Евгений Мельников УГОЛ ПРИЦЕЛА Повесть

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Дневальный по батарее, густобровый таджик, впервые подавал такую команду и поэтому закричал дурным голосом: «Батарея, тревога! Посыльные, за офицерами!»

Словно вагон мерзлой картошки с грохотом высыпали на пол. Зарябили казенные кальсоны и стриженые головы. Срывая одеяла, с нижних ярусов мотнулись к окнам, и в казарме стало темно и гулко, как в колодце.

Тонкая иголочка вонзилась в сердце Родиона и застряла там. Еще на вечерней поверке, когда старшина проверял у него знание обязанностей по тревоге, Родион понял, что эта ночь будет самой длинной в ого жизни.

Чтобы перехитрить нервы, он подсчитывал шаги дневального, но стоило тому кашлянуть, и Родион вздрагивал, шарил рукой под койкой, проверяя валенки.

Как только дневальный прокричал команду, Родион в тот же миг возненавидел его голос. Он спрыгнул на холодный пол, отутюженный до сухого блеска пудовой «ласточкой», и едва не сшибся лбом с сержантом Лариным. Выхватив из валенок портянки, Родион увидел, что кто-то в спешке их подменил: они были тоньше и пахли чужим потом. Пока он чухался с ватными брюками, ребята уже запахнулись в шинели и, насадив на ремни штык-ножи, бросились в оружейную комнату за автоматами.

— Шевелись, интеллигенция! — крикнул Ларин. — Радиостанцию не забудь и противогаз.

Родион выбежал из казармы вместе с Шамсутдиновым, самым нерасторопным солдатом в дивизионе. Навьюченный ящиком с патронами и двумя автоматами, Шамсутдинов то и дело останавливался и сдувал пот с бровей, моргая заиндевелыми ресницами. Родион тоже взмок.

У него затекли руки, и под сбившимся ватником гулко выстукивало сердце. Но было в этом изнеможении что-то сладкое, от чего становилось легче, как и от сознания, что жестяной голос дневального остался позади. Но теперь душу изматывал надсадный рык «уралов», высунувших из боксов бульдожьи морды. Весь полк сгрудился в парке, и Родион растерянно толкался среди незнакомых ребят, отыскивая свой взвод. И когда перед ним вырос сержант Ларин, он обрадовался ему как дорогому и близкому человеку. И странно Родиону было, что еще вчера он не мог бы простить этому рябому крепышу ни одной из тех обид, которые он холодно копил в себе.

— Бегом к пятому орудию, Цветков! Ребята никак не могут подцепить гаубицу к «уралу». С ними поедешь.

Ларин на секунду задержал внимательные глаза на оглушенном лице Родиона и, усмехнувшись, дружелюбно тюкнул его в плечо.

— Не кисни, профессор. Первая тревога всегда такая.

Снова Родиона кольнула стыдливая и обидная мысль, что каждым своим шагом он дает приятное право этому мальчишке учить его и ободрять. Но почувствовав, что слова Ларина необходимы ему, он признательно улыбнулся и поспешил уйти. Возле наглухо зачехленных гаубиц хлопотали орудийники, ухали по-бурлацки, ворочая станины. Зычным голосом распекал командир второго дивизиона старшину третьей батареи Онищенко. Метался от расчета к расчету начштаба майор Клыковский, сухой и стремительный, как штык. Насилу отыскал Родион сержанта Гуцало, командира пятого орудия. У Гуцало застопорила одна станина, и он, взмыленный, гонялся за арттехником, которого разрывали на части все дивизионы.

— Отчепись, Цветков! Не до тебя. Место будет — сядешь. Но за твою радиостанцию я не отвечаю.

— По места-а-ам! — разорвалось над парком.

Артполк словно ветром сдуло. Гремя автоматами, солдаты рассыпались по машинам.

Ликующе взревели тягачи, взвизгнули командирские «бобики».

Дорога ощетинилась стволами гаубиц.

Притулившись на ящике с боеприпасами, Родион глядел сквозь широкий разрыв в брезенте, как клубы морозной пыли поглощают соседнюю машину и ствол орудия. От всего железного в кузове исходил жесткий холод, остужающий потное расслабленное тело. На выбоинах рация больно впивалась в бок, и Родион стукался головой о чью-нибудь каску. И хотя было дьявольски неудобно сидеть в такой скрюченной позе, душу обволакивало тихое блаженство. Прислушиваясь к уютному смеху солдат, сдавленный их плечами и спинами, Родион чувствовал себя растворенным в какой-то большой и спокойной мысли, в которой не оставалось места тщеславию. Казалось, в этой грозно ревущей машине, где некуда вытянуть застывшие ноги, он вырвался из туго сплетенного кольца своих прежних сомнений и привязанностей. И как будто беспощадный ствол стодвадцатидвухмиллиметровой гаубицы метил именно в эту скучную и далекую жизнь…

2

«Величайшие беды причиняет нам то, что мы сообразуемся с молвой и, признавая самыми правильными те воззрения, которые встречают большое сочувствие и находят много последователей, живем не так, как этого требует разум, а так, как живут другие. Вот откуда эта непрерывно нарастающая груда жертв заблуждений!..»

Тонко отточенным карандашом Родион поставил длинный восклицательный знак рядом с фразой Сенеки и захлопнул книгу. Он с томительным хрустом потянулся и прошелся по комнате в приятном возбуждении. Подобные мысли философов приносили Родиону острую радость, словно они принадлежали ему. В такие минуты он машинально подходил к зеркалу и задумчиво изучал себя: высок и сухощав, в плечах широк и чуть сутуловат, в линии скул и посадке глаз есть что-то монгольское, в уголках губ затаился презрительный зигзаг. Родион не любил свое лицо, и всякий раз после зеркала у него надолго портилось настроение.

Как всегда, внезапно и бесшумно вошел отец. Задержал на сыне холодно-любопытствующие глаза и расслабленно упал в кресло. Отец выглядел измученным, но парусиновый светлый костюм и голубая водолазка моложавили его.

— Сенеку терзаешь? — спросил он и, открыв книгу на том месте, где чернел восклицательный знак, нахмурился. — К стоикам переметнулся? Пять лет назад ты был эпикурейцем, потом буддистом и йогом. Сейчас стоик. Весело живешь.

— Я, батя, незаметно живу, как учил Плутарх. Путешествую по своей душе.

— А мне кажется — по честолюбию. Сделай-ка лучше кофе.

Отец еще раз пробежался глазами по фразе, которую выделил Родион, и задумался. Всякий раз, наблюдая за сыном, Арсентию Павловичу приходилось упрекать себя в том, что с Родионом его сближают только книги. И самое неприятное, что он, в сущности, поощрял молчаливое презрение сына ко всему, где нечего было делать Сократу или Камю. Арсентий Павлович не мог обвинить себя в равнодушии к сыну, блестящая голова которого доставляла ему немало наслаждений и подогревала отцовское самолюбие. Независимый характер Родиона избавлял его от необходимости вмешиваться во внутреннюю жизнь сына, беспокоиться за его судьбу, что тоже требовало времени, а время кандидат философских наук Цветков ценил выше всего на свете. Родион всегда был при доме. По целым дням торчал он в кабинете или в своей маленькой мастерской, где пытался укрощать краски. Рисовал он недурно, даже ловко, но Арсентий Павлович находил его картины бесстрастными и «домашними». Свои оценки отец не имел привычки подслащивать, и это еще более разъединяло их. Легкоранимый Родион страдал не столько от суровости этих оценок, сколько от горького сознания, что отец прав. Материнские панегирики он не брал во внимание: ей просто хотелось сделать сыну приятное и хоть этим приблизить его к себе. Мнение отца ему было дороже. Но крутость этих мнений была полезна лишь уму: к сердцу всякий раз больно подплывала острая льдинка обиды. С матерью Родион виделся только за кухонным столом: днем у нее были репетиции, вечером — спектакли. Она была шумной и красивой, к жизни относилась бесцеремонно и поэтому в отличие от отца и как бы назло ему вовсе не дорожила временем. Родион любил наблюдать за ее быстрыми влажными глазами и порывистыми движениями, любил слушать ее голос, пропитанный властной и мягкой хрипотцой. Все добродетели сына мать ставила себе в заслугу и в компании после каждого слова Родиона обводила гостей победными глазами. Родион так привык к материнскому поклонению, что ее точка зрения стала уже неинтересной для него. Но чтобы не разочаровать мать и всегда поддерживать в ней это необходимое для него восхищение, он старался быть рядом с ней изящным и остроумным. Только поэтому он терпеливо сносил частое нашествие гостей, на фоне которых и для которых можно было выгодно лепить себя.

После окончания института Родиона устроили художником-декоратором в областной театр. Из зрительного зала сцена представлялась ему прекрасной и загадочной сказкой. Но, ступив за кулисы, он понял простую и трудную тайну ремесленничества. Вместо тонкой кисти в его руках зачастую была грубая щетка, вместо масляных красок и подрамника — несколько кривых ведер с бултыхающейся густой жидкостью и огромное, во весь пол декорационного цеха, полотно. Он скучно бродил по этой распластанной материи и заливал краской места, отмеченные главным художником. По вечерам, глядя на закатное небо, он тоскливо усмехался: небо тоже смахивало на театральный задник из какого-то странного спектакля. Домой Родион приходил поздно, измотанный и злой. На свои картины и кисти старался не смотреть: запах красок его мутил и раздражал. Отец молчаливо щупал сына насмешливыми глазами и, забавляясь какой-то мыслью, уходил в кабинет. Родион мстительно следовал за ним и, выхватив из пестрой шеренги книг первого попавшегося философа, читал вслух и наугад:

— «Тот, кто чуждается людей, равен природе». Конфуций. «Все знают, как полезно быть полезным, но никто не знает, как полезно быть бесполезным». Чжуанцзы. Папа, они врут?

Отец хмурил тяжелый лоб и, не поднимая головы от бумаг, бросал:

— Философам свойственно заблуждаться.

— Папа, мне скучно.

— Выпрыгни из окна.

— Я сломаю себе ноги, и тебе придется ходить ко мне в больницу. Ты собьешься с ритма жизни. Работа над диссертацией приостановится. Ты мне этого не простишь.

— Заведи девушку. Хоть раз в жизни.

— О чем я буду с ней разговаривать? Девушки не читают Сенеку или Диогена Лаэртского. Девушки любят Асадова и Пугачеву. Я умру с тоски и от их телячьих восторгов.

Арсентий Павлович исподлобья следил за сыном и о чем-то думал. Сунув томик Камю между слипшимися книгами, Родион уходил в мастерскую и злыми глазами скоблил свои картины. Он не мог точно сказать себе, что в них было плохо, но одно знал ясно: второй раз к этим пейзажам и натюрмортам подходить не хотелось. Оттого, что Родион не представлял себя без искусства, мысль о собственной непригодности к рисованию казалась ему не только страшной, но и недопустимой. «А в сущности, чего я добиваюсь? Какой истины жажду? Из-за чего мучаюсь? — защищался он в отчаянии. — Истины нет в искусстве, а есть мнение. Почему я так хочу, чтобы картины мои нравились отцу? Потому что он кандидат философских наук? Рисовать для того, чтобы хвалили другие, — все равно, что жить, как другие. А я хочу жить и рисовать так, как я хочу и представляю себе это».

Но снова он подходил к мольберту, и снова в нем закипала досада, которая не отрезвляла, а еще более запутывала. Однажды, когда было особенно невмоготу, Родион с наслаждением сорвал с подрамника задубевший от красок холст и запустил им в репродукцию Ван Гога. Она рухнула на стол и разбила маленькое зеркало — в него Родион смотрелся во время бритья. На шум прибежали родители. Арсентий Павлович сразу все понял и угрюмо усмехнулся, мать сделала вид, что сбита с толку. Со злым прищуром разглядывал их Родион, словно впервые увидел. И вдруг совсем простая мысль поразила его. И была она такой неожиданной, что он рассмеялся. Тревожно дрогнули брови у отца, собравшегося уходить.

— Твои честолюбивые капризы в печенках у нас сидят! — крикнул он торопливо и почему-то испугался, что вышло так злобно и громко.

Родион как будто ждал этого крика, и раздражение его обрело сладость правоты.

— Неужели вы всегда были довольны собой? Неужели никто никогда вам не говорил, что вы такие же посредственности, как и я? Разве тебе не хотелось, отец, порвать свою диссертацию, в которой нет ни одной оригинальной, тобою выстраданной мысли, а есть сплошная компиляция чужих? Для чего ты повторяешь слова Гераклита, что многознание не научает уму? А ты, мама? Разве не чувствуешь, что играешь на сцене одну фальшь, что ты больше принесла бы пользы человечеству, если бы сменила профессию?.. Но всех вас распирает тщеславие…

Родион еще долго и бредово швырял слова, пока вдруг не запнулся: в мастерской никого не было. Он разбито опустился на табуретку и стал вертеть в пальцах тоненький осколок зеркала…

Странная тишина воцарилась в доме Цветковых. Одиноко застучали старинные настенные часы, оглашая комнаты суровым боем. Их удары уже не вязли в густом гомоне гостей, восхвалявших, бывало, щедрость и остроумие хозяев. Виноватая нервозность засквозила в лице и жестах Ольги Игоревны, которая больше не чмокала сына в подрумяненную сном щеку, не сопровождала каждую блестящую фразу Родиона многозначительным переглядыванием с мужем, а стала чего-то стыдиться при встрече с сыном и впервые показалась ему ворчливой и усталой пожилой женщиной. С грустным удивлением вспомнил Родион, что у его мамы больное сердце и высокое давление. А тут еще, как назло, вышла газета с рецензией на спектакль, в которой актрису Ольгу Цветкову били по обеим щекам. Рецензию написал молоденький поэт, который поклонялся богу справедливости и пока еще не был, как старый рецензент, добрым приятелем ведущих артистов. Газету принес отец, сконфуженный и потускневший, отказался от обеда и, увиливая от насмешливых глаз Родиона, заперся в своем кабинете. Бросив под язык валидол, Ольга Игоревна пошла громить редакцию. А когда вернулась и, швырнув сумочку на стол, с отвращением закурила, Родион увидел, что его мать в первый раз забыла накрасить губы и напудрить лицо. Были мгновения, когда Родиону хотелось подойти к ней и положить руку на плечо: мол, это все чепуха, мама, но что-то мешало ему — может быть, то, что вот уже много лет он не делал этого.

Ночью у Ольги Игоревны схватило сердце. При свете настольной лампы лицо ее состарилось и подурнело. Она украдкой искала что-то в глазах мужа и сына, застывших, как сфинксы, у ее изголовья. А когда Родион поднес ей стакан апельсинового сока, она тихо и мучительно заплакала.

На следующий день, как раз перед воскресеньем, было решено поохать в деревню, к родителям Арсентия Павловича.

Старики были дома. Павел Прокопьевич сидел у окна за крепким скобленым столом и читал «роман-газету». Увидев гостей, неторопливо поднялся и тяжелой рукой провел по заиндевелым волосам. Был он рослый, с широкой костью и мясистой грудью, густо заросшей серебристой шерстью до самого горла. Из-под мохнатых бровей сурово лучились нежные синие глаза.

— Не прогонишь, отец? — улыбнулся Арсентий Павлович.

— В кои-то веки!

Павел Прокопьевич аккуратно всех расцеловал и крикнул: «Мать, выйди-ка на минутку!»

Ситцевая занавеска на дверях трепетно колыхнулась, и вышла высокая худая женщина в наброшенном на плечи белом платке.

— Вот и славно, что приехали. А то у меня душа изболелась. Дурной сон видела про вас. Не приведи господь.

— Ты не болеешь ли, мать? — спросил Арсентий Павлович.

— Прохудилась я вся, сынок. Как крыша соломенная. Давление у меня и сердце.

— Я думала, только городские… болеют, — с каким-то облегчением улыбнулась Ольга Игоревна.

Родион нечаянно взглянул на мать и насторожился: ее беспокоил какой-то предмет в комнате. Внезапно вздулась тюль на окнах, и пропахший вялой ботвой ветерок сорвал со стола газету.

— Каждое сердце, милая, от разных причин болит, — сказала Мария Иннокентьевна и тоже слегка улыбнулась, поднимая с пола газету.

Родиону показалось, что вслед за матерью смутился и отец. Павел Прокопьевич неодобрительно покосился на жену и пошел в погреб за разносолами. Почему-то у всех сразу испортилось настроение. И тогда Мария Иннокентьевна, не терпевшая неловкостей, строго посмотрела на невестку.

— Ты, Ольга, не переживай. Читали мы с Павлом, как тебя в газете критикуют. За дело или попусту — не нам судить. Ежели сама знаешь, что за дело, — правды не бойся. Главное — ты сына вон какого вырастила. Кусок хлеба имеете. Талантами вас бог не обидел. А ежели и есть в мире какое-то горе-злосчастие, то оно, милая, не в словах и не в речах. Уж меня такой похлебкой жизнь поила, что я бы с этой газетой в одно место сходила.

Родион засмеялся, и Ольга Игоревна вздрогнула.

Павел Прокопьевич, внося банки с солеными огурцами и помидорами, заговорил еще с порога:

— Завтра на свадьбе у Насти погуляем. Колькина егоза порешила женой стать. Обкрутил ее один тракторист. Парень вроде подходящий, правильный. Колька сперва заартачился: мол, соплюшка еще и жить негде, но тракторист кулаком трахнул по столу и погрозился умыкнуть Настю.

— У Николая вроде и Ленка на подходе? — спросила Ольга Игоревна.

— Эта тоже долго в невестах не засидится. Из огня сделана. Вы уж, поди, год ее не видели? До чего ладная девка стала. Так что, Родион, ухо востро держи — враз влюбит.

— Нам-то неудобно вроде. Не приглашали ведь. И подарка нет, — нахмурился Арсентий Павлович.

— Брось эти городские штучки. У нас все приглашенные. Сами подарком будете. Скажи лучше — шума устрашился. С детства ты нелюдимый такой, — заворчал Павел Прокопьевич.

— Ты еще пчел держишь? — уклонился Арсентий Павлович.

— А как же. Все-таки доход. У меня ведь кроме тебя еще пять сыновей, у которых тоже по пять сыновей. Всех хочется медком побаловать. Степан написал, что в больницу слег. Грудь у него гниет. Да и Валентину несладко. На сто рублей с шестью ртами больно не заживешь. Каждый месяц ему по три червонца шлем.

Старик почему-то замолчал, словно вспомнил что-то неприятное, и взгляд его смутил Арсентия Павловича.

Утром у Ольги Игоревны был сердечный приступ. Полчаса боль не отпускала ее сердце. На свадьбу решили не идти, но Ольге Игоревне стало немного лучше, и она с виноватой улыбкой сообщила всем, что чувствует себя прекрасно и готова пить хоть самогонку. Однако в голосе ее было столько горького раздражения, что Родиона окутывала холодная тоска. Все более властную жалость он испытывал к матери, и эта жалость пугала его.

На свадьбу все-таки пошли. Арсентий Павлович купил в сельмаге цыганскую шаль для невесты и фетровую шляпу жениху. В нем появилось даже что-то развязное. Ольга Игоревна, приглядываясь к мужу, иногда громко смеялась — она, очевидно, пыталась представить своего философа вдрызг пьяным.

Николай Тараканов по-ребячьи возрадовался столь почетным гостям. Он уже был под пара́ми, всклокоченный и взбудораженный, как шампанское. Казалось, что большелобая голова его сейчас пробкой отлетит от тела. То, что Тараканов все время намеками и прибаутками старался подчеркнуть перед гостями высокое положение супругов Цветковых, вызывало у Родиона неприязнь к нему.

Вскоре в комнате стало душно, и столы вынесли в сад. Под общую катавасию Николай успел соснуть часок и теперь, посвежевший, снова метался от стола к столу, наполняя стаканы. Вскоре его опять развезло. Уткнувшись носом в плечо Павла Прокопьевича, он скрипел зубами и тряс головой, смаргивая слезы.

— Как мы их, деда! Как мы эту сволочь били! Выпей, деда! Арсентий-то у тебя каков, а? Всю философию раскладет по полочкам. А Родя? Этот еще выше отца прыгнет. Каких мы детей с тобой вырастили, деда!

К Родиону подскочила высокая белобрысая девчонка в брючном костюме и, схватив его за руку, потянула к танцующим. В другое бы время Родион нагрубил, но сейчас он даже обрадовался девчонкиной нахальности, тем более что эти конопушки возле носа он уже где-то видел.

— Эх ты, живописец! Не узнал? А ну, поднатужься, — засмеялась девчонка.

— Лена Тараканова! — изумился Родион. — Ты когда успела вырасти?

Ленка вспыхнула от удовольствия, уверенная заранее, что это комплимент. Родиона забавляла ее наивная бесцеремонность, которая больше шла от смущения, чем от смелости. Родион видел, что он нравится Ленке, но чувствовал это не с холодной и мстительной радостью, как прежде, когда ему улыбались и заигрывали, а с ощущением внутренней полноты, за которую хотелось благодарить. И поэтому он весело подчинился Ленкиному намеку и пошел вслед за ней в дальний угол сада, где влажно темнела скамейка.

— Почему ты так плохо танцуешь? — спросила Ленка.

— Сейчас это в моде, — улыбнулся Родион, пытаясь задержать глаза на каком-нибудь одном предмете.

Родиону не было скучно с этой девчонкой. С ней не хотелось казаться недоступным, как с другими. И если сейчас он и был не прочь блеснуть остроумием, то лишь потому, что было так хорошо и свободно. И когда Ленка вдруг замолчала, полуобернувшись к нему, он понял, что она ждет поцелуя, и ждет не потому, что ей хочется этого, а просто считает поцелуй обязательным, ежели они уединились. И смешно ему стало, и грустно, что он так редко целовал девчонок и теперь вот не умеет сделать это так, чтобы не разочаровать Ленку, — ведь она наверняка обидится, если он не поцелует ее. И тогда Родион пересилил себя и легонько дотронулся до ее щеки губами. Ленка в радостной панике вскочила со скамейки и побежала к столам, где клубился шум и смех. А Родион глядел на струящийся блеск мокрых вишневых листьев и глупо улыбался.

Да, он обязательно нарисует эти листья, эти грифельные стволы, за которыми мелькают люди и их тени, этот тонкий ноготок луны и грустноглазую корову — все, чему он обязан сейчас радостью. Он быстро подошел к столу и выпил полный стакан вина. Ольга Игоревна со смехом схватила его за руку и подтолкнула к отцу: «А ну, пляши!»

Потешно дрыгая плечами, Арсентий Павлович пританцовывал возле Марии Иннокентьевны и все время пытался пуститься вприсядку. Родион изумленно замер: никогда в жизни он не видел отца таким смешным и заурядным. Когда гармонист еще пуще подсыпал соли на хриплые мехи, Ольга Игоревна не выдержала, как-то по-бабьи игриво вскрикнула, выплеснула руки на бедра и зачечетила каблуками по земле. Охваченная вином и счастьем, она была легкой и красивой, так что даже Мария Иннокентьевна, устало отойдя в сторонку, удивленно ахнула и промокнула хвостиком платка слезинку. И вдруг Родион, словно кто-то пихнул его в спину, бросился в круг и тоже заколошматил ногами по земле. Стыд вовсе не мешал ему, он был вне его, как и все, что было до этого. И люди, как будто понявшие, что в этой семье еще никогда не было такой минуты, окружили Цветковых.

На какой-то миг Родиону показалось, что он умер и танцует только его тело, что ему снится это сияющее мелькание размытых лиц, деревьев, луны. Господи, неужели это его мама? Когда же она плясать так и радоваться научилась и где она жила эти двадцать четыре года? Отец, а где он хоронился все это время, за какими кривыми зеркалами?

Вдруг Ольга Игоревна пугливо остановилась и побледнела. Тотчас же метнулся к ней Арсентий Павлович, словно был начеку. Ее отвели за руки в комнату и уложили на кровать. Она закрыла глаза, чтобы не выдать боли. От подушки пахло нафталином и по́том, а когда к ним примешался запах вина — стало вовсе отвратительно и тоскливо. А тут еще замяукала кошка, и была она, как назло, черной, с зелеными глазами. Родион осторожно поднес мамину руку к губам и поцеловал. Ольга Игоревна разжала ресницы и взглянула на сына. Вдруг вся содрогнулась, закашлялась. Родион выскочил в сад, и страшно ему стало среди черных стволов и белых скатертей.

Из медпункта прибежал Николай Тараканов и, матюкаясь, сообщил, что фельдшер лыка не вяжет, и пришлось позвонить в соседнее село — приедут через полчаса, не раньше. Ольге Игоревне было все хуже. Она страдала не только от боли, но и от сознания, что после той озорной и красивой городской плясуньи на кровати лежит больная женщина с пожелтевшим лицом и всем, кто окружил ее, наверно, очень неприятно и досадно от этого.

А Родион стоял под яблоней и каждым нервом ждал чего-то, прислушивался. Просунув большую белолобую голову в дыру в заборе, протяжно мыкнул теленок, где-то вскрикнул колодезный журавль, тяжело упало яблоко в траву — и такая печаль была в этом, что не хотелось жить. Вдруг кто-то отчаянно заплакал в доме — в ту же секунду рванулся и Родион. Он увидел пляшущий затылок отца и тыльные стороны ладоней вместо лиц. Одно только лицо матери оставалось открыто, и было оно снова красивым и безразличным. Родион отшатнулся и машинально закрылся руками, как от резкого солнца.

Шатаясь от жгучей пустоты в теле, он вышел за калитку и побрел по дороге — его никто не остановил. За ним доверчиво цокал заблудший теленок…

3

У человека, припавшего к окну поезда, всегда есть приятное преимущество думать, что тот, кто с ласковой грустью машет ему рукой в пути, что сонные переезды и полустанки с одинокими лоточницами на перронах, рубленые деревеньки и легкие погосты на холмах существуют в мире только потому, что существует он сам. Это успокаивает ум и возвышает печаль.

Уже третьи сутки мелькали в глазах Родиона осенние картинки полевой России. Они утомляли его своей пестротой, и он, забравшись на третью полку, листал журналы. Вагон распирало от крика и смеха. Бритоголовые призывники целый день мотались по проходу, опасно высовывались в окна и кричали «до свиданья» каждому встречному. Проводницы то и дело жаловались лейтенанту, начальнику вагона: разбито окно в туалете, сломан столик, разорваны два матраца и подушка. Лейтенант для порядка объявлял наряды самым буйным, и те с небрежной радостью драили полы.

Двое суток жили всухомятку. Шныряли на остановках по перрону, подчищали все ларьки и буфеты. Родион почти ничего не ел. Ребята силком стаскивали его с полки и запихивали ему в рот колбасу и фрукты. Родион, краснея, заверял их, что сыт и имеет деньги, но они только смеялись и считали его чокнутым.

— Брось хандрить, парень. По девчонке тоскуешь? Мелко, брат.

Родион устало усмехался и снова лез на полку — ведь не обнажаться же перед ними, пусть думают о нем, как им выгодно. Все эти дни он жил памятью о доме. Ему было мучительно жалко отца — теперь он один в пустой и угрюмой, как музей, квартире среди тяжелых книжных полок и бронзовых статуэток. Никогда не думал Родион, что отец так любит маму, — он был снисходителен к ней и часто раздражался, когда мама звонко смеялась, запрокинув красивую голову. Вернувшись с похорон, отец закрылся в кабинете на ключ. Щелчок замка оглушил Родиона, привел его в такой ужас, что он заколотил в дверь кулаками, — отец вырос с черным, чужим лицом.

— Думаешь, на ремне удавлюсь? Черта с два! Приучай себя к мысли, мой мальчик, что смерть не имеет к нам никакого отношения. Жить надо. Вот только как? Давай вместе думать, как нам жить дальше?..

Они простились скупо и сухо. Отец сунул ему в карман десятку, хмуро потрепал по щеке.

— Не забывай утешить своего старика письмом.

Он долго махал Родиону шляпой, пытаясь улыбнуться, но губы его непослушно танцевали, и тогда он резко повернулся и зашагал в толпу…

На шестые сутки в душном вагоне запахло Сибирью. Отяжелевшая от сигаретного дыма и пота голова закружилась, когда повеяло в окно тайгой и снегом. В Красноярске вся гололобая братия дружно высыпала на вокзал, и в их гомоне тонули зычные приказы рябого майора, начальника поезда. У троих призывников он уже разбил о рельсы бутылки с вином. Соседи Родиона все-таки ухитрились пронести в вагон две бутылки водки. Во время сабантуя Родион с острым любопытством наблюдал за ребятами, и ему становилось весело. За эту неделю он так хорошо изучил своих юных соседей, что знал о каждом до седьмого колена, и удивлялся тому, как легко и доверчиво они обнажались. Раньше Родион думал, что молодость дышит едиными категориями, а сейчас вдруг почувствовал, что не может настроиться на волну этого восхитительного невежества и разницу в шесть лет нельзя обмануть. Мальчишки старались выглядеть друг перед другом как можно грубее и приспособленнее к жизни, изрекали всякие глупости, и это доставляло Родиону удовольствие, которое он вначале определил как снисходительность старшинства и лишь потом как ощущение своего внутреннего превосходства.

Когда вечером лейтенант крикнул, чтобы третье купе выделило двоих дневальных для получения пищи, все почему-то сразу посмотрели на Родиона, — он несдержанно усмехнулся и спрыгнул с полки. Кухня была в хвосте поезда, в товарном вагоне. Возле него уже кишмя кишели призывники, гремя железными термосами и бачками. Лейтенант что-то крикнул своим дневальным и влился в толпу. Родион ринулся за ним, но его тут же оттерли и выпихнули назад. Родион попробовал второй раз, видя, что ребята уже пробились к раздаточному окну и зовут его. Краем бачка он нечаянно стукнул по локтевой косточке носатого парня с шишкастым черепом. «Куда прешь без очереди?» — взревел парень и толкнул Родиона в грудь. Родион, может, и не упал бы, но кто-то сбоку сильно ударил его носком ботинка чуть пониже поясницы, и он плюхнулся в снег. Еще стоя на четвереньках, Родион почувствовал обжигающий стыд. Но более отвратительным был страх подняться и ненароком встретиться с глазами обидчика. Ему казалось, что на него смотрит все человечество, даже отец, и все видят, как ему стыдно и больно. Что-то пакостное тут же погасило в нем вспыхнувшую ненависть — он медленно поднялся и, не оглядываясь, пошел в свой вагон.

Ужинать он не стал, забрался на полку и слушал, как с усмешкой шепчутся о нем ребята. Ночью его прорвало — никогда в жизни он так не плакал и в жалости не презирал себя. Чувствуя голод, он слез с полки и тихонько, чтобы не разбудить ребят, принялся доедать остатки перловой каши. А когда поднял голову, вздрогнул: Юрка Сомов, улыбаясь, наблюдал за ним.

— Сдохнешь ты, парень, в своей гордости, — усмехнулся Юрка и полез в рюкзак. — На вот колбасу копченую погрызи. Сала хочешь?

— Нет. Ложись спать, мальчик.

— Ишь ты. Словами ты умеешь драться. А толку-то, если жизнь в рожу бьет? Зачем сбежал тогда? Ребята уважали тебя, а ты… И заступаться не хотелось после этого.

— Ты думаешь, кулаком и словом движет одна и та же сила?

— Уверен. Если тебя ударили по щеке, ты должен возвратить унижение.

— Но ведь унизили-то мой зад, — засмеялся Родион. — За что тебя выгнали из института? Уж не за возвращенную ли пощечину? Ладно, не отвечай. Достань сала.

Они заснули под утро. Во сне Родион глухо стонал: какой-то носатый пинал его ногами по лицу, но было совсем не больно, а только мучительно стыдно.

На десятые сутки, поздней ночью, состав в последний раз лязгнул буферами и в судорожных рывках затих. Комкая в пальцах список, лейтенант незнакомым голосом выкрикивал фамилии тех, кто остается в Чите. Родион пластом лежал на полке и тоскливо ждал своей очереди. Утром он почувствовал удушливый жар и вяжущую боль в груди. Вряд ли он дойдет сейчас до тамбура.

— Цветков! На выход!

Что делать? Поверят ли ребята в то, что он болен? Или подумают: сачкует. А впрочем, плевать ему на этих юных оболтусов.

— Где Цветков? — всполошился лейтенант.

— Здесь, — еле выдавил из себя Родион.

— Почему так долго чухаешься? Марш на выход!

Стиснув зубы, Родион слез с полки и настороженным недоверчивым взглядом окинул ребят. Они пугливо съежились, пораженные его бледностью. Юрка Сомов схватил Родиона за локоть.

— Что с тобой? Заболел?

— Это не имеет значения. Подай-ка мою сумку и прощай.

— Я был бы счастлив встретиться с тобой еще раз на этом свете, — тихо произнес Юрка.

— Можно. Я стану великим, и ты прочитаешь обо мне в газете.

Родион вдруг сморщился, так как едва не обронил слово «рецензия», и, вконец подавленный, шатаясь побрел к выходу. Горло тотчас забило ветром, но холод был приятен, как повязка со льдом. Кругом стоял крик, будто на галочьем базаре. Когда построились, лейтенант еще раз проверил всех по списку, и отряд новобранцев затопал по холму. Родион сдавленно мычал, растирая потной ладонью грудь под рубахой. Двое парней внимательно поглядели на него и взяли под руки — он подчинился. Возле белого бревенчатого дома, по окна заваленного разноперым тряпьем: ватниками, ушанками, сапогами, — лейтенант снова прокричал список и запустил в баню первую партию. К Родиону поднырнул тощий солдатик в небрежно распахнутой гимнастерке и бесцеремонно пощупал свитер.

— Подаришь? И шапчонку тоже. У меня завтра дембель.

В предбаннике Родион швырнул ему в радостном озлоблении все свое барахло, восхищенный тем, что у него теперь ничего нет, кроме души и тела. Он яростно скреб себя мочалкой, блаженно захлебывался водой и все время не переставал удивляться чему-то. Какое ему дело до грядущих напастей, ежели пальцы его осязают свою плоть. А болезнь только обостряет ощущение этого счастья, то есть присутствия в нем мысли и жизни.

Облаченный в казенное белье, отдающее неуютной сыростью, Родион вышел в холодный коридор и остолбенел: с этими ребятами в новеньких длиннополых шинелях и в шапках с горящими звездочками он, кажется, ехал в одном вагоне.

4

Первые дни в учебном подразделении принесли Родиону такое чувство, будто он нечаянно заплыл в море, а когда опомнился — уже не хватало сил добраться до берега. Нужно было выкинуть всякую чушь из головы, собраться и расчетливо сохранять себя, видеть только силуэты человечков на далеком берегу.

Растерянность усугублялась еще и болью в груди — боль немного рассосалась, но по-прежнему не давала жить так, как жили остальные новобранцы: в столовую Родион всегда плелся позади строя, злобясь на свою беспомощность. Наконец старшина роты не выдержал и сам повел его в санчасть.

— А ну посмотри, Мария, что там у этого гордеца? — сказал он рыжей медичке с маленьким пятнышком йода на халате.

В казарме старшина приказал: «Цветков, марш в постель! Подъем только в столовую. Увижу одетым — влеплю наряд». Родион нырнул в застиранные простыни, вжался в подушку и расслабленно закрыл веки. Неужели можно хоть на час забыться? Его засасывала вязкая дремота. Но вдруг он спохватился на том, что мучительно заставляет себя спать и не может заснуть. Он через силу открыл глаза и вздрогнул: на него пристально смотрел Колька Фомин, маленький тощий солдат, с которым он ехал в одном купе. Родиону показалось, что Колька смотрит на него с презрением, и он машинально закрылся с головой, закусив от злости подушку. Сон освинцовывал тело, а этот взгляд на остром крючке вытягивал его из омута, как плотвичку.

Колькины глаза словно припаялись к его кровати.

Тогда Родион рывком сорвал с себя одеяло и крикнул:

— Презираешь? Думаешь, сачкую? Какое твое дело сопливое? А ну, раздевайся и ложись на мое место. Боишься? Ну тогда сиди и не корчь из себя героя.

Фомин покраснел от неожиданности и привстал с табуретки. Родион снова закутался в одеяло и слепил веки, не в силах унять дрожь. На душе было скверно, проклевывалась жалость к этому мальцу. В то же время корежил вопрос: смог бы он так выплеснуть злобу, если бы вместо этого заморыша Фомина глядел на него тот, носатый?

Дежурный по роте разбудил Родиона перед вечерней поверкой: «Кончай дрыхнуть. Ужин-то проворонил. Так закутался — не найдешь. Ребята тебе порцайку принесли. В тумбочке». Родион оделся и жадно набросился на хлеб.

Краешком глаза он заметил, что за ним следит Фомин, только уже боязливо, исподтишка. И ему стало неловко.

Старшина построил роту и объяснил задачу: все койки, тумбочки и табуретки в два захода перетащить в казарму химиков. Родион поспешил к табуреткам, пока их не расхватали. Ходить пустым было неприятно. Почему-то сразу вспыхнула неприязнь к тем, кто последовал его примеру.

— Отставить табуретки! — рассердился старшина. — С первых дней хитрить вздумали? Только Цветкову разрешаю: он болен. Остальным разобрать койки.

На улице гудело как в печной трубе, быстро твердели пальцы, и каждый шаг отдавался в сердце. Возле штаба Родион заметил нахохлившуюся фигурку Фомина. Колька то и дело бросал койку на снег, и напарник его чертыхался. Родион понял, что самое страшное сейчас — пройти мимо Фомина. Словно почувствовав чьи-то глаза на своем затылке, Колька обернулся и весь сжался, торопливо схватил кровать и виновато заскрипел сапогами по снегу. Вдруг запнулся и ударился о железную спинку. Не глядя в лицо Фомину, Родион молча взялся правой рукой за койку.

В новой казарме кровати их очутились рядом. После того как старшина несколько раз сделал «отбой» и «подъем», Колька, потный и бледный, зарылся в подушку и тихонько заскулил. Но странное дело: его всхлипы успокаивали Родиона, словно убеждали в каком-то превосходстве, возвращая гордости забытые утешения. Он как бы со стороны увидел свое временное отчаяние. Перебирая в памяти прошедший день, он понял, что не физический страх угнетал его, а именно боязнь унижения. И эта боязнь родилась в тот самый миг, когда носатый толкнул его в грудь с глупой и равнодушной злостью. А теперь он мог заразить ею и Фомина, — так и тянулась бы эта проклятая цепь.

5

В учебном подразделении Родион пробыл шесть дней. Однажды человек шестьдесят из молодого пополнения построили возле штаба, вернули им документы и повели на станцию. По дороге встречались женщины с буханками хлеба под мышками, крикливые стайки девчат — и было странно видеть их не в кирзовых сапогах и шинелях, а в одеждах и заботах другой и неведомой жизни. Они шутили над всеми солдатами одинаково и всем одинаково желали счастья, никого не выделяя и каждого считая сильным и честным. Одна девчонка, наткнувшись на пристальные глаза Родиона, смутилась и быстро крикнула: «Здравствуй, солдатик! Как звать-то тебя?» Родион вздрогнул, но промолчал. «Как звать меня? — усмехнулся он втайне. — Я и сам не знаю, милая девушка. Да и зачем тебе пустой звук. Прощай, человечек в пуховом платке». Родион вдруг обернулся, и девчонка, словно загадавшая, что странный солдатик еще раз посмотрит на нее, радостно приподнялась на цыпочки и замахала ему красной варежкой. Как внезапно всходит солнце над этим миром!

В вагоне кто-то потянул Родиона за рукав.

— Эй, парень, давай к нашему шалашу.

Это были ребята одного возраста с ним. Их тоже называли годичниками, как и всех, у кого было высшее образование. Друг друга они узнавали быстро. Родиону было неловко чувствовать, что они питают к нему что-то вроде нежности. Знакомая небрежность в оценках, многозначительные остроты, заменяющие точку зрения, и все то неуловимое, что присуще студентам, взволновало на миг Родиона. Парни так спешили высказаться, что бесшабашно перескакивали от египетских саркофагов к президенту Рейгану. Через минут двадцать Родион понял, что пошли бесконечные вариации одной и той же темы, и полез на верхнюю полку. Ему опротивели слова.

Ночью высадились на скучной одинокой станции и километра два топали по остервенелому холоду. Проклиная себя за то, что не взял сапоги на размер больше, Родион изо всей силы шевелил слипшимися от тесноты пальцами, которые порой совсем переставал чувствовать.

В предутренней сизоватой мути расплывчато проступали плешивые сопки с редкими островками леса. Снег лежал только в канавах, деревья попадались редко. Слева, упираясь одним боком в степь, а другим в речную излучину, чернела тонкая веревочка финских домиков; справа на несколько сот метров небрежно вытянулись многоэтажные полковые казармы танкистов, мотострелков, саперов.

Родион поискал глазами Фомина — тот плелся на левом фланге. Родиону опять стало неловко от мысли, что этот Филиппок нужен ему для взбадривания духа. И поэтому, когда узнал через два часа, что будет служить с Колькой в одной части, даже расстроился.

В артполк их повезли на машинах. Долго кантовали в спортзале, один сержантик все выспрашивал музыкантов и заносил фамилии в блокнотик, обещая райскую жизнь. Двоих он все-таки искусил: этих Родион невзлюбил еще в учебке. Когда вошли офицеры и кто-то бравурно крикнул: «Смирно!» — молодняк неуклюже сыпанул с брусьев и перекладин, забрякал ремнями, кривым забором вырос перед коренастым подполковником.

— Здравствуйте, товарищи солдаты!

Ответили кто во что горазд. Жесткие усики начальника штаба разошлись гармошечкой — от улыбки лицо его посуровело. Он был легконогий и острословый, но за веселостью его угадывался властный нрав.

— Маляры, плотники, слесари — два шага вперед!

Прошелестел смешок. Вышли трое и покраснели — не подвох ли? Долговязый парень что-то прикинул в уме и тоже вышел из строя. К ним подошел кудрявый капитан и записал фамилии.

— Художники — три шага вперед!

У Родиона непроизвольно дернулись плечи, но он сдержал себя. Движение его тут же перехватил начштаба.

— Вы рисуете, товарищ солдат? Почему боитесь признаться?

Родион, сцепив зубы, молчал. Мучительным представилось ему возвращение к краскам. К чертям! Он просто рядовой Цветков. Он никогда не восхищался картинами Гойи, не подражал Моне. Он и за тысячу лет не срисует яблоко, пускай оно будет самым круглым в мире. Не напоминайте человеку о том, что он оплакал, дайте ему помириться со своей заурядностью.

— Я плохо рисую, товарищ подполковник.

— В армии вы будете рисовать хорошо, — усмехнулся начштаба. — Это приказ. Как ваша фамилия?

— Рядовой Цветков.

— Зачислите солдата Цветкова в мой дивизион, товарищ подполковник, — внезапно попросил высокий поджарый майор с раздвоенным подбородком. — У меня художник демобилизуется. Некем заменить.

— Согласен. Но с одним условием: рисовать он будет не за счет службы. Встаньте в строй, рядовой Цветков.

Родион повернулся и, увидев, что там, где он стоял, ребята уже плотно сомкнулись, зашагал в конец строя. Майор внимательно следил за ним.

На время карантина молодые солдаты 2-го дивизиона были отданы под начальство сержанта Бархатова. По такому случаю сержант наколол на грудь полный комплект значков, которые до этого, упакованные в чистую тряпицу, таились на дне дембельского чемоданчика. В первый же день он принес в ленкомнату разведенную в баночке известь и всем приказал подписать шинели: так оно надежнее. Под своей фамилией и номером части Родион еще намалевал сверх плана свирепую гаубицу и рассмеялся, Бархатов заглянул ему через плечо и тоже обнажил щербатый рот.

— Ловко ты спичкой… А ну, и мне такую пушечку сотвори.

Заказчиков набралось много. С веселой скукой штамповал рядовой Цветков свою артиллерию, и что-то вроде тщеславия возвращалось к нему. В самую точку попали его несовершенства, ребята будут носить их возле сердца — какая истина противостоит этой? Да, все было бы прекрасно, если бы он не чувствовал, что обманывает себя. И когда он нечаянно взглянул в зеркало и увидел свое растерянное незнакомое лицо и оттопыренные уши, его снова прошибло отчаяние, так что он нервно повернулся и со злым любопытством стал разглядывать склонившихся над ним ребят. Потом бросил спичку в известь и хлопнул дверью. Бархатов догнал его и схватил за руку.

— Ты чего? Обидел кто? Скажи, не бойся.

Родион с любопытством посмотрел в глаза сержанту и усмехнулся.

— Тебе хочется мне помочь?

Сержантик стушевался: в голосе Родиона ему почудилась издевка.

— Могу тебя огорчить: я очень самостоятельный, — тем же тоном продолжал Родион и вдруг спросил: — Ты любишь себя?

Бархатов хотел улыбнуться, ожидая того же и от Цветкова, но, встретив презрительные глаза, нахмурился.

— За дурачка принимаешь? Институтом бахвалишься? А почему бы мне не любить себя? Допустим… допустим, что у меня в голове на три извилины меньше. Но подлости я никому еще не сделал.

— И я тоже, — ответил с усмешкой Родион. — Однако я не люблю себя. Не знаешь, в чем дело?

— Нет, — раздраженно бросил Бархатов.

— И я нет, — неожиданно рассмеялся Родион. — Вот видишь. А ты хотел мне помочь. Трудно помогать таким, как я, товарищ сержант. Почти невозможно.

— Выкинь эту дурь из головы. Иначе год тебе покажется вечностью. Предупреждаю заранее. Философствуй в личное время. На него у нас отводится только час.

— Вот и прекрасно, — улыбнулся Родион.

После ужина, подшив воротничок к гимнастерке, Родион забился в дальний угол ленкомнаты и стал внимательно разглядывать солдат. Армейская зелень уважительными и завистливыми глазами ловила каждое слово старослужащих, которые для форсу нарочно сгущали краски своих рассказов и наставлений. Рядом с новенькими шелестящими гимнастерками еще острее становилась их неутихающая память о родном доме, и эта тоскливая радость дембелей невольно передавалась и молодым.

Родион сразу выделил из этой юной стайки солдат худощавого белобрысого ефрейтора в очках, который сидел под черно-красным стендом «Империализм — злейший враг мира» и с ублаготворенной улыбкой перечитывал письмо. Он был одного возраста с Родионом. Солдатская амуниция сидела на нем как-то театрально. Своими манерными жестами и откровенной изнеженностью в лице он напоминал Родиону тех институтских мальчиков, от которых всегда пахло светскими сплетнями и выгодной добропорядочностью. В другой раз он бы вызвал раздражение, но сейчас Родиону захотелось поболтать с этим аккуратным ефрейтором в очках. Он подсел к нему поближе и стал в упор рассматривать его. Ефрейтор мазнул по лицу Родиона рассеянным взглядом и отвернулся, но вдруг снова возвратился к нему и участливо улыбнулся.

— С высшим? Понятно. Рыбак рыбака… Какой институт?

— Неважно, — усмехнулся Родион, — я уже забыл… А ты педагогический?

— Угадал. Вот ученики письмо прислали. На четырех листах. Я у них классный руководитель. Географию веду. Пишут, что вспоминают меня на каждом уроке. На двойки мои не сердятся. А ты кто по специальности?

— Циник. Родион Цветков.

— Ясно. Случайно, не философский кончил? У нас, кстати, в третьей батарее тоже один философ есть. Младший сержант Збруев. Его со второго курса поперли. Он пытался на практике доказать, что обладает абсолютной свободой. Сейчас у него другая точка зрения, — с удовольствием рассмеялся ефрейтор.

— Ты, говорят, штабной писарь? — спросил Родион, начиная потихоньку злиться.

— Через три месяца я уеду на сборы офицеров запаса, и ты заменишь ефрейтора Баранцева. Тебя тоже окрестят полковым сачком. А ведь писарь не меньше вкалывает: планы, схемы, расписания. Чертежная канитель. Но зимой как-никак в тепле. Это не на посту с автоматом. Рисовать мало-мальски можешь?

— Очень плохо.

— Не беда: набьешь руку. Главное — суетись с деловым лицом, всегда будь при командире. Он любит расторопных…

Баранцев вдруг замолчал: ему что-то не понравилось в жестком лице Родиона. Эту неловкую заминку внезапно оборвала громкая команда сержанта Бархатова: «Карантин, стройся на вечернюю поверку!» Родион неторопливо поднялся и пошел к выходу. В душе застряла неприязнь к ефрейтору, особенно к его женскому капризному голосу.

После отбоя, когда карантин брызнул по кроватям, выяснилось, что Родиону и еще двоим салагам негде спать. Пришлось на одну ночь сдвинуть койки. Родион попал к Фомину. Колька все время жался к краю, думая, что Родиону тесно, и едва не свалился с кровати. Родион глядел в стриженый Колькин затылок, и у него почему-то вспыхивала жалость не к Фомину, а к себе, и от этого Колька делался каким-то близким, и на него брала досада.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Ребята из хозвзвода замучились подбирать рядовому Фомину хебе и шинель: все висело на нем, как на огородном пугале. Сбитый с толку хохотом тех, кто удачно экипировался, Колька досадливо краснел и злился: понятное дело, до армии щегольнуть, покрасоваться перед девчонками, а тут какой может быть форс? Перед кем воображать? Плевать ему с высокого дерева на то, что мотня у штанов на голенища сапог виснет. Лишь бы тепло было. А вот тепла-то как раз и не было. Ему казалось, что в этой забайкальской глуши никакая живность и слыхом не слыхала о солнышке, о лете. Поэтому и рассказы дембелей об июльском сорокаградусном пекле в здешних местах он считал хитрым трепом. До столовой было рукой подать, но пока они шли, строились и перестраивались, гимнастерки становились жесткими, как рогожа, а пальцы дубенели. Больше всего Колька боялся простудиться — схватить грипп или не дай бог насморк: позору не оберешься, вконец засмеют, как вон того длинноногого с высшим образованием. Этот уже точный кандидат в сачки. Ребята поговаривают, что и грудь-то у него не болит, набрехал он все старшине. Хитер брат. Правда, Колька особенно не верил этому, по глазам видел, что парень искренне мучается, но, к стыду своему, выслушивал злоязычину с подленькой приятностью, которую не мог от себя прогнать. Парнишка этот еще на станции, перед отправкой, ему заприметился. Он стоял рядом с высоким строгим мужчиной в серой шляпе, который сухо и устало ронял заковыристые слова и все время чем-то тяготился, словно хотел поскорее уйти.

В поезде парень вел себя чудно: припал к окошку, слова из него клещами не вытащишь. К нему беспрестанно лезли с подковырками, но он лишь грустно усмехался и следил за каждым, как за надоедливой букашкой. Многих ребят это раздражало, особенно Юрку Сомова, который тоже учился в институте, но был вытурен за шалопайство. Юрка то и дело придирался к Родиону, словно пытался доказать ему, что и он не лыком шит, но у Родиона от этого только скучней лицо делалась. Колька втайне завидовал ему: ишь какой гордый, сукин сын, на кривой козе не объедешь. Видать, есть от чего ему быть таким. А может, думы такие тяжкие свербят ему голову? Вот уж книг-то, наверно, перещелкал. Колька не знал, куда глаза спрятать, когда натыкался на тоскливо-насмешливый взгляд парня, — хоть бы не вздумал заговорить с ним, а то и вовсе дураком выведет. До этого Кольке начхать было, вислоухий он или премудрый за глаза у людей, да и не задумывался над такой блажью, а тут вдруг страшно стало, что за медный лоб могут посчитать, — уж и так ни одно его слово в расчет не берут. Конечно, будь он в плечах пошире и рожей побойчей, может, и брали бы, а так ведь каждый зубоскалит над ним. А чем он хуже их?

У Кольки никогда не было определенного мнения о чужих и близких людях. Не потому, что он был равнодушен к ним. Просто он не ставил своей целью понять того или другого человека, так как чувствовал, что не сможет это сделать точно, да и не видел в этом никакой необходимости. Добро он воспринимал только глазами и сердцем, как само собой разумеющуюся истину жизни, и оттого в добре разбирался не больше, чем во зле. Зло он считал случайностью и потому, что оно редко попадало в него, и потому, что умом не умел долго задерживаться на своих несчастьях и не придавал им большого значения.

Колька плохо знал себя. Он не любил сосредоточиваться на одном чувстве, и поэтому его всегда тянуло к людям, с которыми становилось легко и уютно. Одиночество не доставляло ему наслаждения: ведь он не был тщеславен. Оттого и странно ему казалось нежелание Родиона разговаривать с ребятами, быть рядом с ними. Колька тоже тосковал по дому, по деревне. С радостной нежностью он прикипел к своим односельчанам — Мишке Сухову и Сергею Воронину. В свободное время они только и знали, что перемывать в памяти золотинки своей далекой родины: речку Волнушку, заросшую тальником и калиной; заячью поляну прямо за деревней в лесу; волчий овраг.

Однажды Колька заметил, что Родион внимательно прислушивается к их разговору, но без насмешки, а с грустной задумчивостью, словно молча собеседует с ними. Колька приумерил пыл и стал подбирать слова построже и поумнее — почему-то рядом с этим парнем он стыдился себя. Родион весело прицелился в Кольку и улыбнулся. Увидев, что Колька смутился, он досадливо встал и вышел из ленкомнаты.

Кольке стало очень неловко.

2

Сержант Бархатов любил утром понежиться в постели после команды дневального. Он иногда позволял себе такую роскошь, чтобы еще острее почувствовать сладость дембельской поры. Поэтому проводить физзарядку с карантином он с удовольствием препоручил ефрейтору Баранцеву — тот сам напрашивался. Родиона это сразу насторожило: не слишком ли часто ефрейтор предлагает свои услуги? Резкий бабий голосок Баранцева: «Карантин, стройся! Живо!» — до того злил Родиона, что ему хотелось показать ефрейтору кукиш.

Однажды на физзарядке, во время бега, Фомин вдруг остановился и пошел, не в силах закончить второй круг. Баранцев поманил его пальцем и закричал: «Почему сачкуете, товарищ солдат? Я приказываю бегом». — «Не могу. Мертвая точка в боку заколола», — буркнул Колька и слегка пригнул голову. Баранцев хотел для порядка осердиться, но вдруг испуганно замер: прищуренные от злости глаза рядового Цветкова уже в который раз сбивали его на самом интересном месте. «В чем дело, Цветков? Чем вы недовольны? Уставом?» — осторожно спросил Баранцев. «Вами, товарищ ефрейтор, а не уставом», — тихо ответил Родион. «Я в твоем мнении не нуждаюсь. Ты еще службы не нюхал, а уже в защитники лезешь. Трудно в ученье — легко в бою. Надо сразу акклиматизироваться», — вспылил Баранцев.

После завтрака Бархатов подошел к Родиону и спросил:

— Из-за чего сыр-бор у тебя с Баранцевым? Требует объявить тебе наряд на картошку.

— Понятно, — усмехнулся Родион, и что-то радостное охватило его сердце: было нетрудно догадаться, что Бархатову понравилась эта стычка с Баранцевым.

— Честно говоря, но хочется мне тебя наказывать, — сказал Бархатов. — Не по нутру мне учитель географии. Парень он вроде культурный и вежливый, но страшно любит хоть в чем-то возвыситься над другими. Попробуй его заставь в туалете пол подмести или, не дай бог, унитазы почистить. На губу пойдет, но не станет пачкаться. Другим можно, а ему, видите ли, авторитет не позволяет. Или станет в позу этакого мудреца, учителя жизни, и начинает вразумлять нас, глупеньких наивных мальчиков. Хочет доказать, что диплом дуракам не выдается. Как будто он один сумел кончить институт. В первом дивизионе тоже есть двое парней с высшим. Один учитель истории, другой — инженер по лесу. Отличные ребята. Никогда не выделяют себя. А у этого как будто голубая кровь течет в жилах. Откуда спесь такая? Мать у него техничкой в школе работает, отец — зав. продовольственным складом. Я в личном деле прочитал. А нам хвастается, что мать у него — главный врач областной больницы, а отец — кандидат искусствоведения.

Родион вдруг с радостным облегчением рассмеялся и этим самым ловко перечеркнул свое неприятное смущение, которое хлынуло на него вместе с рассказом Бархатова. Каждое слово сержанта ехидной иголочкой впивалось и в него. Он чувствовал, что глупо и беспомощно краснеет, и Бархатов видит это и делает, наверное, какие-то свои, мальчишеские выводы.

— Слушай, сержант, брось меня на картошку, — улыбнулся Родион.

— Так у тебя же отец кандидат философских наук, а мать — артистка театра… — лукаво прищурился Бархатов. Он увидел, как помрачнело лицо Родиона, и понял, что, кажется, не туда заехал. — Майор Клыковский запретил мне бросать карантин на картошку, — поспешно добавил он. — Еще успеешь испытать это счастье.

На следующий день майор Клыковский вызвал Родиона в штаб. Майор сидел на низком подоконнике возле сейфа и густо дымил папиросой. Поодаль, за длинным столом, покрытым красной скатертью, восседал Баранцев, который, как только вошел Родион, пугливо выпрямился и придал позе дембельскую небрежность. Начальник штаба вдавил окурок в пепельницу и быстро ощупал Родиона цепким взглядом.

— Как служба, Цветков? — спросил он с настороженной улыбкой.

— Как и у всех, — ответил Родион и вопросительно взглянул в холодные глаза Баранцева.

— Скучаете по дому?

— Нет.

— Это плохо. Тоска по дому, по родине придает службе смысл. Вот Баранцев, наверно, скучает по своей работе, по ученикам. Я прав?

— Так точно, товарищ майор, — спохватился ефрейтор.

— Ему повезло. Он придумал себе утешения в жизни. У меня их нет, — неохотно бросил Родион.

— Что же у вас есть? — хитро прищурился начштаба.

— Муки совести, товарищ майор. Один поэт сказал: если даже и совести нету, муки совести все-таки есть, — усмехнулся Родион.

— Сколько же в вас бессознательного кокетства, рядовой Цветков! — рассмеялся начальник штаба и задумчиво посмотрел на Родиона.

— Еще вопросы будут? Разрешите уйти?

— Нет, не разрешаю. Вы мне очень нужны. Подойдите к столу. Вот лежат общие тетради. Семь штук. Вместе с Баранцевым вы должны расчертить их по такой вот схеме. Работы много. Завтра утром вы отдаете мне готовые тетради. Задача ясна? Вперед.

Они чертили молча, но это молчание не сосредоточивало, а, наоборот, рассеивало внимание — резинка то и дело мелькала в их пальцах. Баранцев не выдержал первый.

— За что ты невзлюбил меня? — внезапно спросил он, не отрывая глаз от листа.

Родион, как от подзатыльника, недоуменно вскинул голову и впервые заметил на правой щеке ефрейтора тонкий шрам, бледными рубчиками змеившийся к верхней губе. Он очень не подходил к его женственному лицу, делал его злым и колким. В голосе Баранцева просквозила такая неподдельная горечь, что у Родиона от сердца растерянной волной отхлынула неприязнь к ефрейтору. Но объясняться с ним было все равно невмоготу.

— Откуда у тебя шрам? — спросил Родион.

Баранцев отложил карандаш в сторону и снял очки. Он не спеша протер их белым платочком, словно хотел разглядеть на лице Родиона каждую морщинку, и бережно надел их.

— Вопросом на вопрос? Даешь понять, что твоя антипатия ко мне инстинктивна?

— Тебе разве станет легче, если я все поясню? — неожиданно удивился Родион одной мысли. — По-моему, ты знаешь не хуже меня, что к чему. Иначе зря тебе дан ум. Или ты настолько самодоволен, что уже не различаешь свое добро и зло? Я выражаюсь ясно?

— Вполне, — усмехнулся Баранцев, и шрам на его щеке покраснел. — Вижу, куда ты гнешь. Опасный ты человек, Цветков. Тебе кажется, что ты имеешь право на свое добро и зло? Коварное заблуждение. Ты вот меня упек в потенциальные рабовладельцы. Любопытная мысль, хотя и прямолинейная. А вот что я про тебя скажу. Давно за тобой наблюдаю. Мне кажется, что тебе очень хочется убить что-то вроде старухи-процентщицы. Теоретически ты уже убил ее. Может, я ошибаюсь?

Родион покосился на ефрейтора: его раздосадовали вовсе не слова, а то, что Баранцев ищет его расположения и поэтому подделывается под любомудра. Может быть, несколько месяцев назад слова Баранцева прозвучали как комплимент, но сейчас они показались наивными и неуместными. Родиону стало скучно: все это слишком напоминало отцовский кабинет, который как будто обязывал говорить только умно и оригинально. Заметив легкое раздражение на лице Родиона, ефрейтор смутился и опять взял карандаш. Потом вдруг отложил его, словно вспомнил что-то важное.

— Хочешь знать, откуда у меня шрам на щеке? Долгая история. Это подарок отчима. Не улыбайся. Однажды я с ним здорово поцапался после выпускного вечера. Назвал его мужланом. Он разозлился и шарахнул меня по шее. Я упал и разодрал себе щеку о толстый гвоздь в двери. Ребятам сказал, что дрался с толпой хулиганов. Даже уважать стали. Они ведь колотили меня в детстве безбожно, кому не лень. Как я их ненавидел и презирал! До сих пор встречать их без злости не могу…

Они еще долго сидели после отбоя в ленкомнате. На Баранцева напала странная лихорадка исповеди, и он расстелил перед Родионом свою причудливую жизнь, словно хотел оправдаться в чем-то. Родион хмуро слушал ефрейтора, стараясь меньше смотреть ему в глаза, и вдруг подумал о том, что редко кто из живущих на земле знает самого себя и, наверно, от этого все несчастья и заблуждения. И было неприятно вспоминать Родиону свою прежнюю ненависть к этому слабовольному человеку, страдающему провинциальным честолюбием. Ведь теперь он знает о нем почти столько же, сколько и о самом себе.

Когда они вышли из ленкомнаты, третья смена уже заступала дневалить. Из каптерки сочился ломкий голосок гитары: старшина третьей батареи Онищенко решил перед дембелем покорить «бисову бандуру».

Родион скрипнул койкой и стал выдергивать ноги из сапог. Взгляд его упал на соседа, Кольку Фомина, — тот спал, слегка приоткрыв рот, со слепо изумленным лицом, от которого становилось не по себе: чем он восхищается по ту сторону разноцветного мира? Родион все сильнее чувствовал к этому мальчику непонятное любопытство, которое иногда раздражало. Что удивительного он раскопал в нем? Самый обыкновенный и недалекий человечек, который до самой смерти так и не узнает, что в мире существовало страдание Гаутамы и тоска Кьеркегора, — зачем они ему, смастерившему незатейливую дудочку жизни? Но так бывает, что, еще не читая, ты уже знаешь содержание книги, и все равно тебя тянет заглянуть хоть одним глазком под обложку: вдруг наткнешься на занятное словцо или мысль. Родиону было досадно видеть, что парнишка сторонится его, словно боится показаться глупым или жалким. Колька успел сойтись со всеми ребятами из карантина и только одного Родиона дичился, хотя тот несколько раз пытался по-дружески с ним заговорить. И сейчас, глядя на отрешенное лицо Фомина, Родиону хотелось разбудить его и спросить, хорошо ли ему живется на белом свете и в ладу ли он со своей совестью? Но можно и просто расспросить о том, где он родился, где учился, что любит и ненавидит, — ведь это дьявольски интересно. Вдруг Колька бессвязно забормотал во сне, сталкивая губами загадочные слова, и от этого сделалось так жутко, что Родион шлепнул его по плечу, — Колька с облегчением распахнул глаза и вздрогнул.

— А? Тебе чего? — всполошенно спросил он.

— С кем это ты сплетничаешь во сне? — усмехнулся Родион, тоскливо натыкаясь на острые Колькины ключицы и затянутые сухой кожицей кости на груди. — Уж не с богом ли?

Колька до подбородка ввинтился в одеяло, утепленное шинелью, и пристыженно покосился на Родиона.

— С бабкой своей. Третью ночь калякаю. Вся она черная какая-то, напугала до икоты.

— Ну, спи. И передай бабке привет от рядового Цветкова, — улыбнулся Родион.

Забросив руки за голову, он долго глядел в широкое окно казармы, где, кроме щербатой луны и нескольких сиреневых звездочек, ничего не было видно. Как непредвиденно хороша жизнь! Разве думал он месяц назад, что будет лежать на казенной койке за тысячи верст от отцовского кабинета и прислушиваться к чужому дыханию, тужиться попасть в его ритм. Колька уже дрыхнет, разинув рот, и не верится, что с ним он разговаривал на прошлой минуте.

3

На утреннем разводе начальник штаба полка майор Бесчасный властным баритоном зачитал перед строем приказ, в котором ефрейтору Баранцеву за примерную службу объявлялся десятидневный отпуск на родину. Весь день Баранцев метался по военному городку в поисках чемоданчика, значков и нового мундира. Многие солдаты недолюбливали ефрейтора, но сейчас его счастье так запало всем в душу и сделалось общим, что забывалась неприязнь, и каждый выручал Баранцева чем мог. Даже сержант Бархатов ради такого случая извлек из таинственной глубины дембельского чемоданчика заветную тряпицу со значками и собственноручно приколол весь комплект на ефрейторскую грудь. Махарадзе выпросил у своего земляка из третьей батареи новенькую шинель и пару шерстяных погон, сам взялся нашивать ярко-желтые лычки, причем под низ он искусно подшил еще и красные, которые выглядывали узенькими краями. Когда очередь дошла до новой шапки, то почти весь второй дивизион обнажил свои стриженые головы, но в самый аккурат была только шапка Родиона. Сбитый с толку обрушившимся на него счастьем, Баранцев считал эту помощь неизбежной и естественной, потому что ведь речь шла не о чьем-то другом, а именно о его счастье. И лишь потом, когда он вышел через КПП из городка и остался один, с маленьким чемоданчиком в руке, он понял, как привык к этим ребятам. Всю дорогу, пока он шел к станции, вспоминались ему их участливые лица, грубовато-ласковые шлепки по плечу, и было неловко думать, что многих он презирал непонятно за что. Какой забавный тип этот Цветков! Вряд ли он уживется с ребятами: слишком заносчив и самолюбив. С начальником штаба полка ему тоже не найти общий язык. Майор Бесчасный не любит заумных молчунов, ему подавай таких, как ефрейтор Баранцев, дерзких и расторопных острословов. Зачем он тогда исповедовался перед Цветковым? Заело самолюбие, что кто-то может брать под сомнение его достоинства? Или просто хотелось вызвать Цветкова на взаимную откровенность? Не затем ли, что они вдруг почувствовали себя виноватыми в чем-то не только друг перед другом, но и перед остальными ребятами? Хотелось убедиться, что и Цветков таит в себе тягостную смутную вину перед кем-то и жаждет избавиться от нее? Пожалуй, так. Но пусть Цветков не думает, что Баранцев изо всех сил в друзья к нему набивается. Много чести. Впрочем, в этом парне действительно есть что-то притягивающее. Почему он так любит слушать разговоры других, но сам никогда не присоединяется к ним? А как он пристально следит за глазами рассказчика, словно хочет раскроить ему череп и найти ту пружину, которая выбрасывает слова. Лгать перед ним бесполезно. Ложь вызывает у него разлитие желчи. В этом Баранцев убедился. Один раз он как бы мимоходом обронил, что мать у него главврач областной больницы, — что тут было! Цветков вдруг побледнел и в тяжелой усмешке пригнул голову. Потом выпрямился и как трахнет кулаком по столу: «Идиот! Ну и что из этого?» И выскочил из штаба. Неужели он узнал, что мать ефрейтора Баранцева работает техничкой в школе? Цветков ему надолго испортил настроение.

4

За рядовым Цветковым закрепили автомат № 74935; такого же номера были штык-нож, противогаз и сумка с магазинами. Теперь в оружейной комнате в лакированную пирамиду взвода управления была вделана фанерная табличка: «рядовой Цветков». От этой таблички у Родиона сжималось сердце.

В скоростной сборке и разборке автомата он уступал многим ребятам из карантина, даже Фомину, но лучше его почистить автомат никто не мог. Родиону нравилось шурудить шомполом в стволе и, прищурившись, наводить автомат на окно: будто посыпанное алмазной пылью, вспыхивало винтовочное горло ствола, оно слепило жутким солнцем. Чистой тряпочкой ковырялся Родион в каждой дырочке и щелке на отливающих перламутром деталях, которые приятно тяжелили ладонь. От всего этого железного порядка исходило холодное спокойствие, и только пустой щелчок курка заставлял машинально вздрагивать и съеживаться.

Перед присягой карантин решили обстрелять. Все сладко разволновались, а когда после завтрака выдали каждому ватники и валенки, а десятерым салагам — автоматы, настроение вовсе поднялось, и бахвальство некоторых парней начало принимать нахальный оттенок. Мишка Арепьев из Якутска убеждал всех, что снимал с кедра белку одной дробинкой в глаз, а Стаська Гужавин едва не подрался с рыжим хлопцем из Закарпатья, который ни в какую не хотел верить в то, что Стаська нашел дома в овраге ржавый немецкий автомат, почистил его и стрелял по воронью. Но когда карантин построился возле казармы и сержант Бархатов резко крикнул: «Смирно! По направлению к винтовочному полигону шагом марш!» — веселое возбуждение как бритвой подсекло, даже снег посуровел на дальних сопках, тревожно заскрипел под валенками.

Лейтенант Янко, тонкий, бледнолицый украинец с нервными губами, внимательно приглядывался к солдатам и иногда хмурился, словно натыкался на того, в ком был неуверен. До армии Янко работал инженером на машиностроительном заводе в Харькове. Янко был на год моложе Цветкова, и поэтому, когда на строевом плацу ему приходилось приказывать Родиону повторить какое-нибудь упражнение, он немного смущался. Вначале эти приказы раздражали Родиона, потом показались забавными. Родион почувствовал на своем лице прикидывающий взгляд лейтенанта и сердито повернулся к нему: он не выносил, когда за ним подсматривали. От быстрого шага и теплого ватника под шинелью он взмок, устало гудело правое плечо, ощетиненное тяжелым автоматом. Вскоре из-за холма вынырнули вышка и два крепколобых блиндажа. В холодном воздухе сухо треснул выстрел, и лица у ребят замкнулись. Сержант Бархатов сразу повеселел и занебрежничал, но этим еще больше разволновал карантин, который по-овечьи сбился в кучки и загнанно озирался на выстрелы. Лейтенант Янко по нескольку раз объяснял салагам технику стрельбы и сердился, если кто-то бестолково повторял его движения. Мишке Арепьеву он гневно закричал в лицо, когда тот нечаянно навел пустой автомат на Кольку Фомина и щелкнул курком. Колька слегка побледнел и отшагнул в задний ряд, прилег на снег возле Родиона. Увидев, что тот тщательно целится в желток солнца, он цыкнул слюной сквозь зубы и рванул на себя затвор. Так они лежали на промерзлой земле плечом к плечу, слушая свои дыхания, сосредоточенно целясь в невидимую точку на зимнем небе… А когда встретились глазами, то не могли сдержать мальчишеской улыбки.

Первым стрелял Стас Гужавин. Он осторожно принял из рук Бархатова отяжелевший магазин, поставил закорючку в тетрадке и прошествовал к маленькому черному столбику.

— На курок жми плавно, не дергай, — сказал посуровевший лейтенант Янко и затер сапогом окурок. — Дыши ровно, стреляй при выдохе. Шепчи про себя: двадцать два.

Неотвязно чувствуя притихших ребят за спиной, Стаська оглянулся и снисходительно подмигнул. Все растерянно улыбнулись ему и замерли. Одна за другой взлаяли три короткие очереди, жутко похожие на те, что в кинофильмах про войну, и было странно думать, что эти выстрелы принадлежат Стаське Гужавину, лопоухому непутевому парню.

Когда к столбику подошел Родион, лейтенант Янко с тревожным любопытством заглянул ему в глаза и отвернулся, словно подсмотрел недозволенное. Родион лег на землю и сбросил рукавицы. Ломая ноготь на большом пальце, сбил предохранитель и передернул затвор. Теперь было страшно даже к прикладу прикоснуться — казалось, автомат тут же заколотится, как птица в силке. Он до слезной рези в глазах всматривался в черное сердечко мишени, так что вдруг ему почудилось, будто точка на снегу дрогнула и медленно поплыла на кого. Родион взбросил голову и со страхом посмотрел на лейтенанта.

— В чем дело, Цветков? — растерялся лейтенант и прострочил глазами белое искристое, поле.

— Взгляните: там не человек?

— Где? Тебе мерещится. Это мишень качнулась, — нервно обрубил Янко и опасливо покосился на деревенеющий палец Родиона, занесенный над курком. — Стреляй, а то руки обморозишь.

Родион прижался щекой к ледяному прикладу и сощурил левый глаз, но в груди так отчаянно дергалось сердце, что мушка в прорези дрожала, как не смытая слезой соринка. Тупой удар в плечо словно отрезвил ого, и тогда он с радостным ужасом услышал выстрелы и понял, что это его выстрелы. Пустые гильзы тонким коромыслом летели в снег, и одна едва не обожгла ему лоб.

— Ты что же, вояка, весь магазин в небо выпустил? Даже в пулемет не попал, — пристыдил Родиона сержант Бархатов, но, взглянув на его белое от страха и счастья лицо, великодушно похлопал по плечу. — Теперь ты стреляный воробей. Поздравляю.

Родион устало расклеил губы и вдруг увидел Фомина. Родион предложил ему свой автомат. Колька пугливо смешался, помедлил немного и принял оружие, как полено. Лейтенант Янко хмуро столкнулся с ним взглядом.

— Что с тобой, Фомин. Заболел?

Колька остановился и потерянно посмотрел на лейтенанта.

— Нет, товарищ лейтенант, — тихо прошелестел он, и ребята заулыбались.

— Отдай Цветкову автомат. В следующий раз отстреляешься. Сегодня я не допускаю тебя к оружию. Как мертвец ходишь. Боишься?

— Нет, — покраснел Колька и покосился на друзей. — Разрешите стрельнуть разок, товарищ лейтенант.

— В другой раз. Отойди в сторонку.

Колька сгорбился и просительно взглянул на ребят. Те растерянно молчали. Но поднимая головы, Колька сунул Родиону автомат и побрел в блиндаж. Лейтенант вдруг перехватил жесткие глаза Родиона и смущенно поскреб ногтем переносицу.

— Фомин! — буркнул он. — Иди попробуй.

Колька остановился и через плечо вскинул непривычно злое лицо. Дразнящая мысль о том, что он может ошарашить сейчас всех, изумила его настолько, что он побоялся расстаться с этой мыслью и поспешно выпалил:

— Я не буду стрелять!

— Как это не будешь? — невозмутимо, словно заранее зная ответ, спросил лейтенант. — Я тебе приказываю стрелять. На исходный рубеж шагом марш!

И команда эта переломила что-то в душе рядового Фомина, словно ветер дыхнул на короткий язычок огня и погасил его. Но Колька успел заметить почтительное удивление на лицах ребят, и этого ему было достаточно для того, чтобы подчиниться приказу лейтенанта. Он понял: это не приказ, а извинение.

С первыми выстрелами Фомина мелко замотало, будто он вцепился не в автомат, а в электрический провод. Последней очередью он все-таки захлестнул пулемет. Черное сердечко медленно поплыло к земле. Колька вскочил с бледным лицом, потерянно впился в снежный холмик, за который покатилось сердечко, и улыбнулся, когда оно вдруг снова равнодушно показалось на горизонте. Лейтенант Янко покосился на Фомина, потом на Цветкова и приказал карантину строиться.

Родион шагал рядом с Колькой и чувствовал, как тот сосредоточенно прислушивается к себе, не зная, чему больше верить: радости или недавнему испугу. Сейчас Родиону было легко понять этого маленького чудака: то же самое происходило и в нем. Ребята еще ближе стали ему. Хотелось беспрерывно шутить и смеяться вместе с ними. Воспоминания о выстрелах, тревожным эхом отдающих в сердце, о черных сердечках мишеней, уплывающих в снег, только обостряли непривычно-волнующее чувство слияния со строем.

Родион так задумался, что сбился с ноги. Шагавший позади Стаська Гужавин запнулся о его валенок и сердито заворчал. На Стаську, в свою очередь, закричали те, кто шагал за ним: «Эй, впереди, возьмите ногу!» Родион сделал короткий прискок, как его учил на плацу лейтенант Янко, и сразу вошел в ритм строя. Снова было легко и радостно шагать. Родион поймал Колькин взгляд и с улыбкой подмигнул ему. Колька смущенно отвернулся.

5

Двадцатого декабря Родион принял военную присягу. Двадцать первого он уже спал в расположении взвода управления второго дивизиона. В списке личного состава ВУД-2 рядовой Цветков числился на должности радиотелефониста, что соответствовало ефрейторскому званию. Графой ниже, обведенная химическим карандашом, скрючилась фамилия рядового Фомина. В гвардейский ВУД-2 Колька попал благодаря широко посаженным на азиатский манер глазам — дальномерщик Цыренжапов, подыскивая себе замену к демобилизации, поманил однажды Фомина и сунул в руки прибор:

— А ну-ка взгляни в это стеклышко.

Колька назвал какую-то цифру, и широколобый бурят восторженно тюкнул его в плечо.

— Гений! Полгода я тебя искал. Ты же рожден дальномерщиком. Большаков, перетаскивай этого вундеркинда в наш взвод.

Замкомвзвода Большаков лениво скользнул коровьими глазами по странному существу, которое упало на кровать от ласкового шлепка бурята, и аккуратно погладил мясистые колени.

— А дальномер я буду за него таскать?

— Ты не гляди, что он ростом с козленка, — горячился Цыренжапов. — Такие жилистые до ста лет живут. А мясо нарастет. Побегает по сопкам с двухпудовым прибором — глядишь, и мускулы забугрятся, как у батыра. В орудийниках ему все равно ничего не светит.

Большаков цепко прищурился и, заметив, что Колька укорачивается под его взглядом, недовольно скосил бровь. Возьми такого зайчика во взвод — хлопот не оберешься. Будешь нянькой ходить за ним. Не везет взводу на молодых: летом начштаба подсунул им Баранцева, от него только изжога на душе, потом Цветкова — черт ногу сломает в его характере. То ли спеси в нем по горло, то ли бедой какой мается. Два-три слова подарит и — на крючок. Теперь этот заморыш. Тоску наводит своей овечьей улыбкой.

— Ты откуда родом? — спросил Большаков, не выпрямляя скошенной брови.

— Рязанский я. Из деревни Ольшанки, — уныло промямлил Колька.

— Ну? — встрепенулся Большаков. — Значит, земляк? Это меняет дело. Придется брать. Какими талантами располагаешь? Пляшешь, поешь, играешь на пианино?

— Нет у меня талантов, — виновато заморгал Колька и зачем-то поискал глазами Цветкова: его взгляд он уже давно чувствовал на себе.

Родион неловко спохватился, не успев прогнать с губ усмешку, и с треском отодрал грязный воротничок с гимнастерки.

Их кровати оказались снова рядом, на верхнем ярусе. На нижнем спали дембеля: сержант Ларин, командир отделения радиотелефонистов, и ефрейтор Махарадзе. Как только под Колькиными мощами начали по-мышиному попискивать пружины, Ларин задирал вверх ноги и сильными толчками швырял Кольку по кровати. Тот глупо и виновато улыбался, и Родиону было невыносимо стыдно лежать с ним рядом. Ему хотелось вскочить и крикнуть что-нибудь злое, но он со стыдом чувствовал, что боится этого рыжего бугристого сержанта. Они как-то сразу возненавидели друг друга. Было в этой неприязни что-то нехорошее и мутное, которое нельзя было ничем успокоить.

Ларин был на несколько кулаков длиннее Фомина и шире его на полруки. Сила в нем только угадывалась, но не бросалась в глаза. Она сквозила и в кривых коротких ногах, обутых в скрипучие сапоги, и в расплывчатом воловьем взгляде, в котором редко светилась мысль, и в грубо сработанном лице, где особенно раздражал Родиона приплюснутый, с широкими крыльями ноздрей, как у запаренного жеребца, нос. Ларин был коренной забайкалец и поэтому не испытывал, как другие, тоски по дому. С родными он ухитрялся видеться каждый месяц. Иногда к нему наведывалась жена, и после каждого свидания с ней сержант приходил в казарму мрачный и злой. В его разговорах о женщинах было столько грязи, что однажды замкомвзвода Большаков, перед которым Ларин любил ворошить свое замусоленное белье, не стерпел и в сердцах сплюнул на пол.

— Сколько паскудства в тебе, Глеб. Правильно жена делает, что на развод подает. Сыну-то как будешь в глаза глядеть?

— А твоя какая забота? — окрысился Ларин. — Что-то я не припомню за тобой никаких добродетелей. Сам-то чего только не сыпал мне в уши. Забыл? Или думаешь, замкомвзвода стал — все списано?

Большаков тяжело перевел взгляд на правую руку и потискал на ней набухшие кровью пальцы.

— Я тебе, Глеб, вот что скажу. Ты меня зазря в свои друзья записал. Ищи простачков в другой казарме. Я только до армии был сволочью, а ты еще и после нее будешь. Вот что противно, Глеб. Два года — коню под хвост. Ради чего ты мерз и вкалывал? Нет, Глеб, я за эти пятьсот дней всего себя перетребушил, всю жизнь свою переглядел — и страшно мне стало…

Большаков вдруг замолчал и беспокойно погладил колени. Ларин понял, что старшину кто-то встревожил, и всем телом повернулся назад: из штаба дивизиона, сунув под мышку рулон ватмана, вышел Цветков. У Ларина зло вспухли щеки. Он даже как будто обрадовался Цветкову.

— Кто будет третьим дневальным, старший сержант? — громко спросил он, и Родион замедлил шаги.

— Свободных людей нет. Сам знаешь. Все в наряде, — нахмурился Большаков, искоса взглядывая на Цветкова.

— Одни клозеты чистят, другие цветочки малюют, — вскользь бросил Ларин.

— А третьи ни то ни другое, — ввернул Родион и с готовностью встретил звериные щелочки глаз.

Сейчас Родион злился не столько на Ларина, сколько на себя. Он видел, что так, как думает и относится к нему Ларин, думают и относятся многие солдаты в дивизионе. Такова уж нехитрая логика армейской жизни, что, если кто-то ищет в ней работу полегче и повиднее, тот рискует остаться без друзей и жить с постоянным ощущением какой-то вины. Родион чувствовал, что ребята еще в карантине недолюбливали его, а когда замполит освободил его от нарядов для оформления ленкомнаты, они и вовсе охладели к нему, словно обрели еще один повод для вражды. Странным было то, что к ефрейтору Боцу, с которым Родион вместе малярничал, солдаты относились с уважением: они ставили ему в заслугу рисование и считали чуть ли не достоинством то, что Боцу не ходит ни в караул, ни на кухню чистить картошку.

Но все эти дни Родион жил в такой тревожной невесомости, что и не задавался целью разгадать этот обидный фокус. Его настораживало только то, что теперь он не чувствует в сердце сладкого привкуса, как раньше, оттого что опять возбудил против себя окружающих, и они выделили его, вытолкнули, как вода деревяшку. Сейчас он вдруг с острой грустью понял, что и здесь, в дивизионе, ему некому поплакаться в жилетку, разве что Баранцеву. Он боялся не того, что его могут не понять, — это он с великодушием допускал и прощал, — но пугался насмешек и еще большего отчуждения ребят от себя.

— Как дела с газетой? — спросил внезапно Большаков, которому что-то понравилось в лице и голосе Родиона.

— Газета готова, — ответил Родион и хотел было опередить просьбу замкомвзвода, так как уже догадался о ней, но раздумал: еще посчитают, что он заискивает перед ними.

— Но выручишь нас, Цветков? Все ребята в наряде. Нужен третий дневальный. Пойдешь? — закинул удочку Большаков.

— А почему ты просишь, а не приказываешь? Ведь ты старший сержант, а я рядовой.

Большаков растерянно покосился на Ларина и погладил колени.

— Ну как же! — манерно протянул Ларин. — Ведь у тебя высшее образование. Ты чуть ли не профессор. А мы пни еловые. Где уж нам. Хватит с нас Баранцева. Попробуй ему прикажи — сейчас к замполиту полка с жалобой полетит. А какой толк от него? Крыса тыловая. Тоже мне артиллерист. И пороху от гильзы не нюхал.

— Затихни, трещотка, — поморщился Большаков и с любопытством воззрился на Родиона. — Значит, ты согласен?

— Значит, так… — усмехнулся Родион.

Сейчас его забавляла только ситуация. Он вдруг подумал о том, что смог бы при желании найти общий язык даже с Лариным.

В этом он еще больше убедился на разводе, когда, отчеканив дежурному по полку обязанности дневального, перехватил одобрительный взгляд Ларина. После развода Ларин поставил ефрейтора Махарадзе дневалить в первую смену, чтобы он спал ночью, Фомину и Цветкову велел навести блеск в туалете, а сам рванул в клуб.

Увидев Родиона с погнутым ведром в руке, выходивший из кабины ефрейтор Боцу судорожно икнул и чуть не выронил ремень в унитаз.

— Что с вами, профессор? Вам приятнее смывать мои испражнения, чем ковыряться в красках? Кто тебе наряд шлепнул?

— Никто, — досадливо буркнул Родион и с размаху выплеснул воду в кабину, из которой вышел Боцу.

Ефрейтор взвинтил в нем до предела и без того накаленное чувство стыда. Родион готов был грохнуть ведро о бетонный пол и заплакать. Если в первые минуты в этом стыде барахталось что-то приятное, придающее каждому движению героически-мстительный оттенок, даже смысл, то теперь стыд все разъедал, как щелочь. И бесил его именно этот стыд, которому он глупо поддался и который так бесцеремонно вломился к нему в душу. Почему? Разве Фомину стыдно? Какие же у него права на этот стыд? Кто их узаконил? Внезапно Родион поймал себя на том, что он слепо разглядывает в черном зеркале окна свое сосредоточенное лицо и брезгливо оттопыренные руки, словно собирается куда-то взлететь с грязной тряпкой в одной руке и ржавым ведром в другой. И он тут же представил себя в отцовском кабинете, среди недоступных профилей великих мыслителей и кандидата философских наук Арсентия Павловича Цветкова, потом снова увидел себя в уборной среди щеток и мусора, и такой в него ворвался смех, что рядовой Фомин от испуга выплеснул полведра себе в сапоги. «Конечно же, ну конечно, мой мальчик, ты прав, — весело кувыркались в голове Родиона мысли. — Считать, что твои добродетели выше и значительнее чужих — какой чудовищный самообман. Не все ли равно: бумажный рубль или сто медных копеек, искра, высеченная из камня или из спичечного коробка? Смысл один и тот же…»

— Вы что тут делаете, Цветков?

Родион вздрогнул и повернул к замполиту дивизиона смущенно-озадаченное лицо. И как только он встретился с насмешливо-вопрошающими глазами старшего лейтенанта Сайманова, в нем опять вспыхнул все тот же проклятый стыд.

— Я мою нужник, товарищ старший лейтенант, — ответил Родион, и его снова что-то рассмешило.

— Я вам поставил другую задачу, рядовой Цветков. Извольте ее выполнять. Кто вас назначил дневальным?

— Никто. Я сам. Мне надоело малевать.

Спутанные брови замполита разорвались у переносицы, в уголках губ шевельнулось что-то детское, и, взглянув на него, Родион вдруг вспомнил, что он всего на год моложе старшего лейтенанта Сайманова.

— Давайте сразу договоримся, Цветков, — снова сцепил брови замполит. — Я приказываю, вы исполняете. Прикажу я вам тонну картошки почистить, вы ее почистите; сортир вымыть — вымоете. В данном случае я приказываю вам бросить ведра и взять кисти. Идите в ленкомнату и занимайтесь своим делом. Где дежурный по батарее?

— Сержант Ларин в клубе, — выскочило у Родиона, и он тотчас покраснел: «Кто за язык тянул болвана?»

— Как в клубе? А ну бегом за ним, Фомин.

Кольку выдуло из туалета. В дверях он чуть не сшиб с ног сержанта Клауса из второго дивизиона.

В зал было не пропихнуться. Солдаты толпились даже в коридоре, гусино вытягивая шеи. Колька у самых кресел споткнулся о чей-то сапог и уткнулся кому-то в спину. На него зашипели. Скинув шапку, Колька прижал ее к груди и весь прилип к щербатому кусочку полотна. Где же он видел эти золотистые копны сена, чинно поскрипывающие на возах, эти заводи и подлески, продутые ветрами? Было ли это? И почему он так бестолково любил их раньше? У Кольки осеклось дыхание, защипало в глазах. Вспомнив, зачем его сюда послали, он промокнул шапкой глаза, собрался с духом и хотел громко крикнуть, но вместо крика вышел простуженный шепот: «Сержант Ларин, на выход!» Солдаты заворчали, и Колька юркнул в коридор. Через минут пять мрачно вылез Ларин и наморщил лоб: «Ну чего еще?» — «Замполит вызывает», — деловито бросил Колька. «Понятно, — сплюнул Ларин, поправляя повязку и штык-нож. — Цветков продал? Не могли сболтнуть, что я в штаб ушел? Учить вас надо, салажня».

В казарму они вошли через запасной ход. Ларин загремел строевым шагом по надраенному полу и цокнул каблуками перед замполитом.

— Товарищ старший лейтенант, сержант Ларин по вашему приказанию прибыл!

Замполит ревниво пробежался глазами по его выправке и, не заметив ничего неуставного, несколько разочаровался.

— Почему вы покинули пост? А вдруг тревога? Мальчишка! Кончишь дежурство — и бегом к начальнику караула. Скажешь, что я объявил тебе двое суток отбывания на гауптвахте. Ясно?

— Так точно, товарищ старший лейтенант! — побледнел Ларин.

— А сейчас ищите другого дневального. Цветков уже имеет задание.

Родион со стыдливой досадой представил, что сейчас творится в душе Ларина и как тот пакостно думает про него, увидел на своих пальцах липкие струйки грязи, которую он теперь чувствовал всеми нервами под кожей, и опять в сердце пахнула счастливая злость — она и заглушила вину и страх перед Лариным. Родион с рассеянной усмешкой повернулся к Фомину, который все это время тревожно и недоуменно к нему приглядывался, и тихо сказал:

— Вот так, Коля. Никак нам не дают вместе поработать.

6

В казарме — предпраздничный кавардак. Койки сдвинуты на середину, тумбочки и табуретки — горой. Навинтив на сапоги тонкой стальной проволоки, солдаты выделывают ногами хитрые вензеля, словно по льду на коньках, — так они умудряются соскабливать старую половую краску. Некоторые орудуют острыми лопатами или стеклом. Вначале плеснут на доски воды, а потом шуруют по мокрому. У одних пол — будто бруснику на нем душили, а у других — розовато-белый.

У Родиона затекли ноги, намокла от пота гимнастерка. Колька тоже по-рыбьи дышит, но лопату не бросает, только по сторонам косится: никто на перекур не решается, всем охота управиться пораньше, иначе новая краска не успеет высохнуть, и пол придется покрывать мастикой завтра.

Двойная радость на душе у ребят. Во-первых, Новый год через двенадцать часов, а во-вторых, им просто-напросто подфартило: сегодня в наряд заступает третий дивизион. После обеда покончили с мастикой, отгладили пол «ласточкой» и принялись за себя. Блаженно зафыркали у кранов, бросились к иголкам и утюгам. Замкомвзвода Большаков приказал еще с вечера выстирать обмундирование, и теперь на зависть всему дивизиону взвод управления весело толпился в бытовой комнате, разутюживался. К Фомину — длинная очередь. Брякнул он сдуру, что стричь может. Его тут же заарканили старослужащие, сунули ему машинку в руки и ножницы. Он уже пальцами еле ворочает, а клиенты — друг за дружкой. Случай — и Колька Фомин знаменит. Ларин по плечу его похлопывает. А Колька уже все на свете проклинает. У самого брюки не глажены, воротничок не подшит.

После ужина, одетые во все чистое, солдаты запрудили ленкомнату. В центре прямо к потолку рвалась тонкая елочка с аккуратными густыми лапами. К ней смущенно прижимались самодельные домики, зверюшки, дешевые конфеты. Кто-то подвесил отшлифованную до блеска гильзу. Ящик с раймаговскими игрушками еще прошлым месяцем раздавил комсорг дивизиона старший сержант Седых. Все оглядывали елку, стесняясь друг друга, словно боялись быть уличенными в сентиментальности. Но вот Ларин где-то раздобыл баян, и лица разгладились, грохотом сыпанули шуточки. Две мелодии были как бы пробные, подготовительные, а на третью не выдержали, обстучали музыку сапогами. И вдруг опять удивил Фомин: он захотел петь. Большаков прямо ахнул: вот тебе и овца. А когда Колька запел, все начали украдкой переглядываться, снова чего-то застеснялись. В конце, после того как растроганный Большаков благодарно потискал певца в своих лапах, Родиону пришлось выдержать ликующе-победный взгляд Фомина, и ему стало неловко. Но тут опять взвизгнул баян, перечеркнувший все, что было до этого, и десятки сапог вместе с пылью затоптали и неприятную досаду Родиона. Что-то знакомое и далекое было в этой пляске и музыке, какую-то заматерелую тоску приманивали они. Родион вспомнил таракановскую свадьбу, красивое от вина и танцев лицо матери, потом другое ее лицо, последнее, и задохнулся, выскочил из ленкомнаты. Он забился в дальний угол возле окошка и, обкусывая губы, плакал одной грудью. Ему было приятно жалеть и ненавидеть себя. Мысль о том, что мамы больше никогда не будет в этой жизни, показалась ему такой страшной, что на секунду почудилось, будто сознание уплывает в сон. На эту мысль накручивалось столько всего, что он не мог противопоставить ей никакую другую мысль, и потому первоначальный ужас легко перешел в равнодушную сладкую тоску, которая все оправдывала и все делала смешным. На миг музыка и топот из ленкомнаты громко ворвались в казарму и тут же стихли: очевидно, кто-то вышел. Родион затих: он понял, что идут к нему. Между койками вырос Большаков. Немного потоптался и робко присел на табурет. Он смущался своего жаркого лица и шумного счастливого дыхания.

— Чего смотался? — спросил он.

— Хочется побыть одному. Разве устав запрещает? — досадливо бросил Родион и поругал себя за вспыльчивость: Большаков мог рассердиться и уйти, а этого Родиону почему-то не хотелось.

Замкомвзвода задумчиво поглядел в пол, что-то соображая, и наконец решился.

— Давно меня тянет на разговор с тобой, Цветков. Две недели ты у нас во взводе, но как бы и нет тебя. Баранцев, тот проще, хотя и занозист. Вся хитрость его на виду. А ты вроде и не грызешься с ребятами, но словно обиду какую затаил. Мы ведь не привыкли так, втихомолку. Или ты брезгуешь нами?

За последние два месяца Родиона впервые так прямо вызывали на откровенность, и он растерялся, ибо не знал, о чем говорить. «Если я сумею сейчас объяснить ему все, что творится в моей душе и голове, то что же тогда, останется от меня? Ведь ничто из моей болтовни не может быть принято им, кроме страшных слов о матери», — со злой усмешкой подумал он. И тут же съехидничал себе: «А что, собственно, я так оберегаю и от кого? Какую такую тайну? Может, я просто хочу казаться загадочным? Что такое ум — никто не знает и но определит. Тогда чего же я? Кто может доказать, что я умный, а он дурак? Пару цитат из Сенеки или Шопенгауэра и он может вызубрить. Но разве он станет счастливей от этого? Выходит, я всю жизнь кормил не ум, а память. Ведь, в сущности, нет никакого смысла в том, что я острее, чем он, чувствую бесконечность Вселенной и оскорбительную мгновенность человеческой жизни. Да и почему я так уверен, что чувствую это острее?»

— Ты, может, и разговаривать со мной не хочешь? — обиделся Большаков, заждавшись ответа.

— Извини, — смутился Родион. — Но помочь мне нельзя. Видишь ли… — Его вдруг опять оглушила тоска, он почувствовал, что не сможет произнести два проклятых слова, а произнести их надо, он это тоже с болью чувствовал. — Все просто, Большаков. То есть не так просто… — «Господи, какую чушь порю!» — В общем, Большаков, у меня умерла мама.

Замкомвзвода сразу смешался и покраснел, будто взбирался по голому столбу и вдруг столба не стало, и он грохнулся оземь, смущенно растирая ушибленное место. Теперь и он но знал, что говорить.

— Когда умерла? — только и спросил.

— За пять дней до повестки из военкомата.

— Недавно, значит. Вот оно что… Ну, ты прости, если чего и не так было. В душу-то ведь каждому не заглянешь, как в окошко. — Он вдруг испуганно вскинулся, словно вспомнил что-то, и Родиону стало немного жутковато. — У твоей с сердцем? Видишь… Моя вот тоже плохая. Почки застудила. Писем уже неделю нет. Да-а… Ч-черт…

Большаков тревожно посмотрел в окно, где вьюжила последняя ночь этого года, и Родион понял, что замкомвзвода уже не рад, что затеял такой разговор. «Для него самое главное то, что у меня умерла мама. Больше он ничего знать не хочет. Да и не нужно ему больше…» — устало подумал Родион, внимательно разглядывая Большакова. Вот и еще один человек узнал, что у него умерла мама. А сколько не знает!

Вскоре Родион стал замечать странные вещи: за завтраком, при дележке солдатского лакомства, на его ломте хлеба всегда желтел самый крупный кусок масла, лишний комушек сахара тоже попадал к нему; перед баней каптенармус выбирал Родиону самое новое и ладное белье со всеми тесемками и пуговками, втихаря совал ему в сапоги портянки суконные, что посуше и поаккуратнее, — словом, в отношении ребят к Цветкову засквозило многое такое, от чего делалось радостно и неловко. Но Родион с грустью чувствовал, что ему от этого не легче, а труднее жить, словно он занял взаймы кучу денег, а расплачиваться нечем. Если раньше на него рукой махнули, как на мумию, от которой толку не добьешься, — и все-таки Родиону было спокойнее, привычнее, — то сейчас для ребят все стало на свое место: они с готовностью объясняли угрюмство этого парня смертью его матери — так им было удобнее и проще. Поэтому, когда первоначальное любопытство к Цветкову быстро выветрилось, как и ко всякой загадке, поддающейся истолкованию, Родиону еще долго многое списывалось и прощалось.

Даже тот проклятый случай…

Десятого января, ночью, артполк подняли по тревоге — предстоял пятидневный выезд на тактические учения. Еще с вечера у Родиона бешено разболелась голова, и он не сомкнул глаз до той минуты, пока дежурный по батарее младший сержант Туробоев ржавым голосом не взорал: «Тревога!» Словно воробьи, которых шугнули из ружья, сыпанули гвардейцы со скрипучих коек, и через десять минут в казарме уже никого не было, кроме наряда. До машинного парка было метров сто, но Родион так упарился с двумя радиостанциями, что ему показалось, будто он бежал с километр. Из боксов свирепыми быками вылетали «уралы» и ловко подныривали к гаубицам — их тут же облепляли орудийные расчеты, цепляя к ним многопудовые станины. Через час объявили отбой — артполк оживленно потянулся к столовой. Родион ворочал в сапогах занемевшими пальцами. В спешке он не успел натянуть валенки и сунул их под мышку. Взводный на ходу давал ему взбучку. Ноги одно — а тут еще кто-то голову тискал железными лапищами. Большаков искоса поглядывал на Родиона и хмурился.

— Случайно не заболел? — спросил он.

— Есть немного, — поспешил ответить Родион и покраснел: слишком много было извиняющейся жалобы в его голосе.

Не успели солдаты побаловаться чайком, как в столовую влетел дежурный по полку старший лейтенант Воронов и крикнул: «Тревога!» Загремели лавки, посыпались пустые чашки. Артполк выстроился в парке перед боевыми машинами. Над головами пронеслось: «Смирно!» Командир полка простуженным голосом доложил маленькому щуплому полковнику о готовности артиллерийского полка к тактическим учениям и широкогрудой скалой двинулся за ним. Полковник останавливался перед каждым солдатом и цепко скользил по его выправке своими умными глазами навыкате. Командир полка грозно дублировал его взгляд и, если замечал на солдате что-то неуставное, гневно косился на взводного. Полковник неумолимо приближался к Родиону, и Родион с холодным страхом чувствовал, что боится встретиться с ним глазами. Самое ужасное, что он не мог сосредоточиться, собраться, взять себя в кулак, и вот сейчас начштаба дивизии догадается обо всем. Полковник опечатал взглядом бледное лицо Родиона, всковырнул что-то в его зрачках и досадливо дрогнул кончиками бровей.

— Кто вы? — резко спросил он.

— Я? — машинально вырвалось у Родиона, и он вконец смешался, успев отметить, однако, забавность вопроса. — Рядовой Цветков!

Полковник полуобернул красивую голову к командиру полка и, не сводя острых глаз с Родиона, бросил:

— Этот солдат не готов к боевым испытаниям. Сейчас я бы не пошел с ним в разведку.

Родион подсознательно уже был настроен на эти слова и поэтому не удивился тому, что не чувствует стыда, — было только неприятно, что так много людей смотрят на него одного. Стыд пришел потом, когда майор Клыковский подозвал его к себе и спросил:

— Вы больны, Цветков? Замкомвзвода сказал мне, что вы себя плохо чувствуете. Так ли?

— Нет. Я себя прекрасно чувствую, товарищ майор, — помедлил с ответом Родион.

Откуда-то вынырнул Ларин, потный и возбужденный. Что-то прежнее, злое сквозило в нем, от чего Родиону стало совсем тяжко.

— Я с предложением, товарищ майор. Пусть ефрейтор Палийчук заменит Цветкова на время учений. Тот опытный радист, а занимается пустяками. Боюсь, что без него мы связь зарубим. Клыковский задумчиво скривил глаза на Родиона и осторожно усмехнулся: очевидно, ему понравилась какая-то мысль.

— Решай сам, Цветков. Останешься в полку дежурным радистом или с нами поедешь? Знай: учения сложные, в противогазе часами бегать придется. А ты, я вижу, и впрямь квелый какой-то.

Родион понимал, что его испытывают. Опять хлынуло забитое ожесточение и желание противоречить — но все это было лишь внушением. На самом деле, сколько бы он ни уверял себя, что то, что он сейчас скажет, он сделает со злости, — все равно где-то в уголочке души затаившийся противный человечек гнусаво дразнил: «Тебе страшно, не лги, тебе не хочется мерзнуть и бегать в противогазе».

— Я останусь, товарищ майор, — насилу выговорил Родион и постарался придать лицу безразличное выражение.

Клыковский еще немного задержался на глазах Цветкова и уже сердито крикнул:

— Тогда бегом в штаб. Ларин тебе по дороге расскажет что к чему. Вперед!

Они побежали. Родион все время ждал, что Ларин пустится в ехидство и желчь, но сержант молчал, словно и позабыл о нем, — это было страшнее. И Родион не выдержал, схватил Ларина за воротник шинели и закричал в лицо:

— Думаешь, струсил? Но ведь я действительно болен, у меня раскалывается голова. Какого дьявола ты сунулся со своим Палийчуком? Кто тебя просил?

Ларин сперва опешил, потом побледнел и с силой отпихнул Цветкова.

— Совесть мучает, товарищ философ? Не думай, что я мстил тебе. Много чести. Мне нужен радист, а не художник. А ты в радиосвязи, как баран в апельсинах. Ушами прохлопал на занятиях. Думаешь, в игрушки играем?

— Не ври. Я знаю радиостанцию. Не хуже тебя.

— Ладно. Не трепись, — уже великодушно усмехнулся Ларин…

Узнав о том, что его берут на тактические учения вместо Цветкова, Палийчук в восторге шлепнул большим кулаком по коленке.

— Оцэ дило! Оцэ мужская работа. Удружил ты мэни, командир. А то я вжэ мозоли выращую на заднем месте. Не переживай, Цветков. Книжки втихаря читать будешь, стишки пописывать. Иди сюда, я тебе всю премудрость растолкую, хлопчик.

У Палийчука было узкое вислобровое лицо, в которое воткнули мясистый нос. Когда он выпрямлялся у окна в полную стать — в комнате сгущался полумрак. Отбарабанив Родиону все, что входило в его обязанности, Палийчук шумно шаркнул сапогами перед оперативным дежурным, толстеньким майором в очках.

— Товарищ майор, я мушу вас покинуть. Замисть мэнэ оцэй хлопчик будет вас развлекать. Дозвольтэ убигты?

— До свиданья, Палийчук, — расцвел майор веселыми ямочками на щеках и с грустным сожалением проводил глазами просторную спину дежурного радиста, словно рубленную из дерева.

Родион стиснул голову наушниками, в которых что-то сухо потрескивало и лопалось, и слепо уставился в зеленый глазок на рации, стараясь ни о чем не думать. Но холодный и волнующий хруст в ушах, словно сочащийся из далекого космоса, не давал ему забыться, и снова приходилось вспоминать беспощадные глаза полковника, отчужденные лица ребят, слова Ларина. Он уже не пытался убеждать себя в том, что мнение девятнадцатилетних мальчишек ему безразлично, ибо чувствовал, что это не так.

«Но оправдывайся, все равно ты струсил. Болезнь для тебя как повод. Зачем ты, дурак, остался? Даже Фомин не простит тебе этого», — яростно нашептывал себе Родион, не отрываясь от зеленого глазка на рации.

На душе стало еще тоскливее, когда он вернулся с дежурства в пустую казарму, по которой уныло бродили дневальные. Шаги их гулко отлетали в окна и стены. Сиротливо застыли койки, тумбочки, табуретки. Родион вдруг подумал, что если бы ребята по какой-то причине не вернулись и ему пришлось жить до конца службы в этой пустынной казарме, он бы, наверно, сошел с ума.

7

Весь дом как будто сговорился справлять новоселье в один и тот же день. У матери не было других близких знакомых, кроме тех, кто жил с ней на старой улице, — сейчас они жили в одном доме. Каждому хотелось, чтобы гости собирались именно в их квартире: дескать, у них и комнаты просторнее, и понастряпано всего — не пропадать же добру. Наконец со смехом решили: сперва гулять у Баранцевых, так как у этих двойная радость — сын приехал в отпуск, потом у Васильевых, дальше у Лежневичей, и — понеслось. Но с одним уговором: у каждого по пяти рюмок, не больше.

Дима с насмешливым любопытством разглядывал гостей, словно видел их впервые. Он небрежно протягивал мужикам руку, и они больно тискали ее своими клещами, давая понять, что уж им-то поболе его пришлось помесить грязь кирзухами.

Первую рюмку выпили за мир во всем мире, вторую — за славных хозяев двадцатой квартиры пятнадцатого дома, что на улице Пекарской, третью — за отличника Советской Армии ефрейтора Баранцева. После этого все пожелали, чтобы Дима произнес очередной тост. Он неохотно поднялся, окинул досадливыми глазами притихших гостей, которых он когда-то презирал за мятые брюки и неуклюжие речи, но окружение которых ему всегда льстило, так как возвышало в собственных глазах, и со страхом понял, что ему нечего сказать этим людям. И тогда он буркнул первое, что пришло в голову: «За дружбу!» Все одобрительно захлопали. Отчим внезапно встал и поднял руку. Гости подавленно замолкли, напуганные тем, что увидели на его бледном лице. Наступила неловкая пауза.

— Дима предложил хороший тост. Дай бог, чтобы он никогда не забывал его. Нам бы надо почаще думать друг о дружке. Вроде ведь и жили нос к носу, а встречались вот так вместе только по праздникам. А ежели ковырнуть умом эту жизнь, то в ней каждый день — праздник. А мы в углах, как мыши, притаились, узлы задницами прищемили и, кроме телевизора, ничего знать не хотим. Для любви к ближнему у нас кишка тонка. В бога не верим, в черта тоже, а вот на денежку молимся. И я молился. Думал, что копейкой я и дьявола перешибу. Многие так думают, но перешибают лишь хребет своей совести. Плесени в наших душах, братцы, сколько развелось! Ложкой выгребай. А все почему? Сейчас ведь модно рассуждать так: ежели мне хорошо, то, стало быть, и всем людям хорошо; мне плохо — и весь мир ни к черту. Любое удовольствие нам нужно пощупать руками, а иначе не интересно, не выгодно. Я ведь потому сегодня заговорил об этом, что мне больно и я спешу… Когда мы еще с вами соберемся! Может, и не доживу до тех пор. Наверняка не доживу. Я не шучу и не пугаю, но сказать вам хочу: будьте всегда честны перед людьми и самими собой. Сколько нам отпущено богом? Пятьдесят, сто лет? Никто не знает. Один позже, другой раньше, а третий уже умер. И ведь страшно, когда после человека всего лишь трупная вонь остается, а не добро. Но сколько людей на земле, столько и добра должно оставаться. Один больше добра оставит, другой поменьше, а третий — совсем капельку. Но и этот третий не должен стыдиться, что оставит мало. Он со спокойной совестью поглядит в глаза смерти. А смерть, братцы, такая пронзительная старуха. Жизнь можно обмануть, а ее нет. Ее на мякине не проведешь. Она в душу своими ручищами залезет и со всей требухой ее наизнанку вывернет. Попомните меня. Выпьем за честную смерть. Аминь! — Федор Иванович вдруг рассмеялся, и смех его среди общего неловкого молчания прозвучал до того неприятно, что Дима вздрогнул.

Гости слишком долго тянули водку из рюмок, а потом делали вид, что проголодались, тыкали вилками во все тарелки и боялись взглянуть Федору Ивановичу в глаза. Всем уже было ясно: веселья сегодня не будет. С какой-то нервозной поспешностью они суетливо заторопились к Васильевым. Но и там, как на грех, разревелся двухлетний Сашка, и это вовсе сбило людей с толку: детский плач взрослым всегда в тягость. Никто не заметил, когда и куда исчез Федор Иванович, но его отсутствие не расслабило, а, наоборот, еще больше смутило всех, так как придало его недавним словам какой-то неслучайный смысл. Анекдоты показались неуместными — их просто стеснялись рассказывать. Обсуждать речь Федора Ивановича тоже не решались, чтобы не обидеть Клавдию, которой и без того было тошно. Вдруг Тимофей Васильев, неказистый вертлявый старичок, плеснул в тонкогубый рот полстакана водки, отчаянно крякнул и схватил видавшую виды гармонь. Вместе с гармонью взвизгнула Нюрка, внучка Тимофея. Она процокала каблучками по кругу и, подмигивая Диме, отрубила частушку:

Я иду по бережку,

А слезы кап да капают.

Никто замуж не берет,

А только лап да лапают.

Вслед за Нюркой пустились в пляс и остальные. Никогда не видел Дима Баранцев такого мучительного, ожесточенного веселья на их побледневших лицах, как будто именно в эту минуту они поняли, как им хочется жить и радоваться жизни. Мать подошла к нему с заплаканным лицом и тихонько шепнула: «Сбегай домой. Погляди, что с ним. Только не задирайся».

Дима долго ковырялся ключом в двери — насилу открыл. В квартире было темно. Еще стоял невыветрившийся запах чужих людей и неприбранного стола. В комнате, на этажерке, поводил зеленым кошачьим глазом будильник, сухо мерцали обложки томов. По полу, процеженный сквозь тюлевую занавеску, струился холодный ручеек луны. Диму охватил забытый мальчишеский страх. Он боялся пошевельнуться. Ему хотелось выскочить из квартиры, но ноги словно приросли к полу. В старом доме он бы это сделал легко: пнул ногой в обитую войлоком дверь — и ты на воле, но сейчас зловещий щелчок английского замка, который еще надо было нащупать в темноте, парализовал все тело. Нечаянно коснувшись рукой холодной бляхи ремня, Дима вдруг успокоился, пристыдил себя в мелочном испуге и отважно шагнул в комнату.

Отчим стоял к нему спиной, у окна, сцепив на груди руки. Он, вероятно, почувствовал, что Дима неотвязно смотрит ему в затылок, так как досадливо вздернул правое плечо, но не повернулся.

— Тебе чего? — глухо спросил он.

Дима молча присел на краешек дивана.

— Испортил вам праздник? Знаю. Черт меня дернул за язык. Вернее, не черт, а ты.

— Почему я? — насторожился Дима.

— Ты не имеешь права произносить тосты. Всегда ты жил и говорил неискренне.

— Зато вы говорили красиво. Откуда у вас замашки пророка?

— Сейчас я имею право судить себя и людей. Мне открылось то, что тебе еще не скоро откроется.

— Любопытно. Вы меня уже заинтриговали, Федор Иванович, — усмехнулся Дима.

— Смерть, товарищ ефрейтор, всегда интригует человека. Погоди. Она и с твоей души собьет ржавый замок. Распахнет дверь, а оттуда хлынет, как из погреба, такая затхлость и сырость.

— Послушайте, какого черта вы злого духа из себя корчите! Я давно заметил в вас признаки шизофрении, — вскочил в раздражении Дима.

Отчим тихо и зло рассмеялся. Он повернул к Диме спокойно-грустное лицо и задумчиво оглядел его с ног до головы.

— Знаешь, на кого хочет взглянуть человек перед смертью? На детей своих. А знаешь, как больно умирать, когда нет рядом родной души? Не дай тебе бог узнать это. Ведь тогда ты вдруг поймешь, что после тебя ничего не остается на земле, кроме цигейковой шубы и полочки для посуды. Но и те сгниют.

— Что вы мне о смерти каркаете, как старая ворона? Не с той ноги встали утром?

— Ты себя никогда не чувствовал убийцей?

— Кончайте этот спектакль! — вздрогнув, крикнул Дима, и опять ему захотелось выскочить из квартиры. — Мне уже смешно.

Федор Иванович плотно сцепил веки и долго молчал, катая желваки. Потом очнулся.

— Не люблю я тебя, Дмитрий: много дерьма в тебе и спеси. Ладно, не ерепенься, привыкай к правде. Ты вот бахвалишься своей ученостью. Мол, я из грязи пробьюсь в князи. Может быть, и пробьешься. Ты наловчился нос по ветру держать. Чуешь, где жареным пахнет. Но ведь культуры-то в тебе ни на волосок нет. Я уж не говорю о совести. Ты еще в детстве ее в чулан забросил, а сверху книгами прикрыл. Конечно, книги — это хорошо. Я вот каюсь, что не был охоч до них. У меня было железное здоровье и пудовый кулак — мне и этого хватало для счастья. А вот теперь перечитал эти книжки с твоей этажерки и понял, что обворовывал себя. Но я одного в толк не возьму: ты, что же, смотришь в книгу, а видишь фигу? На кой хрен ты их читаешь? Для чего? Чтобы умнее зубоскалить или чтобы лучше быть? Мне вот недавно попалась в руки занятная книженция Льва Толстого. «Смерть Ильи Ивановича» называется.

— Ивана Ильича, — насмешливо поправил Баранцев.

— Пускай так. Неважно: Ивана Ильича или Федора Ивановича, — вдруг засмеялся отчим, но тут же оборвал смех и суетливо полез в карман за пачкой папирос. Быстро закурил и между несколькими немыми затяжками слепо глядел в окно. Потом резко повернулся. — Поучительная книга. Душу вверх тормашками перевернула. Очистила.

— Это после нее вы купили матери цигейковую шубу? — скривил губы Баранцев.

— Но язви. Когда-нибудь и тебя жизнь трахнет по башке. Но ты к этому удару будешь не готов. Слишком себя любишь…

— А я никого не убивал… — поднял голову Баранцев и прищурился.

Отчим вплотную подошел к нему и долго изучал его глаза.

— Ты убил моего ребенка, — медленно произнес он.

— Вы идиот! — отшатнулся Баранцев, но вскрикнул как-то негромко, неуверенно.

— Скажу прямо. В последние годы я очень хотел иметь ребенка. Твоя мать знала об этом. Но она страшно боялась, что ты не простишь ей этого. Помнишь, в прошлом году она целую неделю не была дома? Сказала, что к сестре в совхоз поехала, а сама лежала в больнице. Я только потом узнал, что в ту проклятую неделю не стало моего ребенка. Она уничтожила его ради тебя. Если бы ты был добрым, она бы этого никогда не сделала.

Баранцев нервно сдернул очки и стал яростно протирать их.

— У вас логика питекантропа, — швырнул он и снова надел очки. — Зачем вы передо мной свое грязное белье ворошите?

Федор Иванович отошел к окну и сказал устало:

— Потому что я умру скоро. Может, через месяц, а может, и завтра. У меня, видишь ли, саркома. В баранку меня скрутила. Когда ты вернешься из армии, ненавистного тебе мужлана уже не будет. Матери этого не говори. Она не знает. Хотя, впрочем, догадывается.

Он потушил сильными пальцами папиросу, заботливо поискал глазами, куда бросить окурок, и сунул его в карман. Дима отупело разглядывал на стене слегка вздрагивающую кудлатую тень этого человека. Он не чувствовал ни жалости, ни страха, ни отчаяния. Но ему почему-то до жуткой ясности показалось, что он когда-то уже присутствовал точно при такой же сцене, и теперь ему все это или снится, или заново прокручивается пленка его жизни. Но такое ощущение вспыхнуло только на миг и сразу потухло.

— Человек всегда был дураком. Не умеет он уважать то, что дает ему жизнь. Мало того, он и смерть не уважает. Презрительно не доверяет ей. А разве судье можно не доверять? Чего ее бояться? Ежели совесть чиста — думать о смерти не страшно. Это грешники и иуды бледнеют, как только вспомнят о ней. Не зря мы с тобой такие бледные сейчас, — усмехнулся отчим и отвернулся к окну. — Конечно, жить хочется. Утром мне кажется, что я еще лет пять проживу, а вечером снова все к черту… у меня даже какая-то ненависть к телу. Завидую тебе. Ты еще можешь столько раз начинать сначала. Но запомни, Дмитрий: никогда не ставь себя выше людей — разбиться можно. Среди людей не страшно умирать, а только жалко. Поверь. Мы должны друг за дружку цепляться. Каждый человек для чего-то рожден. Иначе в мире получается чепуха на постном масле. Человеку ничего даром не сходит с рук. За все надо платить…

Баранцев нетерпеливо поднялся и вышел из квартиры. Облокотившись на перила, он с раздражением прислушивался к отчаянному визгу гармони, перемешанному с криком и смехом, и морщился, как от боли.

Он спустился вниз, во двор. Уже отвьюжило, и все кругом сморенно притихло, сжалось. Где-то громко кричала женщина, звала домой сына — она не злилась, ей очень нравилось быть сердитой. Дима свернул за угол и побрел по центральной улице. Люди куда-то спешили, толкали его и чертыхались: им, навьюченным предпраздничными покупками, было неприятно и обидно видеть угрюмого парня в очках, который задумался над чем-то странным, что вовсе не вязалось с их общей радостью.

8

Перед КПП Баранцев остановился, поставил чемоданчик на снег и застегнул воротник шинели. Дежурный по КПП лейтенант Воронов, сонно спохватившись, козырнул ему и широко улыбнулся в усы:

— Ну как?

— Все в порядке, товарищ лейтенант. Готов выполнить любое задание командования.

— Пропусти его, Лещенко, — засмеялся Воронов, накрываясь шинелью.

Баранцев шагал по бетонным дорожкам военного городка, и его охватывало тревожно-радостное чувство: как его встретят ребята? С той ли настороженной приветливостью, а может, и неприязнью, с которой они раньше относились к нему, или с новым великодушным всепрощением, которого он так жаждет сейчас? Оттого что ребята казались ему давними полузабытыми знакомыми, всякое чувство вины перед ними теряло свою остроту. Дима легко заглушал его в себе, потому что оно приносило тоску, но он с охотой вспоминал те часы, когда ребята собирали его в отпуск, шутили, поздравляли и радовались за него. Тогда он считал их помощь закономерной, их добродушие естественным, потому что он сам был счастлив и верил в то, что его счастье было главным событием в жизни дивизиона. Баранцев вспомнил, с какой грустной улыбкой провожал его Родион Цветков, как на прощание советовал ему пройтись по дворам и проулкам своего детства, постоять у того места, где назначил свое первое свидание, повстречать тех людей, кому сделал больно, кого презирал когда-то и ненавидел, перед кем лицемерил и угодничал, чтобы оставить в себе единственное тщеславие: чувствовать себя добрым. Хороший все-таки парень этот Родион Цветков. Воспоминание о нем еще больше взволновало и смутило ефрейтора Баранцева. Обычно его злили те, в ком он чувствовал хоть какое-то превосходство над собой. Но его почему-то не раздражало сознание того, что этот насмешливый неудобный парень с тоскующими глазами умнее и, наверно, глубже его, как будто Дима считал это само собой разумеющимся фактом.

Баранцев с бьющимся сердцем открыл тяжелую дверь казармы. Дневальный у тумбочки вздрогнул и поднес было руку к шапке, но, разглядев ефрейтора, облегченно расслабился. Это был рядовой Ниязов, маленький тощий узбек. Он славился в дивизионе тем, что у него никогда путем ничего не получалось: то на посту заснет или пальнет, напуганный собачьей возней в кустах, то по тревоге в чужие валенки прыгнет и бросится в парк, забыв про автомат. Над Ниязовым охотно шутили и уже не представляли своего веселья без него, хотя в дивизионе он служил всего несколько месяцев. Баранцев вспомнил, что, когда Ниязов был в карантине, он, получив на некоторое время полномочия сержанта Бархатова, заставлял Ниязова и Фомина делать отбой по пяти раз. Колька на третий раз все же ухитрялся за тридцать секунд раздеться и нырнуть в постель, а Ниязов под общий хохот прыгал на одной ноге с упавшими штанами и лихорадочно сдергивал сапог. Баранцев с довольной улыбкой глядел на часы и торжествующим голосом подзадоривал: «Двадцать секунд. Двадцать одна секунда. Шевелись, воин!» Однажды Ниязов обреченно опустился на табуретку и заплакал. Большаков приказал ему лечь в кровать и медленно подошел к Баранцеву. Скулы у него вспухли. Он поднес тяжелый кулак к очкам ефрейтора и сказал: «Попробуй еще только раз». Солдаты смущенно разошлись.

Сейчас Баранцеву показалось, что Ниязов подрос и возмужал. На нем уже более привычно сидело выстиранное хебе, с лица выветрилось то робкое беспокойное выражение, по которому можно было сразу отличить молодого солдата. Баранцев поспешил весело подморгнуть Ниязову, и тот с готовностью заулыбался. В казарме было холодно и неуютно. Многие кровати стояли с обнаженными ребрами. Баранцева охватила досада: ему хотелось побыстрее увидеть, какую реакцию на лицах ребят вызовет его возвращение. Теперь надо ждать весь полк, но это уже будет не та встреча. Его приезд потеряет всякое значение, а главным станет их возвращение. Внезапно Баранцев радостно вздрогнул: койка Цветкова не пустовала. Он, волнуясь, подошел к Родиону и сердито шепнул ему на ухо:

— Батарея, подъем!

Родион рывком отбросил одеяло и спрыгнул на холодный пол.

— Здравствуй, вояка, — засмеялся Баранцев.

К Родиону вернулась недавняя, еще не рассосавшаяся горечь, и он с тоскливой улыбкой протянул руку ефрейтору.

— Дивизион на учениях. Меня на время поставили дежурным радиотелефонистом. Вместо Палийчука, — с торопливым смущением заговорил он, пытаясь вызвать в себе прежнюю неприязнь к Баранцеву: в его словах ему опять почудилась издевка. Он поправил сползающую шинель и откинулся на подушку.

— Ты что-то похудел, — осторожно сказал Баранцев после неловкой паузы.

— Да и ты не поправился. До отпуска был толще.

— В армии режим, а дома ешь, когда захочешь. Утром зарядился — и до вечера сыт.

Баранцев замолчал. Его обидело то, что Родион невольно толкает его говорить всякую чепуху. Ему вдруг захотелось, чтобы Цветков опять вызвал его на откровенность и этим снова приблизил его к себе. Баранцев с удивлением обнаружил, что ни перед кем ему так не хочется высказаться, как перед Цветковым. Перебирая в памяти близких людей, он понял еще и то, что, в сущности, друзей у него никогда не было.

— Ты до сих пор сердишься на меня? — спросил он неожиданно.

Родион быстро взглянул на Баранцева и радостно усмехнулся, но вдруг съежился и поскучнел. Ему разом припомнился вчерашний день, весь тот стыд и унижение перед самим собой, которые и до сих пор не утратили своей мучительной остроты. Родион с бессильной злостью подумал о том, что, когда ребята возвратятся с учений, Баранцев тоже узнает о его позоре и постарается при каждом удобном случае напомнить ему об этом: уж такова натура ефрейтора. Если раньше Баранцев таил к нему хоть какое-то уважение, то после этого он может посчитать его за самую последнюю сволочь и, конечно, не упустит момента с ехидной улыбочкой намекнуть ему о его дурной наследственности, избалованности и интеллигентской раздвоенности.

— Я теперь ни на кого не сержусь. Разве что на самого себя. И то раз в неделю, — ответил Родион и вдруг подумал, что лучше сейчас рассказать ефрейтору о своем позоре, чем дожидаться, когда ему расскажут ребята. — Почему тебе так хочется моего расположения? — осторожно спросил он.

— А тебе разве моего не хочется? — прищурился Баранцев, и Родион внезапно рассмеялся.

— Пригодился ли тебе мой напутственный совет?

— Пригодился. Ты был прав: человеку необходимо возвращаться к тому, что никогда не возвратится. Я раньше ненавидел свою улицу, грязную и заброшенную. Почти никто о ней в городе не знал. Но вот мы переехали в отличную квартиру в центре города. И мне стало жалко мою старую улицу. Двадцать лет я на ней прожил. Теперь ее сровняют с землей. Будут строить приборостроительный завод.

— А старых друзей навестил?

— Ты знаешь, Родион, я вдруг понял, что у меня никогда не было друзей. Был я у своих некоторых одноклассников, однокурсников. Не знаю: или я поглупел, а они поумнели, или наоборот. Такие скучные люди. Они, наверно, и не догадываются, что, кроме разговоров о футболе, зарплате, записях Высоцкого, существуют и другие темы. Если б они подслушали наши с тобой рассуждения о совести и прочих абстракциях, то многие сочли бы нас чокнутыми. Такой сытой мещанской провинцией от них запахло… — Баранцев вдруг замолк, смущенный внимательным взглядом Цветкова, который как будто спрашивал: уж не подстраиваешься ли ты под меня, парень, не заискиваешь?

— У этих людей или не было настоящих страданий, или страдания прошли, не задев их сердца.

— Ты думаешь, все дело в страданиях?

— Уверен, — нахмурился Родион.

— Но если их нет, не выдумывать же их себе?

— Зачем? Они сами придут. К тебе они разве не пришли? — загадочно улыбнулся Родион.

Баранцев с растерянным удивлением покосился на Цветкова: слишком ловко тот делает вид, что все знает про него.

— В твоей жизни когда-нибудь умирал близкий тебе человек? — вдруг спросил Родион, увидев, что ефрейтор вздрогнул и с пугливой недоверчивостью уставился на него.

— Пока еще нет, — ответил Баранцев и слегка покраснел: ему стало противно за это дурацкое «пока».

— Ладно. Хватит об этом. Лучше давай спать, — виновато спохватился Родион и нырнул под одеяло. Потом вдруг высунул голову, приподнялся на локтях и пристально посмотрел в глаза Баранцеву. — Так кем у тебя мать работает? Я что-то позабыл.

К щекам Баранцева густо прихлынула кровь, но он все-таки выдержал взгляд Цветкова и, проклиная его и себя, ворочая слова, как гранитные глыбы, сказал:

— Она работает техничкой в школе. Отчим заведует продовольственным складом, а тебе зачем?

Родион весело улыбнулся.

— Просто так. Должен же я знать, с кем имею дело?

— Ну и с кем? — насторожился Баранцев, испугавшись своего вопроса.

— С человеком, к которому пришли страдания, — засмеялся Родион.

9

И вот наступил день, которого Родион ждал со страхом.

Полк возвращался с тактических учений. Дневальные до стеклянного блеска надраили полы, выровняли кровати и, вздрагивая от каждого стука, томились у тумбочек. Первым в казарму стремительно вошел командир дивизиона майор Васюков. За ним — майор Клыковский и старший лейтенант Сайманов. Родион не успел юркнуть в ленкомнату и застыл посреди казармы. Тягостнее этих минут не было в его жизни. А когда один за другим входили солдаты, он и вовсе готов был провалиться сквозь землю. С отчаяньем вглядываясь в лица ребят, почерневшие от мороза и ветра, Родион искал в них презрение к себе, но ничего не находил, кроме радостных и усталых глаз. Даже Ларин потискал ему руку и усмехнулся беззлобно. Трудно было узнать Кольку Фомина. Сгорбившись под дальномером, он неторопливо, чтобы видел Родион, прошагал в оружейную комнату, вдыхая полузабытый жилой запах казармы. С небрежностью разглядывал он чистые кровати и тумбочки — такую неслыханную роскошь.

Родион почувствовал себя виноватым в чем-то перед Колькой и расстроился еще больше. То, что ребята улыбались ему и как будто не замечали его тоски, не утешало Родиона, даже, наоборот, казалось ему равнодушием. Подобное ощущение он не раз испытывал в жизни. Попадая в незнакомые компании, он встречал на лицах дежурную приветливость, во весь вечер не покидало его мучительное чувство неловкости и необязательности своего присутствия: у компании была своя душа, свои тайны.

Особенно обидно было видеть ефрейтора Баранцева в шумном кольце ребят. С купеческим краснобайством раздавал он солдатские заказы: кеды, спортивные костюмы, учебники для поступления в институт. Радость встречи с Баранцевым была для ребят еще и потому приятной, что от него пахло родным домом, а им сейчас это было очень кстати. Внезапно Родион услышал свою фамилию и вздрогнул.

— Цветков, к замполиту! — слишком громко прокричал дневальный.

Родион застегнул воротничок гимнастерки и, перехватив настороженный взгляд Кольки Фомина, заторопился в штаб дивизиона. Ему показалось, что ребята как будто очнулись и удивленно посмотрели на него, что-то припоминая.

Старший лейтенант Сайманов, стараясь не глядеть в глаза Родиону, словно боясь спугнуть его, коротким жестом указал на стул.

— Садитесь, Цветков. Как вы себя чувствуете?

— Нормально, товарищ старший лейтенант, — покраснел Родион.

У Сайманова в тайной улыбке дрогнули губы.

— В санчасти были?

— Так точно.

— Что с ленкомнатой?

— Все в порядке. Остались только соцобязательства четвертой батареи. Сегодня закончу.

Сайманов закурил и отошел к окну. За окном маячили облысевшие сопки. Ветер яростно взвихривал снег на плацу. Даже смотреть на улицу было холодно.

Сайманов повернул к Родиону озабоченное лицо.

— Надо срочно стенгазету выпустить. О результатах полевых учений. Вот вам материал. Это заметки о лучших бойцах: Ларине, Евсееве, Фомине. Кстати, Фомина нужно в комсомол принимать. Вы ведь член бюро дивизиона? Из парня выйдет хороший дальномерщик. Утром газета должна висеть. Ступайте.

Родион вышел из штаба и нетерпеливо поискал глазами Кольку. Высунув кончик языка, Фомин усердно шурудил шомполом в стволе. Уши его шевелились от старания, под вылинявшей от пота гимнастеркой шныряли худые лопатки. Видимо, Колька почувствовал взгляд Цветкова и недоуменно обернулся. У Родиона вырвалась облегченная улыбка. Колька с радостью повторил ее.

Родион вдруг вспомнил, что у него в тумбочке лежит письмо Фомину. Увидев конверт со знакомыми каракулями, Колька счастливо покраснел, отложил автомат и юркнул с письмом в ленкомнату.

— Зайди в штаб. Там тебе извещение на посылку, — крикнул вдогонку Родион.

После обеда Колька помчался на контрольно-пропускной пункт и вернулся с маленьким фанерным ящичком, который он бережно прижимал к груди. Ребята его встретили торжественно. Они прокричали туш и осторожно водрузили посылку на тумбочку, накрытую белым полотенцем. Открывать ящик предоставили самому хозяину. Колька штык-ножом всковырнул крышку, и ребята, залпом ахнув, словно от солнца, заслонили глаза ладонями.

— Коля, хлопчику, не вытягуй из мэнэ душу. Есть там сало? — простонал Палийчук, шевеля толстыми крыльями ноздрей.

— Есть, Грицко, есть. Вон кусище какой, — засмеялся Колька.

— И чеснок?

— И чеснок.

— Хлопцы, мэни дурно. Видрижтэ эфрейтору шматок сала, и вин тяхэсэнько пийдэ вид вас, — ласково запел Палийчук…

Колька вытащил из посылки черные вязаные рукавицы и зачем-то понюхал их. Они, наверно, пахли родным домом.

— Ты теперь можешь через день ходить в караул. Не замерзнешь, — улыбнулся Большаков.

Колька вытряхивал из ящика дешевые карамельки, глазированные пряники, домашнюю сдобу, банки с земляничным и вишневым вареньем, пару шерстяных носков, набитых грецкими орехами, — все это он пестрой ароматной кучей свалил на белое солдатское полотенце.

— Угощайтесь, ребята, — сказал он и тут же смутился: вдруг придется не по вкусу.

Ребята с неловкой задумчивостью поглядели на Кольку, взяли по конфетке и, ласково похлопав его по плечу, разошлись.

Что-то острое сдавило Родиону горло.

10

На товарную станцию выехали под вечер. Как назло, повалил крупный снег. Баранцев то и дело снимал очки и, чертыхаясь, стряхивал с них мокрые хлопья. Родиону нравилось наблюдать за его сердито-старушечьим лицом. Почему-то присутствие Баранцева делало эту поездку увлекательной. В последнее время ефрейтор казался Родиону потешным и капризным мальчиком, который обижен тем, что другие мальчики не хотят признавать превосходство его игрушек. Правда, после поездки домой Баранцев стал мягче и задумчивей, но в нем появилась какая-то растерянность, как будто он иногда сердился на самого себя. Среди ребят своего взвода он бывал по-прежнему редко: вечно пропадал где-то в штабе или клубе. Большакову уже осточертело каждый раз попусту выкрикивать его фамилию, будто и не было во взводе ефрейтора Баранцева. Но если раньше на политзанятиях Баранцев всегда пытался поставить в тупик старшего лейтенанта Сайманова или с несдержанной радостью смеялся, когда какой-нибудь солдат порол чушь, в особенности Колька Фомин или Ниязов, и при этом ефрейтор торжествующе взглядывал на Цветкова, словно приглашал его в сообщники, то сейчас он просто сидел со скучной миной и малевал чертиков в тетрадке, подражая Родиону.

Баранцев с мучительной тревогой ждал из дома какой-то вести: он выхватывал из рук почтальона пачку писем и лихорадочно ворошил их, и если находил письмо, то тут же распечатывал его и глотал строчки с пугливой жадностью…

Вьюга не унималась. Дальше двух метров ничего не было видно. Иногда со стороны железнодорожных складов наплывал сладкий дух морозной смолистой щепы. Горы бревен айсбергами маячили там и сям. Сержант Ларин сбил сапогом заржавевший рычаг на вагонной двери, и та с мрачным скрипом пошла по наклонной — несколько толстых бревен ухнули на снег. Колька Фомин, волоча тяжелый лом, полез в вагон, но Большаков прогнал его: в вагоне того и гляди прищемит к стенке какой-нибудь дурой. Ларин метался по вагону с шутками-прибаутками, опасно прыгал с лесины на лесину, ловко поддевал бревно ломом и кричал: «А ну, братва, ухнем!» Если бревно само падало на землю, он, сложив руки на поясе, добавлял молодецки: «Эй, жучки-тараканы, расползайся куда можешь, зашибем!» Но иногда какая-нибудь лесная «попадья» застревала в дверях, и Ларин злился, пинал ее сапогом в заиндевевшее брюхо и ворчал на ребят: «С вами только землянику в лукошко собирать. Облепили эту дуру, как воробьи, и чирикают. Не суетитесь, говорю. Телятин, ты, ей-богу, как маленький. Чего ты ковыряешься со своей железякой? Надо разом. Уразбеков, зайди с той стороны. Мы с Большаковым здесь. Стрелять по моей команде. Взяли!» Бревно своей шишкастой огромной головой кренилось книзу и становилось на попа. Цветков, Баранцев и Фомин волоком тащили его от вагона и шумно пыхтели: каждый боялся, чтобы другой не подумал, будто он сачкует. У ефрейтора слетели очки с носа, и стекла жалобно хрустнули под бревном. Досадливо щурясь, Баранцев для чего-то собрал осколки, которые остро вспыхивали под лучом дальнего прожектор и, задумчиво подержав их на ладони, выбросил на кучу угля. Большаков запретил ему без очков подходить к двери вагона, где надо глядеть в оба, чтобы не пристукнуло лесиной, и велел идти к сторожу Матвеичу греться у печки. Но Баранцев запротестовал, обозленный, что опять дал повод ребятам посмеяться над собой. Он схватил лом и начал оттаскивать бревно, закатившееся под колеса вагона. Ему было неприятно, что он очутился в центре внимания и сбил четко налаженный ритм работы. Солдаты с удовольствием ухватились за возможность немного расслабиться, стали пускать шуточки в его адрес, и он злился на них и на себя.

Родион с ревнивой улыбкой наблюдал за Баранцевым и старался понять, что творится у того на душе. Он видел, что ефрейтор трудится в поте лица, невольно заражаясь общим азартом работы, и даже весело подмигивает Фомину. Но так ли ему хорошо и уютно среди этих симпатичных ребят, так ли радостно ему чувствовать себя растворенным в этой завьюженной, гремящей листовым железом ночи, как и Родиону? Испытывает ли он сейчас такую же нежность ко всему миру и такое блаженное чувство свободы, что и Родион? Если да — то он разделит его счастье.

Перекурить пошли к сторожу Матвеичу, высокому лохматому старику. Со своей черной повязкой из тонкой кожи на левом глазу Матвеич напоминал грозного атамана, предводителя веселых лесных разбойников. Старик был одинок. У него не осталось ни одной родной души на белом свете, и он коротал свой век в обшарпанном домике с закопченными стенами, скрипучие двери которого то и дело растворялись, впуская погреться железнодорожников, шоферов, а чаще всего солдат: они были для него и газетой, и радио, и книгой. Кроме русской печки, в домике еще стоял старинный картежный столик с виньетками, раздобытый стариком на свалке, две широкие лавки по бокам и лежанка в углу, накрытая овечьим тулупом. Почерневший алюминиевый чайник не переставал тоненько дребезжать на раскаленной плите: его вечно окружала батарея кружек.

Матвеич велел солдатам распортяниться, сложить валенки и рукавицы у печки и стал разливать чай. Ребята осоловели от тепла, поплыли в легкую дрему.

— Уходились, соколы? С девками, поди, легче, чем с бревнами?

— Не скажи, Матвеич. Иная девка до икоты доведет и голым по миру пустит, — нашелся Ларин.

Старик одобрительно ухмыльнулся в бороду и начал цепким, привычным к людской пестроте взглядом изучать солдат. За долгие годы своей бобыльной жизни он наловчился по нескольким словам, по каким-то ему одному известным признакам вылавливать из человека его суть. Люди приходили и уходили, оставляя в избушке запахи другой, неведомой жизни, — и это было для старика тем человечеством, без которого он не представлял своей жизни. Люди легко и без опаски обнажали перед ним свою душу, потому что он ничего не требовал взаймы и всему доверял — он как бы подсказывал выход из самого безвыходного житейского тупика своей мудрой печальной улыбкой. Некоторых ребят Матвеич уже знал в лицо, а к Ларину, поскольку тот был коренной забайкалец, обращался с ласковой бесцеремонностью, называя его Глебкой. Заприметился старику и Большаков — этот ему сразу пришелся по душе своими крестьянскими повадками и добродушным лицом. Мягкой усмешкой отметил он Фомина, неопределенно прошелся по Телятину, одобрил Бархатова, весело посмеялся над Махарадзе и особняком выделил Цветкова и Баранцева.

— Илья Матвеевич, сколько вам лет? — вдруг спросил Цветков.

Матвеич вздрогнул. Во-первых, было неожиданно, что парень заговорил, во-вторых, его уже давнехонько не называли по имени-отчеству.

— Мне-то? За восьмой десяток перекатилось. Пожито, попито, пора и бороду вытирать. А вот поди ж ты: не хочется. Ненасытный я, паря. Кто же вас обогреет, ежели не я? Ты-то сам откеда будешь?

— Рязанский я.

— Там и родился?

— Нет. На Волге.

— Ты, я вижу, постарше других будешь. И твой дружок тоже. А служите вместе с салажонками. Что так?

— Мы после института.

— Я учитель, он художник, — добавил Баранцев, и Родион поморщился.

— Ишь ты. Ну-ну, — усмехнулся старик и еще раз внимательно прошелся по лицу Родиона цепким взглядом.

— Не скучно тебе, дедуля, в этой избушке на курьих ножках? — спросил Баранцев.

— Некогда скучать мне. Уйдете вы, придут другие, а там и третьи. Слово за слово — глядишь, и солнце за сопку покатилось. Жить, паря, никогда не скучно. На том свете скучней, ей-богу, — засмеялся старик. — Я вот только утешаюсь тем, что в рай не попаду. Не пустят. Ангелов я шибко не люблю. На земле им крылья обламывал и под землей буду. Черти мне более по нраву.

— Грешен, дедуля?

Старик испытывающе покосился на ефрейтора.

— На мой век столько всего пришлось, что безгрешным я никак не мог остаться. Вот этими руками я в разведке двух фрицев задушил, а сколько из пулемета перекосил. А что как вдруг не каждый из них фашистом был? Сунули ружье мужику, рабочему — стреляй. Раньше об этом не думалось, а теперь нет-нет да и подсасывает душу. Правда, с другой стороны, он же, если пусть и не фашист, стрелял в меня, в войско мое! Выходит, даже невинный фриц все равно виноват предо мной… И потому во сто крат больше виноватый тот, кто фрица не фашиста, мужика обыкновенного, виновным перед нами сделал. Так что виноватый все равно есть, есть, и нет ему моего прощения. Значит, кровь чужую я пролил не зря…

— Ну и что же ты такого нового сказал, дедуля? — снисходительно спросил Баранцев. — Это называется философия на мелком месте.

— Это кто по какой речке в жизни плывет и что кому чудится, — после долгого молчания ответил старик. — А ты бы хлебнул с мое, вступил в мою реку… еще не известно, может, пузыри пустил бы…

— Не пустил бы, у меня спасательный пояс есть.

— А что оно такое — спасательный пояс? — несколько повышая голос, вопросил Матвеич.

— Это вам трудно понять.

— А ты поясни, может, и пойму.

Старик какое-то мгновение смотрел выжидательно на Баранцева и вдруг перевел взгляд на Цветкова.

Родион вздрогнул, встретившись с его острым глазом — суровая повязка на левом глазу делала его взгляд злым и требовательным. Ребята выжидательно притихли и с любопытством посмотрели на Родиона — они, конечно, поняли, что старик требует ответа и от Родиона: мол, неужели и ты так думаешь? Родион решил ответить не Матвеичу, а Баранцеву, чтобы тем самым выразить свое отношение и к этому старому человеку.

— Твой спасательный пояс, Баранцев, не выручил бы тебя в той стремнине, где довелось плыть Илье Матвеичу. На мой взгляд, там такая глубина, которая нам с тобой еще и не снилась… Знаешь, за какой пояс не хотелось бы лично мне хвататься? Называется он — тщеславием. Ухватится иной за такой пояс и думает, что способен океан одолеть, скользя по гребням волн, любых высот достичь, в любые глубины заглянуть. А в тщеславии — корень всех пороков.

Родион вдруг замолк. Он чувствовал, что в своей тираде, пожалуй, слишком увлекся: не вышла ли тут подмена искренности тайным самолюбованием и не угадал ли это старик? После недавнего позора он решил быть беспощадным к себе. Заметив, что на лицах ребят и Матвеича появилось что-то удивленно-уважительное, он смело встретился с насмешливыми глазами Баранцева.

— А сейчас от слов к делу. Выходи на улицу, — скомандовал Большаков.

— Спасибо за чаек, Матвеич, — вздохнул Баранцев, нахлобучивая шапку.

— Не за что, милый. Вам спасибо, что вразумили меня, старика. Забавное вы племя, — грустно улыбнулся старик.

Снова обжигающий ветер будто пучком сухих стеблей хлещет по лицу, снова кричит сержант Ларин, колдующий с ломом, бухаются чугунные бревна на промерзлую землю, деревенеют от усталости спина и руки, но все то же тихое ликование заливает душу, и приходит то странное чувство, когда человек не принадлежит самому себе, а растворяется в других.

Не обошлось и без маленького происшествия. Баранцев, для которого мир с потерей очков утратил конкретные очертания, зазевался внизу, возле кучи угля, и сорвавшееся с откоса бревно едва не подмяло его под себя. Если бы не Колька… Увидев летящую сверху махину, он с силой пихнул Баранцева и упал на снег вслед за ним. По его левой ноге все же прокатилось бревно. Он глухо вскрикнул. Большаков бросил лом и, бледный, подбежал к нему.

— Жив, что ли?

— Вроде жив, — морщась от боли, выдавил Колька и хотел подняться, но снова упал.

Большаков поднял его на руки и понес в сторожку.

Матвеич, узнав, в чем дело, огорченно шлепнул себя по коленям и начал осторожно стягивать с Колькиной ноги валенок.

— Хвали бога, что легко отделался. Такой лесиной враз хребет переломило бы. А ефрейтор чего рот раззявил? Только на разговоры мастак? Он тебе, парень, пол-литра водки должен за это поставить. Шутка ли…

Старик с сердитым знахарским видом пощупал шершавыми пальцами больную ногу и наложил на нее холодную повязку.

— Полежи пока здесь. Мы покончим с бревнами и заберем тебя. Потерпи маленько, — сказал Большаков и, потрепав Кольку по шапке, вышел.

Кончили работу поздно. Большаков осторожно перенес Кольку в кабину и велел шоферу ехать потише, не лиховать. Баранцев сидел возле Родиона с молчаливо-виноватым лицом, смешно щуря вдавленные под лоб глаза. Родион ни о чем его не расспрашивал. Он понимал, что Баранцеву сейчас горько и стыдно, потому что он думает о Кольке, которого он час назад презирал, как и многих, жалких с виду людей. Баранцев же думал еще и о том, что ему жестоко не везет в этой жизни, как будто печать проклятия несет он на себе: почему-то всем, с кем сталкивает его судьба, он делает больно. И самое обидное то, что он и не хотел им приносить никакой боли, так как они попросту не интересовали его: Дима жил своей жизнью, они — своей. Какое ему дело до них? Люди, как ему казалось, должны существовать вокруг него постольку, поскольку существует он, чтобы ему не было скучно и одиноко. Например, он великодушно допускал, будучи материалистом, что рядовой Фомин не является его представлением, а есть отдельная сущность со своим внутренним миром, в котором он, по правде говоря, несколько сомневался. Присутствие Кольки было потому необходимым и приятным, что этот его внутренний мир казался не столь важным, не столь главным и не столь обязательным по сравнению с внутренним миром ефрейтора Баранцева. Превосходство Родиона ему тоже казалось случайным и преходящим, но судьба, наверно, потому окружает его людьми, подобными Родиону, чтобы злить ого, оттачивать ум в словесных перепалках, брать у них все полезное для счастья. В первые дни Баранцев ничего не находил в Родионе такого, что бы могло ему пригодиться в жизни. Цветков был вял, непрактичен и равнодушен ко всему на свете — вряд ли он добьется успеха в жизни. Внутренний мир Цветкова его не очень интересовал. Баранцев легко заключил, что Родион болезненно переживает какую-то свою прошлую неудачу или промашку и, будучи парнем неглупым, мучительно осознает, как и Баранцев, несовпадение желаний и возможностей. Когда же он узнал, что у Родиона умерла мать, он даже немного разочаровался и начал сомневаться в собственной прозорливости. Родион стал обычнее, проще, доступнее, и чувствовать это было почему-то неприятно, как будто Баранцеву было жалко, что такой ум бесполезно растворяется в бесчисленных самокопаниях и наивных вопросах к миру и человечеству. Эту детскую болезнь Баранцев перенес легко, быстро и без осложнений, как весенний насморк, — она, наоборот, закалила его в твердом решении быть хорошим не в толпе людей, а на виду у нее, чтобы о этой высоты приносить им пользу. Ему обязательно хотелось увидеть сверху свое добро и полюбоваться им. И вдруг оказывается, что сейчас не он приносит добро людям, а они ему. Стыдно подумать, что своим благополучием в данную минуту он обязан не кому-нибудь, а Кольке Фомину, недалекому деревенскому рохле. Жизнь путала все карты и героем дня делала самых незначительных людей. Теперь Баранцеву было досадно думать, что каждый день ему придется встречаться с укоряющими глазами Фомина, нее время чувствовать себя не в своей тарелке рядом с ним, потому что Колька наверняка будет ждать от него искренних слов благодарности…

Выпрыгнув из машины, ребята, проголодавшиеся после бурной мускулотрепки, решили сбегать в столовую. Кухонный наряд был от второго дивизиона, и поэтому ребята особенно не переживали. Дежурный по кухне сержант Галагоза встретил их во всеоружии: на столе дымился полный бачок гречневой каши, стояли два чайника и две миски рыбных консервов. Через полчаса от этой роскоши осталась одна грязная посуда. Квохча, как куры после дождя, ребята побрели в казарму.

Первым делом все набросились на почту. Счастливчиками оказались трое: Махарадзе, Телятин и Фомин. Потом, когда неудачники грустно разбрелись по койкам, дневальный третьей батареи подозвал к себе Баранцева, долго ковырялся в нагрудном кармане и, чего-то смущаясь, протянул ему серую бумажку — это была телеграмма. Родион заметил, как, еще не читая, Баранцев растерянно побледнел, и видно было, что он боится читать эту серую бумажку. А когда Баранцев пробежался глазами по криво наклеенному тексту и машинально скомкал бумажку, то какое-то усталое и тоскливое облегчение проступило на его лице. Он медленно подошел к кровати, сел на нее, вздрогнув от ехидного визга пружины, и закрыл лицо руками.

Что связывает Диму с тем угрюмым мужиковатым человеком? Почему даже он пытается отомстить ему? Странно получается: жил с ним бок о бок восемь лет и никогда не брал его во внимание, считал его присутствие случайным, а внутреннюю жизнь его ничтожной, бесполезной — но вот он исчез, вычеркнут из списка жильцов в замусоленной домовой книге и сразу вырос в загадочную фигуру. Баранцев вспомнил тот страшный вечер, и ему стало противно за себя и за всех людей, которые и его тоже не смогут спасти от смерти. И вдруг он со стыдом поймал себя на том, что телеграмма ужаснула его не тем, что умер отчим, Федор Иванович, а тем, что она намекнула ему о возможности его собственной смерти, ее Дима почему-то всегда соотносил с кем угодно, но только не с собой. Тихая запоздалая жалость к этому суровому человеку, которому он отказывал при жизни в достоинствах и добродетели, проклюнулась, как робкий птенец из яйца, в душе ефрейтора Баранцева. Все эти дни в нем жил один мучительный вопрос: умрет или не умрет? Последние слова отчима о том, что они уже больше не встретятся на этом свете, всплывали в нем каждый раз, стоило ему только отвлечься на минутку от армейских забот. Они преследовали его повсюду и каждой мелочи придавали какой-то второй смысл, усиливающий значение первого. И заново перебирая в памяти ту жизнь Федора Лебедева, которая протекала на его глазах, Дима с неловким удивлением отмечал, что она была не такой уж ничтожной, какой казалась раньше, и что, в сущности, Федор Иванович был неплохой мужик, и сейчас бы он обязательно сказал ему об этом. Ведь отчим, наверно, больше Диминого отца любил мать. Дима часто замечал, что иногда отчим исподтишка с тоскливой любовью наблюдал за ней, хлопотавшей над кастрюлями и бельевым тазом. Неужели он и тогда знал, что умрет скоро? Дима представил себя на его месте и поежился от страха. Какая воля была у него, находившего силы улыбаться жизни и делать последнее добро!

Баранцев тяжело поднял голову и увидел молчаливо обступивших его ребят. Они все поняли. Смерть чужого человека никогда не бывает чужой, она объединяет сильнее радости. Они все простили ефрейтору Баранцеву, потому что в глазах его томилось искреннее страдание — это и были муки совести. Дима в задумчивой застылости посмотрел на ребят, на их участливые лица и понял, что ему будет больно покидать их…

Через час всему полку объявили учебную тревогу.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Если бы не благоволение к нему замкомвзвода, Фомин вряд ли бы сейчас грелся в штабной будке, которая тонко поскрипывала на машине, подобно рассохшейся скворечне. Ларин так расшуровал чугунную времянку, что лица у всех жарко залоснились. Но в спины все равно крепко дуло из щелей, и пальцы на ногах никак не отходили. Вскоре дрова кончились, и будку мигом выстудило. Возле губ заклубился легкий парок.

— Тощий ты, Фомин. Жару от тебя никакого, — пошутил Большаков, притискивая к себе закоченевшего Кольку. — Не горюй, землячок. Бывало и похлеще. Теперь тебе любая круговерть должна быть нипочем. В комсомол, чай, вступил.

Ребята заулыбались, у Кольки повишневели уши. Он не сердился: ему была по душе любая шутка замкомвзвода. Приятно было чувствовать в нем крепкую и добрую силу, которая не раздражала, как в Ларине, и не угнетала, но успокаивала. Ларина Колька побаивался, и тот это видел и злился. Сержанта брала обида, что Колька, со своей счастливой способностью быстро сходиться с людьми, сторонится его и робеет перед ним. Это вызывало в Ларине еще большую неприязнь к Фомину, а у того — невольное отчуждение.

Колька был один из тех, к кому легко привыкали и поэтому легко забывали, — о нем вспоминали только тогда, когда видели его перед собой. Он необходимо вписался во взвод. Все приказы и просьбы он исполнял с такой готовностью, что дембелям, которые для солидности иногда были не прочь сачкануть на хозработах, стало неловко выезжать на Колькином добродушии. Их смущало то, что в его готовности помочь всем не было ни тени подхалимства или слабоволия — таких они сразу раскусывали, но он все делал с радостью только потому, что его просили сделать, и, значит, тому, кто просил, это было нужно. Большаков так привязался к Кольке, что в дивизионе поговаривали: обидеть Фомина — все равно что обидеть замкомвзвода. Их сближало не одно лишь обострившееся чувство общей родины — Рязани. Большаков видел, что парень не умеет лгать и лицемерить, а это он больше всего ценил в людях. К тому же Колька довольно скоро освоился с армейской жизнью. И хотя он не отличался дошлостью и ловкостью, как другие, но ко всему относился серьезно и с тем мальчишеским любопытством, с которого и начинается хороший солдат. Ребята во взводе сразу подметили в нем это старание, которое только выигрывало от Колькиной худобы и маленького роста. Они как будто ждали такого потешного паренька, и Колька стал их любимцем, источником беззлобных шуток и веселых проделок…

— …к бою! — внезапно пронеслось по колонне.

Машина словно в забор ткнулась. Большаков выпрыгнул из будки. Все повскакали, загремели автоматами и приборами. Ефрейтор Махарадзе заклинился в дверях со своим пультом управления огнем и яростно чертыхался. Колька спрыгнул последним, едва не разбив дальномер. Кто-то где-то кричал, кажется, майор Клыковский, но слова его застревали в шуме ветра, как в вате. Из соседних машин, развернувшихся в боевой порядок, сыпались огневики и с веселым гиканьем разводили станины. Колька подхватил дальномер и устремился к командирскому газику. Два раза он, поскользнувшись, падал на снег. Наконец из белесого мрака стремительно вынырнул майор Клыковский. Как из-под земли вырос ефрейтор Махарадзе, ловко собрал столик и укрепил на нем свой пульт. В долговязом нескладном солдате Колька с трудом узнал Цветкова. Родион деревенеющими пальцами привинчивал к рации антенну. Ларин помогал ему настроить частоту. Оттого, что у Родиона было такое тревожно-сосредоточенное лицо, Кольке вдруг стало хорошо и спокойно. Захотелось быстрее показать Цветкову, что он, рядовой Фомин, с этими обстоятельствами уже знаком.

Через несколько минут объявили отбой — командир полка остался доволен вторым дивизионом. Солдаты хлынули по машинам. Родион подбежал к Кольке и спросил:

— Ты где пристроился?

— В штабной будке, — смутился Колька.

— Недурно. Еще местечко найдется?

Колька растерянно покосился на Большакова, который зачем-то остановился возле них, и пожал плечами.

— Найдется, Цветков, — усмехнулся замкомвзвода. — Приходи к нам. Теплее будет.

Увидев в дверях Родиона, сержант Ларин недовольно присвистнул.

— Куда еще девятого? И так-то ногой не шевельнешь…

— Затихни, Глеб. С профессором веселее. Он стихи нам почитает, — лукаво прищурился Большаков.

— Ну уж! Веселья от него, как от этой печки. Он уже три месяца меня веселит…

Родион с трудом втиснулся между ефрейтором Махарадзе и Колькой. Брюзжание Ларина его не раздражало — пять минут назад он видел другого Ларина: отчаянного и заботливого командира, который не дал ему, салаге, впервые попавшему в полевую обстановку, удариться в панику. Неприятным оставалось только то, что Родион чувствовал себя беспомощным перед Лариным, хотя был старше на четыре года. Даже мысль о том, что он умнее и талантливее Ларина, не утешала его, а наводила только на досаду, — он старался не думать об этом.

Ехали весь день. Уже наскучило орать песни и травить анекдоты, — солдаты уронили головы и задремали. Родиону спать не хотелось, но покачиваться с закрытыми глазами было сладко. Куда он едет и где он сейчас — этого Родион не знал, но ему было весело думать, что кто-то там, впереди колонны, лучше его знает: куда он, где он и для чего. А может, у него и не было прошлого, а всего-то и было, что глухой рев машины на подъемах, тяжесть чьей-то головы на плече и тонкий холодок автомата, струящийся сквозь казенные рукавицы?

Никто не заметил, когда машина остановилась. В узкую дверь будки просунулся командир взвода управления лейтенант Янко.

— Подъем, гвардейцы! Приехали. Живо сгружайтесь и ставьте палатки.

Родион спрыгнул на снег и огляделся. Кругом, насколько хватало глаз, горбатились поля и сопки, наспех припорошенные дымчатым снегом. Ветер унялся, но всю свою неистраченную силу передал морозу, плюнешь — и слюну тут же схватывает ледком. Лагерь разбивали на вершине пологой сопки. Мотострелковый полк, прибывший на час раньше, уже оброс палатками, над которыми уютно курились дымки полевой кухни. Колька в счастливом забвении метался между ребятами, помогал пилить доски, обтесывал колья. Один раз он столкнулся с Цветковым — тот перетаскивал походные пирамиды в оружейную палатку, — и они приветливо улыбнулись друг другу.

Взвод управления второго дивизиона быстрее всех спроворил палатки. Ребята обнесли их по краям снегом, а выступы мерзлой земли, на которых предстояло спать, они покрыли дощатым настилом. На верх уложили матрацы. Вскоре в брюхатой времянке огонь весело и смачно захрумкал смолистой щепой. В больших железных термосах дневальные принесли из дивизионной кухни гречневую кашу, густо пересыпанную ломтями баранины, и заваристый чай.

У Родиона куда-то запропастился котелок — он долго и безнадежно рылся в вещмешке, пока ефрейтор Махарадзе не предложил ему свой.

— Послушай, Цветков, котелок не иголка, чего ты там ищешь? Давай вместе будем кушать. Вдвоем мы больше смолотим. Бери ложку — гостем будешь.

— До тебя, кацо, не доберешься. Присоединяйся ко мне, профессор, — подал из темноты голос Вахлаков, водитель командирского газика.

— Со мной ему лучше. Под правую руку, — смущенно буркнул Фомин.

Родион в приятной растерянности улыбнулся и подсел к Фомину.

— Цветков не дурак. Знает, к кому присоседиться. Там, где ложка Махарадзе побывала, второму нечего делать, — сострил сержант Бархатов.

Солдаты засмеялись. Родион с задумчивой улыбкой наблюдал за ними.

Начали стелиться. Старослужащие, наученные опытом, сразу бросились на середину лежанки, молодежь притулилась по бокам. Большаков занял Фомину место рядом с собой. Родион, как всегда, зазевался и еле втиснулся между ефрейтором Гафуровым и слегка оттаявшим выступом черной земли. «В этом неудобстве есть своя прелесть, — усмехнулся про себя Родион. — Ноздри мои вдыхают настоянный веками сладковато-гнилой запах земли, а спиной я впитываю тепло человеческого тела». Он с головой влез в шинель и заснул мгновенно: день был сумасшедший. Ночью его растолкал Вахлаков.

— Кончай дрыхнуть, профессор. Твоя очередь кочегарить. Дрова экономь. И смотри не закемарь. Околеем к черту.

Родион с трудом нащупал во вздрагивающей красной темноте свои валенки и принялся сушить портянки. Жар от печки обжигал лицо и накатывал густую дрему. Приходилось то и дело встряхивать головой, чтобы не свалиться с чурбака. Чувствуя, что вот-вот заснет, Родион выскочил из палатки и потер снегом отяжелевшие виски. Горло перехватил студеный воздух — Родион закашлялся и юркнул в тепло. В палатке уютно колыхался храп — солдаты спали навытяжку, дыша в затылок друг другу. Их стриженые головы торчали из шинелей. Чем больше ему хотелось спать, тем приятнее было на душе: ведь он мучается ради них, чтобы они не замерзли. Славные все-таки ребята. Что его связывает с ними: привычка или необходимость? Пожалуй, и то, и другое, и еще что-то третье. Ведь не смог же он привыкнуть к тем, кто прежде пересекался с его жизнью: ни одного друга не дало это пересечение, а только недоумение и досаду. Но ведь и сейчас он не считает друзьями этих мальчиков, но отчего же ему так хорошо с ними и прежние пересечения кажутся пустыми и невзаправдашними? Не лукавит ли он перед самим собой? Ведь где-то в закоулочке души, в проклятом закоулочке, все еще прячется сладостное и презренное сознание того, что он умнее и талантливей их. Но оно уже бессильно проникать в слова и мысли, оно если и сквозит в них, то лишь по инерции.

Родион вспомнил про последнее письмо отца и лихорадочно зашарил по карманам ватника. Письмо было длинное и странное, уже тем странное, что в буквах не было прежней аккуратности — они вихляли в разные стороны, как шнурки на ботинках.

«Здравствуй, мой мальчик! Вчера получил твое письмо — спасибо. Рад, что солдатский паек тебе слаще домашних разносолов. Надеюсь, что теперь у тебя есть свое мнение о хлебе насущном. Да и не только о хлебе…

Ты все спрашиваешь о моем здоровье, сын. Твоя заботливость приятно удивляет меня. Раньше ты интересовался только моим мнением о великих мира сего. И то с насмешкой. Неужели человеку необходимо пройти сквозь несчастье и страдание, чтобы возлюбить ближнего? Ты знаешь, сын, твой отец начинает кое-что смыслить в жизни. Смерть твоей матери и поездка к брату убедили его в аксиоме: человеку нельзя одному. Я рад, что армия приносит тебе массу открытий, закрепляет в тебе то, что существовало до этого как отвлеченная мысль. Теперь ты понимаешь, что для того, чтобы какой-нибудь доброй мысли, идее стать плотью характера, убеждения, необходимо огромное внутреннее напряжение, необходимы такие обстоятельства, в которых данная мысль была бы беспощадно обнажена и неизбежно доказывала справедливость других мыслей и идей, — подобных обстоятельств у человека предостаточно. Но нужны еще и гражданские принципы, а не только чистая совесть, чтобы творить добро. Извини, но мне думается, что ты долгое время был беспринципным, т. е. идейно абстрактным, пунктирным. В этом, может быть, и я повинен. Постоянно питаться одними общечеловеческими идеями нельзя, такое нравственное и интеллектуальное вегетарианство вредно в любую эпоху, тем более в нашу, когда дело пахнет не порохом, а атомом. Сейчас тебе, солдату, это легко понять.

Твоему отцу не пришлось воевать, но он пережил войну, и его память не притушили годы, эта память и поныне оттачивает его убеждения.

Каждое воскресенье я хожу на кладбище, подолгу сижу на скамейке и перебираю в памяти нашу странную жизнь втроем. Иногда человеку полезно побродить среди родных и чужих могил. Не усмехайся, старик твой становится сентиментальным. Но поверь, что душе, как и глазу, необходимы контрасты, крайности. Только тогда острее осознается невосполнимость каждого мгновения этой удивительной жизни. Идеи должны быть оригинальными, а истины всегда банальны, сынок…».

Родион не дочитал письмо до конца. Кто-то из ребят глухо вскрикнул и чертыхнулся — из-под наброшенной поверх одеяла шинели выпросталась взлохмаченная голова Большакова. Он резко приподнялся на локтях и недоумевающими, размытыми сном глазами окинул палатку, разметавшихся по бокам солдат, хмуро наткнулся на Цветкова, устало сгорбившегося у печки. Потом долго и тупо щурился на огонь, выгоняя из себя последние призраки мучительного сна, и вдруг вспомнил про махорку, торопливо полез в карман шинели. А когда скрутил козью ножку и блаженно глотнул терпкий дым, сразу оживился, весело подмигнул насторожившемуся Цветкову.

— Кочегарим? Привыкай. Дровишки экономь. Дурью не жги. От кого письмо?

— От отца, — неохотно ответил Родион: сейчас ему, как назло, хотелось побыть одному, наедине с теми мыслями и чувствами, которые навеяло письмо.

— Отец у тебя философ, я слышал? О чем же он философствует? Ему, поди, другие мудрецы ничего и не оставили. Вон их сколько было за тысячи-то лет! Все передумали.

— Нет, не все, Большаков. Сейчас самое время думать, — снисходительно улыбнулся Родион, засовывая письмо в карман ватника. А сам решил, что, пожалуй, было бы скучней разговаривать в одиночку. Большаков уже тем выгодный собеседник, что с ним надо быть честным.

— Это пустое занятие. Сколько ни думай, а легче от дум не станет. Во многой мудрости много и печали, как народ говорит. Дело надо делать.

— А ты что, боишься печалей?

— А какая от них польза? Только жить мешают. И спать не дают, — тяжело добавил Большаков: очевидно, вспомнил недавний сон.

— Тебе не баба-яга приснилась? Ты вскрикнул, словно тебя душили.

Большаков сполз с матраца, сунул ноги в нагретые валенки и примостился на чурбаке возле времянки. Распотрошив березовым прутиком жаркое нутро огня, он уперся локтями в колени и выпытующе скосил неторопливые глаза на Родиона, словно проверял: стоит ли перед ним откровенничать, как бы в дураках не остаться. Но увидев, что Родион смотрит на него с искренним любопытством, он успокоился и уже побоялся упустить подвернувшуюся возможность высказаться, пока ему этого хочется.

— Учительница мне приснилась. Будто сидит она за партой, засыпанной снегом, а я у доски стою, доска на всю стену, черная, как антрацит. В классе темно и пусто, ветер в разбитых окнах стонет. Учительница тоже вся белая, снег у нее на волосах, на плечах. На меня в упор смотрит, и улыбка у нее такая, что хоть волком вой. К чему бы это, Цветков?

— Не знаю, — растерялся Родион. — У тебя что-нибудь связано с этой учительницей?

— С ней-то? — нахмурился Большаков и переломил в пальцах березовый прутик. — С ней у меня столько связано, что теперь и не развяжешься. Она пришла к нам в восьмом классе. Сразу после института. Смазливая такая, шустрая. Со всеми на «вы». Отец у нее полковником был, мать тоже учительницей в городской школе. Часто приезжали к ней в деревню. Пытались в город переманить. Она не захотела. Только через три года, говорит. Романтики искала. Жила она у Миронихи. Старушка эта давно из ума выжила, с утра до вечера Евангелие читала, но привязалась к ней как к родной дочери. Толковая девка все-таки была эта Наталья Алексеевна. Другая б стала с пеной у рта спорить со старухой, доказывать, что бога нет, образованностью своей хвастаться, а она все с ласковой улыбкой к ней, видела, что старуха безвредная и богу от скуки молится. Девчонки были без ума от Натальи, а пацаны втихаря стишки ей сочиняли. Один я доводил ее до слез. Злило меня, что все к ной тянулись. Она это понимала и презирала меня. Я, бывало, в самом разгаре урока встану и уйду из класса или стул, на котором она сидела, резиновым клеем обмажу. На эти пакости я был мастак. Директору она почему-то не жаловалась. Наверное, жалела мою больную мать. Но один раз отомстила. Вызвала меня к доске и начала такие вопросы задавать и так меня словами хитро отшлепала, что весь класс, да и я тоже, понял, что я дурак и, кроме толстой рожи, ничего не имею и ничем не могу похвастаться. Все меня боялись и потому были рады поиздеваться. Хихикали всю дорогу. Я удила закусил и чертыхнул Наталью Алексеевну. Потом схватил пенал и запустил им в Витьку Краснова, ябеду и подхалима. Директор узнал и потребовал, чтобы я извинился перед учительницей, а я ни в какую. Сейчас бы я, конечно, извинился, да ей-то что от этого? Ей теперь все равно. Она как-то перед воскресеньем повезла пятиклашек в райцентр на экскурсию в краеведческий музей. Шофер перевернул машину в кювет. Все ребятишки чудом живы остались, а ее насмерть. Вот и не верь после этого в судьбу. Всем селом ее хоронили. Это как раз весной, перед моей повесткой случилось. Шагал я с бритой головой за ее гробом, и такая чехарда в душе была… Будто это я ее убил. Она часто к нам домой приходила, полы мыла, когда мать болела, меня все уму-разуму учила. Я лишь усмехался, обиду не мог забыть. После восьмого класса я ушел из школы, она уговаривала меня остаться, но этого-то как раз я и хотел. Нравилось мне соли ей на хвост сыпать. Может, если б она так не просила меня, я б и остался в школе. А тут подмывало меня в пику ей сделать. Выучился я на тракториста, костюмом обзавелся, честь по чести. Однажды букет ромашек ей хотел подарить, полдня на лугу проторчал, все брюки в росе измочалил, подхожу к ее дому и вижу: сидит она со своим городским хахалем на лавочке и милуется. Увидела она букет, вспыхнула, а я как ни в чем не бывало мимо них прохожу, ноль внимания. Но она-то догадалась, да и хахаль тоже, что букет я ей нес, окликнула меня, а я по-прежнему, без внимания. Тут хахаль на все село расхохотался. Вскипел я, подпитой был, ну и в драку. Силой меня бог не обделил. Попинал я пижона. Мамаша его в суд подала. Хотели судить. И опять она выступила в роли благодетеля. Уговорила жениха замять дело. Он вначале возмущался, ерепенился, потом сдался. Я почему-то опять обозлился на Наталью Алексеевну. Уж слишком многим был обязан ей. А я не любил быть кому-то обязанным. Сразу долги возвращал. Гордость не позволяла быть должником. Вот такие, брат, пироги… — закончил Большаков.

— Любил, значит, ее? — осторожно спросил Родион.

Большаков с растерянной задумчивостью посмотрел на него и долго молчал, обдумывая вопрос, и, казалось, прислушивался к тому, как бьется его сердце.

— А черт его знает. Может, и любил. Может, и сейчас люблю. Тут всего наворочено… — Он опять задумался и вдруг возбужденно шлепнул себя ладошкой по колену. — В жизни ум всегда приходит потом. Так вот навспоминаешься, и досада берет: до чего бестолково жил! Матери бедной сколько крови попортил… — Большаков неожиданно покосился на Родиона и вспомнил что-то страшное, виновато отвернулся и съежился.

И эта редкая минута, которая всегда приходит к человеку как откровение, внезапно сблизила их настолько, что они почувствовали друг к другу что-то вроде стыдливой нежности.

— Почему так получается, Цветков? Ну что б мне сразу не родиться с таким вот пониманием, как сейчас! И ведь тогда в моем мозгу это понимание было. Ты думаешь, когда я Наталью Алексеевну чертыхнул и водку жрал, я не понимал, что делаю пакость? Понимал! Все понимал. А вот не мог затормозить себя. Дурь из меня как по инерции перла. Остепенюсь на неделю, голубем хожу, а потом опять раскручусь. Теперь даже обидно: ну что я в этом находил? А ведь что-то находил. Да-а… Так вот берешь себя за жабры и спрашиваешь: «Ну что, Иван, крестьянский сын, хватит дурака валять? Пора и честь знать». Армия, брат, как рентген: вот чистая совесть, а эта вот с гнильцой. Эту надо лечить. На гражданке еще можно мозги ближнему запудрить, покуражиться как на «кавээне». Там все куда-то торопятся, в душу соседа больно не вникают. А здесь ты как на ладошке.

— Ладно трепаться. В отпуск за это все равно не отпустят. Лучше дай закурить, — внезапно раздался голос Ларина, в котором сквозило непонятное раздражение. Он сбросил с себя одеяло и спрыгнул в заранее приготовленные возле матраца валенки: это на случай тревоги. — Болтуном ты становишься, Иван. Это тебя Цветков испортил. Возвратишься ты на гражданку, снова друзья, сватья с бутылками обступят, девки глазом подморгнут — и понеслась по новой. Я вот в отпуске был, тоже думал, другим буду, посерьезней, куда там — на следующий же день забыл и казарму, и наряды. Уж если в тебя с детства засел черт, на ангела ты его не переучишь. Армия только силу воли твою закалила и тело. А все остальное прежним оставила.

— Врешь ты все, Глеб! Хочешь оправдаться перед нами? — закипятился Большаков.

— Нужны вы мне, — огрызнулся Ларин и внезапно чего-то смутился. — Ты бы вот лучше приказал Махарадзе в санчасть сходить. Прямо в рот мне кашляет, спать не дает.

— Я уже говорил ему. Не хочет. Положат еще. А заменить его некем. Будем по воробьям стрелять без вычислителя.

— Без радиосвязи тоже, — улыбнулся Родион, и Ларин покосился на него со снисходительной усмешкой.

— Как у тебя с женой? Письма пишет? — спросил Большаков.

— Пишет, — недовольно обрубил Ларин, давая понять, что эта тема у него в печенках застряла.

— А ты не женат, Цветков?

— Нет. Холостой, — буркнул Родион, не успев приготовиться к неизбежным шуткам.

— Он и девчонку-то ни разу в жизни не целовал, а ты его о женитьбе спрашиваешь, — охотно присоединился Ларин, которому понравился такой поворот разговора.

Родион несдержанно покраснел, но багровые блики огня выручили его, затушевали краску на лице.

Большаков с ребяческим любопытством в упор разглядывал Цветкова, словно случайно наткнулся на существо с другой планеты. Поняв, что тот скоро расплавится под его взглядом, он взрывчато рассмеялся и добродушно хлопнул Родиона по плечу.

— Вы с Фоминым две стороны одной медали. О чем же ты, интересно, с девчонкой балаболишь? О звездах, наверно, о диалектике, стихи ей читаешь, на «вы» к ней обращаешься, как гимназист? Сознайся.

— Я о женщинах как-то всерьез не задумывался, — усмехнулся Родион, бросая в огонь поленья. — Девчонки у меня были, но ни одна мне не нравилась. Все они скучные какие-то. Как инкубаторские курицы. Квохчут о всякой чепухе, а на уме одно: женится или не женится?

— Ишь ты. Умен ты, да не везде. О женщине надо судить после того, как она дитенка родит. А в девках все они глупые, шалопутные. Любовь у них книжная. Там не поймешь, кого в дом ведешь. Девчонки, я тебе скажу, как грецкий орех: пока раскусишь, все зубы искрошишь, — засмеялся Большаков и весело поднялся с чурбака. — На сегодня разговоров хватит. Через два часа подъем. Буди Кольку, Цветков. Ты свое откочегарил. Этот суслик вишь как сладко рассопелся. Тоже, наверно, девки снятся.

Он подошел к Фомину и ласково потрепал его по плечу:

— Подъем, Коля. Цветкова заменяй.

Колька испуганно вскочил и бестолково вперился в замкомвзвода, словно увидел его в первый раз. Он потер кулаком глаза и, зевая, потянулся к валенкам. Был он весь всклокоченный и жаркий, с красными вмятинами от шинели на щеках, и, глядя на него, вспоминалось что-то домашнее, беззаботное.

— Тебе что снилось?

— Да я уже забыл, — смущенно проворчал Колька, и Большаков с радостным смехом схватил его за плечи и так затряс, что у Кольки потешно запрыгала голова.

— Ах ты, божья коровка!

Родион лег на Колькино место, уютно нагретое его маленьким телом, и долго не мог заснуть, хотя перед этим ему страшно хотелось спать.

Утром, после развода, Родиона вызвали к старшему лейтенанту Сайманову. Замполит сидел в штабной будке и допивал чай. В будке было тесно и душно. Крепко пахло табаком. Со стены великодушно улыбался маршал Блюхер.

— Такое дело, Цветков. Сержанта Седых срочно отозвали в политотдел дивизии. Мы остались без комсорга. Ты должен его заменить на время боевых стрельб. Парень ты грамотный, учить тебя не надо. Проведешь комсомольское собрание и заседание бюро, выпустишь боевые листки, стенгазету. Задача ясна?

— Смогу ли? — растерялся Родион и недоверчиво покачал головой. — Я никогда комсоргом не был. В шестом классе, помню, председателем отряда избрали — я через месяц всю работу завалил. Никудышный из меня организатор.

— Видишь ли, Цветков, в армии есть железное слово «надо». Я в училище тоже не думал, что стану замполитом. Моя страсть была — пушки и команда «огонь». Но однажды я срочно заменил комсорга полка. У меня что-то получалось, я старался, и меня оставили на политработе. Постепенно втянулся. Комиссарами не рождаются.

— Какой я комсорг! Меня солдаты не любят… — тихо сказал Родион и отвел взгляд.

Он ожидал, что замполит вздрогнет, смешается, но Сайманов только с лукавой улыбкой прищурился, словно давно уже был готов к этой откровенности.

— Ты мнительный, как все лирики. Внушаешь себе то, чего еще нет. Солдаты тебя уважают. Это главное. А любить себя предоставь женщинам. Ясно? Вперед, Цветков!

— Как у вас все просто! — неожиданно рассмеялся Родион, пытаясь упрятать за этим смехом прихлынувшую радость.

— У моего первого командира полка был любимый афоризм: усложнять надо хирургический аппарат, а не взаимоотношения людей. В своей основе эти взаимоотношения просты. И не нужно мудрить, Цветков. Я вижу, что вас одолевают детские вопросы о вечности, бессмертии и так далее. Но, кажется, Горький говорил, что мучаться космосом такое же излишество, как носить чугунную шляпу на голове. Помните? Будет свободное время — пофилософствуем. А сейчас бегом за противогазом и радиостанцией. Есть дела поважнее.

Родион с изумлением взглянул на замполита и опять вспомнил, что он всего на год моложе старшего лейтенанта Сайманова. И еще он подумал о том, что некоторым людям выгодно считать, будто их никто не понимает, — на самом деле один человек может знать о другом почти все.

2

Бежать с горки было приятно даже с радиостанцией. Снег по-щенячьи взвизгивал под валенками. Рядом пыхтел Колька, водрузивший на плечи неуклюжий дальномер. Он еле успел запрыгнуть в машину — Ларин ухватил ого за ремень и перевалил через борт, как мешок.

Когда сопки перешли в плоскую щетинистую равнину, колонна раздвоилась: огневики потянулись за юрким газиком начальника штаба дивизиона, команда наблюдательного пункта повернула за комдивом. Машина застопорила вслед за чьим-то криком: «К бою!» Гремя приборами, солдаты высыпали из кузова и, пригибаясь к земле, цепочкой устремились к узкому длинному окопчику, где уже торчала шапка комдива.

Родион быстро вошел в связь с батарейцами и принял координаты огневых позиций. Махарадзе, то и дело засовывая в рот озябшие пальцы, наносил данные на свой прибор. Его дембельские усики густо обросли инеем.

Подъехал начальник штаба полка майор Бесчасный. Шофер помог ему набросить на плечи тяжелую черную бурку. В самые жестокие морозы майор неизменно ходил в скрипучих хромовых сапогах и шапку никогда не завязывал. На разводе солдаты с нетерпением ждали, когда Бесчасный громким торжественным голосом выдохнет: «По-олк! Сми-и-рр-на-а!» Жахнет оркестр, и начштаба, распрямившись тугой пружинкой, пропечатает легкий прямой шаг вдоль строя навстречу командиру полка. Солдаты грустно поговаривали, что Бесчасный скоро уйдет от них в другую дивизию на повышение.

Начштаба приехал с посредником и штабной разведкой. Он пружинисто вышагивал над бруствером окопа, с насмешливым прищуром присматривался к солдатам. У майора была удивительная память. Почти весь полк он знал по фамилиям. И если встречал тех, кого не мог вспомнить, хмурился и долго ходил рассеянным. К таким солдатам его не располагало: он настороженно относился к тихим и незаметным. Цветкова майор Бесчасный знал, потому что в полку было не так уж много солдат с высшим образованием, но при встрече с ним он всегда делал лицо и голос жесткими, официальными. После ефрейтора Баранцева, с его нагловато-беспечной расторопностью, майору было трудно привыкнуть к надменной задумчивости Цветкова.

Увидев Родиона за радиостанцией, Бесчасный скосил бровь и упрямыми губами подмял веселую усмешку. У Родиона сладко заныло в груди. Сейчас он был в ударе: все команды комдива передавал четко и грамотно, хорошо поставленным голосом. Пригодились мамины уроки актерского мастерства. Бесчасный оживился, с любопытством прищурил глаза.

— Газы! — вдруг крикнул он.

Через несколько секунд команда наблюдательного пункта выпуклыми рачьими глазами масок таращилась на майора. Только один Фомин, бледный и растерянный, неподвижно сидел на железном футляре прибора.

— Где ваш противогаз, товарищ рядовой? — посуровел Бесчасный. Он не мог вспомнить фамилии этого солдата.

Колька немо вытянулся перед майором. В спешке он оставил противогаз в палатке — с ним это случилось впервые. Родиону было жалко смотреть на него. Он сорвал маску с головы и протянул ее Фомину, не давая ему опомниться.

— Вот его противогаз, товарищ майор. Он у нас маленький, с дальномером запарился. Я взял на время его противогаз, чтобы он не мешал ему. А мой в машине остался. Разрешите сбегать за ним?

Начштаба уже хотел поверить, но, взглянув на Кольку, встретил такие недоумевающие глаза, что насторожился. Раздражение в нем схлынуло, и ситуация стала забавлять его.

— Война, Цветков, не разбирается: маленький человек или большой, плохой или хороший. Бегом за противогазом!

Родион припустил к машине, незаметно поманил пальцем водителя Уразбекова.

— Таир, выручай. Дай «крысоловку» на пять минут.

Уразбеков с радостной готовностью снял свой противогаз и отдал Родиону. Его удивило в Цветкове и непривычное ухарство на разгоряченном лице, и бедовый счастливый голос, и то, что «профессор» называл противогаз «крысоловкой» — так же, как называли его все солдаты в дивизионе.

Начальник штаба тонкими пальцами пощипал густую щеточку усов — это означало, что он доволен. Снова покосился на Кольку, потом прогулялся стремительным взглядом по изумленным улыбкам солдат и остановился на лице Родиона. Майор что-то сопоставил в уме и усмехнулся.

— Из вас, Цветков, может получиться неплохой воин. Вам это никто не говорил?

У Родиона с размаху спотыкнулось сердце.

— Никто, товарищ майор. Вы первый.

Бесчасный повернулся к командиру дивизиона.

— Пора начинать бой, Васюков!

— Есть начинать бой, товарищ майор. По местам!

Родион спрыгнул в окоп и в ту же секунду отметил про себя, как пулей метнулся к столику ефрейтор Махарадзе и резинкой стер с прибора старые данные, как припал к буссоли сержант Телятин, как склонился над потрепанной картой местности лейтенант Янко и прилип к биноклю командир дивизиона майор Васюков — все это высекло в нем одну спокойную мысль, что каждый на своем месте, каждый при деле, и он в том числе, что в данной ситуации без него, рядового Цветкова, не могут обойтись. Словно самые важные и необходимые в мире слова кричал он в микрофон: основное направление… дальность… угол прицела… и кто-то подхватывал эти слова за сотни метров от окопа и с той же торжествующей интонацией передавал их дальше, другим…

— Огонь!

Тугое эхо разорвавшегося снаряда ударилось в Родиона. Он вздрогнул не от испуга, но оттого, что серый фонтан земли и снега брызнул в небо сразу после его крика: «Огонь!»

Батарейцы обложили цель снарядами. Командир дивизиона, как ребенок, вскинул руки и по-медвежьи сгреб в охапку обалдевшего Фомина. У начальника штаба в беззвучном смехе колыхались плечи. Солдаты счастливо и смущенно улыбались.

Целый день кружил второй дивизион по бесприютной степи, с разных флангов обстреливая «противника». Степь была в колдобинах и рвах. Уразбеков, как шаман, колдовал над рулем и, с ходу осаждая машину, кричал в заднее стекло: «К бою, джигиты!» Солдаты с грохотом сыпались из кузова и бежали к окопу, где уже целился в бинокль майор Васюков. В одну из таких «атак» Родион неудачно спрыгнул на землю и подвернул ногу. Он глухо простонал — не столько от боли, сколько от досады, — и попытался бежать, но упал. Сержант Ларин внезапно отделился от цепочки бегущих бойцов и подскочил к Цветкову.

— Давай рацию, Родион. Обопрись на мои плечи. Трусцой сможешь?

— Смогу, Глеб, — сквозь зубы бросил Родион и успел заметить на обмороженном лице Ларина короткое замешательство. Они впервые назвали друг друга по имени…

Обедали в степи. Ефрейтор Газарян, дивизионный кок, отвалил каждому по миске горячих щей и гороховой каши, выудил из бачка по жирному куску баранины и побаловал чаем, из которого мороз еще не выстудил жар.

В лагерь возвращались под фиолетово-пепельным небом. Ветер вконец ошалел, дубасил по тугому брезенту, швырял в глаза горсти едучего, как табак, снега.

После ужина, слегка оттаяв у печки, ребята стреканули к штабным будкам: возле них, на затертом экране, натянутом между двумя столбами, сегодня показывали первую серию «Гамлета». У Родиона распухло колено, он лежал на холодном матраце и разглядывал веер звездочек, которые выжег на палатке сноп вылетающих из поддувала искр. Слушая сквозь брезент захлебывающийся голос Иннокентия Смоктуновского, Родион думал о том, что, как бы ни были глубоки и мучительны страсти в книге и на экране, — они все-таки вне конкретной жизни и лишь соотносимы с ней. Он настороженно прислушивался к себе, боясь спугнуть с души тихую радость.

Весь день представлялся ему цепью удивительного везенья — так хотелось, чтобы эти десять степных часов не были случайными. А когда в палатку снова густо набились ребята и снова шибануло крепкой вонью махры и портянок, накрученных на голенища валенок, когда вновь брызнула веселая куролесица былей и небылиц, Родион окончательно понял, что этот день ему не в чем упрекнуть. Он взял из пирамиды автомат и не спеша разобрал его. Большаков располосовал на мелкие лоскутья старые застиранные кальсоны и каждому солдату роздал по тряпице. Родиону он протянул лоскут побольше и улыбнулся.

— Ты, говорят, сегодня покорил начштаба. Не ожидал я от тебя такой прыти.

— Если б не Цветков, копать бы сейчас Фомину траншею в парке, — добавил Телятин, протирая запотевшую буссоль. — Растяпа же ты, Николай. Лучше бы голову забыл в палатке, чем противогаз.

— Нет, голова-то его как раз и пригодилась нам. Дальность отмерил, как в аптеке. Комдив едва не задушил его от радости, — засмеялся Махарадзе.

Всем было хорошо и уютно. Сыто урчала печка, звонко и чисто стучали затворы автоматов, щелкали курки; ребята переговаривались вполголоса: берегли охрипшие глотки на завтрашний день.

Что-то случилось с Лариным. Он целый вечер отмалчивался, наспех смазал автомат маслом и нырнул под шинель. Перед этим он несколько раз прострочил глазами исхлестанный чернилами листок, выдранный из тетради для первого класса, скомкал его и швырнул в печь. Ребята это видели, но с расспросами не лезли — успеется. Настроение у всех испортилось. Те, кто получил веселые письма, стали заново, с пугливой недоверчивостью перечитывать их, что-то выискивать между строк.

Утром, во время учебно-тренировочных занятий, Ларин нерешительно подошел к Родиону, который счищал с аккумуляторов солевую накипь, и протянул ему кисет с махоркой. Такие кисеты были у самых заядлых полковых табачников.

— Спасибо. Не курю, — смутился Родион.

— Ах да… Совсем забыл, — усмехнулся Ларин, и лицо его стало еще тоскливее.

Он сделал пару глубоких затяжек, о чем-то мучительно раздумывая, и пытливо покосился на Цветкова. Родион с тревогой ждал.

— Ты, я знаю, не больно словоохотлив с простыми смертными. А со мной и подавно. Презираешь меня, дубину стоеросовую? Вижу. Твое дело. Нам ведь делить нечего.

— Давай без предисловий. Что нужно? — нахмурился Родион.

— Письмо я вчера получил. От жены. Требует дать согласие на развод. Не знаешь, как это делается? Для меня легче пушку разобрать и собрать…

Родион растерянно повертел аккумулятор в руках и затискал его обратно в ящичек.

— Ты серьезно решил? — спросил он.

— Стерва она, — разбито уставился в снег Ларин. — За что и любил только? Мне друг на днях отписал, что она с одним трактористом снюхалась. Батя мой набил ей морду. Из дому хотел выгнать. Не верил я. Сама в письме призналась. Чернила со слезами размешивала. Сына я ей хрен отдам.

— Может, тебе съездить к ней? Поговори с замполитом.

— Бесполезно. Я за себя но ручаюсь. Тюрьмой или дисбатом моя поездка обернется, — Он сплюнул махорочную слюну в траншею и выжидательно взглянул на Родиона.. — Послушай, Цветков. Всю ночь я письмо ей сочинял. Вроде складно выходило. А как сел за бумагу — одни матюки под перо запрыгали. Девять листков испортил. Тогда я подумал: а что, если тебе десятый листок написать? Пропиши ей от сердца. Мол, так и так: простил он тебя, дуру деревенскую, и сам прощения просит. Сделай доброе дело, Родион. Чем черт не шутит.

Родион снова потянулся к аккумулятору, пытаясь погасить волнение. Опять ему стало так хороню, как и вчера вечером.

— Ладно. Я попробую, — сказал он дрогнувшим голосом.

После обеда, прямо в парке, состоялось комсомольское собрание. Солдаты примостились на подножках машин, на заледенелых бревнах. За железными столиками для ПУО восседали члены президиума. Родион начал собрание сбивчиво: выдержать на себе столько глаз было невыносимо. Выручил его замполит. Он ловко перенес все внимание на себя, быстро выровнял собрание. И опять Родион с досадой вспомнил, что заместитель командира дивизиона по политической части всего на год старше его.

Когда перешли ко второму вопросу собрания — приему в комсомол, все как-то сразу оживились, начали весело выискивать глазами именинников, которых можно было легко узнать по сосредоточенным, небудничным лицам.

Первым разбирали заявление рядового Фомина. Колька поправил автомат за плечом и медленно поднялся с бревна, бледный и растерянный. Рассказывая чужим голосом свою автобиографию и удивляясь про себя торжественной весомости тех дат в ней, на которые раньше не обращал внимания, он дрожащими пальцами теребил ремень автомата и неотрывно глядел на Цветкова с какой-то почтительной отстраненностью, словно признавал в нем уже не просто такого же солдата, как и он, а что-то более значительное, чем он, и это вовсе смутило Родиона.

— У кого какие вопросы к рядовому Фомину? — спросил Родион, волнуясь не меньше Кольки, будто и его заодно второй раз принимали в комсомол.

— Пусть ответит, почему он такой маленький? — ввернул с места младший сержант Данелия, командир пятого комсомольского артрасчета.

Все с удовольствием засмеялись, и Кольке от этого смеха стало спокойнее, он даже улыбнулся.

— Какие там вопросы! Все ясно, — сердито махнул рукой ефрейтор Махарадзе. — Парень свой в доску, скромный, нос не задирает, пашет вместе со всеми, не сачкует, хороший дальномерщик. Пусть носит комсомольский значок на здоровье. Кто не согласен со мной? Я ему рекомендацию давал, — крикнул ефрейтор и угрожающе привстал с сосновой чурки.

— Все согласны.

— Что, мы Кольку не знаем?

— Давай следующего!

Родион украдкой покосился на замполита — тот незаметно кивнул головой.

— Тогда разрешите поздравить рядового Фомина с вступлением в ряды Ленинского комсомола.

Родион вышел из-за стола и пожал Кольке горячую влажную руку, не переставая втайне удивляться самому себе.

— Служу Советскому Союзу! — краснея, пробормотал Колька.

Вечером, когда ребята убежали на вторую серию «Гамлета», Родион вынул из вещмешка общую тетрадку, лег на матрац и стал сочинять письмо. Прошло полчаса, а на листке чернело только «Здравствуйте, Поля!» Все слова казались праздными и глупыми. Родион впервые подумал о том, что если ему так трудно мыслить простыми житейскими категориями, то сделать их плотью своей жизни, наверно, еще труднее.

Долго он вымучивал письмо.

«Здравствуйте, Поля!

Пишет вам незнакомый солдат Родион Цветков, однополчанин вашего мужа, гвардии сержанта Глеба Ларина. У нас во взводе никто ни от кого не держит тайн. Все боли и радости варятся в общем котле. Я вас знаю вот уже три месяца. Судя по рассказам Глеба, бы красивая и одаренная девушка: поете, танцуете, занимаетесь в театральном кружке. Нам было больно узнать, что вы хотите навсегда расстаться с Глебом. Конечно, вы можете сказать нам, что мы но имеем права вмешиваться в вашу личную жизнь. Но доверьте: Глеб вас любит. Под его грубой и толстой кожей бьется нежное стыдливое сердце. В понятие мужчины он еще вкладывает много мальчишеского, внушенного ому бестолковым окружением детства и юности. Армия научила его ценить близкого, быть в ответе за него — в самом прямом смысле слова. Ваш муж — гордость нашего артполка, отличник боевой и политической подготовки, верный и смелый командир, с которым я не боюсь идти в бой. Он многое передумал, переоценил, заново почувствовал вкус к жизни. Какое вы имеете право лишать его этого приобретения? А сын? Вы подумали о нем? Узел легко завязать, еще легче его разрубить. Не торопитесь. В последний раз поверьте Глебу, испытайте его. А муки совести вам только на пользу. Он вам все простил, и вы его тоже простите.

С уважением рядовой Цветков».

Прочитав письмо, Ларин с болезненной задумчивостью усмехнулся и удивленно встряхнул головой. Он долго молчал, глядя в огненное, подмигивающее око времянки, и с любопытством воззрился на притихшего Родиона.

— Тяжкую роль ты сочинил мне, Цветков. Ты что же: больше обо мне знаешь, чем я о себе? Здорово.

— Человеку надо верить при любых обстоятельствах. Найти в нем плохое просто, а вот хорошее… — улыбнулся Родион.

— Нет, Цветков. Пожалуй, я не отошлю твое письмо. Разукрасил ты меня, как на конфетном фантике. Она ведь не поверит. Лучше я сам поеду. Замполиту замолви словечко. Ты же комсорг теперь.

После вечерней поверки, закутываясь в холодное одеяло, примерзшее верхним краем к земле, Ларин нечаянно поймал настороженные глаза Родиона и вдруг засмеялся, удивленно покачивая головой.

— Путаный ты парень, Цветков.

— Это почему же? — нахмурился Родион.

— Не пойму я: чего ты требуешь от жизни и от себя? Сам-то хоть знаешь? По-честному.

— Знаю. Я хочу ясности, сержант. И требую гарантии, что вся эта жизнь не зря и не спроста. Как обыкновенный смертный я имею на это право.

— Вот как. Слишком многого хочешь. Но это право тебе ничего не дает. Мало ли прав у человека. Что будет, если он начнет на каждом настаивать? Я так думаю: тебе надо просто жениться на хорошей покладистой бабе, заиметь пару дитятей, успокоить нервную систему. Ты думаешь, счастье в голове, в твоих знаниях? От счастья должно быть душе и телу приятно, а не одним мозгам.

— Мозги тоже тело.

— Ты случайно не неврастеник?

— Может быть, — засмеялся Родион и не обиделся: у Ларина это вышло беззлобно, с ребяческой наивностью.

— Ну, а потом что? Потом, когда добьешься ясности? — прищурился Ларин.

— Как что? — растерялся Родион и внимательно посмотрел на сержанта: оказывается, этот злючка не такой уж болван, каким притворялся. Тоже над чем-то задумывается. — Потом я со спокойной совестью умру.

— Вот именно, — горько усмехнулся Ларин. — Ну а зачем тебе эта спокойная совесть? Ее ведь на хлеб не намажешь, и в рай с ней не попадешь. И с чистой, и с грязной совестью все равно больно умирать.

— В том-то и дело, что с грязной больнее, — на лету подхватил Родион.

— Впрочем, это пустой разговор. Давай спать. Вечером всегда на дурацкие мысли тянет. Жить надо, Цветков, а не рассуждать, — поспешил закончить Ларин, заметив, что на него с насмешливым любопытством смотрят ребята: для них его разговорчивость была неожиданной.

— Можно с успехом совмещать и то и другое, — улыбнулся Родион.

3

От караульной палатки до третьего поста было метров двести, но взбираться приходилось на сопку под встречным ветром, и Родион скоро взмок. Шагов за десять до штабной полковой будки их резко окликнули:

— Стой! Кто идет?

— Разводящий со сменой, — как ни в чем не бывало ответил сержант Телятин.

— Разводящий ко мне, остальные на месте! — приказал знакомый голос.

От машинного колеса отделилась мохнатая фигурка, ощетиненная влажно поблескивающим штыком, и Родион с радостью узнал Кольку Фомина. Шерсть на его шапке и на тулупе кудрявилась сизым куржаком. Над губой невесомо дымился серебряный пушок.

Колька с бывалой солидностью сдал пост Родиону и в конце хитровато улыбнулся.

— Первый раз в карауле?

— Первый, — смущенно буркнул Родион.

— А я двадцать первый. Ну, счастливо оставаться. Спать захочешь — три виски снегом.

Родион запахнулся в тулуп и медленно зашагал вдоль колонны машин. Возле дивизионной будки он остановился и, не вытерпев, заглянул в запаянное морозом окошко. За столом смутно маячило усталое лицо комдива — он что-то чертил красным карандашом на карте. В желтоватой мерцающей глубине угадывался острый профиль майора Клыковского. Сбоку, откинувшись на спинку кровати, полулежал старший лейтенант Сайманов с широко расстегнутым воротом гимнастерки. Узловатыми пальцами он теребил струны на гитаре и пел какой-то старинный романс. Голос у него был простуженный, срывающийся, но в эту холодную лунную ночь, среди угрюмых сопок, рядом с шахматной стройностью солдатских палаток, похожих издали на древние шатры, от этого голоса было невозможно уйти: он приносил жгучее чувство нерасторжимости с миром, ликующее сознание, что он живет в нем.

Замполит вдруг прекратил петь и отложил гитару. Потом резко поднялся, взял папиросы со стола и вышел из будки. Родион замешкался и успел только отпрыгнуть в сторону. Сайманов весело прищурился.

— Что вы тут делаете, Цветков?

— Слушал вас, товарищ старший лейтенант. Благодарю за удовольствие.

Сайманов польщенно усмехнулся и, запрокинув в небо голову, очарованно вздохнул:

— Какая лунища! Давайте пофилософствуем о вечности, о красоте.

— Мне уставом не положено. Я на службе. Караульный не должен отвлекаться посторонними разговорами, — удачно отшутился Родион.

— …Сквозь туман кремнистый путь блестит. Ах, Цветков! Мне сегодня исполнилось двадцать шесть лет. Это ужасно много. Для некоторых это целая жизнь. Вы любили?

— Нет. Не было желания.

— А у меня времени. Сколько на ваших часах?

— Ровно двенадцать.

— Через минуту наступит март. Первый день весны. Чувствуете запах подснежников?

— У меня насморк, товарищ старший лейтенант, — засмеялся Родион, которому вдруг стало удивительно хорошо. Он даже застыдился нахлынувшей нежности к Сайманову.

— Не будьте циником, Цветков. У вас это плохо получается. Что вы собираетесь делать после армии?

— Жить, товарищ старший лейтенант. Мне ведь тоже через полгода двадцать шесть стукнет. А я еще ничего не сделал для бессмертия. Не нарисовал самую свою талантливую картину, не полюбил самую красивую девушку, не нашел самого верного друга. Надо спешить жить.

— Я рад за вас, Цветков. Пожелаем друг другу удачи. Несите службу.

Сайманов погасил окурок и нырнул в будку. Желтый глазок окна, мигнув, потух.

Казалось, вместо с этим огоньком навсегда исчез с земли и последний человек, и теперь на пустынной планете не осталось никого, кроме рядового Цветкова, которому вечно шагать с обнаженным штыком вдоль колонны машин посреди бесконечной степи. И поэтому, когда за его спиной тяжело заскрипел снег под чьими-то валенками, Родион не сразу сообразил, что пришла смена, и команду «Стой!» подал слишком поздно, когда разводящий приблизился на расстояние штыка.

— Мух не лови, Цветков. Сдавай пост, — для порядка осердился сержант Телятин.

Махарадзе втиснулся в тулуп и приятельски подмигнул Родиону.

— Пост принят. Любимый город может спать спокойно.

— Счастливо оставаться, Теймураз. До встречи, — улыбнулся Родион и побежал догонять разводящего.

В караульной палатке было тесно. В правом углу малиново мерцала печка с отломанной дверцей. Эта печка славилась дьявольской прожорливостью, но на метр от нее зябла спина. Начальник караула лейтенант Янко, то и дело отрываясь от журнала, швырял в красную пасть времянки оплывшие смолой поленья и чертыхался. Родион увидел, что Фомин, приподнявшись с приземистых нар, машет рукой. Он присел на теплые доски и с наслаждением вытянул ноги.

— Устал? — тихонько спросил Колька, укладывая под голову сумку с магазинами. — Это с непривычки. У меня после первого караула тоже гудели ноги. А теперь хоть бы хны. Сахару хочешь? Газарян угостил.

Родион бросил под язык холодный кусок сахару, облепленный хлебными крошками, и украдкой скосил глаза на Кольку. Того никогда не смущало, что за ним подглядывают, но лицо его при этом делалось участливым: ему казалось, что сейчас его о чем-нибудь попросят.

— Ты спи, Коля. Скоро твоя смена, — сказал Родион.

— Не хочется что-то. Перед караулом выспался.

— Вот и зиме конец, рядовой Фомин. С первым марта тебя.

— И правда. Я еще на посту весну учуял. Воздух слаще стал. Дома, поди, все поле в черных плешинах земли. Черноземом запахло, — улыбнулся Колька.

— Ты куда после армии?

— В село, а то куда же? Мамке одной трудно теперь. Бабка у нас померла. Хорошо бы опять почтальоном. В каждой избе ты желанный гость. Сейчас Пашка Рюмин вместо меня. Беспутный дылда. Мама писала, что он как-то по пьяному делу сумку с письмами потерял.

— Друзья-то у тебя есть?

— Хоть пруд пруди. Все село. А самый главный друг у меня Мишка Воробьев. Наши дома впритык. Его черемуха в мое окно цвет осыпает. Мамка замучилась подметать.

К Родиону пришло странное чувство, будто Колька не о себе рассказывает, а его хвалит за что-то и утешает. Радостно было еще и потому, что Колька уже не стеснялся его, а говорил ему те же слова и тем же голосом, что и остальным ребятам. «А может, он всегда так относился ко мне? — подумал Родион. — И все мое подозрение к нему происходило оттого, что я слишком много значения придавал этому подозрению?» Он осторожно поглядел на сержанта Телятина: тот, расстегнув ворот шинели и прихлебывая чай из алюминиевой кружки, задумчиво слушал Кольку. Родиона всегда удивляло, что ребята во взводе жадно любят слушать друг друга и никогда не стыдятся откровенности. Даже ему эти рассказы не казались глупой сентиментальщиной или трепом, хотя он понимал, что в других обстоятельствах они выглядели бы для него именно так. Чем нелепее было воспоминание, тем ближе к сердцу оно принималось.

Колька так и не заснул: вес рассказывал о своей деревне, о всяких житейских историях, словно боялся, что следующей вот такой минуты, когда его слушают все, может и не быть. Его с неохотой прервал сержант Телятин.

— Смена, подъем! Выходи на улицу.

Колька вскочил с нар и, застегнув ремень, выхватил из пирамиды автомат.

— До встречи, Коля. Захочешь спать — три виски снегом, — с улыбкой сказал ему Родион.

Когда Колька, махнув рукавицей, вынырнул из палатки, Родион лег на спину и тяжело поплыл в сон. Но краешком сознания он еще успел подумать о том, что хорошо бы когда нибудь вспомнить на грубом холсте эту последнюю зимнюю ночь, эту караульную палатку с гудящей, как майский жук, печкой и щелястыми нарами, на которых так сладко спится, что надо постараться не забыть позу вон того солдата, что немигающе вперился в огонь, запомнить вздрагивающие красные блики этого огня на холодных стволах автоматов…

Возвратившись после наряда в палатку своего взвода, Родион удивился чистоте и торжественности, которая лежала на всем, даже на лицах ребят. «С чего бы это?» — насторожился он, и сердце его почему-то защемило. В глазах и жестах солдат сквозила та всезнающая многозначительность, которая всегда выдает неопытных заговорщиков. Не успел Родион поставить автомат в пирамиду, как ребята по команде Большакова плотной шеренгой выросли вдоль матрацев и жахнули разом: «Здравия желаем, рядовой Цветков! Поздравляем с днем рождения!»

Родион испуганно шагнул к выходу и долго ничего не мог сообразить. «Какой день рождения?» — чуть не крикнул он, по почему-то сдержался. Только растерянно перебегал с одного лица на другое.

— Мы едва не проморгали твои именины, — с сияющей улыбкой подошел к нему Большаков. — Хорошо, что вчера вечером заглянул в журнал. Нижу: напротив твоей фамилии стоит первое марта. Я бегом к Газаряну. Он кой-чего сообразил. Ребята в вещмешках порылись. Раздевайся, гулять будем.

Лицо Большакова, а вслед за ним и лица остальных ребят, засветились такой счастливой мальчишеской гордостью, что Родион похолодел от мысли, что мог все это испортить. Он бросил шинель и побежал мыться. Колька поливал ему из котелка теплую воду, которая пахла талым снегом.

Где-то за сопками дремуче ухали противотанковые пушки, азартно вскрикивали сорокаствольные орудия: очевидно, соседние полки готовились к ночным стрельбам.

В палатке уже накрыли «стол»: на широком листе фанеры, пришитом сапожными гвоздиками к березовому чурбаку, полукругом росли одиннадцать аккуратных столбиков печенья, возле каждого столбика лежали две конфетки и четыре кусочка сахару. Между банками сгущенки вздымалась банка с земляничным вареньем. На нее старались не смотреть.

В палатку прыгнул ликующий Газарян с огромной сковородкой, укутанной в ватник. Он поставил сковородку в центр стола, загадочно вскинул руки, приняв позу факира, и вдруг молниеносным жестом снял крышку. В нос ударило мясным дурманом.

— Шашлык! — вскричал Махарадзе и схватился за голову. — Что ты со мной делаешь, Газарян! Я сейчас сойду с ума.

Палатка задрожала от смеха. Махарадзе подскочил к Газаряну и поцеловал его в лоб.

— О мой бог! — театрально притиснул он руку к сердцу. — Запахи милой Грузии овевают мои ноздри. Я вижу сквозь голубую дымку родной аул, свою бедную маму. Ты слышишь меня, мама? Твой непутевый сын сейчас будет кушать шашлык. Его пригласили на именины русского брата. Поздравь нас, мама.

— С днем ангела тебя, Родион, — встал Большаков и поднял вверх кружку, в которой дымился чай. — Желаю тебе успешно отслужить в армии, вернуться на гражданку и быть человеком. Ты многое успел в жизни. Многое знаешь и умеешь. Но я б хотел, чтоб ты никогда не забывал нашу солдатскую дружбу.

— Спасибо, ребята, — тихо прошептал Родион и больше ни одного слова не мог пробить сквозь жесткий комок, застрявший в горле.

«Пускай они думают, что я родился сегодня. В конце концов нет никакой разницы: в марте или в мае родился человек. Будем считать, что я появился на свет сегодня».

Волнение Родиона все восприняли как само собой разумеющуюся награду за их внимание к нему. За стол рассаживались чинно и с какой-то неловкой торжественностью. Первую минуту острить и балагурить стеснялись, а потом осмелели — будто и впрямь захмелели от крепкого чая, вспыхнуло общее невольное возбуждение, которому отдавались с уже забытой беззаботностью.

— Я на гражданке справлял именины редко, но зато метко, — усмехнулся Большаков и мечтательно откинулся на матрац. — Пол-деревни парней собиралось. Нам, гуленам, лишь бы повод был. Вместо подарков ребята приносили по бутылке водки. У меня день рождения в августе, так что гуляли мы прямо в лесу, в березняке. Вот где живопись, Цветков! От березового света глаза ломит. Мать все укоряла меня, она хотела по-людски хоть раз отпраздновать день рождения. Напечет, бывало, всяких кренделей, пирожков, а мы их в корзину и — в лес. С березняка в тот день все листочки осыпались от нашего свиста и топота. Последний день рождения я никогда не забуду, — вдруг рассмеялся Большаков, и солдаты в предвкушении занимательной истории притихли. — Мы тогда с ребятами прилично заработали на уборке. Семь потов пролили. А тут мои именины подоспели. Решили мы шикануть: купили ящик коньяку, а закуску сварганили лесную. Мишка Арсеньев, дылда шалопутная, насобирал в лесу каких-то странных грибов, две сковородки нажарили. А Петька Емельянов, наш деревенский чистюля, наотрез отказался от этой закуски. Как мы его ни уговаривали — ни в какую. Вдруг он принес откуда-то кошку, сыпанул ей горсть жареных грибов, сел напротив нее и ждет. Кошка срубала грибы и тож на него глядит, облизывается. Умора. Через минут двадцать Петька и сам к сковородке пришвартовался, за ушами хрустит. Прошло полчаса. И вдруг Петькину кошку скрутило, как в мясорубке, визжит она, корчится в судорогах. У нас сердце прилипло к ребрам. Вмиг отрезвели. Петька вилку уронил, побледнел, лица от рубашки не отличишь. «Скорей в больницу!» — кричит. Облепили мы нашу допотопную полуторку и — в деревню. Влетели в больницу, окружили перепуганную фельдшерицу и орем: «Спасай нас, тетя Клава, мы грибами отравились!» Она по банке марганцовки каждому в руки. Выдули мы марганцовку, разбежались по углам и рычим львами. Промыли мы желудки, назад едем. Злые как черти: столько коньяку без толку в землю ушло. Решили в последний раз на мертвую кошку взглянуть, схоронить се честь по чести. За нас все-таки пострадала. Приезжаем на то место, где пили, и глазам не верим: лежит наша кошка на травке-муравке и новорожденных котят облизывает. Это у нее родовые схватки тогда были. Эх и посмеялись мы над Петькой, хотели его в речку с обрыва сбросить. Все именины нам испортил. Мы его мухомором за это прозвали. Грибы он с тех пор в рот не берет. Мутит его при одном воспоминании о них. — Большаков, посмеиваясь, свернул самокрутку и, виновато взглянув на Цветкова, с грустной улыбкой покачал головой, — Как начнешь рыться в барахле своей непутевой юности, так одни глупости на память приходят. А хорошее все куда-то прячется. В конце мая опять соберемся компанией. Интересно, какими ребята стали? Петька Емельянов на Балтфлоте служит подводником, Мишка Арсеньев на Камчатке в погранвойсках, Толик Семин в стройбате. Нас десять человек в один год забрали, весной. Некоторые ребята, те, что до нас призвались, уже дембельнулись, в колхозе работают. Семьями обзавелись, молодежь допризывную воспитывают. Мать писала, что некоторых ребят как подменили…

— А из нашей деревни мало в этом году в армию ушло, — откликнулся Колька, и ребята по привычке с любопытством уставились на него в, ожидании случая подшутить. — Многие парни после десятого класса в город улизнули. Кто в институты, кто на завод, кто в кинотеатры… А вот на проводы все в Ольшанку слетелись, как воробьи на зерно.

— Ты, поди, три дня без просыпу пил? — съязвил Ларин.

— Не-е, я стакан вина дерябнул и утром под лавкой проснулся. Мне рост не позволяет эту отраву пить, — добродушно отмахнулся Колька под общий хохот.

Сержант Телятин снял гитару и тихонько затеребил струны. Что-то грустное сквозило в этой мелодии, какое-то мучительное и досадное воспоминание.

— Брось тоску разводить. Давай нашу, общую, — вскинулся Уразбеков и затянул песню ломаным голосом на восточный лад:

Я сегодня до зари встану,

По широкому пройдусь полю,

Что-то с памятью моей стало,

Все, что было не со мной, помню…

На его призыв тотчас откликнулся Махарадзе, потом Большаков. Начали неровно, спотыкаясь и стесняясь друг друга, но быстро привыкли к мелодии, и песня выровнялась, петь ее стало приятно.

А степная трава пахнет горечью,

Молодые ветра зелены,

Просыпаемся мы, и грохочет над полночью

То ли гроза, то ли эхо прошедшей войны.

— Эх, джигиты, а в Грузии сейчас пахнет шашлыком и виноградными листьями! — со вздохом воскликнул Махарадзе, облизывая масляную проволоку, на которую недавно были нанизаны кусочки мяса. — Быстрей бы май…

— А вдруг нас в апреле поднимут по тревоге и — в бой? И тебя в первом же бою… — прищурился Родион, которому давно хотелось задать кому-нибудь этот вопрос.

На какую-то секунду Махарадзе смешался, легкая тень тревоги проскользнула по его растерянному лицу, но он тут же яростно обозлился на кого-то, меньше всего на Цветкова, и бросил проволоку в ржавое ведро.

— Испытуешь? Зря. Я морально устойчив. Надо будет — и в первом… Только пусть похоронят в Грузии. А то в земле забайкальской холодно лежать, почки застужу, — рассмеялся он, но его поддержали как-то недружно, вяло.

Все вдруг замкнулись в себе, и хотя по-прежнему пытались казаться веселыми и бесшабашными, но было видно: веселье еще вместе с песней ушло. Об этом возможном первом бое они уже думали и говорили не однажды, но всегда их это не то чтобы пугало, а заставляло соотносить себя с тем возможным испытанием, которое в их представлении считалось войной.

— Когда я был командиром артрасчета и подавал команду «огонь» вслед за комбатом, у меня всегда от волнения мурашки по телу бегали, — прервал неловкую паузу сержант Телятин.

— А я, когда кричу «огонь», всегда вспоминаю двоюродного брата, — тихо отозвался младший сержант Зыков. — Брат мой на Даманском погиб. Я тогда еще пацаном был. Ясно помню тот день. Прибегаю домой с катка, влетаю в комнату и замираю на месте: мама лежит на диване и плачет, на полу письмо валяется. Схватила она меня, целует, чуть меня не задушила. Федя, говорит, погиб, братик твой. А я в толк не возьму: как это можно в наше время погибнуть? Неужто, думаю, опять война с фашистами началась и мне никто до сих пор не сказал об этом? Помню, так мне стало досадно, что я маленький и меня на фронт не возьмут и я не сумею отомстить за Федю. Мировой парень был, высокий, сильный. Актером мечтал стать. После школы не поступил во ВГИК, собирался после службы…

Внезапно Большаков крикнул:

— Смирно!

Солдаты повскакали со своих мест, суетливо одергивали гимнастерки, но тут же опять расслабились, начали садиться: прыгнувший в палатку вместе со старшим лейтенантом Саймановым майор Бесчасный торопливо опередил их командой «вольно». Он подошел к печке и растопырил над ней красные руки.

— У вас по какому поводу сабантуй? — спросил он с прищуром.

— Рядовому Цветкову стукнуло двадцать шесть лет, товарищ майор. Решили отметить, — отрапортовал замкомвзвода.

Родион густо покраснел, но не от счастливого смущения, а от обидной мысли, что сейчас старший лейтенант Сайманов, которому он поведал на посту про свой настоящий день рождения, может нечаянно все испортить. Но, очевидно, замполит дивизиона забыл про тот случайный разговор, потому что с искренним участием присоединился к поздравлениям начальника штаба.

— Выпейте с солдатами по кружечке чайку, товарищи офицеры, — удачно ввернул Большаков, когда наступила непонятная заминка.

— Не откажемся, — согласился майор.

Газарян, перехватив знакомое подмигивание замкомвзвода, вынырнул из палатки и вскоре вернулся с закопченным алюминиевым чайником, стал ловко разливать дымящийся чай по кружкам. Офицеры сняли шайки, пригладили волосы, расстегнули верхние пуговицы на шинелях. Майор Бесчасный, дуя на кипяток, еще раз цепко ощупал солдатские лица, словно лишний раз хотел в чем-то убедиться.

— О чем вы сейчас так бурно дискутировали? — спросил он, отхлебывая чай быстрыми экономными глотками, и почему-то остановил взгляд на Цветкове.

Родиону стало неловко оттого, что он не умеет скрыть свою радость.

— Мы ворошим бренные пожитки своей юности, товарищ майор, — с готовностью усмехнулся он. — Творим самосуд над ней, над своей совестью. Мы вдруг представили: а что если завтра в бой?..

С обветренного скуластого лица начальника штаба полка, настроенного на шутку, схлынула обычная насмешливость, и лицо его обрело ту сосредоточенную непривлекательную властность, с которой он разглядывал в бинокль район будущих учебных действий или что-то чертил на карте.

— И к чему вы пришли? — не скоро спросил он.

— Мы почувствовали себя взрослыми, — сказал Родион и, встретившись с испытующими глазами Сайманова, досадливо покраснел: вышло банально. К тому же опять кольнул проклятый стыд: вспомнился обидный для него возраст замполита.

— Это уже много, — строго улыбнулся майор, украдкой покосившись на старшего лейтенанта. — Только взрослый человек умеет осознать всю меру ответственности, возложенной на него тысячами людей. Ну и как, готовы ли вы в бой, если завтра тревога?

Родион растерянно обернулся и посмотрел на ребят, словно просил у них помощи, — он не имел права отвечать за всех сразу.

Ребята тоже молчали, но не потому, что размышляли над ответом, — просто в этот странный миг, в этой продутой ветрами палатке, где каждая вещь как бы отделяла прошлое от настоящего, вся их жизнь, впервые схваченная целиком, обрела какой-то вещий высокий смысл, и они застеснялись его, потому что смысл был реальным.

— Я думаю, за нами дело не станет, — произнес Большаков и сурово обвел взглядом притихших солдат. — Ребята на Даманском смогли, и мы сможем в случае чего.

— Только я б хотел драться с врагом врукопашную, — хмуро отозвался Ларин, и ноздри его слегка вздрогнули. — Я должен врага видеть, чувствовать. Вот он, гад, с ручками и ножками. А ракетами и химией воевать скучно, обидно. Букашкой сам себе кажешься, червяком. То ли дело при Дмитрии Донском и Александре Невском! Красиво, мужественно, честно. А тут какой-нибудь наркоман, дохляк заграничный, случайно нажмет на кнопку — и пол-Европы к чертовой матери. Тоже мне геройство.

— Дело не в мечтах и не в атомных ракетах, Ларин, а в том, какие идеалы стоят за ними, — сочувственно улыбнулся замполит, взволнованный словами Большакова, словно тот оправдал какие-то его тайные надежды: ведь это он, Сайманов, настоял на том, чтобы назначить Большакова замкомвзвода.

— А я Ларина понимаю, — вступился Цветков. — Его эстетика войны, если можно так выразиться, хотя и груба, первобытна, но благородна.

— Человечеству надо было остановиться на нашей стопятидесятидвухмиллиметровой гаубице, — вздохнул сержант Бархатов, — Нет ничего прекрасней артиллерии. И звучит-то как! Словно музыка. Не зря ее прозвали богом войны. Неужто пушка вышла из моды? Ребята из ракетного дивизиона посмеиваются над нами.

— Война так же многообразна, как и мирная жизнь, — ответил начальник штаба. — Одними ракетами нельзя воевать. На некоторых участках войны, мы, артиллеристы, незаменимы так же, как и пехота. Но успех в бою всегда решал солдат, степень его любви к Родине и личного мужества… — Майор замолчал и задумался, потом вскинул голову и опять посмотрел на ребят сурово и грустно. — Я вот гляжу на вас и вспоминаю свою юность. Я остался без матери в первый год войны. Мы тогда жили в украинском местечке Дубно на Полесье. В одну из бомбежек погибли моя мать и сестра. Я успел нырнуть под перевернутую долбленку и спасся. Меня приютила соседка. У самой четыре рта, и я пятый. Вскоре я убежал от нее, решил искать отца. А где его найдешь? По всей Украине блукал, где только не ночевал, всего натерпелся и нагляделся. В Киеве меня подобрала какая-то женщина. Я сидел у нее во дворе под тополем и думал о смерти. Сил уже не было. Она меня привела в дом, умыла, накормила, и я остался жить у нее. У женщины еще была дочка Вера. Теперь она моя жена. Когда нас эвакуировали на Урал, отец разузнал откуда-то мой адрес и писал мне письма, каждую неделю. В сорок третьем мне исполнилось восемнадцать, и я отпросился на фронт. Воевал в артиллерии. Однажды наш полк проходил недалеко от тех мест, где я жил до войны. Уговорил я комбата отпустить меня в Дубно на пару часов. Нашел я ту хохлушку, соседку. Она чуть в обморок от радости не упала. Думала, что я погиб. У самой двое ребятишек подорвались на мине. Первым делом она стала расспрашивать про отца, жив ли он, где воюет? Я молча вынул из нагрудного кармана гимнастерки пачку писем и похоронку, которую получил накануне отправки на фронт, ровно за неделю. Я наугад прочитал ей некоторые письма. Она кусала пальцы и вздрагивала плечами, потом но выдержала, обхватила мои колени руками и заголосила. Я пулей выскочил из хаты и быстрее в полк. Никак не мог дождаться очередного боя. Тоже рвался врукопашную…

Наступила тревожная пауза, которую усердно заполняло уютное потрескивание поленьев в печке. За дальними сопками тяжело и печально ухнуло орудие, все невольно вздрогнули и застеснялись своего испуга.

— Вот кого ненавижу, братцы, так это фашистов, — внезапно загорячился Большаков. — И вроде в глаза их живьем никогда не видел, рылом к рылу не сталкивался, а все равно, как подумаю о них, так нутро от злости переворачивается. Помню, в детстве мы с пацанами с утра до вечера играли в войну. Меня в игру принимали только с тем условием, если я буду «фашистом». Они считали, что у меня рожа подходит для этого. Никто фашистом быть не хотел, и я тоже отбрыкивался. Дело до драки доходило. Вчера нам зарубежный киножурнал показывали. Опять длинноволосые сопляки на свастику молятся. На что же они рассчитывают, товарищ майор? Россию вон сколько тыщ лет пытались на землю повалить. Всякие там турки-шведы. Ни хрена не вышло. А теперь мы вон какой кулак. Один Махарадзе чего стоит, — засмеялся Большаков и дружески хлопнул ефрейтора по плечу. — Поглядел я вчера на этих шизофреников и плюнул от злости. Костлявые, волосатые — тьфу! Да я б с любым один на один. На кулачках.

— Если б они знали, что в артполку во взводе управления второго дивизиона служит старший сержант Большаков, они бы, конечно, распустили свою фашистскую организацию, — улыбнулся начальник штаба, ласково и внимательно разглядывая замкомвзвода.

У Родиона вдруг мелькнула счастливая мысль.

— А вы сохранили письма вашего отца, товарищ майор? — спросил он и смутился: идея была неожиданна для него и хороша сама по себе.

Очевидно, его мысль перехватил и начальник штаба, потому что вдруг с удивленной улыбкой переглянулся со старшим лейтенантом Саймановым.

— Эти письма всегда при мне, Цветков. Они и сейчас в полевой будке, в планшете. За ними уже три года охотится корреспондент окружной газеты. Прямо на коленях вымаливает. Я ему не даю. Больно разбитной он, эффекта жаждет. Вы бы хотели почитать их, Цветков?

— Да. Если можно. У меня идея возникла. Я хотел бы организовать в дивизионе вечер двух поколений. Форма, правда, избитая, но содержание будет новым. На этот вечер мы пригласим вас и командира полка. Он ведь тоже фронтовик. Наши солдаты зачитали бы вслух письма вашего отца. Было бы здорово. Представьте: палатка, тусклый свет лампочки, за слюдовым окошком воет забайкальская вьюга, а в палатке звучат живые письма с минувшей войны. В конце мы бы все вместе спели «Землянку». Товарищ старший лейтенант отлично играет на гитаре. Ну как?

— У вас есть комиссарская жилка, Цветков, — одобрил начальник штаба.

— А он теперь за комсорга. Замещает на время сержанта Седых, — радостно спохватился замполит дивизиона, словно это ему комплимент сделали.

— Баранцев не пишет вам? Вы, кажется, друзьями были, — хитро прищурился майор, и Родиона удивило такое неожиданное переключение разговора.

Фамилия ефрейтора принесла с собой какую-то забытую горечь, по эта горечь острей выявила теперешнюю радость. Почему-то именно мысль о Баранцеве окончательно закрепила в его душе ощущение неслучайного счастья, в истинности которого он уже не сомневался. Вспомнился тот последний день, когда они прощались с Баранцевым. Ефрейтор был необычно взволнован, замкнуто суетился и старался увильнуть от нахлынувших расспросов и поздравлений, словно стыдился чего-то. Ему полдня оформляли документы в штабе полка, и он нервничал, злился, усиленно делал вид, что ему некогда, и ребята с грустной обидой следили за ним со стороны. Наконец ему выдали документы. Торжественно-бледный он вышел из каптерки, сжимая в руках дембельский чемоданчик, остановился посреди казармы и задумчиво огляделся: вот здесь он оставляет — а может, забирает с собой? — триста незабываемых дней своей жизни. Выстроившиеся позади него солдаты второго гвардейского дивизиона молчаливо наблюдали за ним. Баранцев послушно обернулся к ним и хотел сказать что-то прощальное и доброе, но не успел: дежурный по третьей батарее младший сержант Данелия опередил его знакомым до боли властным криком: «Тревога! Посыльные, за офицерами!» И тогда солдаты, потянувшиеся было к Баранцеву, чтобы пожать ему на прощанье руку, брызнули в разные стороны. Баранцев, растерянный и чужой, стоял посреди казармы, уже непричастный к тревогам своего дивизиона, — никто не обращал на него внимания. Но разобрав приборы и автоматы, на бегу застегивая верхние пуговицы шинелей, солдаты все же не забыли похлопать его по плечу и крикнуть у самых дверей: «Извини, Дима. Дела. Счастливого пути! Не забывай!» Баранцев подавленно и тускло улыбался, машинально кивал головой и не переставал искать кого-то глазами. Вдруг к нему подбежал Цветков, и ефрейтор радостно вспыхнул, поставил чемоданчик на пол.

— Я тебе письмо напишу. Только ты ответь. Не побрезгуй.

— Отвечу. Иди. Тебя ждет машина.

В эти последние секунды, цена каждой из которых стремительно вырастала, хотелось им сказать друг другу столько всего, что слова бестолково перепутались в душе, и тогда они вдруг с тоской поняли, что расстаются навсегда.

— Прощай, Цветков. Вряд ли мы уже свидимся. Для этого надо быть друзьями.

— Ты прав. Прощай. И не обижайся на меня.

— Пиши мне, слышишь?

— Обязательно напишу.

В казарму вбежал ефрейтор Сытин, который тоже уезжал на двухмесячные сборы офицеров запаса, и крикнул: «Кончай сантименты, Баранцев. Сколько можно ждать?»

Баранцев вздрогнул и схватил с пола чемоданчик. Они торопливо пожали друг другу руки и устремились в разные стороны…

Заметив, что своим вопросом он вызвал неловкое замешательство не только у Родиона, но и у остальных солдат, начальник штаба виновато пощипал усы и недоуменно посмотрел на замполита.

— Мы с Баранцевым никогда друзьями не были, — хмуро и неохотно ответил Родион. — Потребности у нас разные и вкусы. Но вчера я получил от него письмо. Пишет, что доехал до места благополучно. На целой странице описывает природу: лес, горы, Шилку. Учится он на командира мотострелкового взвода. Доволен жизнью и собой. Грозится на обратном пути заехать к нам в полк в офицерской шинели.

— Ну что же. Очень хотел бы с ним встретиться, — поднялся с табуретки начальник штаба. — Спасибо за чай, за честный разговор. Завтра наш полк отстреливается. Не забыли?

— Никак нет, товарищ майор! — быстро отреагировал Большаков. — У нас все в порядке.

— Тогда до свиданья. Вы еще, Цветков, не раздумали с вашей встречей двух поколений? Идемте, я вам дам письма.

Нагнув головы, они протиснулись в низкие двери полковой будки. Чертивший что-то на карте ефрейтор Кузьменко, тоже годичник, инженер по лесу, резко выпрямился и оправил гимнастерку под ремнем. Начальник штаба, сцепив стремительные брови, быстро осмотрел его работу и ткнул пальцем в красный кружок на карте.

— Здесь неверно. Проверь еще раз.

Майор сел на грубую железную кровать, зачехленную солдатским одеялом, и вынул из планшета пачку писем, — они были аккуратно завернуты в целлофановый мешочек.

— Только прошу мне их вернуть в целости и сохранности. Это приказ, — бросил он и задержал на Родионе свои жесткие властные глаза.

— Слушаюсь, товарищ майор. Разрешите идти?

— Идите, Цветков. С нетерпением буду ждать вашего вечера.

Родион вышел из полковой будки и побежал к ребятам. Они чистили автоматы. Увидев Цветкова с пачкой писем, бросились мыть руки и сгрудились вокруг него.

В палатке стало тихо. Если бы кто-то заглянул сейчас из соседней батареи, то наверняка удивился бы тому, что во взводе управления почтальон никого на сей раз не обделил письмом.

4

«Здравствуй, отец!

Извини, что целую неделю молчал. Ты знаешь: я всегда презирал эпистолярный жанр. Теперь понимаю, что в нем много преимущества. Главное — можно не смотреть в глаза тому, перед кем исповедуешься.

Это письмо я пишу в палатке, сидя на березовом чурбане возле маленькой печурки. Я стерегу тепло для ребят. Они дрыхнут без задних ног, уткнувшись носами в затылок друг другу. Меня волнует их дыхание. Я вглядываюсь в их лица, и мне кажется, что я знаком с ними с сотворения мира. Недавно произошел забавный случай. Старшина перепутал в журнале день моего рождения, и я стал именинником первого марта. Было бы подлостью с моей стороны сказать им, что они ошиблись. Был удивительный вечер — я любил этих ребят.

Между прочим, отец, я ведь тебе еще не писал, что меня на время боевых стрельб избрали комсоргом дивизиона. Тебе, конечно, трудно представить меня в этой роли, настолько ты свыкся с мыслью о моем нигилизме. Не знаю, какой из меня получится комсорг, но во мне вдруг проснулось чувство ответственности. Ты знаешь, это великое дело, когда тебе что-то поручают, то есть доверяют.

Быть полезным, ощущать в себе полноту жизни — это всегда приятно и радостно.

Ты прав, отец: душе, как и глазу, необходимы резкие контрасты. Тогда человеку виднее перспектива жизни. Я часто процеживаю сквозь решето памяти наше былое существование и на каждом шагу спотыкаюсь о свое равнодушие к людям. Я жил с ними и вне их. Конечно, я раздувал это равнодушие из тщеславного желания выделить себя, по доморощенной теории одиночества, как источник творчества и душевного раскрепощения. Мне казалось, что созерцание — единственная возможность быть объективным. Но я, наверно, уподоблялся крыловской лисе, которая созерцала виноград.

Как раньше не мог я открыть в себе той простой истины, что люди вокруг меня и есть тот смысл, ради которого стоит жить? Все остальные смыслы — плоды неврастенического и честолюбивого мозга. Смерть мамы кровью напитала во мне ту мысль, что ценность человеческой жизни неизмерима. Вспомни Фейербаха: «Ты спрашиваешь: что я такое? Подожди, когда меня не будет». Среди людей забываешь о конечном, веришь во все бесконечное. В благодушном добропорядочном одиночестве нельзя любить людей. Это снова самообман.

Диагноз моей болезни, от которой я потихоньку излечиваюсь, можно определить так: самосозерцание. В трехкомнатной или однокомнатной квартире оно приятно и безобидно, в толпе людей — мучительно и вредно. Ты прав. Особенно для тех, у кого еще есть совесть. Я рад, что мой ум бессилен перед моей совестью! Говорят, что в этике труднее всего определить понятия добра и зла. Для меня добро — все то, что во имя людей; зло — что против них. Пока это звучит общо, но придет время, и я докажу свою мысль конкретно. Сейчас лишь скажу, что не каждый двуногий — человек, фашисты именовали себя людьми, да еще высшего толка. А были страшнее и мерзостней зверя. Стало быть, это зло. У солдата мало времени для философствования. Но то, что для других — теория, для него — плоть. Я счастлив, отец, что мы выстрадали с тобой ту смертельную истину, что любить себя — значит жить для людей. Теперь я имею право на афоризмы.

Я понимаю, как тебе невыносимо трудно одному, среди моих бездарных картин и угрюмого мерцания позолоченных фамилий на обложках томов. Потерпи, старина. У человека всегда есть шансы на счастье. Я имею в виду то счастье, составные компоненты которого у нас есть: кусок хлеба, здоровые руки, доброе сердце. Плюнь в глаза тому, кто говорит, что наша семья распалась. Двое мужчин в доме и кошка — это много.

Постарайся быть счастливым, отец.

Твой сын рядовой Цветков».

Родион, не перечитывая, сунул письмо в помятый конверт и быстро заклеил его. Он боялся даже не того, что, перечитав, с чем-нибудь не согласится, вычеркнет какую-то мысль, но ему была неприятна сама возможность заново все пережить или, наоборот, охладеть ко всему, пристыдить себя в чувствительности и банальном суемудрии.

Печка почти прогорела. Родион обернул в газету два сухих полешка и положил их на тлеющие древесные угли, которые изредка пускали брусничные пузырьки огня. Дрова были на исходе. Родион растормошил Фомина и потуже стянул ватник ремнем.

— Ты куда? — спросил Колька, покачиваясь на чурбаке, словно тряпичная кукла.

Родион сдавил ему уши ладонями и сильно потер их, как будто размораживал.

— Экономь топливо. Я сейчас сбегаю за бревном в парк. Пила где?

— Под моим матрацем, — сонно буркнул Колька и вдруг встрепенулся. — В парк? Брось. Такой колотун на дворе. Вон как свищет ветрюга. На часового еще напорешься.

— Не напорюсь. Я одно бревно заприметил возле противотанкового рва. Соси лапу, Коля.

Родион по земляным ступенькам вскарабкался наружу, и его спеленало таким ледяным ветром, что он чуть было опять не юркнул в палатку. Возле грибка его кто-то окликнул. Всмотревшись, Родион увидел нахохлившуюся фигурку рядового Панасюка из второй батареи, с которым вместе призывался в армию. Родион с улыбкой вспомнил, как на последней медкомиссии Панасюк бил себя худеньким кулачишком в грудь и доказывал, что у него прекрасное давление, иначе бы он не поджимался двенадцать раз на перекладине и не толкал ядро, как мячик, но что вчера он просто перепил самогонки со школьными товарищами. В учебном подразделении Панасюк беспрерывно совал нос во все запретные зоны и первый из карантина схлопотал наряд на унитазы. Он же первый и в караул ухитрился сходить с сержантами, которые полюбили его за дошлость, — после этого к нему нельзя было подступиться. С Родионом он всегда разговаривал с лукавой снисходительной ехидцей и сердился, если тот пропускал мимо ушей его неуклюжие подковырки. Он первый окрестил Цветкова «профессором», и это прозвище мгновенно приклеилось к Родиону…

— Дневалишь? — насмешливо спросил Родион.

— Угадал. Куревом богат? Поделись с братом своим. Промерз до кишок.

В который раз кольнула Родиона острая досада на себя за то, что не курит. Однажды он не превозмог желания и попросил у Ларина разок затянуться козьей ножкой — еле откашлялся. Хорошо бы сейчас угостить этого озябшего пройдоху и самому поглотать горячий дымок.

— Подожди. Я у ребят возьму.

Родион принес две папиросы, и Панасюк обломал полкоробки спичек, пока прикурил, — Родион положил ему руку на плечи и загородил от ветра.

— Ну, спасибо, карифан, — сладко вздохнул Панасюк и с пристальным любопытством поглядел на Родиона. — А тебя какой леший погнал в непогоду?

— Дрова кончились. Ребята забыли с вечера приготовить. Хочу бревно из парка приволочь.

— Доброе дело. Твоя инициатива или старшина приказал?

— Моя, — засмеялся Родион.

— Ишь ты. Жена-то еще пишет? Не изменила?

— Холостой пока.

— Ларин сказывал, ты его жене такое письмо отгрохал, что крокодил прослезится. Мой старшина в тетрадку его себе переписал. Как бы нам столковаться с тобой, чтоб ты и моей крале в подобном ракурсе выдал? Она тоже чего-то носом крутит.

— Можно. Приходи сегодня в мою палатку после развода, — улыбнулся Родион и побежал к парку.

Просьба Панасюка взволновала его, и он с радостным облегчением пощупал карман ватника, где похрустывало письмо. Он обогнул караульную палатку и пошел на черный жгут противотанкового рва.

Возле ржавого бака с замерзшей водой блеснуло гладким боком аршинное бревно. Родион успел только шагнуть к нему.

— Стой! Кто такой?

Родион вздрогнул и растерянно выпрямился, не зная, что ответить. Из плотной круглой тени, которую отбрасывала водовозка, вышел длинный солдат в коротком тулупе и скинул с плеча автомат. Родион побледнел и отступил на шаг от бревна.

— Свои. Спрячь пушку, — выдавил он, стараясь быть небрежным.

— Я вот сейчас пощекочу твою задницу штыком, в другой раз не будешь ночью шастать куда не следует. Из второго дивизиона?

— Оттуда. Бревнышко не подаришь? Ребята мерзнут.

— Вы что, едите дрова? Как в прорву. Только вчера каждой палатке по два бревна выдали. Это вам не в городе паровое отопление. Беречь лес надо. Забирай бревно, горе луковое.

— Спасибо. Защитники отечества тебя на забудут.

— Во как! Ты еще ко всему и балаболка. А табачок у тебя найдется?

— Папироска одна завалялась, — радостно спохватился Родион и зашарил по карманам.

— Вот за это спасибо, браток. Тебя, наверно, господь послал. А может, и дьявол, чтоб я устав нарушил и на губу попал. Еще часок потерплю — и тогда уж за милую душу. Как звать-то тебя?

— Родион.

— Будь здоров, Родион, и не кашляй. Хороший ты парень. По глазам вижу. Я б тебе всю тайгу подарил. Ступай.

— Тебя-то как по имени?

— Денис Кремнев. Орудийный номер пятого расчета второй батареи первого дивизиона. Слыхал про такого? Нет? Это почему же? Весь полк меня знает, а ты нет. Непорядок. Я владимирский. А ты? Не московский?

— Я рязанский, — поспешно сказал Родион, чувствуя, как ему приятно произносить эти слова.

— Почти земляки. В Рязани, говорят, пироги с глазами. Эх-ма!.. Ну, ступай. А то начкар попутает. Приходи в казарму. Потолкуем.

— Обязательно приду, — улыбнулся Родион.

Кремнев помог ему взвалить бревно на плечо и добродушно похлопал по спине.

— Таскать тебе не перетаскать.

Загораживая бревном лицо от яростно секущего ветра, Родион обогнул противотанковый ров и зашагал к сопке. Глухой метельный стон еще острее взвинчивал в нем чувство непонятного счастья и восторга. Он представил, как обрадуются ему ребята, начнут удивляться, хвалить его и ругать себя за безалаберность, потом вскипятят чай в котелке и отогреют его — он даже стыдливо покраснел и усмехнулся: вот какие мелочи бытия способны теперь осчастливить его. Стоило ли пять лет корпеть в институте, рыться в пестром ворохе чужих мыслей, чтобы внезапно почувствовать странную радость оттого, что тащишь на горбу заледенелое бревно? Ведь счастье, в сущности, легкодостижимо, если оно предполагает добро. Оно должно быть естественным и незаметным, как дыхание, и всегда соотноситься с душой другого человека.

Родион вдруг остановился: ему показалось, что он слишком долго идет. Кругом, шипя, вскипала белесая муть, непротыкаемая взглядом. Лагерь как языком слизало. Неужели он свернул на чужую тропинку? Наверно, взял немного левее — надо забрать вправо. Стало сразу тоскливо и холодно — он с болью почувствовал, как залубенели пальцы, одеревенели щеки, взныло плечо под бревном. Не в силах потушить в себе страх, уже точно зная, что заблудился, Родион побежал и вскоре согрелся, но страх, смешанный со стыдом, не проходил. Место было незнакомое — очевидно, он все дальше и дальше уходил от лагеря. Родион попытался вспомнить, в какую сторону он вильнул от караульной палатки, но не мог сосредоточиться ни на одной мысли, страх разгонял внимание — наверно, лицо у него сейчас такое противное и жалкое. Родион понял, что этой беготней он еще туже затягивает петлю, и решил обследовать круг в радиусе двухсот шагов по ходу часовой стрелки. Вдруг вспомнил про бревно и плюнул с досады: чего это он столько времени на горбу его таскает, силы тратит, давно бы надо бросить, теперь от него никакого проку. Лучше сделать его центром круга, точкой отсчета. Проклятье: почему так стыдно, и страшно, и хочется завыть по-волчьи?

Выскоблив штык-ножом ямку, Родион поставил бревно на попа и пошел вправо, шевеля затвердевшими губами: раз, два, три… Это успокаивало его, отвлекало, но не надолго. Разгоряченное бегом тело быстро остужалось, пальцы не сгибались. После двух кругов Родион уже не нашел бревно, и ему стало совсем тоскливо, словно он потерял самое дорогое в жизни. Вскоре он поймал себя на том, что ищет не лагерь, а это проклятое бревно, морозный смолистый дух которого еще веял в памяти. Но когда он понял, что бесполезно теряет время, то бессильно опустился на снег и в остервенении заколотил кулаками о землю.

5

Колька бросил в ненасытную прорву времянки последнее полешко и пошел будить Большакова.

— Товарищ старший сержант, дрова кончились. Цветков убег за бревном и как сгинул. Может, на губу попал?

Большаков свесил ноги в яму и долго сидел в позе буддийского монаха, с полузакрытыми глазами. Наконец очухался от дремы и сердито уставился на Кольку.

— За каким бревном? Вечно мудрит профессор. А ты что, ослеп? Вон в углу под плащ-палаткой целый склад дров. Махарадзе вечером нарубил. И давно Цветкова нет?

— Около часа.

Большаков, как ужаленный, спрыгнул на землю.

— Растяпа. До сих пор молчал.

Он вынырнул на улицу и побежал к караульной палатке. Придавив отяжелевшим лбом узенький кулачок, дремал у печки лейтенант Гарин. На худой мальчишеской шее остро выпирали позвонки. Зажатая в коленях книга шлепнулась на поленья и раскрылась на фотографии Льва Толстого.

— Товарищ лейтенант, к вам Цветков не попадал из второго дивизиона? За бревном пошел.

Гарин неторопливо поднял книгу и задумчиво поглядел на фотографию, вспыхнувшую красным глянцевым светом.

— Кто такой Цветков — я не знаю. Зачем ему понадобилось бревно — тоже. А вот Лев Толстой был великий человек, — вздохнул он с грустной улыбкой.

— Я не шучу, я серьезно, товарищ лейтенант, — в сердцах крикнул Большаков.

— А разве я не серьезно? — в лукавом изумлении раздвинул брови Гарин, любивший подтрунивать над солдатами.

— Его случайно не Родионом зовут? — приподнялся на нарах длинный рябой солдат.

— Родионом. Ты где его видел?

— На пятом посту. Мы калякали о смысле жизни, и он поволок бревно. Занятный парнишка…

Большаков не дослушал Кремнева и выметнулся из палатки. Прибежав к штабной будке, он забарабанил в окно. В дверь выглянул замполит.

— Цветков пропал, товарищ старший лейтенант. Вздумалось ему бревно искать ночью. Уже час где-то плутает, — еле выдавил Большаков, по-рыбьи глотая воздух.

Сайманов молча нырнул в будку и вскоре стремительно вынырнул из нее, крикнув на ходу: «Объявляй тревогу всему дивизиону. Я к командиру полка».

В палатке взвода управления уже давно не спали, и команда Большакова застала всех одетыми. Ребята набрасывались то на растерянного Махарадзе за его дурную привычку запихивать дрова куда-то в угол, под всякое тряпье, то на подавленного Фомина за то, что отпустил Цветкова в такую собачью круговерть.

Через несколько минут гвардейский артиллерийский полк уже выстроился по тревоге возле опустевших палаток. Командир полка, тяжелым кряжем маячивший в темноте, коротко объяснил задачу и приказал каждому дивизиону разойтись плотной цепью в трех направлениях.

Колька шагал в одной цепи с Большаковым, прикрывая лицо толстыми домашними рукавицами, которые при жизни связала ему бабушка. От этих рукавиц становилось еще горше — почему он не дал их Цветкову? Байковые-то не больно греют. А ведь Родион плутает сейчас по степи без шинели, в одном ватнике. Хорошо, что еще штык-нож прихватил: мало ли чего. Колька буравил глазами вспененную муть и молил бога не отстать от ребят, чтобы первым увидеть Цветкова. Ему казалось, что только он сумеет найти его первым в этой предсмертной обжигающей свистопляске зимы. Чувство неясной вины перед Родионом не покидало его, словно он пропустил в нем что-то важное, чего не имел права пропускать. Сейчас ему захотелось увидеть Родиона, сказать ему, что он хороший парень и что зря он пренебрегал им, Колькой Фоминым. Колька и не догадывался, что сейчас каждый солдат в этой неслучайной цепи осознает себя тем же необходимым звеном, что и он, и думает точно так же, подчиняясь закону человеческого добра. Каждый вдруг понял, что это и есть самая главная мудрость в жизни: чувствовать рядом ближнего, чтобы не выйти из общей цепи раньше положенного судьбой срока…

Уже около часа кружил артиллерийский полк по взмыленным сопкам, но встретил только одинокое черное дерево, вскормленное и умерщвленное этой безрадостной землей. Ветер жег лицо, он зашпаклевывал рот и леденил тело. Солдаты часто падали, оступаясь в припорошенные снегом колдобины. Большаков поднимал Кольку за воротник шинели, словно щенка из воды, и кричал в ухо:

— Беги к тягачу, согрейся.

— Не пойду! — внезапно окрысился Колька.

— Я тебе приказываю! — вдруг сорвался замкомвзвода, захлебываясь ветром.

— Не имеешь права. Я не замерз.

— Это как же я не имею права? — в изумлении остановился Большаков и притянул к себе Кольку.

Замкомвзвода стало не по себе. В него били глаза рядового Фомина, озверевшие от мороза и безоглядной решимости драться за только что открывшуюся ему истину. Это было уже не птичье лицо безгрешного мальчика, а взгляд человека, которому сейчас бесполезно приказывать. Большаков растерянно улыбнулся и, зачерпнув горсть снега, стал яростно растирать щеки Фомина.

— Вон ты как… Я думал, ты ягненок, а ты — волчонок. Ланиты ведь свои отморозил. Ни одна девка замуж не возьмет.

Колька смешно скривил рот от боли и смущенья: злость у него схлынула, и опять ему было неловко перед старшиной. Но Большакову уже не хотелось воспользоваться этой минутной Колькиной размягченностью, чтобы снова приказать ему, и он побежал вместе с ним догонять свою цепь.

Внезапно Большаков вздрогнул: шагах в десяти проступал какой-то черный предмет. Сдавленным, чужим криком он позвал старшего лейтенанта Сайманова. Вместе они бросились к предмету — это было поставленное на попа бревно. Замполит выхватил из кобуры ракетницу и выстрелил в ослепшее небо.

6

Родион загородился спиной от ветра и долго стоял в такой нищенской позе, прижав руки к груди, напоминая уставшего боксера. Теперь, когда первоначальный страх прошел и все внимание переключилось на вязкую боль в замерзающем теле, он понял, что рано или поздно ребята его найдут, и поэтому самое главное сейчас — беречь силы. Он вспомнил, что в подобных случаях человека клонит в сон — об этом он столько раз читал в книгах, — но, прислушавшись к себе, он с облегчением отметил, что спать ему не хочется. Зато он почувствовал страшный голод, и от сознания, что он еще способен это чувствовать, ему стало как-то легче на душе.

Ступая мелкими шажками спиной к ветру, Родион внезапно оступился и соскользнул в глубокую яму, больно стукнувшись затылком о твердый земляной выступ. Он испуганно вскочил и с удивлением огляделся: откуда здесь яма, которая, судя по небольшим заснеженным холмикам земли по краям, вырыта обыкновенной лопатой?! И тут же пришла догадка — ведь это солдатский окоп. Очевидно, какая-то батарея во время летних тактических учений стояла в «обороне». Родион мысленно поблагодарил тех солдат, которые, мозоля руки, в сорокаградусное пекло долбили ломом эту неподатливую землю, — теперь их окоп послужит рядовому Цветкову: в нем не так холодно, и ветер в бессильной злобе мечется над головой. Но вскоре не замедлила явиться дурацкая мысль, что сейчас он сидит в земной утробе как в могиле, а наверху стынет кладбищенская одинокость и пустота, — ему стало не то чтобы страшно, а противно. К тому же он подумал, что в этой берлоге ребята могут месяц искать его и не найдут.

Он сильным рывком выскочил из окопа, словно по сигналу «в атаку», и этот ловкий удачный прыжок ему даже понравился — он проделал его несколько раз и немного согрелся.

Отойдя от окопа шагов на десять, Родион с испугом почувствовал, что его опять тянет прыгнуть в окоп и прислониться к стене. Уж не хочется ли ему спать? В книжках вот так и замерзали. Нет, спать ему не хочется и не холод его гонит туда. Что же?

Оглядевшись но сторонам, Родион понял, что в окопе ему было спокойнее не только потому, что там не дуло, не обжигало ветром, но еще и потому, что в нем резко суженное четырьмя заледенелыми стенками пространство давало ощущение уюта. Но стоило ему подняться в полный рост над землей и окинуть глазами-разметавшуюся в белой горячке степь, как опять возникало чувство заброшенности.

Родиону вдруг до тоски захотелось подержать, почувствовать в руках что-нибудь тяжелое, твердое. Он вспомнил о бревне. Ему казалось, что, будь сейчас это бревно при нем, на плечах, ему было бы в десять раз легче. Почему-то вспомнилось, как он сгружал с ребятами бревна на товарной станции, как сладко было тогда чувствовать себя растворенным в такой же вот метельной ночи, в том радостном опьянении, которое приносила работа.

Потом они пили чай у Матвеича, спорили о смысле жизни — и это было прекрасно. Где сейчас Матвеич? Наверно, опять его маленькая сторожка набита шоферами и солдатами.

Мысль о Матвеиче почему-то сразу успокоила Родиона, словно повеяло на него той силой и добротой, о которой не догадывался, наверно, и сам старик. Родион даже почувствовал стыд за свой страх, когда представил на себе суровый испытующий взгляд Матвеича и его язвительную усмешку.

Не в силах продолжать бессмысленное хождение, это зловещее засасывание в степь, Родион все кружил и кружил вокруг окопа, подобно кукушке над разоренным гнездом, и пытался представить на своем месте ребят своего взвода — как бы они держали себя в этих обстоятельствах, что предприняли?

Большакова и Ларина было нетрудно представить в такой ситуации только потому, что им как-то шло преодолевать холод и ветер. Они бы не сробели. Со своим охотничьим нюхом, по им одним известным приметам они быстро нашли бы солдатский лагерь. Запах дыма из походной печки за сто верст учуяли. А вот Кольке пришлось бы туговато, гораздо хуже, чем Родиону. Его вмиг ветром на землю сдует и снегом запорошит. Лицо у него станет покорно-виноватым, страдальческим. Именно это лицо и было бы неприятно в нем. Родион поймал себя на том, что, вспомнив Кольку, он машинально нахмурил брови. Ему как будто было необходимо думать так о Фомине, чтобы хоть чем-то успокоить себя.

Между тем ветер подул еще крепче, и стало так холодно, что отключиться от этого холода было уже невозможно. Но Родиона все-таки утешало то, что он еще чувствует боль в пальцах рук, и, значит, они еще не отморожены.

Он спрыгнул в окоп. Родиону опять остро захотелось курить, и снова он пожалел, что не курит. Надо будет обязательно попробовать. Он представил, как приезжает домой, входит к отцу в кабинет, небрежно вынимает из кармана пачку сигарет и предлагает: «Покурим, отец?» Тот конфузится, краснеет — то ли от счастья, то ли еще от чего, — робко выдергивает одну сигарету, неумело зажимает ее губами и подмигивает Родиону. Они весело и долго смеются, потом достают из холодильника бутылку сухого вина, нет, лучше водки, и пьют, и вспоминают. Да, это будет чертовски радостная минута! И он во что бы то ни стало должен дожить до нее.

7

Колька стал заметно сдавать, чаще спотыкался и падал на снег, с испугом чувствуя, что ему не хочется подниматься. Со вчерашнего дня у него забило нос насморком, и сейчас он глотал ртом холодный ветер и задыхался. Большаков, то и дело поглядывая на Кольку, внезапно сгреб его в охапку и поволок к тягачу.

— И не ерепенься. А то влеплю два наряда вне очереди, — крикнул он.

Кольке было стыдно чувствовать себя беспомощным, но сопротивляться уже не хотелось. «Маленько передохну и — опять в цепь», — утешался он.

В тягаче было тепло и сухо, крепко пахло машинным маслом.

Когда стали отходить пальцы на руках и ногах, Колька сцепил зубы от боли и отвернулся от Петьки Шаповаленко, водителя тягача. Вдобавок ко всему его потянуло в сон.

— Сосни чуток. Не стесняйся, — насмешливо бросил Петька.

— Ничего. Перезимуем.

— Цветков не земляк тебе?

— Земляк. Тоже рязанский, — оживился Колька и удивленно подумал про себя: почему он забывал все это время, что Цветков из Рязани?

— Я его мало знаю. Но слышал, что он странный какой-то. Со звездами в голове, — сказал Петька.

— Есть маленько, — согласился Колька. — Но парень хороший. Умный…

— Жалко парня. Он ведь без шинели, в одном ватнике. В такую круговерть можно в два счета погибнуть. Черт его дернул с этим бревном. Как ты думаешь, продержится он? — спросил Петька и, по услышав ответа, повернулся к Кольке: тот уже мирно посапывал, изумленно приоткрыв рот.

Через несколько минут от резкого толчка Колька вздрогнул и проснулся. Он воровато притих и украдкой покосился на Петьку: тот сделал вид, что будто ничего не заметил.

— Шабаш. Хорошего понемножку, — спохватился Колька и выпрыгнул из тягача.

Он догнал свою цепь и пристроился возле Большакова, который, закрывшись от ветра согнутой в локте рукой, не сразу заметил его. А когда увидел, вернее, почувствовал рядом знакомое сопение, то приободрился и с некоторой долей бахвальства похлопал Кольку по плечу: «Оттаял, воробей?»

Колька для солидности промолчал, считая ниже своего достоинства отвечать на такой унизительный вопрос.

Слева от Фомина, по-бычьи нагнув большую голову, шагал Ларин. Усталости он почти не чувствовал, болела только правая щека, которую он отморозил в первом году службы на зимних стрельбах, когда стоял дневальным по батарее и стеснялся заскочить в палатку.

Все это время он думал о Цветкове. Ларин иногда ловил себя на том, что думает о нем как о несуществующем, нереальном человеке. Разом вдруг отхлынуло от сердца то враждебное, что он испытывал к этому замысловатому парню, и осталось только хорошее; но Ларину было все равно как-то неловко — обычно так думают о покойнике.

В самом начале, когда Цветков пришел к ним во взвод из карантина, Ларина раздражала в нем именно эта непохожесть на других. Отсюда он делал вывод, что Цветков неизбежно должен презирать других, и в первую очередь Ларина, потому что он был грубее всех с ним. Это предполагаемое презрение и зазнайство в Родионе особенно злили Ларина, внушали ему странную неуверенность в себе и унижали самолюбие, а унижение он не выносил ни в каком виде.

Но поело того письма, которое он сам попросил написать Родиона, Ларин немного потеплел к нему.

Ночь рассосалась, и сквозь серые тучи на рябом небе проступил бледный желток солнца. Идти стало легче, потому что ноги уже не так часто проваливались в ямки, как в темноте.

Вскоре солнце набухло теплом, и снег остро вспыхнул разноцветными иголочками — от него заломило уставшие, исхлестанные ветром глаза. И солдаты вдруг опять почувствовали, что зиме конец, что даже эта проклятая степь подвластна весне.

Замполит дивизиона охрипшим голосом объявил перекур. Все жадно задымили, но шуток не было. Курили молча и хмуро.

8

Больше всего Родион боялся за руки. Мысль о том, что он не сможет держать в руках кисть, была самой мучительной. В последние дни ему хотелось рисовать, но он с тоскливым наслаждением растягивал это желание. Во сне он писал одну и ту же картину: возле походной печурки, прищемив коленями тяжелые крестьянские руки, солдат немигающе и задумчиво глядит в огонь, а за его спиной, как за отвороченным пластом земли, в деревянной некрашеной пирамиде холодно вспыхивают стволы автоматов. Эту картину он обязательно напишет дома. Он будет работать над ней по утрам, не торопясь и не отвлекаясь на мелочи. Каждый мазок принесет ему счастливую грусть воспоминаний — по заново воскресшим ощущениям этих незабываемых дней, он и будет сверять точность своих линий на полотне. Только не дай бог отморозить руки!

Родион оттягивал зубами край хрустящих, как жесть, рукавиц и вдыхал в их студеную пасть свое последнее тепло. Тоскливое отчаяние в нем схлынуло давно, как только вспыхнула ликующе простая и неоспоримая мысль о том, что его обязательно будут искать ребята, — ведь не бросят же они его одного в степи. Колька, наверно, уже весь полк на ноги поднял.

Неужели кто-то будет проклинать его за то, что он отнял дорогие часы солдатского сна?

Ведь он хотел обогреть их — да вот не получилось. Но совесть его чиста: он не искал их расположения, не заискивал перед ними, — ему просто хотелось обогреть их и себя.

Ему ничего не надо от этих простых и бескорыстных парней: ни благодарности, ни восхищения, ни дружбы, — только пусть всегда будут рядом.

Родион никогда не думал, что может так тосковать по ребятам, по их шутливому и доброму слову. Неужели он когда-нибудь отмахается и забудет все то, что они ему подарили и что он сам взял у них? Не дай бог! Только бы выжить, не сдохнуть, как заблудшая тварь, в этой проклятой дремучей степи — как ему теперь необходима жизнь.

Но где же ребята? У него уже больше нет сил драться за свое бренное тело. Он сейчас упадет на мартовский, последний снег этой бесконечной зимы, и ему будут сниться африканские страусы и всякая другая чертовщина. «Далеко-далеко на озере Чад изысканный бродит жираф»… Зачем вертится в мозгу эта дурацкая строчка? Сам он жираф. Дома он разломает все батареи парового отопления, построит с отцом белопузую русскую печку и будет на ней спать.

Неужели в детстве, у бабушки, он когда-то испытывал такое счастье? А баня? Ведь он и в деревенской бане мылся — жарища стояла похлеще, чем в Африке. Отец стегал себя березовым веником по костлявым бокам и с нежной истомой похрюкивал. Иногда он брал ковш кипятковой воды и плескал на белые каленые камни. Словно из проколотой футбольной камеры, с шипом и свистом вырывалось жирное облако пара, и отец тогда казался всемогущим колдуном из сказки. Мама однажды угорела. Теряя сознание, она выбила плечом набухшую дверь и упала на снег.

И он сейчас тоже упадет. Но как ему хочется жить, мама! Прости его. Теперь он с ужасом вспоминает, что за всю жизнь так и не сказал тебе, что любит тебя. Может быть, поэтому ты так мучительно умирала. И отец, наверно, тоже только перед свадьбой говорил тебе, что любит, а потом вспомнил про диссертацию и забыл про тебя.

Твой сын тоскует по людям, мама. Ты видишь, уже почти рассвело. Ветер приутих и только иногда бьется в последних конвульсиях. У неба землистый цвет лица, как у больного перед выздоровлением. Не вмещаясь в глаза, виновато и робко обнажилась забытая богом степь — это с ней, как с матерой волчицей, я схлестнулся, мама.

И, кажется, победил.

Меня все равно найдут.

Ты слышишь выстрелы?

Это мои ребята. Я знал, что они спасут меня. Ах, какие это ребята, мама! Надо бежать к ним. Но я уже не могу. Я стою на коленях и плачу, как мальчишка. Мои слезы должны сейчас растопить воск, но я их не чувствую на своем омертвевшем лице. Вот я увидел первого человека, вот второго, третьего… А вот уже их целая цепь. Эта цепь растет, становится плотнее. Там не хватает одного звена!

Я буду жить, мама. Прости меня.

МЕЛЬНИКОВ ЕВГЕНИЙ ЗИНОВЬЕВИЧ
родился в 1946 году.

Работал слесарем, тренером, учился в театральной студии. После окончания Ульяновского пединститута учительствовал в Таджикистане. Служил в Советской Армии. Член Союза писателей СССР. Живот и работает в Ульяновске.

Вышли в свет книги «Подземная вода», «Метеорный дождь», «Кулаки Пифагора», «Тень аиста».

Загрузка...