XLII

Не прошло и получаса после того, как я отправил в Астрахань верхового гонца с запиской для Великого визиря, в которой говорилось, что его супруге пришел срок разрешиться от бремени, как в дверь постучал другой гонец, явившийся прямиком из армии. Должно быть, они просто разминулись где-то в узких улочках Константинополя, а может, и нет. Вероятно, они даже встретились, на скаку бросив друг другу: «Счастливого пути!»

Однако новости, привезенные гонцом, прибывшим из армии, отличались от тех, которые послал визирю я, как ночь отличается от ясного погожего дня. Вторжение в Астрахань позорно провалилось. И хотя поначалу все шло гладко и можно уже было рассчитывать на победу, но внезапно появившееся войско русских численностью не менее пятнадцати тысяч, подоспевшее на помощь, свалилось, словно гром среди ясного неба, прямо на голову безоружных турок, копавших канал и ни сном ни духом не ведавших об их приближении. Схватка оказалась яростной, но короткой. Турки были разбиты наголову. Похоже, Аллах с самого начала был против этого похода, потому что даже из тех, кому в суматохе боя удалось ускользнуть незамеченным и кто не был схвачен и изрублен в куски, пока пробирался к кораблям, назад на родину вернулось только семьсот человек. Жестокий ураган невероятной силы, неожиданный для этого времени года, разметал и потопил добрую половину турецкого флота.

По словам гонца, Соколли-паша догадывался, что ужасная весть о разгроме турецкой армии опередит его и доберется до Константинополя раньше, поэтому и послал его с письмом, чтобы Эсмилькан не тревожилась понапрасну. Ему очень хотелось бы, чтобы она знала: несмотря ни на что, он, ее супруг, жив и, если будет на то воля Аллаха, очень скоро вернется домой.

Отправив гонца в казармы, я долго медлил, собираясь с духом, прежде чем решился наконец подняться в ее комнату и принести эту печальную весть. Вначале у меня мелькнула мысль, что, может быть, стоит подождать с этим — хотя бы до того момента, как ребенок появится на свет. Но потом я решительно отмел ее в сторону. К этому времени моя госпожа научилась читать у меня по лицу, так что будет лучше, если она узнает обо всем от меня, а не станет тревожиться понапрасну, ломая себе голову, что же могло случиться.

Набравшись храбрости, я выложил ей все без утайки. Жалобный крик сорвался с ее губ, когда я закончил, но, возможно, причиной была боль, а вовсе не мои слова. Впрочем, сказать с уверенностью я не мог.

— Прошу вас, госпожа, не тревожьтесь, — взмолился я. — Все страшное уже позади. Ваш супруг просил передать, что он, слава Аллаху, жив и очень скоро вернется домой.

— Да, но…

Волна боли, еще мучительнее прежней, снова захлестнула ее, помешав Эсмилькан договорить, но я понял ее без слов. Даже сейчас она не могла не тревожиться о судьбе, которая постигла отца ее еще неродившегося ребенка.

— Простите, госпожа, но мне ничего не известно. Я попробую узнать, что возможно, и тут же дам вам знать, если что.

Она ничего не ответила, только благодарно кивнула мне. Из глаз ее брызнули слезы. Поклонившись, я вышел из комнаты.

Домой я вернулся, когда уже совсем стемнело, увы, с пустыми руками. Мне ничего не удалось узнать. О сокрушительном поражении, постигшем нашу армию, не знала еще ни одна живая душа.

— Тяжелые роды, — этими словами приветствовала меня Айва.

Вдоль порога комнаты, где лежала роженица, тянулась тоненькая полоска пороха. Пока меня не было, повитуха рассыпала его возле двери. Я знал этот старинный обычай. Знал я то, что если сейчас переступлю порог, то мне уже не позволят выйти из комнаты родильницы: по поверью, это могло лишить ее сил. Считается, что в таком случае женщина только напрасно мучается от боли, не в силах произвести на свет дитя. Мне это было отлично известно, поэтому я остался за дверью, и только изредка осмеливался приоткрыть ее, чтобы взглянуть на свою госпожу. Внутри было темно, а из-за густых клубов дыма, тянувшихся к потолку от горевших в очаге поленьев ароматного сандалового дерева, смешанных с ладаном и другими благовониями, которые, как издавна считалось, облегчают родовые муки, казалось еще темнее. Воздух в комнате был настолько спертый, что у меня запершило в горле. Честно говоря, мне было непонятно, как там вообще можно дышать, и я внутренне содрогнулся, представив себе лицо моей бедной госпожи — бледную, бескровную маску страданий, залитую потом и слезами. В непроглядной тьме только тускло мерцал инкрустированный золотом переплет огромного Корана, который Айва заранее подвесила к потолку — как раз над тем местом, откуда должен был появиться на свет ребенок. Прищурившись, я с трудом смог разглядеть фигурку своей госпожи, скорчившуюся на родильном стуле, а вокруг нее толпой сгрудились служанки и рабыни, готовые в любую минуту кинуться ей на помощь.

Женщины, раскачиваясь, монотонно нараспев повторяли: «Аллах Акбар!» Эсмилькан в перерывах между мучительными схватками присоединяла свой слабый голос к этому хору. Ледяной пот пополз у меня по спине — этот заунывный напев временами напоминал похоронный плач.

— Дитя идет ягодицами вперед, — шепотом предупредила меня повитуха, — а мне до сих пор так и не удалось его повернуть.

И хотя мои знания касательно того, как устроены женщины, в особенности внутри, были практически равны нулю, все же я вспомнил, что полгода назад здесь, во дворце, умерла родами одна рабыня, ребенок которой тоже шел ягодицами. От этой мысли я едва не лишился чувств. Лоб мой покрылся холодным потом, ноги моментально стали ватными. Но поскольку здесь толку от меня все равно не было, я вернулся к себе в комнату и постарался заняться обычными делами, старательно делая вид, что ничего не произошло.

В конце концов плач и причитания женщин сделали свое дело, выгнав меня из дома. Пробравшись через сад, я вышел за ограду и углубился в узкие темные улочки города. Но эхо их голосов, казалось, преследует меня и здесь, даже когда в поисках прибежища я забрел в пустующую мечеть в самом конце улицы. Медленно тянулись часы. Я метался из угла в угол, молился и плакал (не как мужчина, нет, но сейчас это почему-то нисколько не волновало меня), когда меня вдруг точно молнией поразила мысль о том, насколько же я беспомощен.

Оказалось, что в мечети я был не один. Бесцельно слоняясь из угла в угол, я вскоре наткнулся на какого-то человека — то ли лудильщика, то ли жестянщика, я так и не понял. Закутавшись в одеяла, он вместе со своими двумя маленькими сыновьями, которые уже спали, тоже ждал, когда его жена разрешится от бремени их шестым ребенком. Приглядевшись, он вскоре осмелел настолько, что осмелился окликнуть меня. Мы разговорились, и бедняга принялся успокаивать меня, непринужденно и даже весело рассказывая о том, как дети появляются на свет. Подумаешь, роды, заявил он, самое простое дело!

— Неужели у вашей жены все всегда было легко и гладко? — удивленно осведомился я.

— В самый первый раз не очень, — вынужден был признаться мой собеседник. — Дело дошло до того, что меня даже попросили подняться в комнату родильницы. А когда я вошел, жена обрушилась на меня с проклятиями. О Аллах, как она ругалась! Она поклялась, что разделается со мной — пусть только то, что я посеял в ее чреве, благополучно появится на свет. И… о чудо! Сразу же после этого — слава Аллаху! — раздался громкий крик ребенка! После такого чудовищного оскорбления я мог бы за милую душу и без малейших угрызений совести отвергнуть ее, оставив себе ее приданое, вместо того чтобы вернуть его ее отцу, как велит обычай. Но ради чего, спросил я себя? Ведь она всегда была мне доброй женой, да благословит ее Аллах. Поэтому я выбросил все это из головы, и теперь моя жена исправно рожает каждый год по младенцу. Словно крольчиха, ей Богу!

Я слушал его легкомысленную, добродушную болтовню, испытывая неимоверное желание придушить беднягу. Чего ему вообще вздумалось привязаться ко мне со своими глупыми разговорами, когда мне так хотелось остаться одному? Однако надо отдать ему должное: этот несносный болтун хорошо знал, как убить время. К тому времени, как за ним явилась старшая дочь и сообщила о благополучном появлении на свет еще одного здорового ребенка, мальчика, и он оставил меня в покое, пожелав всяческого счастья, я с некоторым удивлением заметил, что время уже перевалило за полночь.

Но никто не явился передать благую весть мне…

Некоторое время я даже подумывал о том, не вернуться ли домой. Мне вдруг внезапно страшно захотелось сообщить повитухе о той маленькой хитрости, с помощью которой жена бедняги-жестянщика разрешилась от бремени своим первым ребенком. Но очень скоро, поостыв немного, я прогнал ее прочь, решив, что это полное безумие. Во-первых, Айва в своем деле собаку съела — лучшей повивальной бабки во всем Константинополе не сыскать ни за какие деньги. И если в такой ситуации можно было что-то сделать, то она наверняка это сделала. Во-вторых, во всем городе невозможно было найти мужчину, которого бы допустили в комнату роженицы. Но даже если Соколли-паша уже вернулся, то на что он им? Ведь и я сам, и Эсмилькан, а может, уже и повитуха хорошо знали: к тому, что произошло с моей госпожой, его семя не имело ровно никакого отношения. А жив ли Ферхад или же его бренное тело гниет где-нибудь под Астраханью среди тысяч таких же несчастных, известно одному лишь Аллаху. Скорее всего, он мертв, подумал я, И мое услужливое воображение тотчас подсунуло мне картинку: как его душа, угодив прямехонько в рай, соскучилась без своей возлюбленной. И вот теперь, благодаря посеянному в ней семени, пытается сделать все, чтобы она присоединилась к нему. Говорят, погибшие славной смертью на поле боя попадают прямо в рай, несмотря на все свои грехи. А вместе с ними и женщины, умершие во время родов, когда пытались произвести на свет новое поколение правоверных.

Одна мысль об этом погрузила меня в такую печаль, что из груди моей вырвался стон, гулким эхом отразившийся от стен пустой мечети. «А как же я?» — промелькнуло у меня в голове. Увы, о том, чтобы отправиться в рай вместе с моей обожаемой госпожой, нечего было и мечтать. Кто я — ни мужчина, ни женщина! Официально я не имею никакого отношения к ребенку, который сейчас в муках пытается появиться на свет. Впрочем, неофициально тоже, добавил я про себя. То, о чем я думаю, просто смешно. И я смеялся бы, только сейчас мне хотелось плакать.

Но, сидя в тишине в огромной, пустой мечети, я вдруг вспомнил ту ночь несколько недель назад, когда мы с Эсмилькан, уютно устроившись у огня, играли в шахматы. Тогда я, набравшись смелости, напомнил ей о том, как мы точно так же сидели с ней за шахматами — в тот день, наверное, и зародилось ее чувство к Ферхаду. Я упомянул об этом обиняком. Да иначе и нельзя было: мы были не одни. Ее молчание заставило меня предположить, что она, возможно, просто не поняла, на что я намекаю.

Но потом на губах моей госпожи промелькнула легкая улыбка.

— Ты знаешь, Абдулла, — бросила она, по моему примеру из осторожности не называя имени, — когда я увидела его, первой моей мыслью было: до чего же он похож на тебя.

— Если бы я был мужчиной?

— Да.

И Эсмилькан сделала ход — очень ловкий, надо признаться, — который я умудрился проморгать. Но прежде, чем я успел разразиться проклятиями в адрес собственной рассеянности, а она сама — высмеять мою оплошность, лицо ее вдруг изменилось.

— О, Абдулла, он шевелится! — ахнула она, схватившись за живот. — Ребенок шевелится! Ну-ка, потрогай! Чувствуешь? А вот опять! По вечерам он всегда такой подвижный! Да ну же, Абдулла, хватит стесняться! Мне так хочется, чтобы ты тоже почувствовал его!

Позволив уговорить себя, я обошел стол, и Эсмилькан, взяв мою руку, положила ее себе на живот, похожий на опару с поднимающимся тестом. Мне пришлось опуститься на колени, и лицо мое внезапно оказалось совсем рядом с ее собственным. Я вспомнил, как смотрел на изящную розовую округлость ее щеки, невольно изумляясь про себя тому, что чувствую в ней больше жизни, чем под ладонью, которая по-прежнему лежала на ее животе. А она… она так откровенно наслаждалась этим биением новой жизни у себя под сердцем, что вся пылала. Но даже стоя перед ней на коленях в ожидании следующего движения ребенка, я не мог избавиться от омерзительного ощущения: мне казалось, что под этой бархатистой, словно едва созревший персик, поверхностью проглядывают обнажившиеся кости. Мое чересчур буйное воображение вновь сыграло со мной злую шутку, позволив мне на мгновение заглянуть в будущее, увидеть, во что превратится моя цветущая полная жизни госпожа, когда будет гнить в могиле.

С тех пор меня постоянно преследовали недобрые предчувствия, которые я тщетно — возможно, просто будучи не в силах вынести этой мысли, — старался задавить.

Настоящая, бессмертная Эсмилькан, решил я, занимает середину: она — не то цветущее, юное, исполненное жизненной силы тело, приковавшее к себе молодые глаза Ферхада, и не то безликое существо, чей размытый силуэт едва проступал сквозь строки брачного контракта Соколли-паши. Сущность Эсмилькан была совсем иной, и описать ее было труднее, чем природу отражения в зеркале. Я внезапно вспомнил тот первый вечер, когда увидел свою госпожу, одетую в наряд невесты, и то тайное, необъяснимое чувство, связавшее нас на дороге в Кутахию, которое и заставило меня как бы случайно упомянуть, что мы с ней муж и жена. Ну, а я… Кто я на самом деле? Ни мужчина, ни женщина — существо двуполое, соединившее в себе черты и того и другого, я, как никто другой на свете, был расположен к тому, чтобы влюбиться в отражение своей госпожи, в тот отблеск, что она бросала в вечность, — ни живое, ни мертвое, просто иное. Я продолжал свято верить в то, что когда любовь соединяет два человеческих существа, не важно, какого они пола, или Бога и человека, то это и есть истинная, настоящая любовь. И если это так и я прав, то тогда в определенном смысле я имею право считать себя отцом этого еще неродившегося ребенка, причем с куда большим основанием, чем те двое мужчин, которые сейчас далеко от нее, на войне, сражаются и убивают… И ни один из них ни за какие сокровища в мире не отказался бы от этого ради того, чтобы тихим зимним вечером сидеть рядом с ней, ощущая под своей ладонью первые движения ребенка и глядя на свое отражение в вечности.

Если так, то я первый, кто виноват в тех жестоких муках, что рвут в этот момент на части тело моей госпожи. Речь сейчас шла не о той безумной, слепой мести, что заставляет мужей убивать евнухов, а вслед за ними и неверных жен, когда их преступление выплывает на свет. Что, если все дело в том, что тот странный Бог Аллах, чью волю я, возможно, понял и истолковал превратно, решил самолично покарать смертный грех прелюбодеяния, оставшийся тайной для глаз простых смертных? Тогда Его отмщение настигнет и меня. Я знал это — знал это так же хорошо, как и то, что не смогу жить без Эсмилькан, просто не захочу остаться один, если ее образ канет в вечность. И если Соколли-паша не убьет меня собственной рукой, тогда я сам свершу над собой казнь, решил я, бродя по опустевшей мечети.

Когда утренний крик муэдзина с верхушки минарета призвал правоверных к молитве и мое уединение было нарушено толпами мужчин, наводнивших мечеть, я тоже молился вместе с ними, но в душе моей уже не осталось прежней веры. Аллах перестал быть Богом — теперь он стал для меня вздорным господином, к которому я уже не чувствовал прежнего доверия. После молитвы я вернулся домой.

Там я узнал, что пока меня не было, ребенок перевернулся и двинулся наконец к свету по предназначенному ему самой природой пути.

— Слава Аллаху, — с облегчением выдохнул я.

В ответ Айва только устало покачала головой. В глазах ее стояла печаль. Увы, в этой суматохе у нее не осталось времени, чтобы прибегнуть к своему обычному лекарству, и реальность, обрушившаяся ей на плечи, измучила ее куда сильнее, чем долгие часы бодрствования у постели моей госпожи.

— Да, конечно. Но теперь твоя госпожа слишком измучена, и у нее даже не осталось сил, чтобы тужиться. Боль накатывает на нее волна за волной, каждый раз унося с собой частичку ее, как отлив уносит песок, постепенно размывая берег. Даже не знаю, хватит ли у нее сил. Это известно одному лишь Аллаху.

То, что я узнал, заставило меня вновь сбежать из дома и искать убежища на улицах Константинополя. А причина, которую я придумал, чтобы оправдать свой уход, о якобы срочной необходимости выяснить хоть что-нибудь о возвращении армии, стала только предлогом, поскольку от всех моих расспросов не было абсолютно никакого толку. Только уже под вечер по узким улочкам Константинополя стали понемногу расползаться слухи. Пока это была лишь обычная болтовня, в которой, однако, крылась немалая толика правды. Говорили о страшном несчастье, постигшем армию. Несколько уцелевших судов были замечены вблизи Пера, но они оказались слишком потрепаны штормом, чтобы отважиться сделать попытку приблизиться к берегу, когда уже начало смеркаться.

— Соколли-паша после такого позора не осмелится показаться в городе, — вещал какой-то человек. — Вот попомните мои слова, султан ему этого не простит. За такое дело он запросто слетит со своего поста!

Итак, не услышав ничего обнадеживающего, я был вынужден вернуться домой. Весь дом словно вымер. Даже у дверей родильной комнаты не было ни души.

— Все бесполезно, — горестно покачала головой Айва. — Мы уже ничем не можем ей помочь. Она так слаба, что даже не может сидеть на родильном стуле. Аллах свидетель, боюсь, у меня нет другого выхода — я могу только разрезать живот и извлечь ребенка!

Я похолодел. Разрезать роженице живот, чтобы извлечь ребенка означало неминуемую смерть матери.

— Клянусь, если ты это сделаешь, я возьму нож и всажу его себе в сердце еще до того, как на нем остынет кровь моей госпожи! — вскричал я.

Не сказав ни слова, я отшвырнул старуху в сторону, осыпав ее страшными проклятиями. Одним прыжком я влетел в комнату, не заметив, что рассыпанный возле порога порох разлетелся в стороны — теперь кто угодно мог смело войти или выйти из комнаты, да и какой теперь в нем прок, если моя госпожа, возможно, уже мертва? Для чего он теперь — разве что забить его в пушку да выстрелить, убив при этом несколько ни в чем не повинных людей, чтобы их души сопровождали Эсмилькан в рай? Я грубо растолкал сбившихся в кучку измученных женщин, чье монотонное причитание «Аллах Акбар» уже превратилось в беззвучный хрип. Забыв о роженице, они утирали свои вспотевшие лица. Наклонившись, я поднял Эсмилькан на руки — бедняжка бессильно распростерлась на ковре, словно груда тряпья. Казалось, жизнь уже покинула ее, но стоило мне взять ее на руки, как судорога боли, прокатившись по всему ее телу, исказила обескровленное, похожее на маску смерти лицо.

— Абдул… — прохрипела она.

Ее искусанные в кровь губы были белыми, и подсохшая, растрескавшаяся корка покрывала их, словно уродливый мозаичный узор. Осунувшееся от страданий лицо стало почти прозрачным, кожа так натянулась, что у меня защемило сердце — до такой степени она сейчас напоминала скелет, привидевшийся мне за несколько недель до этого. В ужасе отогнав страшную мысль прочь, я принялся лихорадочно искать едва мерцавшую в ней искорку жизни. Перехватив поудобнее ее обмякшее тело, я присел на корточки, стиснул локтями располневшую талию Эсмилькан и обвил ее ноги своими. Еще одна судорога боли пробежала по ее телу, и я почувствовал, как содрогнулся вместе с ней.

— Тужьтесь, госпожа! — скомандовал я.

— Не могу…

— Вы должны!

— Больно!

— Вы должны тужиться. Если вы не сделаете этого, то умрете!

— Уже умерла…

— Слава Аллаху, пока еще нет. Думайте о ребенке, — прошипел я ей на ухо, от души надеясь на то, что окружавшие нас женщины слишком устали, чтобы подслушивать. Но, конечно, они слушали. — Вспомните о том, как он был зачат. Вспомните Камень Руми, на котором вы сидели в Конье, и о благословении, которое послал вам Всевышний. Вспомните о том, как в ту ночь пел соловей…

— У-ух… — крякнула она, словно отказываясь меня слышать.

Я вдруг почувствовал, как новая боль зарождается в ее теле, и покрепче сжал ее тело руками, как будто надеялся, что, оставив Эсмилькан, она перекинется на меня.

— Эсмилькан! — крикнул я. — Тужься же! Тужься!

— Да будет воля Аллаха…

— Эсмилькан, я не позволю тебе умереть, слышишь? Если ты умрешь, я умру вместе с тобой. Клянусь всем, что для меня свято. Я не стану жить без тебя. Я люблю тебя, Эсмилькан. Люблю больше жизни. Не убивай меня!

Мне казалось, она чувствует, как мои горячие слезы текут по ее шее туда, где кожа ее, покрытая потом, уже стала холодной, словно у покойницы.

— Абд… — начала она. Но тут, осекшись, вдруг собрала все свои силы и стала тужиться.

— Вот так, хорошо! — обрадованно воскликнул я. — А сейчас еще раз. Сильнее!

— Нет… — слабо пробормотала Эсмилькан. Но она тужилась — тужилась, словно черпая силу в моих руках, пока они вдруг не стали мягкими, как мятное желе.

— Еще раз!

Эсмилькан покорно натужилась, и вдруг я услышал странный звук, похожий на журчание льющейся воды. Туфли мои внезапно промокли насквозь, будто под проливным дождем. А после этого какой-то крохотный бело-красный комочек выскользнул наружу и упал в подставленные руки Айвы.

Толпившиеся вокруг нас женщины молча разинули рты, словно стали свидетелями небывалого чуда. Однако их удивление длилось не больше секунды. Будто по команде мгновенно захлопнув их, они молча засуетились вокруг нас. Чудо это было или нет, но строгие правила этикета повелевали им молчать, чтобы ни происходило вокруг.

— Что… Что?… — нашла в себе силы спросить Эсмилькан, когда Айва на одно короткое мгновение приподняла и показала ей ребенка — только для нее, бедняжки, этот миг, верно, показался вечностью. По лицу госпожи было заметно, что в ней происходит внутренняя борьба. Или это только мне показалось?

Айва растерянно моргнула, как будто отгоняя прочь непрошеную мысль, а потом со слабой улыбкой повернулась к Эсмилькан:

— Я хочу перерезать пуповину, госпожа. У вас девочка, красивая и здоровенькая, да защитит ее Аллах! Ну вот, с пуповиной все.

— Не помню… — смущенно пробормотала Эсмилькан. Но вдруг глаза ее закатились, и она упала нам на руки, провалившись в глубокий обморок.

Тело ее внезапно стало мягким и словно бы бескостным, как у тряпичной куклы, — словно вместе с ребенком, которого она вытолкнула из себя, вытекла и ее собственная жизнь. Живот уродливо провалился, ребра выступили, как у скелета, так что сейчас она едва напоминала живое существо. Только груди, точно тугие бутоны, горделиво торчали вверх. Я бережно уложил Эсмилькан на постель, постаравшись устроить ее поудобнее. Потом, стыдливо пряча глаза, поцеловал сомкнутые веки, почувствовав губами мокрые от слез ресницы. После чего склонил голову на грудь и дал, наконец, волю своим слезам, слушая неумолчный детский крик, каким кричит здоровый младенец, требуя, чтобы ему дали грудь.

— Может, пойти сказать господину?

Я вздрогнул. Этот вопрос заставил меня очнуться. Рядом со мной стоял один из младших евнухов. После того как я ненароком рассыпал порох, все входили и выходили, не обращая внимания на запрет, и сейчас комната была полна народу. Я растерянно заморгал, силясь сообразить, кого он имел в виду, говоря «господин».

— Соколли-паша, — подсказал он, заметив мою растерянность. — Слава Аллаху, он вернулся. Прошло уже около часа, как наш господин приехал домой. Так сказать ему?

— Нет, нет, не надо. Я сам пойду, — отказался я, велев принести мне воды, чтобы смыть с лица слезы.

— Моя госпожа велела передать вам, господин, что лицо ее почернело от горя. Но на все воля Аллаха. — Я молча стоял и смотрел на высокого мужчину, чья борода, казалось, совсем побелела с тех пор, как я видел его в последний раз. Похоже, за последний месяц-два он ни разу так и не удосужился покрасить ее.

Не проронив ни слова, он сверлил меня взглядом, словно пытаясь прочесть между строк что-то еще, кроме общепринятого у мусульман оборота, которым обычно хотят сказать, что на свет появился не долгожданный наследник, а всего лишь девочка. Потом лицо его озарилось улыбкой.

— Тот, кто позволяет темным теням омрачить свое лицо, когда у него рождается девочка, или считает рождение дочери позором для себя — разве не говорится в Коране, что такой человек совершает большую ошибку?

— Тогда могу я поздравить вас, господин?

— Поздравить?! — С губ Соколли-паши сорвался сухой, лающий смешок, от которого по спине у меня побежали мурашки, настолько страшен был этот звук. — Поздравить, говоришь? Мы потеряли Астрахань, а ты хочешь поздравить меня?

— Но, господин, я всего лишь хотел сказать…

— Знаю, Абдулла. Не надо.

В комнате повисла тягостная тишина. А Соколли-паша не сделал ничего, чтобы разорвать ее. Напротив, он точно боялся нарушить ее, как мать боится качнуть скрипящую колыбель, когда ее заболевший ребенок только задремал.

— Молодые люди валились на землю, словно колосья пшеницы под серпом, — заговорил он наконец, будто разговаривая сам с собой. — Тысячи и тысячи их пали в тот день… Может быть, завтра утром я уже не буду визирем, ты должен понимать это, Абдулла. Тогда мне придется дать согласие на развод с твоей госпожой, согласиться на то, чтобы больше никогда не видеть ни ее, ни ребенка… И все благодаря Лала Мустафе, да покарает всемогущий Аллах его черную душу! Да, да, все случилось из-за того, что он соблазнился должностью Великого визиря! Он отдал бы все, лишь бы стать им! Мерзавец подкапывался под меня еще со времени мятежа Баязеда! Это его рук дело. Этот смазливый красавчик, сын Сулеймана, никогда бы не решился восстать против отца, если бы не Лала Мустафа! Это он вечно совал нос не в свое дело, это через его руки шла переписка между Константинополем и провинцией, губернатором которой стал Баязед. Да, мальчишка был красив и пользовался безумной популярностью среди простого народа, но он всегда оставался покорным сыном — не из тех, кто способен поднять меч на родного отца. Но Лала Мустафа и мать Баязеда, эта русская…

Соколли-паша внезапно осекся и замолчал, будто испугавшись, что может сболтнуть лишнее. Потом на лице его снова появилась улыбка.

— Не думай, что я не знаю, что такое сплетни, которые в таком ходу среди рабов, — хмыкнул он. — Я ведь и сам раб, а некогда был ничтожнейшим из всех, кто копошится на ступеньках дворца. Сплетни могут погубить меня в глазах Селима, лишить меня его милостей куда вернее, чем пьяная ярость этого ублюдка. Поэтому ты оказал бы мне огромную услугу, Абдулла, пустив слушок о том, что виновником нашего поражения под Астраханью является не кто иной, как Лала Мустафа собственной персоной — пусть его имя повторяют на всех углах, ты меня понял? И хотя он с пеной у рта станет утверждать, что выше этого, но я-то знаю, что он решился на предательство лишь по одной-единственной причине: мерзавец хорошо знал, что идею похода я вынашивал много лет. И с той минуты, как армия двинулась в путь, он сделал все, чтобы погубить нас. День и ночь он, словно летучая мышь, сновал между солдатами, нашептывая им в уши:

«Зачем нам эти земли в России, ради которых мы должны сражаться и проливать свою кровь? — твердил он им. — Зимой ночи здесь длинные, а дни короткие, а летом все наоборот. Ради того, чтобы соблюсти завещанные нам Аллахом законы и возносить ему положенные молитвы как обычно, на восходе и перед закатом солнца, нам придется забыть о сне. А во время месяцев строгого поста, когда есть и пить можно только лишь по ночам, мы погибнем от голода, ибо эти долгие дни воздержания попросту прикончат всех нас. Земли, куда мы держим путь, созданы Аллахом лишь для язычников, потому что нельзя оставаться мусульманином где-то в забытой Богом России».

Каким-то образом ему удалось убедить в этом и муфтия, которого он тоже перетянул на свою сторону. К тому времени, как мы подошли к Астрахани, ни у кого из моих людей уже не оставалось ни малейшего желания ни драться, ни даже защищать себя. Аллах против нас, рассуждали они, так что толку в их оружии? Даже сам Селим-Пьянчужка, хорошенько подумав, отказался идти с ними в это Богом проклятое место. И от этого они чувствовали себя еще более несчастными. И вот канал навсегда потерян для нас, а ведь это был наш единственный шанс разрубить мертвый узел между Персией и нашей великой державой. И теперь нам суждено сражаться друг с другом до тех пор, пока силы наши не иссякнут и мы не станем легкой добычей для тех же русских. Попомни мои слова, настанет день… И, зная все это, ты все еще хочешь поздравить меня?!

Тяжело вздохнув, Соколли-паша покачал головой. В комнате опять повисла вязкая тишина. Но потом он вспомнил о моем присутствии и о той вести, что я принес ему.

— Но смею ли я, ничтожный, роптать? — спросил он, изо всех сил стараясь сдержать желчную иронию, сквозившую в каждом слове, но она тем не менее просачивалась наружу, как вода сквозь песок. — Ведь нынче ночью я наконец стал отцом. Мой милый Абдулла, передай моей жене нежный привет. Я непременно поднимусь и взгляну на ребенка, как только ты сочтешь, что это возможно. А пока… подойди сюда. Смотри, вот первый подарок для моей дочки.

С этими словами Соколли-паша вложил в мою ладонь деревянную фигурку — гладко отшлифованную и ярко-раскрашенную, что выдавало ее иноземное происхождение. У мусульман такое не принято. Верхняя часть фигурки вдруг съехала в сторону, открыв моему взгляду еще одну, такую же, но поменьше, скрывавшуюся внутри нее, а внутри нее еще одну, и так дальше — семь крохотных деревянных куколок, уютно устроившихся одна в утробе другой. С трудом заставив себя оторваться от изумительного зрелища, я поднял голову и улыбнулся своему господину, не скрывая восхищения. Подумать только, подарок для дочери! Кто бы мог подумать, что Великий визирь способен на подобную нежность!

Улыбка, которой он ответил на мой удивленный взгляд, была достаточно честной. Однако в его глазах вдруг мелькнуло нечто такое, чего я так и не смог понять, сколько ни старался.

— Ты решил, что это я сам сделал? Нет, — извиняющимся тоном пробормотал он. — Неужели ты думаешь, у меня было время заниматься такими пустяками, когда моя армия разваливалась у меня на глазах? А теперь, Абдулла, ступай и купи все, что нужно для праздничного пира, который мы устроим через десять дней. Сласти для гостей и обязательно что-нибудь в подарок матери и дочери от ее… (он неловко откашлялся — намеренно?) от ее отца. Все, что тебе понравится. Я не знаю… Что-нибудь на свой вкус.

Я стоял и молча смотрел на маленьких деревянных куколок у себя в руке, не отваживаясь встретиться с ним взглядом. Мне хотелось задать ему вопрос… однако язык отказывался мне повиноваться. Но Соколли-паша сам обо всем догадался.

— Это от Хранителя Королевского Коня. Замечательный молодой человек! Он со своим полком свалился русским точно снег на голову, вырезал их всех до единого, а потом, естественно, полюбопытствовал, что у них в седельных сумках. Это, сказал он, его часть трофеев. И добавил, что будет крайне признателен, если я передам их своему ребенку вместе с его наилучшими пожеланиями.

После чего глаза его вонзились в меня, точно стальные буравчики, так что я счел за благо как можно скорее откланяться.

Еще толком не придя в себя, я бегом помчался в гарем, где увидел свою госпожу. Прижав к груди дочь, она спала сладким сном. Стараясь не дышать, я поставил деревянных куколок рядом с ними так, чтобы они первым делом увидели их, когда откроют глаза. Потом тихонько устроился на другом диване и молча любовался, как они спят. Прижавшиеся друг к другу мать и дочь на удивление были похожи на деревянные куколки, стоящие у их изголовья — еще один беглый отблеск вечности, позлащенный лучами солнца. Потому что хотя лица обеих и носили еще отпечаток усталости, а темные волосы прилипли колечками к влажному от пота лбу, но аура умиротворения, окружавшая их, чувствовалась даже на расстоянии. Они казались утомленными ангелами, решившими немного передохнуть от земных дел.

Непонятное, до сих пор не изведанное чувство вдруг всколыхнулось в моей груди. «Подумать только, — пронеслось у меня в голове, — что из всех людей, которых когда-нибудь суждено узнать этому еще несмышленому ребенку, я один могу вот сидеть и смотреть, как они спят!»

Хвала Аллаху, Повелителю Вселенной!

Сострадательному, Милосердному!

Слова Суры сами собой слетели с моих губ. И, сам того не сознавая, я возблагодарил Всевышнего — как бы его ни называли — за все, что послала мне судьба.


Загрузка...