5

Наш выпускной вечер начался в восемь часов.

Сперва всех насмешил Широчайший — Василий Александрович, председатель экзаменационной комиссии.

— Попрошу снять головные уборы, — сказал он.

Все заулыбались и уставились на меня — я схватился за голову: на ней забыто торчала солдатская пилотка.

— И вернуть хозяину! — Василий Александрович, сверкнув очками, прочитал гробовым голосом, опять из Пушкина: «Ужасный век, ужасные сердца!».

Улыбки сменил дружный хохот: дело в том, что «хозяином» этой пилотки был наш школьный скелет, учебное пособие по имени Федя. Он стоял в каменной части школы, в зоологическом кабинете, высокий крупный мужчина, желто блестя отполированными костями и нагло улыбаясь своими здоровенными, один к одному, зубами.

Заходя в кабинет перед уроками зоологии, Борька Петух обычно тряс его длинную кость: «Здорово, Федя!» — на что скелет отвечал тихим приветливым звоном своих костей. А однажды кто-то напялил на него эту пилотку. Наша одноногая биологиня Клавдия Ивановна сорвала ее и выбросила, один раз даже в форточку, но пилотка каким-то неведомым образом упорно возвращалась на голый череп, придавая Феде уморительно боевой вид.

Потом и Клавдия Ивановна, приняв шутку, привыкла к Фединой пилотке и снимала ее только, объясняя строение черепа.

И вот сегодня, скитаясь перед вечером в волненье по школе, я забрел в зоокабинет и примерил Федину пилотку — она оказалась мне как раз. Из стекла шкафа с заспиртованными глистами, змеями и человеческим эмбрионом (да, человек в этом кабинете был представлен от плода до скелета, от рождения до смерти!) на меня глянуло не мое, а будто чужое — с заострившимися скулами лицо, с большими тревожными темными глазами, повзрослевшее под пилоткой. Лицо солдата. В это время раздался звонок, собирающий всех в коридор деревянного здания, который служил нам вместо актового зала, и я, забыв о пилотке, прямо в ней сбежал вниз…

А сейчас все хохотали, даже Леха Быков — вот нервы! — улыбался. А может, он не принял всерьез моей угрозы? Тем лучше…

Я сорвал пилотку и сунул ее в карман.

На сцену вышел наш директор Виктор Иванович.

— Семь лет назад, — сказал Витя, — я вас несмышлеными детьми принял из рук родителей. За два года до начала войны. А потом пришла она. Вы голодали и холодали… — На обычно бледных щеках нашего директора выступил чахоточный румянец. — Но держались и — выдержали! Не удалось Гитлеру ни армию нашу победить, ни даже наших детей. Честь вам и хвала, друзья мои! А сегодня вы получаете свидетельства, первую путевку в жизнь. — Витя помолчал, видать, перехватило дыхание, потом взял из стопки на столе верхний лист: — Сергей Часкидов! Свидетельство с отличием!

Серега Часкидов вскочил на сцену.

— Ну, Серый, — улыбнулся Витя, — сколько я тебя раз из школы исключал? Четыре?

— Нет, пять, — ответил Серега. — Спасибо, что в шестой и последний раз не исключили. Большое спасибо вам всем!

Заулыбались и захлопали на сцене и в зале — хороший был парень Серега Часкидов!..

После выдачи свидетельств — свернув в трубочки, мы рассовали их кто куда — нас поздравили Василий Александрович и Екатерина Захаровна. Слава богу, что Адельки-Сардельки не было: она бы развела тут лицемерную говорильню, все бы испортила. Неужели Витя, наконец, от нее избавился?

А потом начался концерт.

Первыми, как всегда, выступили славные представители Пароходной улицы Борька Петух и Серега Часкидов. Наши народные артисты. Народные потому, что со своей «Хирургией» (инсценировкой чеховского рассказа) они обошли все рабочие клубы и военные госпитали. Но или они заиграли свою комедь, или тоже сказалось волнение от предстоящей битвы — выступили без обычного уморительного блеска. Серый, игравший фельдшера-зубодрала, вдруг беспричинно замирал со своими страшными щипцами, не зная, что делать, а Петух (что с ним, с его сумасшедшей памятью сроду не бывало) вдруг забыл чеховский текст и понес отсебятину.

Куда больше насмешил нас второй номер, хотя по идее он был совершенно серьезен.

На сцену забрались наши недомерки, бывший вшиварь Юрка Котляров и вечно сонный Ванька Шевкун. Они встали рядом, глянули друг на дружку, протянули вперед руки, словно взяли за уздцы невидимых лошадей, и вдруг отчаянно затопали, изображая цоканье копыт. И запели, забазлали во все горло:

Копыта звонкие стучат

По пы-ыльной мостовой!

Вор-роны ч-черные кричат

У нас над гол-ловой!

Голосишки у них были хилые, слух вовсе отсутствовал, но все эти нехватки они компенсировали истошностью и старанием. Народ в зале лег в лежку. Даже аккомпанирующий им мастер на все руки Яша-Пазуха хихикал, уткнувшись в меха аккордеона.

Друзья! Закутайтесь в плащи.

Т-труби протяжно р-рог!

Ты с нами встречи не ищи!

Бандит! С больших! Дор-рог!..

Изрубив и перестреляв всех бандитов и врагов, наши гиганты не убежали со сцены, а бешено, с кулаками поспорив, что петь еще, рванули песенку фронтового шофера, вертя перед собой руками, будто крутили баранки. Особенно у них был отработан припев:

Эх, помирать нам рановато, эх! —

тут певцы, разом, и хитро подмигнув в зал, возопили:

Есть у нас еще дома дела, да!

Теперь уже хохотали все. И мы, и директор Витя, и Вася Широчайший, и даже стоящая в дали коридора наша вечная гардеробщица Ульяна Никифоровна. Под этот хохот, гордо подняв головы, и сошли певцы со сиены.

Но следующий номер перевернул все, бросил в дрожь, пронзил сердца великим.

На сцену вышла Марина Матвеевна Обрезкова.

Она расстегнула две верхние пуговицы своей гимнастерки, освобождая нежную, высокую шею, горло освобождая, и, переждав смех, тихо, торжественно сказала:

— Маргарита Алигер. «Зоя». Отрывок из поэмы.

Марина Матвеевна не смогла, конечно, в полную силу заменить неистовую Тасю-Маковку, не хватало ей еще мастерства и убежденности, а возможно, и глубины знания. Но она тоже любила историю, была справедлива в оценках, и мы ее приняли.

Но то, что она сделает сейчас, на этой маленькой, скрипучей нашей сцене, мы и представить не могли.

Это, собственно, был не отрывок, а отрывки из поэмы, самые сильные, собранные, как в кулак, в один могучий кусок.

Она начала тихо, словно вглядываясь своими грустными огромными глазами в предвоенную даль:

Жизнь была скудна и небогата.

Дети подрастали без отца.

Маленькая мамина зарплата —

Месяц не дотянешь до конца…

Но постепенно, вырываясь из дали, голос ее креп, ширился — Зоя вступила в комсомол, и мы, тоже комсомольцы первого года, тоже платившие взносы по двадцать копеек, признали себя…

С девятого класса, с минувшего лета

У тебя была книжечка серого цвета.

Ее ты в отдельном кармашке носила

И взносы по двадцать копеек вносила

И остро защемило в груди от этого узнавания, но, не давая нам опомниться, Марина ударила замерший зал — войной… Военкомат. Отправка в тыл врага. Плен. Пытки. Восхождение на Голгофу… И уже не прекрасная наша учительница истории хромовыми сапожками шла по сцене, а та измученная гордая девочка ступала по скользкой дороге обмороженными, окровавленными ногами, и не расшатанные половицы нашей школьной сцены скрипели — это скрипел обжигающий, заледеневший за ночь снег под босыми ступнями Зои…

Вот она встала на табуретку и в последнем усилии схватилась за упавшую на шею петлю:

Всех не перевешаешь. Много нас.

Миллионы нас!..

Я вдруг представил, как раньше читала (а она, конечно, читала это и раньше — стихи были прочувствованы и поняты ею до конца), читала там, на фронте, где-нибудь стоя на танке или лафете орудия, и как обмирали, как наливались теплыми слезами и новой силой замерзшие и усталые солдатские сердца: мне стало жутко, больно и высоко.

Фашист выбил табуретку из-под девичьих окровавленных ног. Но смерти не наступило.

Жги меня страдание чужое,

Стань родною мукою моей.

Мне хотелось рассказать про Зою

Так, чтоб задохнуться вместе с ней.

Родина,

мне нет другой дороги.

Пусть пройдут, как пули, сквозь меня

Все твои раненья и тревоги,

Все порывы твоего огня!..

Марина Матвеевна давно ушла со сцены. А зал молчал. Не было сил ни хлопать, ни кричать: мы знали, мы чувствовали, что с этим мгновением нам жить долго, может, всю жизнь. Всхлипнула сзади неутешная Ульяна Никифоровна, утер невольную слезу Василий Александрович.

В этом молчании и вышел на люди Венька Рублик, наш классный Паганини. Он мучал свою древнюю обшарпанную скрипку уже года три, с пятого класса, иод началом регента Казанской церкви и нашего учителя черчения старика Степанова, обладателя могучего баса-профундо, и я не раз, заходя на Липовый тракт, где эвакуированные Рублевы (Венька и его горбатенький отец-часовщик) обретались в приспособленной под жилье бане, слушал остервенелое пиликанье, слушал, пока хватало терпения — Венька готовился в музыкальное училище. И сейчас, если не считать его мелких халтур на еврейских свадьбах и похоронах, он впервые проходил проверку на публике.

— Сен-Санс. Рондо-каприччиозо! — испуганно объявил он и, как вытный (на Зые так называли тех, кто хотел казаться взаправдашним, настоящим), положил на плечо, под скрипку, белоснежный платок, тряхнул кудрявой головенкой и поднял смычок…

Я не раз обмирал, слушая по радио это пронзительное и верно капризное рондо, и похолодел за Веньку: хоть не первый, но все ж приятель, родная душа, — а вдруг сорвется? Или, как там у них, лабухов, говорят, — облажается… Но или все были еще под впечатлением высоких стихов, или Венька на самом деле кое-чего добился за эти мученические годы в своей баньке, но его тоже слушали серьезно, без смешков, тоже замерев, и проводили аплодисментами. Потом опять вышел Яша-Пазуха и, разгоняя торжественную тишину, вдруг ударил всей пятерней по клавишам:

— А теперь заключительный номер нашей программы! Мы, правду сказать, не репетировали, товарищ решил выступить в последний момент… Итак — Леонид Шакалов! Народный рурский танец «Цы-га-ночка»!

Когда пели наши вшивари-гиганты, мы думали, что это уже предел смеха. Но оказалось, что смешному, как и трагическому, предела нет.

Шакал вылез на сцену красный, в растоптанных ботинках, в отвислых на коленях, сроду не глаженных штанах своих и громко на весь зал шмыгнул носом.

Пролетел легкий смешок, и теперь мне стало по-настоящему страшно за моего бедного и настоящего друга: зачем он-то вылез? Опозорится ведь, чучело! Я, понятно, и не воображал даже, что меня, что всех нас ждет настоящий праздник!..

— И — раз! — скомандовал Яша-Пазуха.

Ленька выкинул далеко вперед свою длинную ногу, задержал ее в полете и, когда Яша рванул меха, со страшным грохотом опустил на пол. И пошел, поехал… Обучался он этому дикому танцу, видно, в первых классах, а может, в детском еще садике (в военную голодную пору ему, ясно, не до плясок было), движения его сложностью не отличались, были по-детски однообразны, но каким азартом, какой страстью кипели его приседания, отчаянные хлопки ладонями по впалой груди и худым ляжкам, его лихие выкрики, взмахи ног и рук! Казалось, он вот-вот разлетится на части, не соберешь после…



Зал хохотал, визжал, топал вместе с Ленькой десятками ног — колебалась не только сцена, весь наш старый деревянный пристрой ходил ходуном, как при землетрясении. А Ленька плясал, вытаращив глаза… И вдруг в этом грохочущем содоме меня пронзила простая до слез догадка: Ленька плясал больше не от радости, что свалил тяжкие экзамены, что закончил школу, нет! Своей первобытной пляской он благодарил, как мог, меня, класс, учителей своих., Он понимал, что нелеп, смешон, но он все-таки не струсил, вышел на люди, милый, честный, чистый, всеблагородный Ленька!.. И я уже не мог понять: смех или рыдания рвутся из моего горла…

Ленька сделал последний отчаянный прыжок, и тут один разбитый его обуток сорвался с ноги и, тяжелым снарядом просвистев над нашими головами, упал возле Ульяны Никифоровны, и она отпрыгнула от него, будто боясь взрыва.

Зал ответил на это уже бессильным смехом. А наш бедный Вася Широчайший, тонкой натуре которого смешное в таких чудовищных дозах было просто смертельно, в изнеможении упал головой на плечо директора Вити.

Великий же плясун спрыгнул на одной ноге со сцены и так, на одной ноге, проскакал к Ульяне Никифоровне.

— Концерт окончен! — крикнул Яша-Пазуха. — До следующего года, ребята!

…Слова его еще звучали в воздухе, но первая наша пятерка во главе с Ванькой Хрубилой встала и пошла. От школы, слева и справа, спускались к реке два проулка — Кривой и Короткий. Ванька вел свою дружину в Кривой, чтоб перекрыть Лехе Быкову все пути отступления.

Следом, чуть подождав, поднялся Борька Петух, и вторая наша пятерка двинулась в Короткий — встречать Леху…

Он не появлялся долго. Мы уже закурили по второму «гвоздю» — курили по случаю окончания учебы не обычный самосад, а папиросы, хоть и тонкие. Лехи все не было.

— Может, ночевать он там останется, — проворчал Борька. — Зря ты, Пылаев, предупредил, что мы его бить будем. Сдрейфит или охрану из учителей возьмет.

— Нет, — сказал я. — Он хоть и гад, но не трус.

И, подтверждая мои слова, на высоком крыльце школы, хорошо видном из нашей засады, возник Леха Быков. Красивый и широкоплечий в своей расстегнутой сталинке — настоящий мужик. По спине моей пробежал холод: а что если мы не справимся с ним?.. Леха взглянул по сторонам, видно, ища нас. Не нашел. И, спрыгнув с крыльца, спокойно пошагал серединой улицы. Домой.

Я растоптал папироску, вытащил из кармана и надел пилотку.

— Пошли, — сказал Борька.

И наша пятерка встала на Лехином пути. Выросла так внезапно, что тот даже остановился от неожиданности, невольно оглянулся назад.

Сзади, тоже покинув свою позицию, надвигалась на него пятерка Ваньки Хрубилы.

— Так, — сказал Леха. — Десять на одного? Мало что-то вас… Ну, кто первый? — И, наклонив голову, утопив свой могучий подбородок в вороте рубашки, он встал в боксерскую стойку. — Жду.

И тут, словно камень из пращи, вылетел из нашего сомкнувшегося кольца Ванька Хрубило — так же, как когда-то летел он на Вития Кукушкина, отчаянно, без оглядки, но уже с силой и умением выросшего и приобретшего опыт в последующих драках.

Леха не успел среагировать на Ванькин прыжок, его страшный кулак только скользнул по шишкастой голове, и Ванька врезался в Лехин бок. Быков качнулся, и сразу все мы навалились на него и, подмяв, рухнули в пыль дороги. Мелькнули кулаки. Еще минута, и наш тиран был вбит в землю.

Но Серега Часкидов, благородный и нежный начальничий сынок, крикнул:

— Стой, ребята, лежачего не бьют.

Мы отпустили нашего врага и встали. Он лежал, все еще закрывая локтями лицо. Потом медленно поднялся, весь от растерзанного пробора на голове до щегольских сапог — в пыли и грязи. По могучему подбородку текла слюна, а в глазах его, маленьких и волчьих глазах, я увидел то, что, думал, никогда не появляется в них: страх!

— Не надо, парни, — попросил он. — За что?

— Чо, не сладко? — «усмехнулся Борька Петух. — А нас лупить сладко было? Да?

Тут к Лехе молча шагнул Серега Часкидов и два раза, слева и справа, ударил его по щекам. Не сильно, ладошкой, больше для позора.

Мы замерли—, сейчас Леха не стерпит и врежет открыто стоящему перед ним Сереге, и мы снова ринемся на него. Но это был уже не тот грозный Быков, а безликое существо, впервые, внезапно и до конца, смятое страхом: идя на вечер, идя на нас, он и сам, конечно, не знал, что с ним такое возможно…

— Ну, извините, парни, — повторил он, тряся толстыми губами.

Все невольно отвели от него глаза: больно, противно было глядеть на униженное, грязное, слюнявое это лицо. Ребята смотрели на Борьку Петуха, априори признанного лидером, главой нашей вновь победившей классной республики. А Борька поглядел на меня:

— Ну как, Пылаев, отпустим, ли чо, зайца? А то в галифе свое накладет, развоняет на Всю улицу.

Я через силу снова повернулся к моему вчерашнему сюзерену и столкнулся с его глазами: в них была такая тоска, боль, такая мольба, что моя ненависть растворилась в жалости и стыде за него. Жалость к людям, стыд за них, любовь к ним — это были не случайные и временные, как ненависть, это были изначальные, вечные, с молоком матери впитанные нами, зыйскими ребятами, чувства.

— Ладно, — сказал я. — Пусть катится. Но чтоб его ноги больше в нашей школе не было. Пусть за три километра обходит ее, скот позорный.

— Что стоишь — иди, — сказал Серега Часкидов. — Пока мы добрые.

Леха нерешительно двинулся через наше кольцо. Мы молчали. И только Ванька Хрубило — у него воспитание все ж таки было другое, заречинское! — со слезами обиды крикнул:

— Да вы чо, обалдели, робя!.. Вы хоть слово с него возьмите, а то изуродует он нас потом по одному!

— Обещай! — приказал Петух.

— Обещаю, — Леха вытер ладонью слюну. — Никого не трону, сука буду.

И когда мы расступились и он почти освободился из наших тисков, на крыльцо школы вылетела историчка Марина Обрезкова. И спрыгнув на землю, высоко поднимая в беге белые коленки, кинулась к нам, на миг замерла перед растерзанным Лехой, убедилась в своей догадке, быстро оглядела нас и, рванувшись, вцепилась мне в грудь:

— Это все ты, гигант мысли, устроил! — кричала она, рвя своими руками мою рубашку и пиджак. — Друг-предатель! Брут сопливый!

Исчезла хорошая учительница и великая артистка — перед нами бесилась разъяренная, как ее темные предки в драках, ключевская девка.

Вот когда мне стало и в самом деле невыносимо больно: я ведь, дурак наивный, несмотря ни на что, мечтал и надеялся, мучаясь ночами первой любовной тоской, что не так когда-нибудь коснутся меня эти нежные руки и не ненавистью будут гореть эти прекрасные огромные глаза… «Господи! Дай мне силы не упасть, — молился я про себя, дергаясь в ее руках. — Дай мне силы пережить это, господи!..»

И бог услышал — Обрезкова отпустила меня и, полуобняв за плечи нашего врага, повела его от нас.

Они шли назад, к школе.

Меня же обнял Борька Петух:

— Брось, Дениска, не расстраивайся. Дура она, слепая дура. Чо с них возьмешь, с баб? — И он вдруг запел, заорал вслед уходящим одну из популярных среди нас в то время английских морских песенок, чуть переиначив ее:

Будьте к нему не строги.

Он ведь устал с дороги.

Дайте стакан вина!

А Ванька Хрубило засунул в рот два пальца и по-разбойничьи похабно свистнул. И от Борькиной ли песенки, от этого ли свиста, или сам вдруг поняв позор бабьего заступничества, Леха Быков, не доходя до школы, рванулся из рук Марины Матвеевны и кинулся прочь вдоль улицы. Он убегал, сопровождаемый пронзительным, теперь уже общим нашим свистом…

— Чо-то неохота домой идти, — казал Борька Петух. — Больно уж вечер хороший. Айда, робя, на Лисью гору.

— Нет, — замотал шишкастой головой Ванька Хрубило. — Я в свою Заречную побегу. Хвастаться, пока светло. Ведь мои предки, да и вся улица не верили, что я школу-то кончу. А вот оно, свидетельство! Одно на всю Заречную, — Ванька вытащил из-за пазухи смятый лист, разгладил его. — Пока, робя. Теперь можно и в горный техникум поступать!

Он пошел. За ним потянулись и другие. Остались мы только втроем. Соседи: Борька Петух, Часкидов и я. Да еще за углом Кривого переулка я заметил давно торчащую там тощую фигуру моего друга Леньки Шакала. Но с собой не позвал: скучно нам с ним будет, да и ему среди нас, умников, одиноко… Завтра увидимся, Ленька!

— Ну, пошли, — сказал я., И прочитал из Гейне, или, как упорно называл его на немецкий манер Вася Широчайший, из Хайне:

— Auf die Bergen will ich steigen.

А Борька Петух опять запел своим дурным — без слуха, без памяти — голосом. Снова одну из английских, переделанных на наш зыйский лад песенок:

В Кейптаунском порту с какао на борту

«Жанетта» заправляла такелаж.

И прежде, чем уйти в далекие пути,

На берег был отпущен экипаж.

И мы, вновь свободные граждане, вольные пожиратели пространств, торжествуя свою победу, заорали в три юных глотки припев:

Идут, сутулятся,

Вливаясь в улицы,

И клеши новые ласкает бриз!..

На Лисьей горе, парящей своей голой вершиной и древней сторожевой башней над всем нашим городом, я не был лет пять, всю войну не был — жизнь шла в голодной суете, в трудной борьбе жизнь шла: не до высокого парения, не до тихих спокойных дум нам было.

Когда мы, отдышавшись от крутого подъема, уселись на сложенном из доисторических гранитных плит высоком цоколе башни, на город далеко внизу под нами легли поздние июньские сумерки. Окраины — Ключи, Тальянка, Зыя — были уже едва различимы, просто угадывались по первым вспыхнувшим огням, зато старый завод четко выделялся на фоне неба округлыми контурами домен и кауперов, да городской пруд, привольно раскинувшийся до самых дальних лесов и накопивший в глуби своей за долгий день огромный запас солнца, возвращая его, светился изнутри темной голубизной, почти синью. И на этой сини шумно скользили паруса, как белые бабочки-капустницы, сложившие крылья, и казалось, что там, вдали, они расправят крылья, вспорхнут и скроются в темноте неба… Тогда, в первые послевоенные годы, парусников было много на нашем пруду — потом их вытеснят практичные, быстрые и вонюче ревущие моторки. Но это будет потом — тогда по глубокой сини пруда летели белые паруса.

Белеет парус одинокий

В тумане моря голубом,—

не выдержал и вспомнил Серега. Я же опять прочитал из Гейне, из любимой Васей «Лорелеи»:

Прохладен воздух, темнеет,

Но Рейна глубь светла.

В лучах зари пламенеет

Высокая скала…

А Борька Петух, вечно крикливый, ехидный, деревянный Борька, стихов этих знающий прорву, сейчас неожиданно притих, бросил со скалы вниз нераскуренную папироску, заложил руки за голову и сказал лишь:

— Как привольно-то, робя. Как хорошо.

— И жизнь только начинается, — сказал я.

— И войны больше нет, — сказал Борька.

— И никогда больше не будет, — сказал Серега…

Мы опять замолчали. И только когда на Лисью гору, на нашу скалу совсем легла тьма, на сторожевой башне зажегся предупреждающий самолеты красный маячок, и мы встали, чтоб спускаться, Борька показал вдаль:

— Глянь, робя. А в нашей-то школе окна Светятся.

Действительно, в нашей двадцать третьей школе, хорошо видной отсюда, потому что она стояла на угоре, на красном месте Зыйского Криуля, в каменной ее части на втором этаже пластали все окна.

— Учителя, наверно, наш выпуск празднуют.

— И Вася Широчайший с Ульяной Никифоровной танцуют танго.

Мы засмеялись, представив эту невероятную сцену, и так, смеясь и дурачась, спустились вниз к городу.

…Мы вернемся сюда только через три года, после десятого класса, после долгого, на всю ночь, с вином, выпускного бала. Так же тихо будет лежать внизу Мой Город, еще не пробудившийся, в ранней голубой дымке, а остывший за ночь пруд, уже светлый посередине, будет исходить по берегам легким туманом. Но душам нашим не станет здесь так же легко и тихо. Мы придем сюда не одни, и подружки наши, девочки из соседней женской школы, будут ломаться и хныкать от усталости и утренней прохлады, а нас — томить уходящий хмель. Но больше — жалость к минувшему ясному прошлому и тревожная неопределенность будущего…

Нет, никогда нам уже не станет так хорошо, как в наше первое послевоенное восхождение на Лисью гору!

Мы миновали центр, процокали каблуками по настилу Моральского моста, вышли на улицу Фрунзе. И тут под фонарем на углу Зыйского Криуля нос к носу столкнулись, врезались с ходу в Леху Быкова. Как раз на том самом месте, где была в войну глубокая длинная яма — место наших детских кровавых ристалищ, теперь, слава богу, засыпанная.

Уже по виду его — он стоял, широко расставив ноги и улыбаясь, — мы учуяли что-то неладное.

— А вот они где, народные мстители, — сказал Леха, зачем-то натягивая в такую теплынь на большущие кулаки кожаные перчатки. — Мы их по всей Зые ищем, а они лунные ванны принимают. Ха-ха-ха!

Рядом с ним, чуть сзади, полукругом стояли: кто, точно разобрать было трудно; Пять молчаливых фигур, пять телохранителей нашего красавца Быкова, возможно, из того же «Военторга». Их явление здесь говорило: Леха готовил расправу… Почему же мы тогда, все поняв, не кинулись врассыпную, не пустились в спасительные бега? Вряд бы догнали они нас в наших родных зыйских, до камешка знакомых нам улицах и закоулках… Но, видно, после всего, что было в тот вечер, — нашего выпуска, нашей победы, нашего свободного парения на Лисьей горе, — к позорному бегству мы просто были не способны. Да и страха мы не чувствовали. Разве могли мы бояться человечка, еще час назад трясшегося от страха и униженно, слюняво просившего у нас прощения?.. Так мы и стояли, тоже молча наблюдая, как обходят нас тени, прижимая к Быкову, уже натянувшему (чтоб не побить пальцы) движением палача (чтоб не оставить на себе наших следов) свои офицерские перчатки.

— Значит, «за гранью дружеских штыков» нас уродовать станешь? — Сумасшедшая память Борьки Петухова и тут не подвела, сработала четко: «Мцыри» вспомнил! Ну — гений!

— Заткни хаволо! — Кто-то прихватил его сзади за локти. И тогда выступил вперед я, потверже уперся в бугорок под ногами; я затеял всю эту историю, и мне первому отвечать:

— Бей, сволочь! Бей, мешок с дерьмом из американской тушенки!

Леха шагнул ко мне и откинулся всем телом назади — для удара.

Но удара я не почувствовал, боли тоже — наоборот, легкость свободного, параллельно земле полета. И, врезавшись в землю, тут же вскочил — под новый удар, для нового злого крика. Но крик мой вдруг захлебнулся в чем-то горячем, соленом, мгновенно затопившем нос, рот, глотку, и, чтоб горячее красное не хлестнуло на рубашку, навек испортив ее, я машинально сорвал с головы забытую пилотку; пилотку скелета Феди, и прижал ее к лицу…

Моя кровь! Кровь человека. Кровь всех живых существ на земле. Несравненное творение природы — великий жизненоситель… Пока ты есть в нас, пока ты движешься, потоком в аорте и капельками в малых капиллярах, — мы живы. Остановилась, иссякла, и нас нет…


Тогда, в ту ночь, я, гордившийся раньше своим крепким носом, который не разбивали даже в самых жестоких драках, впервые понял эту простую истину. Потом, через много лет, жизнь мне снова напомнит о ней.

Второй раз — тоже в июне, в мой уже двадцать седьмой Троицын день, на буровой 711, в Башкирии…

Все у нас как-то лихо заладилось с утра. Пробурили одним рывком пять метров, «взяли деньги», потом быстро, без задержек, подняли из скважины инструмент — почти сотню «свечей», спаренных десятиметровых бурильных труб. Сменили сносившееся, с истертыми шарошками долото, поставили новое и начали спуск. Иван Трубников, наш бурильщик, только покрикивал от радости: полторы минуты — «свеча», полторы минуты — «свеча»! Если так пойдет, мы еще пяток метров рванем, всем другим вахтам свечу вставим. За тонкими щелястыми досками, которыми была снизу обшита буровая, выл степной ветер, хлестал из скважины нам под ноги глинистый раствор, а мы с Николой Лядовым, два помбура, метались у ротора, подавали с «подсвечника» и навинчивали трубы. И буровая колонна почти без остановок неслась вниз, и не было обычной усталости от борьбы с железом — была легкость и счастье удачной работы!.. Но когда оставалось спустить всего с десяток «свечей», верховой ветер качнул систему. Иван Трубников не успел вовремя смайнать лебедку, я поскользнулся, «свеча», вихнувшись, вырвалась из мокрых рукавиц и врезалась в меня, припечатывая к замерзшей сзади слоновьей чугунной башке вертлюга. «Все, кранты», — успел подумать я… Но тот же глинистый раствор, на котором я поскользнулся, меня и спас — унес вниз мои ноги, и труба только шаркнула резьбой мне по лбу, а вертлюг, разодрав затылок, не успел сплющить голову — из-под смятой фуражки хлестнула, мешаясь с желтым раствором, красная кровь — моя кровь.

Я не помню, как они, мои ребята, вахта моя, бегом, меняясь друг с другом, несли меня три километра в поселок, как там накладывали швы… Когда-нибудь я напишу (если раньше не придет мое последнее кровавое искупленье), я напишу о том, как проснулся ночью, разбуженный безудержным из открытого окна щелканьем соловьев и прорывающимися сквозь него звуками недалекого баяна, как поднялся, бережно придерживая перебинтованную толсто голову пальцами, которые сразу стали красными, кровь еще сочилась, пропитывая слои бинтов и ваты, как пошел на зов соловьев, а больше баяна, как увидел моих, ребят, всю вахту, сидящую на скамейке в больничном саду, как Иван Трубников задержал руки на клавишах, как ребята сдвинулись, пуская меня рядом, и как рванули шепотом свою любимую, бригадную:

Потому что день рожденья

Только ра-аз в го-оду!..

Когда-нибудь, может, я напишу и про третье мое искупленье кровью. Пока самое страшное, страшное своей внешней беспричинностью. Оно пришло еще через десять лет, когда ударила меня, закрутила в неистовом вихре любовь. Ясно, не первая, и, возможно, не главная. Но любовь, не знающая пресыщения и сна, страсть, не ведающая усталости и открывшая такие таящиеся во мне силы, которые были не известны доселе даже мне самому. О, как я был здоров, как легок и счастлив. И когда через две недели мы решили на время расстаться: мне надо было сделать срочную работу — и я, придя в заброшенную свою комнатенку, вложил в пишущую машинку чистый лист и пошел в ванную умыться перед началом, — на белый кафель ванны капнула из моего носа маленькая красная капля. Потом другая… Я намочил полотенце, положил его на лицо, лег на кровать. И — сладко задремал. Очнулся от нехватки воздуха — кровь булькала в моем горле, стекала с полотенца, лужей стояла на полу. Я поднялся, но успел дойти только до двери — упал. Я лежал и с безразличным спокойствием наблюдал, как кровь течет по груди, по рукам, расползается по половицам, вытекает под дверь. Я смотрел, как вытекает из меня моя жизнь…

Потом дверь открылась сама. Но спасла меня не моя любовь, учуявшая беду и кинувшаяся на выручку, нет, — меня спасла соседка, простая продавщица из мясного отдела, пришедшая взять с меня старый долг. Спасибо вам, люди, живущие рядом с нами!..

И тогда, лежа с двумя капельницами, — вливание делали сразу в обе руки, — я и подумал, что за все лучшее в жизни человек расплачивается главным ее носителем — кровью! И за счастье свободы, и за счастье труда, и за счастье любви!

Но вначале и прежде всего — за счастье свободы!..


…— Ну, этот заткнулся, — сказал Быков. — Долго будет помнить нашу дружбу.

Я вылил из пилотки натекшую кровь, хотел сказать, что нет, не заткнулся, что все запомню, но из губ вылетели, лопаясь, только кровавые пузыри, а движение мое остановил один из подручных, прихватив сзади за шиворот.

Быков двинулся на Борьку Петухова.

Борька закрыл лицо руками, но Быков ударил снизу, в солнечное сплетение любимым своим апперкотом, который он мне, хвастаясь, не раз показывал. Борька согнулся, потеряв дыхание: опустил руки. И тогда Быков сокрушил его крюком в челюсть, и Борька упал, царапая ногтями землю, все еще не в силах продохнуть…

— Давай кончай, — просипел один из дружков, самый большой, тот что стоял за Петуховым. — Светает.

— Один момент, — сказал Быков, снова поднимая свой кулак — уже на Серегу.

Но странно: самый из нас слабый на вид Серега Часкидов, к тому же защищавшийся только одной рукой, другую он зачем-то прижимал к животу, видно, оберегая печень, желтухой маленький болел, наш Серый держался дольше всех. А может, дело было не в его стойкости — просто Быков не хотел заваливать его сразу, а бил расчетливо, скользом, что было особенно больно и оставляло синяки, — мстил ему за те две позорные пощечины… Серега качался, но не падал, стоял…

— Кончай в натуре… Горим мы! — не выдержал еще один из прихлебателей. — Вдруг кто увидит.

И Быков замахнулся для решающего удара. И тут в полумраке уже наступившего рассвета— долго же он нас уродовал, гад! — из-за угла вылетела какая-то долгая нелепая фигура и повисла на быковской занесенной руке. Быков качнулся от неожиданности, а мы — и я, и поднявшийся на коленки Борька, и Cepeга с его начинающим уже синеть и опухать ликом, — разинули рты: на руке Быкова висел Ленька Шакалов! Мой сердечный, до конца преданный друг… Значит, ему тоже не спалось, и он бродил за нами следом, томимый теплой ночью и радостью конца учебы, шастал по улицам, не решаясь подойти к нам, боясь помешать, показаться лишним… Милый, смешной, верный Шакал!

Растерявшийся сперва Быков, узнав его, зло хохотнул, но в злобе его уже чувствовалась истеричность, и, развернувшись, свободной левой врезал Леньке в его слабый тощий живот. Тот дрыгнул длинными ногами, без звука ткнулся носом в пыль. За все вот это… Быков наклонился, чтоб поднять и бить Леньку дальше, но Серега Часкидов, один глаз которого совсем заплыл, остановил Быкова криком:

— Не тронь его, мерзавец!

А «большой», выставив вперед кировские часы-бочата на волосатом запястье, взмолился:

— Закругляйся, Леха… Ну и колотушка у тебя. Как иконы, салаг разрисовал.

— Погоди, парень, — я наконец сплюнул, вытолкнул из горла комок, мешавший мне говорить. — Оставь его нам. Закругляться рано.

— Еще захотел, старый друг? — усмехнулся Леха, уже снимая перчатки и отступая от нас, чтобы присоединиться к дружкам. — Мало тебе?

— Мало! — закричал я и со всего маху, со всей силой своей влепил ему в толстую щеку, в его четкий тяжелый профиль, влепил кровавую свою пилотку. Вот где она пригодилась, сердечная! Боевая солдатская пилоточка из зеленого выцветшего ХБ…


Быков рванулся ко мне с нутряным каким-то стоном. Но, увидев уже окончательно вставшего на ноги Борьку и сжавшего кулаки Часкидова, и меня, тоже готового к отпору, а главное, услышав топот своего убегавшего боевого охранения, словно споткнулся, отодрал от щеки пилотку, оставившую на его барской коже кровавый, теперь никогда не смываемый след, повернулся и кинулся наутек.

— Куда же ты, сука? — заблажил Борька Петух. — Ты же клялся нас по одному не лупить? Продал свое слово! Стой!

Но Быков бежал, не оглядываясь, ворочался в беге только его толстый зад.

Тогда врезал в его спину Серега, один глаз которого уже совсем заплыл:

— Ты кого испугался, чудо-боксер? Колотушка великая!.. Трех пацанов? Ты же моща, а нас всего трое. Всего трое — куда ты, фашист?

Эти слова будто ухватили за спину и остановили Быкова: а верно, кого он испугался? Троих изуродованных мальчишек, которых начисто вырубят три его хороших удара?.. Он разъяренно скривил окровавленную щеку и шагнул к нам. Я невольно поглядел кругом, ища глазами хоть какой-нибудь камень, хоть какое-нибудь оружие, но площадка под уже угасшим фонарем была пуста.

И тут восстал из пыли забытый нами наш заступник Ленька Шакал.

— Иди, иди сюда, угнетатель, — растянул он в гримасе ненависти и боли свой большой рот. — Нас всего четверо… Ну. Шагай прытче, гнида военторговская!

И Быков стал… Да, из него, будь он иной закваски, мог выйти толковый военачальник. Потому что военачальник — это не обычный человек, дающий увлечь себя страстям, даже таким, как ярость, — это командующий, пусть над собой, но командующий, трезво оценивающий обстановку, не теряющий голову и, если бьющий, то бьющий наверняка, до победы… А мог ли он сейчас победить этих четверых: пусть уже избитых сопляков? Победить в одиночку, без защитников? Бабушка надвое сказала. Да и светло уже, скоро люди, свидетели появятся. Не лучше ли отступить?.. Лучше!

Вот так наверняка подумал он, снова поворачиваясь и пускаясь догонять пятерых, не зная, что сейчас это не отступление, а просто бегство— поражение, за которым никогда не будет победы.



Мы торжествующе завыли ему вслед.

— Стой! — раздалась сзади, перекрывая наш вой, отработанная военная команда. — Стой, Быков!

Сзади нас, вывернув, видно, из-за того же угла, что и Ленька Шакалов, задыхался от бега наш военрук Юрий Павлович, Юрка-Палка. Он успел уже разглядеть нас, наши побитые рожи, увидел улепетывающего Быкова и тех, что, грохоча обутками, подбегали к Моральскому мосту, увидел и все понял:

— Стой, Быков!

Но тот, услышав этот крик, только оглянулся и припустил еще быстрее, его сапоги тоже застучали по мосту. Мы сейчас могли бы кинуться в погоню. Но это было бесполезно: быковский дом, «Военторг» его матери, стоял всего в полста метрах от моста, и он успел бы скрыться за его стенами. А будить мать, поднимать шум — это уже лишнее. Пусть дрожит там, ожидая расплаты., Все равно он проиграл — струсил, сбежал, а кто убегает с места боя, тот и повержен.

Юрка-Палка вытащил носовой платок, промокнул им слабый пот на лбу и на щеках, заправил за ремень выбившийся пустой рукав.

— Я весь вечер что-то неладное чуял, последний час как на иголках сидел. Но застольничал, разговоры разговаривал, вместо того, чтоб сюда бежать… Обленился, видать. Рано в мирное время поверил. А может, постарел?..

Он сокрушенно вздохнул, вытащил папиросу, дунул в нее, чтоб слабые табачинки не угодили в рот, щелкнул зажигалкой.

— Давно я догадывался, — сказал, — что этот обалдуй и его мамаша-торговка — нелюди. Но чтоб до такой степени… Чтоб под таким прикрытием темной силы калечить мальчишек, — эт-то слишком! Но ништяк — завтра я его с родительницей обоих на крюк подвешу!

— Не надо, — сказал Серега, отстранив Леньку Шакалова, который уже как равный прикладывал к его синякам листы подорожника, предварительно послюнявив их. — Они же нас не трогали, просто слепые исполнители… И Быкова не троньте. С ним все кончено. Он исчез, потерялся.

— Нету его больше. — Борька Петух по примеру Юрки-Палки тоже закурил папироску, мундштук которой от разбитых губ до табака сразу пропитался кровью. — Сокрушили мы его.

— Отставить! — рявкнул Юрка-Палка. — Курить при учителе, совсем распустились.

Борька испуганно бросил папироску. И вовремя.

Из Зыйского Криуля вывернули, обнявшись, вступили на поле недавнего побоища еще два наших учителя, самых главных, самых любимых— физик Яша-Пазуха и «немец» Вася Широчайший.

Они тоже возвращались из школы, горящие огни которой мы видели с Лисьей горы, и Вася выступил в белом рассвете, чернея своим новым костюмом, величественно, как бог…

Да! Я забыл сказать, что в этот вечер (все-таки праздник, да и деньги, видать, подкопились) наш Вася впервые сменил свою боевую гимнастерку и потрепанные, с мешками на коленях галифе на цивильный костюм, и до того чопорно-значительный стал, вовсе недосягаем, будто сам Зевс… Но сейчас пиджак его был небрежно расстегнут, а галстук, по-старомодному, чуть не бантом, толсто и коротко повязанный, слез в сторону. Зато Яша-Пазуха даже сейчас после бессонной ночи, как всегда, не потерял формы — на костюме ни складочки, в глазах строгость.

— Это что за номера? — спросил он, разжимая объятия, в которых держал своего великого, но явно расслабившегося коллегу. — Почему не спите, и «физики» ваши, по-моему, не тае…

Мы дружно повернули наши «физики» в сторону, чтоб хоть не все раны были на виду, но нас спас Вася, который вдруг стал давать прогнозы и характеристики, хотя раньше по мудрости своей никогда этого не делал, зная, видно, всю тщету данного занятия.

— Подожди, Яша, — сказал он, еще больше вытягиваясь в небо на своих длинных ходулях. — Я им хочу слово произнести!.. Вы, Петухов, несомненно талантливы, но не очень смелы в решениях, и у вас нет цели, большой цели… Вы, Пылаев, наоборот, бога за бороду пока не хватаете, но в вас чувствуется целеустремленность… Выводы делайте сами… Верным другом людей останется Шакалов. Он — друг Горацио, прост, поэтому будет счастливее вас… Ну, а о тебе, Сережа, у меня даже слов нет, ты уже сейчас че-ло-век! Но… но что это с твоими глазами? — Вася Широчайший удивленно вперился в Серегину синюю рожу сквозь толстые линзы своих очков. — Ты упал?

— На кулак он упал! — закричал Яша-Пазуха. — Они, лешаки, дерутся без ума, а вы, Василий Александрович, им гимны поете. Фингалы это!

— Что за фингалы? — не понял сперва Вася, а когда до него дошло, воскликнул, трагически опять, ясно, из Александра Сергеевича: — «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет!»

— Какие страсти? — психовал Яша-Пазуха. — Элементарный мордобой!

Но тут осадил Яшу Юрка-Палка, до того молчавший:

— А ты, Яков Иосифович, забыл, сколько сам в пацанах фингалов этих вынянчил? Ну, гуляли парни, поцапались из идейных соображений. Могут быть у них свои идеи?

— Должны быть! — снова воскликнул Вася. — О-бя-за-ны!

— Теперь помирились, домой идут. К мамкам. И мы, пожалуй, тоже к ним двинем. — Он обнял своей единственной рукой Васю Широчайшего. — Пошли, товарищи учителя. До нового года, товарищи ученики!

— Пошли, — согласился Вася. — Только нет у меня мамы. Не дождалась…

И они двинулись дальше. Под гору.

А мы — на свою Зыю. Но за ближним углом Борька Петух притормозил:

— Слушайте, робя, — ехидно сказал он. — А наши-то великие наставники не в себе вроде. Вина вроде хватили. «Золотого, как небо, Аи!»

Мы с Ленькой Шакалом хихикнули, и только Серега Часкидов остался серьезным.

— Ну и что? — закричал он, вытаскивая из-за пазухи свое «золотое»» свидетельство и разглаживая его. (Так вот почему он защищался только одной рукой: не хотел, чтоб свидетельство выпало, чтобы Быков и дружки растоптали его своими сапогами!). — Над кем смеетесь, уроды? Они такого врага сокрушили, это вам не кретин Быков… Они первый мирный, наш, пусть худенький, выпуск отмечали, свое возвращение к жизни, к работе праздновали. А вы…

— А чо мы? Чо мы? — заблажил Борька, пуская кровавые пузыри. — Ничо мы не видели! — Вот хитер-бобер, опять вывернулся. — Это тебе померещилось. От сотрясения извилин после быковских кулаков.

Но вдруг он смолк. Снизу, издалека, от реки, до нас долетела песня. Пели мужские голоса и тоже, как и мы, о море. Но если в нашем репертуаре были английские переводные песенки о дальних странах, о седых проспиртованных мореходах, о девушках из портовых таверен, песенки, рожденные нашей тоской-печалью по огромному чужому миру, по неведомой фантастической любви, то песня мужчин внизу была, хоть в ней звучала тоска и любовь, была рождена совсем другим. Они пели о русском моряке, который поскитался за войну по неродным краям, «в любых морях тонул и штормовал, но…»

Но не оставил там души ни крошечки,

Ей-ей!

Она для нас… она для нас…

Она для Насти-Настеньки моей!

Она для милой Настеньки моей…

Это пели наши родимые учителя-фронтовики.

А над Красным Камнем всходило солнце. Сейчас — я знал — из ворот наших улиц хозяйки выгоняют в пасево коров, а к водонапорной колонке, прихрамывая и упершись худой грудью, как в хомут, в ручку самодельной «тачанки», едет за водой мой отец — поливать чахлые от страшного, без дождей, солнца первые всходы картошки… Единственный раз ошиблась в своих пророчествах старая колдунья Часкидиха, Серегина бабушка: пережил смертную тоску мой батя. Хоть израненный, хоть после плена, хоть на год позже, но вернулся домой…

И этот восход солнца над мирным Моим Городом, эти тщетные, но великие попытки моего отца помочь природе, эта грустная и счастливая Песнь Возвращения моих учителей, а не наши маленькие, преходящие боли и победы, не наша борьба за власть — были тогда главным. И — вечным!

…Но все же — так ли были мелки, так ли бесследны и наши детские дела-делишки, если они и сейчас, через много-много лет, живут в памяти и совести, заставляя сжиматься сердце и не спать по ночам?


Загрузка...