Лежит у военкомата погон с малиновой окантовкой. На самой дороге лежит, под мелким осенним дождем. Выцветшее сукно потемнело, малиновая окантовка едва видна. Солдат с прокуренными усами, в коротковатой шинели «бе-у», поднимает погон, очищает его от грязи и кладет на карниз. «Правильно поступил, — думаю я. — Самому надо было бы поднять». Теперь все солдаты, что в военкомат спешат, смотрят на этот погон. По-разному смотрят. У одних в глазах понимание: видать, погорячился какой-то бедолага; у других — неодобрение: разве можно погоны бросать. «А может, его и не бросили, — думал я. — Может, его в карман хотели сунуть, а он — мимо».
Спешат в военкомат солдаты. Одни прямо с ходу в дверь, другие останавливаются, достают кисеты, сворачивают самокрутки, подолгу мусоля аккуратно оторванные клочки газет, курят с чувством, с толком, с расстановкой. До самой последней затяжки курят. Уже пальцы жжет, а они все тянут и тянут. С любопытством посматривают на тех, кто выходит из военкомата: как, мол, там? А у тех, кто выходит, рот до ушей. Вот еще один появился. Солдат как солдат. Ремень на последней дырочке, сапоги надраены, аж смотреться можно, шапка чуть набочок.
— Одолжите ножичек, братья славяне! — восклицает солдат и начинает спарывать погоны.
— Погоди, — останавливают его, — сукно поранишь. Давай подмогнем.
Из двери паренек выскакивает. Глаза шальные. Только отошел — цап погон.
— С мясом выдерешь, — урезонивают его. — Лучше срежь.
— Надоело козырять, — бормочет парнишка. — Я теперь…
— Все равно козырнешь, — возражают ему, — по привычке.
Я обвожу глазами солдат. Двенадцать человек у военкомата. У двух на погонах черная окантовка, у одного — голубая, а у остальных — малиновая.
Малиновая окантовка — пехота, а в ней миллионы служили. Из каждых десяти вояк, что сейчас по всей стране военкоматы «атакуют», половина — пехотинцы.
На моих погонах тоже малиновая окантовка. Два года без малого протрубил я в пехоте. В ноябре сорок третьего, в тот день, когда первый снег выпал, вот отсюда, с Большой Якиманки, вот от этого слегка приплюснутого, будто придавленного огромной ладонью, дома, в котором размещался и теперь размещается райвоенкомат, потопал я, остриженный наголо, длинный и худущий, на Курский вокзал. Там погрузили нас в один вагон — и прощай, Москва…
Лежит на карнизе погон. Плавают в лужицах желтые листья, сорванные осенним ветром. Бабахает дверь на пружине. Как пушка бабахает. Зазеваешься — наподдаст: весь день почесываться будешь. Стелется по двору махорочный туман. Прут в военкомат солдаты. Густо прут — демобилизация. А я не тороплюсь. Я еще успею погоны спороть. На пять минут раньше, на пять позже — какая разница? Сердце от тревоги к ребрам липнет и нервишки напрягаются, как тетива. Вот она, демобилизация! Сколько мы о ней толковали…
Бабахает дверь. Солдат в летах, с прокуренными усами, тот самый, что погон поднял, булыжник у двери прилаживает. Только отошел — бабах!
— Ядрена корень! — Солдат возвращается назад и начинает скрести розовую плешь. Шапка-ушанка ему на глаза налезает.
— Сыми пружину-то! — советует кто-то.
— Верно, — соглашается солдат.
Крепко держит стальная пружина дверь. Пыхтит солдат. Толпятся вокруг советчики. Один то предлагает, другой это.
— Рви с гвоздем! — командует ефрейтор с едва наметившимися усиками. Нос у него прямой, с тонкими вздрагивающими ноздрями, взгляд дерзкий. Одет он знатно: в хромовые сапожки, в офицерскую шинель. На таких, как этот ефрейтор, девчонки падки. В глубине души я завидую таким: им все достается легко, все само им в руки лезет.
— Рви! — гудит братва.
Раскачивает солдат гвоздь. Пальцами раскачивает — без клещей. За четыре военных года солдаты к любому делу привыкли, и гвоздь вытащить для них — тьфу!
Лежит на солдатской ладони гвоздь. Здоровенный гвоздь — богатырь. Дверь как прорубь теперь — ныряй!
— Жми, братва, на демобилизацию — вторая дверь от угла налево! — орет ефрейтор и тянет руку к погону.
«Неужели и он?» — думаю я, и в это время раздается:
— Товарищ ефрейтор, подойдите! — В дверном проеме, словно картина в раме, капитан стоит. В серых глазах лед. Солдаты смолкают. Ефрейтор трогает кончиком языка усики, словно проверяет, на месте ли они, и спрашивает, сделав невинное лицо:
— Это вы мне?
— Вам, вам, товарищ ефрейтор!
— А я, между прочим, уже не ефрейтор. Я просто Зыбин Алексей Андреевич, одна тысяча девятьсот двадцать второго года рождения. Десять минут назад, товарищ капитан, я еще подчинялся вам, а теперь — нет…
«Силен, — думаю, — словно гранатой жахнул».
У капитана по скулам румянец потек, он что-то сказать хочет, но что скажешь, когда ефрейтор кругом прав, когда он уже не ефрейтор, а просто Зыбин Алексей Андреевич, одна тысяча девятьсот двадцать второго года рождения. На солдат взглядываю: кое-кто одобряет ефрейтора, а кое-кто нет. Я не то чтобы одобряю, но и не осуждаю. Свои погоны я сниму, и сниму аккуратно, пыль обдую. Пускай на память остаются. Тем более что один погон, левый, у меня особенный. Малиновый кант на нем пулей порван. Погон у меня приподнимается, когда я плечом шевелю. Вот по нему и шуранула пуля. Если бы немец чуть ниже взял, то амба бы мне.
— Всего вам хорошего, товарищ капитан! — говорит ефрейтор. Нормально говорит, без подначки. — И вам, братва, всего наилучшего! — Ефрейтор делает ручкой и идет вразвалочку к воротам — сват королю, брат министру.
Капитан исчезает, а солдаты колготню начинают. Одни осуждают ефрейтора, другие возражают:
— Чего там? Правильно врезал. Может, у него война в самых печенках сидит.
Ну и состояние! Одной ногой дома, в Москве, другой — в прежней жизни, в армии. Утром прогнешься и долго не можешь сообразить, где ты. Лежишь с открытыми глазами и ждешь: сейчас проскрипят сапоги и дневальный крикнет:
— Подъем!
Пока на мне военная одежда: сапоги, гимнастерка, галифе, шинель, шапка-ушанка. Но скоро шинель побоку — мне уже пальто шьется. Вернее, перешивается. После дяди-ополченца, старого холостяка, отличное пальто осталось: коричневый драп высшего качества. Катюша, соседка, уже третий день трудится. Придет с работы и до самой ночи порет, кроит, пьет. Мне слышно, как стучит ее швейная машинка. Есть в этом стуке что-то от автоматных очередей. Впрочем, это, может, только кажется мне. Я теперь любой звук сравниваю то с выстрелами, то со взрывами, то с лязгом танковых гусениц — короче говоря, с тем, что издает война.
Вчера Катюша сказала:
— Через два дня готовое будет.
Я взглянул на куски материи, скрепленные белыми стежками, и, усомнившись, пробормотал:
— Тут еще шить и шить.
— Ерунда! — возразила Катюша. — Самое главное — скроить. Твой дядя, покойник, вширь раздавался, а ты в небо тянешься.
Я сконфузился и произнес первое, что пришло в голову:
— Ничего получится пальто?
— Очень даже ничего. — Катюша наклонилась и откусила у меня на груди нитку. — Такие богатые пальто теперь редко шьют. В талии и плечах ужала, удлинила — и впору. Будешь франт франтом.
За окном моросит дождик. Он не прекращается с того самого дня — с демобилизации. В комнате холодно. На дровяном складе по-прежнему, как в сорок первом и сорок втором, выдают по талонам осиновые бревна и чуть-чуть сосновых или березовых. Печь чадит. Измучаешься, пока растопишь. Я уже извел все газеты. Солдатский паек — тот, что мне выдали в части, съеден. Вчера я ходил в магазин. Получил пятьсот граммов комбижира, два килограмма макарон и на мясные талоны — сельдь. Для меня, едока, это пустяк. На фронте я иной раз рубал столько, что чуть живот не лопался…
Сегодня утром повестка пришла — в райисполком вызывают. Я не удивился: всех демобилизованных вызывают в райисполком насчет работы.
Это правильно. Надо всем найти дело по душе. Интересно, что мне предложат? Специальности у меня нет: до армии я учеником строгальщика работал. В детстве моряком мечтал стать. Теперь на этой мечте крест можно поставить — медкомиссия не пропустит из-за ранения.
Я шел в райисполком и думал: «Авось повезет. Авось мне такое место предложат, что ахнешь». Демобилизованные сейчас в почете. За билетами в кино без очереди пускают. Честное слово! Я сам вчера ходил в «Ударник». Очередь как верста была. Подумал: «Не достать билета». Хотел уйти, а меня за рукав — и к окошечку… Я дернулся от неожиданности, взметнул руку к шапке — так и на «губу» загреметь недолго: навстречу летчик-майор. «Мама родная, сколько у него регалий! Не грудь — иконостас». Он заметил, как я ему козырнул, и засмеялся.
— Демобилизованный? — спросил летчик.
— Так точно, товарищ майор! — ответил я, краснея и улыбаясь.
— Давно?
— Вторая неделя идет.
Летчик обласкал меня взглядом:
— Гражданская специальность у тебя есть?
— Никак нет, товарищ майор!
— Это плохо… Соображения на этот счет у тебя какие?
— Пока никаких, товарищ майор. В райисполком вызвали: может, предложат что.
— А сам-то куда метишь?
Я издал что-то вроде мычания.
— Никуда не годится! — строго сказал майор. — В райисполком надо с готовой программой идти. Ты покрути шариками, пока идешь, помозгуй, так сказать.
— Есть помозговать!
— Желаю тебе! — Майор козырнул мне и пошел своей дорогой. Я проводил его взглядом и подумал: «Легко сказать — помозгуй. Кабы мне флот предложили, я бы с удовольствием».
Войдя в райисполком, я остановился у комнаты № 3, на двери которой висела табличка с указанием нескольких фамилий. Меня вызывала инспектор Кудрявцева. Я попытался представить, как она выглядит. В моем воображении возникла женщина, тощая, с остреньким носиком, в очках и обязательно, с папироской во рту. Но Кудрявцева оказалась совсем другой — круглолицая, с накрашенными губами и с завивкой под баранчика. Ногти у нее были наманикюрены. «Специально такую посадили, — подумал я. — Чтоб вызывала дальнейший интерес к жизни». И улыбнулся. Хорошее было у меня настроение, и все вокруг нравилось.
— Не устали отдыхать? — спросила женщина, когда я сел.
— Вроде бы нет, — ответил я.
— Вроде или нет?
— Н-нет.
— Я так и подумала.
Женщина вздохнула, поправила волосы:
— Работать где хотите? Есть у вас какое-нибудь конкретное желание?
— К сожалению.
Кудрявцева выдвинула ящик из стола. Достала какие-то бумажки. Полистала их и спросила:
— Образование у вас какое?
— Семилетка.
— М-да… — Женщина осмотрела маникюр. — Рабочая сила на всех предприятиях требуется, но нужны специалисты… На «Красный Октябрь» хотите?
«Это подойдет, — подумал я. — Там, говорят, конфет сколько хочешь ешь».
Я попросил направить меня в шоколадный цех.
Кудрявцева рассмеялась:
— На выработку кондитерских изделий мы только женщин направляем, а вас можем устроить подсобником в гараж или в ОКС.
— Куда?
— В отдел капитального строительства.
Я хмыкнул, раздумывая.
— Или вот еще «Очковая оправа» есть, — сказала Кудрявцева. — Это рядом, на Донской. Заработки приличные.
«Это хорошо», — подумал я. Все-таки нравилась мне Кудрявцева, финтифлюшечка этакая. Уловила она солдатское желание. Кому охота после войны мало зарабатывать. Да и матери помочь надо, сколько же маяться ей. И удобно — почти у дома.
«Очковая оправа» оказалась артелью и находилась в глубине двора, на первом этаже жилого дома. На фасаде дома, у подъезда, висел привинченный огромными винтами прямоугольный кусок жести, выкрашенный в белый цвет, на котором две буквы «о» в наименовании артели образовывали два кружочка с тянувшимися от них толстыми коричневыми дужками, из чего получались солидные очки, какие носят иностранцы: в обиходе я таких никогда не видел — только в кино и в Венгрии, где воевал. Я родился и вырос в этом районе, часто бывал на Донской, но раньше никогда не видел вывески с намалеванными на ней очками и теперь думал: «Наверное, эту артель, пока меня не было, придумали». Но начальник нашего цеха — розовощекий старичок с хохолком на макушке, очень похожий на редиску, с которым я поделился соображениями, возразил:
— Наша артель на этом месте спокон веку. На всю страну одна. Только мы роговые оправы работаем.
Вся артель — цехи, склад, кабинеты — размещалась в четырех комнатах, в самой маленькой из которых, перегороженной фанерными щитами, находились кабинет председателя артели и бухгалтерия. Остальные отделы — производственный и два других — располагались в коридоре, где с утра до вечера тускло горели, три электрические лампочки и где, тесно прижавшись друг к другу, стояли канцелярские столы с облупившимся лаком.
Меня «посадили на дужки», и я, привинчивая их, время от времени посматривал в окно, из которого был виден весь двор — обыкновенный московский двор, с тремя высокими, будто фабричные трубы, тополями, с полуразвалившимся домиком, прилепившимся к слепой стене соседнего пятиэтажного здания. Во дворе с утра до вечера играли ребятишки, чаще всего в «салочки-выручалочки», и сохло на веревках белье, которое безжалостно трепал осенний ветер, отчего простыни и пододеяльники надувались, как паруса. В эти минуты в моем воображении двор становился морем с плывущими по нему кораблями.
В артели изготовлялись оправы на любой вкус и цвет — от самых обыкновенных, проволочных, до массивных, с узорами.
Я выбрал самую массивную оправу с разводьями, попросил напарника вставить стекла и помчался к зеркалу.
«Ничего», — подумал я, глядя на свое отражение.
«К лицу», — подтвердил напарник.
Дома очки произвели фурор. Я почувствовал себя на седьмом небе, когда Катюша сказала:
— Знаешь, они идут тебе. Ты похож в них на…
— …на директора! — ляпнул я.
— Вот-вот, — Катюша усмехнулась.
Каждое утро ровно в восемь я надевал нарукавники, сшитые Катюшей из негодной к носке сатиновой рубахи, пододвигал к верстаку высокую табуретку с вертящимся сиденьем, вставлял в глаз лупу и…
Энтузиазм первых дней прошел. Шурупчики выскальзывали из пинцета, пальцы никак не могли приноровиться к крошечной, с палец, отвертке. Я нервничал, чертыхался и, стараясь наверстать упущенное, ошибался все чаще и чаще.
И вот однажды во время работы — сам не понимаю, как это получилось, — представилось мне, что я снова на фронте.
Я вспомнил канун боя — самого страшного боя в моей солдатской биографии. До этого шли дожди — холодные июньские дожди. Земля уже не могла вобрать в себя всю влагу, и вода хлюпала под ногами, когда мы топали к походной кухне. Хлюп, хлюп — туда, хлюп, хлюп — обратно. Семь дней и семь ночей дожидались мы своего часа, вслушивались в далекий гул канонады. А на восьмой — приказ. Ночью подняли нас по тревоге и повели. Куда? Про то наши командиры знали, а мы, бойцы, только догадывались, куда топаем. Солдатское дело такое: прикажут «иди» — пойдешь, прикажут «ложись» — ляжешь, прикажут «умри» — умрешь, потому что ты присягу принял.
Сперва мы лесом шли, перебираясь через поваленные деревья, потом в болоте мокли, по пояс проваливаясь в липкую топь. От бойца к бойцу шепоток полз: «Утром атака». За болотом подлесок начался: березки, осинки, молоденькие дубки. Река блеснула, вспухшая от дождей. Почти вплотную к ней кусты подступали. Рыба плескалась. Тут мы и остановились. Ротный разрешил покемарить. Покемарить — всегда пожалуйста. Покемарить для солдата — самое милое дело.
Я лег под кусточком, накрылся с головой шинелью. Около меня примостился сержант Кулябин. Чуть в стороне пустил храп Валерка Семин, прибывший две недели назад с пополнением. Возле него вытянул длинные ноги Колька Марьин, получивший утром ефрейторские нашивки. Нравились мне эти ребята, а почему нравились, объяснить не могу. Просто нравились — и все. Но если поглубже копнуть, то, пожалуй, можно объяснить, почему нравились мне эти парни. Моя довоенная жизнь походила на их жизнь, мои планы совпадали с их планами. После войны мы собирались учиться. Кулябин в сельскохозяйственный техникум метил — он в деревне вырос, Валерка о театральном училище что-то плел, а Колька, как и я, морем бредил.
Помню: меня словно в бок толкнули. Открыл глаза: утро, туман, шинель — выжимать можно. А на небе ни облачка. «Слава богу, — подумал я, — кончились дожди». На душе весело стало.
Кулябин портянки перекручивал.
— Так надежней будет, — говорил он.
Колька погон с плеча снял, разглаживая лычку. Пилотка у него набок съехала, обнажив часть головы, на которой наш ротный парикмахер-самоучка оставил волнистые линии. В Колькиных глазах удовлетворение: он теперь не просто боец, а ефрейтор.
Валерка сухарь грыз, глазея по сторонам. Рост у него — потеха, шея — как ножка гриба. Со стороны кажется, вращается она в вороте гимнастерки, как ложка в солдатском котелке…
Память восстанавливает все-все. Вижу туман над рекой. Тонкоствольные березки сошлись на излучине, словно девки в хороводе. На осинках листва шелестела. Казалось, сплетничают осинки. Среди них дубки возвышались — сильные, гордые. Солдатское радио вовсю работало. «Деревню брать будем», — сообщало солдатское радио.
Когда туман растворился и брызнуло солнце, мы, рассыпавшись цепью, пошли на деревню, видневшуюся на пригорке. Его река огибала — не очень широкая, но и не узкая, с пузырящимися ключами, с водоворотами. По бокам реки ивняк рос и птички порхали. Немцев не видно. Но мы знали: они там, в деревне. Я слышал, как щебечут птицы. Кто-то тяжело дышал у меня за спиной. Все ближе и ближе деревня. Метров триста осталось, не больше. И тут началось! Заквакали их минометы, прозванные «ванюшами», взметнулся в небо пороховой дым, покрылась всплесками река. Мы шли, соблюдая дистанцию, как приказал нам перед атакой командир нашей роты старший лейтенант Агапкин, имя-отчество не помню, но все равно падали наши — те, с кем я только вчера рубал, с кем переговаривался шепотом, пока мы на исходном рубеже стояли.
С резким высвистом проносились пули. Ноги прирастали к траве. Хотелось брякнуться лицом вниз, уткнуться носом в пахнувшую медом траву, в цветы, повернувшие головки к солнцу. А оно сияло, словно нет никакой войны, словно праздник сегодня. Вот он, праздник — атака! Может, каюк сегодня. Саданет в лоб пуля — и нет больше солнца, пахнущей медом травы, белоствольных березок, осин-сплетниц — короче говоря, ничего нет. Страшно умирать, а в восемнадцать лет особенно. Ведь я еще не пожил как следует и ничего не испытал: ни настоящей любви, ни настоящего горя.
Берег круто обрывался в воду. Я шагнул, ломая ивняк, и сразу — по пупок. Дерн, сорванный солдатскими сапогами, бултыхался в реке. Руки-ноги свело. С каждым шагом становилось все глубже. По грудки уже. Вода к подбородку подбирается. Винтовка на вытянутых руках лежит, на прикладе — подсумок. Валерка скрылся с головой. Выскочил, зашлепал по воде руками и крикнул истошно:
— Тону!
— Хватайся! — Я протянул Валерке приклад. Подсумок в воду шлепнулся, камнем пошел на дно. Черт, — подумал я. — Запасные обоймы там и гранаты».
Валерка ногами воду бил, приклад тянул на себя. Лицо у него перекошено, глаза — шишки.
— Да не танцуй ты, мать твою! Ногами дно щупай.
Валерка хлебнул по-рыбьи раскрытым ртом.
— Глыбко!
— Знаю, что глыбко. Я вон какой — и то по шейку.
— Не бросай меня, — Валерка челюстью лязгнул. — Я как топор плаваю.
— Не бойся. Подгребай сюда и на спину садись.
— А донесешь?
— Если не убьют.
Ужасно тяжелым показался мне Валерка. Пуда на четыре тянул он. Две винтовки и прочая амуниция — еще пуд. Но я бы и в ус не дул, кабы не дно. Оно было илистым, в ямах.
— Потонем. — Валерка ногой дрыгнул.
— Не шевелись, черт, а то скину! — рявкнул я.
Валерка притих. Висел на спине как мешок, даже дышать перестал. Жалко мне стало парня.
— Не робей, — прохрипел я и двинулся вперед. Вот он — противоположный берег, весь в ивняке.
— Приехали!
Валерка в ветки вцепился. Затрещали ветки. Птаха с кровавой капелькой на темени в воду упала.
— Вылезай! — крикнул Валерка.
Била крылом по воде обессиленная птаха. Течение все дальше и дальше относило лесную певунью. Потянулся — не достал.
— Чокнутый ты, — проговорил, чуть не плача, Валерка. — Убьют же тебя, дурака.
А я к птахе подгребал. Полшага осталось. Вот она, желтобрюхая. Лежит на ладони теплый комочек, глаза пленкой прикрыты — страшно! Сунул птаху под ветку, на сухое место, винтовку наперевес вскинул и побежал туда, куда все бежали.
Вот тут «он» и дал! Земля на плечи посыпалась, пороховой смрад ударил в нос. Все больше и больше раненых и убитых оставалось позади нас.
— Ложись! — крикнул ротный. Зычно крикнул, заглушая шум боя. Но уже почти все лежали. Мы без команды легли — поняли: в лоб «его» не одолеешь.
Пахла трава. По ней букашки ползали. Я пролежал минуты три и оглянулся: водную гладь взрывы вспарывали — немцы путь к отступлению отрезали. У меня поджилки тряслись, но я давил в себе страх, не хотел трусить.
Метрах в двухстах от нас карьер желтел. Командир роты приказал отходить туда поодиночке. Я кубарем скатился вниз: две шишки наварил и плечо расцарапал. Шестьдесят семь человек в карьере собрались, а в атаку пошло девяносто.
Командир роты Агапкин сказал, когда мы отдышались:
— Они думают, мы отступать будем. А мы вперед пойдем! Все равно этот населенный пункт брать придется. Так? Если не сегодня, то через день-другой, в крайнем случае через неделю, но придется. Так, орлы?
«Орлы» нестройно кивнули: так, мол.
— Три добровольца нужны, — продолжал ротный. — А еще лучше — четыре… Кто пойдет?
Кулябин вышел первым. За ним я шагнул. Сержант одобрительно бровью двинул. Третий сказал «я» Марьин. Валерка поколебался мгновение и тоже присоединился к нам.
Немцы стали кидать мины. Песок вперемешку с дымом взлетал и обрушивался сухим, слепящим дождем на наши головы.
— Накрывают, гады, — бормотнул ротный и, ощупывая нас взглядом, сказал, стряхивая с плеч влажный, тяжелый песок:
— Вся надежда на вас, хлопцы. Если не выручите, погибнет рота. — Он помолчал. — Врать не буду: дело это опасное, можно сказать, смертельное дело, но иного выхода у нас нет. Надо пробраться к ним в тыл и ударить. РПД возьмите, гранат побольше. Может, посчастливится вам… — Старший лейтенант сглотнул, и все понятно стало. — Если кто мандражит, пусть прямо скажет — другого пошлем.
«Может, не лезть на рожон? Может, в карьере остаться? Может, сказать: так, мол, и так, товарищ старший лейтенант погорячился, не рассчитал силенок».
Кулябин взглянул на меня с укором, словно понял мои мысли. Валерка глазом косил: как ты, так и я. А я уже решил: или пан, или пропал, или грудь в крестах, или голова в кустах. Наверное, в тот час, в ту минуту и в ту секунду стал я настоящим солдатом — таким, каким положено быть.
— Действуйте, хлопцы! — сказал командир роты. — Если свидеться не придется, не поминайте лихом.
Ребята насовали нам «лимонок», дали три полных диска, вместо винтовок — автоматы.
Мы вылезли наверх и поползли — от куста к кусту, от дерева к дереву. Гимнастерка на брюхе росу впитывала, солнышко плечи грело. Мозг сверлила мысль: «Доползем ли?»
Первым полз Кулябин, вторым Марьин, следом Валерка. Замыкал движение я.
Трава щекотала лицо, гудели пчелы, шмели в оранжево-черных шубках деловито ощупывали лапками лепестки. А над головами пули проносились, щепа летела, березки и осинки как в лихорадке дрожали.
О чем я думал в те минуты — не могу вспомнить. Стараюсь вспомнить и не могу. Отчетливо помню только страх. Он сидел где-то в груди, он застрял в ней огромным недвигающимся комом. Помню, как я зацепился за сучок. Чувствую: не пускает что-то. А у страха, известно, глаза велики. Рванулся в сторону — треск: это гимнастерка разорвалась. А мне показалось, автомат затрещал у меня над ухом. Каждый нерв был обнажен, все обычное становилось в эти минуты необычным.
Грохот боя в сторону отошел. Волдыри на локтях вспухли, а мы все ползли и ползли, вслушиваясь в нарастающий треск немецких автоматов. Долго ползли или нет — не помню. Наверное, минут пятнадцать, но они показались мне вечностью.
Треск автоматов все ближе и ближе. Противный, разрывающий воздух треск. Показалось: еще метр — и напоремся. Хотел окликнуть Кулябина, но он в это время остановился, попятился назад, по-смешному вихляя задом.
— Чего ты?
— Вон они, — прошептал Кулябин. Одними губами прошептал, а мне показалось — крикнул.
— Тише ты, — сказал я.
Кулябин покосился на меня.
— Не дрейфь!
Несколько минут мы лежали молча, уткнувшись носами в мох. Он пах землей, весной, одним словом, жизнью, Голова ничего не соображала. Только одна мысль металась в ней: «Нас всего четверо, а их сколько?»
— Так и будем лежать? — прошептал Марьин и с шумом втянул в нос воздух.
— Еще чуть-чуть подползем, — сказал Кулябин и заработал локтями.
Мы проползли еще метров десять и остановились. На животе у меня зудело: видимо, впились в кожу занозы. Хотелось поскрести живот, но я боялся пошевелиться.
Короткими перебежками немцы удалялись от нас. Они шли туда, где лежала наша рота. Они обтекали карьер с двух сторон. Они хотели, чтобы ни один из наших однополчан не остался в живых. «Дудки!» — подумал я. И такая злость охватила меня, что даже страх исчез.
— Начали, — сказал Кулябин и швырнул в фрицев гранату. За ним бросили гранаты мы — я, Марьин и Семин. Громыхнуло четыре раза.
— Еще! — крикнул Кулябин. Мы снова метнули гранаты. Не давая фрицам опомниться, стали строчить в них из автоматов. Вначале я строчил наобум, а потом стал целиться. Я лежал за пеньком, перед которым возвышалась кочка. Она мне не мешала. Скорее наоборот: она служила прикрытием.
Мы застали фрицев врасплох. Немало их полегло в первую же минуту. А потом они опомнились. Залегли и открыли огонь. Пули впивались в кочку, от пня отлетала кора.
Валерка пополз от меня в сторону — к двум сросшимся друг с другом пням. «Куда ты?» — хотел крикнуть я, но не успел: Валерка дернулся всем телом и застыл.
Я начал стрелять, ничего не видя и ничего не слыша. Казалось, заложило уши, казалось, что-то черное опустилось на глаза. А потом мозг прорезала мысль: «Как ребята?» Я скосил глаза и увидел: Марьин лежит на спине с кровавым пятном на животе. «Господи, — прошелестело в мозгу. — Мама родная!»
— Давай, давай! — крикнул Кулябин. — Чего рот разинул, дурак?
Пули ложились все ближе и ближе. Они барабанили по пню, как дождь по крыше. Я сменил уже второй диск, но стрелял теперь редко и все время наобум: высунешь из-за пня дуло, дашь очередь и съеживаешься в комок, нахлобучивая на глаза каску. А фрицы — вот они. Перебегают, паразиты, от дерева к дереву и палят, палят. Поднимешься — каюк будет. «Теперь моя очередь погибать», — подумал я, но не испытал страха, Я удивился: страх куда-то исчез, испарился. В сердце была только ненависть, жажда отмщения. Я повозился за пнем, устроился поудобней и снова стал вести прицельный огонь. Автомат горячим стал. Над дулом дымок вился. «Сейчас встану во весь рост, — подумал я, — и пойду на них». И в это время я «ура» услышал. Раскатистое русское «ура». «Уж не мерещится ли мне?» — подумал я и посмотрел на Кулябина, лежащего от меня метрах в семи, у дерева, на котором маленькими шариками зеленела листва.
— Наши! — Кулябин рот в улыбке растянул и тут же свалился на бок. Улыбка сползла с его лица, лицо и щеки покрылись восковой бледностью.
— Ванька! — взревел я и грохнулся ему на грудь.
Отвертка вывалилась из пальцев.
— Что с тобой, друже? — услышал я голос напарника. Его голос донесся откуда-то издали, словно в ушах у меня была вата.
А во мне уже все кричало: «Не то, не то, не то! Там, на фронте, было то, там я делал важное и нужное дело, там я был «фигурой». Зачем война кончилась?» — подумал я, но тут же отогнал эту мысль, потому что понял: это кощунство. Но я понял и другое: там было настоящее, нужное и важное — то, что запоминается на всю жизнь, что навечно входит в сердце…