Андрей Дмитрук СОН О ЛЕСНОМ ОЗЕРЕ

Но Он знает путь мой; пусть испытает

меня, — выйду, как золото.

Книга Иова, 23.10

Откуда взялась эта история — не то сказка, не то быль? Выплыла ли она из глубины родовой памяти? Сложил ли ее, от самого себя скрывая механизм работы, холодный тренированный рассудок? Был ли то вещий причудливый сон наяву — или, может быть, не вещий, а пустой и обманный?.. Не знаю… Но что-то настойчиво толкает мою руку: запиши, запиши! Чтобы не пропало, не рассеялось…

I

На истоке жестокого века шестнадцатого, — впрочем, возможно, уже начинался кровавый семнадцатый, — погожим летним днем собирая землянику в бору пана Щенсного, крестьянка означенного пана, семнадцатилетняя Настя Мандрыка, услышала тихий стон. Недолго поискав, обрела Настя под корявым столетним дубом, в гуще крапивы, израненного молодого казака.

Сперва хотела она закричать во всю глотку и броситься в село за подмогой, но ладошкою рот себе зажала, сообразив, что после недавних боев между шляхетским войском и бунтарями из числа реестровых[1] — раненый казак случайно в лесу не возьмется. Дознавшись про Настану находку, мог пан Щенсный своею, волею посадить парня на кол либо отправить в город, к судьям немилостивым. Поэтому девушка стала молча рассматривать беднягу, прикидывая, как бы ему помочь.

Видимо, казак немало прополз от того места, где принял раны. Трава была примята полосою, словно по ней куль тащили, и часто закапана кровью. Боль и жара измучили раненого, губы его спеклись, лицо скрывала маска из пыли, замешанной на поту. Увидела зоркая Настя и то, что изодранный синий жупан казака сшит из дорогого сукна, персидская сабля осыпана ясными камениями, а зеленого сафьяна сапоги не стыдно бы и магнату надеть в праздник…

Взвалить парня на плечи не удалось; волочить, взяв под мышки, было тяжело и неловко. Поразмыслив немного, Настя лишь дотянула его до ближайших кустов лесного ореха, где и спрятала. А тогда уже со всех ног пустилась домой, за отцом.

Вдовый Степан Мандрыка на редкость подвижный и дюжий для своих шестидесяти пяти (Настя была младшая, два сына сгинули в крымском полоне), без лишних слов запряг Гнедка и поехал за раненым. На телеге, под соломою, обессилевший казак был тайно привезен в Степанову хату.


Вечерело. Завесив окна, при свете лучины Мандрыка, слывший ведуном и лекарем, раздел раненого догола. Настя было отвернулась, но отец заставил смотреть и помогать:

— Учись! Я. помру; тебе людей пользовать.

Поджарое бледно-смуглое тело казака было перекрещено по груди и плечу двумя порубами, кровь толчками выплескивалась из них. Степан бормотал, склоняясь над ужасными ранами и поводя рукою:

— Рубили не больно, кололи не колко; кровь алая, руда, сукровичная, остановись, не иди, а будь в рабе Божием, имени не знаю, и теки по жилочкам, куда надобно и как надобно; а на волюшке тебе делать нечего, попадешь ты на сырую землю и пропадешь пропадом. Говорю, руда красная, сукровичная, не теки куда не надобно, а теки, где тебе назначено, и будет тебе хорошо, хорошо, а рабу Божьему, имени не знаю, легко, легко! Остановись же, руда алая, я велю тебе и ты слушайся; речь сильна моя и крепка она, аки камень адамас! Остановись, остановись, остановись!..

Обильный пот выступил на лбу Степана… То ли усмиренная целебными токами от пальцев лекаря, то ли ловко пережатая в знаемых стариком подкожных руслах, или впрямь заговоренная-заклятая, густела, успокаивалась “руда”. Но много еще бессонных часов провели Степан с дочерью над полатями, где уложен был раненый, ловя каждый стон его, каждый рывок метавшегося тела… Пошли в ход свежие листья девясила, масло на цветах зверобоя, сок тысячелистника… а под утро, когда совсем жалобно закричал пришедший в сознание казак, знахарь дал ему настоя белены.


Трепет пробежал по лицу, дрогнули губы под черными тонкими усами, задергались веки, и раненый открыл глаза. Солнце за подслеповатым окошком падало в лес; последний нестерпимый отблеск плавленой меди растревожил и пробудил казака.

Едва повернул он шею, огляделся. Жилище Степана внушало покой — чистое, со скромной нарядностью образов в красном углу, и расписной скрыни, и шитой скатерти на дубовом столе. О знахарстве хозяина говорило множество сухих трав, подвешенных к потолочному брусу; девичью руку открывали тонкие узоры на челе печи.

Отворилась дверь комнаты, и раненый увидел юную хозяйку. Круглолицая, свежая, точно яблоко, вошла она, взволнованно дыша и опустив ресницы, с горшком и мискою в руках.

Расставив на столе нехитрый ужин, девушка присела на лаву и сказала с напускной “взрослой” серьезностью:

— Ну, здравствуй! Хорошо ли спал, хлопче?

— Хорошо, сестрица. Но проснуться было еще лучше! — ответил казак с таким выражением, что хозяйка залилась яблочным румянцем.

Впрочем, оправилась она быстро, а тогда спросила строже прежнего:

— Как тебя кличут? Я — Настя…

— Славное имя, — улыбнулся раненый. — А я во святом крещении наречен Георгием, но обычно зовусь Еврасем.

— Еврась… — повторила девушка, зачарованно блеснув синими глазами. И тут же вскочила, захлопотала, помогла казаку сесть повыше, поднесла ложку к его губам: — Ешь! Это кулеш не простой, его отец сам варил; в нем коренья особые, мертвого на ноги поставят!

Еврась хлебал послушно, а когда вздумал передохнуть. Настя налила ему грушевого уз вара:

— Ты должен сейчас много есть, как наш пан Щенсный!

— Но он, наверное, очень толстый, твой пан? Если я буду таким, ты меня сразу разлюбишь!..

— А разве я тебя уже полюбила? Какой прыткий!.. — Вдруг Настя, точно испугавшись чего-то нагнулась к Еврасю и зашептала: — Понимаешь, он как раз не толстый! А лопает за десятерых, что я — за сотню, наверное! То есть когда гости у него, или сам обедает у какого шляхтича, так закусит и выпьет наравне со всеми. Но уж коли засядет один в своих покоях да велит подавать… — Не находя слов, Настя зажмурилась и помотала головою. — Нанесут ему всего — целые туши мяса, борща котел, вареников корыто… Он запрется, а через час — другой позвонит в колокольчик. Заходят слуги и видят: посуду будто псы вылизали, мухе нечем поживиться!..

— Ну и что? Самое панское дело — жрать в три глотки! — сквозь хохот еле выговорил Еврась.

Девушка надулась было, но увидев, как от собственного смеха задыхается раненый, снова бросилась кормить его “воскрешающим” кулешом…

Может, и вправду таковы были свойства дедовой стряпни, или, скорее, руки и улыбка кормившей умели лечить — но недели не прошло, как боль поотпустила Еврася, стал он бодро орудовать ложкою, да и сон сделался крепким, разве что мешал порою зуд от заживающих ран. Настя за каждой трапезой потешала и утомляла гостя неумолчным щебетом. Не терпелось ей показать себя чародейкою, наследницей отцова ведовства; но вперемежку с подлинными секретами натуры вдруг сообщала такое, что казак еле удерживался от обидного смеха… Однажды рассказала Настя, что известная трава шалфей, высушенная, истолченная и десять ночей проведшая под луною, в живых червей превращается; этих червей также надо высушить и размельчить, а порошком тем посыпать пятки: тогда любое желание твое исполнится. Другой раз огорошила: подсолнечник, завернутый в шелковую ткань с листьями лавра и зубом медведя и носимый незаметно при себе, обратит всех твоих врагов в лучших друзей… Особенно много знала девушка средств любовной ворожбы, вроде такого: “Найдя змею, прижимают ей шею рогаткою, а затем продевают иглу с ниткою сквозь глаза, говоря: “Змея, змея! Как тебе жалко твоих глаз, так, чтобы такой-то меня любил и жалел”. Затем, находясь с любимым, надо продеть незаметно эту нитку в его платье. Пока нитка там, будет он тебя любить”… — “А выпадет нитка, конец любви?! Ну хоть пыль из жупана не выбивай!” — не утерпел тогда, съязвил Еврась, за что и получил подзатыльник.

Оказалось, что положили Еврася в Настиной Комнате; девушка жила теперь на отцовой половине, а сам Степан зачастую ночевал во дворе… Однажды утром, открыв глаза, увидел казак старого ведуна сидящим на краю полатей. Не спросил Степан, каково раненому, лишь ладонью поводил над лицом и грудью Еврася, точно ловил восходящее тепло. Окончив же, с лукавой серьезностью проговорил:

— Должно быть, не простых кровей ты, хлопче. Откуда родом?

Отсекая новые вопросы, резко сказал Еврась:

— На Сечи прозван Чернецом, там и род мой.

Но Степан словно, не заметил отповеди:

— А отец твой кто?

— Не отцом казак славен, а делами! — вдруг закипел гневом, поднялся на локтях Еврась. — Сам по себе я, Степан, — таким меня и прими!..

Кряжистый ведун сидел непроницаем, насмешливо щурясь… Круглая голова его, сверху и снизу равно обросшая колючей седой щетиною, была чуть склонена к левому плечу… Вдруг поднялся Степан, как снизу уколотый; сказал кратко: “На Иванов день танцевать будешь”, — и торопливо вышел.

Скоро казак уже ковылял в сумерках по саду, опираясь на буковую палку, поддерживаемый Настею. Раны стягивались с удивительной быстротою…


Под Троицу столь душная, липко-жаркая ночь навалилась на землю — даже здоровые, взмокнув от пота, воевали с приснившимися чудищами; а уж Еврась, от бездвижья тоскою съеденный, и вовсе сходил с ума. Хата казалась домовиною, гнетом на ребрах лежал потолок, не давая вздохнуть…

С кружащейся головой, охваченный странной бредовой легкостью, он спустил ноги на глиняный пол. Крадучись, вышел в сени, жадно выпил кружку воды. В пору безлунную не страшны были соглядатаи Щенсного — сам того не заметив, очутился казак во дворе.

Лохматый Бровко лязгнул цепью, зарычал угрожающе — но, узнав гостя, холодным носом мазнул его по руке За перелазом белела чуть видимая улица, изгибами меж черных усадеб сбегавшая под яркими звездами к реке.

Наслаждаясь своею быстротою и бесшумностью, Еврась спешил под кручу, навстречу свежести воды. Горячая тонкая пыль нежила босые ступни… Днепр тоже был придавлен тяжким, почти жидким воздухом; едва колыхалась плотная, в смутных бликах масса.

Чернец потрогал ногою прогретое мелководье… Мягкий могучий шорох пронесся над ним, порыв ветра обдал волосы. Птица, крупнее самых больших орлов, скользнула, гася звезды, прочь от берега. Затем раздались недальний всплеск и отчаянный женский вопль.

Быстрее собственной мысли, еще не связавшей полет ночного великана с криком тонущей, казак бросился в реку… Плеск слышался все ближе, громкий, неустанный. Плывя из всех сил, сомлел Еврась — давали знать себя поджившие раны; обрел ясность, захлебнувшись и вынырнув. Нечто темное билось перед ним на волнах, лихорадочно барахтаясь. Сердце зашлось у Еврася, когда в плечо его вцепились длинные острые ногти… Но это была только женщина, вся облепленная просторною одеждою, тянувшей ее на дно.

Наитие подсказало казаку: она жаждет помощи — и вместе с тем люто ненавидит и себя, за то, что бессильна, и его, спасителя, поскольку он застал в миг слабости… В смертном страхе поначалу схватившись за парня, женщина затем с гневным возгласом оттолкнула его.

— Шалишь, голубушка!.. — прохрипел Еврась, ловя и наматывая на руку ее волосы…

Когда ноги их коснулись дна, Еврась отпустил тонувшую. Она молчала, не торопясь выйти на берег. Стройная тень казалась отчужденно-гордой и далекой, словно небо.

— Спасибо тебе, добрый человек! — наконец прозвучал высокий ровный голос. — Теперь иди: я хочу побыть одна, высушить одежду. Ты ведь не обидишь спасенную тобой?..

— Видел я, большая птица пала на воду! — сторожко заговорил Еврась. — Потом тебя услышал… Не она ли унесла тебя? Говорят, есть в басурманских землях такие птицы, что и воз с волами унесут…

— Нет, спаситель мой! — ответила она, и казак услышал в ее ответе звон затаенной ненависти. — Люблю я кататься ночами одна в челноке, хорошо владею веслом. Вот перевернулся мой челнок и пошел ко дну… Повезло мне, что ты оказался поблизости. Ты ведь нездешний, правда?..

Словно видя в темноте, женщина провела нежным пальцем по рубленому шраму на плече Еврася.

— Права ты, я нездешний! — не в силах прервать разговор, подобный хождению по тонкому льду, сказал он. — Брожу по белу свету, ищу свою судьбу. Не ты ли моя суженая?

— Высоко метишь!

— Не выше орлиного полета, красавица…

Будто бес обуял Еврася — стоял он и не уходил, уже самой кожею чуя, как пышет яростью эта высокая, неподвижная женщина.

— Я ведь поблагодарила тебя, казак, — чего же тебе еще?! Иди, прошу, дай мне обсушиться… Если хочешь, скажи, где тебя найти, — я пришлю награду!..

Про себя усмехнулся Еврась, представив, какую награду она прислала бы… А вслух сказал испытующе:

— Деньгами не награждают за доброе дело. Лучше поцелуй меня!

— И ты уйдешь?

— Слово чести…

Она лишь слегка заколебалась — брезгливою дрожью гордячки… Губ Еврася коснулись сухие, раскаленные губы. Словно укус или удар незримого бича встряхнул его с головы до пят…

Что-то сверкнуло в вышине за спиною казака — зарница ночная или метеор, каких много летом. Озарилось безлунье, и он увидел от себя вплотную точно бы яйцо с нежно-белой, сияющей изнутри скорлупою — безупречный овал лица… Громадны были ее глаза, с диким и скорбным блеском; капризно и твердо вырезан прекрасный рот.

— Иди, — сказала она в упавшем мраке. — Или слово казака ничего уже не значит?

…По теплому шляху торопился он в гору: и все чудилось парню, что сейчас настигнет его бич, перетряхивающий нутро, или зашумят над ним гигантские крылья.

II

Месяца за полтора до того, на Бориса и Глеба, велев двоим холопам окатить себя ушатом воды со льда и выдув кувшин пива, — придя в себя, но еще шатаясь и мутно глядя на Божий свет, поздним утром вышел из дому ясновельможный пан Казимеж Щенсный. Несмотря на зной, накинул шляхтич поверх узорного жупана долгополый кунтуш, надел шапку меховую с павлиньим пером, прикрепленным рубиновою застежкою.

Гости, после целоночного застолья осовевшие пуще хозяина, по одному сходили во двор, где их ожидали казаки-служебники, конюхи с оседланными конями, псари со сворами визгливых пестрых гончих — уйма народу, многие в бело-зеленых цветах дома Щенсных. Поддерживаемы раболепными руками, хмельные паны едва попадали носками сапог в стремена; уже сидя верхом, выпивали немалый кубок “на коня” и бросали серебряную посудину оземь.

Но вот, хлеща нагайкою низкорослого бахмата[2], вынесся вперед горбун — панский ловчий; гикнул оглушительно, и вся орущая, ржущая, лающая толпа потоком ринулась вон из усадьбы, точь-в-точь дикая бесовская охота, о коей рассказывают старики и которую не дай Бог увидеть хоть одним глазом…

Тем временем в горнице своей наверху одевалась хозяйка поместья, пани Зофья. Стая девушек хлопотала вокруг нее, передавая друг другу и бережно надевая на пани: чулки льняные, рубаху тончайшего полотна с кружевными прошвами, нижнюю юбку, атласный лиф со шнуровкою, платье бархатное цвета гнилой вишни… Украшая себя, Зофья долго перебирала в кипарисовом ларце осколки ледяного сияния — диадемы, подвески, броши ценою в стадо коров… Наконец, надела двойное алмазное ожерелье, серьги парижской работы. Длинные каштановые волосы, небрежно закрутив, на темени сколола булавкою с гербом Щенсных.

Горничные были отпущены. Точно ожидая кого-то, прохаживалась пани Зофья по комнатам, равнодушно-приметливым взглядом окидывала себя в зеркалах. Хмурый бревенчатый домина с узкими окнами-бойницами лишь снаружи был похож на крепость, внутри же блистал немалою роскошью. Были в покоях пани и диваны с подушками атласными, и эбенового дерева комоды. Рассеянно тронула хозяйка слоновую кость клавесина, смахнула пылинку с шахматного, квадратами нефрита и яшмы выложенного столика.

Впорхнула девушка; присев, распялила юбку — недоумение звучало в ее голосе:

— Пани, к вам…

— Знаю. Проси, проси сюда скорее!..

Диво ли, что терялась балованная домовая холопка, подобно всей дворне более самих панов презиравшая черный люд, и носик морщила брезгливо, пропуская вперед пришедшего? Не шляхтич из соседей, с утра багровый от винища, с “вонсами закренцонными”[3], хриплый и громогласный, бухал сапожищами по дубовой лестнице — неслышным шагом поднимался пожилой крестьянин. Седые, до плеч его волосы были ровно подрезаны надо лбом, лицо пергаментно сухо, веки скромно опущены. Домотканная рубаха цвета земли, шерстяная свита до колен, войлочный капелюх в руке — кто из мужиков Щенсного в будни одевается иначе?..

Но странно встретила старика гордая пани Зофья. Нетерпеливым окриком услав вон горничную, вдруг низко, словно перед королем, присела и поцеловала мужичью руку, нежданно холеную, змеистым пальцам которой так пошли бы перстни…

Благосклонно посмеиваясь, гость коснулся губами ее лба.

В глазах его стояла сплошная тьма — ни белка, ни радужки, два смоляных озерца.

— Тебе бы поберечься, Учитель! — сказала Зофья, усадив старика и сама садясь на краешек кресла, будто девчонка перед строгим воспитателей. — Казимеж поехал на охоту, попасться ему навстречу — беда… Тем более, с ним поручик Куронь — я тебе говорила об этом шутнике.

— Вчера взял я пробы воды с разной глубины, Зося, — точно не услышав предупреждения, сказал гость. Речь его, книжно складная, никак не отвечала обличью. — Следствия поразительны, особенно если вскипятить и наблюдать пар… Но, увы, все прекращается через несколько минут — похоже, что свойства неотделимы от общей массы… а может быть, от каких-нибудь донных родников, источников? Надо бы изучить досконально, прежде чем…

Не договорив, старик сомкнул бесцветные губы.

— Одного я не понимаю до сих пор, Учитель! — подпершись кулачком, задумчиво сказала Зофья. — К чему… к чему вся твоя затея, труд столь долгий и тяжкий? Не проще ли было бы обнести его крепкою оградою, глубоким рвом? Или насадить лес столь густой, без дорог, чтобы и мышь не пробралась?..

Гость покачал головою.

— Надо смотреть далеко, далеко вперед, дочь моя. Можешь ли ты поручиться, что внук твой или правнук, будучи иных мыслей, чем мы с тобой, не снесет эту ограду, не раскорчует лес?

— Но зачем же тогда сила того… что за твоею спиною? Зачем все его тайные помощника и слуги? Разве нельзя вовремя остановить зарвавшегося шляхтича?!

— Шляхтича — можно. Десяток, сотню шляхтичей. Но… знаешь ли ты, что такое холопьи бунты? Всем еще памятен проклятый Наливайко[4] — а ведь, право, скоро предстоят мятежи куда грознее и шире! Их никому не остановить…

Хозяйка вздрогнула от мрачного пророчества.

— Стало быть, иного пути нет?

— Нет, — сказал Учитель, поднимаясь. — Только уничтожить, завалить землею. Я останусь здесь и сам буду начальствовать над работами. Пану Казимежу и прочим представишь меня как немецкого земляных работ мастера… или же голландского, ежели немцы не по нраву! Языками, ты знаешь, я владею всеми…

— Конечно, ты остановишься у меня, пан мастер! — также вставая, тоном утверждения, а не вопроса, сказала Зофья. — Муж будет счастлив, если расскажешь ты нам за трапезою о своих странствиях в Египте, Индии или в царстве краснокожих за океаном!..

— Приглашение твое принимаю с благодарностью, Зося, — хотя и убить меня может богатырское гостеприимство вельможного пана… Однако ж позволь мне сначала привести и поставить в каком-нибудь сарае воз с необходимой поклажей.

— Изволь, пан мой! Здесь все отныне принадлежит тебе…


По просеке, проложенной среди древнего замшелого леса, мчались гончие, вслед им валила конная лава, настигая одинокую, вконец перепуганную косулю. Алые и лазоревые кунтуши панства, серые свитки егерей, бело-зеленые жупаны казаков-служебников — и надо всем этим колонны мачтовых сосен, за недвижными кронами теплая майская синева… Уланский поручик Куронь, коренастый малый с изрытым оспою лицом с белесыми бешеными глазами, летел вперед всех, распластывая взмыленного коня:

Внезапно свора, висевшая на копытах у косули, застопорила и отпрянула, точно от вепря-секача; несколько собак с визгом покатились через голову… Семеня и тыча перед собой посохом, переходил просеку старик-крестьянин с седою гривою, в свите по колени. Косуля, учуяв заминку в погоне, радостно скакнула в сторону и пошла ломить молодняк, только ветки трещали.

— А-а, пся кров, пся вяра!..

Подскакав, всадники наотмашь хлестали и скуливших от непонятного ужаса собак, и псарей, и пытавшихся вновь науськать свору на след. Куронь с бранью занес плеть над “старым лайдаком”. Числилось за поручиком уже с десяток запоротых насмерть, истоптанных копытами, порубленных саблею мужиков и баба — пока все с рук сходило улану, родичу великого магната… Но тут, Бог весть почему вышла прискорбная осечка. Рванул под Куронем соловый жеребец, ударил задом; наездник отменнейший, удержался в седле улан, бранясь яростнее прежнего — однако, не ожидая преграды, на всем скаку налетел сзади жеребец Щенсного.

Словно тараном сшибленный с коня, поручик грохнулся за обочиною; лоб его и щека были жестоко ободраны корою сосны.

Тем временем, как бы не видя суматохи, вызванной скромною его персоною, старик неспешно миновал просеку и, похрамывая, исчез в чаще. Почему-то даже самые молодые и рьяные не решились последовать за ним…

Пан Казимеж, поняв, что не усидит на пляшущем от страха коне, бросил холопам повода и спустился наземь. Спуск же свой, не слишком ловкий и весьма скорый для столь важной особы, Щенсный оправдал тем, что торопится оказать помощь поручику.

Куроня, впрочем, сразу подняли и держали под руки егеря; кровь обильно капала на его мундир. Протянув руку офицеру, пан Казимеж дружески воскликнул:

— Э, пан Стась, такому рубаке, как твоя милость, лишняя царапина не помеха, только дамам любезнее будешь! Я же берусь не далее как сегодня в обед залечить твои раны наилучшим лекарством — бочонком рейнского!..

Не приняв руки, улан жутко сверкнул глазами на окровавленном лице и прорычал, хватаясь за саблю:

— Клянусь Божьей, Матерью Ченстоховской, пан, ты, видать, уже выдул этот бочонок с утра, иначе не налетел бы на меня, как лихой татарин!

— Да разве ж я виноват, твоя милость, что твой конь вдруг заартачился?! — еще мирно, но уже загораясь по скулам боевым румянцем, вопросил Щенсный. — Не в силах человеческих было свернуть…

— Знать ничего не хочу! — истошно завопил Куронь, выхватывая клинок. — На, земле твоей милости, твой мужик, хам, напускает чертовщины на уродзонных шляхтичей и уходит безнаказанный!!! Защищайся, милостивый пан, или…

— А, это дело другое!

Худого слова не говоря, вырвал пан Казимеж из драгоценных ножен турецкую саблю, стихами Корана чудно исписанную. Клинки скрестились, брызнули искры… Гости, слуги, казаки привычно расступились, образовав кольцо вокруг дерущихся. Азартно рубились паны, кружась и взметая накаленный солнцем песок…

Вечером того же дня тихо при свете факелов отворились тяжелые ворота усадьбы. Сама пани проследила, чтобы без помех въехала во двор запряженная волами большая кибитка. Возница на козлах укутан был в мешковину, сидел серою бабою. Один из стражников втихомолку перекрестился…

III

— Куда тебя черти несут? — шепотом спросил Степан, увидев Еврася на пороге хаты.

— Зря полуночничаешь, отец, — столь же тихо ответил казак — оба боялись разбудить Настю. — Я уже здоров и сумею постоять за себя.

— А я не ради тебя поднялся… — Хозяин усмехнулся с обычной своей хитрецой, будто знал нечто тайное о собеседнике, да не хотел сказать. — Снадобья есть такие, что только ночью варятся…

Еврась глянул — на Степановой половине перебегали по потолку клюквенные отсветы из печи.

— А туда… подумав ли, собрался?

— Небось Настя уже напела в оба уха…

— Сам ты, видать с чертями дружен! — испуганно-восхищенно мотнул головою казак.

— Нехитро догадаться… Про заставы — знаешь ли?

— Слухом земля полнится. Знаю давно, и без твоей дочки.

— Ну, иди! — махнул рукою хозяин. — Тебя ж все равно не удержишь — не сегодня, так завтра сбежишь… Флягу-то взял?

— А как же…

Поклонясь благодарно деду, шагнул вон из хаты Еврась — и растаял в пепельной мгле июльского ущербного месяца.

Кто видел его, кто слышал? Босиком промчавшись по улицам спящего села, казак невольно замер у днепровского склона: не зашумят ли мягкие широкие крылья?.. До сих пор стояло перед Еврасием лицо спасенной, белизною странно светившееся; в сполохе зарницы — грозные, беспомощные темные очи… Так живо виделось все это казаку, что заслоняло даже цветущую молодость Насти. Ну, ладная девка, хороший товарищ — чего же еще?.. И поцелуй тот, огненным ударом встряхнувший все тело, не выходил из памяти Еврася…

На сей раз не протоптанною дорогою казак спустился к реке, но подался кустами дрока по гребню кручи. Четко были видны за рекою, над сплошною овчиною сбора, и хмурая, огнями помеченная масса панского дома, и — далеко в стороне — белые мазанки села, а там и стены монастырские, и шатер церкви святого Ильи… Найдя узкую козью тропу и сбежав по ней, увидел казак над светлою дрожью вод словно старуху-великаншу, черную, и сгорбленную. То была ива, молнию выжженная изнутри. Под ее корнями отвязал Еврась приготовленный челнок, бесшумно погрузил в воду весло…

Боясь быть замеченным, он греб во весь дух, но столь же осторожно, чтобы не плеснуть. За рекою на плоском берегу, уводя к опушке, двумя рядами горели костры. Меж ними точно на широкой странной улице без домов, толкались людские тени, и все яснее слышался оттуда смутный непрестанный шум. Погромыхивало, поскрипывало, и будто сотня тупых клювов долбила грунт.

Далее обогнул Еврась то зловещее место… Ниже по течению, за мысом, челнок вспорол сплошные листья кувшинок. Здесь должен был впадать в реку, ручей — единственная надежная дорога сквозь лес, под густыми кронами, куда не проливались слабые лунные лучи.

Беспечное журчание зазвенело доброй вестью… Умело правя веслом, Чернец ввел челнок в устье ручья.

Он двинулся, ступая по прохладным щекочущим струям. Будто тысячею растопыренных рук, лес заслонил небо над казаком — и сомкнулся за его спиною… Зрение больше не действовало, Кругом то скрипели ветви, то шарахался по траве кто-то быстрый, то вскрикивала и начинала биться разбуженная птаха. Казак не слишком опасался зверя, славно владел он кривым турецким кинжалом; настораживала лишь возможная встреча с нежитью лесною, что, по слухам, здесь часто шалила… Висел, правда, на гайтане крест с частицею чудотворных мощей киево-печерского схимника — святыню эту еще мать Еврася из родной хаты вынесла, когда девкою в полон ее брали, и сумела сохранить во все годы неволи. Но кто знает, каковы уловки чертова отродья? Говорили старики, порою так обойдется вражья сила, что сам и крест снимешь…

Не раз мерещились Еврасю то зеленого круглого глаза сверкание сквозь кустарник, то легкие шажки и хихиканье кого-то, бегущего рядом вдоль ручья. Вдруг споткнулся он босою ногою о мокрый корень, вспышка боли озарила и затмила все… Почудилось, трупно-холодные пальцы уже вцепляются в затылок. Удержался, не вскрикнул и не упал. Привалившись спиною к дубу и разминая ушибленную ступню, понял Еврась, что он — видит! Больше не была сплошною тьма. Моргали неподалеку за стволами неверные, трепетные рыжие отсветы.

Там жгли костер… И разом стало это пламя, такое уютное и родное в лешачьей глуши, страшнее казаку, чем все бесы и упыри. Еврась пригнулся и пополз руслом, опираясь на руки и колени…

Коварный друг, ручей подводил к самой заставе служебников. Казаку хорошо слышались храп коней, людской говор и грубый смех. Вот звякнула бутыль о край чарки… Он разбирал уже и шапки сидевших кругом у огня, и бело-зеленые жупаны. Чудо, лежавшее посреди земель пана Щенсного, охраняли крепко…

Ловкий и гибкий, точно лесной кот, обошел бы Еврась заставу, — да вдруг поднялась ближе всех к нему голова с парою острых ушей. Брехнул угрожающе пес, почуяв чужого… Но хитростям боевым достойно учила Сечь. Перед походом натерся Еврась черным земляным маслом. И теперь, гадкого ему запаха не выдержав, лишь потанцевал громадина-пес на упругих лапах, поворчал, но в погоню не бросился…

Зато, к досаде своей, увидел Чернец впереди вырубку, поросшую травою и высоким бурьяном. Отсветы костра вольно ложились на пустошь, а в сотне шагов под тополем горел другой костер, а там тоже караулили панские люди.

…— Не знаю, братик, что там спрятано, в том озере, или, может, вода какая наговоренная! Не знаю… Но только есть такой сказ, что еще князья древнекиевские присылали по эту воду — и оттого, мол, всех врагов побеждали. Одно время за татарами было то озеро, караул они держали возле него и меха с водою возили своим ханам. Да тем вроде не помогало, а наоборот… Потом литвины, что, ли, забором огораживали. Ну, а теперь вот пан Казимеж стережет пуще своей казны…

Так говорила Еврасю взволнованная Настя в один из вечеров, когда казак, слабый еще от незаживших ран, сидел с девушкой под старою яблоней в саду Степана.

— Я тебе флягу той воды принесу, сама разберешься, какое в ней колдовство! — обещал тогда Чернец. И сидел у Степана, хотя был почти здоров, поскольку хотел добраться до озера. А еще — не уходила из памяти та зарница над Днепром, удвоенная зеркалами тоскующих глаз… Хоть бы еще раз повидаться!


Теперь, оставив русло, полз Еврась через вырубку, как учили его старые запорожцы — змеясь боками, чтобы ни спина, ни зад не выпирали…

Пики воткнулись в куст крапивы рядом с его шеей. Игра теней от большого огня сбила руку бело-зеленого, но замахнулся он снова, разинув рот под усищами и зовя своих:

— Гей, хлопцы, сю…

Не закричал. Еврась опрокинул его, дернув за сапоги, — и, наваливаясь всем весом, хотел оглушить добрым ударом кулака. Только дюж и обычлив в рукопашной был служебник: сдавил он голову Еврася и попытался ее запрокинуть, чтобы хрустнули шейные позвонки.

Уже и нездешние сполохи проплыли перед Чернецом, и жуткою болью перехватило дыхание… Видно, само тело, рассудком не управляемое, нашло как поступить. Коленом Еврась ударил служебника между ног, а когда хватка на миг ослабла, вывернулся и обнажил кинжал…

Кривое лезвие вошло в ямку под горлом: захрипел бело-зеленый, заклокотал странно. Будто впустую извергался, утекал в землю драгоценный источник… Не впервые доводилось казаку в честном бою приканчивать врага, но каждый раз после того свинцовый вкус оставался на языке. Горько было отнимать чужую жизнь…

На посту заволновались, кто-то побежал к коням. Больше не было времени ползти. Вскочив, пригнувшись, Еврась одним духом одолел вырубку — и пропал. Вслед ему дятловым клювом пробуравила сосну пуля…


Кольцом разместил пан Щенсный заставы вокруг озера — а у самого берега стражи не выставил. Да и к чему была она тут?.. Само себя сберегало озеро лучше, чем крепостною стеною. Цепкое мелколесье, завалы гнилья; кусты, сплошь перепутанные ежевикою и хмелью — а дальше, точно войско с пиками, тесный рогоз, тростники до неба; редкие окошки воды, ряской затянутые, прикрывали трясину… Лишь посередине заросшей впадины, куда не достигала тень от сомкнутых шатром сосновых лап, лежал чистый правильный круг, ныне отражавший кривое лезвие луны.

Ручей, вновь обретенный Еврасем за вырубкою, довел казака до цели и скромно исчез, в камышах… Слыхивал Чернец, что есть на свете края, зимы и снега не видавшие, и растет в них густой, страшенный лес. Человек, шагов сто в таких дебрях, пройдя, может уже и не вернуться: в плющах разных запутается, колючками изодран будет, муравьями да комарами изжален, болотом всосан… Здесь припомнились Еврасю те рассказы. Вслепую рубил он и кромсал перед собою кинжалом, опасаясь, как бы не расступилось под ногами вязкое дно.

Мнилось, всю жизнь воевал казак с податливо-несокрушимою чашей: Но вот, сделав бешеный рывок, проломился сквозь последний заслон я ухнул в свободную, прогретую за день воду.

И… ничего не случилось с Еврасем. Легко держался он на плаву, только намокшие шаровары мешали.

Решил уже Чернец отвинтить медную флягу да наполнить — старый Степан найдет, в чем тайна воды этой, столь обычной для осязания. Но лишь посмотрел вглубь, заметил под собою теплое, окруженное ореолом свечение. Словно большая масляная лампада горела там, на дне, или дотлевала упавшая с неба звезда.

Влекомый таинственным светом, казак нырнул — и разом сноп лучей, подобных солнечным, ослепляя хлынул ему в лицо!


…Нет. Вправду поднималось солнце над звонкою, сухою осеннею степью, дымила щетина выгоревшей стерни, пленка инея лежала на сизых комьях.

В сухом прохладном воздухе гулко разносится каждый звук. Кругом ходят под бледным небом терпеливые коршуны. Ждут… Нарастает копытный грохот, рвут слух истошные, нарочито устрашающие вопли и. завывания. Скачет полчище всадников на стелющихся коротконогих лошаденках. Татары? И похожи, и отличны. Многие наездники по пояс наги, но все в шапках волчьего меха либо железных колпаках; на лицах — сатанинские хари из железа же, из высушенной кожи.

Что впереди у неистовой конницы? Перерезает поле крутобокая насыпь: перед валом выкопан ров, к нему путь прегражден щетиною заостренных кольев. Добрая оборона! Падают, кувырком летят через голову кони, и один уже бьется с надрывным ржаньем, распоров себе брюхо об острия.

Вот главная сила докатилась до рва: кто перемахнул, кто провалился… Крики и топот стали нестерпимы. Точно стоя поблизости, видел Еврась, как выброшенный из седла молодец в овчине грянулся оземь, попытался встать — но копыта задних прошли по нему, хрустко ломая ребра…

Спешенные кочевники уже споро лезли по валу. Один, схватившись за горло, опрокинулся в ров; другой будто лбом захотел провертеть дыру в откосе…

Лежа за нарочно устроенным валком, лучники в упор сшибали нападавших. Кучка степняков все же добралась до верха, бородатые воины в кольчугах, выбежав навстречу, дружно взмахнули мечами…

Жестоко сдавило грудь; снова ощутил себя казак нырнувшим, барахтающимся в тяжелых объятиях вод. Разом затосковав по вольному воздуху, рванулся он наверх. И привиделось ему в короткие мгновения, покуда пробкой не вылетел под звезды, — привиделось, что картину степи и кипящего в ней боя наискось перекрывает другая живая картина, прозрачная, как слюда, но также четкая до мелочей.

По серому курному шляху, глухо шаркая, тащилась тысячная толпа. Люди всякого возраста и состояния были перемешаны, точно разноцветные овцы: босые селяне в холщовых портах и рубахах, нарядные молодицы с грудными, истерзанные бритоголовые казаки; и панна какая-то в голубом плаще, с золотым очельем на волосах, и кузнец, не успевший снять дубленого фартука… По бокам верховые — в коже с нашитыми бляхами, льняные волосы до плеч, на шлемах рога турьи — перекликаются смеясь, угощают гонимых ударами длинных бичей… А вот хуже того: мужичина дебелый, с соломенною бородою вокруг кирпичных щек, накидав на телегу меха да блестящую утварь, сам взгромоздился сверху и хохочет, а в упряжке у него не быки, не лошади — жены плачущие в сорочках рваных.

С минуту Еврась отдыхал на воде, раскинув руки и ноги. Ну и озеро! Теперь есть с чем вернуться к Степану и Насте, о чем рассказать, о чем спросить всеведущего старика… Боже правый! Заглядевшись на подводные чудеса, забыл он наполнить флягу.

Хотел было Еврась черпнуть с поверхности, да что-то удержало его. Хорошенько отдышавшись, достал он медную флягу, вывинтил пробку из нее, заткнул горлышко пальцем — и снова ринулся вниз, где маняще сиял солнечный сгусток…

Нет, уже не солнечный — гнойно-малиновый, хмурый! Пожалуй, сейчас казак нырнул куда глубже, чем в первый раз; и виденья были иные, сумрачно громадные, внушающие дрожь. Пылали холмы, стиснувшие долину; бурное пламя гуляло по траве, приливало к дубовой роще, и деревья трескуче вспыхивали. Солнце вишнею качалось в слоистом дыму — съежившееся, жалкое…

А по середине долины на тяжелоногом коне под роскошной попоною медленно ехал краснобородый приземистый человек. Брови его были нахмурены, лицо испачкано жирной чернотою. Весь он лучился кровавым золотом одежд. Вокруг человека отворачиваясь, чтобы ненароком не глянуть в его тигриные глаза, скакали витязи, сплошь закованные в металл, с леопардовыми шкурами через плечо. Всадников обтекали бегущие пешие воины со щитами чуть не выше своего роста. Передовые рьяно затаптывали огонь, чтобы владыка со свитой проехал по безопасному пеплу…

Различал Еврась и других людей, кравшихся по вершинам гряды вслед за чужеземным войском. Буйногривые, ловко одетые в бурые куртки и облегающие штаны, они перебегали, неся мощные луки.

Один из конной свиты, исполин собою, заметил преследователей и, подняв меч, сквозь пламя поскакал на склон. Но свистнул аркан из-за несгоревших кустов шиповника — и, падая спиною на конский круп, латник задрал подобную царской, хною крашенную бороду…


Сбросив наваждение, казак выдернул палец из фляги, подождал, покуда она наполнится, и сильно загреб ладонями, идя на подъем. Что-то еще вспыхивало, обдавало буйными красками; выплывали то орущие, то беззаботные лица, широкие виды битв, переселений, диковинных городов и сел — Еврась спешил вздохнуть…

Засев в тростниках на мели, глядел Чернец, как мечутся в лесу хвосты факелов, слушал грубые голоса панских вояк. Вплотную обложили озеро… Что ж, осталось надеяться на удачу. Вместе с новью растет надежда…

Внезапно понял Еврась, что видит почти так же хорошо как днем. Нет, не факелы помотали. Некое другое, непостижимое зрение будто световой линией обводило каждый ствол, и листок, и фигуры бродивших служебников. Но мало того: Чернец и тех чуял, кто хоронился за деревьями; и даже маленькую зябкую звериную душу, должно быть, зайца, сбежавшего от ночной кутерьмы в папоротниковую гущу и вволю дрожавшего там.

Не успев толком удивиться своему новому постижению мира, Еврась двинулся к берегу… Господи! Откуда знал он, что здесь именно, в непролазном месиве коряг, трав и лоз, начинается твердый грунт?! И днем не разобрать бы той черты… Уверенно расплескав затхлую воду прибрежья, казак устремился было вперед, но тут же встал столбом. Мог бы он поклясться, что под блинами-листьями стережет окно трясины, куда либо молча уйдешь — либо, если поднимешь крик, выволокут тебя прямо на виселицу бело-зеленые.

Что за дар внезапный, волшебный вел в ту ночь молодого казака, что помогало ему играючи обходить и сук торчащий, и алчные шипы, и ямину от вывернутого комля? Ручей-поводырь покинут был за ненадобностью… Да еще как бежал Еврась, без единого шороха, нечеловечьи скоро, стелясь вровень с подлеском, — сущий оборотень-вовкулак! Смешны были ему теперь неуклюжие слепые ищейки, бродившие вокруг: хруст их сапог отдавался Чернецу громом, за тридцать шагов бил. в ноздри запах корешков из чьей-то люльки, хлестал винный перегар…

Совсем было прорезал он лес до реки, теперь для Еврася молочно-мерцавшей, — но тут понеслась навстречу тень существа, столь же быстрого и чуткого, как он сам. Лохматый, с капканными челюстями пес, натасканный ловить беглых холопов, без лая кинулся на парня, лапищами толкнул в плечи… Прежний Еврась, каким жил он до похода к озеру, был бы сейчас опрокинут наземь и взят дюймовыми клыками за глотку — не до смерти, но надежно, пока не явятся хозяева. Сегодняшний — ускользнул винтом так, что собачища споткнулась и мордою пропахала песок.

Не дал ей встать Еврась — Бог весь откуда взятыми, никогда не виданными ухватками безоружного боя ткнул за ухом, ребром ладони добавил по шее… Пес, волка бы шутя одолевший, хлопнулся набок с храпом биясь и корчась.

Не теряя времени и даже не ища своего челнока, Еврась вонзился с берега в реку. Долго-долго не появлялась его голова, словно и под водою мог теперь дышать счастливец…

IV

А на исходе мая, после Николы вешнего, было так…

Гусь жареный, с искусно поднятыми на проволоке, оперенными крыльями и шеей, проследовал на чеканном блюде, высоко поднятый рукою слуги. За ним спешил несомый двоими довольно взрослый поросенок, обложенный белыми и кровяными колбасами. Несли в фарфоровой супнице чернину — суп из гусиной крови с уксусом; щуку фаршированную под хреном; гусиные шейки, начиненные телятиною, салом и грибами. Тащили в чугунной посудине любимый паном раскаленный бигос — тушеную с красным вином капусту, полную кусочков свинины…

Пани Зофья, чуть кривя губы, следила, как целая процессия слуг, точно крестный ход с образами и святыми реликвиями, важно проносит кувшины и бутылки, жбаны меду, сметаны, киселя, пышные хлебы и сладкие пироги. Все это исчезло в личных покоях пана Казимежа, где и сама пани весьма редко появлялась. Затем двери были с лязгом заперты изнутри.

Слуги невозмутимо удалились… Впрочем, Зофья хорошо знала, как эти люди поведут себя за углом, что скажут о своем пане, каково засмеются или выбранятся. Нельзя здоровому, умом не рехнувшемуся человеку привыкнуть к трапезам Щенсного. Ведь не гостей принимает, не шумную шляхту окрестную, любящую гульнуть у богатого соседа, — сам-один пирует пан Казимеж при закрытых дверях! И управляется с таким столом, что и пятьдесят голодных лесорубов не осилили бы… Часа не пройдет, как те же слуги будут выносить из панской столовой кости, досуха обглоданные, растрощенные для извлечения мозга; пустые кувшины, жбаны, словно с песком вымытые…

Тихие, опасливые разговоры текут в людских и на кухне, на псарнях и конюшнях. О том, что кормит втихомолку пан ненасытного беса; нет, не беса вовсе, а змея, с неба в печную трубу влезающего; и не то, и не другое — таскаются к пану мертвецы, предками Щенсного невинно убиенные; питать их — такую епитимью наложил на него Бог!..

Презрительно усмехнулась пани, вспомнив о холопских бреднях, и, повернувшись на красных каблучках, ушла в свою полонину дома. Там, бегло поправив волосы перед венецианским зеркалом, села она за стол и принялась ожидать. Обеденное время касалось и пани Зофьи, потому парою горничных были внесены закуски, сахарная сдоба и графин с клюквенной наливкой. Когда девушка поставила рюмку, панн подняла белый палец:

— Еще одну!

Пробили часы в гостиной, и вошел, опираясь на трость, старый горожанин в сером камзоле, коротких штанах, белых чулках и туфлях с пряжками. Не вдруг можно было признать в нем Учителя. В руке гость держал шляпу с высокой тульей, обвязанною лентою. Из кармана торчал сверток бумаг.

Небрежно поклонившись, Учитель сел в кресло, спросил разрешения закурить. Окутавшись дымом из странной резной трубки; чубук коей представлял оскаленный череп, налил он Зофье и себе; учтиво салютовав рюмкою, отпил.

— Сказывай новости, ваша милость! — вымолвила пани, давно уже нетерпеливо постукивавшая ножкою.

Собеседник смакуя допил наливку, отломил кусочек сыра… Зофья ждала, норовисто раздувая ноздри.

— Новости плохие, — сказал Учитель. — К нему не подступишься. Четвертый день пытаемся раскорчевать эту пущу, да без толку — все спутано, точно колтун, а намокшее дерево и топор не берет. Сунуться ближе того опасней, сплошная трясина…

— Но что же делать? — Румяна резче обозначились на побледневших щеках Зофьи. — Может быть, все-таки…

— Нет, — мягко, но властно прервал старик… — На это мы не получим благословения. Я говорил тебе о будущем, оно подобно сокрушительной буре. Потому — надо труд наш довести до конца… — Он похлопал по свертку бумаг в кармане. — Здесь мои замыслы, которым ты поможешь воплотиться!

Со двора донесся почти человеческий вопль зарезаемого барана — видно, пану не хватило готовых блюд. Подметив досадливую гримаску Зофьи, гость сказал с мрачным лукавством:

— У пана Казимежа опять веселая компания…

— Змей великий! — так и вскинулась пани, с ужасом глядя на Учителя. — Откуда ваша милость?..

— Ай, ай, ай! — шутливо нахмурился тот. — С каких это пор ты отказываешь своему старому наставнику в умении видеть?

Зофья опустила ресницы.

Старик неторопливо “налил себе еще рюмку, выложил бумаги на стол.

— К делу, красавица моя… — Он развернул план, изяществом подобный черной паутине. — Поскольку нельзя добраться до него посуху, изберем другой путь! — Холеный ноготь прочертил бумагу. — Выроем канал, начав от реки. Он постепенно вберет в себя и топи, и заросли… и само озеро! Проклятая вода растворится в днепровской… — Учитель залпом выпил наливку. — Но мало того: я продолжу канал еще на милю, и с Днепра к самому твоему дому смогут подходить корабли, как у больших европейских вельмож!..

— Но что скажет на это пан мой, даст ли Людей для столь обширных работ?

— Да неужто ослабели твои чары? — развел руками старик. — Вот уж не верится…

— Ты все такой же, ваша милость, как и двадцать лет назад. — Пани покачала головою, не то восхищенно, не то укоризненно. — Ничуть не стареешь… Помнишь, как увидел меня впервые в монастыре под Сандомиром? Да нет, куда там — у тебя, небось, воспитанниц таких по белу свету хоть косой коси… Настоятельница мать Стефания, подруга нашего семейства, вызвала меня к себе в келью: а там уже и ваша милость сидел, тихий да благостный, будто святой отшельник. Матушка сказала, что ты хоть и не духовное лицо, но вельми мудр и знающ в богоугодных науках — и хотел бы просветить и наставить одну из монастырских пансионерок. Она же для сей цели выбрала меня, как наиболее прилежную и добронравную… Это меня-то! — Зофья насмешливо фыркнула. — По-моему, ты сразу понял, с каким бесенком имеешь дело. Но ведь тебе такая и нужна была… вспоминаешь? Мы с тобою каждый день гуляли — по саду или в лугах за оградою. Искуситель — ты рассказывал мне то о муках первых христиан, то о сладострастных мистериях Изиды и Кибелы[5], то о мире тайных сил, недоступном для профанов… А потом, однажды, начал задавать вопросы.

— И одним из первых — живо подхватил Учитель — был вопрос, как понимаешь ты историю праведного Иова, искусно описанную в Библии. Не вмени слова мои в обиду но не понимала ты ровно ничего. Просто пересказала по-детски, как именующий себя Творцом Вселенной и Князь Тьмы побились об заклад, точно два борзятника о достоинствах кобеля: выдержит ли праведник жестокие испытания — нищету, болезни, гибель своих детей; останется ли верен Отцу небесному?.. И, выслушав, шепнул я юной пансионерке: ежели сам Творец, Зосенька, усомнился в своем творении, не значит ли это, что силен Князь Тьмы куда более, чем учит церковь? Что не один, а два господина у Вселенной?..

— С того все и началось, — откликнулась пани Зофья. Глаза ее, с искоркой безумия, были словно устремлены внутрь, в сумрак воспоминаний. — Против речей твоих отравных и кто повзрослее не устоял бы. Должно быть, сама мать Стефания…

— Э-э, что ворошить старое!

Поднявшись, Учитель выбил догоревшую трубку в камин. Пружинисто обернулся к Зофье:

— Я начинаю дело. Пану Казимежу придется дать мне все рабочие руки, какие у него найдутся, ибо следует спешить… Ты же — будь осторожна. Я предвижу сильную волю, которая может встать на нашем пути. Паря в поднебесье, не забывай о коварстве червей земных!

Зофья надменно изогнула бархатную бровь.

— Не пренебрегай и малым, когда речь идет о судьбах народов! — Рукою в серой перчатке гость решительно нахлобучил шляпу. — Прощай!..


На следующий день после обеда пан Казимеж, как всегда — роскошный, в жупане, расшитом травами и лилиями, в жемчужно-сером с бобрами кунтуше, с бриллиантами на всех пальцах и золотым рынграфом[6] на груди, с лицом, пересеченным до уха бороздою от сабли поручика Куроня, — пан Казимеж во главе свиты лесною дорогою поскакал к Днепру.

Сдержали коней своих на краю песчаной ряби, наметенной ветром под корни сосен. За полосою ивняка, по колено в воде, толпа мужиков орудовала лопатами, врезаясь в кромку берега. Иные, столь же понурые и молчаливые, отвозили мокрый песок на тачках; в стороне начинала расти рыхлая гора. Русло будущего канала было уже проведено до села; около опушки прохаживался, держа в руках лист бумаги, седой начальник работ — не то немец, не то голландец, занятный старикан, услаждающий порою за ужином слух пана россказнями о пирамидах и могуществе магических знаков — пантаклей…

Что творилось в поместье — хозяин допытываться не спешил. Зоська знает, что делает. Хочет снести с лица земли это чертово болото, о котором болтают простолюдины? Желает подъезжать на лодке к самому крыльцу? На здоровье… Щенсный, под властью твердой духом жены спокойно наслаждавшийся пирами и охотой, скользил бездумным взглядом и по смешной, вроде печной трубы, шляпе иностранца, и по хмурым землекопам, и по бело-зеленой конной охране, не жалевшей ударов нагайки для медлительных.

Надвинув поглубже меховую шапку с павлиньим пером, вельможный пан поворотил обратно к дому. Поиграв в кости с ксендзом-духовником, надлежало часика два соснуть, а там и садиться за ужин…

V

На исходе месяца июля, когда подползла прожорливая пасть канала к самым приозерным зарослям, учуяв тревожное, засуетились служебники, днем и ночью стали рыскать по селам панским — и по тем, что на левом берегу вблизи от дока Щенсных, и по тому селу немалому, что за рекою лежало на горах.

Кто сказал им, что в округе объявился бунтарь-запорожец? Даже я не знаю, пишущий, эти строки… Но вынюхали-таки панские ищейки след Еврася!

…Глухо поворчав, забил цепью пегий Бровко — и вдруг зашелся злобным лаем: Степан положил ложку, обтер усы. Встрепенулась Настя. Топот и ругань обрушились со двора, пес жалобно взвизгнул и умолк.

Легче вспуганной птицы взвился с лавы Еврась. Схватив пистоль да саблю, казак, еще сохранявший остатки невиданной своей ловкости, махнул через окно под плетень, а затем и на улицу…

Отворенная ударом ноги, стукнула о притолоку дверь хаты. Гневная и красивая, как никогда, вскочила из-за стола Настя. Ввалились бело-зеленые челядинцы; вел их мастер на асе руки, панский ловчий — широкоротый, словно жаба, горбун. Меткие глазенки его разом охватили и Настнну высокую грудь под вышитой сорочкой, и невозмутимо сидевшего Степана, и посуду на скатерти…

— Эге! — завопил горбун, уставленным пальцем обводя стол. — А миски-то три, холера ясна! Кто тут с вами был третьим, пшекленте быдло?!

Не говоря худого слова, ухватила Настя горшок с остатками горячего борща и метнула его в башку ловчего. Рука у девушки была нелегкая, осколки так и свистнули по комнате; горбун, облитый борщом и собственной кровью, кувыркнулся под печь.

— Эх, Настюша! Сколько ж там мяса было!.. — сокрушенно вздохнул Степан.

С бранью навалившись, холуи скрутили и старого лекаря, и дочку его; заломив руки за спину, выволокли из хаты. Сзади несли потерявшего сознание горбуна.

…Ловчий с забинтованною башкою стал свирепее прежнего — не кричал даже, а сипел, брызгая слюною на подвешенного за руки Степана.

— Что, язык проглотил, да?! А, упрямый хлоп… Но я упрямее. Я день и ночь так буду делать, пока все не расскажешь, как перед своим собачьим попом! Вот так! Вот так!..

И разгорячившийся палач, как и его жертва, обнаженный до пояса, при каждом своем выкрике хлестал старика по ребрам, по впалому животу жгутом из скрученной проволоки. Молчал Степан, трудно дыша, лишь постанывая при каждом ударе. Из угла подвала, с грязного топчана рвалась к отцу Настя; двое подручных держали ее, немилосердно заламывая руки.

Истощив запас брани, устав и вспотев подобно молотобойцу, но так и не добившись, куда пропал гость из Степановой хаты, — горбун, дознавальщик опытный, попробовал другое. Оставив залитого кровью лекаря висеть на цепях, перед глазами его принялись за Настю. Подручные, лакомо шевеля усами, разорвали не девушке рубаху; белизною сверкнуло при дымном каганце молодое тело… Увидев это, задергался Степан, разбитыми губами замычал что-то. Горбун жестом велел холопам погодить с Настей:

— Что, старче, может, теперь поразговорчивей будем?..

Опустили ведуна. С затекших синих рук сняли цепи, на изорванную спину накинули серяк. Палач самолично дал старику напиться.

— Ну, давай, брат, давай! Что за птичка на твоем столе зернышки клевала?..

Степан медлил. Тогда горбун, наказав подручным хорошенько держать Настю, раскорякою побежал к топчану…

— Стой, идол! — нелюдским усилием сумел внятно вымолвить старик. — Все скажу!..

И, более не чинясь, назвал бедняга своего гостя — запорожского казака Георгия-Еврася, прозванием Чернец, одного из тех, кто недавно потрепал шляхетское воинство.

Голосом, полным слез, крикнула из угла Настя:

— Отец! Я все вытерплю! Лучше язык себе откуси, чем… — Пощечина прервала ее; здоровенный пьяный холоп лапищею зажал Настин рот.

Ловчий отхлебнул сивухи из бутыли, стоявшей тут же, зажевал капустою.

— Вот теперь я тебя, брат, люблю душевно! Два слова еще, Степанушка, два словечка твоему лучшему другу… Где, где он сейчас, твой Еврась Чернец, головорез, враг Речи Посполитой?!

— Эх… — вздохнул Степан, поникнув сивой щетиною. — Кабы знал я, так сказал бы сразу — донял ты меня, зверюга… Но, видишь, не знаю! Казак что ветер: сегодня здесь, а завтра за тридевять земель! Хоть на куски разорви меня ли, Настю — если и скажем чего, так соврем от боли!..

Набычась, долго глядел палач на полуживого лекаря. Затем сказал неожиданно миролюбиво:

— А что? Верю. Откуда вам знать? Ну, да не беда… Поворкуйте покуда, голуби. А мы другим займемся. Хлопцы!..

Деловитой паучьей походкой выкатился из подвала горбун; за ним, сбросив кожаные передники, поплелись верзилы-подручные. Бухнула дверь, заворчал ключ в замке, и Настя с рыданием бросилась целовать отца.

Ловчий недаром сменил гнев на милость. В его битую голову пришла мысль, столь же коварная, сколь и опасная для чистой души Еврася. Выйдя из подвала, прямиком подался горбун к панскому писарю. Тем была составлена бумага, и вечером глашатай уже громогласно объявлял перед церковью угрюмому сельскому люду:

— …Если же означенный Георгий, прозванный Чернецом, до полудня завтрашнего дня не явится по доброй воле к ясновельможному пану, то сообщники оного бунтовщика, крестьяне Степан Мандрыка и дочь его Настасья, преданы будут лютой смерти!..

Два кола, толстых и заостренных, напоказ всем доложили наземь перед воротами усадьбы. Рядом, на оградец для грамотных, коих всегда было немало в земле нашей, был приколочен лист с панским указом.

Последнюю ночь осталось жить на свете старому ведуну и его пригожей дочке. Еще не зная, какая напасть ждет их завтра, без сна коротали время узники: саднили раны у старика, ласкою пыталась успокоить его девушка. Сыростью сочились углы, и к ногам обреченных, леденя, прикасались чуткие морды крыс…


Стемнело. Тучами было обложено небо. Робкая звезда, проклюнувшись в их разрыве, словно указала на кого-то немыслимо ловкого, по деревьям усадьбы, по крышам хлевов и сараев кравшегося к дому. Не скрипнула доска, собака не заворчала, никто из дозорных и головы не повернул…

Пришелец глядел вверх, туда, где прорубленное в бревнах, бледно светилось окно. Примерясь, воткнул над собою в стену кинжал; подтянулся, схватившись за него. Цепкие руки бросали тело все выше, выше…

Горничные раздевали ко сну пани Зофыо. Уже исчезли в сундуках да ларцах и платье, и шитая жемчугом рубаха, и все алмазы, которыми так любила украшать себя Щенсная. Облекшись в ночную тончайшую сорочку и отослав служанок, пани сама перед зеркалом при двух свечах начала расчесывать струившиеся до пят волосы.

Распахнулись ячеистые створки окна, и прыгнул в комнату Еврась. Круглыми немигающими глазами, встопорщенной щеточкою усов напоминал он сейчас лесного рассерженного кота.

— Ни с места, милостивая пани, и ни слова, если хочешь жить!

Он видел пока лишь каштановый водопад на белом, по которому ладьею пробегал золотой гребень. Но вот Зофья плавно обернулась, и казак, точно отброшенный ударом кулака, спиною налетел на подоконник… Озаренная свечами — уже не призраком в коротком блеске зарницы, а во всей роскоши своей плоти стояла перед ним женщина его снов. Безупречный овал нежного лица, дуги бархатных бровей… Та, кого он спас из Днепра, не то унесенную туда орлом-великаном, не то…

— Так это ты? — нисколько не испугавшись, певуче сказала Зофья. — Спаситель мой пришел взять меня заложницею, чтобы выручить свою возлюбленную с ее отцом? Что ж, давай! Приставь мне нож к горлу: может быть, со страху прикажу я своим людям выпустить их?..

— Не знал я, видит Бог, кого встречу здесь! — тихо откликнулся Еврась и опустил занесенный кинжал. — Лгать не буду: затем и пришел, что ты сказала… И в другом не солгу: рука на тебя не поднимется! Днем и ночью думаю лишь о тебе…

Небывалое случилось — казак, доселе ни перед кем не унизивший себя, преклонил колено:

— Ради Христа, освободи невинные души!

— Хорошо. А сам — на муки за них пойдешь? За Настьку твою? — хищно щурясь, спросила Зофья.

Желваки заходили на лице Еврася, смугловатом для славянина… Хмуро сказал он, вбрасывая в ножны кинжал:

— Пойду, коли надо будет. Да только верить не хочу, что нет сердца в тебе, пани. Вели отпустить мучеников, зла никому в жизни не причинивших!..

Гибким движением пани Зофья накинула на себя узорную шаль; присела на край постели, указав гостю низкую лаву напротив.

— Садись, друг мой нежданный, поговорим…

Глаз не сводя с прекрасного лица хозяйки, Чернец опустился на лаву; пани взяла его за руку, и казак вздрогнул от огненной волны, прокатившейся сквозь кости и жилы.

— Хочешь говорить и слушать правду, ничего не тая? Добро, я согласна… Что сделал ты мне, чтобы я предала тебя на ужасную смерть? Ничего, ничего… — повторяла она, гладя пальцы оцепеневшего Еврася. — Я тоже о тебе вспоминала — часто, часто… Тебе хотят смерти другие, не я!

— Отпусти… их! — едва сумел вымолвить Чернец.

— Да разве ж я их держу, глупый? У меня и права-то такого нет — пан мой Казимеж крестьянам властелин и судья верховный… Хочешь, покажу тебе тайный ход? Сам спасешь друзей своих!

Вдруг склонясь, у самых губ казака шепнула Зофья:

— Она тебе нравится, да? Ты влюблен?..

— В кого?

— Да в Настьку, в кого же!

— Говорю, одна ты передо мною — извелся весь!..

Зофья с облегчением вздохнула и выпрямилась.

— А тебя не пойму я, пани! — любуясь ею, сказал Еврась. — Отчего помогаешь мне, против своих идешь? Неужто и ты меня, сиромаху…

Не посмел казак договорить до конца.

— Кто меня знает? — лихорадочно блестя очами, усмехнулась она. — Может, заласкать тебя хочу, а может, замучить… Или то и другое сразу!

Обещание чего-то колдовского, смертельно-сладкого прозвучало в этих словах. Смеясь и кусая губы, пани опустила с белых плеч шаль, выгнула спину… Не помня себя, схватил ее в объятия Еврась…

Вдруг Зофья с силой оттолкнула его. Обида затмила свет перед казаком… но резкие слова не успели сорваться с уст. Заметил Еврась, как напряглась и замерла, разом утратив краску в лице, страшно испуганная чем-то Зофья. Будто далекий оклик уловила, не слышимый более, никому…

— Ступай, — сказала она, переведя расширенные очи на парня и зябко кутаясь. — Нельзя тебе больше здесь быть, не то и посаженному на кол позавидуешь!..

Медленно встал Еврась, но с места не тронулся.

— А-а… — брезгливо скривилась пани. — Ты еще должен свою Настьку выручить! Что ж: сойди в сени, там в правом углу — спуск в подвал. Иди по лестнице до самого низу, пока не наткнешься на часового. А уж как ты с ним…

— Бог даст, договоримся! — сказал Еврась. — Не знаю, чем и отблагодарить тебя, пани, за доброту…

И, приложив руку к сердцу, низко склонил чубатую голову.

— Вовсе я не добра… Просто хочу быть свободной, принадлежать лишь себе — пока могу!.. — Зофья отвернулась, словно жалея, что многое о себе, открыла.

Теперь и казак слышал звуки под полом: кашель старческий, сухой и сварливый, мерный стук трости по ступеням… Ближе, ближе!

— Ну, чего ждешь?! — яростно зашептала она. — Делай, что я сказала, да не мешкай!..

— Увидимся ли еще? — спросил Чернец. — Смотрю на тебя, и ровно кипятком меня окатывает. Знаю, снова потянет сюда!

— Не смей! — Шляхтянка гневно ударила по столику, покатилась упавшая свеча. — Сама найду, позову, когда надо будет… когда можно!

Радость вспыхнула в янтарных глазах Еврася. Еще раз поклонился он — и был таков.

Дрожа всем телом, Зофья бросилась на постель.

VI

Распластавшись по стене, Еврась напряг слух. Здесь оканчивалась крутая, внизу отсыревшая лестница: налево от нее проход упирался в каменный тупик, направо был угол, и за ним в гулком пространстве, стуча каблуками, расхаживал незримый пока часовой.

Не отлипая спиною от скользких заплесневелых камней, казак прокрался до угла… Тут бы ему вылететь с кинжалом, ударить подобно молнии… но что-то сдержало порыв.

Странно ходил часовой. Точно гвозди в пол вбивая, приближался и удалялся с дивною размеренностью: семь ровных звонких шагов туда, семь обратно. Так, верно, шагали стальные люди-андроиды, коих (читал Еврась в латинских книгах) еще в старину делывали хитроумные меканикусы. “Э, двум смертям не бывать!” — подбодрил себя Чернец и, одолевая росшее смятение, ринулся навстречу этим шагам.

Его уже ждали… Облитый пляшущим светом факела, воткнутого в кольцо на стене, стоял невысокий крепыш, держась за рукоять сабли. Не глядел он ни силачом, ни великаном, но при одном виде стражника озноб взял Еврася. Одетый в походный уланский мундир, с лицом рябым и плоским, со встрепанными серыми волосами, казался часовой сплошь пыльным, линялым, словно старая вертепная кукла. Белесые не мигающие глаза вперились в парня; серою рукою улан потянул из ножен саблю; и на Чернеца пахнуло неведомо откуда тошно-приторным запахом мертвецкой.

Чувствуя себя мухой, угодившей в кисель, метнулся Евраев к факелу — и, схватив его левой рукою, грозно крикнул офицеру:

— Защищайся, пан, или разом клади оружие да сдавайся! Иначе живым не уйдешь — я и не таких, как ты, укладывал в домок из четырех досок…

— Оба мы не уйдем отсюда живыми! — гнусаво и невнятно, точно язык его- не умещался во рту, проговорил улан. Затем, выдернув саблю, неуловимо-быстро секнул наискось…


— Ну, вот и все! — Довольными морщинами взялось табачное лицо Учителя — он и вошел тайною лестницей среди ночи к панн Щенсной, и сидел теперь с трубкою, посмеиваясь, перед натопленною голландскою печью. — Кончается дружок твой, Зосенька… У поручика Куроня рука крутая!

— Куронь?! Разве там Куронь? Но ведь Казимеж его… — Зофья в ужасе чуть не выронила серебряный подносик с рюмками.

— Верно, верно. Твой пан сильнее оказался, впрок ему идет обильный стол. Но только сегодня и он не одолел бы поручика…

Озерные чары, хоть и слабевшие, продолжали действовать; потому не упал казак с рассеченным, черепом, ушел от клинка и в самые зрачки улана сунул факел. Но, не сморгнув, развернулся поединщик и полоснул сбоку, целя в Еврасеву поясницу…

Может, с минуту довелось метаться Чернецу, уходя от стремительной, со свистом поровшей воздух сабли, тыча смоляным пламенем в лицо улана. Люто устал казак и понимал, что долго не продержится. Часовой же казался и впрямь неутомимым, даже дыхания его не было слышно. Багрово-сизый рубец, как от топора на мясной туше, проходил по шее улана, ныряя под ворот, — и шрам этот; неострупленный, но бескровный, почему-то особо смущал Еврася, сбивал его с толку.

Улучив мгновение, швырнул казак во врага факел. И факел погас, упав: лишь мазок пенистой смолы продолжал чадно пылать на щеке улана. Видел Еврась, как обугливалась, пузырями шла его кожа. Но не дрогнул чудовищный стражник, все так же бездушно-размеренно орудуя клинком.

Сделав вид, что спотыкается и падает, мимо самых сапог офицера прокатился Еврась — по лужам глиняного щербатого пола, туда, где низкий сводчатый проход уводил, должно быть, к узилищу.

Мгла упала кромешная, лишь воспаленно тлело в ней пятно — смола, пометившая часового…

Вскочив и пятясь перед четкими наступавшими шагами, смекнул казак, что огнем и железом черта не проймешь. И догадался он, что надо сделать; и выудил из-за пазухи медную флягу…

Чернец не мог увидеть, как осыпают врага капли озерной воды — но по лязгу упавшей сабли понял, что выигран поединок. Мешком сунулось под стену сползшее тело, тупо ударилась голова.


На пол рухнула витая змееподобная трость — набалдашник ее украшала алмазная шестиконечная звезда. Жуток поднялся Учитель: пальцы по птичьи скрючены, глаза уже не сплошь черные, а пылают желтыми углями.

— Что с тобою, твоя милость? — всполошилась Зофья. — Не кликнуть ли слуг?..

Слова не ответив, взмахнув полами кафтана, совою вынесся из комнаты старый маг.


…Вдвоем с Настею они подняли с лежанки жалобно стонавшего Степана. Горела в углу грязная солома; ее поджег Еврась, чтобы разогнать тьму. Девушка собиралась с духом: покинув застенок, надлежало бы им пройти мимо пыльно-серой груды, из коей торчали сапоги со шпорами…

Но колебался еще, не трогался с места Чернец. Вернуться наверх, в панские покои — значило попасть в руки того, кто поднимался, стуча тростью, и был, видно, стократ страшнее мертвого улана. Искать дороги из подвала во двор? Полна усадьба холопов, день и ночь ходит вдоль ограды бело-зеленая стража. Один бы Еврась, пожалуй, и пробился — но с девушкой и стариком больным…

Вдруг Степан сказал разборчиво и ясно, показывая трясущеюся рукою:

— Камень горит!..

Еврась глянул… Не могло того быть! От костра соломенного на стене гуляли синие дымные светляки. Стало быть, не сплошного камня застенок?!

Не размышляя долго, с разбегу всем весом саданул Еврась… О счастье! То была потайная дверца, бурою краской замазанная под цвет кладки; ветхая уже совсем, треснула она после первого натиска, рассыпалась щепою.

Земляною сыростью дохнуло из черноты лаза. Догоревшая солома высветила кирпичные своды, где пройти пригнувшись; пол, многими ногами выбитый, с канавою для сточной воды. Куда вел этот ход, веявший стариною?..

— Слыхал я о нем! — бормотал Степан чуть подбодренный глотком из Еврасевой фляги — То в прежние годы монахи рыли от татар, что ли, прятаться…

— И куда ж по нему попасть можно, дед? В монастырь, что ли?..

— Ага, в Свято-Ильинский… Ох!

И лекарь, истерзанный нещадно, опять поник, сомлев, на плечо Насти…

— Что ж, — сказал, поразмыслив недолго, Еврась. — Монахи люди святые, не выдадут…

И, отойдя, подобрал упавший факел — тот, что недавно опалил рожу упыря.

Уже, осутулясь и освещая путь, вступил казак в устье хода… Но что это? Старческий кашель, сухой и сварливый, хихикающими отголосками наполнил подземелье; громами раскатился стук непомерной трости…

— Настя! — сказал торопливо Чернец, суя девушке факел. — Я с вами не пойду, одни бегите… Все силы собери, выведи отца!

— А-а… — растерянно округлила глаза Настя, но Чернец не дал ей договорить.

— После, после встретимся, все объясню… Бегите, да не оглядывайтесь!

И, захлопнув за собою железом окованную дверь застенка вернулся казак в подвал — встречать врага, лютейшего из всех, прикрывать собою старика с дочерью.


Дотлел давно факел; уже, казалось, не мышцы напрягая, а самое нутро, чуть жива, волокла Настя обеспамятевшего Степана — через лужи затхлые, по яминам да выбоинам, куда срывались ее избитые ноги, не чувствуя боли… Нежданно провалившись на шаге, еле удержалась девушка, пальцами ноги затем нащупав высокую ступень.

Бережно свела она Степана по разбитой лестнице… и, разом обретя ясность, ахнула. За поворотом парила стая теплых огоньков! Пред золоченым иконостасом маленькой подземной церкви качались язычки свечей.

Меж смутно белевших ликов святителей найдя Ту, Кого всегда любовью отличала среди всех Сил небесных, — прошептала Настя, что вспомнила из молитв: “Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную, Матерь Бога нашего…” Пуще затрепыхались огненные мотыльки, и выступило, как живое, лицо строгое и бесконечной доброты исполненное, под синим платом…

Ветер дул в монашьих путаных переходах! Направо — видела теперь Настя — обрушен был потолок, звездная свежая синева лилась в провал…

По грудам земли и кирпича битого вытащив Степана под вольное небо, так и полегла Настя на шелковую траву. Дыхания не стало, руки-ноги были сведены судорогою. Однако же, и теперь себя превозмогая, она прислушалась: как там отец? И вовсе колодою лежал старый знахарь, лишь по временам хрипел, будто сдавливали ему горло…


К рассвету оправилась Настя, ломкий холод и роса принудили ее сесть, охватив плечи. Утро близилось не спеша, и лес еще был полон зловещих ночных, звуков. Одушевленно перешептывались сосны, груша-дичка вздрагивала, будто трясли ее ствол; низовой ветерок ерошил седую материнку…

Подкрадывающиеся шаги чудились бедной Насте. И точно — хоть кричи! — высокая фигура в плаще до пят отделилась от стволов… за нею другая, третья…

Люди в долгих кобеняках уверенно обступили старика и съежившуюся девушку, один потрепал по холке лошадь. Настя видела в светлом сумраке, как под случайно распахнувшимися плащами мелькают то украшенный чеканкою пояс, то пороховница из черепаховой брони, то рукоять пистолета.

Подошедший первым склонился будто от самых розовых облаков. Из-под накинутого капюшона — видлоги — до середины груди свисали усища. Дружески, но с перчинкою скрытой угрозы сказал усач:

— Что-то я раньше вас тут не встречал, добрые люди!

— А Еврася… Георгия Чернеца встречать доводилось?! — неожиданно для себя нашлась перетрусившая Настя. — Ну, так мы от него!

— Эге… — В тени под видлогою угадывалась улыбка. Казак обернулся и позвал: — Охрим, Стецько! А ну, позаботьтесь о гостях дорогих!..

VII

На молодость не глядя, пережил к той поре Еврась немало лихих набегов, боев ярых — и один поход, стоивший всех прочих казацких подвигов, со сражениями на Черном море и осадою могучей турецкой крепости. Но не штурм бастионов подоблачных, не сабельное крошево перед крепостною мечетью — более всего навела страху на Еврася внезапная земная дрожь. Таким уязвимым, смертным ощутил он себя, когда литые утесы Крыма зашатались… То же претерпевал и ныне, в недрах панского дома. Волнами ходил, трескаясь, глиняный пол, и стены выпячивались, тесня, и потолок провисал все ниже, будто полог, напитанный водою…

Сжимаясь и сокращаясь, точно глотка чудовища, подвал гнал казака к лестнице, — а та вилась-изворачивалась деревянным кряхтящим драконом, топорща чешуи ступней, выгнутым концом норовя с маху прихлопнуть. По круто крепившемуся откосу пола карабкался Еврась прочь, прочь… но навстречу уже спешили, грозно топоча, взбесившиеся табуреты, тащилась со скрежетом какая-то закоптелая, должно быть, пыточная, утварь; лязгали, виясь ржавые цепи, и здоровенный горшок, подкатившись, бомбою взорвался, чтобы осыпать Еврася острыми осколками…

Чудом удалось казаку вцепиться в ерзающие перила, оседлать лестницу; разъяренный змей, скрипя оглушительно-надсадно, высоко вознес слепую голову, и прыгнул с нее Еврась на дубовые половицы сеней. Тут же, разъяв пригнанные края, вздыбились плахи… но вдруг все застыло, обрело привычный вид, будто застал разгулявшихся духов врасплох маг-усмиритель.

Варварски пышными в доме Щенсных были сени: бревенчатая плоть стен скрывалась под шкурами рысьими и медвежьими, на коврах блистали доспехи из разных стран, щиты, двуручные мечи в окружении более мелкого, но сплошь залитого золотом и каменьями оружия. В большой клетке, напоказ гостям, сидели на насестах охотничьи соколы и кречеты. А за клеткою ступени поднимались наверх, к покоям пана и пани.

Когда обрели неподвижность вещи, услыхал Еврась со двора шаги и говор. Опрометью взбежал он в верхнее жилье; к Зофье вернуться не решился, — еще трусом сочтет, за юбку ее прячущимся! — а потому влетел в комнату напротив. Даст Бог, сумеет он через окно на крышу выбраться…

Тем временем внизу, предшествующий холопами, провожаемый бело-зеленой стражею, вступил в свое жилище пан Щенсный. Видать, бражничал где-то у соседей, да перед рассветом и заявился внезапно…

Казак затравленно озирался. Окно большой душноватой горницы, куда попал он, поверх обычных стеклянных кругляшей в медной решетке было забрано еще и стальною сетью, и плотными шторами. Что здесь хранилось, не панская ли казна?..

Лари скованные, в полосах зеленых и красных; просторная кровать под коврами и мехами; поставцы с затейливыми подсвечниками, шкатулками… Среди комнаты утвержден почернелый столище, испещренный язвами от углей из трубки, каплями воска и следами бессчетных бокалов.

Зашаркало множество подошв… Поняв, что деваться некуда, шмыгнул Еврась за сундук, уставленный напоказ чеканною посудою, и, притаясь, глянул меж тонкогорлых кувшинов.

Расторопные челядинцы внесли новые свечи, за холопами вошел сам хозяин. Впервые видел Чернец так близко властителя поместья, лесов и сел на обоих берегах! И вправду, знаменитый объедала вовсе не был толст — скорее, коротким поджарым телом и острым личиком с кисточками усов напоминал хоря. Заурядный человечек, — цепляли внимание лишь румянец. воспаленный на скулах да потерянные, уныло-беспокойные глаза…

Нетерпеливо уселся Казнмеж в кресло, расстегнул крючки жупана. Откуда мог знать Еврась, что ужин Немчика из Пепельной лишь раздразнил утробу Щенсного?..

Теперь смотрел, почти не дыша, ошеломленный казак, как вносят и ставят перед шляхтичем хлебы и кувшины, миски ухи раковой и вареников; блюда с мясом, груды жареных перепелов, пироги с тележное колесо…

Загромоздив стол дымящимися, пахучими яствами (бедняга Еврась лишь слюну глотал), слуги с поклонами выпятились прочь; Казимеж, резво вскочив, на три замка запер за ними двери.

“В крайнем случае придушу”, — решил казак, готовясь выбраться из укрытия. Но застыл, потрясенный как никогда в жизни, ибо Щенсный начал есть.

Если б наблюдали это Настя или кто из мужиков, слухи о пане-обжоре распускавших, — не усомнились бы, что в злосчастном Каземиже поселился весь ад. Сначала просто насыщался пан, с жадностью опустошая блюда, костедробильно жуя, наворачивая за обе щеки сразу полдюжины закусок, запивая дикою смесью вин и настоек, сливаемых в огромном кубке. Но затем…

Даже после всего пережитого в этом чертовом гнезде показалось казаку, что он болен трясовицею и жестоко бредит… Лицо Щенсного мгновенно и ужасно преобразилось: впали ямами щеки, череп смялся, вытянулся пятнистою дынею, брызнули из-за ушей струи седых волос — сидел за столом, пеньками зубов терзая крыло фазана, лысый, изможденный старец. Но вот — дух не успел перевести Еврась — стариковская голова, точно глина под невидимой рукою, сплющилась, раздалась в челюстях… Зверовидный короткошеий мужлан с низким лбом смачно уминал блины в сметане… кой черт — едоков уже было двое!!! Прогнувшись по темному шву, разделился череп. Две пары глаз устремились в тарелку, два зубастых рта громко зачавкали; руки едва успевали затыкать их пищею…

Переливы внешности пана были стремительны: то мужские, то женские головы являлись, перетекая одна в другую, на его узких плечах. Молодые и дряхлые, иные в шрамах, слепые, покрытые коростой; по две; по три разом на одной шее, будто грибы-поганки на пне; и все так и жрали, перемалывали еду не останавливаясь, словно тело оставалось ненасытно голодным.

Таясь за ларем, Еврась вытерпел долгую череду превращений, даже попривык Немного и гадал, когда сминалась новая гроздь личин — что теперь вспузырится?.. Много ли, мало ли времени прошло — стол очищен был от снеди, вина высосаны досуха, мослы точно в пасти у весеннего медведя побывали. Последняя двоица голов передралась между собою за последний же кусок дичины. Изрыгая брань, едоки норовили куснуть друг друга, плевались, а рука с вилкою нервно тыкалась попеременно в оба рта…

Наконец, кончилось и это испытание. Живые маски скукожились, слились воедино подобно каплям ртути и снова предстало украшенное старым шрамом, хорье, с блудящими глазами личико пана Казимежа. Словно от сна пробудясь, тревожно обозрел шляхтич поле объедков: “Да неужто я такое натворил?.” Вздохнув, поднялся и пошел отпирать. Один замок, второй, третий…

Нелегко далось Еврасю прикосновение к оборотню, да куда денешься! Махнув через сундук, бросился казак к дверям, отшвырнул пискнувшего пана.


Он бежал, словно в гнетущем сне, когда по сто пудов весят ноги, и пересыхает гортань, и силы утекают с каждым шагом — а темный преследователь настигает, его дыхание на затылке. Оканчивался лес, и сквозила меж порослью ртутная рассветная гладь. Ум подсказывал: не спрячет сейчас и родной Днепр, над миром речным тоже властна бесовня: пока не взошло солнце. И все же ноги сами несли к воде.

Порою за время этого бега — время, первою сединою подернувшее виски Еврася, — мерещилось ему, что тысячи врагов несутся позади, смыкая концы подковы, перекликаясь волчьим подвыванием: а то лишь одинокий топоток близился, но такая лютость опаляла спину… Оглядываться было нельзя, это казак знал непреложно.

О Боже! В чем это он вязнет? Клейкая паутина меж стволами, толщиною в рыбачью сеть, — каков же должен быть паук?! Бессмысленно рваться, барахтаться: все новые нити опутывают, противно обжигая ногу… Сверху меж крон, из колодца бледного неба, спускается изменчивая тень… Хозяин паутины? Без опоры вниз головою парит над Еврасем женщина, волосы разметаны, лица не видно… Не успел разобрать Чернец, враг ли, друг перед ним, — с силою слесарных тисков схватили его за руку нежные пальцы, потянули прочь из западни… Лопались липкие тяжи. Наконец, разжалась мертвая хватка; на моховую, грибами пахнувшую подстилку упал казак. Ощутив себя свободным, снова помчался к Днепру; ныл на ладони вдавленный след от граненого камня в ее перстне…

Прямо по гнилостному мелкому заливу бежал Еврась, когда его схватили за ворот. Суматошным рывком освободившись, разорвав рубаху, не удержался Чернец на ногах, пал ничком в зловонную лужу… Голыми, без кожи, костяными пальцами пытались ему завернуть голову — но знал Еврась, что тогда насильно распялят ему веки и, заглянув в глаза, убьют Душу, и не давался, решив лучше умереть, захлебнувшись илом и тиною…

…Гей, ви мені не пани,

А я вам не хлопець, —

Догадайтесь, вражі сини,

Що я запорожець!

Что это?! С шипеньем досады его отпустили; он может подняться и глянуть вокруг себя. Мурлыча песню, едет всадник вдоль кустов лозы: кобеняк на нем долог, люлька попыхивает под краем накинутого капюшона. За ним еще верховые — шагом, шагом, по колено, по брюхо в раннем речном тумане плывут кони, качаются на них молодцеватые всадники.

— А кого это Бог принес? — негромко, сипловато и так щемяще-знакомо спрашивает головной. — Пугу, пугу!..

— Казак с Лугу! — задыхаясь, еле выговаривает Еврась.

— Эге, да то Чернец! Друзяка!..

Конники окружают его; вожак соскакивает и в объятия принимает мокрого, шатающегося Чернеца. Родные, пропахшие табаком и порохом усы ниже подбородка… — Кто это тебя так, э? Разве сам сатана может навести на казака такого переполоху!

Подвели Еврасю коня, подсадили, накинули плащ, а он все озирался на яснеющие кроны опушки, на ползущие из лесу, незряче-жадные завитки тумана.

…Ой, їв же я сласно

Та ще їсти буду —

Таки ляшкам, синам вражим,

Поки жив, не забуду!

VIII

Ранней порою старый Учитель почти шепотом, но с беспощадною язвительностью выговаривал пане Зофье. И пусть маг стоял почтительно, а шляхтянка полулежала в кресле, сразу видно было, кто здесь наставник, а кто нерадивая воспитанница.

— Ах, любовь, любовь! — издевательски восклицал “немецкий мастер”. — Что делает она с людьми? Преступный плебей ставит под удар все наше дело; ты же встречаешь его, как возлюбленного, и лишь мой случайный… (маг выделил это слово) случайный приход помешал грехопадению, за которым, быть может, произошло бы непоправимое… Или уже произошло? Ведь ты продолжаешь выручать его на каждому шагу… Помни: став рабою жалкого раба, предашь ты и меня и того, кто стоит за мною! А такое — не прощают…

Потупя взор, спросила Зофья с напускною наивностью:

— Да неужто и ты, чародей великий, и тот, кто за тобою, так боитесь жалкого раба?..

— Оставь! — презрительно скривил рот Учитель. — Не мальчишка опасен — дар, коим нечаянно надел ила его судьба и может наделить червей, ему подобных… Всякий, кто к озеру имел касательство, должен быть истреблен безусловно!

— Но ведь и я в том озере Купалась, и воду пила из него — что ж твоя милость гнев на меня не обращает?..

— Не равняй! Сила, данная тебе, будет направлена на иные, высшие цели. Для того ты и воспитана, и посвящена в тайное…

— Ты в этом уверен? Хорошо! — Шляхетский гонор проснулся в Зофье; воспитанница уже не слушала поучение, а бросала вызов: — Коли не в самих чарах озерных зло, а в том; что могут завладеть ими непосвященные, — к чему канал твой?! Собери тех, кому доверяешь; мы погрузимся в купель силы и выйдем оттуда, подобные демонам! Кто против нас? Любую рать рассеем играючи…

— Да, вы рассеете, — устало садясь и опираясь на трость, сказал Учитель. — Но ведь у каждого из демонов будет ходить в милости какой-нибудь смертный: няня старая, кравчий, что ловко прислуживает за столом, особо верный телохранитель… Ну как не дать в награду слуге кружечку чудо-воды? А бывает еще, что простолюдин мужем входит в панский дом, или девка крестьянская — госпожой…

— Я поняла тебя, — надменно оборвала пани. — Ну и что же? Пусть пьют… из наших рук! Пусть вымаливают капельку… Все равно мы и богаче, и образованнее, да и к власти привычнее. Паны панами останутся! А холопы крепкие, быстрые, с чутьем собачьим, с глазом рысьим нам сгодятся…

— Умна ты, Зося, да вот о главном забываешь! Не одну мощь телесную, остроту чувств множит эта купель… Рождает она дух мятежа! Чем беднее, униженнее человек, тем яростнее он распрямится, злее отомстит.

— Да откуда ж дух такой возьмется?! — Щеки пани разгорелись от желания взять в споре вверх над наставником — Не от видений ли подводных — сарматов, печенегов или же язычников, что мертвецам налепляли глиняные маски?.. Смешно! Если так это было, то какая-нибудь история Геродотова[7] делала бы людей мятежниками похуже Наливайко…

— История и делает знающих ее гордыми, а значит, непокорными… — Учитель будто вовсе ослабел, надтреснутый голос стал проникновенно тих, — Но самое важное, Зося, летописцам неведомо… Некогда, прежде всех времен, двое заспорили о судьбе рода людского… понимаешь, дочь моя, кто спорил? Сказал Князь Мира, что ни одно из племен не устоит перед соблазнами плоти, и рано или поздно все сыны человеческие предпочтут достаток и сытость — совершенству духовному. Тот же, Другой, ответил: “Решим так. Всех людей сотворю Я сходными, со свободною волей, способных отличать добро от зла и выбрать себе путь. Но притом выделю землю некую, словно поле, где хлебороб испытывает колосья, отбирая самые лучшие. В этой земле можешь соблазнять невозбранно — но и Я дам жителям ее особую твердость духа, да устоят и посрамят твое новаторство!” — “А если не устоят?” — спросил Князь. “Тогда владей всею подсолнечной и всеми коленами людскими, небеса же всплакнут об их уделе…” Поле, на котором два спорщика неустанно испытывают души, — то голодом, то сытостью, то святостью, то безбожием, — край восточных славян, Зося. Русь. Украина… В Библии — помнишь беседы наши в монастырском саду? — все это записано тайно, под видом жития многострадального Иова. — Не по-стариковски загремела, металлом налилась речь мага. — Если земля эта не уподобится всем прочим, где торжествует корысть, проиграл великий архангел. Ибо отсюда, после всех мытарств, после крови неслыханной, — отсюда начнется попрание власти Сатаны!

— И значит… — так и, подалась вперед пани.

— И значит, каждое поколение здесь должно быть как бы первым, оторванным от всего, чем жили предки, от мудрости их. И тогда — одно из поколений можно будет взять и вырастить таким, какое надобно нам. Ему… Чтобы жило оно лишь ради покоя, и сытости, и похотей телесных — а прочее почитало бы блажью… И окончится тогда безумное воспарение духа, страданиями изощренного. И весь мир земной станет однородно-бездуховным; и тогда Другой отступится от этого мира.

— Наконец-то я поняла тебя до конца, Учитель! — с протяжностью., заставившей мага насторожиться, заговорила Зофья. — Наконец… — Внезапно, не сдержавшись, она ударила кулачком по гнутому подлокотнику. — Что ж! Связана я страшною клятвой перед Его лицом — выполнять Твои приказы. Вырвал ты ее у меня, девчонки, на гадком шабаше, когда все мы плясали вокруг черного козла! Но не принуждай меня убивать юношу храброго и честного, никому не причинившего зла!

— До сих пор были у меня сомнения, — тихо, почти кротко ответил маг. И вдруг вскинул желтые угли очей: — Но теперь знаю: расправишься с ним именно ты!..


…В низенькой, сплошь закопченной хате смолокура, где спрятали до времени казаки Степана с дочерью, над печью-каменкою склонились очарованно Настя и Еврась.

Бессонною для молодых людей была та ночь. На подстеленном тулупе корчился и стонал ведун, снова провалившийся в горячку. Хотя до сих пор переживала за него Настя, но и тут не выдержала, покрасовалась своей осведомленностью:

— Кабы раны были свежие, можно было б унять их листом подорожника или же калины, или сок цветов коровяка в них закапать. А тут лучше взять отвара липовой коры на молоке, или настоя ромашки, или, скажем, смолы-живицы с воском и салом…

— Взять, взять! — почесывая затылок, прервал ее Чернец. — Поди возьми все это в лесу ночью! Нет у нас никаких лекарств, кроме воды той. Да и ее кот наплакал…

Оба задумались… Но скоро встрепенулась Настя:

— Слушай! Отец говорил; ее кипятить надо, тогда сила самая большая!

Настя поставила на, печь котелок, и Еврась влил в него все, что еще оставалось во фляге. Досуха. До последней капли.

Скоро в совсем ином месте, а не в курной хатенке обрели себя казак и девушка, будто бы стояли тени на краю высокого обрыва над спокойной синей рекою. Справа круча давно осыпалась, и вела к воде утоптанная дорога. За спиною на равнине колосился спелый хлеб; смуглые темно-кудрявые люди, почти голые, лишь в повязках вокруг бедер, усердно жали его серпами. Замыкая поля, большим кольцом стояли расписные, в два жилья домики; второй, объемлющий круг столь же нарядных хат сквозил за первым. Простор между кругами наполняли сады… Миром и простосердечием дышало это громадное село… куда там — город, город кольцевых улиц, ласкающий взор чистыми красками узоров на стенах: кирпично-красною, песочно-желтою, черною!.. Еврась с Настей видели каждую мелочь; и бронзовый серп, лежащий на тропе в поле, и черепки глиняной посуды в яме, куда, надо думать, чистюли-хозяйки сносили мусор. А поглядеть вниз… Мерещилось, воздух с распахнутых речных далей щедро вливается в грудь! Дорога оканчивалась у простого, из горбылей сколоченного причала. Цепочка смуглокожих горожан, подобно муравьиному шествию, несла и складывала на помосте мешки с зерном. С реки же подходил боком корабль.

Необычным было это судно: большое, словно турецкая галера, имело оно лишь один прямой парус, зато шевелило по бортам десятками длинных весел. На вытянутом вперед, ныряющем носу намалеван был раскосый глаз; корма несла огромные вызолоченные бычьи рога.

— Гляди-ка, — шепнула, опомнившись, Настя. — Ни валов, ни забора нет у города, и жители не вооружены… Значит, не всегда воевали в нашем краю. Может, когда-нибудь снова так будет?..

Пальцы девушки робко прикоснулись к руке Еврася — но тот не ответил, ненасытно разглядывая тускневшее видение. Чуял казак — глубочайшая, неизмеримая древность явлена ему… Помедлив и вздохнув, Настя отняла руку.

Громкий возглас отвлек их… Как ни в чем не бывало, сидел на лежанке знахарь, и, покачивая завороженно головою, глядел, должно быть, на причаливший бычьерогий корабль.

IX

Утром того же дня хмурилось небо, обещало ненастье… Даром стреляли кнутами, орали истошной грозили карою надсмотрщики вокруг недостроенного, канала. Работа замерла…

Уже не менее чем на полверсты вглубь расчищен широкой полосою, безжалостно раскорчеван был древний лес. Меж бесплодных песков да пней пролегал громадина-ров, дно его подплывало влагою.

Доселе не переставая корчевали, рубили, копали мужики Щенсного, до цыганского поту гоняли груженые тачки. Но на подходах к озеру лопаты запнулись о сплошной камень, столь прочный, что и лом на нем тупился, не оставляя царапин.

Самые злобные и драчливые служебники скоро поняли, что ни битьем, ни бранью делу не поможешь Побросав инструмент, сели землекопы в тени высоченных отвалов. Смеялись, балагурили, неспешно жевали хлеб; кто и винцом запивал, будто на отдых выбрался…

Воды Днепра, залившие прорытое русло, мерно плескались у каменной тверди, словно от века здесь текли. С насыпи уже виднелось за непролазной чащобой, за ядовито-зеленым болотом озеро памяти — то, что не сегодня-завтра должно было вытечь в реку, раствориться, исчезнуть без следа, позволив гостям Щенсного на разубранных ладьях подплывать к крыльцу.

Забренчало, задребезжало на дороге, и подъехал к берегу канала воз, влекомый парою сопящих битюгов. Высокое дощатое строение шаталось на нем; злыми красноглазыми вороными правил сухощавый, в табачном кафтане и шляпе с печную трубу мастер-иноземец. Являлся он здесь нечасто: никогда не кричал, не осыпал людей бранью, не замахивался тростью с алмазною звездой. Лишь ходил чуть хромающей походкою, водя ногтем по чертежу, и тихим голосом отдавал приказания подручным. Но точно холод кладбищенский наползал вслед ему, и боялись мужики смирного мастера пуще любых рукосуев. Вот и сейчас: наскоро завернув остатки еды, снимая брыли, повставали с земли землекопы; служебники приосанились, заломили шапки, желая отличиться перед “немцем”…

Но мастер, ни на кого не глядя, остановил свою колымагу над краем рва; прихрамывая, обошел воз, повозился с замком или засовом… И неуклюже спустился наземь круглоспинный медведистый человек, сплошь завернутый в мешковину. За ним из кибитки выбрался другой такой же безликий увалень… третий… Люди-мешки с тяжеловесным проворством скатывались на дно канала; встав, уверенно шлепали к гранитной стене. Иные из крестьян, забыв про панские канчуки, норовили уже деру дать лесом; служебники заворачивали их, но и сами шептали что-то, похожее на молитву…


— Да какой он, к ляду, Щенсный! — часто переводя дыхание, говорил Степан. Пар от озерной воды изрядно подбодрил его: козырем сидел теперь ведун на смолокуровой лежанке и пил собственноручно заваренный травяной чай. — Какой он Казимеж, прости Господи! Он Кузьма Щур, и батька его сам плотничал у пана. Беднейшая была семья, миска пустой каши на девять ртов… Из наших мест он сбежал, пошел в Варшаву побираться. Там как-то, черт его разберет, пристроился к королевскому двору, угодил самому крулю… чуть ли не плясал там нагишом на каких-то попойках, или еще чего похуже! В общем, вернулся уже паном Казимежем Щенсным, богатым, как старый ростовщик, и с молодою женою хорошего рода…

— Эх, черт, как оно бывает! — смущенно засмеялся Еврась. — Тут тебе плотник в ясновельможные выбивается, в… Ну, вы теперь свои-родные, вам без утайки сказаться можно! Мать мою татары набегом прихватили, продали в Стамбул. А там она за красу не к кому-нибудь в сераль попала — к самому падишаху! Султану стало быть…

— Ну?! — вытаращилась потрясенная Настя.

— Вот тебе и ну… Может, одной на тысячу — удалось матушке сбежать из дворца Топ-Капы, да еще из города выбраться на корабле итальянском, — в уплату сняла все драгоценности, — да до родного села дойти пешком на сносях…

— Это как же?

— А так, Настюха… Носила тогда матушка меня грешного — и, слава Богу милосердному, успела, под родительской крышей выронила!..

— Так ты что?.. — задохнувшись не то от смеха, не то от изумленного вскрика, ладонью Настя зажала себе рот.

— Ага, — невинно вздохнул Еврась. — Сын султана. Можно сказать, турецкий королевич. Ежели помрет мой папаша в Высокой Порте[8], а прямых наследников не окажется — пойду отвоевывать себе османский престол…

— Так вот почему ты темный такой! — догадалась Настя. — И брови, что крылья ласточки… Ты хоть по-турецки-то умеешь, королевич?

Еврась помолчал, вспоминая, а затем вдруг рявкнул, выпучивая глаза:

— Падишахам чок яша! Каар олсун кяфирляр!

— Это что значит?

— Слава падишаху, — пояснил Чернец. — И, понятное дело, смерть неверным…

— Получается, аж страшно!..

— Ладно вам, дети! — урезонил их Степан. — Кто чей сын, невелика важность! был бы человек добрый, это главное… К тому же, предки твои султанские хоть пили-ели сытно, так что и напасти у тебя не будет такой, как у Щура, то бишь у пана Щенсного!..

— Ты о чем, отец? — не сразу понял казак.

— Да о том, что видел ты ночью в панском доме… Уж такое наказание Господь послал Казимежу за то, что все людское попрал, шляхетство свое липовое добывая. Чуть пан за стол, все деды-прадеды нищие, голодные в его теле просыпаются и еды себе требуют…

Забарабанили копыта, и чей-то голос за стеною позвал:

— Пугу, пугу!

— Все, пора мне! — вскочил Еврась, пистолет заткнул за пояс, подвесил саблю.

Настя так и подалась к нему, руки несмело протянула; Чернец мимоходом обнял, чмокнул в макушку, будто старший брат:

— Отца береги!

Укатился копытный цокот, и Настя с громким плачем бросилась на грудь Степана…


Из-под мешковины достали серые молодцы по странному инструменту: сбоку была на нем рукоять, а спереди торчало немалое стальное сверло. Завертев пухлыми лапищами рукоятки; с пронзительным скрежетом вгрызались безликие сверлами в скалу… Минуты не прошло, явились в гранитной скале круглые, глубокие, точно исполином-дятлом выбитые, проемы. И заложили медлительно-уверенные работяги внутрь отверстий матерчатые колбасы с веревочными хвостами, а хвосты эти подожгли…

Крестьяне и надсмотрщики, с боязливым любопытством усеяв насыпи, ожидали, что будет… Безликие ухватисто взобрались на берег, присели.

Гром сотряс землю, в густой разбухающей туче пыли закувыркались обломки гранита… Шарахнулся народ, охваченный ужасом. Седой мастер стоял у своей кибитки, скрестив руки на груди; волною воздуха сорвало с него шляпу, но он не пошевелился, не сморгнули глаза без белков.

От первого взрыва не рухнул каменный кряж — но заколебалось, крупною рябью пошло озеро, парусами вздыбило листья кувшинок…

Повалил от воды не то пар, не то туман; струями, прядями виясь прихотливо, просочился между соснами, коснулся людей. И — чудо! — в белом мареве проступили очертания страны непостижимой, бескрайней. Будто бы уже не десятки, не сотни, а целое море людей, оборванных, изможденных и грязных, кирками да лопатами долбит мерзлую неоглядную равнину, толкает одноколесные тачки. Вьюга хлещет их колючими снегом; надсмотрщики в добротных одеждах с меховым воротом подгоняют рабов пинками и ударами ружейных прикладов. Вот кто-то на краю снегового поля, где стынет неподалеку угрюмый бор, срывается бежать — но рвут его, валят наземь большие остроухие собаки. В другого беглеца закутанный охранник выпускает череду пуль, словно из казацкой органки…

Вечер настает, знойный закат под снегами. Немые рабы подбирают замерзших насмерть, звонко-твердых, как бревна, и наваливают их на повозку с высокими бортами. Сотрясается повозка, в кою не впряжены волы или кони, рыча зажигает два огненных глаза — и сама трогается с места. Сумерки падают на равнину в истоптанном снегу, на бредущие многотысячные колонны; на ложе великого, прямого, словно луч, канала…

Нахлынуло от Днепра дуновение, проясняя мозги, разгоняя думку; успокоилось озеро, обычная рябь сморщила его.

И увидели все: ни взором, ни слухом не приемля пророчества, опять у скалы возятся серые увальни, скрежещут нестерпимо сверлами; а мастер наверху помахивает руками в перчатках и бормочет нараспев неведомую молвью.

Но медным горном заржал конь, и вынеслась из лесу казацкая ватага, сабли над шапками, во главе с неистово скакавшим длинноусым.

Встретясь с врагом заклятым, но привычным, бесовщиною не пахнущим, оживились серо-зеленые, бичи сменили на верные клинки и, взлетев в седла, с гиком повалили наперерез. Первый зловещий лязг разнесся, над вырубкою, первые багряные брызги оросили песок; плюхнулся, раскинув руки и ноги, обезглавленный панский горбун… Часть нападавших, обойдя месиво схватки, устремилась прямиком к мастеру. Но тот как стоял, так и сгинул… Пара всадников сгоряча сорвалась в канал; другие, остановив коней, попрыгали сами, желая добраться до безликих.

Ни на миг не прекращая работы, не оборачиваясь, те вкладывали новые пороховые колбасы, готовились поджигать… Сабля полоснула одного из них по темени; серый оплыл комом теста, запрокинулся. Сползла мешковина — и, зачуравшись, отпрянул ударивший казак. Вправду не было лица у бесового работника, ни волос, ни глаз, ни ушей — бесцветный обмылок человека, даже без крови в сабельном разрубе… Цепенея от жути и отвращения, стараясь не глядеть, перекололи казаки нелюдей. И те, словно вправду мыло, расползлись в воде, пошли дурной пеною, лишь серое тряпье колыхалось.

Из ничего, из воздуха пустого раздался голос чародея, истошным воплем — тарабарское заклинание. И осадил коня молодой смуглый всадник; и грозно занес клинок.

Большекрылая тень, пронесясь над верхушками сосен, скользнула прямо к Еврасию. Завертелся, крупом забил жеребец; еле сумел сдержать его Чернец, но сам вздрогнул и опустил саблю, разглядев, кто падает на него.

Не птица из арабских сказаний, что слона может унести, — во всем сиянии своей красы, раскинув широкий плащ, летела пани Зофья. Навстречу ей светлел улыбкою влюбленный казак: понял теперь он, кого под Троицу спас, намочившую в Днепре платье; кто прошедшею ночью вырвал его из демонской паутины… Вот сейчас обнимет он милую летунью, и кончится проклятое наваждение!

Но с лицом недвижным и рыбьи бескровным близилась Зофья. Не моргая, вперились в Чернеца прозрачно-серые, лишенные чувства очи. В руке, возможно, от полета сохраняя жар, морковно светился железный штырь.

Еврась замешкался, ошеломленный; горячая железина коснулась его, пропалив рукав жупана и едкий ожог оставив у локтя… Увлеченная своей быстротою, по дуге Зофья взмыла ввысь, аж над берегом реки дугу описала и вновь устремилась к Еврасю. Лопотала ткань, облегая живот ее и сжатые ноги. Ощетинились вокруг Чернеца сабли да пики; кое-кто из товарищей, крестом себя осенив, уже щурился, наводя пистолет или ружье-янычарку… Но крикнул Еврась:

— Оставьте ее! Не вольна эта женщина… Коль суждено мне силою души рассеять ее колдовской сон, спасу ее и себя; а нет — значит, судьба такая…

Надвинулось меловое лицо, вихрь каштановых волос, жутко алые на белом губы. Пламенное острие было устремлено в грудь Еврася.

— Зося, очнись! — закричал он, в отчаянии бросая саблю.

Она будто заколебалась, промедлила… Вдруг оскал исказил черты шляхтянки; свечою взвилась Зофья прочь от поля боя, к низким тучам…


…И здесь мой сон — не сон, видение — не видение начинает блекнуть, развеиваться. Однако еще вижу, как пани Зофья, завороженная старым магом, прочерчивает свинцовое небо. А навстречу ей белой лебедью, с распущенными светлыми волосами, мчится в поднебесье синеглазая девушка. И в ее руке пламя… Настя! Чудо полета открыла ей озерная вода.

Две птицы, темная и светлая, сталкиваются высоко над землею при первом ворчании грозы; два клинка-молнии скрещиваются, роняя искры.

А глубоко под ними, у недорытого канала, кипит злая сеча, падают зарубленные всадники. Навалились бело-зеленые, из усадьбы прискакала толпа их под водительством самого пана. “А, лайдаки, быдло!..” — хрипит Щур-Щенсный, и лицо его текуче меняется под шапкою с павлиньим пером. Дорогу ему заступает, во всем кипении смешанных кровей султанов сын, Еврась Чернец. Персидские клинки порхают, нанюхивая вражью кровь. Поединок!..

Блекнет странная греза. Погоди! Еще мгновение, еще!.. Старый Степан, исцеленный водою памяти, пришел и стоит теперь, опираясь на сук, из-под лохматых бровей глядя через канал на сухонького мастера в немецком кафтане. Тот же исступленно шепчет заклинания, узнав главного соперника. Вьется черная змея-трость… За плечами Степана словно оживает искалеченный лес, шиповник тянет обагренные лапы, дикие пчелы роями вылетают из дупел; вспыхивают желтым огнем, не хуже, чем у мага, зрачки крадущихся зверей. Ливень, полновесный, очищающий, обновляющий землю, в грубых гласах грома рушится, валя и срывая обрывы канала… Но встает за Учителем шелестящая, шепчущая мгла, реют в ней перепончатые крылья, бродят белесые фантомы.

Не дождаться исхода… БОЙ ИДЕТ!

Загрузка...