Бурятии Иван Михайлович, все в интеллигента играл — там теософия, покаяние общества, а сам такой жлоб, что от него до самой Тулы все дистанции стонут. Ну, это другая история. Так вот.

Ночь. Все заперто. Я к дежурному. Вынимаю свою красную книжку. Ну, тот, понятно, сразу затрясся — пальцем в телефон не попадает. Не могу-у, хрипит, наберите вы сами, говорит, номер 31. Вот сколько лет прошло, а как сейчас помню — номер, говорит, 31. Набираю тройку и единицу… Вру! 37 был номер! Тридцать семь! Тройка и семерка. 37! Даю ему трубку, и он как гаркнет: Идрыс, твою мать, чтоб через полминуты, тут человек из органов.

А меня, понимаешь, во все стороны корячит, боль такая. Вот — Ссый Оганезович помнит. Он для меня в этом деле как крестный отец был.

(Старый армянин кивает головой, грозит пальцем и улыбается.)

Он всегда говорил: прихватит, прихватит и тебя когда-нибудь, никакая свечка не поможет, кроме свечки Господу Богу. Во как! Это при двадцатилетием партстаже… И лектором был по научному коммунизму.

(Старый армянин кивает головой, но не улыбается.)

Но тут… полный рот больных зубов, но только, извиняюсь, не к столу будь сказано, в заднице. А она, Идрыс эта, еще в тамбуре, пальто снимая, валенки там оббивая: «К столу!» — кричит… то есть нет, вру… «На стол! — кричит. — На стол!» Поднимаю я со стоном глаза и глазам своим не верю. Входит, знаешь, Доротея! Ну просто Доротея! Богиня любви — очки, белый халат, рот громадный, накрашенный, ресницы длинные синие, щеки ровные круглые, коса густая до пояса, но заплетена на макушке… ну… Доротея! То есть Афродита! Богиня любви. И лет ей 25. Ну от силы 28. Это от большой силы.

— Раздевайтеся! — говорит, и голос такой, ну как будто поет, знаешь, так: — Разде-е-ева-айтеся!

Я туда-сюда. Мне, говорю, зубной врач требуется. Она как вспыхнет. А я тогда молодой был, правду скажу, без хвастовства, бабам нравился… и женщинам тоже. Как, спрашиваю, вас, доктор, зовут? А она: Идрыс Абдуллаевна Бехта.

Сердце екнуло у меня и вниз упало, как будто сырое яйцо со стола скатилось. Вы, говорю, не дочь Абдуллая Гиевича?

— Как это не дочь? — говорит она. — Как раз дочь, и отец ко мне в гости приехал. Сидят с моим мужем пельменей дожидаются. А меня к вам по срочной вызвали.

Я говорю: ну и что ж мы теперь делать будем? А сам трясусь весь, потому что Бехта у нас полгорода пересажал.

А она так певуче говорит:

— Снимайте, — говорит, — снимайте ваши ботинки, шнурки и все, что внизу, а я пока подготовлюсь, а то у меня пельмени в холодильнике.

Ну вот, чтобы долго не тянуть, лежу я на столе и вымазан весь до пояса зеленкой… такая вроде бриллиантина, что ли… Вместо йода. У нас тогда йода во всей области не было. Вот — Ссый Оганезович помнит. Даже в Совмине не было. А уж в простой поликлинике даже кабинетов никаких не осталось, кроме приемного покоя — все под склады пошло, перезавоз пиломатериалов был… Но это другая история.

Ходит Идрыс, шприцы проверяет, а я, не к столу будь сказано, лежу перед ней на столе, и весь низ зеленый. Всадила она мне иголку обезболивающую. Лицо белой марлей закрыто, очки и длинные такие синие ресницы торчат. Чувствую — в сон поклонило. А внутри голос бурчит: не спи, дурак, ты что, сдурел, что ли? И во рту, помню, сухо. Я губы облизал и говорю: Идрыс, а, Идрыска! Лежу я пред тобой посреди стола, как салат с редиской.

Тут она как захохочет. Слезы из глаз как брызнут от смеха. Рука ее со шприцом дрогнула — прямо в глубь мне… И я отключился. Больше не помню.

И что интересно — сколько лет прошло — и в область меня перевели, и под следствием два раза был, и посидел немного, в номенклатуру прошел, два года на Мадагаскаре военным атташе был, и сейчас — вот уж сколько — в коммерческой структуре, — и никогда, верите ли, никогда я ее больше не встречал…

(За столом задумчиво молчали. Седой армянин кивал головой.)

И не слышал о ней… И даже не вспоминал… вот до сегодняшнего случая…

Так что… давайте выпьем снова… за любовь! За женщин и за красоту! Ну, за все, что здесь уже много говорили.

(Все подымают рюмки. Некоторые даже встают.)

Записано с натуры в Казани

26 октября 1994 года


Молодость Ритмы соцреализма

От Крелина, Германа

Писатель Масютин (да не только писатель — журналист, педагог, одно время член партбюро, другое — секретарь Союза, участник ВОВ) действительно воевал, по тылам не прятался. Но воевал, по собственным его словам, как-то не особенно удачливо. Тяжело воевал.

Карельский фронт в сорок четвертом стоял и не двигался. Обжились на месте. В землянках появился быт и даже удобства — свет и прочее. Зима стояла холодная. Ну, пили, конечно, крепко. Младший комсостав не уступал старшему. А солдаты — ну уж кто как устроится. Боев не было, но служба-то была: отработка, разведка, инженерные укрепления. Ну и доклады, оперативки, разносы… Шел Масютин к себе в землянку с большого разноса. Шел не один. Был с ним некто капитан Кривобачко. Масютин (впоследствии писатель, журналист, педагог) живо описывал Кривобачке разнос во всей его силе и несправедливости. Кривобачко кряхтел и понимал. Это сближало.

Несколько раз останавливались в разных известных точках и выпивали. В последней точке — рота старшего лейтенанта Пантелеева — явно перебрали. Вылезли на ночной мороз под звездное небо, сказали: «Ну, последний бросок!» — и двинулись. Но бросок вышел какой-то петлистый. И в сугробы проваливались, и на деревья налетали, и вовсе направление теряли. С трудом нашли землянку, а тут — новое дело — свет отключили. Потыркались в темноте и холоде и, не раздеваясь, примостились кое-как. Кривобачко упал на нары, а Масютин присел на что-то, к стене привалился и отошел ко сну. Не было даже сил тулуп расстегнуть.

Писатель Масютин (в будущем, конечно, писатель) видел, по его собственным словам, удивительные сны в ту ночь. А потому никакие внешние проявления жизни до него как бы не доходили. А электричество под утро врубили. Загорелась лампочка под потолком. Зарумянилась электроплитка, почему-то включенная в сеть. Но ничего этого не видел и не чуял писатель Масютин. А надо бы, по всем законам природы надо бы чуять, ибо сидел он как раз на этой самой плитке. Красные железки не сразу, думается, но в конце концов прожгли дыру в тяжелом писательском тулупе и принялись за самое старшелейтенантское тело.

Вторгаться в чужие сны нам не по силам, да и не по вкусу — так что, что уж там видел с закрытыми глазами будущий писатель, журналист и педагог, это исключительно его личное дело. Но проснулся он от собственного крика. Это факт, самим писателем и сообщенный. Зад не дымился, а именно горел, полыхал. Только нерасторопность капитана Кривобачко была причиной продолжения пожара зада и на снегу, возле землянки. Помутненное сознание будущего писателя Масютина заставило его вместо того, чтобы упасть в сугроб, бежать с замечательной скоростью в направлении КП старшего лейтенанта Пантелеева. Искры и пламя вылетали из будущего писателя, и он был похож на ракету. Безнадежно отставший капитан Кривобачко не нашел ничего лучшего, как доложить о случившемся по телефону начальству.

Неординарность повреждений потребовала столь же неординарных методов лечения. И лечение было долгим. Терпение, мужество, присутствие духа, помогавшие сносить постоянные насмешки окружающих, были проявлены старшим лейтенантом Масютиным и положительно отмечены всем персоналом госпиталя.

В январе сорок пятого капитан Масютин находился в боевом охранении артиллерийского полка. Обстановка была неустойчивая. Личный состав укомплектован едва наполовину. И к тому же морозы свирепые. Двое суток будущий педагог и журналист без минуты сна мотался между передовыми постами и спецгруппой маскировщиков.

Ночным часом возвращался капитан Масютин к себе на квартиру — на окраине села Глобино. До вожделенного тепла оставалось еще километра два — два с половиной. В целях дезориентации противника и маскировки движение транспорта было сведено к минимуму, и капитан двигался пешком. Остановился и отхлебнул из фляжки. Потеплело внутри, прояснилось. Но ноги как-то сразу заметно ослабли. Дело происходило в краях довольно южных, мороз был там случайностью, а потому одеты все, и капитан Масютин в том числе, были легко. Спасались больше внутренним прогревом. Писатель снова отхлебнул из фляжки. Хорошо прожгло, прямо до дна достало. Но ноги… ноги плохие. Устали ноги. Капитан Масютин сел на пенек и решил перекурить. Пенек был какой-то особенно холодный, но искать другой сил не было. И стоять не мог — ноги не держат. «Пару минут курю — и пошел», — планировал писатель. Но вышло иначе. Тяжелая усталость и чисто художественная натура Масютина, обеспечивавшая ему всегда необыкновенно увлекательные, противоположные реальности сны, полностью отключили капитана от действительности. Папироска давно погасла и выпала из ослабевших пальцев. Подбородок лег в ладонь, и не задремал, а заснул он мертвым, как говорится, сном. Ему снилось, что у него горит зад. Но Масютина это не особо беспокоило — последний год такие сны посещали его нередко, и он привык. Зад болел нестерпимо, но капитан терпел, ибо твердо знал, что это сон и скоро станет легче. Однако на этот раз боль не прошла и после того, как он проснулся. Кривясь и постанывая, кряхтя и матерясь, капитан Масютин встал с пенька. Но, к его ужасу, пенек встал вместе с ним, как приклеенный, а на самом деле — впоследствии выяснилось — вмерзший в зад капитана Масютина.

Это не сказка и не водевильчик для смеху. Это натуральная реальность серых будней войны. Пенек оказался не пеньком, а жестяным ведерком, стоявшим кверху донышком и припорошенным снегом. Так что чуда никакого не было, а все произошло по законам элементарной физики: особо пониженная температура металла, подтаивание от человеческого тепла верхнего слоя снега и последующее примерзание уже намертво.

Полковник медицинской службы Бляхер впоследствии сказал: «На войне бывают не только боевые подвиги. Двухкилометровый путь капитана Масютина до окраины села Глобино со вмерзшим в жопу ведром боевым подвигом назвать нельзя. Но подвигом терпения, преодоления невыносимых мук и желания исполнить свой долг — назвать можно». Полковник Бляхер был известным насмешником, но в данном случае, кажется, говорил серьезно.

Шрамы ложились на шрамы, и лечение было деликатным и небыстрым. Однако, когда грянули последние дни войны, капитан Масютин снова был в строю. День 9 мая застал его в недавно освобожденном чешском городе Наход. Город радовался и расслаблялся. Из всех видов оружия салютовали победе. Солдаты и офицеры утопали в цветах. Яркие глаза чешских красавиц источали восторги и обещания.

Вечером капитан Масютин, майор Поднебесный и младший лейтенант Игорь Раш (фантастический смельчак и донжуан) были приглашены домой к некоей Мартинке Бартовой. В гостях у нее оказались еще две девушки — яркие, разные, прелестные. Домик на задворках небольшого костела был хорош. Глаз офицеров радовали забытые за войну (а может, никогда и незнаемые) глупые мелочи — салфеточки, статуэточки, коврички, зеркальные шкафчики, горочки. Чешский хрусталь за чисто вымытым чешским же стеклом. Рюмочки разных размеров, чашечки, кружечки. Принесенные офицерами с собой продукты и выпивка имели совсем другой — непривычный нарядный — вид на белой скатерти среди всего этого граненого стеклянного рая.

Выпили. Помянули. Потом живых прославили. Потом девушек обняли. Завели патефон, и пошел фокстротный пляс незабываемых сороковых. Красавец Игорь Раш был, конечно, центром внимания, но, когда начались танцы, не кто иной, как капитан Масютин, оказался на недосягаемой высоте. Он, несмотря на недавние госпитальные муки, такие коленца выкидывал, такие проходочки выделывал — то с Мартинкой, то с Иткой, то с Аленкой, — все только ахали и аплодировали. Будущий писатель разгорячился, подхватил Итку на руки, как пушинку, вертанулся под музыку — два оборота вправо, два влево, отступил, быстро семеня ногами, прыгнул и… как штопор врезался задом в самую большую горку со стеклом и хрусталем.

Чешское стекло, вообще говоря, в мире ценится. Оно грубовато, но своеобразно. Среди многих его индивидуальных особенностей есть и такая: когда чешское стекло (хрусталь) бьется, оно разлетается на необыкновенное количество мелких и микроскопических осколков, а крупные куски обладают феноменально острыми гранями. Свойство ли это чешского песка или влтавской воды, не знаю. Но факт есть факт!

Грохот, произведенный задним прыжком капитана Масютина с Иткой в руках, был подобен взрыву. Кровища — поверхностная, неопасная, но на вид жуткая — хлынула из тысяч порезов тысячей ручейков. Марек Поводил, костельный служка, выскочивший из соседнего домика, признавался потом, что был уверен — взорвали целую связку гранат. Он же, Марек Поводил, из сочувствия к освободителям и доставил капитана Масютина на своем мотоцикле в ближайший медсанбат.

Когда военврач Марго Харазьян развернула кровавые простыни, срезала ножницами остатки галифе и взглянула на задницу будущего писателя, она только и могла воскликнуть: «Боже мой, что ж вы ею делали?»

Если кто читывал во второй половине 50-х газету «Красная звезда», помнит скромные, но тем не менее занимательные заметки о жизни и быте военнослужащих в отдаленных гарнизонах. Подписывались заметки — В.М. Это и был Владлен Масютин, майор в отставке, начинающий писатель и журналист.

Потом… потом была долгая, интересная, успешная в целом жизнь. Большая семья — дети, внуки. Сложные внутриписательские дрязги… да чего только не было. Однако молодые военные годы никогда не забывались. О них вспоминали, за них поднимали бокалы и, зажмурясь, пели задушевные военные песни.

Москва,

15 июня 1995


Отцы и дети Ритмы Хармса

Мы правнуки дедов

Наших отцов.

Уильям Грибсон

Сын Гоголя от первого брака писал гораздо хуже своего отца. По свидетельству современников, писал он просто чудовищно. Но зато в отличие от отца был веселым человеком — много занимался гипнозом, отлично готовил. Когда вышла книга его рассказов «Римгород», читающая публика была потрясена тем, что за два года был раскуплен всего один экземпляр. Его купил сын Белинского — Иосиф. Он написал сыну Гоголя письмо.

«Вадим Николаевич! — писал он. — Опомнитесь, наконец! Нельзя, нельзя, нельзя, нельзя, нельзя же так жутко писать! Вы что в самом деле, думаете, люди ничего не замечают? Поставьте себя на мое место, и Вы просто обалдеете! Ведь только еле-еле не дошло до дуэли. Я даже собирался просить сына Пушкина быть моим секундантом.

Дорогой Вадим Николаевич! Если Вы напишете еще хоть одну строчку, это конец всему — мечтам, надеждам, гордой славе, да и самой России как государственному образованию.

Всегда Ваш И. Белинский».

Сын Гоголя ответил немедленно. В известном письме от 11 февраля он писал из Флоренции:

«Дорогой Иосиф Виссарионович!

Да хиба ж це нэ було нецелко, когда, и не пообедавши, жматэ любую мелкопоместную пастораль?»

Даже из этого небольшого отрывка виден уровень этого, с позволения сказать, литератора. И притом он прожил долгие годы (умер много после русско-японской войны), оставаясь и душою общества, и очень умелым, удачливым фабрикантом.

Сын Тургенева, напротив, писал гораздо лучше своего отца. Отсюда нередко возникала путаница. Так как Тургенев (имеется в виду старик Тургенев) еще при жизни, даже уже в самые молодые годы, стал классиком и его изучали в гимназиях, то ученики смешивали отцов и детей. Интересно, что второй сын Тургенева тоже писал гораздо лучше своего отца, но, правда, не так хорошо, как его старший брат.

Простой пример: роман «Рудин» написан стариком Тургеневым. А вот роман «Дудин» никакого отношения к нему не имеет и написан уже сыном старика Тургенева. Но есть еще роман «Хазин» (который, кстати, ученики всегда читали тайком под партами). Однако он совсем уже не связан ни с кем из Тургеневых и является скрытой пародией на «Дудина» и принадлежит перу сына Набокова.

Вообще так или иначе — новое поколение наступает. И это совершенно естественно.

Так, сын Ройтмана — некто Перфильев далеко обошел в известности своего отца, хотя ни тот ни другой пальцем о палец для этого не ударили.

Напротив, у Филиппа Белазье дети были один бездарнее другого. Но внуки оказались еще безнадежнее. А так как Филипп Белазье жил в XVI веке (1511–1593), то к сегодняшнему дню уже народилось множество поколений одно хуже другого. Потомки разъехались по разным странам, сменили фамилии, заняли большие государственные посты, и в результате целые нации оказались на грани полной деградации. Это касается не только Венгрии, Ирландии, но, к сожалению, и России.

Каждый следующий хуже предыдущего!

Надо признать, что и такое развитие присутствует в нашем современном мире.

Москва,

18 июля 1995


Рождество на чужбине Приключение

Виктор Георгиевич шел в толпе по улице иностранного города. Виктора Георгиевича душило раздражение. Все оказалось серьезнее, чем он предполагал. Город и страна проявляли себя прямо враждебно к нему. Он не привык к этому. Он выучил на местном языке «добрый день», «пожалуйста» и «спасибо». Он исправно громко произносил эти слова, а потом вежливо-медленно говорил по-русски и даже, в угоду интернационализму, переставлял все ударения: «Прошу показать он ту юбочку размер пятьдесят», — и более того, выставлял перед лицом продавщицы растопыренные пальцы — пять! Чтобы еще более объяснить — пятьдесят! Его не хотели понимать. Очевидно — не хотели. Потому что… чего ж тут не понять?

Перед ним стояло человек шесть, все женщины, и подолгу болтали с продавщицей на своей тарабарщине. Продавщица носила туда-сюда юбки, кофты, разворачивала, рвала дорогие пакеты. Чего-то смотрели, цвет подбирали, мяли, опять заворачивали и всё лопотали, лопотали… В магазине было жарко. Виктор Георгиевич не привык к очередям. То есть привык, но сам в них давно уже не стоял. Всегда был другой ход. Заграница столкнула его с очередями, с унижением, сразу обнажив свои язвы. И главное — долго. Взял — уходи! Нет, они болтают. О чем? Товар есть — бери, вали. Нет, болтают. Виктор Георгиевич подумал, что эта баба — знакомая продавщицы, подружка. Но когда та отошла, а продавщица стала и со второй так болтать и опять таскать туда-обратно, Виктор Георгиевич решил: «Нет, не подружка». А Виктор Георгиевич был человек наблюдательный.

Виктор Георгиевич вежливо-терпеливо ждал. Но когда покупательница совсем зарывалась в кучу, а продавщица на секунду подымала свои красивые глаза от шмоток, Виктор Георгиевич и пользовался. «Добрый день, здравствуйте! — выкрикивал он по-иностранному, и дальше раздельно: — Прошу показать он ту юбочку размер пятьдесят!» — и выпучивал пальцы. Продавщица не могла не слышать (женщина впереди Виктора Георгиевича даже слегка шарахнулась от его вскрика), но продавщица делала вид, что не слышит. А на третий раз вдруг повернулась резко, прямо в глаза ему уставилась, что-то прошипела довольно громко и опять принялась таскать тюки передней бабе. Виктор Георгиевич понял, что его отшили, не так он был прост, чтобы не понять. Но почему? И главное — и это было особенно угнетающим, — он… ну совершенно ни одного слова не разобрал. Да ведь это сознательно, это нарочно делается!

С горечью и укоризной вспомнил он слова Сервантеса, написанные на стене гастронома в полуподвальчике на углу Невского и Литейного: «Ничто не дается нам так дешево и не ценится так дорого, как вежливость!» Но разве ИМ это объяснишь?! Потом подумалось, что, если бы эту большеротую, большеглазую… приголубить, она бы поняла, с кем имеет дело, и не так бы забегала перед ним. Но опять же и этого не объяснишь. «Неужели и ЭТО у них другим словом называется?» — изумился Виктор Георгиевич и самим фактом изумления впервые в жизни коснулся мысленно науки лингвистики… Тем не менее жарко было отчаянно. Абсолютно зря надел он кальсоны… Конечно, надо было идти с Николаем Ивановичем и уродкой переводчицей Евой, но его угораздило сегодня рвануть одному. Во-первых, всегда был уверен, что одолеет любую стенку, а во-вторых…

Во-вторых, деликатный момент… Николай Иванович в любом магазине, когда доходило до расплаты, умудрялся достать из кармана меньше денег, чем требовалось, бесконечно долго шарил, не находил, а потом небрежно и вместе категорично говорил Виктору Георгиевичу: «Ну-ка, Витёк, подкинь покуда… сколько там?.. Одиннадцать этих ихних… трипперов…» И так порядком перебрал монет, а напомнить было неудобно.


Виктор Георгиевич шел в толпе по улице иностранного города с тоской в душе и с пустыми руками. Нет, он не спасовал, не такой он был человек — достоялся и сосредоточил наконец на себе внимание продавщицы и с помощью долгих тыканий пальцем заставил подать ту самую «юбочку, размер пятьдесят», но юбочка-то оказалась не юбочкой, а штанами непонятного назначения. Виктор Георгиевич, весь в поту, отступил. Проклиная продавщицу, город и страну, спустился ниже этажом в мужской отдел. Пот лил ручьем. Тут он сделал спасительный маневр. Из бесконечного ряда костюмов выбрал первый попавшийся и спокойно понес его в примерочную. Задернул занавеску, быстро разделся и снял наконец мучившие кальсоны, сунул в карман пальто. Через минуту он снова вышел из примерочной и повесил костюм на место. Стало легче, но тоска не проходила. Да еще карман пузырился от кальсон, раздражал.

Виктор Георгиевич шел в толпе. Толпа оскорбительно непонятно журчала на своем муторном языке. Он сталкивался со встречными, чертыхался. И ему кидали в лицо короткие картавые словечки… Виктор Георгиевич отрулил с середины людской реки к берегу. Но и там течение несло. До Нового года было еще семь дней, но здесь, на чужбине, уже вроде гуляли, уже пахло легкомысленным праздником… Темнело. Гудящий поток раздвоился. Огни площади остались слева. Виктора Георгиевича отнесло направо, в узкую кривоватую, но тоже неплохо освещенную улицу. Вдруг посвободнело. Можно было идти сюда или туда…

«Зайду в универмаг, попробую еще раз», — подумал Виктор Георгиевич и отдался небурному ручейку. Вплыл в универмаг.

При входе брали плату («Западные штучки!»). Бросали мелочь в здоровую ржавую копилку. Виктор Георгиевич тоже бросил — чего позориться? Подавитесь! Потом почему-то мыли руки в каменной ванночке. Не стал Виктор Георгиевич. В первом этаже универмага стояло много скамей. Это было удобно. Но зато с товарами было слабовато. Практически вообще не было. Виктор Георгиевич стал искать лифт. Не нашел. Поднялся по каменной лестнице, глянул сверху. Оказалось, не универмаг, а церковь. И уже начинали. Виктор Георгиевич крепко протер глаза — наваждение не таяло: служили культу, и народу было много. Подумалось: «Боже мой, что за хреновина». Виктор Георгиевич на цыпочках спустился вниз, боком, боком, никем не замеченный, юркнул из каменного мешка на волю. Смачно плюнул на мостовую, растер. Закурил жадно.

Потом нашел наконец универмаг, уже пустеющий, даже страшноватый в своем невероятном количестве товаров при малом количестве людей. Вбежал в громадный зал женского готового платья. Совсем пустовато. Вот момент! Здесь! Сейчас! Без юбки я отсюда не уйду! Неужели из этих тысяч нет хоть одной пятидесятого размера? Уже шла навстречу улыбающаяся в халатике. Уже близко!.. Сзади накрыл, как обухом, омерзительный визгливый, надоевший голос Николая Ивановича: «Витёк, а, Витёк! Подкинь до гостиницы семьдесят пять этих ихних… как их… шнацеров или люмпенов… Отличный макинтош своей Нинке нашел, чек в руках, и не дотягиваю».

Конечно, дал! Не скажешь же — с собой не захватил! — чего, спрашивается, тогда тут ошиваешься? Дал. Заметил, что деньги тают, хотя все же пачка была еще приличная. Но вдруг расхотелось! Все расхотелось — юбки щупать, без конца говорить «добрый день» по-иностранному, тем более что уже наступил вечер, а как «добрый вечер», он не знал. На волю. На воздух!

Кинулся к лестнице. Николай Иванович что-то кричал — не слушал. Уродка переводчица вслед зазывно засюсюкала — на хрен, на хрен, на волю!

Виктор Георгиевич выскочил на улицу. Три раза быстро свернул наобум в узкие улочки, вышел на какую-то площадь и уже спокойнее пошел вокруг старинного замшелого собора. Райончик был незнакомый и глуховатый. За маленькими раскрытыми дверцами в первых этажах ступеньки вели не вверх, а вниз, в подвальчики, полуподвальчики, и оттуда, из глубины, из-за бархатных шторочек, из-за склизлых стеночек, несло чем-то тревожным и запретным. Да и фотографии в маленьких витриночках были ой-ой-ой!!! Были и надписи, но малопонятные. Слово «КЛУБ» Виктор Георгиевич разобрал, но остальные слова оказались недоступными, а в них-то и было все дело. Подумалось: «Какой там, твою мать, клуб!»

За спиной забренчало. Повернулся. Шел парень, весь увешанный цепочками, — на шее штук десять, на плечах… к брюкам тоже цепурки пришиты… и все позвякивают. Покачивая бедрами, парень проценькал последние шагов пять, вошел в круг света… Мамочки! — весь накрашенный, глаза подведены, блестят, губы красные — полуоткрыты… и в губах орешек… или пуговица… Вурдалак!

Парень вопросительно и, как показалось Виктору Георгиевичу, угрожающе уставился на него. Виктор Георгиевич не выдержал взгляда. Отвел глаза и напрягся. Пальцы левой руки в кармане пальто поплутали в месиве кальсон и нащупали тяжелый ключ от номера, который Виктор Георгиевич не сдавал никогда… Крашеный глядел не мигая.

— Что, сынок? — хрипловато спросил Виктор Георгиевич.

Парень по-сумасшедшему засмеялся и почапал, звякая своими медяшками, вниз по лесенке.

«Вот те и клуб. Вот те и Дом культуры. Вот те и место отдыха. Ай да райончик! Куда же это я попал?»

Виктор Георгиевич хитрил сам с собой. Он прекрасно понял уже, куда он попал, догадался, что за райончик. «Держись, Витёк, ты здесь как в разведке!» — сказал сам себе и тронулся дальше по улице, сжимая кулак с ключом внутри шелковистой массы кальсон.

Пусто. Тихо. Звуки были… вроде голоса и вроде музыка… но вроде не поймешь что и не поймешь откуда. И глухо. Звуки эти и создавали большую тишину, в которой часы на соборе с кастрюльным звуком пробили восемь.

Что-то кралось сзади. Слева. Большая машина бесшумно обогнала его и мягко остановилась впереди. Открылась дверца водителя, вынырнула женская фигурка и развернулась к нему. Женщина что-то говорила, но он не слышал. Он глядел на нее, освещенную красноватым светом соседней рекламы, и пропадал. Это был его идеал. То самое. Недостижимое и вместе знакомое… По снам, что ли? Эти волосы… эти губы… глаза, одежда, шея… особенно шея… ШЕЯ! «Я ее видел… — мучительно крутилось в мозгу. — Видел в… видел на… видел около… где я ее видел?.. Да, кажется… Ой… на картинке три дома назад в маленькой фотовитринке видел я ее… голую… в шляпе… и в сапогах».

Он еще машинально двигался вперед, а она договорила, снова села в машину, и тогда распахнулась дверца, ближняя к нему… Он подошел… Она одна в машине… и смеется, и зовет… его… и мелет, мелет… и ручкой, все ручкой, садись, дескать!

То, что мелькнуло в голове Виктора Георгиевича, можно назвать одним словом — «разное». Мелькнул кусок то ли сна, то ли виденного когда-то в кино, — ослепительный, нарядный, с цветочками кафель, чистое, фигурно вырезанное зеркало, под ним широкий мраморный подзеркальник и баночки, флакончики, гнутые, тянутые, с цветными, большими, в полбутылки пробками… шум душа и голый силуэт с распущенными волосами сквозь полупрозрачную пленку… и так четко виден каждый изгиб, потому что она руки подняла к волосам, и приподнимает их, и приподнимает… и все четко — одна колба на мраморе особенно здоровая, с синей, с кулак пробкой… и даже чужие буквы видятся, помнятся и сами складываются в неизвестное Виктору Георгиевичу слово «Desodorante».

Мелькнул короткий кошмар: вожделенное барахтанье в какой-то чистой темноте — и внезапно рубанувший луч из щели, дверь приоткрылась — и жуткая улыбочка Николая Ивановича из-за двери.

Мелькнул портрет жены — Веры Никитичны, в серо-стальных тонах, с жесткими металлическими складками возле рта и с грозно поднятой рукой, — выразительны были в общей серой гамме красноватые короткие растопыренные пальцы.

На мгновение — длинный низкий северный пейзаж с лесоповалом.

Потом — дача, приезд шурина на машине, богатый стол, батарея водочных бутылок, салат с крабами под майонезом, и домашние грибы в миске — гриб мелкий, ненабрякший, в меру скользкий, в меру плотный — хороший, не черный гриб, и хлеб черный — теплый… (Виктор Георгиевич не ел с самого завтрака, никуда не звали. До этого вроде каждый день то прием, то банкет, то встреча, но и на встрече… все же… как-никак… худо-бедно, но… и бутерброды, и чаю-кофе, и хоть пару рюмок… а сегодня как отрубило.)

Мелькнули вперемежку какие-то отрывочные фразы, вроде: «Никогда не забывайте…», «Остерегайтесь!» — и одна подлиннее: «В вашем, Виктор Георгиевич, возрасте это не может служить оправданием», — та самая фраза, которую он, как заместитель председателя комиссии народного контроля, недавно сам произносил, но только он говорил не «Виктор Георгиевич», а «Нугзар Шалвович», и обращался не к себе, а к проворовавшемуся развратнику Околошвили.

Время неслось. А может быть, стояло на месте. Не исключено даже, что время поехало назад. Во всяком случае, оно измерялось какими-то новыми, неведомыми Виктору Георгиевичу единицами. Пока «разное» мелькало в голове, перед глазами уже мелькали огни, подъезды, площади, жирные кругляши светофоров. Машина слаломными зигзагами ввинчивалась в узкие улицы. Из хаоса мыслей Виктор Георгиевич спустился в разноцветный космос чужого и чуждого города. А из космоса вдруг, в одно мгновение, еще ниже — на грешную землю. И все заслонил простой земной вопрос: «А сколько это может стоить?» Очень своевременный вопрос, потому что время совсем раздвоилось, и, пока сознание металось, тело жило своей жизнью, на совсем иных оборотах. Он уже подержал чуть излишне костлявую, но все же завлекательную коленку, прикрытую невесомой серебристой тканью длинного платья. Уже получил по лапе ручкой в перчатке — маленькой ручкой, на секунду оторвавшейся от руля. Получил порцию смеха (с обнажением ослепительных зубов). Он уже выслушал птичий концерт милейшего щебетания, из которого не понял ни хрена. (Ему даже показалось, что развратная водительша среди своей белиберды как-то ломано произнесла его имя и отчество, чего уж никак не могло быть.) Виктор Георгиевич и сам уже высказался — пропел по-иностранному «добрый день», «здравствуйте» и сразу «до свидания», чем вызвал одобрительный хохот оторвы, а потом сказал на родном языке пару-тройку более раскованных слов. А чего стесняться? С одной стороны, не поймет, а с другой — да хоть бы и поняла! Он же не в обиду. Он от чистого сердца. Он и грудь ее опробовал рукой — маленькая, но плотная. Водительша ахнула, но руки от руля не оторвала — больно сложный поворот намечался, машин много.

Многое уже было, и вопрос «сколько стоит?» замаячил ко времени. А когда Виктор Георгиевич схватил веселую девицу второй раз за коленку и машина с мягким лязгом шмякнулась в зад другой, вопрос «сколько стоит?» встал ребром. Пока водительша выскочила и вступила в объяснения с шофером из передней — погнутой — машины, Виктор Георгиевич быстро и справедливо прикинул, что: первое — за рулем она и отвечать ей; но: второе — его вина есть: отвлек; третье — даже если за погнутый бампер платить пополам, неизвестно, хватит ли всей пачки (на всякий случай он пощупал пачку в кармане — на месте).

Чужой мир показывал не только свои язвы, но и отдельные положительные стороны. Вместо того чтобы орать друг на друга, водители (шофер передней был невзрачный мужик, куртка на нем хорошая, а сам мужик — дерьмо), так вот, вместо того чтобы орать, оба поглядели на свои бамперы, побалакали минутку (не больше!), показали друг другу документы, чего-то записали и руки друг дружке пожали. Виктор Георгиевич даже крякнул. Подумалось: «Что значит на нетрудовые деньги живут!» Но все же это ему понравилось, смотреть приятно. Он было вспомнил, как однажды сам врезался в продуктовый пикап на углу Обводного и Боровой, но остановил себя — даже вспоминать не хотелось.

А потаскуха уже сидела рядом. Строго, но без злобы погрозила пальчиком и как ни в чем не бывало опять зарулила, заюлила по улицам. Оба молчали. И тут в мозгу Виктора Георгиевича всплыло откуда-то еще одно иностранное слово — «извините». Он произнес его. «Патрон», — сказал он негромко. Водительша оторвала правую руку от руля и слегка коснулась его левой.

И от этого легкого касания, от этого явного прощения колыхнулось в косматой, забытой, заброшенной душе Виктора Георгиевича что-то такое, чему и название он уже давно забыл.

Осторожно втиснулись в узкую щель между двумя машинами. Остановились. Вышли. Свернули за угол. Шли рядом. Хотел взять под руку, но раздумал — может неверно понять. Шли так. Парадная с высокой дверью из цветных стеклышек. Поднялись по чистой деревянной лестнице без ковров. Большая пустая передняя. Вешалка, и штук тридцать пальто на ней. Мужских и женских. И никого! Ни души! И за стеной слышна музыка.

«Бардак», — понял Виктор Георгиевич. Обдало потом. Но не назад же идти. Здесь-то уж не бормотать «извините» на иностранном языке, тем более и слово опять куда-то провалилось и никак не вспомнить. Да и потом… когда сняли пальто и он увидел ее в серебристом… «Ой, да что ж мы, не люди, что ли? Камни мы, что ли?»

Виктор Георгиевич обхватил ее, тоненькую, и сказал сдавленным голосом: «Люня моя!» Черт его знает, почему «Люня», но все равно — хорошо. Как-то ведь надо называть ее, что ж мы, не люди, что ли?

Люня хохотнула и вырвалась. Вошли в смежное помещение. Пустая зала с диванами и креслами. Лампы на стенах под горчичными абажурчиками. И опять никого. Но музыка ближе. И тут же из противоположной двери скользнул официант с подносом, а на подносе рюмочки, фужерчики… и все полные… ну не все, но больше половины полные… то есть полные в ИХ смысле — до половины налито. Официант к ним с улыбочкой и предлагает.

«Бардак!» — снова подумал Виктор Георгиевич, на этот раз с какой-то даже удалью.

— Добрый день, — сказал он официанту на родном языке служителя непристойного места и взял два фужера с красным. Один протянул Люне, с сильным звоном чокнулся и опрокинул залпом. Питье недурное, но слабоватое — градусов восемнадцать-двадцать, не больше. Поставил фужер, взял рюмку с белым, и оказалось… вот не ожидал… — нормальная «Столичная».

— Водка! — сказал он весело.

— Водка, — одобрительно захохотала оторва.

— Водка, — прошептал служитель бардака.

Потеплело внутри, и в душе, и в желудке, и как-то сразу повело. Неудивительно — с утра ни крошки во рту. И такие переживания. А может, и к лучшему? «Пускай ведет, скажу — пьян был, — подумал Виктор Георгиевич, а потом с опозданием удивился: — Кому скажу?»

Уже шли дальше. Комнатки… тут уже и люди попадались, парочками… в уголках, рюмочки в руках… бала-а-акают! У-у-у-у! Развратники… а строят из себя… «Большой вальс»! И опять официант, другой… и опять фужерчик красненького и рюмочку беленькой… ан хрен! — на этот раз не водка, а что-то чудовищное — пламенем по кишкам. «Одеколон — мутно сообразил Виктор Георгиевич. — Опаивают...» Еще одна комната. При входе сильно ляпнулся о косяк… «Нехорошо…» Люня пропала. Какая-то красная харя надвинулась с рюмкой и понесла околесицу. Розовые губы улыбаются, а глаза жуткие и вроде ненавидящие, и рукой куда-то показывает, вроде зовет или приглашает.

И тут колоколом в голове: «Шпионы… ловушка… Ай, Витька, куда ж тебя?!.. Ах ты, сука, Люня! Ой!.. Ведь предупреждали же на собеседовании. Ни слова не скажу! Пусть консула вызывают, тогда скажу… НЕТ! И тогда ничего не скажу… Дочку жалко — вышибут ее из института, как пить дать вышибут… Ну, где эта харя красная, резидент? Где он? А его нет… А Люня тут как тут… и тарелку несет с бутербродами… Ах ты, милая… Ах ты, наводчица… Но запах от нее… запах — сон!., или это от бутербродов? С утра ничего не жрал… А волосы, а кожа!.. А спина полуголая… Нет, Люня, я не такой, не думай… Я, может, пропал, но ты от меня сегодня не уйдешь».

Взял за руку. Сильно, но чтоб не больно. Повел. И опять комнаты, комнаты… Где тут поукромнее? По дороге еще рюмку хватанул с первого встречного подноса — что-то запредельно ледяное. И… и… прояснело в голове, дурман сошел. Огляделся. «Вот глупый! Сдрейфил! Померещилось тоже — шпионы! Да кому ты нужен? Смотри, Витя, растопырь зенки — люди пьют, гуляют, а ты… Э-э-эх! Откуда в нас эта подозрительность? Уже и в бардаки не верим! Во всем политику ищем. Какая-то в нас бездуховность!..

…Люнечка моя!»

И тут вдруг опять накренилось в голове — мелькнул в дверях Николай Иванович, тоже с бабой и с уродкой переводчицей Евой. «Та-а-а-ак!» — радостно хихикнул Виктор Георгиевич. Он почему-то нисколько не удивился и тут же сильно удивился тому, что не удивился. Пока все это путано колыхалось в мозгу, он уже тянул Люню влево за шторы. За шторой стоял бородатый в очках… улыбался, кланялся… Люня стала знакомить с сутенером… «После, после… Идем, идем… За мной, за мной… Куда тут, куда тут?» Обхватил, засунул руку крепко за пазуху… Она взвизгнула, отскочила. Скакнул за ней и влип в Афанасия Гавриловича.

«И этот тут???»

Афанасия Гавриловича им представили на собеседовании. Объяснили, что он хорошо знает, что к чему за границей, и будет не то чтобы руководителем, а как бы помогать будет руководить. Но подчеркивать этого не надо… хотя помнить надо… а о самом предупреждении забыть.

Афанасий Гаврилович приобнял крепко Виктора Георгиевича и тряхнул так, что у того лязгнули зубы.

— Ты где был? — спросил Афанасий Гаврилович.

Виктор Георгиевич стоял столбом.

— Пойдем домой, — сказал Афанасий Гаврилович.

В мозгу у Виктора Георгиевича навернулась мысль:

«Вызовите нашего консула, без него я говорить не буду». Но он оттеснил эту мысль — она пришла не вовремя.

— Все нормально, — сказал Виктор Георгиевич для пробы.

Афанасий Гаврилович бросил его обнимать — видимо, надоело. Внимательно посмотрел, как стоит Виктор Георгиевич. Тот стоял твердо.

— Ну, погуляй. Через сорок минут все поедем, — сказал Афанасий Гаврилович. — Поди поешь. Разговор потом будет.

Подбежала Люня, таща за собой одной рукой бородатого, а другой уродку Еву. Ела заверещала, запереводила:

— Госпожа Шпинделькранц хочет познакомить вас со своим мужем, господином Шпинделькранцем…

Не Шпинделькранц, конечно, но разве запомнишь? Разве разберешь? Чего, чего? С МУЖЕМ? Ну люди! И он ей позволяет? А на карточке у подвальчика? В сапогах и в шляпе? Голая?

Помутилось, помутнело опять. И пошло все с провалами.

Вспоминалось:

Вот стою у стола. Ем горячее мясо с перцем. Перец жжет десны.

Провал.

Беру рюмку. Наливаю из графина сок. Вижу жуткие глаза Афанасия Гавриловича. Показываю ему графин — сок это, СОК!

Провал.

Лысый… тот, который встречал на вокзале неделю назад, говорит речь… Ева блекочет по-русски… «Укрепление дружеских связей…»

Провал.

— …Очень важно понять друг друга…

Провал.

— …Контакты, несомненно, были полезны для обеих сторон…

Провал, провал, провал.

Провал.

В углу, возле зеркала, опять Люня. Опять Ева:

— Госпожа Шпинделькранц в восторге от знакомства с вами. Она и ее муж надеются увидеть вас скоро, они собираются в вашу страну…

Полный провал.

И еще один.

Сидят с Николаем Ивановичем на диване. У каждого в руке горсть чищеных орехов. Грызут.

— Ты чего, Витёк, кривишься? — спрашивает Николай Иванович.

— Живот болит, — врет Виктор Георгиевич.

Живот не болит. Он кривится от ломанувшего голову прозрения: не на голой карточке видел он Люню, не на карточке в витриночке. Видел он ее на вокзале… в день приезда… была она с тем лысым… и с цветами в руках… и им объясняли, что она что-то вроде секретаря в ихнем объединении профсоюзов… знакомили… Но действительно была в большой шляпе и в сапогах.

Провал.


— Где мы? — спросил Виктор Георгиевич у Николая Ивановича.

— Чего? — спросил Николай Иванович и сунул всю горсть орехов себе в пасть. Зажевал с треском. Не переставая жевать, хлопнул себя по лбу, полез в карман, достал конверт, протянул Виктору Георгиевичу. — Жабыл шовшем, — прошамкал сквозь орехи.

Виктор Георгиевич достал из незапечатанного конверта скользкую белую картонку, на которой типографски было отпечатано (читал через пятое на десятое):

«УВАЖАЕМЫЙ ГОСПОДИН…………………….В.Г.

……ОБЪЕДИНЕННЫЙ ПРОФСОЮЗ………………

……имеет честь пригласить по случаю Рождества

……на коктейль……………………………………………………….

…… состоится…………………………………………. В ДОМЕ

ПРИЕМОВ МИНИСТЕРСТВА ТРУДА……………….

……к 8 часам вечера………………………………………………

(…..)»

Провал.

Брно,

1979

Жизнь

Евгений Борисович окрестился и начал вести дневник уже в зрелом возрасте. В журнале «Знание — сила» он прочел, что человек рассчитан Создателем на сорок лет. Дальнейшие года — подарок судьбы или, в редких случаях, совсем новая жизнь. Евгений Борисович ходил в церковь не часто — работа не позволяла, да, признаться, скучал он на литургии. Смысл текста по-церковнославянски ускользал, ноги от долгого стояния немели. Причащался раз в два или в три месяца. А вот дневник вел регулярно — редко пропускал день, и тогда честно писал: был там-то, встретил того-то, но все это было вчера, запись сделать не хватило сил, уснул. А сегодня (такого-то такого-то) видел то-то, думал о том-то и — отдельно — «прич.» — значит, причащался.

Так сложилось, что жизнь Евгения Борисовича становилась все более одинокой и замкнутой. Работа вошла в скучную ровную колею и много времени не занимала. Событий в жизни становилось все меньше, а записи все подробнее. Евгений Борисович писал:

«Такого-то такого-то. Дождь. +14 градусов.

Зарядку сделал не полностью — болит живот. Мылся под душем без головы. Голову вымою завтра (не забыть!). Не завтракал. Прич.

На работе встретил Мануйлова-Скобло. Он хочет бросить курить.

Обедал в столовой. Котлеты стали совсем говно. Смотрел «Новости». Опять неспокойно в Южной Африке.

Купил водки. Выпил три рюмки и одну пролил. Плохо стал видеть. Надо менять очки (не забыть!). Сейчас вычищу зубы и лягу спать».

Прошло несколько лет, и Евгений Борисович совсем втянулся в новую свою жизнь. Она, новая жизнь, шла ровно и параллельно его записям. Дневник стал занимать больше времени, чем жизнь. Евгений Борисович писал:

«Такого-то такого-то. 9.15 утра. Морозно.

Пишу на столе для записок в углу церкви. Только что окончилась литургия оглашенных, занял очередь на исповедь к отцу Иллариону».

Институт, в котором работал Евгений Борисович, перепрофилировали, а их отдел закрыли совсем. Евгению Борисовичу повезло больше других — почти сразу он устроился дежурить у телефона в каком-то полуподвальном офисе. Комната была чистенькая, хотя темноватая. Звонков мало. Евгений Борисович писал в дневнике:

«Такого-то такого-то. 13.50.

У нашего окна идет драка. Мне видны только ноги. Судя по движениям, люди немолодые и не очень пьяные. Побеждает тот, что в вельветовых брюках. Но вот он упал. Лица не видно — он лежит затылком ко мне. У него хорошая модная стрижка. Трет рукой ухо. Вся рука в угольной крошке. Двое других продолжают драку без него».

Очень халтурные ручки стала выпускать фабрика «Союз». Пасты в трубочке хватало на какой-нибудь десяток страниц, не более. Пару раз он купил французские ручки в магазине на Дорогомиловке. Писали хорошо, но уж слишком тонко — это не нравилось. К тому же стоили они дорого. Евгений Борисович перешел на карандаш. Он писал:

«17.20.

Пишу наскоро, прислонясь к телефонной будке на станции метро «Маяковская». Только что на встречном эскалаторе видел женщину, похожую на мою прежнюю жену Регину. Если бы это была Регина, я воскликнул бы: «Боже, как она постарела!» Но, видимо, это не Регина, потому что я кричал ей — Регина! — и махал руками, а она только оборачивалась и искала позади себя — кому это кричат? Сейчас я жду, что, если это Регина, она поймет, что это был я, и поднимется на эскалаторе наверх. Хорошо бы повидаться. Буду ждать еще ровно 10 минут. Если не появится, зайду в булочную — и домой». Толстые дневниковые тетради кончались быстро. Евгений Борисович складывал их в стопки. Смотреть на стопки было приятно, но заглядывать в тетрадки и перечитывать было некогда. Евгений Борисович писал: «9.40 утра. Очень холодно. Мерзнут руки.

Кратко. На коленке. В троллейб. Встретил старого друга Веню Басова. Как он постарел. Рад увидеть. Веня пошел сейчас к водителю покупать талоны. Когда он вернется, обязательно спрошу, как его дела. У него очень большая и теплая шапка». Дневник летел вперед и постепенно обгонял жизнь. Евгений Борисович писал:

«Такого-то такого-то. Жаркое утро. 7 ч. 11 мин.

Я только что перекрестился, сейчас начну молитву. Буду просить у Господа, чтобы дал мне хотя бы намек на ЕГО замысел относительно меня. Бывает, я полон добра и любви, но не знаю, кому это выразить, как подступиться. А иногда наоборот — люди кажутся мне такими жуткими, что я с удовольствием ушел бы от них в иной мир. Но опять же не знаю, с какого конца за это взя… Прерываю запись, звонок в дверь.

Это не ко мне, ошибка. Так вот, как за это взяться? Конец тетради № 19. Такого-то такого-то». Мелькнуло лето, и рано, без предисловий началась зима. Снег лег в сентябре. Евгений Борисович отвечал на редкие звонки. Под Рождество офис закрылся. Глава компании предложил Евгению Борисовичу поехать на одну из его дальних дач сторожем — просто жить и немного присматривать за домом. Зимой Евгений Борисович писал:

«18.00.

Скоро должен проехать ореховский автобус. Снег начнется часов в 10 и будет идти всю ночь.

Утром должно снова упасть крайнее звено изгороди. Я оставлю птицам хлеб на перилах крыльца».

К концу зимы Евгений Борисович впервые за много лет ощутил скуку. Писать не хотелось. Дневник остановился. Евгений Борисович взялся за подробное чтение Нового Завета, но ничего не понимал, а только плакал.

Дружно грянула весна. Великая грязь и великое предчувствие разлились вдоль и вширь. Снег стаял, и на другом берегу реки обнажилась таившаяся под снегом обширная и непонятная стройка. Там, вдалеке, зашевелилось множество людей. Мимо дачи по дороге к дальнему мосту потянулись груженые машины.

В конце апреля в дверь дачи мелко и часто постучали. Молодая женщина с ребенком лет пяти, путаясь в словах и в слезах, умоляла перевезти ее на тот берег. Евгений Борисович опешил. Женщина говорила, что тут внизу, в сарае, была лодка, она знает, что прошлым летом уже так было. Спустились к сараю, и правда, нашли лодку. Евгений Борисович отвык от усилий — он стащил лодку в воду и долго не мог отдышаться. Кровь бухала в виски, голова кружилась. Переплыли, хотя лодка протекала и воды набралось по щиколотку. Женщина что-то длинно объясняла. Евгений Борисович не понимал, но обещал ее ждать и перевезти обратно. Весь день он вычерпывал воду и сушил лодку. Вечером переехали обратно.

К концу мая понаехал народ на дачи, и к Евгению Борисовичу многие обращались. Всем почему-то что-то надо было на стройке. Везли кирпичи, доски, мешки с цементом. Иногда Евгений Борисович делал по семь и даже по восемь рейсов. Стал хорошо спать. Снова появилась та, первая, женщина, теперь без ребенка. Она принесла Евгению Борисовичу бутылку водки и бутерброды с сыром.

Евгений Борисович сбрил отросшую за зиму бороду и стал прибираться в доме. Долго с недоумением смотрел на четыре высокие стопки тетрадей. Разжег камин и начал жечь их. Тетради горели медленно и дымно.

Приехал хозяин и сказал, что продает дачу. Он отвез Евгения Борисовича в город на своей просторной машине «мерседес». Евгений Борисович радовался, глядя на знакомые окраины, а потом на знакомый центр столицы. Хозяин расплатился щедро, и денег, казалось, хватит навсегда. Но месяца через два пачка стала очень быстро худеть.

Когда она стала совсем тоненькой, Евгений Борисович встрепенулся и пошел в церковь. Был праздник. Он подал всем нищим, положил во все сборные ящики, поставил большие свечи. Отстоял всю службу, не вслушиваясь и не вдумываясь в слова, а только вдыхая сладкий свечной запах и кислый запах толпы.

Светило солнце. Он шел из церкви и смотрел на вывески магазинов. В кармане нащупалась еще одна (и крупная) бумажка. Евгений Борисович зашел в магазин «Культтовары», купил толстую тетрадку и шариковую ручку. Евгений Борисович писал:

«Такого-то такого-то. Полчетвертого ночи. Тепло. Черный кот из дома напротив перебежал улицу и пошел в наш двор. Я знаю — обратно он пойдет около шести. Саша из 17 квартиры пойдет на рыбалку в 4.30. В 5 часов проедет поливальная машина. Я знаю, что старик из дома 38 начнет пробежку ровно в 6 часов. Я лягу спать в 7 часов 30 минут, когда уже уедут «Москвич» и «хонда», которые стоят у ларька. Я знаю, что, когда я проснусь, будет день».

Москва,

21 августа 1994


Шелковый базар

Шутки шутками, а ведь мой опыт жизни на дальнем, совсем Дальнем, заграничном Востоке уже довольно велик. Сейчас, когда я в третий раз в Японии, когда мне предстоит много недель жить в полном языковом одиночестве на северо-западной окраине Токио, я невольно (уже не первый раз!) обостряю свое внимание ко всем японским алфавитам и особенно к иероглифам. Просто необходимо хоть некоторые знаки запомнить, чтобы отличить китайский ресторанчик от японского, офис от туалета, парикмахерскую от публичного дома, сахар от соли.

Вот и гляжу, вот и запоминаю. Что попроще. Вот вроде наше Ф — чуть измененное —



Это значит «середина», «средний», «центральный». По-китайски читается ЧУНЬ, по-японски НАКА, но смысл тот же — «средний», «средняя», «середина». А станция железной дороги, возле которой я живу, называется ТОКИВАДАИ — «холм Токива». Пишется это так:



— это первые два знака, остальные пока не запомнил. Но хоть что-то, хоть первые два, и следи внимательно, а то так заедешь, что потом концов не найти.

Так вот, иду я, значит, вечером от станции


(Токивадаи) по направлению к


(китайский ресторанчик — начинаете разбирать?), а дело было в городе


(Токио — это вот так пишется), вдыхаю свежий весенний воздух, и вспоминается мне история, бывшая со мной в Пекине, то есть как раз не в Японии, а в Китае в позапрошлом году. Там тогда стояла крутая летняя жара, и был я там не один, а с большой и представительной делегацией.


Жена одного из наших дипломатов сказала нам с Шуриком Ш.: «Я сама свезу вас на Шелковый базар, вам самим не справиться!» Надо сознаться, что мы оба — и я, и Шурик Ш. — такие ленивые и нелюбопытные, что не только не собирались на Шелковый базар в Пекине, но даже не слыхали о таком. То есть слыхали, конечно, потому что кругом то и дело люди говорили: «Шелковый базар, Шелковый базар!», но у нас это как-то все мимо ушей. А тут Людмила (жена одного из дипломатов!) сказала определенно: «Завтра едете со мной на Шелковый базар! Иначе вас дома не поймут!» Это правда. Как это можно понять — были в Китае и не были на Шелковом базаре! Это уж… это из рук вон плохо! Это уж… да что тут говорить?! Шелковый базар в Пекине! Сами понимаете!


Жара была, повторяю, страшенная. Под сорок градусов. Людмила приехала ровно в полдень и вытащила нас из блаженства нашего отеля, где прохлада и кондишен. Мы вышли под вертикальные лучи безжалостного солнца и нырнули под покров раскаленного железа Людмилиной машины. Тронулись в толпе.

Большая у Людмилы машина. И черная. Мы раскинулись на заднем сиденье и тяжело дышали открытыми ртами, поглядывая вполглаза через окошки на тысячи тысяч велосипедистов, которые обгоняли нас с двух сторон. Через два часа проехали два километра, и вот мы на знаменитом Шелковом базаре.

— Вас тут обманут сто раз за час, и не заметите, — говорила Людмила. — Тут такие жохи! Тут надо уметь. А они как увидят, что иностранцы и по-китайски ни бум-бум — и точка, так облапошат! Вы что конкретно хотите купить?

Вопрос был сложный. Мы конкретно ничего не хотели. Честно говоря, мы даже не знали: «Шелковый базар» — это название такое, а торгуют там, скажем, помидорами, или рыбой вяленой… или там… батарейками для приемников, или это действительно шелка продают? Тогда вопрос — в каком виде? Полотнищами, рулонами или еще как? Или, наконец (кто их в Китае знает, с них станется), может, самих шелковичных червей в каких-нибудь коробках и, может, действительно по паре таких коробок надо спроворить с помощью жены дипломата и отволочь в Москву? Так что вопрос был сложный. А вместо ответа свой вопрос задавать — тоже неловко: дескать, а раскиньте-ка нам, Людмила, какой на сегодняшний день ассортимент на Шелковом рынке, чем, собственно, там торгуют? Так же нельзя — она нас уважать перестанет. Не знать Шелкового рынка в Пекине! Ну! И муж ее, дипломат, перестанет нас уважать. И любой, просто любой… Да мы и сами себя перестанем после этого уважать. Так что мы ничего не отвечали, а только многозначительно кривили губы и закатывали к небу глаза — ну, мол, хотелось бы, конечно… но с другой стороны… Людмила нас выручила. Она сказала:

— Я знаю, что вам нужно. Себе по три рубашки, женам по два халата, всем знакомым подарки — шарфики и носки. Носки я вам возьму даром, сколько хотите. На 3 юаня 10 штук.

Юань — 1/8 доллара. Значит, за пару 3/80 доллара, то есть примерно 0,04 доллара. Но если имеется в виду, что десять пар за три доллара, то вообще каждый носок обойдется всего 0,016 доллара… нет, запутался. Но это же абсурд! Что она, сдурела, что ли? Во всяком случае, главное прояснилось: на Шелковом базаре торгуют шелками! Вот и славно! С тем и в путь!

— Первые два года я по-китайски почти не говорила, — говорила Людмила. — Как меня лопошили! Вы себе представить не можете! Ужас! Вся зарплата на рынок уходила. Но теперь другое дело. И я натренировалась, да и они меня знают. Ни-хау! Лян-шанян! — крикнула она.

— Ни-хау! — замахал ей рукой и заулыбался пожилой китаец.

— Только вы не вмешивайтесь, а то вы всё испортите, — продолжала Людмила. — Я буду сбивать цену, а вы только смотрите и ни на что не соглашайтесь. Я потом вам скажу, у кого брать, а у кого нет.

Мы тронулись в толпе. Вся одежда, вся обувь, все волосы, все впадины на наших лицах и телах были пропитаны потом. Людмила шла зигзагами, ловко ввинчиваясь в горячую гомонящую толпу. Знакомств у нее было великое множество, и она то и дело вступала в бодрые диалоги. А вот китайский язык оказался на удивление простым и однообразным.

— Ху-я? — спрашивала Людмила, выхватывая две рубашки из огромной стопки и обрушивая всю стопку наземь.

— Ниху-я! — уверенно отвечал торговец.

— Пошли дальше! — решительно сказала жена дипломата.

— Ху-я? — сдергивала она вешалку с халатом, на спине которого была нарисована пагода. Но мы уже заранее знали ответ, принцип как-то быстро схватывался. Парень с крутыми скулами улыбался, кланялся, но был непреклонен.

— Ниху-я! — отвечал он.

Так мы прошли первый длинный ряд. Повернули. Во втором ряду, видимо, торговали китайцы из другой провинции, язык у них был немного другой. Но и тут Людмила была на высоте. Торговец выкидывал десяток прозрачных плоских коробок, в которых что-то сверкало и переливалось.

— Е-бай? — кричал он.

— Ние-бай! — нашлась ответить Людмила.

Торговец шваркнул на землю какие-то шары, которые запрыгали и запели мелодично, он запустил под потолок палатки бумажного голубя, и тот зажужжал пчелой и принялся кружить вокруг нас.

— Е-бай? — вскричал в надежде китаец.

— Ние-бай! — отрезала Людмила. Но вдруг указала пальцем в угол и пригвоздила туземца прямым вопросом: — Ху-я?

— Ниху-я, — вынужден был признать представитель частного сектора социалистического государства.

— Пошли отсюда! Здесь не покупаем. Я знаю, где мы возьмем всё!


Мы продирались сквозь абсолютно плотную среду сплошной толпы. Мы уже не утирали пот, не по нашим лицам и спинам текла влага, — мы сами стали горячей влагой, и нам было уже все равно. Мы понимали, что это наша миссия, что так надо! Мы двигались по знаменитому Шелковому рынку. Нам хотелось шелков! Мы обязаны были желать шелков!

— Сюда! — крикнула Людмила.

Она распахнула занавеску, закрывавшую вход в шатер, и… мы ахнули! В центре шатра в небесно-синем халате с золотыми драконами, в красной папской тиаре на голове, в белых туфлях с загнутыми вверх носками стоял Соломон Моисеевич Гаккель, член нашей делегации. Дополнением к костюму были его обычные очки со стеклами в девять диоптрий, и через эти диоптрии казалось, впрочем как и всегда, что глаза его вот-вот вылезут из орбит.

Испуг Соломона Моисеевича при виде нас можно сравнить только с нашим испугом при виде его. Ну вот как будто его застали голым, или он незаконно эмигрировал, или передавал тайные сведения иностранной разведке, или… я уж не знаю что!

Мы выскочили из палатки.

— Пошли смотреть покрывала! — сказала неутомимая Людмила.

Мы с Шуриком Ш. не пошли смотреть покрывала. Мы ничего больше не пошли смотреть. Мы такое видели, что надо было остановиться!


Если кто интересуется практической стороной дела, то могу успокоить: купили! Всё мы купили! И рубашки, и носки, и покрывала. И привезли домой… и дарили… и пытались сами пользоваться… только все это роскошество в наших неуютных северных краях как-то увяло, быстро скаталось, пропиталось неотмываемой пылью, грязью… стало быстро рваться, трепаться и сжиматься в комочек. Не прижились у нас творения трудолюбивых шелковичных червей и торговых представителей миллиардного древнего народа.

А я… я иду мартовским вечером от станции токийской электрички


(Токивадаи) — иду по знакомым уже улочкам к себе на квартирку и думаю, что вот как вышло — мне есть что вспомнить, я уже не чужой на этом дальнем Дальнем Востоке, где солнце всходит на много часов раньше, чем у меня на родине. И мне Восток уже не чужой. Вот возьму-ка и зайду вот в этот ресторанчик. Вглядываюсь в иероглифы


а, вот он — по-японски НАКА, по-китайски Чунь — «середина». Значит, ресторан китайский. Вот и славно. Зайду. Выпью пива, закушу блинчиками — ГЁЗА называются.

Время позднее. Пусто в ресторанчике. Я у окна, и еще двое в углу. Китайцы, наверное. А может, и японцы — этого мне пока не узнать. Опыт у меня есть, но он еще недостаточен. На высокой полке телевизор включенный стоит. Диктор что-то бормочет. И посетители в углу разговаривают… Вот… вот… знакомое что-то в их речи… точно, точно… значит, они все-таки китайцы.

— Ху-я? — спрашивает один другого.

И я думаю не без гордости: кое-чего я на Востоке знаю! Я могу твердо и ясно ответить на поставленный вопрос.

Токио, Токивадаи, Тсукаса № 511,

12 марта 1998


Случай с Павлом Осиповичем Нестроевым

Павел Осипович внешне напоминал… а впрочем, вы же его наверняка знаете, так что ж тут рассказывать, расписывать? Павел Осипович сейчас уже, конечно, не тот, что был раньше. Но и тогда, в те незабываемые годы, ни красотой, ни статью не блистал. Робость! Это был, если так можно выразиться, его конек! Впрочем, так выразиться нельзя. Ладно, оставим это и займемся сутью.

Итак, робость! Но вопрос — откуда она взялась, эта робость? С чего все началось? Вот об этом и речь.

А дело было 12 февраля 1964 или 65 года, сейчас уже точно не помню. Но твердо знаю, что в четверг. Павлу Осиповичу (может, не поверите?) — тогда еще полному сил, с шикарной шевелюрой на голове, в хорошей утепленной ковбойке и однобортном (производство ГДР) пиджаке в широкую серую полоску — замерцало вдали получение от предприятия двухкомнатной квартиры. Надо было начинать пробовать стараться собирать разные и очень многочисленные справки. И вот он пришел в одно очень большое учреждение добыть весьма хитроумную справку, касающуюся постановки на очередь по району его покойной матери, педагога по профессии, как пенсионерки и в связи со смертью отчима при наличии претензий со стороны его первой семьи, хотя квартира и коммунальная, но с раздельным лицевым счетом. Вот.

И вот 12 февраля, в четверг… (я ведь почему знаю, что в четверг, — потому что он еще подумал: зайду в четверг, а если что не заладится, то опять приду в пятницу, чтоб успеть до субботы). Так вот, 12 февраля, в четверг, в 64 году… или в 65-м… это можно проверить — когда было четвергом 12 февраля — либо в 64-м, либо в 65-м.

Так вот, приходит он в четверг за справкой и, конечное дело, сильно волнуется. Хотя робости — такой, настоящей робости, как вот сейчас, тогда еще не было. Поднялся он на третий этаж в канцелярию, сунулся в 304 комнату, а там девица из-за стола как рявкнет: «День неприемный! Завтра приходите!»

Павел Осипович ушел. А на следующий день — в пятницу, значит, уже — пришел к самому открытию, и тут уж не просто волнуется, а даже нервно трясется. Потому что пятница! А завтра всё, конец — суббота! — нерабочий день! И не то чтобы так уж срочно нужна была эта справка, а просто… справок-то этих тысячи, и если за каждой вот так… и все в разных концах города… ну, одним словом… трясется Павел Осипович… и… пятница.

Заходит в 304 кабинет. Та же девица, но на этот раз довольно вежливо, говорит: «Чего вам надо? Какой у вас вопрос? Садитесь…» Павел Осипович вынул из папки кучу разных справок, доказывающих его право получить эту справку. Девица поглядела и говорит: «С этим вопросом вам надо на четвертый этаж… вот… к товарищу…» — пишет что-то на бумажке и протягивает бумажку Павлу Осиповичу. Павел Осипович поблагодарил девицу и вышел.

В коридоре развернул бумажку и прочел:

каб. 418

т. Говёнщиков


Немного его смутили эти точки над буквой «ё», но, делать нечего, поднялся на четвертый этаж. Постучал. Приятный глубокий баритон говорит из-за двери: «Да, да!»

Вошел Павел Осипович и видит — сидит за столом крепкий, широкий в плечах человек с большой лысоватой головой и что-то пишет. Долго пишет, потом поправляет, отлистывает обратно, сопоставляет и опять пишет. Глаз на Павла Осиповича не поднимает. Павел Осипович еще и еще раз глянул в бумажку, кашлянул и говорит: «Товарищ Говёнщиков?»

«ГовенщикОв, слушаю вас!» — говорит человек и поднимает на Павла Осиповича холодные глаза.

Ах ты, Господи, все-таки, значит, точки над «ё» не зря смутили! Зачем же она точки эти поставила? Павел Осипович достал свои бумаги. Человек за столом поглядел, покивал головой утвердительно — видно, что проблема ему понятна и близка. Сердце у Павла Осиповича радостно заколотилось. А Говенщиков и говорит: «Это вам надо в общий отдел на шестой этаж к товарищу… вот я вам напишу…» — и пишет на бумажке.

Павел Осипович вошел в лифт и прочел на листке:

тов. Слабохеров

каб. 653


У Павла Осиповича появилась какая-то странная сухость во рту. В 653-м никого не было. Павел Осипович сел на скамеечку рядом с дверью и стал ждать. Мимо несколько раз прошел молодой кучерявый человек, поглядел на Павла Осиповича внимательно, но вошел в другой кабинет. Потом оттуда вышел и опять поглядел. Прошел было мимо, но остановился и смотрит. Павел Осипович приподнялся со скамейки, глянул для надежности в бумажку и спрашивает: «Товарищ СлабохЕров?»

«СлабОхеров, слушаю вас!» — поправляет его кучерявый.

Павел Осипович стал раскладывать на банкетке документы. «Да вы проходите, чего ж тут-то?» — сказал кучерявый.

Сказал вроде вежливо, но с каким-то печальным вздохом и с примесью некоторой даже угрозы.

Вошли в кабинет, расположились у стола, разложили бумаги. «A-а! Понимаю… — Слабохеров с тонкой и немного зловещей улыбкой покачивал головой. — Понимаю!»

Павлу Осиповичу вдруг померещилось, что и покойная матушка его, и отчим были втайне отъявленными преступниками, да и сам он себе показался субъектом подозрительным и нечистоплотным.

«Ну, тут все просто, — вздохнул и почему-то совсем опечалился Слабохеров. — Я вам сейчас напишу… (Ой! — не поверил своим ушам Павел Осипович…) Я вам сейчас напишу… к кому обратиться, и там вам всё оформят, если время… (тут он взглянул на циферблат ручных часов), нет, время еще не вышло. Но торопитесь! Сегодня пятница — там только до обеда. Это, значит, второй будет этаж… комната…» — Слабохеров совсем по-ученически высунул язык набок и стал старательно писать на бумажке.

«Только вы мне имя и отчество напишите, — рискнул сказал Павел Осипович Нестроев. — Кого там спросить!»

«Имя-отчество? — поднял глаза Слабохеров. — Ладно. Пожалуйста». — И снова высунул язык и что-то приписал. Потом сложил бумажку и протянул Павлу Осиповичу.

«Спасибо!»

Время шло к 12. А в 12.30 — обед. Павел Осипович долго жал на кнопки лифта. Но лифт не шел. Побежал по мраморным ступенькам высоких этажей, на ходу развернул бумажку и… остановился. Было написано:

каб.211 т. Взбздоев

Аджимартат Иркасмакулович


«Да не буду я никого спрашивать! — думал Павел Осипович, прыгая вниз через две ступеньки. — Скажу: здравствуйте, вот мои бумаги, мне нужна справка… и кончено».

У кабинета 211 была очередь.

«Кто последний?»

Последний, как водится, отошел. Но перед ним был еще предпоследний… который тоже отошел. Отошел не в смысле «умер», а в смысле поперся в другой кабинет, или в буфет, или в туалет… ну, тут уж я действительно не знаю. За достоверность всего остального головой ручаюсь, а тут, врать не буду, не знаю.

В десять минут первого подошла очередь Павла Осиповича, и он вбежал в кабинет 211. Оказалось, правда, что это не кабинет, а целый зал, и в нем за разными столами человек пятнадцать служащих и еще столько же посетителей.

«Вы к кому?» — спросила девушка на входе.

«Мне справку, я… вот документы, тут всё… мне товарищ Слабохеров…»

«Слабохеров — шестой этаж».

«Я знаю, — заторопился Павел Осипович. — Я уже был там, и он меня послал…»

«К кому? — Девица выжидательно склонилась над бумагой и ручку уже нацелила, чтобы записать фамилию. — К кому?»

«Да он сказал — кабинет 211…» — Павел Осипович уже разворачивал записку.

«Но здесь-то к кому вам?»

«Я не знаю… мне товарищ Слабохеров написал…»

«Да не имеет значения, что он там написал. Вам-то самому к кому надо?»

«Вот! — Павел Осипович развернул дрожащими пальцами бумажку, но это оказалась та, первая, с Говёнщиковым. — Нет, не то! Подождите!» — сказал Павел Осипович.

«Ну что вы в самом деле! Там очередь, а у нас обед через пятнадцать минут. Разберитесь как-нибудь, кто вам нужен!»

«Бздюхов! — вскрикнул Павел Осипович и сразу, на звук, почувствовал и понял — не то! Не то сказал! А что? Что? Где бумажка? Там было написано это чудовищное имя и отчество… и фамилия… как же ее… и фамилия… да нет, правильно: — Бздюхов!!!» — опять крикнул Павел Осипович.

Вот представляете, если тридцать человек одновременно говорят, а потом в одну секунду все тридцать прекращают говорить, — вот представляете, какая тогда тишина? Вот такая тишина наступила в комнате 211 после вскрика Павла Осиповича. А сам Павел Осипович подумал, что вот сейчас на его голову обрушится потолок и вместе с потолком секретарша из 304-го, товарищ Говёнщиков с кабинетом 418 и т. Слабохеров со всем шестым этажом.

«Спохватились! — сказала дежурная девушка. — Вы не знаете, что ли?» «Взбздоев! — как молния сверкнула в голове Павла Осиповича нужная фамилия. — Никакой не Бздюхов, а Взбздоев!»

Но Павел Осипович ничего не успел произнести, потому что девушка сказала строго:

«Товарищ Бздюхов Игорь Николаевич уже год как замначальника нашего управления. К нему и поезжайте — на Марины Расковой, 6, строение 2».

Вот тут-то Павел Осипович и оробел. Оробел на годы. На десятилетия. Навсегда. И перестройка не помогла.

Потому что кадры-то те же.

Токио,

27 марта 1998


Случай с группой товарищей

Шведов, Немцов и Евреинов решили составить русскую партию. Национальная идея давно их волновала. Засилье инородцев угнетало. Францев и Алексей Литвинов присоединились к ним почти сразу. Организация крепла.

Но потом, как во всяком благородном деле, пошел раскол. Особенно отличился своим экстремизмом Цыганов. «Только русский человек может быть с нами. Перебежчиков нам не надо!» — кричал Цыганов.

Чухонцев ему поддакивал. А вот Вадик Португальский, тот начал растворять мысль в общеславянской идее.

Поляков и Чехов (однофамилец великого писателя) его поддержали.

Но всех перещеголял Татарский. Он заявил, что в организацию вообще никого не надо принимать, а тех, кого уже приняли, — исключить, потому что в каждом что-нибудь не то намешано. «Посмотрите хотя бы на Борю Казака», — шипел он.

Приход в правление темпераментных Грузинова и Арменишвили уже ничего не могло изменить. Все покатилось по наклонной. К тому же Гамбург и Мазохивченко оказались просто стукачами.

Сперва Китаев, а за ним и другие начали сходить с ума. Последними отрубились Австралиев и Венгеров, но эти уже абсолютно не в счет.

Диагноз был единый для всех — патологический социальный зуд. Национальный аспект проблемы деликатно вынесли за скобки.

Шведов сейчас уже выздоравливает, но остальным, по мнению главного, лет по пять еще куковать на привязи.

Если кто интересуется, то телефон для справок — 563-11-18-01-276509-34. Попросите завотделением Германа Павловича Певзнера.

Токио,

10 марта 1998


Случай с доктором Лекриным

Юлию Крелину

В очень жаркий день пятеро мужчин пили водку на квартире. От безнадежной тупости начальства автобазы № 63 разговор перекинулся на неопознанные летающие тарелки. Трое из пятерых хотели верить в их существование, но в то же время сомневались. Один отрицал даже возможность постановки такой нелепой проблемы, а хозяин квартиры сам видел тарелку в виде сковородки с короткой ручкой, причем видел не один раз, а целых три. Дело пахло скандалом.

Хозяин, не добившись понимания, налил себе три четверти стакана, в сердцах выпил залпом, закусил осклизлым развалившимся пельменем и вышел покурить на балкон. Четверо же гостей сдвинули головы над столом, заставленным грязными тарелками и бутылками, и продолжили спор.

Духота была страшенная. Цветные футболки, в которые были одеты все присутствующие, промокли насквозь от пота. Гости выпили еще и решили потребовать от хозяина уточнения некоторых подробностей — сковородка появлялась засветло или уже в темноте и какой именно длины была ручка?

— Гвоздь!.. Коля!.. Николай Иванович! — крикнули сквозь занавеску, задернутую для спасения от прямых лучей солнца.

Хозяин не откликнулся. Главный обидчик пошел за ним на балкон. Балкон был пуст.

С высоты 9-го этажа было видно: на зеленой траве газона, широко раскинув руки и ноги, лежал на животе тот, кого так недавно они называли Гвоздем и который был их товарищем, а может быть, даже другом, короче, с которым было пито и пито. И пито совсем не плохо.

Был такой жаркий воскресный день, что, видимо, все сбежали за город или лежали по квартирам в ванных — потому что никто не вышел поглядеть на несчастного. Приехала труповозка с красным крестом, и никто не поинтересовался — к кому? Ждали милиционера, но было так жарко, что не дождались. Четверо непротрезвевших мужчин помогли санитарам, и носилки с грузным телом вкатили по взвизгнувшим рельсам в кузов.


Доктор Лекрин заступил на суточное дежурство по больнице в 10 утра. После обхода он поболтал с сестрами, покурил под деревьями в больничном садике, а потом подремал минут сорок на диване в кабинете завотделением. Больничный обед — по случаю воскресенья, что ли? — был на удивление приличен, и доктор скрасил его еще рюмкой коньяку из дареной бутылки.

В три позвонили из морга. Доктор вышел через левое крыло здания во двор и направился к низкому флигелю у забора.

— Что? — спросил доктор.

Сестра прочла:

— Гвоздев Николай Иванович, 42 полных лет, упал с балкона 9-го этажа.

— Упал или бросился?

Сестра пожала плечами.

— А милиция?

Сестра снова пожала плечами.

Простыня, покрывавшая тело на носилках, была серая, застиранная. Ближе к правому верхнему углу слабо просвечивало с изнанки красное пятно.

— Крови как мало… — шепнула сестра.

— Девятый этаж? — переспросил доктор.

Сестра вздохнула.

Тело под простыней слабо откашлялось.

Сестра выронила тетрадку.

Доктор Лекрин слегка присел, наклонил голову и осторожно двинулся вперед на полусогнутых, как разведчик на вражеской территории. Звучно потянул носом холодный сырой воздух каменного толстостенного помещения.

— Алкоголь. У вас записано опьянение? — спросил доктор.

Сестра хлопала очень круглыми глазами и молчала.

Доктор Лекрин отвернул простыню.

— В приемный покой! — распорядился доктор военным голосом и сам повез каталку к выходу из морга.


Аспирант Богданов как раз ел макароны в столовой 6-го отделения, когда его позвали к телефону.

— Давай сразу в приемное, — сказал в трубке голос доктора Лекрина. — Есть на что взглянуть.

Было нечто такое в голосе врача, что аспирант не стал даже доедать макароны, а отглотнул только из стакана с компотом, поправил очки на носу и тронулся к лифтам.


— Летел с девятого этажа. Упал плашмя на травяной газон. Лицом вниз. Ни одного перелома, — объяснял доктор. — Ни одного!

Богданов осторожно трогал бока, ноги, спину лежащего мужчины.

— А кровь?

— Ссадина на плече. Царапина. Это всё! Посмотри.

Аспирант Богданов смотрел и мелко утвердительно кивал головой.

— Глубокий шок на фоне примерно литра-полутора алкоголя — чистая водка и водка в смесях, — пояснил Лекрин.

Доктор Лекрин был талантливым доктором и был наделен серьезными амбициями. У него была своя теория болезней и здоровья. Краеугольным камнем сложных умственных построений служила, как часто бывает, элементарная общеизвестная фразочка: «Все как на собаке заживет!» Именно так — ВСЕ заживет, ЕСЛИ сможешь стать как собака. В каком смысле? Болезни такие же живые существа, как животные и растения. Мы пожираем растения и тела животных, но это не мешает им продолжать сосуществовать с нами. Болезни пожирают нас, но мы при определенных условиях можем сосуществовать с ними. Их преувеличенную агрессию, их смертельную опасность для нас провоцирует наше сознание — верхний слой нашего «я». Ниже лежит подсознание. Оно управляет тайно, но определяет очень многое. В этом доктор Лекрин соглашался с доктором Фрейдом. Но он шел дальше — под подсознанием лежит сама природа. Там, в мире инстинктов, лишенном самокритики и честолюбия, мы равны с собакой. Если дать действовать этому слою — болезней нет, и человек свободен. Алкоголь, наркотики, сильные стрессы подавляют сознание, и именно тут (по доктору Лекрину) есть шанс для природного слоя. Мудрость пьяных, ловкость лунатиков, непостижимая находчивость и изворотливость наркоманов — вот что интересовало автора новой ТЕОРИИ ЗДОРОВЬЯ.

Поэтому он горящим глазом смотрел на распростертое грузное тело Гвоздева — тело без единого перелома.

Аспирант Богданов восхищался доктором Лекриным и высоко ценил его дружбу. Аспирант Богданов был узким специалистом с весьма широкими взглядами. Он писал диссертацию на тему «Костные травмы при падении со средневысоких конструкций» (по темам падений при гололеде, выпадений из рельсового транспорта и падений с летающих аппаратов работали его смежники — аспирант Клеверов, аспирант Пехотин и доцент Вахид-заде).

Поэтому он горящим глазом смотрел на распростертое грузное тело Гвоздева — тело без единого перелома.

— Традиционная медицина уже может говорить о чуде — костных переломов нет вообще, ни одного, за это я ручаюсь. Но у меня жуткое подозрение, что и внутри все в порядке. Он в шоке, не хочу торопить события, но внутри, я имею в виду не у него, а у меня внутри, все трясется. Ты понимаешь, что это значит? Здесь природа благодаря мощной дозе алкоголя сыграла ва-банк — и выиграла! Это значит, что при отключенном сознании человек может прыгать с небоскребов.

Гвоздев всхрапнул и слегка пошевелился. Медики рванулись. Чудо-пациент замер. Чуть сочилась кровь из ссадины на плече.

Доктор Лекрин осторожно протер гвоздевское плечо ваткой с перекисью. Даже йод не хотел он применять — все, все оставить природе!

— Достань посуду! — сказал доктор и указал долговязому аспиранту верхнюю полочку над умывальником.

Разлили коньяк в стопочки.

— За будущее не пьют, — сказал доктор Лекрин. — Выпьем за сегодняшний день, за это воскресенье. За начало новой эры в медицине!


Вечером в клинику зашел профессор Драшку. Доктор Лекрин доложил ему общую обстановку, а потом поведал о случае с выпавшим с балкона Гвоздевым.

— Где он?

— Я поместил его в реанимацию.

— Пойдемте.

В 203-й реанимационной палате была полутьма. Тикали и подмигивали приборы. Единственная яркая лампа горела над столиком дежурной сестры. Сестра спала, положив голову на раскрытую книгу.

— Где он?

— Здесь, профессор, здесь… мы не стали перекладывать его на кровать… он лежит на тележке… я не хотел рисковать и поэтому…

Тележка была пуста.

— Как вас зовут, сестра?

— Люся.

— Вы, Люся, красивая девушка… но вы знаете, что такое пост в реанимационной палате?

— Это случайно! Это я на секунду… отключилась, профессор…

— На этом посту нельзя читать книги, на этом посту надо помнить…

Аспирант Богданов схватил за руку доктора Лекрина:

— Вот он!

В дверях реанимации, завернутый в серую простыню, стоял Гвоздев.

— Как вы себя чувствуете, Николай Иванович?

— Плохо.

— Почему же вы встали-то? Вы же понимаете, что после того, что случилось, вам никак нельзя… Как же можно вставать?

— В уборную.

— Вам всё принесут! Всё! Лягте. Вам нельзя ходить!

— Да ничего…

Разговор происходил в кабинете завотделением. Гвоздев сидел на диване, обитом коричневым кожзаменителем, а три врача разных возрастов и степеней сидели перед ним на стульях.

— Можно мне позвонить? — спросил Гвоздев.

Доктор Лекрин и аспирант Богданов посмотрели на профессора. Профессор взял руку больного, нащупал пульс, беззвучно пошептал губами, глядя на часы. И только после этого сделал вежливый, разрешающий жест рукой.

— Пожалуйста! — сказал он с едва заметным молдавским акцентом.

Гвоздев набрал номер.

— Бобёр, как ты? Как там все кончилось-то? Ключ от моей хаты у кого?.. Ты пьяный, что ли?.. Ну, я… Ну, Гвоздь это… Чего?.. Чего, чего?.. Куда отвезли?.. Меня? Ну, я тут и нахожусь… Да, поздно сегодня… Давай часов в десять. Ну, будь! — Гвоздев повесил трубку. — Спасибо. Завтра за мной кореш приедет, заберет меня… Я не знаю, как все это… голова плохо варит у меня… если у вас платная, я завтра вечером все… в общем, все будет о’кей… а я по «скорой» попал?

Медики слушали и напряженно молчали. Доктор Лекрин поднялся со стула, подошел к Гвоздеву и осторожным сильным движением уложил его на диван.

— Вы многое забыли, Николай Иванович. Полежите. Закройте глаза.

Гвоздев подчинился.

— Что вы помните о вашем полете? — тихо и медленно спросил доктор Лекрин.

Пациент помолчал. Подышал, закрыв глаза и положив голову на валик дивана. Потом сказал:

— Три раза я видел… Бобёр не верит, а я видел… Она как сковородка… с короткой ручкой… и летает такими уменьшающимися кругами, вроде как воронка…

В кабинете наступила тишина. За распахнутым настежь окном в жаркой темноте лета далеко-далеко слышались тревожные вскрики «скорой помощи». Медики пошептались, и прошелестели в полутьме слова «амнезия», «иридиогиперимия», «антипиретики».

Гвоздев на диване пукнул и стал дышать ровнее.

— Понаблюдайте его! — Профессор Драшку указал Богданову на лежащего. — А вас, Лекрин, прошу со мной.


На лестничной площадке возле цельного стекла большого окна профессор сказал:

— Поздравляю, коллега! Очень интересно, и хочу подчеркнуть, что это исключительно ваше достижение.

— В каком смысле? — спросил озадаченный Лекрин.

— Ну, в том смысле, что это не вполне по профилю нашего института, но… в меру своего влияния могу обещать, что поставим вопрос об открытии нового направления… и тогда… ваши перспективы становятся… — Профессор пожевал губами и рукой показал дальнейшее развитие перспективы.

— Спасибо, профессор. — Лекрин опустил глаза. Сердце колотилось.

— У меня к вам просьба, голубчик, — сказал профессор, беря Лекрина за пуговицу халата и внимательно ее разглядывая. — Вы дежурите, так что… вас не затруднит?…Часа через два позвоните ко мне домой и скажите жене, что у нас тут с вами срочные дела… и я никак не могу оторваться… Одним словом, что дома буду утром, после обхода… Короче, голубчик, поздравляю вас с большой удачей! Вы поняли меня?

Профессор отбыл в темноту, а молодые медики обустроились в том же кабинете возле больного, поужинали чем Бог послал, выпили по две рюмки коньяку, а потом еще по одной и начали строить планы. Мысль колебалась между получением гранта от фонда Сороса на дальнейшие разработки (Международный вариант) и созданием собственной «Клиники Отключения Сознания» в Крыму, где хорошее сочетание высоких скал и качественного алкоголя (Патриотический вариант).

В 4.27 утра пациент проснулся и попросился в уборную. По возвращении он был подвергнут общему осмотру, измерению температуры и давления. Все параметры были в порядке. Система «сердце — легкие» работала нормально. Больной выглядел выспавшимся, и доктор решился на короткий неутомительный разговор. Доктора не покидало счастливое возбуждение. Доктор спросил больного о его памяти вообще, о количестве потребляемого обычно алкоголя, о наследственных болезнях и подошел, наконец, к вчерашнему провалу сознания. Важно было установить, произошло ли отключение от удара о землю или до удара. И если последнее, тогда — отчего?

Больной опять мутно заговорил о сковородке с ручкой и воронкообразном движении, а потом, резко выдохнув воздух, указал на полупустую бутылку коньяка и попросил налить ему рюмочку. Исследователи переглянулись. Богданов поправил очки и вопросительно вздернул подбородок. Лекрин махнул рукой и сказал:

— A-а! Под мою ответственность!

В 5.09 опять измерили температуру и давление. После чего втроем допили коньяк и еще развели немного спирта.

В 6 часов, когда за стеной в комнате старшей сестры замурлыкало радио утренними позывными, все трое задремали — Гвоздев на диване, а медики по углам в неудобных креслах.


Сестра-хозяйка Анна Игнатьевна решительно потребовала убрать больного из кабинета заведующего. В 9.30, когда начался обход, Гвоздев был уже в 229-й — светлой общей палате на шесть человек.

Профессор Драшку, веселый, оживленный, но слегка обросший за ночь щетиной, бодро шел во главе своей свиты. В 229-й присел на кровать к Гвоздеву, оттянул ему веки и близко заглянул в глаза:

— Ну что, голубчик, в рубашке, можно сказать, родились? Мы вас еще понаблюдаем, а там, глядишь… Рентген? — обронил он, вопросительно повернув голову назад.

Из свиты выдвинулся доктор Лекрин и, щуря слипающиеся, покрасневшие глаза, сказал:

— Рентген сразу после обхода.

— Хорошо! — Профессор Драшку удовлетворенно потер руки. — Очень хорошо! Сделайте снимки, а мы их… — профессор почмокал губами, — посмотрим!

Свита тронулась дальше вслед за лидером. Больные, шаркая тапочками, потянулись на процедуры. В палате остались только Гвоздев и доктор Лекрин. Врач нежно взял гвоздевскую руку и нащупал пульс.

— Николай Иванович, скажите, вы боитесь высоты? Когда вы стояли на балконе… перед самым падением, вы смотрели вниз?

Гвоздев погрузился взглядом во внутрь себя. Потом глаза его снова обрели осмысленность, и он уставился на доктора:

— Вы, извините, что имеете в виду? Вы о чем все время говорите?

— Я имею в виду, — терпеливо проговорил Лекрин, — что, когда вы падали…

— А с чего вы взяли, что я падал? Никуда я не падал.

— То есть?

— Чего «то есть»? Почему я должен падать… с девятого этажа?

— А как же вы внизу оказались?

— А вы чего, не знаете, как внизу оказываются? По лестнице… или на лифте.

— Но вы же вышли на балкон.

— Ну, вышел. А потом обратно вошел.

— А почему же вас никто не видел?

— Да они пьяные были! Сидели, носом стол клевали. А я смотрю сверху — вижу — трава зеленая, свежая, а тут жара такая и накурено… и еще обозлился я на них… и пошел.

— По лестнице?

— По лестнице.

— А почему не в лифте?

— А он не шел — дверь кто-то не закрыл.

Доктор Лекрин крепко потер глаза кулаками и с ужасом посмотрел на Гвоздева:

— Ну, и дальше?

— А вот дальше ничего. Лег на траву… помню, стало хорошо, и все — отключился.

— А откуда же у вас кровь на плече?

Гвоздев поглядел на плечо и подумал.

— Вспомнил! — сказал он. — Когда по лестнице вниз бежал, меня на поворотах все время заносило и я правым плечом каждый раз об стенку… а она шершавая… ух, я злой был!

Доктор Лекрин встал и, пошатываясь, пошел к двери.

— А вещи мои где остались? — негромко спросил Гвоздев.

Но доктор его не услышал.


Доктор Ленникова вступила на суточное дежурство. Просматривала журнал за прошедший день.

— Володя! — крикнула она за ширму, где Лекрин тщательно мыл руки под краном. — Вот тут запись по Гвоздеву — доставлен в морг. Ты его принимал?

— Там зачеркнуто, — глухо донеслось из-за ширмы.

— Я вижу. А куда же он девался?

— Домой ушел.


Утренняя толпа уже схлынула, и Володя Лекрин ехал домой в полупустом троллейбусе. Дремал, опершись локтем на отворенное окошко. Рот его был раскрыт, и он по-детски всхлипывал во сне.

Ему снилась сковородка с короткой ручкой, вращающаяся воронкообразно в необозримом небесном пространстве.

Москва,

18–20 сентября 1998


Осенний бал Неотосланный документ

У нас, в Дворянском собрании Кировского района, самый влиятельный человек, конечно, Бахметьев Пал Палыч. И вот почему: тут две, можно сказать, равносерьезные причины.

Во-первых, он человек из самого древнего из всех нас рода. Его род восходит к XVII веку, а если точнее, то ко второй его половине.

Кстати сказать, в этом вопросе тоже есть разные точки зрения касательно самого словоупотребления. Одна группа, во главе с Сергеем Афанасьевичем Шпеком, полагает, что род именно «восходит» к своим предкам, ибо НАЧАЛО и есть главное. Однако другие, и здесь прежде всего надо назвать имя Георгия Сигизмундовича Барыгго-Ольшевского, — другие считают, что род не «восходит», а «нисходит» к своим корням, и ничего унизительного нет в том, что корни внизу, а ветви, так сказать, воспаряют вверх. Но это, как говорится, à propos, а важно другое.

Предок Пал Палыча крымский князь Бахмет был пленен в 1672 году гетманом Самойловичем и в качестве подарка привезен к царскому двору в Москву. В русской столице Бахмету удалось расположить к себе весьма влиятельные круги и даже жениться на Екатерине Львовне Мясоедовой, дочери очень богатого купца Вавилы Мясоедова, сделавшего себе состояние на выхухоли. Именно выхухоль, а не кто другой, вошел как центральная фигура в герб будущих, теперь уже русских, графов Бахметьевых.

Несметное богатство «татарина» (так называли Бахметьева за глаза недоброжелатели) раздражало многих, в том числе и Екатерину II, а впоследствии и Павла I. Против него постоянно строились различные козни. Так, по приказу одного из высокопоставленных чиновников на подъезде к имению Бахметьевых Лихое на р. Сладенец за один вечер был вырыт ров, перегородивший дорогу, и Бахметьев, возвращаясь из гостей и будучи «зело пьян» (как говорит летопись), упал в этот ров и был вытащен лишь на вторые сутки, после чего (как опять же говорит летопись) «потерял изрядно в уме, прежде столь недюжинном».

Об одном из Бахметьевых упоминает граф Лев Николаевич Толстой в своем романе «Война и мир», где он выведен под именем Альметьева и командует полуротой при Бородине.

По материнской линии: Мясоедовы всегда были оплотом государства. Принадлежа к людям «достаточным» (формулировка из Сословных московских книг), они не были чужды и разным искусствам. Младший брат Аграфены Мясоедовой Гавриил играл на жалейке, и на «фортепьянах немного», и на ударных инструментах. В более позднее время через падчерицу их соседа Патрулева были Мясоедовы близки с композитором Мясковским.

Деда своего Пал Палыч не знал. Он погиб в 1911 году, и погиб нелепо. Побился об заклад с товарищами, что перейдет по льду Неву (дело было в Петербурге). И перешел бы. Но так долго спорили об условиях пари, что не заметили, как начался весенний паводок. Дед ступил на льдину — только его и видели. Павел Егорович, отец Пал Палыча, встретил революцию уже сиротой, и потому удалось ему скрыть свое дворянское происхождение. Это дало Пал Палычу возможность нормально учиться и поступить на рабфак, стать членом ВКП(б) и выбиться в руководящий состав. Пенсия и перестройка пришли одновременно. Они застали его вторым секретарем обкома партии в одной хорошей области, ныне, к сожалению, отошедшей к Украине.

Пал Палыч переехал в Москву, получил здесь неплохую квартиру на углу улиц 50-летия Октября и 60-летия Октября, а с 1992 года (с марта) возглавил наше Дворянское собрание.

А вторая причина такого бахметьевского авторитета — это его сын, Егор Павлович. Назвали его в честь прадеда Егором, и стал он, как прадед, Егор Павлович. Так вот, Егор Павлович хоть и молодой, но необыкновенно головастый. Он и в Думу баллотировался, он и в газеты статьи пишет, и фирму свою имеет — «ИНТЕРСПИЧ». Это очень крепкая фирма. Они пишут речи для выезжающих за рубеж на любых языках. Эта фирма фактически является нашим спонсором. Именно «Интерспич» взял на себя все наши финансовые дела.

Так что Пал Палыч со всех сторон окружен и подкреплен нашим уважением. И даже наше знамя районного Дворянского собрания в левом верхнем углу имеет теперь фамильный герб Бахметьевых: по бокам два стула, а в центре выхухоль, держащий Рождественскую звезду.


Собрание постоянно ведет активную и многостороннюю деятельность. Очень интересной акцией нашей организации была, например, поездка Бюро районного актива в г. Брюссель. В бельгийской столице нам удалось осмотреть писающего мальчика (старинная статуя), площадь Гранд-Пляс, встретиться с представителями эмиграции (1-я волна), а также поклониться мощам Государя Императора в русской церкви на рю де Фре.

Сейчас уже составлен и утвержден перспективный план шоп-туров «По следам российского дворянства» по маршрутам: 1. Стокгольм — Копенгаген — Лондон; 2. Афины — Анталия — Тель-Авив; и другим.

Но главным мероприятием, к которому мы готовились с неослабевающей энергией, был бал. Губернский осенний бал «Бонтон-98». Здесь, конечно, многое упиралось в средства. Но с другой стороны, думали мы, при правильной постановке дела и сам бал может оказаться не только не убыточным, но даже доходным.

Аренду помещения, костюмировку обслуживающего персонала, а также закусочную часть банкета взял на себя «Интерспич». Но для оплаты остальных расходных статей требовалась и спонсорская помощь, и предоплата участия со стороны иностранных дворян, которых мы надеялись привлечь на праздник.

По предложению барона Остерлихера и столбового дворянина Пантелеева Евгения Ивановича мы вот какой интересный принцип избрали. Сейчас в центре столицы всем улицам вернули их прежние исторические названия. Тут два потока. Один — это разные там Свято-Кудринские, Спасо-Прогонные, Криво-Бесструнные… — это все нас не касается. А вот типа — Глазов, Матвеев переулок, Потапов, Бородин, Каменькович, ну, и разные другие, — вот тут открываются большие возможности. Какой-нибудь Алфонсо Глазов из Буэнос-Айреса будет счастлив узнать, что его фамилией названа улица в столице далекой страны и у него есть родственники — современные русские дворяне. Надо только искать — и здесь, и по всему миру. Надо листать телефонные книги разных стран и городов, доставать адреса, списываться, посылать представителей. И нужно колоссальное терпение. Тут вся надежда на нашего неутомимого координатора. Есть у нас дворянин немецкого происхождения — Валера Гибельштраф. Вот он и корпит по 12–14 часов у компьютера и факса. Работа тонкая и интересная. Это как добыча золота — по крупицам.

К примеру, два месяца работали по Каковкинскому переулку. У нас нашли потомственного дворянина, да еще и писателя Коковкина (он, правда, пишется через «о» — Коковкин, но это могла быть просто ошибка паспортистки). Стали разрабатывать на Каковкина USA и Canada и нашли троих. Связались, заинтересовали, послали приглашения, получили гарантии. Бац! — переулок прямо на наших глазах из Каковкинского переименовали в Карманицкий. И всё в корзину! Давать отбой и начинать сначала. Вот так-то! Или с Тверскими — тут уж все было на мази, полное взаимопонимание: княжеский род и главная улица столицы — ну, чего еще? И люди нашлись, по-настоящему богатые, — один в Бергене, другой в Дюссельдорфе. Ну, ждем. На тебе!! Оказалось, у обоих псевдонимы. Один по отцу — Прощелыгин, а другой, который из Дюссельдорфа, Давид Рабиноэр.

Так что скучать не приходится!

Но возвращаюсь к нашему губернскому балу. Назначен он был на 7 ноября, по причинам, наверное, вам понятным. Наш бал, общий смотр нашего дворянства всего Кировского района, — это как бы ответ на Октябрьскую революцию. Первый проход по залу наших барышень должен был стать победой Духа над грубой силой. И потому важно тут все — и вопросы оформления зала, и натирка полов, и костюмы соответствующие. Тут и музыка, и лотерея, и сбор средств в пользу дворян, еще не нашедших своих корней. Громадная организационная работа. Я уж не говорю об аукционе-распродаже носильных вещей Гагарина Дмитрия Алексеевича, потомка тех самых Гагариных.

А с Дмитрием Алексеевичем отдельная проблема. Во-первых, он практически выжил из ума. А во-вторых, на него претендуют липовые дворяне из Комсомольска-на-Амуре, откуда он родом. Он по слабости ума надавал им обещаний. И мы теперь с комсомольцами вынуждены судиться.

Нервотрепка ежедневная и круглосуточная!

Если знаете, есть такой магазин «1000 мелочей» — вот у меня стала такая голова, как этот магазин, — 1000 мелочей, и все надо упомнить.


ПОМЕЩЕНИЕ. Сперва хотели снять Колонный зал Дома Союзов, но потом отказались от этой идеи — и аренда очень дорогая, и еще за свет надо отдельно платить, а там только в люстрах большого зала нагорает до $ 500 за вечер. А фойе, а лестницы? Короче, отказались. И наняли клуб ТЭЦ-1 с залом на 550 мест и большим предзальным пространством. Помещение в очень недурном состоянии. И на Москве-реке, напротив Кремля, а если взглянуть налево, то Храм Христа Спасителя виден. И охрана вся налажена — входит в стоимость аренды.

Ну, священник у нас свой — отец Борис. Он родственник жены Пал Палыча, и мы полагали, что тут проблем не будет. Отслужит за милую душу.


АРТИСТЫ. А вот с артистами вышла головоломка. Приглашать надо? Надо, это несомненно. Но кого? Как? За сколько? Необходим разумный баланс. Сперва приступились к одному телевизионному ведущему. Он говорит: «Пожалуйста! Да, я могу! Публика будет очень довольна меня видеть, это я вам ручаюсь. А оплата моя состоит из двух частей. Мой выход из дома — одна тысяча долларов USA. А выход на сцену — это уж по вашим средствам и возможностям. Есть у вас $ 2 или 3 тысячи, я на это соглашусь, я понимаю, что в святом деле участвую, поэтому зарываться не буду». Ну, мы и отшатнулись. Хотя человек милый и публика действительно порадовалась бы, на него глядя: каждый день по телевизору, а тут живой!

Кинулись мы в другую сторону. Начали переговоры с одним киноартистом, исполнителем главных ролей и любимцем женщин (извините, не называю фамилию по причинам нижепонятным). Думаем со страхом — сколько же он заломит? Но артист, на удивление, сразу сказал: «Деньги меня не интересуют, а интересует меня, чтобы молодежь почаще вспоминала невинно убиенного Государя Императора. Вот эту мысль я и хотел бы передать Дворянскому собранию. Ваш вечер для меня возможность хоть несколько часов подышать чистым воздухом, в отсутствие жидомасонских инородцев, а в окружении, надеюсь, людей достойных и православных. Мое выступление будет для них очищением. Я буду петь, аккомпанируя себе на гитаре — нашей русской, семиструнной, а не ихней, шестиструнной, и тем более не на четырехструнной, электрической, пригодной только для исполнения жидомасонских приплясов. Я буду петь, и песни мои будут чисты, как молитвы. Но у меня одно условие — петь я буду 2 часа 40 минут и попрошу в это время меня не перебивать, не прерывать и не отвлекаться! Не сметь болтать, или тем более шляться по буфетам, или обжиматься по углам! И так уже дышать нечем от разврата и распущенности! Не кашлять! Не вертеться на стульях! Молчать и слушать!» Он так кричал, что из соседней комнаты прибежала его жена, а потом и медсестра и сделали ему укол. Ну, мы и тут отступились, потому что видим — человек настолько нервный, что беспокоить его великий грех.

Так мы и метались от одного к другому, а потом просто счастливый случай свел нас с театром «У Красных ворот». Там народ молодой, веселый, ко всему привычный. Они сказали: «Всё берем на себя — круговой сервис! И песни, и танцы, и общение со зрителями, общая фотография, шутки, веселые старты — все гарантируем. А плата простая — 25 центов на человека в минуту. Нас шестеро».

Мы сперва несколько озадачились. А потом наш незаменимый Валера Гибельштраф взял машинку — раз-раз, перемножил, и получилось все про все 300 долларов за весь вечер. Господи, о чем тут говорить?! Сразу ударили по рукам!

С радистом тоже уладилось все довольно быстро — взяли местного. Мы ему дали только пленку для начала — «Боже, Царя храни!», а остальное он взял на себя. Он сказал, что в прошлом году евреи арендовали ТЭЦ-1 для их праздника Ханука, а он им помогал и у него много разной музыки осталось.

Для САЛОННОЙ ЧАСТИ вечера наняли классический квартет. Тут без проблем. Это только свистни — и за 100 долларов на всех будет и Гайдн, и Моцарт, и чего хочешь. И даже чего не хочешь. Но об этом ниже.


И наступил этот день! Мы с графом Остерлихером Иваном Федоровичем занимались иностранцами. Последних опаздывающих встречали в Шереметьеве. Тех, кто уже давно приехал, проверяли по телефону, напоминали. А приехали: трое Глазовых, семь человек — Никитиных, Никитинских, Никитских, Никитовских. Трубниковский с женой. Братья Новослободские из Израиля. Одиннадцать семей Покровских и Рыбалко из Венесуэлы — мы его подцепили по поводу улицы Маршала Рыбалко.

В шесть часов мы забрали всех из гостиницы и на большом «Икарусе» подвезли прямо к ограде ТЭЦ-1. Вадик Остерлихер (сын Ивана Федоровича) распахнул двери, и иностранцы гурьбой вошли в вестибюль.

Навстречу им с верхней площадки парадной лестницы легко сбежал артист театра «У Красных ворот» Андрей Тулов в гриме и костюме Пушкина и крикнул:

Что смолкнул веселия глас?

Раздайтесь, вакхальны припевы.

Да здравствуют нежные девы

И юные жены, любившие нас!

Местный радист включил «Боже, Царя храни!», и иностранцы вместе с толпой других гостей двинулись по лестнице к залу.

Наш предводитель Пал Палыч зачитал приветственную речь. Без лишней скромности скажу, что написал ее ему вовсе не «Интерспич» его сыночка, а я — по старой памяти (я ведь у него работал референтом еще тогда, в обкоме партии). Поэтому имею возможность привести здесь эту краткую речь полностью:

«Леди энд джентльмены! Господа! Позвольте от имени Оргкомитета Дворянского собрания Кировского района сказать вам: добро пожаловать на наш 1-й традиционный губернский осенний бал! Само название бала — «Бонтон-98» — определяет многое. Сегодня сюда съехались самые разные люди — как молодежь, так и ветераны, как мужчины, так и женщины, как живущие здесь, так и прибывшие издалека. Но всех нас объединяет одно — мы дворяне и должны высоко нести знамя нашего сословия. Хочется отдельно поздравить тех, кто получил титулы князей, графов и баронов на последнем пленуме нашего собрания в марте текущего года. Поаплодируем им!

Хочется поприветствовать и кандидатов на присвоение почетных титулов. Мы всегда с большим вниманием относились и будем относиться к проблеме кадров, к проблеме приема новых членов. Только за один третий квартал нам подано более 26 заявлений, и могу заверить, что все они будут рассмотрены до конца календарного года. Очень надеюсь, что комиссия примет 26 положительных решений, потому что рекомендации, скажем прямо, солидные, да и сами кандидаты вызывают доверие. Похлопаем нашей молодежи!

Развивая и укрепляя нашу структуру, мы никак не хотим замыкаться в клановую изоляцию. Я рад сообщить, что идут переговоры о совместных мероприятиях и с «Клубом Купцов 1–2 гильдий», и с «Фондом помощи заболевшим аристократам», и с родственными Дворянскими собраниями Тушинского и Ленинского районов.

Сейчас, когда либералы и так называемые демократы наглядно обнаружили полную свою несостоятельность как во власти, так и в средствах массовой информации, наше дворянское движение на глазах становится движением массовым, движением всего народа.

Пусть же сегодня будет весело на нашем губернском балу! Пусть 7 ноября снова станет праздничным днем, но уже в обратном, а не в том неприемлемом смысле, к которому мы с вами привыкли!

70 с лишним лет мы ждали этого дня, особенно молодежь. Так пусть же будет весело и радостно!

И заверяю вас, что средства, которые будут сегодня собраны, все до последней копеечки пойдут на благое дело укрепления дворянских корней. За каждую копеечку мы отчитаемся в дальнейшем перед пленумом, и да поможет нам в этом контрольно-ревизионная комиссия!

Заранее спасибо за вашу щедрость, господа!

Низкий поклон вам, леди, энд вам, джентльмены!»

Речь была очень тепло принята всеми присутствующими. Потом Пал Палыч подал руку супруге приехавшего из Парагвая Никитовского и открыл вместе с нею шествие. Грянул полонез, и все парами пошли к жертвенным ящикам. Их держали наши молодые активисты Лена Борисова и Леша Перцев, очень удачно одетые в костюмы Волка и Красной Шапочки. Были тут и другие интересные находки. Слева от ящиков находился помост с установленной на нем аркой. На помост снова выскочил Андрей Тулов с пушкинскими бакенбардами и крикнул под полонез:

Полнее бокал наливайте!

На звонкое дно

В густое вино

Заветные кольца бросайте!

Жена Никитовского из Парагвая настолько расчувствовалась, что кроме того, что бросила 50 (пятьдесят) долларов USA, так еще действительно сняла с пальца кольцо и швырнула его туда же в ящик. Супруг Никитовский, который шел во второй паре, видно было, как несколько изменился в лице и попытался на ходу заглянуть в ящик и, может быть, даже обнаружить обручальное кольцо супруги, но уже летели сверху другие купюры разных достоинств и разные предметы, и гремел полонез, и Андрей Тулов, скрестив руки на груди, выкрикивал:

Да здравствуют музы!

Да здравствует разум!

Никитовского из Парагвая об руку с Лидией Кирилловной Бахметьевой понесло общее течение дальше к аукциону, где распродавали носильные вещи безумного Дмитрия Алексеевича Гагарина.

Потом всем предложили по рюмке и легкую закуску. Мужчинам — водку и анчоус, а дамам — ликер «Южный» и кусочек сыра. Причем забавно было сделано — сыр раздавала Нина Семеновна Остерлихер, сестра барона, одетая в виде вороны, что дало такой комический намек на басню Крылова.


Ну, а потом был концерт. Тут уж вовсю отличилась шестерка из театра «У Красных ворот». Они показали пародии на Брежнева, Горбачева и Ельцина — публика смеялась до колик. Очень задушевно спели на шесть голосов:

Оставьте печали, поручик Волынцев.

Корнет Оболенский, налейте вина!

И показали отрывки из спектакля «Золотой Дюк» с одесскими песнями, чудными шутками и пританцовками. Душой всего был опять Андрей Тулов. Он то срывал с себя бакенбарды, то опять их приклеивал. Выскакивал отовсюду — то в цилиндре, то в шинели, а то в одних трусах. При этом он не допустил ни малейшей пошлости. Он исполнял замечательные классические произведения, и в этом было большое уважение и доверие к нашей публике. Никаких упрощений и никакого примитива. Публика оценила это и была ему искренне благодарна.

Восторженную реакцию вызвало его исполнение стихотворения Пушкина «Дорожные жалобы»:

Долго ль мне гулять на свете

То в коляске, то верхом,

То в кибитке, то в карете,

То в телеге, то пешком?

Андрей Тулов (снова в бакенбардах) сумел наглядно показать — и как верхом, и как в кибитке, и как на телеге.

Иль чума меня подцепит,

Иль мороз окостенит,

Иль мне в лоб шлагбаум влепит

Непроворный инвалид.

Он неподражаемо передал хромого инвалида и так ясно представил шлагбаум и жуткий удар в лоб, от которого артист упал и прямо покатился по полу. А в конце, на словах:

То ли дело рюмка рома,

Ночью сон, поутру чай —

он показал опрокидывание рюмки рома с последующим утиранием губ и краткий сон на боку, поджав ноги, и прихлебывание обжигающего чая. Все было так наглядно и так по-новому, так понятно зазвучали непростые, откровенно говоря, строки Пушкина, что публика зааплодировала. А Андрей Тулов закончил, спросив прямо сидевшего в первом ряду Никитовского из Парагвая:

То ли дело, братцы, дома?

Ну, пошел же, погоняй…

И с этими словами соскочил со сцены и с криком «Но-о-о!» вприпрыжку помчался по проходу во входную дверь.

Тут была, просто сказать, настоящая овация. Вот вам, пожалуйста, молодой актер, без всяких там пока званий, а такой уже мастерский талант!

Выступил и классический «ГЛЮК-КВАРТЕТ», который сперва играл в салоне при раздаче ликера и сыра. Там это звучало хорошо. Но на сцене, надо признаться, получилось длинновато и скучновато. Когда их объявили, это как раз всех заинтересовало. Дело в том, что музыканты все как один оказались однофамильцами разных великих людей. Андрей Тулов (без бакенбардов) вышел перед занавесом и сообщил: «Выступает СТРИНГ «ГЛЮК-КВАРТЕТ» в составе:

Александр Блок — первая скрипка.

Андрей Белый — вторая скрипка.

Валерий Брюсов — альт.

Исаак Левитан — виолончель».

Все зрители подумали, что это какая-то пародия, и очень горячо приветствовали вышедших на сцену музыкантов. Тулов сказал: «Сибелиус. Квартет № 2 в трех частях».

Публика прямо покатилась со смеху. И первые несколько минут, когда музыканты уже играли, в зале все время стоял смех. Но потом стали догадываться, что тут не шутками пахнет. Притихли. Минут через десять музыканты остановились, и зал бешено захлопал. Но те даже ухом не повели. Оказалось, что это кончилась только первая часть.

Вторая была еще длиннее. А на третьей… не хочется сыпать соль на свежие еще раны, но многих Сибелиус, что называется, достал. И некоторые даже стали выходить из зала, что, вообще говоря, недопустимо и возмутительно. Я стоял в дверях и шипел в лицо: «Господа, опомнитесь! Вы же дворяне!» Но они отвечали: «А если мне в туалет надо или, допустим, покурить?»

Вспоминать неприятно, но чувствую себя не вправе сглаживать некоторые шероховатости нашего замечательного в целом вечера. Были, конечно, напившиеся. Этого не избежать. Но — слава Богу и слава, между прочим, нашей предусмотрительности — была заранее создана специальная команда из спортсменов, вроде такого свойского внутрисемейного ОМОНа. И ребята всех пьяных довольно успешно поперли вон, на набережную, без права возврата под угрозой получить по морде.

Это одна сторона неприятностей, так сказать, низменная. Была и возвышенная, но тоже хлопот с ней не оберешься! Граф Струганое публично сказал барону Каменскому, что он говно. Каменский вызвал его на дуэль. Поднялся страшный переполох. Все пытались их помирить, но Каменский говорил, что это не просто констатация, что здесь задета честь и ни о каком примирении не может быть речи. Струганое уже протрезвел и клялся, что он не это имел в виду. «Борис! — кричал он. — Ну хорошо, ну я сам говно! Ну все тут говно! Не обижайся!» Но Каменский полез в бутылку и требовал немедленно секундантов. Чтобы спасти дело, секундантами вызвались быть мы с Остерлихером. Мы уж и так и сяк, но Каменский совсем потерял ориентировку. Закрыв глаза и задрав подбородок, он кричал только: «Немедленно к барьеру! И если я говно, то это говно ответит вам выстрелом прямо в лоб!» В результате вызывали врача, делали укол… страшно вспоминать.

Не обошлось и без отвратительной антисемитской выходки. Когда второй раз принесли ящики и предложили собирать средства на восстановление погубленных большевиками дворянских усадеб, братья Новослободские — это все видели — каждый из них бросил по две стодолларовые бумажки ($100 + $100 — каждый!) — вот хочу подчеркнуть — каждый по две! И тут (ну просто краска стыда и сейчас заливает лицо) какой-то никому не известный хулиган крикнул: «А чего бы вам еще не кинуть по 7.40 на нашу христианскую бедность?» Надо отдать должное — в ту же секунду он получил от младшего из Новослободских по (не боюсь этого слова) рылу! Были еще выкрики в задних рядах о том, что «Христа распяли» и что «куда ни сунься, они во все дыры лезут», но Новослободский оказался настолько не слабаком и так гаркнул: «А ты сам не суйся во все дыры для проверки, вот и полегчает!» — что этот конфликт рассосался даже как-то весело.

Если отбросить эти небольшие в масштабе всего вечера недоразумения и срывы, то в целом губернский бал прошел великолепно, и по окончании мы — организаторы — слышали в свой адрес только самые теплые слова. А ведь в мероприятии участвовало без малого полторы тысячи человек. Можно было бы подводить итоги и пожинать плоды своих трудов. Средства от продажи билетов, доход от лотерей и аукционов, ящики прямых пожертвований, а также спонсорские и другие взносы российских и иностранных благотворителей — все это дало довольно солидную сумму, составившую основу будущего «Дворянского Фонда поддержки». Я сознательно не называю здесь цифры, ибо не хочу возбуждать лишние толки в наше непростое время и еще более запутывать то уголовное дело, которое возбудили против членов нашей счетно-ревизионной комиссии.

Все это, в кавычках говоря, «дело» возникло из нагрянувшего рейда налоговой инспекции. Можно было бы теряться в догадках: «Что? Почему? Откуда?» Но можно и не теряться!

С величайшим сожалением констатирую, что в дворянскую среду людей Чести и высокой Морали проникают субъекты нечистоплотные. Согласимся, что шпионство, наушничанье и всякая подлая мимикрия несовместимы с дворянским званием, тем более когда ты уже в списках на присвоение баронского титула!

Теперь придется перейти к персоналиям, и я вынужден сказать, что наш координатор, работавший не покладая рук и вызывавший наше общее восхищение, Валерий Карлович Гибельштраф оказался внедренным к нам работником налоговой инспекции.

Я уж молчу о том, что подобные методы работы уважаемого государственного учреждения вызывают, мягко говоря, недоумение, а грубо говоря, блевотное чувство всех порядочных людей. Но то, что оборотнем оказался Валера, это было страшным ударом и всеобщей долго не заживающей раной. Он же сам принес к нам в офис и факс, и компьютер, и принтер! Он сам дни и ночи выискивал нам партнеров во всех частях света! И все это оказалось притворством, агентурной подставкой!

Спрашивается, какие же 30 сребреников посулили этому иуде в ихнем Синедрионе, если он не только отверг сумму в $30 000, предложенную ему Бахметьевым, но еще обернул это взяткой и упек Пал Палыча в камеру Лефортовской тюрьмы под следствие по статье о взятке в особо крупных размерах?!

Простая логика обнаруживает здесь подтасовку. Гибельштраф (тьфу! — даже фамилию эту писать противно!) утверждает, что сумма была ему предложена как должностному лицу в виде подкупа. А вот адвокат Пал Палыча (Левитский Б.О.) справедливо доказывает, что это был гонорар сотруднику и премия за хорошо подготовленное мероприятие.

Так начались наши беды. Но на том не закончились. Под подозрение в присвоении крупных сумм попали такие уважаемые люди, как барон Остерлихер Иван Федорович, столбовой дворянин Пантелеев и даже святой человек, наш теоретик и бессребреник Георгий Сигизмундович Барыгго-Ольшевский.


Я заканчиваю. Уважаемый Петр Петрович, Вы, как депутат Государственной Думы и благородный человек, надеюсь, заметите и поймете всю предвзятость и несправедливость, которые проявляются по отношению к нам, дворянам-кировцам. Ваше веское слово, Ваше разъяснение г. Прокурору, что речь идет, несомненно, об ошибке, об оговоре и даже, мягко говоря, о клевете, могло бы в корне изменить ситуацию к обоюдному вздоху облегчения со всех сторон.

Не все ангелы в нашем сообществе, ох не все! Да, что-то, может быть, в какой-то степени и было. Кто-то где-то сорвался, перепутал, не туда положил. Но мы сами разберемся, дорогой Петр Петрович, сами! Разберемся и кого надо накажем, а кого, дорогой Петр Петрович, щедро наградим.

Я сознательно привел здесь подробную биографию нашего предводителя — Бахметьева Пал Палыча. Это потомок честных предков и сам честный коммунист, а впоследствии честный дворянин и борец за реформы. Не место ему в тюрьме, ну совсем не место!

Петр Петрович! Защитите! Оградите нас от разбазаривания кадров и утечки лучших наших мозгов за границу!

С надеждой на понимание, от имени инициативной группы член Оргкомитета Осеннего бала Дворянского собрания Кировского района —

БАШКОВАТ Сергей Артемьевич.

Дата. Подпись. Печать.


Сеюки Приключения владельцев интеллектуальной собственности

Это было как землетрясение. Я имею в виду первые слухи, что будет принят закон «О защите интеллектуальной собственности». Все объединение прямо-таки раскололось. Трещина прошла через парочку наших ведущих рэп-текстовиков Кретинина и Савелиса.

— Больше я свои мозги дарить не намерен! — кричал Кретинин. — Каждое слово регистрирую, и точка — любая, малейшая часть текста за-щи-ще-на! Все права принадлежат автору!

Савелис открыл четыре бутылки пива и налил нам всем. Отпив не отрываясь больше полбокала, он облизал губы, закурил и сказал:

— В пасть крокодилу руку не суют. Откусит. С ВААПом баловаться дураков нет. Что ты, Юра, зарегистрируешь? Ну что ты там, Юра, зарегистрируешь? — Он потряс открытой ладонью под небритым подбородком Кретинина и пропел хрипло:

Ударь, Василий, по струне,

С гитарой по родной стране

Мы бродим…

Нам что Камчатка, что Тува,

Была бы речка да трава,

У нас нет родин…

Это? Я спрашиваю — это? Так это класс! Понял? Это класс! Ты сам никогда больше так не напишешь. Это хит навсегда. Понял? И ты это хочешь отдать серой шобле из ВААПа? И они будут сидеть и ждать, когда тебе капнет пять рублей из какого-нибудь Новосибирска, чтобы три рубля из этих пяти отобрать? За что? Нет, Юра, ты мне объясни — за что? Может, это они тебе устроили прокат в Новосибирске? Ах, не они? Ладно! Может, они рекламу тебе сделали, писали о тебе? Клип твой финансировали? Нет? Ни хрена этого они не делали! А что они делали? Почему они взяли эти три рубля? Да потому, что они крокодилы! А ты — дурак дураком — принес им своего собственного мяса. И они от тебя нормально откусили больше половины.

— А что же нам делать, если мы сами не можем защитить свою интеллектуальную собственность? — спросил самый глупый из нас Коля Чебулин.

Савелис встал и молча отошел от стола. Но отошел, как выяснилось, недалеко и ненадолго. Он взял у буфетчицы еще четыре бутылки пива «Stella Artois», громыхнув, поставил их на наш стол, низко наклонился над столом, почти касаясь подбородком пенящихся горлышек бутылок (а мы потянулись все со своих мест к нему, то есть к центру стола за словом правды и разума), и тогда только Савелис сказал:

— Мудаки! Были ими, есть ими и останетесь ими!

— Что значит «есть ими»? Что это значит? — воспротивился филологически безупречный Кретинин.

— Неважно! Важно, что мудаки. Почему вы не можете отказаться на фиг от этого совкового убеждения, что вам должны давать, вас должны защищать, вами должны интересоваться? Никто ничего не должен. Все счета погашены. Ноль! Голый ноль, и вы все должны сами себе. Хотите иметь? Имейте. Хотите защищать? Защищайте. Сами! А не выпрашивайте корм, как собачки у выжившей из ума старухи. Прошло время на задних лапах стоять.

— Ну, хватит обзываться, — обиделся самый глупый из нас Коля Чебулин. — Что нам делать-то?

— При-ва-ти-зи-ро-вать-ся!

— То есть? — твердо и честно спросил я.

— Создаем объединение — частный кооператив с некоммерческой благотворительной целью помощи начинающим поэтам и драматургам. Уставной капитал — один миллион рублей. Миллион рублей собрать можем?

— Это можем, — буркнул Кретинин. (Это было время, когда жетон в метро стоил две тысячи, а приличные брюки полмиллиона.)

— Директорат объединения — мы четверо, — продолжал Савелис, взасос затягиваясь сигаретным дымом. — Главный бухгалтер — жена Юрки. Адрес правления — служебный кабинет Сереги. Можно дать твой адрес?

— Не исключено, — смело и определенно сказал я. (Серега — это мое имя, а кабинет мой находится в отделе народных ансамблей Мосгорфилармонии, где я лаборант-инспектор. Правда, в моем кабинете стоит пять столов и, кроме меня, сидят еще четыре человека, но это другой разговор.)

— Заметано! — сказал Савелис и допил пиво.

— А о каких начинающих поэтах и драматургах идет речь и почему мы должны им помогать? — спросил самый глупый из нас Коля Чебулин.

— Так это мы и есть! — воскликнул Савелис и раскинул руки от удивления. — Кто же еще!


Кооператив был создан и зарегистрирован под названием СЕЮКИ — начальные буквы наших имен: Серега — Юра — Коля — Илья. Оформляя бесконечные разрешения, выписывая друг другу нескончаемые доверенности на право представлять, исполнять, отменять, продавать, покупать, предоставлять в аренду и ликвидировать без остатка, мы думали только о том, как бы дать знать о себе, как сделать так, чтобы нас заметили.

Но жизнь все пустила наперекосяк. У нас отбоя не было от владельцев интеллектуальной собственности, которые хотели всеми силами ее защитить.

Антон Антонов напечатал (на машинке) толстую пачку жутких стихов, вбил ее в скоросшиватель и тушью жирно вывел заголовок:

РАСПУТИЦА

И ниже — помельче, но тоже жирно: «Все права сохранены за автором. Перепечатка любой, даже малейшей части сборника карается по закону».

К нам в «Сеюки» он пришел с целью узнать выходные данные закона, по которому будет караться возможный перепечатчик «Распутицы» в целом или отдельных ее частей. Когда, где, кем издан такой закон и какой срок дают нарушителю?

Инга Сульц развелась со своим мужем Львом Сульцем. А они вместе (естественно, еще до развода) создали кукольный театр и даже ездили на международный фестиваль семейных театров в город Русе (Болгария). Теперь же надо было кукол поделить, и Инга искала у нас помощи в доказательстве того, что сама идея изготовлять кукол из хлебного мякиша принадлежит ей, а вовсе не ее бывшему мужу. Бывший же муж (видимо, ловкий парень) сумел со своими мякишами подобраться к фонду Сороса, схватил там грант, смылся к приятелю в город Мюлуз (Франция) и там лепит «Царевну-лягушку» из французских булок.

Пересказать всю путаницу и неразбериху чужих интриг, которые на нас свалились, нет никакой возможности. Рекордсменом был совершенно безумный человек с зарослью черных проволочных волос, вившихся вокруг ослепительно желтой лысины. Безумец принес кейс, который категорически отказался открыть, боясь пиратской кражи его идеи стосерийного телевизионного фильма. Более того, из страха плагиата он не открыл нам даже своего имени и фамилии. Он требовал вперед гарантию полной защиты его авторства и, когда мы твердо пообещали, сообщил только одно — что он из Домодедова и что (так он сказал) пока для нас этого достаточно.

Самый глупый из нас — Коля Чебулин — оказался прав: зачем и почему должны мы помогать всем этим людям? И когда, наконец, мы займемся собой?


«Сеюки» работал на пределе возможностей. То, что нам обещали заплатить клиенты, мы обещали заплатить за пользование факсом, ксероксом и прочей аппаратурой. Директор филармонии уже дважды вызывал меня к себе и грозил увольнением, если я не ликвидирую толпу посторонних возле нашей комнаты.

Тысячу долларов мы одолжили на текущие расходы и на чай с печеньем для клиентов и для себя. Половина всех денег ушла на трехдневную командировку Коли Чебулина в Петербург. Собирались открыть там филиал, а у Чебулина оказался в Питере родственник жены — большой энтузиаст в любом деле, человек, по словам Коли, нервный и недалекий. Надеялись залучить его в бесплатные постоянные представители «Сеюки». Но дело не заладилось. Энтузиаст так разнервничался от ответственного предложения, что угодил в больницу. Коле самому пришлось везти его, а нам оплачивать представленный Колей счет такси на двести с лишним тысяч, потому что больной долго копался со сборами, а водитель ждал у подъезда почти полчаса.

Филиала не открыли, а пятьсот долларов ухнули.

Бумагу для деловой переписки мы беззастенчиво крали в отделе поп-музыки. С авторучками — наоборот: на свои кровные мы купили двадцать штук «Made in France», а они мгновенно все исчезли и потом по одной обнаруживались все в том же отделе поп-музыки. Это уже мелочи. Пустяки. Важно одно — мы бдительно охраняли горы какой-то ерунды, которая никому не была нужна, а деньги таяли. Но тут…


Но тут случилось событие ослепительное и невероятное. Пришел пакет из USA. Целая пачка малопонятных бумаг на английском. И письмо на русском — Акционерной Компании «СЕЮКИ» и господину ЮРИЮ РЕТИНИНУ. Речь шла о песне «Ударь, Василий, по струне…». Автор письма — Василий Оскал-Оол — полагал, что эта песня адресована ему лично. Дело не только в имени Василий, дело в упоминании родины американского предпринимателя — Тувы.

«О Туве, о прекрасной Туве перестали вообще говорить и вспоминать с тех пор, как исчезли треугольные тувинские почтовые марки», — писал Оскал-Оол. Он покинул Россию, забытой частью которой является маленькая Тува, всего три с половиной года назад. В России он был жонглером в цирке, потом администратором. В Штатах расцвели оба его таланта, и он нашел себя в бензиновом бизнесе. Теперь, когда он ворочает большими деньгами, он хочет вернуться в Туву и сделать что-нибудь для своей родины. Страшно, писал он, когда даже названия страны, в которой ты родился, никто не слышал… И вдруг… эта песня! Она случайно проклюнулась в какой-то передаче по местному русскому радио. И эти слова:

Нам что Камчатка, что Тува,

Была бы речка да трава… —

и так далее. Хоть кто-то произнес по крайней мере это дорогое имя.

Но хватит сантиментов. Он не будет рассказывать о своих планах, но уверен, что сможет улучшить жизнь своего народа, а народ в свою очередь демократическим голосованием сумеет сказать свое слово. Короче, когда самостоятельной Тузе понадобится гимн, он — Василий — знает, что ей предложить. Конечно, текст придется подработать и кое-что изменить. Но первая блистательная строчка должна остаться:

Ударь, Василий, по струне… —

и Тува, конечно, должна в песне присутствовать.

Поэтому пока что он хочет купить все права на эту замечательную песню, включая все возможные будущие переделки. Нет сомнений, что о цене мы договоримся. Но он должен поставить уважаемому автору и фирме «СЕЮКИ» два условия…

— Стоп! Дальше не читай! — крикнул Савелис и накрыл текст рукой. — Поклянитесь! Вот самым что есть дорогим — поклянитесь — ни слова дальше не читать! Я схожу вниз за пивом, хлебом и сыром. Мы выпьем, закусим и поздравим друг друга. А потом спокойно, без поспешения, я подчеркиваю — без поспешения! — прочитаем, какие там условия он ставит. Клянитесь!

Мы поклялись, и Савелис сделал, как сказал. Он всегда и во всем был нашим лидером. Пива было много, и пили мы его долго. Вспоминали разные невероятные истории и много смеялись. И только потом — был десятый час вечера уже — Савелис сказал:

— Давай текст.

Потом мне сказал:

— Читай, Серега. С того места, где «мы сговоримся».

И я прочел:

— «Нет сомнений, что о цене мы договоримся…»

— Стоп! — снова сказал Илюша Савелис. — Юра, ты, конечно, автор, и речь о тебе. Ты с нами? Ты из «Сеюки» или ты сам по себе? Учти, что письмо адресовано и тебе, и «Сеюки» тоже. Так ты с нами?

— Я с вами, — с некоторым надрывом сказал Юра Кретинин.

— Читай текст, Серега.

И я прочел:

— «Нет сомнений, что о цене мы договоримся…»

— Громче читай и медленнее! — крикнул Савелис.

И я прочел:

— «Но я должен поставить два условия. Первое — «СЕЮКИ» обязуется исключить всякую возможность издания или исполнения песни в нынешнем виде. Второе — автор обязуется изменить текст в нужном направлении, а также изменить в нужном направлении свою фамилию…»

— Так я и знал! Ну вот чувствовал я это, вот прямо чувствовал, — вскинулся Юра Кретинин. — Да пошел он со своими условиями! Обычный жлоб и совок! Я горжусь своей фамилией! Он думает, что Кретинин — это от слова «кретин». А мы старинный итальянский род! Мы — Crettini! Cret — это хребет! Мы — за-хребетные… в смысле живущие за хребтом! Мы горцы — Crettini! Вот кто мы!

— Кончай! — крикнул Савелис.

— Правда, кончай, Юра, — спокойно и убедительно сказал я.

— Что ты, в самом деле, по пустякам-то? — продолжал Савелис. — Он же предлагает сразу, уже в обращении — он же пишет — ГОСПОДИНУ РЕТИНИНУ. И все, и вся проблема.

— Нет, не вся! И дело не в одной букве, а дело в оскорблении меня! Он меня хочет прямо с потрохами купить. А я не согласен. Все мои предки были Креттини. Их полно по всему миру — родственников, я имею в виду. Нас — Кретининых — навалом в Италии и в Штатах. А в Голландии — я вообще не говорю! Это случайность и несчастье, что вот нас — конкретно нашу семью — забросило в Россию, где каждый вздрагивает от моей фамилии!

— Черт догадал тебя родиться в России с талантом и итальянской фамилией! — прогнусавил издевательски Савелис.

Юра бросился на него и ухватил за лацканы пиджака.

— Да вы что, ребята?! — очень властно и очень вовремя сказал я. — Прекратите, господа! У нас же общее дело.

— А может, взять не Ретинин, а Картинин? — предложил самый глупый из нас Коля Чебулин.

Юра отпустил Савелиса и кинулся на Колю. Но тут уж мы все втроем на него навалились, и Кретинин погас… ослаб.

Уже утрело, и заголубело уже чистое, умытое апрельское небо, а мы всё не могли разойтись. То братались, то ругались, то клялись. Благородный Кретинин от своих слов не отказался — он подтвердил: да, «Ударь, Василий, по струне…» принадлежит в смысле собственности не ему одному, а «Сеюки» в целом, и если (тьфу-тьфу-тьфу!) будет гонорар, то каждому по четвертинке… Но… Но! Есть и другая сторона этого дела. Стихи ведь надо переработать! Логично это делать самому автору. А вот тут уже счет другой. Прежний текст по договору принадлежит «Сеюки» в целом, а новый текст — это новый труд. И по закону, и по справедливости это уже предмет НОВОГО ДОГОВОРА. Между АВТОРОМ, с одной стороны, и «СЕЮКИ» — с другой. И тут пошла путаница. Юрка Кретинин принадлежал одновременно обеим сторонам — он и ABTÔP, он и буква «Ю» в слове «СЕЮКИ». Что правда, то правда. Но ведь и мы (тоже забывать не надо) — мы тоже не из бакалейного отдела. Мы тоже поэты. И еще неизвестно, справится ли Кретинин без нас, чтобы ублажить Оскал-Оола. И еще обязательная перемена фамилии — это ведь условие ДОГОВОРА, а Юрка артачится и не хочет выполнять. Значит… Запуталось все вконец.

— Сколько просить за гимн?! Вот вопрос. Да, да, подчеркиваю — за гимн! Он, Василий, сам его так назвал в официальной бумаге. Не песня, а гимн. Сколько? — обозначил я проблему.

— Просить — так по максимуму! — решительно рубанул Савелис.

— Сколько это? Что значит «по максимуму»? Сколько это? — бубнил самый глупый из нас Коля Чебулин.

— «По максимуму» — значит не по минимуму! Не по средней зарплате учительницы литературы в средней школе.

— Ну сколько, ну сколько? — не унимался Чебулин.

— Откуда я знаю. Чего ты пристал? Сказано тебе: по макси-му-му!

— А может, пока эту тему не поднимать? — задумался вслух Кретинин. — Он не называет сумму, и мы не называем. Пишем просто: «Ваш факс получили. Рады будем с вами сотрудничать. Искренне ваши».

— Да! И еще целуем!!! — перебил Савелис. — Что значит «сотрудничать»? Он трудиться не должен, он должен платить…

— По макси-му-му! — подхватил я.

— Это как понимать… и как договоримся… но запрашивать надо сразу, без разных интеллигентских… (и Савелис вдруг завизжал на очень высокой ноте)… запрашивать надо по макси-му-му!

— Давайте определим понятия, — сказал самый глупый из нас Коля Чебулин, у которого в прошлом были два курса юридического института. — Мы продаем нашу интеллектуальную собственность, так? Ее хотят сделать гимном, страны, так? Значит, тут не просто договор купли-продажи: была наша интеллектуальная собственность — стала ваша интеллектуальная собственность… То есть нет… я спутал! Интеллектуальная собственность вообще не отчуждается! Покупатель, то есть народ страны, нуждающийся в гимне, может ею пользоваться, то есть петь гимн, но сама интеллектуальная собственность как была наша, так и остается…

— Почему наша? — вскочил с дивана Савелис. — Это собственность Кретинина. Придумал он.

— Но он же не соглашается менять фамилию, — возразил я. — А это пункт договора.

— Не будем про это! Вот про это давайте не будем! — говорил Кретинин, постукивая кулаком по столу, и чашки с недопитым чаем подрагивали на своих блюдцах.

— Мы посылаем факс или мы факс не посылаем? — подвел я итог сказанному.

— Посылаем факс и называем сумму по максимуму, — сказал Коля.

— Да? — спросил Савелис и выключил верхний свет. За окном было уже полнокровное утро. — Да? — снова спросил Савелис и закурил. — Возможно… Очень возможно… И вы представляете, как технически все это осуществить? Ну, вот мы пишем «по максимуму», и он принимает условие… дальше что? Он переводит деньги на счет «Сеюки»… да? А налоги! Триста пятьдесят долларов с каждой тысячи. Значит (допустим, допустим!), с десяти тысяч — три с половиной тысячи долларов. Вы готовы уплатить три тысячи пятьсот долларов? Готовы?

— Нет! — закричали мы с Колей Чебулиным.

И мы действительно не были к этому готовы. У нас в жизни таких денег не было.


Василий Петрович Оскал-Оол оказался крайне интересным мужчиной. Во-первых, он был законченный алкоголик. Во-вторых, он действительно был миллиардером. В-третьих… Но сперва надо остановиться на том, что во-вторых: он действительно был миллиардером. Он сразу по приезде, в один день умудрился купить несколько квартир в Москве, несколько машин и еще санаторий на Рублевско-Успенском шоссе. Вокруг него мгновенно образовался целый взвод охраны и порученцев. Во всех новокупленных квартирах чудесным образом появились умелые слуги и служанки, и с ними тоже похаживали и посиживали другие охранники и посыльные.

Мы сперва ушам своим не поверили, когда раздался телефонный звонок и голос в трубке сказал:

— Это «Сеюки», да? Это Василий. Я приехал песню забрать, да? Как к вам проехать? Объясните шоферу. Ахмет, поговори с ними.

Да, сперва мы не поверили своим ушам. А потом поверили, и нас охватила паника. Песня не переделана — раз! Как принимать такого гостя — неизвестно — два! Программу действий мы так и не выработали — три! А главное… мы совершенно не ожидали, что все будет так быстро, и вообще, что все это всерьез. Мы абсолютно не были готовы психологически. А когда в комнату вошел двухметровый (буквально — двухметровый!) богатырь в синем халате, перепоясанном широким красным поясом, в остроконечной шапке, похожей на красноармейский шлем, мы буквально языки проглотили.

Но, как ни странно, на первых порах все обошлось и даже как бы упростилось. Человек в шлеме оказался не Василием, а его представителем. Он сказал, что машина ждет и что с собой ничего брать не надо. На улице возле дома стояла молчаливая толпа с опущенными головами — как на похоронах. Толпа окружала длинный восьмиместный белый «мерседес». В него-то мы и погрузились вместе с великаном в халате. В углу заднего дивана (дымчатого цвета и бесконечно мягкого и одновременно упругого) сидел Василий — худенький, в очках, с горбатеньким носиком и с залысинками в темных слабовьющихся волосах. Василий пожал нам руки слабым пожатием и сказал, что его зовут Иерусалим Анатольевич и что он референт и что факс, присланный нам, составлял он.

Вот правда, с самого начала было во всем этом что-то похоронное: эта толпа вокруг машины с опущенными головами, и хриплый шепот Иерусалима Анатольевича, и этот белый пароход под названием «автомобиль», который плыл по запруженным людьми и машинами улицам со скоростью катафалка…

Приехали мы в ресторан «Лилиомфи» на 2-й Пороховской. Я никогда не слыхал про такую улицу, но тут внимание обострилось до предела, и я четко запомнил: ЛИЛИОМФИ, ресторан венгерской кухни, 2-я Пороховская, 10. В ресторане шел банкет. Пять длинных столов стояли параллельно друг другу. Человек с очень широким лицом и без одного уха говорил речь, держа в руках рог с вином. Нас усадили в торцевой части крайнего стола.

— Кто захочет плюнуть в лицо своему отцу? — спросил аудиторию одноухий оратор. Люди молчали. — Нет среди нас таких! — сделал вывод одноухий. — Вот за это и выпьем. И спасибо тому, кто дал нам такую возможность! Ура!

Все встали.

Мы выпили по одной, по второй и по третьей и очень вкусно закусили. Большей частью крабовым салатом и миногами. И только тогда Коля осмелился спросить: «Иерусалим Анатольевич, а где Василий Петрович?» Иерусалим попросил звать его Русей, как зовут его друзья, и объяснил, что Василий Петрович захворал и сейчас находится в бане, куда мы через полчасика все и поедем. Мы переглянулись и не стали больше ни о чем расспрашивать, а только опять выпили по две рюмки и закусили крабами с картошкой и миногами.

На эстраду в это время вышел ансамбль, быстро подключился к проводам и заиграл что-то жутко знакомое. Сперва мы обратили внимание, что лицо Юрки Кретинина стало ярко-алым и обильный пот потек из-под волос по всей его физиономии, а потом поняли, что исполняется инструментальный вариант в ритме марша песни «Ударь, Василий, по струне…».

Иерусалим отошел к другому столу, поговорил, пошептался с тем, с другим… и решительно двинулся к дверям, делая нам на ходу знаки, — дескать, трогаемся!

«Мерседеса» уже не было, и ехали мы на старом ЛАЗе с надписью по бортам: «Санаторий Лесные Поляны». Ехали по Рублевскому и Успенскому шоссе и по Рублевско-Успенскому, мимо Барвихи, Жуковки и разных Горок… Минут через сорок прошли сперва шлагбаум, потом автоматические железные ворота, а потом двойной — право-левый — пост с автоматчиками в камуфляже.


Баня занимала весь подвал бывшего санаторского корпуса, и рассчитана она была на помывку целой роты. Помещений много, и народу было много, разного: совсем одетые, и совсем раздетые, и наполовинку — все вперемешку. Больше мужчины, но попадались и женщины, типа уборщиц — старые, в каких-то тертых платьях с тряпками и ведрами в руках.

Василий Петрович лежал возле мраморного бассейна на матах, покрытых большими махровыми простынями. Возле него стояло большое блюдо с фруктами, орехами и курагой. А с другой стороны блюда сидела закутанная в простыни сильно азиатская женщина и рассматривала свои фиолетовые ногти.

Василий Петрович тоже был весь обернут простынями и полотенцами.

— Вот скажи, да? Если человек не держит слово, да? Если он не держит слово, то он хороший человек или он подонок полный и конченый? — минуя всякие «здравствуйте» и «приветы» сказал Василий Петрович, обращаясь исключительно ко мне.

Я улыбнулся несколько напряженно, потому что не мог понять: это вопрос или такая шутка.

— Если к тебе приехал друг, да? Можно немножко отодвинуть все дела и посидеть с другом? — продолжал Василий Петрович. На слове «отодвинуть» он нажал правой рукой на бедро сидящей рядом азиатки, и она легко отъехала сантиметров на двадцать по гладкому мрамору, не меняя при этом позы и продолжая рассматривать свои ногти. — Нет, скажи, да? Можно отодвинуть дела или что, да? Зачем тогда было затевать все дела и запутывать? Садитесь! Что стоите, как на похоронах?.. Купаться будете?

Мы себя чувствовали очень неловко. Ботинки и носки мы сняли еще в самой первой комнате, а про костюмы как-то никто ничего не сказал, и теперь мы стояли вчетвером в полной одежде и босиком у края бассейна, из которого поднимался пар. Становилось жарко.

— Интересно получается, — сказал Василий Петрович. — Хочешь добра людям, да? А они себе добра не хотят. Подойди, Валентин!

С другого конца бассейна через пар подошел человек с растрепанной седой шевелюрой. На нем был синий тренировочный костюм с широким красным кантом. В руках он держал маленький флакон и пипетку.

— Капни, Валентин, — сказал со вздохом Василий Петрович и задрал голову.

Валентин аккуратно, нежно капнул в обе ноздри.

— Простудился, — объяснил нам Василий Петрович, засасывая носом лекарство. — Ничего не помогает. Не может лечить Валентин. Потому что не хочет. В казИно проигрывать пятьдесят тысяч зеленых за одну ночь хочет, а лечить меня не хочет. Представляете, Сергей, — Василий Петрович снова обратился непосредственно ко мне. — Представляете, Сергей, седой уже человек… доктор… и сам уже больной, поджелудочная железа барахлит, с женщинами проблемы… ты, Валентин, извини, что я так прямо, но ребята все свои, да?.. Это, ребята, мой друг — Валентин. Вчера в «Голден Пэлэсе» за пять часов просадил пятьдесят тысяч чужих зеленых денег. Ну вот что мне с ним делать, да? Он думал маленько заработать, а его на счетчик поставили. Он думал, я ничего не узнаю, а мне, как только он в дверь вошел «Пэлэса», мне уже донесли, что Валентин понес в «Голден» чужие пятьдесят тысяч. Вот такие друзья, да?.. Чего вы стоите, ребята? Садитесь, здесь пол чистый. — Мы неловко начали усаживаться. — Ну, что делать-то будем, Валентин? Сдавать тебя будем или сами секир-башка делать будем, да? — Валентин смущенно улыбался и прятал глаза. — Я ему дам пятьдесят тысяч и еще пять тысяч, чтобы проценты заплатить за опоздание, а он их в другой казИно понесет, да? Вот так дружим, да?.. Капни себе в нос, козел. У тебя тоже сопли, как у меня, текут. Чего ждешь, капай! По пять капель в каждую, да? Хочешь, я тебе капну?

Валентин послушно набрал полную пипетку и влил себе масляную жидкость, не переставая улыбаться. Масло потекло по губе и залилось в рот. Валентин весело морщился.

— Вон что выделывает, да? — Василий Петрович брезгливо следил за его манипуляциями. — Взрослый человек, старый человек, заслуженный импотент республики, что выделывает, а? Такие козлы кругом, страшное дело, ребята, какие козлы кругом. Тут уже ничего не поправить, всё разворуют, бандиты, хуже меня… Всё в казИны снесут и друг другу проиграют. Надо свое государство делать. Все новое надо, да? Головы новые надо… флаг новый… гимн новый… Принесли гимн?


Было очень страшно. Мы потом все четверо признавались между собой, что в тот момент было очень страшно. И когда он так странно произносил — «казИно» и называл его в мужском, а не в среднем роде, тоже было страшно. И когда Василий Петрович вдруг так неожиданно произнес: «Принесли гимн?» — и так остро посмотрел своими маленькими припухшими глазками, все мы как языки проглотили. Ну ничего выдавить из себя не можем. А он еще смотрит прямо и конкретно на меня. Не знаю почему, но он меня выбрал. Понял ведь, что я не Юрка Кретинин, назвал меня правильно по имени, и даже несколько раз. Говорил «ребята», а обращался почему-то ко мне, на них даже не смотрел. И это тоже пугало. Коля Чебулин уж на что глупый, а признался потом: «Я подумал, вот всё, тут и конец».

Пауза затягивалась. Василий Петрович убрал наконец с меня свои пугающие глаза, взгляд его обратился вовнутрь. Он печально вздохнул и произнес раздельно и внятно:

— Ни хера вы мне не принесли.

Савелис с трудом и нескладно (это Савелис-то, который кого хочешь заговорит и что хочешь сформулирует) стал объяснять, что мы не знали, что хотелось сперва точно понять, какая именно задача… потому что если, с одной стороны, даже при всем желании…

— Да ладно… — устало произнес Василий Петрович. — Все правильно, да? Халтура не нужна. Сейчас фруктов поедим… из Самарканда. Гранаты очень полезные… Будешь, Валентин, гранаты? Знаю, что будешь. Много гранатов съешь… — Василий Петрович становился все более сонным и задумчивым. — А ты, Таиска, чего все сидишь и ногти свои полируешь? Не надоело, да? Пошла на хер отсюда.

Восточная девушка поднялась и, придерживая на бедрах маленькое полотенечко, пошла к выходу.

— Скажи, чтоб гранаты несли! — сонным голосом крикнул ей вслед хозяин.

Глаза его закрылись, и очень большая, очень круглая голова устало легла на маленькую подушечку. Из-под подушечки выползла широкая некрасивая кисть руки с короткими толстыми пальцами. Хозяин (только теперь мы поняли, что он был до всех возможных уровней налит алкоголем) мгновенно впал в глубокий сон. Все мышцы ослабли, освободились… короткие пальцы правой руки растопырились… между пальцами стали видны знаки старой, почти стершейся наколки… и мы (почему-то с ужасом!) прочли на руке Василия Петровича: ГУРАМ.


Нас распределили. Снова появился маленький, но какой-то очень надежный Иерусалим Анатольевич и как ни в чем не бывало сказал:

— Ваши номера приготовлены. Еда, ну там, завтрак, обед, ужин — расписано, когда что. Холодильники в номерах набиты. Машина дежурит. Позвоните — там телефон написан, на столе лежит у Ильи — и вас отвезут, куда скажете. Но только чтоб не позже одиннадцати быть на месте. Лады?

— На каком месте? Где наше место? Мы где находимся? Где мы? — вскинулись мы все четверо под руководством Савелиса, который опомнился наконец и взял бразды правления. — Руся! Что все это значит? Мы же еще ни о чем не договорились. Мы же еще даже не начинали…

— Спокойно. Спокойно, ребятки! Все предусмотрено. Василий Петрович пошел в отключку. Выйдет через четыре дня. Вот и весь орех! Разгрызть просто — здесь санаторий «Лесные поляны». Василий Петрович его купил. На четыре дня четыре полулюкса ваши. Обеспечение полное. Вам четыре дня свободы творчества. Но… ребята… Василий Петрович, когда до дела дойдет, он мужик серьезный, и не только лапшу, но даже серьги с бриллиантами на уши ему вешать не стоит. Так что, сами понимаете…

Мы поняли. Я не уверен, что действительно поняли, но после переглядки мы все утвердительно кивнули головами и тем объявили Иерусалиму Анатольевичу, что — да, поняли!

Мы получили ключи и поднялись в лифте на шестой этаж. Дальше очень трудно описывать, потому что… Господи, за что нам? Мы же… в конечном счете… мы очень простые, очень скромные люди. Ну что мы такого сделали, чтобы нас вот так вот… Полулюксы были… это нельзя выразить… кровати были… подушки, простыни… балконы… эти девушки утром: «Вы будете завтракать в номере или спуститесь вниз?» А внизу… там были… три варианта омлета, ветчина, сыры любых вкусов, салатики, рыба жареная, тушеная, вареная, тертая морковь, свекла с чесночком, лук моченый, маслины, мясные продукты кубиками и полосками, хлеб, хлебцы, хлебные добавки, крабы, бобы, грейпфруты, но не просто грейпфруты, а гораздо лучше и… штучки мясные… я даже не знаю, как назвать эти шипящие на решетке… не кебабы, кебабы я знаю… эти шипящие с луком на раскаленном железе… куинджи… не куинджи, Куинджи — это художник… не знаю, не знаю, как это назвать, но я это ел! Четыре дня каждое утро.

Мы гуляли по обширному парку, обнесенному, как мы случайно выяснили, оградой с высоковольтным проводом. Мы смотрели на небо, с которого смотрели на нас чисто вымытые светила. Мы смотрели на землю, которая рождает изумительные странности — необыкновенно красивые деревья и ни на что не похожие цветы. Мы ездили на велосипедах, мы ходили на лыжах (я не вру, не вру! — были такие приспособления в прохладном, но теплом спортивном зале). Мы играли в теннис! Умел играть, и то совсем немного, один только глупый Коля Чебулин, но мы играли в теннис! Все четверо! Двое на двое!

И мы пили! Вот это настоящая правда! Мы пили от просыпа до заката! Потому что напитки всех видов были и на столах, и в буфете, и в холодильнике каждого номера. К концу вторых суток мы, с трудом связывая слова и облизывая все время пересыхающие губы, обвинили друг друга в том, что мы друг друга разлагаем. Светила полная луна. Вечер был прохладный. И Кретинин демонстративно, сильно размахнувшись, забросил в кусты опустевшую бутылку — какую по счету за этот день, вспомнить было нельзя.


На следующее утро мы собрались все вместе у Ильи. Собрались сразу после завтрака, чтобы работать до полуночи. Нужен гимн! И нужна фамилия автора. Любая, но не Кретинин. Все ясно! Исполняйте! Время пошло!

Мы не могли! Вот в чем вся соль… весь перец… вся подлинность этой истории… мы — ничего — не — могли!

Савелис поначалу верховодил и, казалось, был в ударе. Острил, поддевал всех. Когда заметил, что дело не двигается и все какие-то сонные, сам предложил принять по холодненькому пиву, а потом и по малой дозе. Долго спорили, что открыть — джин, виски или водку? В конце концов кидали жребий, и выпало на виски. Но потом открыли и джин, потому что у Кретинина была жажда и он все равно уже открыл тоник. А Чебулин принес от себя водку и боржоми. Потом обедали внизу с красным вином. Савелис не пьянел, а становился все более остроумным и разговорчивым. А мы трое мрачнели — сами чувствовали. После обеда, затяжелев, опять сидели у Савелиса. Он сказал, что мы ему надоели, и стал без конца звонить по телефону — прямо подряд по своей записной книжке всем знакомым. Всех разыгрывал, представляясь то телевидением, то Советом Министров, хохотал, описывал наше житье, божился, что все правда, и орал в трубку, чтобы немедленно приезжали проверить.

Связь у нас была через коммутатор, и женский голос исправно давал линию. Но вечером, когда Савелис сорвал с аппарата трубку и бодро крикнул: «А ну-ка, дайте город-городок!», ему ответил мужской голос: «Спит город. И тебе спать пора».

— Не спится, дорогуша, а у меня таблетки нет снотворной, — еще шутил Савелис.

А голос сказал серьезно (мы это слышали):

— Хочешь, я тебя без таблетки уложу? — И пошли сигналы отбоя.

Савелис вдруг скис. Как-то странно и сильно испугался. И опомнился.

— Давай, Юра, — сказал он Кретинину, — давай за дело. Кто подпишет — без разницы. «Сеюки» подпишет и… с концами. Возьмем псевдоним — Андрей Сеюки — и порядок. Но стих твой… чего там, стих твой! Так что давай варианты.

Кретинин, надо сказать, все эти дни в санатории был мрачен и молчалив. Шуток не принимал, на подколы огрызался.

— Мой вариант ты знаешь, — угрюмо сказал Юра. — А если автор Сеюки, то и давайте ваши сеюкины варианты.

— А-а-а! — протянул Савелис. — Будем крутыми? Давай! Можно и так. Вот бумага, вот ручки. Замеряю — пятнадцать минут! Через пятнадцать минут все до кучи! Лучший вариант сдаем, и кончено дело.

Был уже полный вечер, и мы устали. От перепоя, от пересыпа, от свежего санаторского воздуха. Через пятнадцать минут все положили на стол чистые листы.

— Что такое? — вскричал Савелис и выпил еще рюмку, не закусывая. — А ну-ка ну-ка, наобум! — он схватил свой лист и написал размашисто:

Ударь, Василий, по струне,

И будешь счастлив ты вдвойне.

Это так, для разгону, — добавил он.

Помолчали. Кретинин пропел тихонько:

Ударь, Василий, по струне.

С гитарой по родной стране

Мы бродим…

— Струне — стране… У меня лучше, — так же тихо сказал он.

Савелис покраснел.

— Спать пошли, — разумно предложил я. — Завтра с утра.

— Нет, не с утра, а сей момент! — Савелис крепко стукнул кулаком по столу. И подпрыгнули рюмки и тарелочки с орешками и маслинами. — Хватит раздувать вола из лягушки. Вот сейчас открываю бутыля. Пьем и пишем, и к концу этой поллитры все должно быть готово. А что, «Боржом» кончился? Где «Боржом»? Чебулин, сходи к себе, принеси воды! Буля! Ты чего тут разлегся?

Коля Чебулин, самый глупый из нас, отвалился на валик дивана и похрапывал с широко раскрытым ртом. Савелис схватил его за плечи и потряс крепко:

— Кончай, Буля! Это дезертирство! Давай работать! Ты тут не у тети Сони на даче, ты тут на деле. Серега, колбаски, рыбки подрежь еще и сделай бутерброды! А ты, Юрка, с этого стола все долой, чтоб чисто было, чтоб было где писать.

— Ты чего раскомандовался? — уставился на него исподлобья Кретинин. — Что ты из себя строишь полковника какого-то? Делай то, не делай сё. Пусть каждый сам решает.

— Так… — Савелис крепко потер лицо руками. — Так! Вы понимаете, что день остался? Фактически — один день. У нас эта ночь и один день! Понимаете?

— А до чего один день? — пришел в сознание глупый Коля Чебулин. — Мы ж юридически так договора и не оформляли. Значит, пока это наша интеллектуальная собственность, за нами сохраняются все права…

— Ты чью водку пьешь? — заорал Савелис. — Ты чьим воздухом в полулюксе дышишь? Ты в чью сауну вчера ходил и горничную Люсю лапал?

— А ты, Илья, чье виски пьешь? — справедливо заметил я.

— Так я же и говорю, что за это надо вкалывать. Сейчас! Разбирайте листы. Наливаю по рюмке, даю по одной маслине, и пошли работать. Кто первый хоть какую-то рыбу напишет, получает бутерброд… с рыбой!


Это может показаться странным, но мы подчинились. И выпили, и разобрали бумагу, и взяли ручки, и… стали думать.

— Интеллектуальная собственность! Спохватились! — все не успокаивался и глухо ворчал Савелис. — Интеллекта ни хрена нет, а собственность есть! Меня вот уже по телефону отшили — это первый сигнал, а будет и второй, дождетесь… Шутки шутками, а мы ж в этом раю заперты, и на всех выходах хлопцы с автоматами, а кто такой этот Василий Петрович, я лично вообще уже перестал понимать. Может, он Гурам — видели буковки на пальчиках? Тогда что?

— Кончай ворчать. Мешаешь, — буркнул Кретинин.

Полчаса молчали, сопели, шуршали бумагами. Только раз глупый Чебулин спросил:

— А какая у них столица, у Тувы?

— Кызыл, — не поднимая глаз от бумаги, сказал Кретинин.

Через полчаса на центр стола положили листки с каракулями и множеством зачеркнутых слов и строчек. Результат был ужасен.

Ударь, Василий, по струне,

Смотри, какая жизнь вовне… —

писали Сеюки.

…Смотри, страна лежит в говне… (зачеркнуто)

…Поджарь картошку на огне… (зачеркнуто)

…Гудят гитарные низы,

О, как хорош родной Кызыл!

Я видел много разных сёл,

Но вспять вернулся, как козёл.

— Что происходит?! — кричал Савелис. — Мы же профессиональные ребята. — А ты-то что, Юра? Ты-то что?

— Я свое не умею поправлять, мне лучше новое писать.

— Ну, пиши новое! Пиши что-нибудь! Но не про козла же! Кто про козла написал?

Коля Чебулин надул губы:

— Ты сам сказал, пишите любую рыбу, потом поправим.

— Так рыбу! Рыбу не значит ахинею про козла. А это что, это кто:

Так бей, Василий, по струне,

Я не хочу, чтоб мир был мне

Широк, удобен.

Я сам построю весь его

Среди народа песьего,

Среди колдобин.

Это кто?

— Это я, — сказал Кретинин. — А что, плохо?

— Хорошо. «Весь его — песьего»? Хорошо!.. Ты соображаешь, что ты пишешь? Ты гимн пишешь! Гимн! Среди каких колдобин? Ты понимаешь, что этот Василий, или Гурам, или как его там… не по струне ударит, а по твоей башке… И так вдарит, что не покажется нам мир «широк-удобен»… «среди народа песьего»… Ты это про какой народ? — вдруг вскинулся Савелис. — Ты понимаешь, что катастрофа?


Накаркал Илюша Савелис! Как старый ворон накаркал. Утром нас вызвали вниз к администратору. Сперва одного Илью, потом всех остальных. Миловидная молодуха, не отрывая глаз от экрана компьютера, сказала:

— Да у вас оплачено по завтрашнее утро. Но телефон не входит.

— Утро — это до какого часа?

— Утро — это утро, до десяти. Но телефон не входит.

— В каком смысле? Какой именно телефон?

— Петербург двадцать три минуты и семнадцать минут… это будет… восемьдесят пять долларов шестьдесят центов.

Савелис схватился за челюсть.

Звонили Иерусалиму Анатольевичу (он нам оставил, слава Богу, свой мобильный), и он (слава Богу!) откликнулся. Приехал, сходил к администраторше, все уладил. Мы еще хотели расспросить его, объяснить, посоветоваться, но он прятал почему-то глаза и говорил только:

— Это-то все лабуда, ребята, это лабуда, а вот… — А что «вот», так и не договаривал. С тем и исчез.

В этот день мы не пили вообще. Только позавтракали с пивом и перед обедом бутылку красного (вот уже в привычку вошло, это всё быстро так!), а к водке вообще даже не прикасались. Но дело все равно не шло. Шел шлак. Породы не было. Вот даже приведу примеры:

Ударь, Василий, по струне,

А я на ретивом коне…

И будешь счастлив ты вполне…

И вспомни — счастье не в вине…

Скажи — не быть большой войне… волне…

Ударь, Василий, по струне.

Я словно бы в кошмарном сне

На верхней полке,

Мне снятся лодки на реке,

А там на пальцах, на руке

Наколки… (слова Кретинина)

Моя Тува, моя Тува!

С тебя пылинки я сдувал.

Моя Тува, моя Тува!

Пусть окружит тебя дувал.

(Дувал — это такой забор, что ли?) Это я написал. Не хуже других, но тоже, конечно, не годилось.


Мы выбились из сил. Мы вспоминали, как работали вместе Ильф и Петров, но юмор не спасал. Мы говорили, что Михалков с напарником сочинили не что-нибудь, а гимн Советского Союза за одну ночь, но и это не помогало. Мы ничего не могли сочинить.

Утром следующего дня позвонила дежурная:

— У вас до десяти часов. Продлевать будете?

Опять разыскивали Иерусалима Анатольевича (а что делать?), он обещал приехать, но сказал, чтоб собирали вещи. Три номера мы сдали, и все собрались в полулюксе у меня. По привычке опять открыли бутылку (холодильники по-прежнему каждый день регулярно пополнялись). Пили. Ждали. Вхолостую работал в углу телевизор — не слушали. И вдруг глупый Коля крикнул:

— Тихо! Чего, чего он говорит?

Говорил диктор. Конец очередных новостей. И мелькнуло что-то… мафиозная разборка… заказное убийство… личный врач Валентин Безличко… баня… И вспомнился — всем сразу вспомнился — доктор с каплями в нос…

И стало страшно.

Приехал Руся. Мы спрашиваем:

— Вот непонятно — или тут санаторий, или Василий Петрович нас…

— Был санаторий, — сказал Иерусалим Анатольевич. — Потом Василий Петрович его купил. А вчера Василий Петрович его продал. Значит, обратно санаторий.

— А где Василий Петрович, он поправился? — спросил самый глупый из нас Коля Чебулин.

— Он поправляется, — ответил, поправляя очки, Иерусалим Анатольевич. — Он сейчас поправляется в Барселоне, но у него еще дела в Нигерии. Большие дела, поэтому задержится… Вы очень счастливые люди, — сказал еще Иерусалим Анатольевич. — Вы сейчас выйдете с территории, и вас выпустят… вы сядете на троллейбус и поедете по домам…

— Тут же нет троллейбуса. До троллейбуса еще доехать надо, — сказал самый глупый из нас.

— А вы и доедете. Уж как-нибудь доберетесь. Или возьмете левака в складчину за пару сотен тысяч. Или пешком дойдете к вечеру… Вам очень повезло…

По коридору, сильно топая, пробежало несколько человек.


— Руся, — осторожно сказал Илья, — я понимаю, что про песню, про гимн то есть, говорить сейчас не время… Но ты… извините, но вы не можете ли нам объяснить… у Василия Петровича на пальцах написано ГУРАМ… Это странно… Если он настоящий тувинец, или там… и потом, наш гимн — он же весь на этом построен: «Ударь, Василий, по струне…»

— Гурам… — Иерусалим Анатольевич вдруг задышал носом и стал быстро облизывать губы. — Гурам — это Главное Управление Работ… — Тут ему стало плохо.

И к тому же в дверь вошли.


В Москве в это утро по метеосводкам было плюс 3 градуса. А по ощущению настоящий минус. Очень промозгло.

Москва-Токио,

3 ноября — 19 марта 1998


Любимец публики

— …не позаботитесь ли вы о том, чтобы актеров хорошо устроили?

— Принц, я их приму сообразно их заслугам.

— …Черта с два, милейший, много лучше!

Если принимать каждого по заслугам, то кто избежит кнута?

Шекспир. «Гамлет»

Не люблю унылых. Я сам унылый, но я и себя не люблю. А вот веселых, легких, нахальных люблю. Хотя не очень. Не всегда. Но иногда просто влюбляюсь в них.

Лёдя М. — актер, если правду сказать, никакой. В театре совсем не сгодился, ну а в кино все же снимался и популярность какую-никакую имеет. Потому что фигуристый: туша на центнер с хвостиком, воротничок шестидесятого размера!.. Да нет, даже не поэтому. Проще! На встречах со зрителями, или с девушками знакомясь, или вообще входя куда, он говорит: «Я Владимир М. Я запомнился вам по таким фильмам, как…» А дальше любые названия, хоть «Большой вальс». И нормально! Производит впечатление. И вправду что-то вспоминается, вроде бы незабываемое.

Лёдя и теперь такой, и смолоду таким был. А этот случай еще в застойные времена произошел — при низких ценах и малых деньгах.

— Пойдем, — говорит нам Лёдя, — в Дом кино, погуляем в ресторане. Приглашаю.

Входим все четверо. Лёдя с порога на весь зал:

— Здравствуйте, гости нашего Дома! Приятно видеть, как люди, не связанные с кино, приходят посидеть в обществе известных актеров. Точь-в-точь как в картине «Двойной запал», в которой я, как вы помните, снимался на «Молдова-фильм». Ниночка, накрой нам!

Люди притихли, а потом заулыбались и загудели. Народу порядочно.

Мы в углу сели. Нина закуски ставит. Лёдя поощряет:

— …И паштет… и салатики… А язычок?.. Икорку можно, иди, Ниночка, скоренько!

Отошла она — он говорит:

— Товарищи, жду первых взносов. У вас башли водятся?

Мы, унылые, краснеем, стыдимся напомнить, что вроде он же сам позвал… Шарим по карманам, двенадцать рублей наскребли, а у нас на столе уже рублей на сорок — пятьдесят стоит, а еще икру принесут.

Лёдя ресторан оглядывает. В другом углу грузинская компания гуляет. У окон тоже группочка… такая… с еврейским уклоном. Остальные неопределенные: пары, тройки, одинокие деловые очкарики… А в левой стороне официантки столы сдвигают — большой банкет готовят… И музыка уже играет. Громко.

Лёдя евреям через два стола кричит:

— Товарищи, очень выпить хочется! Закуска стоит, а водку все не несут. По-соседски одолжите бутылочку, сейчас подадут — мы вернем!

Те встают — давайте нальем, товарищ артист!

Лёдя уперся:

— Нет, этого я не люблю… Не надо, халявы не надо, артист горд… Я вот нераспечатанную забираю и такую же верну.

Бац — и в центре нашего стола бутылка! Музыка гремит. Я восхищаюсь — как он это легко, озорно, запросто — и, взяв бутылку, собираюсь пробку отвинчивать.

— Ку-у-уда? — Он у меня бутылку вырвал. — Ниночка! — зовет. — Давай быстренько бутылочку эту вон в тот дальний угол грузинам на стол. От моего имени. Скоренько, скоренько!

Ниночка завиляла между столиками. Подошла. Поставила. Сказала. Грузины ахнули, вскинулись, завертели орлиными носами в нашу сторону. Лёдя уже к ним двигается, раскинув руки:

— Хочется по-человечески встречать новых гостей. Просто, скромно, по-доброму — бутылкой водки! Кто потянулся к искусству, кто к художникам потянулся, у того, значит, руки длинные. Того не останавливать надо, не бить по рукам, а водкой-солью, с земным поклоном!

Лёдя и в самом деле коснулся рукой паркета. И все эти раскидывания рук и поклоны, и вся эта ахинея, которую он молол и молол, получились у него как-то солидно. И даже засосные поцелуи (а он, окончив речь, расцеловал каждого ошалевшего грузина), даже эти звонкие троекратники прозвучали убедительно — вроде не только от себя, а от имени всех присутствующих… и отсутствующих… ну, в общем, хорошо прозвучали.

— Но я пришел предупредить, — гудел Лёдя, навалившись пузом на грузинский стол, — никаких этих «от вашего стола — нашему, от нашего — вашему… Ты мне бутылку, я тебе две» — это не нужно, у нас это не проходит. Во-первых, за вами все равно не угонишься (тут грузины одобрительно засмеялись), а во-вторых, это, ребята, от души! Всё, гуляйте! Мы, кинематографисты, рады видеть вас в нашем Доме!

Он опрокинул две рюмки подряд и отошел. Ну, чтобы не соврать, минут семь прошло, не больше, как официант Боря приволок к нашему столу ящик спиртного: пополам водка и коньяк, десять белых бутылок, десять рыжих.

— Ну, Лёдя, ну гений, ну сила! — восхищались мы. И уже сильно хотелось запить свое восхищение. И опять я схватил бутылку за горло, и опять получил по рукам.

Лёдя распоряжался:

— Значит, так, Ниночка, одну бутылку вернуть евреям, а остальные, значит, в буфет. Напитки сдашь, деньги мне. А пока… Зорик! — обратился он к младшему из нас. — Зорик сгоняет… напротив, во дворе… знаешь «Красный богатырь»? Возьмешь две бутылки. Мы не нацмены, чтобы с наценкой пить. Нина, дай ему пока червончик до расчета. А я сейчас вернусь.

И правда, вернулся довольно скоро с двумя эффектными, но сильно пьяными девицами. У одной в руке был воздушный шарик, которым она все время хлопала себя по губам. Другая буквально висела на Лёде, обвивая недурными, высоко заголенными ногами его ляжку. Лёдя шагал, как слон, поднимая всю тяжесть веселой бесстыдницы, и на каждом его шагу вздрагивали и звякали на ней десятки цепочек, ошейничков, браслетов и сергушечек.

Лёдя гулял. И мы гуляли вместе с ним. И чем больше он прокучивал, заказывал, жертвовал, тем богаче становился в тот вечер. Деньги липли к деньгам, наворачивались, как снежный ком. Окружение сменилось раз, потом еще раз. Грузины исчезли, пришли узбеки в тюбетейках. Евреи сменились другими евреями. И скатерти сменились — «Все заново, Ниночка!» — и в руках у Ниночки свежестираный крахмал взлетал, как парус. Дело шло к вечеру. Были в прохладной зеленой бильярдной. Лёдя не играл. Он авторитетно распоряжался, давал советы, заключал пари чуть не на каждый удар, судил пари и все время выигрывал. Вроде шутка, вроде розыгрыш, но деньги к нему слетались настоящие, быстрые и нешуточные. Открывали шампанское, учили девиц держать кий. Ломились в маленький просмотровый зал, где шло какое-то кино. Вломились и расселись, но быстро надоело, и тогда, перекликаясь в темноте, ломились уже в обратную сторону, на выход. Были на каком-то вечернем заседании. Кого-то выдвигали куда-то, и Лёдя выступил с места — горячо и непонятно. Присутствовали на открытии выставки, видимо детской, потому что там было много детей.

— Ваш ребенок? — кричал Лёдя какой-то застенчивой женщине. — Ребенок ваш? А? Где ваш ребенок? Сколько ему? А? Не слышу! А? Одиннадцать лет? Хорошо! Роды легкие были? Я спрашиваю, роды были легкие? Воды скоро отошли? Говорите, не стесняйтесь, я сам из ОСВОДа.

А в ресторане тем временем уже накрыли столы к большому банкету. Известный Шурик Д. праздновал то ли премьеру, то ли день рождения жены. Цветов по летнему времени надарили великое множество. Большую часть роскошных роз и гвоздик свалили горой в предбаннике ресторана, прямо на подзеркальные диваны. Тут-то мы и оказались всей нашей компанией. Уже поздно было и некоторые настраивались на «пошли домой, у меня собака не гуляна», но не так судьба велела. За дверьми шумел банкет и соревновались острословы. Лёдя сгреб все цветы с диванов в огромную неохватную охапку и вломился в зал.

— Шурик! — закричал он изумленному хозяину стола. — Извини, что я не с вами, но у нас тут свой праздник. Я просто не мог не зайти, не поздравить в этот день Катю.

— Риту, — поправил кто-то из гостей.

— Да Риту, Риту! — нисколько не смущаясь, прямо-таки завопил Лёдя. — Для вас — Риту! А для меня она всегда останется Катей! Да, Катерина? Вот — к твоим ногам! — И он кинул на пол всю гигантскую охапку.

Гости узнавали свои еще не освобожденные от прозрачной бумаги букеты, уже подаренные той же Рите час назад, но все неслось мимо, мимо… весело неслось, нахально… мимо правил, мимо смысла… артисты, они такие, они другие… Может, и надо так?! Вот и вся наша компания уже на почетных местах.

— За Риту! За Катю! За Шуру!

— Ну, Лёдя, ну-у! Спасибо тебе, что не забыл!

— Как я мог?! А давайте поклянемся — каждый год в этот день в том же зале и в том же составе…

Гуляли за полночь, и далеко за полночь. С криками вывалились на уснувшую уже Васильевскую улицу. Захлопали дверцы машин. Кто на такси, кто на своей, но пьяные — поголовно. Мы с Лёдей, каким-то Вадюшей, какой-то Ядей и еще, и еще набились в «Волгу» Саши с его именинницей. Ехали как молния — быстро и криво. На пустынном проспекте резко свистнул милиционер, и в углублении садика мелькнула затаившаяся гаишная машина.

— Гони! — рявкнул Лёдя.

Да чего рявкать? И так уже гнали дальше. Но в заднее стекло было видно — мильтон побежал к своей машине.

— Направо, — приказал Лёдя.

Свернули в улочку, и Лёдя громыхнул:

— Стой!

На удивление живо выскочил, обежал машину, силком вытащил из-за руля обалдевшего Сашу, затолкал его назад, сам втиснулся на место водителя и замер. Все произошло в доли секунды. Машина стояла с включенным мотором, а мы застыли в молчании.

Милицейский громкоговоритель прохрипел на весь город: «Белая “Волга” номер такой-то, остановитесь!» И тут же из-за угла со свистом вывернул гаишный «мерседес». Так рванул, что проскочил нас метров на сто. Остановился. Взревел и на большой скорости подал задом.

— Всем молчать! — сказал сквозь зубы Лёдя.

Бежали инспектора. Лёдя грузно вылез навстречу.

— Инспектор окружной ГАИ (далее неразборчиво). Ваши документы, товарищ водитель.

— Какая власть в городе? — строго спросил Лёдя.

Оба инспектора остолбенели. Инициатива была перехвачена. Лёдя властно протянул руку и крепко пожал неуверенные длани обоих преследователей.

— Кажется, все спокойно. Продолжайте дежурство, товарищи офицеры.

Мильтоны переглянулись.

— Смущение понимаю, — продолжал Лёдя. — Вы запомнили меня по таким фильмам, как «Большой крюк», «Ошибка инженера Кочина», «Смелые люди». Особенно, думаю, в роли полковника милиции Носарева. Вас как по имени?

— Володя… Игорь… — потупились сержанты.

— Вова, тезка! Игорек! Перед вами пьяный народный артист. Я пьян. Машину вести не могу. Бросаю здесь. Прошу, товарищи, в целях безопасности движения доставить меня домой к Даниловскому рынку. Государственный бензин будет оплачен. — Он сделал широкое движение в направлении внутреннего кармана пиджака.

Мильтоны покраснели, замахали руками:

— Что вы, что вы… садитесь.

Открылась гостеприимно дверца «мерседеса».

А Лёдя выключил мотор «Волги».

— Извините, ребята, — сказал он нам, — извините, но на сегодня всё. Аванти попули! — Мы вылезли и шатко столпились на тротуаре. — Возьмете такси, — жестко сказал Лёдя, запирая машину. — Яд я со мной. Заберем девушку? — крикнул гаишникам. Те смущенно и понятливо закивали. — С этим ясно. — Обнял Ядю за талию. — Сашок! А ну, возьми ключи, чтоб я не вернулся и не поехал. Сегодня мне нельзя. Меня милиция забирает. А то с меня станется. — Гаишники засмеялись шутке. Лёдя кинул ключи Саше: — Завтра завезешь! — С Ядей в обнимку прошел несколько шагов и обернулся: — Не рано! Завезешь — не рано! Дай нам выспаться.

«Мерседес» с мигалкой рванул и помчался наискосок на красный свет, пересекая сплошную линию разметки.

Несколько минут мы просто стояли и молчали. Потом стали открывать рты, но без звука. Звуки не шли из горла. И как-то все протрезвели. Саша сел за руль. Рита (она же Катя) рядом. Мы нормально и свободно расположились сзади. Машина шла ровно и не быстро.

— Сила! — выдохнул Саша.

— Да, сила! — с вызовом и обидой вскричала Рига. — А ты… Ты никогда бы… — Она не договорила.

А мы молчали. Только рты открывали, чтобы дышать.

Я думал: «Да-а, и я никогда бы…»

Жизнь — легкая штука! Надо только, надо только…

Начинало светать.

Почему так тяжело на сердце?

Унылый я тип… завистливый…

Не люблю унылых.

Токио,

март-апрель, 1998


Петров день Сказка

Потерял старик юмор.

И за печкой искал, и в подклетье искал, и в подпитье искал — нет нигде. Загорюнился старик, занюнился.

Что ни оглянется — весь мир точно сажей выпачкан. В окно зыркнет — дождь идет. В будущее глянет — зима надвигается. Свет зажжет — мухи оживают, жужжат, роятся, в волосах путаются. Погасит едет — мыши бегают, ногами стучат.

Лег старик на кровать лицом кверху. Заскрипела кровать. Паук с потолка козявку спустил на паутине к самому стариковому носу. Закрыл старик глаза и возроптал своим стариковым голосом:

— За что мне такая обида? И обеда у меня нет. И обрыдло мне все на свете. И ободья на колесах полопались, телега не на ходу, уехать нельзя. Вот сейчас плюну на все и отдам концы, узнаете тогда, как без меня!

Вдруг из темноты пискнул непонятный голос:

— А что с тобой, что без тебя, все равно материя едина!

Вскинулся старик, вздернулся, лицом в паутине попутался, вскочил с кровати. Тихо все, ничего не слышно, даже мыши замолкли. Только сердце в ребра стучит, как почтальон в дверь: туктук-тук, туктук-тук! Потоптался старик в темноте неслышно и шепнул:

— Померещилось!

А голос как ухнет нахально:

— Будто ба!

Гикнулся старик к дверям, да так тетехнулся лбом о притолоку, что вспух на лбу небывалый синяк. Осветилась от него изба неземным утрофиолетовым светом. Насквозь все видно стало — что было, что будет, что за чем прячется.

Видит старик сундук в углу, да так ясно видит — каждую соскоблинку на дереве, каждую ржавчину на железе замечает. А сквозь сундук, сквозь стенки его, видит пустоту и пыль его нутра. А в пустоте и в пыли лежит мяч, который старик в детстве в воздух подбрасывал. Видит кота на печке, а внутри кота видит мурок — комочек кожаный скрипучий, которым кот мурлычет.

Видит старик желтую фотографию на стене — народу много на фотографии, лица махонькие — а старик, будто телескопы на глаза надел, всех узнает, родинку знакомую возле ушка замечает. А сквозь фотографию видит: идут к нему, кто по траве, кто по снегу, папочка и мамочка, и жена его, и детки — знакомые, милые, и незнакомые, те, что родиться собирались, да не родились.

На себя старик оборотился и разглядел душу свою — маленькую звездочку затухающую. Ежится, сама в себе прячется, последними лучиками посверкивает.

А посреди избы — то ли стоит, то ли в воздухе плавает — ОНО — вроде плотное, а прозрачное, в пиджаке, с плечами и при галстуке, а на длинной голой шее птичья голова. Рукава на рубашке кружевные, из-под них перья. Порты в сапоги заправлены. Один сапог рваный, и из дыры коготь торчит. Когтем ОНО себя за щель в полу придерживает, чтоб к потолку не улететь — легкое! Покачивается. А голова птичья вся под абажур ушла, словно шапку надел. Глаз не видно, только клюв высовывается.

Страх старика силит, а любопытство сильнее.

— Кто ты? — спросил старик стариковским голосом.

— То-то? — эхом ответило ОНО и клювом щелкнуло.

— Не пугай меня! — попросил старик.

— А чего еще с тобой делать? — скрипит чудище. — Я есть Птица-Джентльмен Феликс Мария Удаль-Ман. Материя первична, а сознание вторично.

— К чему ты это? — тоскует старик без юмора.

— К чему-у-у-у? — заверещала птица Феликс. — А к тому, что все кончается и только энергия вечна — один вид энергии в другой переходит. Вот тебе и весь сказ, старый козел. А куда, по-твоему, уходит энергия, которая впустую тратится? Куда ушла та, от которой никакого толку не было? Думаешь, идеалист недорезанный, исчезла она? Думаешь, кишка тонкая, все шито-крыто? Не-е-е-ет! Она вся в меня ушла! Я весь из нее состою, из бестолковой энергии. И потому с каждой минутой моей вечной жизни сил во мне все прибывает и прибывает, ибо я весь с головы до ног научно обоснован. Я есть центральный парадокс, и ко мне идут линии питания от трех главнейших сил. От Бога — сила Творения неизвестно зачем, от природы — сила Воспроизведения неизвестно зачем, от разума человеческого — сила Постижения неизвестно зачем. И ты, калоша старая, видишь перед собой сосуд, в котором клокочет силою непостижимая пустопорожность жизни. Челюсть-то подбери да, чем рот разевать, призадумайся! Это я тебе говорю, Птица-Джентльмен Феликс Мария Удаль-Ман!

— Лоб болит, — говорит старик. — Соображение угасает.

— Да, — подтвердила Птица-Джентльмен, — перпендикулярно ты в косяк втемясился, долгая будет шишка.

И пока она освещает мир утрофиолетовым светом, успей понять, как ты в меня переливаешься, как всякое твое движение бестолково и как бестолкова неподвижность твоя. И воспоминания, и слезы твои гроша ломаного не стоят. А ко лбу, шляпа ты мятая, пятак приложи, легче будет тяготу чувствовать. Будь здоров, мракобес!

И исчезла Мария Удаль-Ман, будто ее и не было.

Старик пошарил по карманам пятак, не нашел. Снял с гвоздика большой ключ от амбарного замка. Приложил ко лбу холодный ключ и… отключился.

А когда очнулся, светало за окнами. Старик зажег огонь, поставил воду кипеть. Радио в сеть воткнул. Запело радио странную песню:

Утро красит фиолетом

Место, где была земля.

Наши люди этим летом

Просыпаются, дремля.

Постучал Почтальон, как сердце давеча: туктук-тук, туктук-тук!

— Пляши, радуйся! — говорит Почтальон. — Тридцать три письма я тебе принес — все, которые ты за три года отправил. Все назад вернулись, все адресаты выбыли. Теперь можешь их в книгу издать. Переписка, том первый, в один конец. И делать ничего не надо. Пей чай да кофеем запивай!

— А ты, я смотрю, с юмором, — говорит старик.

— Оставить не на кого, — смеется Почтальон, — везде его с собой таскаю. Мамка-то наша сбежала.

А юмор кудрявый прыгает вокруг Почтальона, щекочет. И старика в покое не оставляет — то травинку в нос засунет, то лепешку коровью за шиворот ему пустит.

— А твой где? — спрашивает Почтальон.

— Потерял, — говорит старик. — Может, в сене, а может, в прошлом году на ярмарке. По-твоему, небо на что похоже?

— На море, — сразу говорит Почтальон.

— А по-моему, на трубу печную, если изнутри смотреть.

— Ну! — засмеялся Почтальон с юмором. — Это ж надо! Да ты больной, к врачу сходи. Вон у тебя и голова тряпкой обвязана. Болит, что ли?

— Птица приходила, — говорит старик, — я испугался, что примета плохая, в дверь сунулся, да на косяк и попал.

Почтальон с юмором упали на землю со смеху и ну кататься. Снял старик тряпицу с головы, открыл шишку. Осветился день утрофиолетовым светом. И видно стало сквозь Почтальона и сквозь юмор его, что вовсе они не смеются, а плачут и всё думают о сбежавшей своей мамке. И по земле всё катаются.

Снова повязал голову старик. Поднялись Почтальон с юмором.

— Ну, — говорят, — умора! Прямо до слез!

— Ладно! — говорит Почтальон. — Пойдем дальше. Вот тебе газеты свежие, пахучие, вот тебе заграничный журнал «Тамс», а вот тебе наш местный журнал «Туте». И везде все новое-переновое. Читай да радуйся. То война, то авария, то разбойники свирепствуют, но все это где-то, не здесь, а словно в сказке. У нас солнце светит. Где-то, пишут, воздух совсем протух, жизнь вымерла. А у нас травой да грибами пахнет. Хорошо! Сегодня Петров день — стемнеет, соловьи запоют. В последний уж раз. Соловьи только до Петрова дня. Но день-то ведь впереди. А за ним длинный вечер. Эхма, не горюй!

Пошел Почтальон с юмором по тропинке и запел на два голоса:

Без тебя мне не жить,

Без тебя мне не жить,

Я умел лишь однажды любить.

— Почтальон! — далеко крикнул старик. — А Почтальон! Ты Феликса Удаль-Мана не знаешь?

— Зна-а-ю! — донеслось из-за холмика. — Он журнал «Вокруг круга» выписывает.


Много ли, мало ли прошло времени, а только десять утра по радио пропикало. Сообщило радио, что урожай сгнил, и перешло к симфонической музыке.

А старик перешел дорогу и постучался к врачу.

Из верхнего окошка высунулась жена врача и сказала добрым голосом:

— Толкайте дверь, она и откроется. Толкайте, толкайте! Там еще одна дверь будет, ее тоже толкайте. Все двери толкайте. Потом одна не поддастся, сколько ни толкайте. А вы ее потяните. За ней будет темная комната. Там мой и сидит, опыты делает.

Пошел старик двери толкать. Шесть толкнул, а седьмая не поддается. Вспомнил старик, что добрая жена врача ему говорила, и потянул осторожно.

— Ну чего ты тянешь! — рыкнул доктор из-за двери. — Входи скорей, темноту мне не рассеивай!

Вошел старик. Ни зги не видно.

Врач в темноте крякнул, плюнул, посуду какую-то разбил и рявкнул:

— Деньги вперед!

Старик выхватил из кармана деньги и протянул вперед себя.

Врач в темноте нащупал его руку, забрал деньги.

— Какие-то они у тебя, — говорит, — жухлые. Ну да ладно уж. Присаживайтесь! — и толкнул старика в грудь.

Старик попятился и свалился к кому-то на колени. Тот, другой, охнул, а потом говорит:

— Доктор! На меня сели. Это так надо?

— Надо! — крикнул доктор, как ножом отрезал.

И стало темно и тихо. Сидит старик на коленках у другого и думает: когда же лечение начнется? Пощупал рукой слева — еще чьи-то коленки, пощупал справа — опять коленки. «Э-э, — смекнул старик, — да мы тут не одни!»

Тут доктор опять посуду разбил и крикнул:

— Чтобы раскрепоститься, надо закрепоститься! Ешьте горох!

Кто-то невидимый сунул старику миску и ложку в руки.

Понюхал старик — и вправду горох. Стал жевать. И кругом, слышит, жуют, чавкают. А тот, другой, говорит тонким голосом:

— Доктор, мне гороху не досталось, а который на мне сидит, ест! Это так надо?

— Надо! — отрезал доктор и опять крикнул: — Чтобы объединиться, надо размежеваться! Ешьте горох! А которым не досталось, так сидите.

Доел старик горох, ложку облизал и думает: куда бы миску девать? Поставил тихонько на левые коленки. А в это время невидимая рука на его коленки другую грязную миску поставила. Пристроил ее старик на правые коленки, невидимая рука новую опускает. Схватил старик невидимую руку. Задергалась рука и говорит человечьим голосом:

— Отпусти меня, сестра милосердная, пожалей меня, хилого.

Старик говорит:

— Не сестра я милосердная, а мешок с хворями. А у тебя, видать, совсем сознания нет, что ты пустоту гороха своего незнакомому человеку тычешь.

— Сознание вторично, — говорит рука. — А первичен Дух. Он соединяет, он и разделяет. Свой дух — благодать, чужой — мерзость. И потому — каждый отойди к своим! Чужого я по запаху знаю. Кто ты, а?

И уж не старик руку держать стал, а рука в него впилась.

Тут доктор новую посуду разбил и крикнул:

— Чтобы освободиться, надо подчиниться. Бейте друг друга, врага найдете!

Загремели миски, посыпался горох, заиграла гармошка. И началось в темноте великое побоище. Только и слышно: «Эх, эх!» Левые коленки старику в живот молотят. Правые коленки кулаком пудовым в ухо тычут. Другой, который под стариком был, верещит металлическим голосом:

— Доктор! Мне гороху не досталось, а теперь мне грязную миску на морду надели. Это так надо?

— Надо! — крикнули хором.

Старик прыгает в темноте, отмахивается. То пустоту рубанет, то челюсть нащупает.

Доктор кричит:

— Играй, музыка! Оживай, игры заветные! Раззудись, плечо спондилезное! Кругом заговор! Бей их, врагов ненавистных! Вся беда от них. Расступись, толпа инородная, дай зациклиться добру молодцу!

Тут вцепилась невидимая рука старику в волосы. Рванула вправо, рванула влево, и слетела с головы старика щадящая тряпица. Осветилась тьма утрофиолетовым светом. Замерли все. Видно стало насквозь. И разглядел старик, что он в большой зале и полна зала дураков. Которые бьющие, которые битые, которые хилые, которые плечистые, но все сплошь дураки. А самый большой дурак — сам доктор, с бородою большою и усами до ушей.

— Свет, свет! Что это, что это? — закричали дураки.

А доктор говорит громким голосом:

— Это есть инородное, научно доказанное явление, по-древнееврейскому называемое Рентген, а по-нашему светопреставление. А исходит оно изо лба чужого человека. Во лбу том шишка, в шишке Рентген. Сейчас мы эту шишку вскроем.

— Доктор, доктор! — загоревал старик, видя все как есть. — Да причина-то не тут.

— А мы и причину вскроем! — загремел доктор. Схватил он нож скальпельный, навостренный и кинулся к старику.

Старик от него, а он за ним.

Потянул старик дверь — не тянется. Толкнул тогда ее и выскочил. Помнит старик слова жены докторовой и делает все как прежде, только наоборот — другие двери не толкает, а тянет, тянет. Открываются двери. Бегут по комнатам. Медленно бежит доктор, потому толстый, а старик еще медленнее, потому старый. Медленно бегут, ноги скользят и цепляются. А доктор все ближе, ближе. Уж седьмую, последнюю, дверь потянул старик. Настиг его доктор, замахнулся.

Тут петушиный голос крикнул:

— Суп готов!

Застыл доктор. Жена его сверху из окошка высунулась и говорит ласково:

— Князюшко, щи простынут.

Доктор и говорит старику:

— Ну, твое счастье! Приходи еще. У нас каждый четверг сеансы. — И побежал ко щам.

Старик поклонился во все стороны и спросил добрую женщину:

— А не бывал ли во многолюдстве вашем Птица-Джентльмен Феликс Удаль-Ман?

— Будь ты к дому поближе, а я этажом пониже, плюнула б я тебе в лицо за такие фамилии, — оскалилась добрая женщина. — Иди отсюда, подозрительный человек, а то и впрямь прибьют тебя здесь, да и правильно сделают.

Надел старик тряпицу на голову. Погас утрофиолетовый свет. Не видно стало злобы доброй женщины. Машет она ему из окна пухлой рукой: «До свидания! До свидания!» — говорит.

И пошел старик прочь, а солнце уже за полдень.


Сам не заметил старик, как пришел он в Центр. В Центре суета стоит, круговерть свистит, люди бегают. Все ворота на замки заперты; у каждых сторож стоит. Никому хода через ворота нет. А никто и не идет.

Во всех стенах и заборах дыры огромадные, и через них люди толпами целыми — взад-назад, взад-назад.

Вошел старик в одну дыру. Видит — бочар стоит, бочки бочарит. Сделал три штуки и кричит:

— Кому бочки, кому новые?

А мимо него тощий человек бежит и шепчет:

— Где бы бочки достать? В доме бочки нужны.

А важный толстый на трибуне стоит, пот утирает и слезы утирает:

— Нет в Центре бочек, опять послов за бочками слать за семь рек!

И снова все вместе:

Бочар. Кому бочки, кому новые?

Тощий. Где бы бочки достать? В доме бочки нужны.

А толстый с трибуны:

— Нет в Центре бочек, опять послов слать.

Пока они кричали, цыган бочки украл, на дощечки разобрал. Хватился бочар — нет бочек, и щепочки не осталось.

Цыган кричит:

— Кому доски, кому кривые?

Бочар кричит:

— Где бы кривых досок купить, доски кривые нужны!

А толстый с трибуны с рыданием:

— Нет в Центре кривых досок! Опять посольство за семь рек посылать.

Удивился старик, на это глядючи. Почесал себе лоб, да тряпку со лба и сдвинул. Осветилось все утрофиолетовым светом, и видно стало, что все в Центре слепые и глухие. Хотел старик по молодой привычке посмеяться надо всем этим, да не может. Нет с ним юмора, а в одиночку как рассмеешься?


Не знает старик, куда дальше идти, что делать, о чем думать. Стал на месте и принялся вывески читать.

На одной написано: «Будущее — за нами!»

— Как это? — сказал старик самому себе. — Если будущее уже где-то там, за нами, то где же тогда мы?

На другой:

«Страхуйте жизнь! Кому приятно

Немедля умереть бесплатно?!»

Подумал старик, да ничего не придумал, что на это сказать. Задрал старик голову, а наверху большими буквами: «Раздувайте ветер перемен в соответствии с принятыми решениями!» Глянул вбок, а там маленькими: «Мудрые советы за полцены. Вход за углом».

Завернул старик за угол и вошел к мудрецу.

На мудреце было гладкое еще лицо с очками и белый пробор в черных волосах. Мудрец сидел за большим столом. На столе стопкой лежали книги. На книгах лежала пыль. На пыли лежала многоцветная кошка.

— Давно дурью маемся? — спросил мудрец и сощурил под очками глаза.

— Да, пожалуй что, давно, — отвечал старик. — Жить я разучился. Сомневаюсь, с какой ноги с кровати вставать. Юмор потерял. Ночью Птица Феликс явилась. Шишку набил. Все насквозь вижу. Радости нет. Смысла не ощущаю.

— А зубы не болят? — спросил мудрец.

— Да вроде один сверху начинает.

— Экая у вас куча всего. Надо вычленить, — сказал мудрец и погладил кошку. Кошка зашипела и укусила его за палец. Мудрец достал из ящика пластырь и заклеил палец. Старик заметил, что у него много заклеек на руках. — Терпеть умеете? — спросил мудрец.

— Пробую, — отвечал старик.

Мудрец встал из-за стола, подошел к старику и зажал ему нос двумя пальцами, а другой рукой ловко заклеил рот пластырем. Сидит старик без дыхания. В висках стучит, в глазницах пот выступает, внутри жар клокочет. Мычит старик, руками хватается. Разжал мудрец нос.

— Так лучше? — спрашивает.

— М-гу-у! — кивает старик.

Содрал мудрец с его рта пластырь.

— А так еще лучше?

— Лучше, — выдохнул старик.

— Ну вот, — сказал мудрец и опять сел за стол. — Это вы немного наедине с самим собой побыли, без всякого сообщения с миром. А теперь садитесь вон в то железное кресло. Руки всуньте в лямочки, ноги в петельки. Всунули? Удобно? Ах, телу от железа холодно? Сейчас погорячеет.

Нажал мудрец кнопку на столе, и задергался старик в кресле. Бьет его током электрическим, и сжимает, и растягивает, и мелкой дрожью трясет. Хочет крикнуть старик, да голос отнялся.

Отключил мудрец ток и спрашивает:

— Так лучше?

— Ой лучше, — говорит старик.

— Ну вот, — сказал мудрец. — Это вы сейчас в полном контакте с миром были, до абсолютного забвения себя. Что же это у нас получается? И с миром плохо, и без мира плохо.

Тут мудрец опять погладил кошку. Та зашипела и сызнова укусила его за палец. А мудрец палец пластырем заклеил и говорит:

— Ну вот! Мир живет среди человека. Человек живет среди мира. Потому всему нужна мера! Вот, скажем, этот кот по имени Панкрат — будь он в десять раз больше, он бы меня съел, потому что сильно меня не любит. Но ему дана своя мера, и он только укусить за палец может. И отсюда возможность нашего сосуществования. Очень просто! Человек есть тип. Типов таких всего восемнадцать. Девять мужских и девять женских. Внутри типа все на одно лицо. И у каждого одинаковое количество жалости и подлости, глупости и хитрости, здоровья и болезней. У меня все эти типы записаны, и я ясно вижу, что вы есть тип номер шесть, только порченный тем, что своей меры не знаете. Хотите вы быть веселым, как тип номер восемь, и нечувствительным, как тип номер два. А еще хотите, чтобы вас любили, как женский тип номер семнадцать. И потому скособочилось ваше нутро, а вы думаете, что мир кривой стал.

— Что же мне делать? — прошептал старик.

— Узнать себя и не колыхаться. Вы шестой, и шестым вам быть! И всегда ваше дело будет шестое. Платите все деньги, которые при вас, а я вам дам рубль сдачи. Это будет полцены, потому что совет мой — бесценный.

Отдал старик деньги, взял рубль и пошел к дверям. А от дверей спросил:

— А Птица-Джентльмен Феликс Мария Удаль-Ман ко всем шестым типам является или только мне?

— Знаю я ее, большой он дурак, — сказал мудрец и поднял кверху палец. — А относится он к типу номер двести пятьдесят один, но это уже типы не людские и не животные, а метафизические, и у них своя нумерация.

В этот миг Панкрат, еще и не будучи поглаженным хозяйской рукой, вцепился с визгом в мудрецов палец, крепко вцепился. Завизжал и мудрец, толкнул кота. Панкрат подскочил кверху, растопырив когти и глаза, завис в воздухе, а потом рухнул на стол, взметнув пыль и нажав лапой на кнопку в столе. Стул железный затрясся и зарычал. Панкрат прыгнул на стул, взболтался в нем и с диким взмявком перелетел через всю комнату прямо на старикову голову. Слетела с головы повязка. Осветился кабинет мудрости утрофиолетовым светом. И увидел старик, что нет у мудреца сердца, а вместо него червовый туз. И еще увидел, что мозги мудрецовы точно на такой же пробор расчесаны, как и волосы на голове.

Повязал старик тряпицу и вышел. А уж с улицы заглянул в окно. Мудрец заклеивал палец пластырем, а Панкрат хлебал молоко в углу и поглядывал на мудреца желтым глазом.

Высоко ли, низко ли солнце стояло, а только не видно его было — заволокло небо тучами и пошел пузырящийся в лужах дождь.

У старика ботинки промокли. Стал он искать, где бы укрыться, и зашел под большую вывеску

«КООПЕРАТИВНЫЙ ВОКЗАЛ»

Дело новое, привлекательное. Всюду краска свежая, дощечки с указателями, людей множество. На первой полосе в самолет грузятся, у второй платформы поезд стоит, к третьему причалу пароход привязан. Все гудки подают, но с места не трогаются. Горючего пока нет, рельсы еще не проложены, реку к пруду еще не подвели. Не совсем развернулся кооператив, пока только вокзал построили. Но вокзал хорош — и рестораны, и закусочные, и туалеты беломраморные, и кассы. Очереди всюду маленькие, уютные — потому что цены довольно высокие. Вдоль очередей пирожки на тележках возят. Радио объявляет, кому в какой транспорт заходить, а кому уже выходить пора. На большой доске в три колонки все города, какие есть на свете, записаны. Возле каждого зеленая лампочка мигает, а поверх доски надпись: «Покупайте билеты куда попало!»

Любит народ свой вокзал, тянется к новым формам обслуживания, не жалеет денег.

Без билета в вокзал ходу нет, а у старика всего рубль остался. Но дождь не жалеет, пуще идет, вода уже внутри ботинок хлюпает. Купил старик самый дешевый, какой был, билет за семьдесят копеек до станции Зарезово, посадка в 17.45, высадка в 17.50. «Ничего, — думает, — авось пока дождь пройдет». И вошел старик с толпой под стеклянные своды. Мотается под высокой крышей по сухому полу, радуется.

И кругом все веселые. Один даму в Париж решил прокатить — к самолету бегут, другой с малыми детьми в Америку отплывает, третий вырвал немного времени на родину в Улан-Удэ съездить. Никому отказа нет, всем билеты достались. Да, правда, и дело недолгое — вон тот с дамой уж из Парижа и возвращается, и прямо в закусочную. Хорошее время настало!

Вдруг хлопнул кто-то старика сзади по спине. Обернулся старик. Стоит перед ним хмельной веселый человек, полголовы лысая, вторая половина кучерявится.

— Это ты? — спрашивает полулысый.

— Я, — говорит старик:

— Здорово, старик! — говорит полулысый. — Ты куда собрался?

— В Зарезово, — говорит старик и замечать начинает знакомое что-то в полукучерявом.

— А я тут с компахой в Куалу-Лумпур смотался, — говорит тот. — Пошли с нами в ресторан. Мы перед отъездом обед заказали. Теперь уж, наверное, подали.

В ресторане веселый свет горит. За большим столом человек двадцать, а тарелок, рюмок, стульев и того больше. И старику место нашлось. Большой ресторан, цветной ресторан! Зелень зеленеет, серебро блестит. В полстола рыба заливная легла. Из дверей шашлыком пахнет — вот-вот заносить начнут. Девушки белыми зубами улыбаются. Из ушей, из грудей камешки посверкивают. Мужчины все седоватые, пузоватые, но веселые, крепкие. Официанты на стол икру мечут — каждому по вазочке. Музыка за стенкой крякает.

— Ха-ха-ха! — смеются все за столом. — За Анастаса!

Встал тут полулысый и говорит:

— Спасибо вам, но только за меня уже было поднято. А выпьем мы за моего старого друга — вон он сидит. Как живешь, старик?

Смотрит старик во все глаза — неужто это Анастас, с которым вместе за одной партой сидели, вместе жить начинали, шутки шутили, бедовали? Вместе в гору житейскую взбирались, вместе с горы покатились, да там, под горой, и потеряли друг друга.

— Все я помню, — продолжал Анастас, — ничего не забыл. Вот только имя твое, хоть тресни, из головы вылетело. Как зовут тебя, старый друг?

— Петр… Я Петр, — сказал старик с трудом, потому что отучился в одиночестве своем выговаривать собственное имя.

— Петр! Камень! — закричал Анастас. — Так выпьем за то, что не превратился этот камень в пыль! Ни крошки от него не откололось! Вот он с нами, крепкий, как мы. Поцелуйте его, соседние девушки, и ты, Лиза, и ты, Манана!

Слева налетела на старика белая волна волос и зеленые глаза, справа — черная челка над угольным взором. Два благостных запаха: один — как травы скошенные, другой — как вода морская. Расцеловали его веселые девушки, и кругом пошла голова Петра-Камня.

Вечер наступил, и был он словно пляска — и все вместе, и парами. То по четверо в машины садились и ехали куда-то. То змейкой по лестнице поднимались. Вдруг оказывались вдвоем, втроем на мягких ковровых диванах. И опять накатывали на Петра две волны: одна — травяная, другая — морская. Кого-то теряли, кого-то находили. Тепло и шумно текло время. И разобрал Петр сквозь шум, в разговорах и шепотах причину такого веселья.

Загадало государство шесть волшебных чисел, кинуло их в общую кучу — поди найди! Написали бумажки — на каждой по сто чисел. Люди купили бумажки и стали думать — какие цифры волшебные? Многие ломали головы, книги толстые листали — не знают, пальцем в небо тычут. Тут вышел Анастас со своим листком и сказал спокойным голосом:

— Цифр этих шесть, ни больше ни меньше, и почувствовал я их нутром моим, и вот они какие — один, два, три, четыре, пять, шесть! Ибо все на свете просто, и быть посему!

Ахнуло тут государство, подивилось Анастасову уму.

— Правильно, — говорит, — отгадал ты загадку. И вот тебе за это мильён!

Пляшет умный Анастас, остатки кудрей на голове подпрыгивают. Целует умный Анастас веселых девушек. Обнимает друга Петра и говорит ему:

— Все на свете просто, и ты будь простым. Бери что хочешь и пользуйся, мы ведь молоды!

— Где же мы молоды? — удивился Петр.

— Да здесь и молоды! Где мы есть, там и молоды. Все как было, так и будет, и ничего не уходит.

— Не уходит? — сомневается Петр. — А папы наши и мамы ушли, жены наши и дети ушли, день сегодняшний смутный ушел. Они-то все куда?

— Не трогай, не трогай, не трогай этого, — сказал Анастас и прижался лысиной к Петрову лбу, глаза к глазам приложил. — Видишь меня сейчас?

— Не вижу, — говорит Петр, — слишком близко.

— То-то! — хрипит Анастас. — Близких никогда не видно, а когда они вдаль уйдут, то их тоже не разглядеть. И потому ты один, а остальное — твой сон. И вот тебе моя тайна — я есть и буду всегда.

— Как пустопорожняя Птица Феликс? — мутно спросил Петр, но Анастас уже не слышал его. Он бежал по комнатам и окликал друзей:

— Надоело тут, надоело тут, к художникам, к художникам, в мастерские, в мастерские!

Взобрались в мастерские. Нанесли с собой бутылок, банок и кусков. Пошло мастерское веселье. Анастас каждому из гостей по тыще подарил, а художникам по две. Разговорились художники.

Художник Никанор сказал:

— Весь мир состоит из мелких частей. Я каждую эту мелкую часть рисую. Вот забор. У забора дерево. Под деревом трава. Все это находится у меня на даче, но еще находится вот на этой картине. Видите? Вот стол, на столе кружка. В кружке молоко. Оно скисло. Все это находится у моего деверя и еще вот на этой картине. Видите? Вот столб, на столбе фонарь…

— Видим, видим! — закричали гости, словно прозревшие. — Как интересно! Вот лодка. В лодке ведро. В ведре пусто. Как здорово! А только зачем это, Никанор?

— Я ждал этого вопроса, непонятливые вы люди! А это затем, что мир стареет. Части его портятся, и я каждой части готовлю замену. Чтобы всегда трава росла, чтоб всегда у треклятого деверя молоко скисало, чтоб всегда в лодке про запас ведро было. И потому я полезный экологический человек, а вы все — шваль.

Выпили за Никанора.

Художник Евсей сказал:

— Мир нужно понимать не по частям, а в целом, чтобы он не рассыпался. Потому я создаю всего одну картину, и она еще не закончена. Я ее от ваших равнодушных глаз простыней завесил.

— А что, а что под простыней? — замяукали Лиза и Манана.

— Прочь, развратные! — крикнул Евсей. — На этом холсте я объединю все свои мысли. Я на нем напишу мильён раз слово «концепция». И когда ниспадет простыня, преобразится мир оттого, что хоть один человек его целиком понял. Человек этот — я, а вы все — шваль.

Выпили за Евсея.

А третий художник так сказал:

— Зовут меня Бездыр Постылов. Имя мое известно только в заграничных странах, а здесь его никто и слыхом не слыхал. Родная мать и то меня не знает, потому что имя мое выдуманное, а на самом деле меня зовут Баздык Битонов. Но вы ведь и этого имени не знаете, ибо вы есть шваль. А вот я сейчас отдам мои две тысячи, полученные от Анастаса, — тому отдам, кто угадает, где у моей картины верх, а где низ. — И показал он что-то вовсе несусветное, холст, масло, аппликация, тридцать восемь сантиметров на пятьдесят два.

— Низ сверху! — закричали одни.

— Верх сверху! — закричали другие.

Засмеялся Бездыр Постылов горьким смехом и говорит:

— Вешается моя картина не на стену, а на потолок, четыре ниточки на четыре уголка, изнанкой книзу, и смотрится на просвет. И нету у нее ни верха, ни низа, ибо сама она есть сплошной верх, и шиш вам с маслом вместо двух тысяч, сколько же тупиц на этом свете!

Выпили за Бездыра.

И за Лизу с Мананою. За Петра. Снова за Анастаса. За Лазаря, в углу уснувшего, за Прасковью, с Яковом уединившуюся, за самого Якова. За Христофора, по дороге потерявшегося, еще за Анастаса. И за Павла Аркадьевича Новожилова.


Очнулся Петр неведомо где. Голова на чьем-то животе лежит, руки подушку обнимают, под телом ковер шершавится. Свежим сеном пахнет. Хотел встать — ноги не сгибаются, не пускает что-то. Испугался Петр и открыл глаза. Живот оказался Лизочкин, ковер на полу лежит, а ноги Петровы под низкий диван засунуты.

Выполз кое-как, огляделся. Лампа одна в углу горит. Впустую шипит под лампой радиола. Дождь в окошко бьет. А в мастерской словно после побоища — лежат кто где, кто с кем, храп стоит. Евсей голову на стол уронил. На столе Манана вокруг вазы с апельсинами обернулась. Умный Анастас на диване калачиком сложился, причмокивает — видно, сны хорошие снятся. Бездыр с Никанором, взявшись за руки, на кровати, а поперек них Лазарь. Прасковья с Яковом с кресел свесились. А Павел Аркадьевич Новожилов, толстым животом кверху, по стойке «смирно», прямо на полу лежит, головой во входную дверь упирается. И во всю стену надпись соусом кетчуп: «Концепция!»

Голова у Петра раскалывается. Потрогал он ее — ан глядь, повязки нет. Потерял. Шишку нащупал — меньше. И вдруг как стукнуло в голове: а где же утрофиолетовый свет? Кончился, видать. Прозрачности не стало. Что лампой освещено, то и разглядеть можно, остальное в тумане. А что внутри, что под покровами спрятано — и вовсе черно. Глядит Петр — мутно на душе. И мильён Анастасов замутился — вроде не из волшебных он шести чисел возник, а вовсе из другого источника, какого — неведомо. И девушки Лиза и Манана, что спят с распахнутыми ртами, теперь показалось, какие-то тертые. И художники, что так ясно и мир и себя определяли, уткнулись друг в друга, как кутята бездомные.

— Сиротство! — прошептал Петр и, высоко подняв ногу, перешагнул через Павла Аркадьевича Новожилова.


Долго ли, коротко шел Петр под дождем, а только радио в чужом окошке гимн заиграло. Полночь. Ни души на улице, одни дома. А после и улица кончилась. Пошел пустырь. Слышит старик — кто-то ящиками железными на пустыре гремит. Подошел поближе. Замолкли ящики. Голос спрашивает:

— Время знаешь?

— Знаю, — говорит Петр.

И помолчали.

— Ну и сколько? — спрашивает голос.

— Уж за полночь.

— Только-то! Тогда можно не спешить.

— А ты что делаешь? — спросил Петр.

— Я мусорщик, — сказал человек. — Из малых ящиков в большие ссыпаю. А в два часа придет машина. Погрузим большие ящики и повезем далеко. До рассвета будем ехать.

— А дальше что? — спросил Петр.

— Сожжем мусор в большой печи. Потом вернемся. Я малые ящики по местам расставлю. И опять живите, утро настанет. Закурить есть?

— Есть, — говорит старик. — Возьми.

— У меня руки грязные, — говорит мусорщик. — Положи мне папироску в зубы да огня поднеси.

Так и сделал старик. Первая спичка потухла под дождем. Вторую ветер задул. А от третьей пламя Петр осторожно в ладонях схоронил, поднес мусорщику. Затянулся тот папироской, пустил дым и говорит:

— Сла-а-а-адко!

Вышла луна из-за тучи. Осветила железные ящики и мусор в них. Осветила весь пустырь и далекие дома. Осветила двух людей, которые стояли курили и смотрели друг на друга.

— А что ты все улыбаешься? — спросил Петр.

— Смешно, — сказал мусорщик и выплюнул окурок в бак. — Чего ты здесь стоишь и вонь нюхаешь? Ты, может, из жалостливых и меня жалеешь? Так не надо. Я ночную работу люблю. А когда на рассвете обратно с пустыми баками едешь — так вообще князем себя чувствуешь. Поём мы с шофером и смеемся.

— А чего смеетесь-то? — все допытывался Петр.

— Смешно, — сказал мусорщик, обнял малый бак и потащил его к большому. — Крышку откинь, не побрезгуй.

Петр поднял крышку. Из бака толпой выскочили голуби и кошки. Мусорщик поднатужился, поднял свой малый бак и вывернул его в просторы большого.

— Все люди в очереди стоят, проталкиваются, кто за кем занимал, выясняют. А я самый последний — всем в затылок, за мной никого. Там впереди кричат, чего-то получают. Еще какие-то подбегают, мы, говорят, стояли. Я пропускаю. Стойте дальше, раз стояли. Все равно, что там впереди наполучали — все в мусор уйдет и мне достанется, а я вывезу и сожгу. Чтоб хоть позади нас чистая дорога осталась. Может, когда по чистому-то, совсем новые подойдут. — Мусорщик ухватил ящик. — Вона, все ломают, все бросают, все теряют! — И снова поставил бак на землю, запустил в него руку в грязной рукавице. — Миска вот с горохом недоеденным, новая, а уж мятая…

— Это у доктора, когда дрались…

— Обрезков пластырей вон целая пачка…

— Это мудрецов пластырь… Это Панкрат его…

— Билет до станции Зарезово. И ненадорванный. Кому надо было в Зарезово?! Да и не больно надо, раз не поехал…

— Он уж тут! — удивился Петр. — Это мой билет. Я им от дождя закрывался.

Рассмеялся мусорщик.

Петр сказал:

— И я бы с тобой посмеялся, да не выходит, юмор потерял.

— Это такой пушистенький, с острыми краешками? — захохотал мусорщик. — Вроде видал, где-то он тут. Хочешь, пороемся?

Первый раз за много времени раздвинул старик губы в улыбке.

— Знаешь что, — сказал он, — ты, когда утром баки привезешь, приходи ко мне кофе пить. У меня кофе есть.

— Может, приду, — сказал мусорщик.

Старик пошел и обернулся:

— Я вон там живу, напротив доктора, дом без номера, возле Управления жилищного хозяйства.


Небо очистилось, и дождь перестал идти. Показались звезды. Старик шел по пустырю и смотрел на маленькую, прячущуюся в самой себе звездочку. Он думал о том, что она похожа на его душу, которую он сегодня впервые разглядел при утрофиолетовом свете. Все глуше вдали громыхали баки. Вот и дом его.

Почудилось старику, что в окошке слабый свет горит. Туктук-тук, туктук-тук — обнаружилось сердце. Неужели? — сказалось внутри. Подошел крадучись к окну — лампа не включена, а сияние есть. Приложил лоб с шишкой к стеклу: батюшки! Сидит за столом Птица-Джентльмен, на голову до клюва панаму насунул, под метровой шеей галстук-бабочка. Чайник на плитке закипает, а Феликс Мария Удаль-Ман перьями своими неловко банку с растворимым кофе открыть старается. Не получается у Феликса. Но он все равно сам собой доволен — мурлыкает что-то, напевает, клювом шмыгает.

Постучал старик пальцем в стекло: тук-тук-тук. Повернулась голова гусиная, глазки-бусинки из-под панамы сверкнули. И сказала Птица-Джентльмен:

— Поздно шляешься. Заходи. Где у тебя сахар, найти не могу! Ну что? Понял суть вещей? Вошел в сознание? Все барахло на свете? А? Что стоишь? Заходи да наливай! Видишь, мне не с руки.

Рассмеялся старик Петр от всей души, весело, насмешливо, долго, аж до слез. И сказал сквозь смех и сквозь слезы:

— Этого и быть-то не может.

И все исчезло.

Щелыково,

21–31 августа 1988


Четвертое измерение

Каждый из нас распят на горизонтальных связях. Закройте глаза, раскиньте руки в стороны.

Чувствуете кончиками пальцев — через небольшой, воздухом заполненный пропуск, — ОНИ: друзья, враги, коллеги, сослуживцы, любимые, нелюбимые, желанные, надоевшие…

Вожделения так быстро оборачиваются обязанностями, всякий голод и любая жажда переходят в пресыщение. Во всех начинаниях чувствительный нос мгновенно обоняет тлетворный запах конца… Бесконечно скучной становится линия ежедневного делания жизни. Вот она:



Человек делает свою жизнь, готовит ее для себя, а она (ЖИЗНЬ) все никак не начинается. Прелюдия! Предисловие до самой смерти. Содержания нет. И даже при обилии наслаждений и побед голова человека опускается, и он видит только черную дыру Аида, куда безрезультатно стекает его пот и энергия. ВОТ:



Так зачем? Зачем все это было?

Человек забывает, что можно поднять голову. Не только суета горизонтальных связей определяет его существование. Есть над ним. Лично над ним есть, потому что привел его в этот мир и не остановил его в каждую минуту жизни, когда невыносимо напряжение распятия на мелких деталях, когда страшно смотреть вниз, в черноту возмездия и грядущего исчезновения.

Каждый из нас волен поднять голову, взлететь взором, мыслью, духом и спросить, обращаясь наверх, к… — зачем? И ответит. И путы спадут.

Нет свободы в своеволии. Пуста работа в трех направлениях, если нет четвертого. Нет ни радости, ни достоинства, если головы не поднимаешь. Вверх, к…!



Эта свобода всегда с тобой.

Благодать не только над куполами, но и над каждым голову поднявшим.

(Kondraath Bukhaalt. XIII с.)

Москва, 1998

Загрузка...