2

Но мы просто не знали тогда диалектики.

В седьмом классе от нашей демократии не осталось и следа — она пала. Рухнула под силой оружия — восьмизарядного пистолета системы «парабеллум». Что в переводе с латинского значит «готовься к войне!»

Нет, не азартные игры, не книги, не гонки на коньках и лыжах, нет — главной моей страстью все детство было оружие. И, конечно, не подлые «писки» щипачей, не свинцовые наладошники хулиганов, не бандитские медные кастеты, — я трепетно, до замирания души любил оружие боевое.

Или сон, или первая, самая первая память — маленький черный браунинг, лежащий перед отцом на столе под абажуром. А рядом, грудкой, крохотные, почти как кедровые орешки, только с серыми кончиками пуль, — патроны к нему. Отец что-то делает, склонившись к свету, наверное, заряжает обойму, потому что раздаются щелчки, а, увидев меня, кричит обо мне, как о чужом, кричит гневно, что с ним, с моим тихим батей, случалось редко, почти никогда: «Почему здесь ребенок? Уберите его!» Прибежавшая бабушка уносит меня, я вырываюсь, колочу руками и ногами в ее худую грудь и засыпаю в слезах, после долгого рева… Дали оружие отцу как чоновцу или просто как работнику завода — не знаю, но память о таинственном браунинге жгла меня долга, и несколько лет спустя, еще при отце, я обыскал весь дом, все шкафы, сундуки, все ящики в комоде, все щели в нижних и верхних сенках, перетряхнул, наконец, родительскую постель, но, видно, это на самом деле был сон или у отца пистолет забрали. А может, взрослые в тот единственный раз оказались хитрее меня и так тщательно прятали заветное личное оружие, что даже я, всемирный следопыт, не мог его найти?

Я чуть не плакал от досады и снова брался за отточенный до бритвенной остроты кухонный нож: за неимением железного делать оружие деревянное. Я достиг в этом, несмотря на младые годы, значительного искусства. Из моих вечно изрезанных, перевязанных, в занозах пальцев выходили четырехгранные, расширяющиеся к концу мечи-кладенцы и отчаянно кривые, с желобком, янычарские сабли; элементарные, с барабаном, наганы-бульдоги, смит-вессоны, кольты и многозарядные, тяжелые, с четырехугольным магазином под длинным стволом маузеры. Даже автоматы я делал: немецкие — с плоским магазином и наши ППШ, с толстым диском.

Фабричными игрушками я пренебрегал, да и не было их почти: в войну игрушечного оружия не делали… В общем, извел я на гонку вооружений все доски, которые еще до войны приготовил отец для новой кладовки: старая наша совсем завалилась, не успевали подпирать…

Летом было хорошо — заберешься в угол двора и строгай на здоровье. Зимой — хуже, приходилось работать на кухне и выдерживать с бабушкой целую битву.

— Аника-воин, дедушка родимый! — сердилась она, намекая на мою родословную, на непутевого и геройского мужа, деда моего Ивана, сгинувшего еще на гражданской войне. — Я по всему дому стараюсь, а он мне опять всю кухню замусорил. У коровы навоз не убран, а он, детинушка, вместо того ружья строгает. Война уж кончается, а он пистолеты делает, новую войну накликает. (Бабушка хоть и кончала когда-то гимназию, но зыйские нравы и суеверия за долгие годы тоже впитались в нее.) Ну, не дурачок ли? Нет, пожгу я твои автоматы, вот увидишь!

— Революция в опасности! Немцы в городе! — хватая свой безотказный маузер, кричал я. На этот клич скатывался сверху, со второго этажа, где он воевал с японцами, мой малолетний братец Вовка со своей заветной саблей, и мы сомкнутыми рядами вытесняли нашу маленькую бабушку из кухни… Потом, правда, когда одолевал голод и мои изрезанные и извоженные в грязи пальцы начинали болеть, нарывая, приходилось идти к ней — просить мира. И подавая нам скудный обед, и прикладывая столетник к моим ранам, бабушка пускала старческую слезу, а я, тоже растрогавшись, обещал клятвенно доски больше не портить, а навоз из хлева в воскресенье весь вывезти.

Но на другой день все начиналось сначала…

И все-таки это было оружие ненастоящее, воображаемое.

За настоящее я бы мог отдать черту душу. Да что душу — честь!

И — отдал.

Сперва — невольно, пав жертвой вероломства.

Потом при ясном уме и твердой памяти — своей охотой.

Но всегда — и в первый, и во второй раз — преклонение перед оружием приводило меня к предательству.


В конце пятого класса, вместо умершего Мишки Беляева, появился у меня новый школьный друг Лешка Шакалов, по кличке, само собой, — Шакал. В детстве я почему-то выбирал больше друзей из ребят, как говорится, богом обиженных, слабых или умом или телом, кем все пренебрегали, смеялись над кем. И в благодарность на мою в общем-то снисходительную дружбу они отвечали настоящей любовью и привязанностью. Впрочем, почему только в детстве? Я и сейчас не держу в друзьях сильных мира сего, мне интересно и легко только с простыми и слабыми. Может, потому, что в душе я сам такой?..

Третьегодник Лешка Шакалов отвечал всем признакам классного придурка. Большой, красный простуженный нос с вечной зеленой соплей, длинные, тоже красные, сильные, но неумелые руки и голубые прозрачные глаза с никогда не гаснущим голодным блеском. Кроме еды, душа Шакала не реагировала больше ни на что — ни на насмешки пацанов, ни на ругань учителей… Я сперва скрепя сердце отдал ему свой завтрак — все ту же серенькую булочку и кулечек коричневого сахара, — который он уничтожил в два глотка. Потом принес из дома несколько вареных картошек. Чистить их на уроке было нельзя — учительница заметит, но терпеть до перемены Шакал тоже не мог, и он затолкал их в свой огромный, будто резиновый рот прямо в кожуре.

— Так сытнее, — сказал…

Мы подружились. Я ему рассказывал про кино, про книжки, он мне — о своем отце, «обалдуе», который не то портняжил, не то сапожничал и относился к сыну, к Лешке то есть, как тургеневский Ермолай к своей собаке: дома держал, а кормить не кормил в надежде, что тот сам прокормится… Мать их умерла еще до войны, старший брат воевал, и жили они вдвоем с отцом в огромном, двухэтажном, но страшно ветхом доме. Сейчас бы его назвали аварийным. Успешно свалив экзамены (в пятом классе мы, кажется, сдавали их всего четыре — русский и арифметика, письменно и устно), на которых я самым бессовестным образом подсказывал ему, сюда, в свой старый дом, привел меня мой друг Шакал. Привел в гости, но древний домина на наши шаги заскрипел, застонал всеми своими голыми стенами и щелястыми половицами, мне жутко стало, и я предложил:



— Пойдем лучше к нам. Малость работнем, хлев вычистим — нас моя бабушка обедом накормит.

— Айда! — обрадовался Шакал. — Работы я не боюсь. Чертомелить люблю…

Хлев мы выскребли, и бабушка потчевала нас вареной картошкой с молоком и картофельными же лепешками с первым, весенним щавелем. Потом я предложил опьяневшему от еды Шакалу двинуть завтра в читалку, к 11 часам, прямо к открытию.

— Там, знаешь, какие книжки есть! Ты и во сне не видел.

— А я во сне, окромя шамовки, ничего не вижу, — сказал Ленька, но идти согласился.

И мы пошагали с утра в читальный зал, в самый центр города, в центральную детскую библиотеку. Но у ее высоких сводчатых дверей, которые вели когда-то, по словам бабушки, в дворянское собранье, куда она ходила юной медсестрой на балы под военный оркестр, Шакал затормозил.

— Нету, Дениска, — покраснев не только носом, но и всем своим худым, будто обсосанным ликом, сказал он. — Чо я дурной, ли чо ли, когда не заставляют, за книжками сидеть. Ты иди, раз охота, а я нету — добегу лучше до рынка, до Качковатки, может, пожрать нашакалю. — Он заискивающе хихикнул, и я вдруг понял, что Шакал просто стыдится, стесняется своего вечно шмыгающего носа, красных неловких рук, полунищенской одежонки своей. Я глядел на него и чувствовал, что кроме жалости во мне просыпается нежность, нежность к этому большому, нелепому, голодному и чистому переростку.

— Ни шиша ты не нашакалишь, — сказал я. — Возьмем лучше арабские сказки, там про восточные яства, знаешь, как здорово написано! А потом что-нибудь придумаем. Давай твой ученический билет. Пошли!

Я рванул высокую дверь, и мы поднялись парадной лестницей, взошли по вытоптанным посередке еще, наверное, дворянами мраморным ступеням на третий этаж. Однако у открытых дверей читального зала, сквозь которые были видны бесконечные, до потолка книжные стеллажи, пустые еще столы и огромные, тоже до потолка, фикусы и пальмы по углам — торжественный и светлый, залитый ярким солнцем храм! — Ленька шарахнулся назад.

— Я слинял! — крикнул он, скатываясь с лестницы. — Как ни то забегай…

Шакал исчез, а у меня, вытесняя жалость к нему, созревал дерзкий план. У меня же в руках остался Ленькин ученический!.. Конечно, городская читалка была единственным и действительным храмом моего детства. Конечно, мы приходили сюда благоговея. Но читать тут, истуканами сидя на высоких стульях, под отвлекающий шум Центра города, под усыпляющими и слепящими лучами солнца, читать среди людей было крайне неловко и тяжко. И еще — только разохотишься, войдешь во вкус, одуреешь, увлекшись, а уже конец: «Дети, сдавайте книги!»

То ли дело дома! На кровати, на полу, у печки. Или во дворе, в тени сарая. Или в огороде, под старой березой. Валяйся, читай, пари воображением, проигрывай, наконец, прочитанное: воюй, кричи, пой!

И у меня созрел дерзкий план.

Я как раз начал большой роман «Джура». Прочитал первые двадцать страниц из пятисот, и меня уже заколебало. Я понял: это вещь! Посильнее, пожалуй, самого «Гиперболоида»!.. Но чтобы одолеть ее здесь, в зале, потребуется пять полных мучительных дней, и я решил, сейчас решил: «увести» книгу домой, прочитать за сутки, а завтра к вечеру, самое позднее — послезавтра утром притащить ее обратно. Шакала, ясно, за это исключат, но ему-то какая беда: он все равно сюда сроду не придет и знать об этом не узнает.

Я шагнул в открытые двери, прошел к столу, за которым сидела, слава богу, сама заведующая — подслеповатая старушонка в пенсне.

— Хочу записаться, — сказал я, протягивая ей Ленькин билет.

На только что введенных ученических билетах (еще одна придуманная реформа-новшество!) — синей, вдвое сложенной картонке — фотографии не было, просто стояли на одной стороне фамилия и имя, номер школы, класс, домашний адрес, на другой — длинный список «Правил поведения учащихся», который, по-моему, я так до конца и не дочитал.

Старушка взяла Ленькин билет и, низко склонившись к нему своим допотопным пенсне, тщательно переписала все в абонемент.

— Что будете брать, мальчик? — спросила она.

Мальчик! Если бы знала эта старушенция, что за мальчик стоит перед ней, робко потупя глаза! Яго и Полоний, вместе взятые, перед ним были ничто…

Я назвал «Джуру» и, для отвода глаз, «Занимательную физику» Перельмана.

— Подожди! — вдруг всполошилась убогая. — Мы же отчество не записали.

— Чье отчество? — опешил я.

— Твое, конечно. Как отца-то зовут? На фронте он у тебя?

— На фронте… — Я впервые поднял глаза — на меня со стены среди других писателей строго смотрел носатый мужик с окладистой бородищей. — А зовут его Афанасием! — почти выкрикнул я, становясь таким образом незаконным сыном незаконнорожденного Афанасия Афанасьевича Фета.

— Так и запишем — Леонид Афанасьевич. Хорошее отчество, исчезать стали исконные русские имена… А не много тебе сразу две-то? — спросила старушонка, протягивая мне книги.

— В самый раз, я быстро читаю, — соврал я снова, уставясь в пол, чтоб бабушка не разглядела моего лица. Предосторожность, впрочем, напрасная, сослепу она меня и в упор не видела. Потом забрал книги и, усевшись за последний, самый ближний к дверям стол, накинулся на «Джуру».

Зал постепенно заполнялся. Приходили бледные мальчики, на вид страшно умные. Словно из воздуха возникали такие же девочки. Где вы теперь, мои милые товарищи по читальному залу Моего Города? Отчаянные и голодные пожиратели прекрасных книг?.. Где бы и кем бы вы ни были сейчас, уверен: дни, проведенные вами в том высоком зале, были самыми счастливыми в вашей жизни!.. Вот где совершались или готовились великие открытия второй половины двадцатого века!..

Зал заполнялся, а я — уродливое исключение из благородной читающей публики — ждал.

И — дождался! Убогую начальницу с ее допотопным пенсне сменила глазастая, востроносая девица, которая так и зыркала, так и зыркала по залу. Что ж, сильного врага и обхитрить почетнее.

Я раскрыл занимательного Перельмана, потом будто случайно столкнул «Джуру» под стол, наклонился, доставая, но выпрямился с пустыми руками: толстая книга, сдавив мне кишки до потери дыхания, надежно покоилась на животе под рубашкой. Потом встал и легкой тенью скользнул в дверь, ссыпался с лестницы, вылетел на улицу.

А на моем месте в читалке, успокаивая бдительный взор девицы-библиотекарши, остался открытый Перельман с его физическими чудесами…

Я проглотил «Джуру» и верно за сутки, но собрался в читалку только на третий день к вечеру; сидя в своем маленьком огороде, среди набравшего силу репейника и картофельных, мелких еще всходов, я метался по книге, по огромной Средней Азии и Памиру из конца в конец, еще раз переживал необыкновенные приключения горца Джуры, простодушного и великого человека, лучшего в мире стрелка, вставшего на сторону красных, и его верного друга, тоже великой памирской овчарки Тэкэ. Я вместе с Джурой без промаха стрелял по басмачам, дрался вместе с Тэкэ с одичавшими бродячими псами, вмерзал в фирн, горный лед, вместе с экспедицией Марко Поло, вместе с его чудно одетыми купцами-генуэзцами и их верблюдами, груженными индийскими драгоценностями… Я жил в другом мире — я был счастлив. Новее кончается, счастье тоже…

Наконец, я двинул в читалку — приближался час расплаты. Хотя я его и не боялся, отрепетировав роль благородного товарища этого придурка Шакалова Леонида, который по незнанию утащил книгу домой, а я вот возвращаю, такой сознательный мальчик!

Все-т; аки этот миг вранья я оттягивал и пошел в центр длинным путем. Через Новый мост.

Но до Нового моста не дошел.

На углу Пролетарской улицы, у дома, где он с матерью-врачихой снимал квартиру, встретил меня эвакуированный восьмиклассник Женя Херсонец. Краса и гордость школы, наш общественный пионервожатый. Придя к нам в класс, он как-то сразу выделил меня из общей, стриженной наголо массы и часто на переменках, обняв за плечи, прогуливался со мной по школьному коридору. Со старшими мне было обычно уныло, неловко, скорей бы отвязаться, а с Женей— другое дело! С ним можно было поговорить обо всем. Иногда мы подходили с ним к окну, и Женя печально глядел вдаль, вспоминая, ясно, свой оккупированный Херсон, свою родину, и тйхо, будто про себя, пел:

В степи под Херсоном высокие травы,

В степи под Херсоном курган…

Он пел, а мою маленькую, грешную мою душонку захлестывало великой его тоской…

— Ты куда, Дениска-ириска? — спросил он.

Я сказал. Истину, понятно, до конца не раскрыв.

— А что сдаешь? — поинтересовался он.

— Вот!

И Женя, первый в школе книгочей, обомлел: Георгий Тушкан! «Джура»! Он присел на завалинку и стал лихорадочно перебирать страницы.

— Я давно за ней гоняюсь, могучая, говорят, вешь! — Он нежно погладил ладонью по серой, со знаками библиотеки приключений обложке, потом поднял на меня просящие глаза: — Дай почитать старому другу.

— Не могу, клянусь! — Я щелкнул ногтем большого пальца по зубам, потом провел им по шее, давая страшную клятву. — Я и так просрочил, меня из библиотеки исключат.

— Жаль, — Женя вернул мне «Джуру». И вдруг, будто что-то вспомнив, ударил себя ладошкой по высокому лбу. — Ты, я знаю, оружие любишь?

— У меня своего полно.

— Да я не про деревяшки говорю — про настоящее! Хочешь, я тебе шашку отдам? Насовсем!

Теперь обомлел я.

— К-какую?

— Казачью, конечно. Мне ее перед смертью один наш конник подарил. Когда мы из Херсона отступали, — Женя посуровел лицом, желваки на его скулах окаменели. — На, сказал, юный друг, отомсти за меня. Руби, сказал, без пощады головы подлым захватчикам!

— А не врешь? — засомневался я.

— Нехорошо не доверять старшим. — И теперь уже Женя щелкнул ногтем об зуб и провел ладонью по шее. — Слово запорожца!

— А скажи, — не унимался я. — У нее на лезвии желобок есть? Для чего он?

— Ясно, для чего, — грустно сказал Женя. — Для стока крови… Но я все равно не успею ее пустить в дело, завет героя не выполню. Война кончается…

— А эфес какой? — задал я последний вопрос.

— Обвитый медной проволокой и раздвоенный на конце. Чтоб рука не соскальзывала в момент удара… Да что мы воду толчем? — Женя пошел к воротам. — Я ж тебе ее показать могу. — И заключил — Значит, договорились, я тебе шашку насовсем, а ты мне эту книгу на три дня.

— Железно, — сказал я, не испытывая никаких угрызений совести: ведь Лешке Шакалу без разницы, когда его исключат из читалки, днем раньше, днем позже — он все равно об этом никогда не узнает…

Женя ходил долго и вернулся, держа руки за спиной.

— Вот черт косорылый! Крыса тыловая! — выругался он, и я понял, что он костерит своего хозяина, довоенного еще инвалида, изуродованного в уличной драке. Но Женя ругался при мне в первый раз, и это больше клятв убедило меня в том, что шашка существует. А он наклонился ко мне и зашептал:

— Понимаешь, Дениска-ириска, я шашку в сарае закопал, открыто ее хранить нельзя, в колонию можно загреметь: холодное оружие! А его косорылие надумал дрова колоть. (В глубине двора и верно «раздавался топор дровосека».) Сейчас его не переждешь, это до ночи. — И тут Женя вытащил руки из-за спины:

— Возьми пока их.

В Жениных руках были… ножны! Настоящие, обшарпанные в боях и походах ножны, с медными петельками сбоку, с медным кольцом у устья и такими же пластинами на загнутом конце.



— Возьми их. А через три дня, когда придешь за книгой, я вложу в них шашку. И станешь ты уже не Дениска Пылаев, а Денис Давыдов. Слыхал о таком?

Мне уже надоело, злило меня это вечное сравнение с легендарным усачом, но, чтоб не обидеть Женю, я и вида не подал:

— Слыхал. Соратник Кутузова. Тоже партизан. Как Железняк, который погиб под твоим Херсоном.

— Точно. — Женя снова стал печален, опять родину вспомнил. — Бери ножны. Бери и помни мою доброту. Я для друга все отдам!

— Я тебя никогда не забуду, — сказал и я, чтоб утешить его, протянул ему заветную книгу. — На — читай.

Женя с тем же убитым лицом взял ее, и мне стало стыдно: за чужую, библиотечную книгу, данную на время, меня одаривают так по-царски:

— Слушай, Жень, а не жалко тебе расставаться с личным оружием?

— Жаль, конечно, — Женя тряхнул кудрявой головой, отгоняя печаль. — Но я надеюсь еще не такое достать… Вот придет вызов, вернемся мы домой, а в степи под Херсоном, знаешь, сколько всего валяется. Там страшные бои были. Пистолетом наверняка разживусь.

— Тебе хорошо, — сказал я, с трепетом принимая от него боевые ножны.

— Ты сразу домой беги, — сказал Женя, пожимая мне руку. — А то милиция увидит, станет допытывать, где взял. Ты меня выдашь, и все — пропал я. Не видать мне Херсона…

— Не выдам! Пусть хоть чо делают! Честное пионерское!

— Верю, верю…

И я полетел домой. А через три дня, отогнав в пасево корову, подрулил к Жениному дому. Открыв калитку, вошел в палисадник и тихо постучал в их, крайнее к воротам, окно. Но мне никто не ответил. Я ударил сильнее. Молчание… Дрожь недоброго предчувствия охватила меня. Я выскочил из палисадника и ударил в ворота — кулаками, ногами замолотил.

Ворота открыл косорылый, с огромным, через всю щеку шрамом хозяин.

— Ну, чо барзишь, чо барзишь?

— Женю позови! Квартиранта!

— Нету у меня никаких фатирантов. Были да сплыли, еще вчерась утресь вовсе съехали.

— Куда? В Херсон?

— В какой… Херсон? В город Свердловский. Его мать, херург, на срок сюды, в оспиталь, была завербована, а щас назад в институт вызвали. Вот и убрались в Свердловский.

Но для меня тогда что далекий, опаленный войной Херсон, что близкий тыловой Свердловск были одинаково недосягаемы.

— А он мне, Денису, ничего не наказывал передать? — с последней надеждой взмолился я. — Ты вспомни, дед?

— Никому ничо. Да такой разве чо другим оставит? Он наоборот чужое норовит прихватить. Не ты первый приходишь…

Но я уже не слышал старикана, проскочил мимо него и толкнул дверь Жениной боковушки— она была пуста. Лишь валялись на полу обрывки тетрадей за восьмой класс, сплошь испещренные жирными пятерками, да на стене, прямо на обоях, была намалевана чья-то смешная рожа.

Я подошел ближе. Нет! Мой друг меня не забыл, он оставил мне память — на стене был нарисован стриженный наголо лопоухий пацан с вытаращенными глазами и с кривой шашкой в руке. Ведь старший умный товарищ мой был, к прочим его талантам, еще и порядочный художник, оформлял школьную стеннуху, — на обоях был нарисован я, а для подтверждения внизу написаны стихи:

Шашки наголо, Денис,

Предводитель дохлых крыс!

И рука моя, в потной пятерне которой были зажаты боевые ножны, поднялась сама собой, и я, в куски, в лохмотья разбивая древний картон ножен, начал сечь ими направо и налево: по подлому рисунку, по стенам, по полу — по отличным оценкам лучшего ученика, общественного пионервожатого. Я выл, ругался и наотмашь, с полуплеча, с подтягом рубил, рубил до тех пор, пока в моей руке не остался от несчастных ножен один медный ободок.

Я не понимал, что бил тогда самого заклятого, пожизненного своего врага — политического спекулянта. Того, кто изображает великие чувства, не испытывая их, кто щеголяет высокими словами, сам в них не веря. Я этого, ясно, не понимал. Но для праведной ненависти вовсе не обязательно ясное понимание!..

Я бросил бесполезную медяшку в угол, вылез на улицу. И пошел туда, куда не идти не мог. К Леньке Шакалу — каяться.

Но сперва забежал домой, сгреб в охапку весь мой арсенал: автоматы, наганы, сабли, мечи — сгреб все это вдруг опостылевшее мне дерево, приволок в дом и бросил к печке, под ноги бабушке.

— Жги все к лешему! — сказал.

— Давно бы так, мой мальчик! — обрадовалась бабушка.

— У нас ничего поесть нет? — перебил я.

— Да ты, и часу не прошло, завтракал, теперь обеда жди.

— Понятно, — сказал я и, как только бабушка, орудуя ухватом, с головой залезла в печь, схватил почти новый кусок хозяйственного мыла, принесенного с завода мамой и лежащего на умывальнике… Я проводил операцию «мыло». Еще предстояло загнать его на рынке и на вырученные полторы-две сотни купить Леньке шамовки — хоть как-то замазать вину перед ним, хоть как-то оправдаться…

Ленька сидел во дворе своего дома на провалившейся завалинке и ел «калачики». Это высокое, с резными листьями растение в наше время росло повсюду — название его я забыл, да и не встретишь его почти нынче, даже в деревне редко увидишь, а в городе вовсе нет. Так вот — на верхушках его, туго, сжатых, будто персты в щепоть, к концу июня созревали плотненькие такие плодики, похожие на лилипутские калачики— сытные на вкус и неядовитые, брюхо набить можно, я сам их горстями понужал за милую душу… Шакал доедал свои последние: верхушки всех «калачиков» в его дворе были оборваны.

— Ну, Денис на завалинке прокис! — обрадовался мне Ленька, пуская на подбородок зеленую от «калачиков» слюну. — Вовсе зачитался, парень. Я жду, а ты не идешь. Чо хоть читал-то?

— Про одного памирского горца и его верную овчарку. Жуткое дело! — Я вытащил из кармана вместе с его ученическим билетом кусок мыла, билет отдал ему, а мыло завернул в репейный лопух. — Сейчас пойдем на рынок, загоним мыло, и ты поешь… Но понимаешь… — Я остановился, собираясь с духом, чтоб начать свое покаянье. — Понимаешь…

— Ничо я не понимаю, — уныло сказал Шакал. — Жрать, как твоя овчарка, хочу. Мы уж два дня без хлеба. Отец, старый оболдуй, до конца месяца весь паек выкупил, а новых карточек не дают, рано. Хоть ложись да помирай… Да ты присядь, я вот доем и пойдем… Может, ты «калачиков» желаешь?

— Нет. — Я сел, а мне надо было, дураку, тут же хватать Шакала и тащить на рынок. Но я хотел сперва все рассказать: тяжкий грех и смертельная обида жгли мне душу.

— Понимаешь, — сказал я после долгого молчания, нарушаемого только хрустом последних «калачиков» на Ленькиных челюстях. — Я ту книгу про горца записал не на себя — на другого. А у меня ее украли. Сволочь одна стырила. Понимаешь?

— Ну и чо? Велика беда — книга! — Ленька меня не слушал, не до книг ему было в его положении.

— Ладно, — сказал я, откладывая признание на потом. — Вставай, пошли.



Мы двинули к воротам, но ворота сами открылись навстречу нам — в них стояла… божья старушка из читалки. Проворная бабушка! Сама притопала… Ну все, я погиб.

— Здесь проживает Шакалов Леонид? — спросила бабуля, пытаясь разглядеть нас через доисторическое свое пенсне.

— Ну, я это, — нетерпеливо сказал Ленька, злясь, что нас задерживают. — Чо надо?

— «Чо надо?!» — заверещала, передразнивая, старая. — Попался, голубчик! Ворюга!

Ленька обалдел, разинул рот и выпучил глаза. Потом повернулся ко мне:

— Она чо, белены объелась?

— Я? Белены? — Старушка вовсе взвилась. — Это ты рехнулся! Самую читаемую книгу украл, гордость библиотеки. Как только твои грязные руки поднялись на такое? Сколько ребят без счастья оставил!

— Каких ребят? Какую книгу?! — отступая от наседавшей старухи, не выдержал, тоже взвыл Ленька. — Ничо я не брал! Ничо не знаю! Ни в каку библиотеку не ходил. Скажи, Дениска!

Теперь уже старушка вытаращила глаза от его наглости.

Они были так несчастливо-смешны в своем взаимном непонимании, так уморительно остолбенели с открытыми ртами, что сквозь мою страшную вину из меня вырвался невольный и позорный хохот. Я аж скорчился, чтоб задавить его. Но старуха услышала.

— Смеетесь? — горько сказала она и, покопавшись в своем древнем облупившемся ридикюле, вытащила злосчастный абонемент, заполненный на Шакала. — А это кто? Эх, ты, Шакалов Леонид Афанасьевич! Сын фронтовика…

Ленька растерянно взял абонемент, с трудом разобрал почерк.

— И не я это вовсе, — сказал обрадованно. — И отец у меня не Афанасий, и не на фронте. Дома сидит, старый оболдуй.

— Обманывал, значит? — опять перешла на крик старушка. — Сейчас же верни мне «Джуру»! Не то я милицию позову. В колонию тебя упеку, вора несчастного!

И тут Ленька впервые поглядел на меня — в его вечно пронзенных голодной болью глазах появилась еще одна боль: она начал понимать! Но, спасая меня, сзади раздался вдруг скрипучий грозный голос:

— Заткни фонтан, убогая! Шакаловы никогда ворами не были!

На худом крыльце, у открытых дверей, стоял, поддерживая двумя руками грязные подштанники, сивобородый, худой, как скелет, старец. Я впервые видел Ленькиного отца и ахнул: до чего же он древен, в чем душа?

— И мой младший тоже не вор. Заруби это себе на носу!

— Вот как? — старушонка мимо нас прыгнула к крыльцу. — Сам отец Афанасий собственной персоной.

— Какой я Афанасий восемь на семь?! — на весь двор со своей высоты заорал Ленькин батя. — Дермидонт я! Дермидонт Шакалов, красный партизан! У меня старший сын на фронте!.. Так что катись отседа, убогая.

— А ты меня, старую партийку, своим партизанством, гнилой пень, не стращай. У меня у самой двое сыновей воюют! Ты вот его, — она махнула в сторону Леньки, — как следует припугни, чтоб общественные книги не крал.

— Книги? Мой Ленькя? — И что-то похожее на смех вырвалось со скрипом из беззубого, огромного, как у Леньки, рта. — Его силком за них не усадишь. Как скурил с соседским парнем свой букварь еще в первом классе, так книжек в руки больше не брал. Иди в дом, найди хоть одну!

— А я ведь в шестой класс перешел, батя. — Ленька все так же, с болью и тоской, глядел мне в глаза: «За что ты меня ославил, друг Денис? Что я тебе плохого сделал?»

Он уже все-все понял, и я с подлым страхом ждал, что он скажет это сейчас вслух, разоблачит меня, и о моем воровстве узнают и дома, и в школе, и на улице — и не сносить мне стыда и позора!

Наконец, он отвернулся от меня и тоже шагнул к крыльцу.

— Ладно вам шуметь-то, — сказал. — Ну, унес я книжку домой, дал почитать одному человеку. Завтра заберу и притащу вам вашу «Шкуру», гад буду.

— Чо ты мелешь, последыш? — взвыл старик Шакалов, поднимая руки к небу, но тут же кидая их обратно вниз, чтоб подхватить падающие кальсоны. — Срам на всю фамилью! — крикнул он, исчезая в скрипучем нутре дома.

А старушка расцвела от счастья.

— Так бы сразу и говорил! — радостно затараторила она. — А то — я не я и подпись не моя! Завтра принесешь — из библиотеки мы тебя, конечно, исключим, такое правило. Но никуда сообщать не будем. А не вернешь, я снова приду. И не одна! — погрозила старушка…

Ленька снова сел на завалинку.

— Выходит, нету уже той книги? — спросил он.

— Я же тебе начал говорить, да ты не слушал. — И я рассказал всю эту позорную историю. Как на духу. — Прости меня, царь Леонид. — Но Ленька вряд ли оценил мою похвалу: историю Древней Греции он знал так же, как все другие истории. — Спасибо тебе. А про колонию этот божий одуванчик все врет, за одну книжку туда не посадят!

Ленька молчал, ковырял когтистым пальцем пыль завалинки. Потом сказал глухо:

— Знаешь чо, Денис, топай-ка ты отседа со своим мылом. Не надо мне от тебя ничего… Ох, тошно мне!

И его вдруг начало рвать. Тонкой зеленой струей. Видно, обессиленный голодом желудок не принял грубых «калачиков», или — что хуже — его мозг, душа его не смогли переварить моего подлого предательства, и его рвало от отвращения ко мне…

Наконец, он стер пучком травы зеленые пузыри с губ, сказал:

— Жалко «калачиков»-то, последние… А ты, Денис, уходи, ослободи двор…

Но Ленькиной гордости и стойкости хватило ненадолго. Голод не тетка. Когда через час, путем простого обмена «товар-товар», я махнул на рынке свое мыло на полбулки пеклеванного хлеба и снова явился к нему, он тот хлеб принял. Ленька ел, глотая большими кусками и запивая каждый глоток сырой колодезной водой, а я глядел на него, и не прежняя жалость, но настоящее преклонение переполняло меня.

Вот когда я впервые понял, еще, конечно, тоже не умея сформулировать это понимание, как и свою ненависть к лжехерсонцу Жене, понял, что нравственная высота человека вовсе не прямо пропорциональна его школьным отметкам, начитанности, его всезнайству. Бывает и наоборот: чем человек проще, чем ближе к земле, к «калачикам», тем он чище, а образованный гад во сто раз хуже гада-дикаря!

…Поздно вечером, уже засыпая, я услышал сквозь всхлипы малолетнего брата Вовки, оплакивающего сожженное оружие, услышал, как разоряется внизу, в кухне, бабушка, ища пропавшее мыло и костеря самою себя:

— Опять я, несчастная вредительница, мыло, видимо, в поганое ведро столкнула. Люди за него работают, а я целый кусок нетронутый на помойку выплеснула. А теперь ищи-свищи… Совсем я отживаю, трубка клистирная, прости меня, Андрюшенька!..

Это она просила прощение за украденное мной мыло у нашего отца, у зятя своего, от которого известий не было уже полгода.

И я завыл под своим одеялом, не вынеся этих причитаний. Завыл вслед Вовке, папиному любимцу…

Загрузка...