С своих чисто умозрительных и эстетических вершин княгиня сходила иногда на почву и прозаических общественных обсуждений.

В доказательство тому упомянем о противокартофельном доходе, который предприняла она против графа Киселева, когда новый министр государственных имуществ заботился об успешном разведении картофеля в сельских общинах. Ей казалось, что это нововведение есть посягательство на русскую национальность, что картофель испортит и желудки, и благочестивые нравы наших искони и богохранимых хлебо- и кашеедов. С упорством и страстью отстаивала она свой протест, которым довольно забавлялись в обществе.

Еще позднее и в последние годы жизни своей княгиня пустилась в высшую математику, соединенную с еще высшей метафизикой. Эти занятия признавала она каким-то наитием свыше. Она никогда к ним не готовилась и разрешала многотрудные задачи, так сказать, бессознательно и неведомо от себя. Таковы были собственные оценки трудов ее. Забывая свой прежний сарафан, переехала она на время в Париж, лучший и удобнейший город для подобных упражнений. Разумеется, русская княгиня, к тому же богатая, легко отыскала в ученой парижской братии усердных приверженцев и деятельных сотрудников. Она в это время издала на французском языке несколько брошюрок по этим темным и головоломным предметам. Но русская струя, но русский дух и тут были ей не совсем чужды: при ней в качестве секретаря или компаньонки (почему не сказать барской барышни?) находилась дочь Сергея Николаевича Глинки. Это был род русской ладонки от окончательного вражьего, иноземного соблазна.

Не знаю, продолжала ли княгиня, по возвращении своем в Петербург, заниматься опытами умозрительного сновидения своего; но мне жаль, что расстаюсь с ней на этом повороте жизни ее. В прежних видах и обстановках было более поэзии, самобытности и правды. «Quand le diable devint vieux, il se fit ermite»[31], — говорит французская поговорка.

Напрасно. Бесу лучше оставаться бесом до конца, а женщине женщиной, даже когда уже нет молодости. Метафизика для нее удушливое убежище. Хуже ее разве одна политика. Кажется, когда настанет для женщины пора линяния и отрезвления и нужно ей как-нибудь порешить с собою, то лучше уже откровенно и с самоотвержением приняться ей за нюханье табаку: табакерка в руках женщины есть знамение отречения от владычества своего и вместе с тем от сатаны и всех дел его. Впрочем, все это не касается до нашей княгини. При всей женственности, которою была она проникнута, она, кажется, по натуре ли своей или по обету, никогда не прибегала к обольстительным приемам, в которые невольно вовлекается женщина, одаренная внешними и внутренними приманками. Одним словом, нельзя представить себе, чтобы княгиня, когда бы и в каких бы обстоятельствах то ни было, могла, если смеем сказать, промышлять обыкновенными уловками прирожденного более или менее каждой женщине так называемого кокетства.

Со всем тем и Пушкин, в медовые месяцы вступления своего в свет, был маленько приворожен ею. Надолго ли, неизвестно, но во всяком случае неправдоподобно. В сочинениях его встречаются стихи, на имя ее написанные, если не страстные, то довольно воодушевленные. Правда, в тех же сочинениях есть и оборотная сторона медали. Едва ли не к княгине относится следующая заметка по поводу появления в свет первых 8-ми томов Истории Государства Российского: «Одна дама, впрочем весьма почтенная (в первоначальном тексте сказано милая), при мне, открыв 2-ю часть (Истории), прочла вслух: Владимир усыновил Святополка, однако не любил его... «Однако! зачем не но? Однако! Как это глупо! Чувствуете ли вы всю ничтожность вашего Карамзина?»

Как ни странна эта критика, но я ей радуюсь. Во-первых, доказывает она, что и в высшем обществе, осужденном за безграмотность многими не высшими судиями нашими, всякая замечательная, хотя бы и русская, книга не ускользает от внимания даже и великосветских барынь. Далее, радует меня сродство критики княгини с критикой многих наших журнальных борзописцев. Замечание княгини так бы и улеглось в любом русском журнале. Следовательно, нет этого вопиющего разрыва между литературою нашею и нашим обществом — разрыва, о котором у нас сетуют и против которого так негодуют.

Между тем не лишним допустить здесь предположение, что княгиня находилась тогда под влиянием всеславянского генерала Костенецкого, усердного посетителя и отчасти оракула этого капища. Впрочем, другой приверженец княгини, умный и образованный Михаил Орлов, был также недоволен трудом Карамзина: патриотизм его оскорблялся и страдал в виду прозаического и мещанского происхождения русского народа, которое выводил историк.

Вот еще заметка Пушкина: «Он (т.е. Орлов) пенял Карамзину, зачем в начале Истории не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, то есть требовал романа в истории».

Не дожил Орлов до исполнения патриотических требований и прихотей своих. Позднее возникла целая школа гипотез, более или менее блестящих: выбирай любую. Семь греческих городов спорили о месторождении слепого Омира; наберется, вероятно, столько же изыскателей колыбели русского народа. До окончательного решения спора приходится тысячелетнему младенцу быть без глазу у семи нянек или кормилиц своих.

Но скажем с поэтом:

И все то благо, все добро.

Может быть, иному скептику и позитивисту покажется довольно суетной и празднословною та упорная тяжба о происхождении нашем, тяжба, за многими и многими столетними давностями следующая на покой в архив. Но если, например, кому-нибудь захотелось бы досконально исследовать, какого цвета волос была кормилица его, давным-давно умершая, была ли она белокурая, рыжая, или скорее шандре, как говорит городничиха в Ревизоре, то почему не предоставить ему волю тешиться над этою невинною и никому не мешающего задачею? Нет сомнения, что каждому соблазнительна и лестна попытка доказать, что столетия и ученые авторитеты ошибались и врали чепуху, а что он один нашел слово истины. Во всяком случае, может быть, дело и не совсем бесполезное. Истина историческая, как и многие другие истины, не рождается в наше время в полном облачении, как родилась мудрость из больной головы Юпитера. Ныне истина добывается не так легко: она — часто многотрудная переработка, переплавка очищенных заблуждений, устаревших ошибок, предубеждений, суеверных предрассудков. А чтобы кончить с сим вопросом, позволим себе еще одно замечание: большой прибыли нам не будет, ежели даже откроются новые источники, новые достоверные и неопровержимые справки (чего теперь нет), по коим покажется как дважды два четыре, что Нестор ошибался или худо был понят, что ошибались и Шлецер и Карамзин. Мы теперь живем не младенческою жизнью, а жизнью уже взрослою и закаленною на огне событий. Как бы то ни было, мы столетиями и подвигами завоевали право называться русскими. И это право давно признано Европою, не безызвестно и Азии. Что же касается до утверждения отечественного прозвища нашего по восходящей линии вплоть до безыменных и баснословных праотцев наших, то в этом нет насущной и неотлагаемой потребности. Признаюсь, по мне, тут кстати сказать: кто ни поп, тот и батька; или кто ни батька, тот и поп. Был бы только приход цел и богохраним: вот это главное.

Незаметным для себя образом и увлекаясь течением мыслей наших, мы немного, и даже много, удалились от задачи, первоначально себе поставленной. Мы хотели вставить в определенную раму уголок из нашей общественной жизни и олицетворить его изображением личности, которая в свое время занимала не последнее место на сцене общежития нашего. Оказывается, что мы в очерке своем значительно перешли объем этой рамы, В извинение себе за подобное своеволие, мы прикрываем археографическое отступление свое (пожалуй, настоящий hors d'euvre) знаменитым сарафаном княгини на бале московского Дворянского собрания! Под этим нарядом и знаменем она без большого труда может вместиться в раздвижную раму нашу. Более того: мы даже уверены, что любезная тень ее не посетует на нас за то, что мы помянули о ней добрым словом в такой неженской и полемической обстановке.

Приписка. Когда в памяти нашей пробуждаются очерки, личностей, с которыми мы на веку своем встречались, живали и бывали в отношениях более или менее близких, мы всегда чувствуем желание — более того: потребность — уловить эти мелькающие призраки, эти в нас еще живые предания минувшего: мы хотим прикрепить их к бумаге. Успеваем ли в попытках своих, этот вопрос решить не нам. Но нам сдается, что на нас как будто лежит обязанность быть одним из хранителей и кустодов дел давно минувших лет и преданий старины глубокой, но еще свежей и не онемевшей в воспоминаниях наших.

За неимением кисти Ван-Дейка мы вырезываем на скорую руку силуэтки, которые со временем могут и пригодиться. Успел же знаменитый естествоиспытатель Кювье наблюдениями своими воссоздать по мелким обломкам остовов целые поколения существ, уже с незапамятного времени сошедших с лица земли, и распределить их в методическом и стройном порядке. Почему не надеяться, что и будущий русский Кювье-роман ист или историк нашего общежития не проследует по разбросанным очеркам нашим ход, правдивые положения и обстановку русского общества в периоде, который мы беглым взглядом окидываем? На будущее всегда позволительно уповать; но вместе с тем в настоящем зарождается в нас грустное чувство и сетование, что романисты наши, драматурги, так называемые нравоиспытательные публицисты наши, вообще столь мало знакомы с достоверными и, так сказать, олицетворенными преданиями русского общества. Вследствие невольного неведения (не хотим и думать о вольном и предумышленном) они бессознательно и не правдиво изображают это общество с самых неблаговидных сторон: они размалевывают картину свою резкими, неприятными и к тому же фантастическими красками. Одним словом, они клеплют на общество наше, чтобы не сказать — клевещут. Под их очерками оказывается, будто наше общество (разумеется, и с их стороны и с нашей речь идет о высшем обществе) было, если не есть и поныне, до крайности бесцветно, тщедушно, худосочно, малокровно. Если верить им, мышцы его дряблы: в нем нет ни твердости воли, ни способности действия. Существа, образующие это общество, не люди, а какие-то раскрашенные нарядные куклы. Едва ли оно так. Не спорим, что можно подсмотреть в нем многие недостатки; например, недостаток зрелой серьезности, упирающейся на почву, возделанную и обработанную постоянными и долговременными трудами. Просвещение наше, образованность наша, то есть цивилизация, в некоторых отношениях несколько поверхностны: они не вошли в нашу кровь и в нашу плоть, а более в привычки наши. Но спасибо и за это. Мы довольствуемся энциклопедическими сведениями: в нас мало специальности, потому что в нас нет долготерпения. G удивительным чутьем, с тонким и возвышенным сочувствием, с быстротою и ловкостью мы много хорошего и прекрасного уловляем на лету, а мало что добываем в поте лица, труда и науки. Но едва ли все эти недостатки не окажутся, при ближайшем исследовании, первородными грехами нашими, то есть свойствами и условиями истории нашей.

«И мимоидый виде человека слепа от рождества; и вопросиша Его ученицы Его, глаголюше: Равви, кто согреши, сей ли, или родители его, яко слеп родися? Отвеща Иисус: ни сей согреши, ни родители его, но да явятся дела Божия на нем».

История народа есть истинно глас Божий над ним.

Так или сяк, куда и откуда ни пересаживай генеалогическое дерево наше, но все же мы славяне, славянами родившиеся или в славян переродившиеся. Как ни увертывайся, а есть в нас доля благородной, добродушной и милой беззатейливости, прирожденной славянской натуре. «Гром не грянет, мужик (русский человек) не перекрестится». Эту поговорку выдумали не мы и не грамотеи, а мы подслушали ее опять-таки из уст самой истории. Нам не тягаться с доками - германцами. Пожалуй, мы иногда и перегоним их, но все же не догоним. Не I должно также терять из виду еще одно историческое обстоятельство. Провидение в одно прекрасное утро послало нам на должность воеводы, дядьки и учителя — богатыря, который был маленько горяч и скор и крепок на руку. Почву свою он не обсеменял в ожидании будущих благ. Он ждать не любил и не умел. Желуди были не по нем: давай ему сейчас дубняк. Вот он и стал целиком и живьем пересаживать его на обширных пространствах своей возлюбленной вотчины. И мы все — большие и малые, особенно большие, и старые и молодые, вольные и невольные — возросли и обжились под этим импровизированным дубняком. Кажется, князь Цицианов, известный поэзиею рассказов, говорил, что в деревне его одна крестьянка разрешилась от долгого бремени семилетним мальчиком, и первое слово его, в час рождения, было: «Дай мне водки!» Может быть, и мы начали пропитание свое не с молока матери, а прямо с водки. Как бы то ни было, но если упрекать высшее общество наше в недостатке, скажем опять, серьезности (за неимением другого слова под пером), усидчивости, духовной возмужалости, то в каких других общественных слоях наших найдем мы живые и поразительные улики в свойствах и качествах, которые могли бы пристыдить это высшее общество в легкомыслии его, недозрелости и в умственной и нравственной несостоятельности? Скажем беспристрастно и по совести, что все эти нарекания и междоусобные неприязненные притязания, оглашаемые некоторою частью печати нашей, неосновательны, несправедливы и неблаговидны. Высшее общество наше имеет в таком случае полное право сказать нашей печати: не вам бы говорить, не мне бы слушать.

189*

И.Б.Пестель[32], в звании петербургского почт-директора и президента главного почтового правления при императоре Павле, пользовался особенным благоволением его и доверенностью. Граф Растопчин, род первого министра, в то время был недоволен этим. Не любил ли он Пестеля, имел ли причину не любить, забывался ли пред ним Пестель при счастии своем и, может быть, в ожидании и надежде на счастье еще более возвышенное, опасался ли его Растопчин как соперника, который рано или поздно может победить его, или просто не доверял он искренности, преданности его к государю, — все это остается неразъясненною тайною. Но вот какую западню устроил Растопчин против Пестеля. Он написал письмо от неизвестного, который уведомляет приятеля своего за границею в заговоре против императора и входит в разные подробности по этому предмету; в заключение говорит он: «Не удивляйтесь, что пишу вам по почте; наш почт-директор Пестель с нами». Растопчин приказал отдать письмо на почту, но так (неизвестно, каким способом), что письмо должно было непременно возбудить внимание почтового начальства и быть передано главноуправляюшему для перлюстрации. Граф Растопчин хорошо знал характер императора Павла, но хорошо знал его и Пестель. Он не решился показать письмо императору, который по мнительности и вспыльчивости своей не дал бы себе времени порядочно исследовать достоверность этого письма, а тут же уволил бы его или сослал. Граф Растопчин также все это сообразил и с большою надеждою на удачу. Несколько дней спустя, видя, что Пестель утаивает письмо, доложил он государю о ходе всего дела, объясняя, разумеется, что единственным побуждением его было испытать верность Пестеля и что во всяком случае повергает он повинную голову свою пред его величеством. Государь поблагодарил его за прозорливое усердие к нему. Участь Пестеля решена: прекращены дальнейшие успехи его, по крайней мере на все настоящее царствование; он уволен от занимаемого им места. Но этим не довольствуется торжество Растопчина. Он был ума насмешливого, и ему захотелось еще пошутить над жертвою своею, так сказать подурачить ее. До сообщения Пестелю именного повеления, он приглашает его к себе на обед. Тот, обольщенный успехами своими, является к обеду впопыхах и с некоторою самоуверенностью. Хозяин расточается пред гостем своим в особенных вежливостях и ласках. Пестель при этом думает, что Растопчин начинает опасаться его и хочет задобрить. Он проговаривается и двусмысленными словами указывает на виды свои в будущем. Возвратившись домой от обеда, находит он официальную бумагу, вовсе не согласную с розовыми мечтаниями честолюбия его. (Слышано от Карамзина.)

Вот какие разыгрываются водевили, а иногда и драмы на скользкой сцене честолюбивых замыслов и столкновений. Граф Растопчин был человек страстный, самовластный. При всей образованности, которая должна была укрощать своевольные порывы, он часто бывал необуздан в увлечениях и действиях своих. Но он не был зол, хотя, может быть, был несколько злопамятен. Дружба его с доблестным князем Цициановым, уважение к Суворову, позднее постоянно приятельские сношения с Карамзиным, благоговейная признательность к памяти императора Павла, благодетеля своего, а во время служения при нем — искренность в изложении мнений своих, искренность, доходившая иногда до неустрашимости и гражданского геройства, — все это доказывает, что он способен был питать в себе благородные и возвышенные чувства.

190

Говорили об интересном и несколько двусмысленном положении молодой ***... «А муж ее, — сказала одна из ее приятельниц, — так глуп, что он даже не слыхал, что жена его беременна».

191*

Князь Андрей Кириллович Разумовский был в молодости очень красивый мужчина и славился своими счастливыми любовными похождениями, то есть благородными интригами, как говорится у нас в провинции и как говорилось еще и недавно в наших столицах. Он был назначен посланником в Неаполь. В то время неаполитанскою королевою была Каролина, известная красавица и не менее известная своими благородными, а может быть, и инородными, интригами. Долгое время фаворитом ее был ирландец Актон, а фавориткою леди Гамильтон, тоже известная в хронике любовных происшествий. После официального представления королеве граф Разумовский распустил по городу слух, что удивляется обшей молве о красоте ее, что он не видит ничего в ней особенного. Этот слух, разумеется, дошел до королевы: он задрал за живое женское и царское самолюбие. Опытный и в сердечной женской дипломатике, Разумовский на это и рассчитывал. Чрез месяц он был счастлив. (Рассказано графом Косаковским.)

Граф Разумовский был очень горд. Однажды на эрмитажном спектакле Павел Петрович подзывает Растопчина и говорит ему: «Поздравь меня; сегодня мне везет: Разумовский первый поклонился мне». (Слышано от графа Растопчина.)

Я познакомился с Разумовским (уже князем) в Вене в 1835 г.; он был уже стар, но видны были еще следы красивости его. Он показался мне очень приветлив и обхождения простого и добродушного, что, впрочем, заметил я за несколько лет перед тем и в брате его, графе Алексее Кирилловиче, который также слыл некогда гордецом. J'etais jeune et superbe[33] — могли сказать они с поэтом. Но жизнь присмирила их. Можно еще постигнуть молодого гордеца: тут есть чем похвастаться, когда есть молодость прекрасная, цветущая и к тому же еще одаренная разными преимуществами. Но что может быть жалче и глупее старого гордеца? Старость не порок, а хуже: она немощь и недуг. Пожалуй, стыдиться ее не для чего, но и похвалиться нечем. Граф Разумовский имел свой собственный великолепный дом в Вене и жил в нем по-барски. Город этот был совершенно по нем, и в нем оставался он до самой кончины своей, уважаемый и любимый венским аристократическим обществом, что дело не легкое и не всякому удается. Венское общество славилось всегда блеском своим, общежительством, но более между собою, и было довольно исключительно и недоступно для иностранцев и разночинцев, своих и чужеземных. Царский конгресс 1814 г., род политического вселенского собора, не мог выбрать в Европе лучше сцены для своих лицедеев и действий. Утром занимались делами, ворочали и переворачивали Европу;вечером присутствовали на великолепных праздниках и балах. Старый принц де-Линь, любезный и любимый собеседник и попутчик Екатерины Великой, доживший до конгресса, говорил: «Конгресс пляшет, но не подвигается вперед». Император Александр и министр его Разумовский достойно разыгрывали роли свои на этом театре, собравшем в одну группу все, что Европа имела блестящего и высокопоставленного. Венский конгресс мог в своих переговорах и прениях обмолвиться не одною ошибкою; но все же он был важное и занимательное историческое событие в европейских летописях. Наши политические недоброжелатели, чтобы не сказать враги, остались недовольны этим конгрессом, и в продолжение многих лет они напрягали все свои силы и козни, чтобы ослабить и уничтожить последствия его. Равно вооружались они, из неприязни к нам, и против Священного союза. Все эти враждебные усилия и постоянные, так сказать, злоумышления не доказывают ли, что в сущности, за исключением частных промахов и ошибок, была в этой политике и в основе ее, положенной Александром I, и своя доля пользы и первенствующей власти для России? Не из любви же к нам недоброжелатели наши так усердно, упорно и горячо работали, чтобы потрясти и окончательно ниспровергнуть создание рук императора Александра. А наши недальновидные, невинные журнальные политиканы туда же лезут за европейскими крикунами и с негодованием и ужасом порицают политику Александра I. Легко пересуживать задним числом попытки, действия и события минувшего! Не должно забывать, что провидение, что история имеют свои неожиданные крутые повороты, свои coup d'etat [государственный переворот] и coup de theatre [театральный эффект), которые озадачивают и сбивают с панталыку всякую человеческую мудрость. То, что казалось полезным и нужным в известное время, может в силу непредвидимых и неподлежащих человеческой видимости обстоятельств принять в другое время совершенно противоположный оборот.

В проезд мой через Вену жила у деверя своего графиня Мария Григорьевна Разумовская, вдова брата его, графа Льва Кирилловича. Она меня и представила хозяину дома. На прощанье граф посоветовал мне ехать на Прагу. «Она напомнит вам нашу Москву», — сказал он.

Граф Лев Кириллович был также замечательная и особенно сочувственная личность. Он не оставил по себе следов и воспоминаний ни на одном государственном поприще, но много в памяти знавших его. Отставной генерал-майор, он долго жил в допотопной или допожарной Москве, забавлял ее своими праздниками, спектаклями, концертами и балами как в доме своем на Тверской, так и в прекрасном своем загородном Петровском. Он был человек высокообразованный: любил книги, науки, художества, музыку, картины, ваяние. Едва ли не у него первого в Москве был зимний сад в доме. Это смешение природы с искусством придавало еще новую прелесть и разнообразие праздникам его. Брат его, граф Алексей Кириллович, имел в то время в Горенках замечательный и богатый ботанический сад, известный в Европе, и при нем равно известного и ученого ботаника Фишера, Москва в то время славилась не одним барством, а барство славилось не одною азиатскою пышностью. Граф Лев Кириллович был истинный барин в полном и настоящем значении этого слова: добродушный и утонченно вежливый, любил он давать блестящие праздники, чтобы угощать и веселить других. Но вместе с тем дорожил он ежедневными отношениями с некоторыми избранными: графом Растопчиным, Карамзиным, князем Андреем Ивановичем Вяземским[34], князем Андреем Петровичем Оболенским, графом Михаилом Юрьевичем Вьельгорским и другими. Сверх того у него были тесные связи с передовыми и старостами масонства. В молодости был он большой сердечкин и волокита. Дмитриев рассказывал, что на дежурства на петербургских гауптвахтах ему то и дело приносили, на тонкой надушенной бумаге, записки, видимо написанные женскими руками. Спешил он отвечать на них на заготовленной у него также красивой и щегольской бумаге. Таким образом упражнялся он и утешал себя в душных и скучных стенах не всегда опрятной караульни. Позднее влюбился он в княгиню Голицыну, жену богача, которого прозвали в Москве cosa rara. Она развелась с мужем и обвенчалась с графом Разумовским. Он страстно любил ее до самой кончины своей. Брак, разумеется, не был признан законным, то есть не был официально признан; но семейством графа, то есть Разумовскими, графом Кочубеем, Наталией Кирилловной Загряжской, Мария Григорьевна была принята радушно и с любовью. Дядя графа, фельдмаршал граф Гудович, был в Москве генерал-губернатором. В один из приездов императора Александра дядя, вероятно, ходатайствовал перед его величеством за племянника и племянницу. На одном бале в наместническом доме государь подошел к Марье Григорьевне и громко сказал: «Madame la comtesse, voulez vous me faire 1'honneur de danser une polonaise avec moi?»[35] С той минуты она вступила во все права и законной жены, и графского достоинства. Впрочем, общество как московское, так и петербургское, по любви и уважению к графу и по сочувствию к любезным качествам жены, никогда не оспаривало у нее этих прав.

Граф Лев Кириллович, или, как обыкновенно звали его в обществе, Lе comte Leon [граф Леон], был в высшей степени характера благородного, чистейшей и рыцарской чести, прямодушен и простодушен вместе. Хозяин очень значительного имения, был он, разумеется, плохой хозяин, как подобает или подобало русскому барству. Вопреки изречению Евангелия, у нас кому много дано, у того много и отпадает. Те у кого мало, имеют еще надежду, да и к тому же умение, округлить это малое. Граф был любезный говорун. При серьезном выражении лица и вообще покойной осанке (как иначе перевести выразительное слово tenue?) он часто отпускал живое, меткое, забавное слово. Он несколько картавил. Даже вечный насморк придавал речи его особенный и привлекательный диапазон: по крайней мере таково мое детское впечатление, уцелевшее и поныне. Я лет десяти особенно внимательно вслушивался в разговор его, когда он навещал отца моего, с которым был очень дружен. Детство восприимчиво и впечатлительно. Помню, как будто видел это вчера, сани его, запряженные парою красивых коней и светлой белизны покрывало, которым был обтянут передок саней. Малороссийский гайдук в большой меховой шапке стоял на запятках. Граф, войдя в первую комнату, бросал ловко и даже грациозно большую меховую муфту свою. Проходя мимо, он всегда приветствовал меня приветливым и веселым словом. Позднее удостаивался я и приязни его. Большое счастье для сына быть обязанным отцу своему доброжелателями, так сказать, по наследству, которые сохраняют прежние связи свои с умершими в лице их детей.

В воспоминаниях детства моего встречаюсь и с графинею Разумовскою, в то время еще княгинею Голицыною. С чуткою и бессознательною догадливостью бедовых детей (enfants terribles) скоро подметил я, что за муфтою графа не замешкает явиться и княгиня, или за княгинею немедленно покажется и муфта. Я всегда так и караулил эти неминуемые, одно за другим последовательные, явления. Она в молодости своей пела очень мило; впрочем, и до конца была любительницею и ценительницею хорошей музыки. Однажды задрала она за живое стихотворческое и русское самолюбие Нелединского. Пропев романс Ханыкова: «Quand sur les ailes des plaisirs» и пр.[36], графиня сказала Нелединскому: «Вот никак не передать этих слов на русский язык». На другой день привез он ей свой прелестный перевод. — Помню, как она меня, ребенка, учила петь следующий куплет:

Enfant cheri des dames, Je fus en tout pays Fort bien avec les femmes, Mai avec les man's[37].

Есть имена, которые, раз попавшись под перо, невольно вовлекают его в дальнейшие подробности. Имя гр. Разумовской принадлежит этому разряду. Она в некоторых отношениях едва ли имела много себе подобных. Во-первых, знавшие ее с молодых лет говорили, что она хорошела с годами, т.е. разумеется — до известного возраста. В летах полной зрелости, и даже в летах глубокой старости, она могла дать о себе понятие, что была некогда писаною красавицею, чего, говорят, никогда не было. Во-вторых, позднее, пережила она всех сверстников и свое современное поколение; пережила многих и из нового, так что мафусаиловские года ее оставались головоломною задачею для охотников до летосчисления. Долго по кончине графа, мужа своего, предавалась она искренней и глубокой скорби. Глаза ее были буквально двумя источниками непрерывных и неистощимых слез. Для здоровья ее, сильно пострадавшего от безутешной печали, присоветовали ей съездить на время в чужие края. Там мир новых явлений и впечатлений, новая природа, разнообразие предметов, а, вероятно, более всего счастливое сложение натуры и характера ее взяли свое. Она в глубине души осталась верна любви и воспоминаниям своим, но источник слез иссяк: траур жизни и одеяний переменился на более светлые оттенки. Она не забыла прежней жизни своей, но переродилась на новую. Париж, Вена приняли ее радушно: дом ее сделался опять гостеприимным. Русские, особенно богатые, имеют дар привлекать иностранцев; к тому же иностранцы умеют ценить благовоспитанность и дорожат ею. А должно признаться, что русские дамы высшего общества, в нем рожденные, в нем взросшие, чуждающиеся излишней эмансипации и не гоняющиеся за эксцентричностью (два слова и два понятия нерусского происхождения), умеют поставить себя везде в отношения благоприятные и внушающие уважение. Г-жа Жирарден в известных остроумных парижских письмах своих, печатаемых за подписью виконта де-Лоне, упоминает о графине Разумовской и ее парижском салоне. Благодарный Карлсбад посвятил ей памятник: она была на водах душою общества и хороводицею посетителей и посетительниц этого целительного уголка. Почин прогулок, веселий, праздников ей принадлежал. Такую власть иначе приобрести нельзя, как образованностью, навыком утонченного общежития, вежливыми приемами и привычками, которые делаются второю натурою.

По возвращении своем в Россию она тотчас устроила положение свое в Петербурге и заняла в обществе подобающее ей место. Дом ее сделался одним из наиболее посещаемых. Обеды, вечеринки, балы — зимою в городе, летом на даче — следовали непрерывно друг за другом. Не одно городское общество, но и царская фамилия были к ней благоприятно расположены. Император Николай и государыня Александра Феодоровна были к ней особенно милостивы и удостаивали праздники ее присутствием своим. И ее принимали они запросто в свои немноголюдные собрания. Великий князь Михаил Павлович, который любил шутить и умел вести непринужденный и веселый разговор, охотно предавался ему с графинею. Все это, разумеется, утешало и услаждало ее светские наклонности. Но, при всей любви своей к обществу, соблазнам и суетным развлечениям его, она хранила в себе непочатый и, так сказать, освещенный уголок, предел преданий и памяти минувшего. Рядом с ее салонами и большой залою было заветное, домашнее, сердечное для нее убежище. Там была молельня с семейными образами, мраморным бюстом Спасителя, работы знаменитого итальянского художника, с неугасающими лампадами и портретом покойного графа. Кто знает, какие думы, какие чувства сосредоточивались в ней, когда входила она в эту домашнюю святыню и пребывала в ней в молитве и с глазу на глаз с сердечной памятью своею? Она не любила рисоваться, не любила облекать себя в назидательную наружность: в ней не было и тени притворства; не было ни желания, ни умения прикрывать свои невинные слабости личиною умышленной и обдуманной внешности. Напротив, она скорее была склонна как бы хвалиться своими слабостями: не по летам моложавостью нрава своего, нарядов, обычаев, жадностью (доходившей до слабости) светских развлечений, веселий и вечно суетного движения. Но нет, она и тут не хвалилась: она ничем не хвалилась, а была таковою бессознательно, неприметно для себя самой, единственно потому, что натура таковою создала ее. Она была правдивая, чистосердечная личность. Общественное строгое суждение, насмешливое злоречие обезоруживались и немели пред нею. То, что могло бы казаться смешным в другой, находило везде не только снисхождение, но и сочувствие. Все были довольны, что она была довольна; все тому радовались, что ей было радостно и весело. Личности, одаренные такими свойствами и способностями, бывают в обществе столь редкие исключения, так много встречаешь людей скучающих жизнью, не умеющих ужиться с нею, жалующихся на нее, что невольно отдохнешь, когда попадается на глаза светлое изъятие из этой почти поголовной неуживчивости и брюзгливости. Говоря о слабостях ее, нельзя не указать особенно на одну из них, совершенно женскую, а именно на страсть ее к нарядам. Когда в 1835 году в Вене собиралась она возвратиться в Россию, просила она проезжавшего чрез Вену приятеля своего, который служил в Петербурге по таможенному ведомству, облегчить ей затруднения, ожидавшие ее в провозе туалетных пожитков. «Да что же намерены вы провезти с собою?» — спросил он. «Безделицу, — отвечала она: — триста платьев». Она была неутомительна в исправлении визитов: лошади ее не пользовались синекурою, а зарабатывали свой овес в труде и поте. Рассказывали в городе, что у нее была соперница по этой части, и когда кучера той и другой съезжались где-нибудь, то они один перед другим высчитывали и хвастались, сколько в течение утра сделали они визитов с своими барынями.

На этом фотографическом снимке не можем мы и не хотим кончить наше памятование о графине Разумовской. Прибавим еще несколько очерков. Она была отменно добра, не только пассивно, но и деятельно. Все домашние и близкие любили ее преданною любовью. Много добра и милостей совершала она без малейшего притязания на огласку. Она была примерная родственница и охотно делила богатство свое с родственниками и дальними, нуждающимися в пособии. Брату своему, князю Николаю Григорьевичу Вяземскому, подарила она свой великолепный дом на Тверской, обратившийся после в помещение Английского клуба. Свойство, а может быть, и погрешность, аристократического круга есть ограничение, суживание этого круга до самой тесной исключительности. Этого правила и обычая не держалась она: на балах и раутах ее в Петербурге встречались лица, часто совершенно незнакомые высшему петербургскому обществу. В присутствии царских особ, в наплыве всех блестящих личностей туземных и дипломатических, были ласково принимаемы ею и дальние родственники, приезжие из провинции. На это нужна была некоторая независимость и смелость, и сердечная доброта ее выказывала открыто эту независимость и смелость. Ей очень хотелось ехать в Париж на выставку 1861 года. Она, не слишком бережливая на расходы, скопила и отделила нужную сумму на совершение этой поездки, не теряя, вероятно, из виду освежить и наполнить свой туалетный пакгауз если не в численности венского счета, нами выше упомянутого, то все же в почтенном размере. Срок отъезда приблизился, а она не ехала. Я спросил ее: когда же она едет? Она отвечала неопределенно. Что же оказалось?

Сбереженным ею деньгам для увеселительной прогулки дала она другое назначение: узнав, что один из молодых родственников ее много задолжал и находится в нужде, она, долго не думая, употребила эти деньги на уплату долгов его. Такая черта была бы замечательна и прекрасна в каждом; но со стороны ее, которую обыкновенно почитали женщиною легкомысленною и беспредельно преданною развлечениям и соблазнам светским и которая в самом деле была такова, этот поступок имеет все свойства жертвы благочестивой и почти героической.

Вот чем довершу памятную записку свою о графине Марии Григорьевне Разумовской, которую все любили, но не все знали. Под радужными отблесками светской жизни, под пестрою оболочкою нарядов парижских нередко таятся в русской женщине сокровища благодушия, добра и сердоболия. Надобно только иметь случай подметить их и сочувственное расположение, чтобы их оценить и воздать им должную признательность.

В заключение светлых воспоминаний о семействе графов Разумовских приведем одно довольно мрачное воспоминание. Один из сыновей графа Алексея Кирилловича был в первых годах столетия заключен в суздальский Спасо-Ефимиев монастырь. Монастырь этот, не знаю с которого времени и по какому поводу, был и обителью благочестивых иноков, и какою-то русскою Бастилиею, в которую административными мерами ссылали преступников или провинившихся особенного разряда. Молодой граф был, без сомнения, не в нормальном умственном положении. Говорили, что учение иллюминатов вскружило ему голову за границею, что вследствие этого он предавался иногда увлечению диких страстей и совершал поступки, нарушающие законное и общественное благочиние. Замечательно, что сам отец слыл усердным, высокопоставленным членом в иерархии мартинистов. Пример его, может быть, пагубно подействовал на сына. Рассказывали, что молодой граф, ехавший по большой дороге в России, выстрелил в коляске из пистолета в ямщика, сидевшего на козлах. Все эти слухи, за достоверность коих не ручаемся; но дело в том, что он сидел в монастыре — и вовсе не по благочестивому призванию и не по доброй воле. В 1809 году, или около того, сенатор Петр Алексеевич Обрезков ревизовал Владимирскую губернию. Был он и в Суздале с чиновниками своими, был и в помянутом монастыре (в числе этих чиновников был и Алексей Перовский, будущий автор Монастырский). Это было в воскресный день. Архимандрит после обедни пригласил нас всех на завтрак или на закуску. В келье его нашли мы еще довольно молодого человека, прекрасной, но несколько суровой, наружности: лицо смуглое, глаза очень выразительные, но выражение их имело что-то странное и тревожное, волоса черные и густые. Одет он был в какой-то халат, обшитый, кажется, мерлушкою; на руке пальцы обвиты были толстой проволокою, вместо кольцев. Это был граф Разумовский, отрасль знатной фамилии, рожденный быть наследником значительного имения, по рождению своему и обстоятельствам призванный и сам занять в обществе блистательное и почетное место. Когда приступили мы к завтраку, граф с приметным удовольствием и жадностью бросился на рюмку водки, которую поднесли ему. Архимандрит говорил, что затворник всегда ждал с нетерпением этой минуты, которая повторялась только по воскресеньям и праздничным дням. Не помню, по какому поводу зашла речь об аде и о наказаниях, которым грешники в нем подвержены. Граф вмешался в разговор и сказал, что наказание их будет в том состоять, что каждый грешник будет видеть, беспрерывно и на веки веков, все благоприятные случаи, в которые мог бы он согрешить невидимо и безнаказанно и которые пропустил он по оплошности своей. Мысль довольно замысловатая. Не помню, есть ли что подобное ей в Божественной Комедии Данте; но эта кара могла бы занять не последнее место в адовой уголовной статистике великого поэта.

Вот еще просится под перо одно воспоминание из того же времени, из той же поездки и также по монастырской части. При выезде из Казани сенатора Обрезкова и жены его, Елисаветы Семеновны (которая была прославлена и обессмертена прекрасными стихами Нелединского), большая часть избранного казанского общества провожала нас до города Свияжска. Там ожидал нас напутственный завтрак. В числе встречавших нас был и архимандрит. И вот какая встреча тут случилась. Архимандрит вглядывается в молодого человека из провожателей: тот пристально вглядывается в архимандрита. Наконец архимандрит узнает в молодом человеке Чемесова (сына богатого казанского домовладельца и помещика), которого он, во время служения своего квартальным в царствование императора Павла, по повелению его, вывез из Петербурга. Эта драматическая, водевильная встреча очень нас всех позабавила.

192*

...Фрожер[38] был искусный мистификатор. Этому слову нет соответственного у нас. Мистификация не просто одурачение, как значится в наших словарях. Это, в своем роде, разыгрывание маленькой домашней драматической шутки. В старину, особенно во Франции — а следовательно, и к нам перешло, — были, так сказать, присяжные мистификаторы, которые упражнялись и забавлялись над простодушием и легковерием простяков и добряков. Так, например, Фрожер, мастер гримироваться и переряжаться не только пред лампами и освещением сцены, но и днем и запросто в комнате, бывал представляем в разные салоны под видом то врачебной европейской знаменитости, приехавшей в Петербург, то под известным именем какого-нибудь англичанина или немца и так далее. До конца вечера разыгрывал он невозмутимо принятую на себя роль. В обществе находились доверчивые простачки. Легко вообразить, какие выходили тут забавные недоразумения и qui pro quo (прошу покорнейше и это слово перевести по-русски).

В Париже был литератор Поансине (Poinsinet). По необыкновенной доверчивости своей был он мишенью всех возможных мистификаций. Однажды уверили его, что король хочет приблизить его ко двору и назначить придворным экраном (ширмы, щит перед камином). Поансине поддался на эту ловушку, несколько дней сряду стоял близехонько перед пылающим камином и без милосердия жарил себе икры, чтобы приучить себя к новой должности своей. Милый и незабвенный наш Василий Львович Пушкин был в своем роде наш Поансине. Алексей Михайлович Пушкин, Дмитриев, Дашков, Блудов и другие приятели его не щадили доверчивости доброго поэта. Однажды, несмотря на долготерпение свое, он решился, если смеем сказать, огрызться прекрасным, полным горечи стихом:

Их дружество почти на ненависть похоже.

Алексей Перовский (Погорельский) был позднее удачный мистификатор. Он однажды уверил сослуживца своего (который после сделался известен несколькими историческими сочинениями), что он великий мастер какой-то масонской ложи и властью своею сопричисляет его к членам ее. Тут выдумывал он разные смешные испытания, чрез которые новообращенный покорно и охотно проходил. Наконец, заставил он его расписаться в том, что он бобра не убил.

Перовский написал амфигури (amphigouri) — шуточную, веселую чепуху. Вот некоторые стихи из нее:

Авдул- визирь

На лбу пузырь

И холит и лелеет;

А Папий сын,

Взяв апельсин, —

уж не помню что из него делает. Но такими стихами написано было около дюжины куплетов. Он приносит их к Антонскому, тогдашнему ректору университета и председателю Общества любителей словесности, знакомит его с произведением своим и говорит, что желает прочесть стихи свои в первом публичном заседании общества. Не должно забывать, что в то время граф Алексей Кириллович Разумовский был попечителем Московского университета или уже министром народного просвещения. Можно вообразить себе смущение робкого Антонского. Он, краснея и запинаясь, говорит: «Стишки-то ваши очень-то милы и замысловаты-то; но, кажется, не у места читать их в ученом собрании-то»[39]. Перовский настаивает, что хочет прочесть их, уверяя, что в них ничего противуценсурного нет. Объяснения и пререкания продолжались с полчаса. Бедный Антонский бледнел, краснел, изнемогал чуть не до обморока.

А вот еще проказа Перовского. Приятель его был женихом. Вотчим невесты был человек так себе. Перовский уверил его, что и он страстно влюблен в невесту приятеля своего, что он за себя не отвечает и готов на всякую отчаянную проделку. Вотчим, растроганный и перепуганный таким признанием, увещевает его образумиться, одолеть себя. Перовский пуще предается своим сетованиям и страстным разглагольствиям. Вотчим не отходит от него, сторожит и не спускает его с глаз, чтобы вовремя предупредить какую-нибудь беду. Это продолжается с неделю и более. Раз все семейство гуляет в саду. Вотчим идет рука под руку с Перовским, который продолжает нашептывать ему свои жалобы и отчаянные признания; наконец, вырывается из рук его и бросается в пруд, мимо которого они шли. Перовский знал, что этот пруд был не глубок и не боялся утонуть; но пруд был грязный и покрыт зеленою тиною. Надобно было видеть, как вылез он из него зеленою русалкою и как Ментор ухаживал за своим злополучным Телемаком: одел его своим халатом, поил теплою ромашкою и так далее, и так далее.

Другой проказник мистификатор читает в Петербургских Ведомостях, что такой-то барин объявил о желании иметь на общих издержках попутчика в Казань. На другой день, в четыре часа поутру, наш мистификатор отправляется по означенному адресу и велит разбудить барина. Тот выходит к нему и спрашивает, что ему угодно. «А я пришел, — отвечает он, — чтобы извиниться и доложить вам, что я на вызов ваш собирался предложить вам товарищество свое, но теперь, по непредвидимым обстоятельствам, раздумал ехать с вами и остаюсь в Петербурге. Прощайте: желаю вам счастливого пути!»

Кажется, этот мистификатор чуть не был ли сродни Перовскому.

193*

Когда образовалось Арзамасское общество, пригласили и В.Л.Пушкина принять в нем участие. При том его уверили, что это общество — род литературного масонства и что при вступлении в ложу нужно подвергнуться некоторым испытаниям довольно тяжелым. Пушкин, который уже давно был настоящим масоном, легко и охотно согласился на все предстоящие искушения. Тут воображение Жуковского разыгралось. Он был не только гробовых дел мастер, как мы прозвали его по балладам, но и шуточных и шутовских дел мастер. Странное физиологическое и психическое совпадение! При натуре идеальной, мечтательной, несколько мистической, в нем были и сокровища веселости, смешливости: в нем были зародыши и залоги карикатуры и пародии, отличающиеся нередко острой замысловатостью. Прием Пушкина вдохновил его. Он придумал и устроил разные мытарства, чрез которые новобранец должен был пройти. Тут пошли в дело и символ, и Липецкие Воды Шаховского, и Расхищенные Шубы его, и еще Бог весть что. Барыня-Арзамас требует весь туалет: вот вся славянофильская Беседа заочно всполошилась, вспрыгнула с усыпительных кресел и прибежала или притащилась на крестины новорожденного арзамасца. Приводим здесь речи, которые были произнесены при этом торжественном обряде. Они познакомят непосвященных и несведущих с арзамасскими порядками. Много было тут шалости и, пожалуй, частью и вздорного; но не мало было и ума и веселости. В старой Италии было множество подобных академий, шуточных по названию и некоторым обрядам своим, но не менее того обратившихся на пользу языка и литературы. Может быть, и Арзамас, хотя недолго просуществовавший, принес свою долю литературной пользы. Во-первых, это было новое скрепление литературных и дружеских связей, уже существовавших прежде между приятелями. Далее, это была школа взаимного литературного обучения, литераторского товарищества. А главное, заседания Арзамаса были сборным местом, куда люди разных возрастов, иногда даже и разных воззрений и мнений по другим посторонним вопросам, сходились потолковать о литературе, сообщить друг другу свои труды и опыты и остроумно повеселиться и подурачиться.

Речи, читанные при приеме в Арзамасское общество Василия Львовича Пушкина

Какое зрелище пред очами моими? Кто сей обремененный толикими шубами страдалец? Сердце мое говорит, что это почтенный В.Л. Пушкин; тот Василий Львович, который снисшел с своею музою, чистою девою Парнасса, в обитель нечистых барышень покушения, и вывел ее из сего вертепа неосрамленною, хотя и близок был сундук[40]; тот Василий Львович, который видел в Париже не одни переулки[41], но г, Фонтаня и г. Делиля; тот В.Л., который могуществом гения обратил дородного Крылова в легкокрылую малиновку. Все это говорит мне мое сердце. Но что же говорят мне мои очи? Увы! Я вижу пред собою одну только груду шуб. Под сею грудою существо друга моего, орошенное хладным потом. И другу моему не жарко. И не будет жарко, хотя бы груда сия возвысилась до Олимпа и давила его как Этна — Энцелада. Так точно! Сей В.Л. есть Энцелад: он словно вооружился против Зевеса-Шутовского и пустил в него утесистый стих, раздавивший ему чрево[42]. Но что же? Сей издыхающий Зевес наслал на него, смиренно пешешествующего к Арзамасу, метель Расхищенных Шуб. И не спасла его девственная Муза, Матерь Буянова. И лежит он под страшным сугробом шуб прохладительных[43]. Очи его постигла куричья слепота Беседы; тело его покрыто проказою сотрудничества[44], и в членах его пакость Академических Известий, издаваемых г. Шишковым. О, друг наш! Скажу тебе просто твоим же непорочным стихом: терпение, любезный! Сие испытание, конечно, есть мзда справедливая за некие тайные грехи твои. Когда бы ты имел совершенную чистоту Арзамасского Гуся, тогда бы прямо и беспрепятственно вступил в святилище Арзамаса; но ты еще скверен; еще короста Беседы, покрывающая тебя, не совсем облупилась. Под сими шубами испытания она отделится от твоего состава. Потерпи, потерпи, Василий Львович. Прикасаюсь рукою дружбы к мученической главе твоей. Да погибнет ветхий В.Л.! Да воскреснет друг наш возрожденный Вот! Рассыпьтесь, шубы! Восстань, друг наш! Гряди к Арзамасу! Путь твой труден. Ожидает тебя испытание. Чудище обло, озорно, трезевно и лая и[45] ожидает тебя за сими дверьми. Но ты низложи сего Пифона, облобызай сову правды, прикоснись к лире мщения, умойся водой потока и будешь достоин вкусить за трапезою от Арзамасского Гуся, и он войдет в святилище желудка твоего без перхоты и изыдет из оного без натуги[46].

Не страшись, любезный странник, и смелыми шагами путь свой продолжай. Твоему ли чистому сердцу опасаться испытаний? Тебе ли трепетать при виде пораженного неприятеля? Мужайся! Уже ты освобожден от прохладительного удушья чудотворных шуб, и переход твой из одного круга подлунных храмин очищения в другой уже ознаменован великим событием. Ты пришел, увидел и победил, и совесть твоя, несмотря на изнеможденный лик растерзанного врага Арзамаса, спокойна. Так. любезный странствователь и будущий согражданин! Я нахожу на лице твоем все признаки тишины, всегда украшающей величавую осанку живого арзамасского знака! Какое сходство в судьбах любимых сынов Аполлона. Ты напоминаешь нам о путешествии предка твоего Данта. Ведомый божественным Вергилием в подземных подвалах царства Плутона и Прозерпины, он презирал возрождавшиеся препятствия на пути его, грозным взором убивал порок и глупость, с умилением смотрел на несчастных жертв страстей необузданных и наконец, по трудном испытании, достиг земли обетованной, где ждал его венец и Беата. Гряди подобно Данту, повинуйся спутнику твоему; рази без милосердия тени Мешковых и Шутовских[47] и помни, что «прямой талант везде защитников найдет»[48]. Уже звезда восточная на высоте играет; стремись к лучезарному светилу; там при его сиянии, ты вместо Беаты услышишь пение Соловья и Малиновки[49], и чувства твои наполнятся приятнейшими воспоминаниями. Принимая с сердечным умилением тебя, любезный товарищ, в недро отечественного Арзамаса, можем ли мы от тебя скрыть таинственное значение обрядов и символов наших? Можем ли оставить на глазах твоих мрачную завесу невежества беседного? Нам ли следовать примеру Бесед, сих рыкающих Сцилл и Харибд, между коими ты доныне плавал, и, подобно клевретам, тщательно прятать от слушателей и сочленов, даже от самих себя, здравый, обыкновенный смысл и самые обыкновенные познания? Что нам до Бесед? Арзамас далек от них, как Восток от Запада, как водяной Шутовской далек от Молиера, а Дед седой от Лагарпа. Нет. Сердце и таинства наши равно открыты новому нашему собрату, защитнику вкуса, врагу славянского варварства.

Вступая в сие святилище, ты на каждом шагу видишь цель и бытописания нашего общества. Ты переносишься в трудные времена, предшествовавшие обновлению благословенного Арзамаса, когда мы скитались в стране чужой, дикой, между гиенами и онаграми, между халдеями Беседы и Академии. На каждом шагу видишь следы претерпенных нами бурь и преодоленных опасностей, прежде нежели мы соорудили ковчег Арзамаса, дабы спастись в нем от потопа Липецкого. С непроницаемою повязкою на глазах блуждал ты по опустевшим чертогам; так и бедные читатели блуждают в мрачном лабиринте славенских периодов, от страницы до страницы вялые свои члены простирающих. Ты ниспускался в глубокие пропасти: так и досточудные внуки седой Славены добровольно ниспускаются в бездны безвкусия и бессмыслицы. Ты мучился под символическими шубами, и обильный пот разливался по телу твоему, как бы при виде огромной мелкой исписанной тетради в руках чтеца беседного. Может быть, роптал ты на излишнюю теплоту сего покрова; но где же было взять шуб холодных? Они остались все в поэме Шутовского. Потом у священных врат представился взорам твоим бледный, иссохший лик Славенофила: глубокие морщины, собранные тщательно с лиц всех усопших прабабушек, украшали чело его; глаза не зря смотрели на нового витязя Арзамаса, а из недвижных уст, казалось, исходил грозящий голос: «Чадо! возвратися вспять в Беседу вторую, из нее же исшел еси!» Но тебе ли устрашиться суетного гласа? Ты извлек свой лук, который, подобно луку Ионафана, от крове язвенных и от тука сильных не возвратися тощ вспять, наложил вместо стрелы губительный стих: Нам нужны не слова, нам нужно просвещенье... и призрак упал, извергая из уст безвредный свой пламень. Не так ли упал перед тобою и сам Славенофил, тщетно твердя о парижских переулках! Наконец совершены все испытания. Уста твои прикоснулись к таинственным символам: к Лире, конечно не Хлыстова и не Барабанова, и к Сове, сей верной подруге Арзамасского Гуся, в которой истинные арзамасцы чтят изображение сокровенной мудрости. Не Беседе принадлежит сия посланница Афин, хотя седой Славенофил и желал себе присвоить ее в следующей песне, достойной беседных Анакреонов:

Сидит сова на печи,

Крылышками треплючи;

Оченьками лоп, лоп.

Ноженьками топ, топ.[50]

Нет, не благородная Сова, но безобразный нетопырь служит ему изображением, ему и всем его клевретам.

Настала минута откровений. Приближься, почтенный «Вот», новый любезный собрат наш! Прими же из рук моих истинный символ Арзамаса, сего благолепного Гуся, и с ним стремись к совершенному очищению. В потоке Липецком омой остатки беседной скверны, ее грубой коры, которую никогда не могут проникнуть лучи здравого рассудка; и потом, с Гусем в руках и в сердце, займи место, давно тебя ожидающее. Таинственный Гусь сей да будет отныне всегдашним твоим путеводителем. Не ищи его происхождения в новейших баснях: в них гуси едва ли опрятнее свиней собственных! Гусь наш достоин предков своих. Те спасли Капитолий от внезапного нападения галлов, а сей бодрственно охраняет Арзамас от нападения беседных халдеев и щиплет их победоносным своим клювом. И ты, любезный собрат, будешь, подобно ему, нашим стражем, бойцом Арзамаса, смело сразишься с гидрою Беседы и с сим нелепым чудовищем, столь красноречиво предсказанным в известном стихе патриарха славянофилов[51]:

Чудище обло, огромно, трезевно и лаяй.

Пусть лает сие чудище, пусть присоединяются к нему и все другие Церберы, по образу и по подобию его сотворенные; но пусть лают они издали, не смея вредить дарованиям, возбуждающим зависть и злобу их.

Так, добрый Вот, ты рассказывал о древних грехах твоих и, слыша в памяти вой и крик полицейских[52], ты проливал слезы раскаяния... О, несчастный, сии слезы были бесплодные: ты готов на грех новый, ужасный, сказать ли? На любодейство души! И вот, роковая минута. Меркнет в глазах твоих свет московской Беседы, и близок сундук Арзамаса. Ты погибал, поэт легковерный! Для тебя запираются врата Беседы старшей, и навсегда исчезают жетоны Академии. Но судьба еще жалеет тебя; она вещает: «Ты добрый человек, мне твой приятен вид»[53]. Есть средство спасения. Так, мой друг, есть средство. Оно в этой лохани. Взгляни — тут Липецкие Воды; в них очистились многие. Творец сей влаги лишь вздумал опрыскать публику, и все переменилось. Баллады сделались грехом и посмешищем; достоинство стихов стали определять по сходству их с прозой, а достоинство комедий по лишним ролям. Что говорю я? Один ли вкус переменился? Все глупцы сделались умными, и в честных людях мы узнали извергов. То же будет с тобою. Окунись в эти воды и осмотрись: увидишь себя на краю пропасти. О, пилигрим блуждающий, о пилигрим блудливый! Знаешь ли, где ты? Но расслепленный сухою водою узнаешь, узнаешь, что Арзамас есть пристань убийц, разбойников, чудовищ. Вот здесь они вокруг стола сидят

И об убийстве говорят, Готовясь на злодейства новы.

Там на первом месте привидение, исчадие Тартара, с щетинистой бородой, с хвостом, с когтями, лишь только не с рогами; но вместо рогов торчит некое перо. Смотри, на нем, как на ружье охотника, навешена дичина, и где же она настрелена? И в лесу университетском, и в беседных степях, и в театральном болоте. Увы! и в московском обществе[54]. С ним рядом старушка, нарушительница мертвых: она взрывала могилы, сосет кровь из неопытной Музы, и под ней черный кот Сын Отечества. За нею сидит с полуобритою бородою красная девушка; она проводит дни во сне и ночи без сна перед волшебным зеркалом, и в зеркале мелькают скоты и Хвостов. И вот твое чудное зрелище. Ты видишь и не знаешь, что видишь, гора ли это, или туча, или бездна, или эхо. Чу! там кто-то стонет и мычит по-славянски. Но одни ли славяне гибнут в сей бездне? В ней погрязли и Макаров Московский, и Анастасевич Польский, и сей Хвостов не-славянский и не-русский. Над пропастию треножник, на нем тень Кассандры. Ей хочется трепетать, и предсказывать, и воздымать свои волосы; но пророчества не сбываются, и в волосах недостаток. Вдали плывет челнок еще пустой. Увы, он скоро нагрузится телами. Из него выпрыгнул Кот и для забавы гложет не-русского сына русской отчизны. А там Журавль с другим Хвостовым на носу. А там единственная, ветреная арфа, без злодейств и без струн. и, наконец, там Громобой-самоубийца; он пером проколол сердце, в коем был образ Беседы. Какое скопище безумных злодеев! Бедный Вот! Ты увидишь и ужаснешься; но берегись, берегись полотенца. Если оно сотрет воду прозрения, ты ослеп навсегда: злодеи будут твоими друзьями, безумцы твоими братьями. Избирай: тьма или свет? Вертеп или Беседа?

Непостижимы приговоры провидения! Я, юный ратник на поле жизни, младший на полях Арзамаса, приемлю кого? Героя, поседевшего на бурях житейских, прославившегося давно под знаменами вкуса, ума и Арзамаса! Того, который первый водрузил хоругвь независимости на башнях халдейских, первый прервал безмолвие робости, первый вырвал перо из крыла безвестного еще тогда Арзамасского Гуся и пламенными чертами написал манифест о войне с противниками под именем послания к Светлане, и продолжал после вызывать врагов на частые битвы, битвы трудные, но навсегда увенчавшие сына арзамасской крепости новою славою, новыми трофеями, новыми залогами победы. Не смею толковать приговоров судьбы, благоговею пред нею и с признательностию исполняю обязанность, возложенную на меня. Приди, о мой отче! О, мой сын, ты, победивший все испытания, переплывший бурные пучины вод на плоту, построенном из деревянных стихов угрюмого певца, с торжественным флагом, развевающим по воздуху бессмертные слова:

Прямой талант везде защитников найдет!

Ты, верною рукою поразивший урода халдейского прямо в чело! Приди, ты, безбедно, но не без славы приставший к арзамасскому брегу! Посвяти мокрую одежду свою коварному богу Липецких Вод и займи место свое между нами. Оно давно призывало тебя. Давно трапеза арзамасская тосковала по собеседнике знаменитом, давно кладбище халдейское требовало священных остатков сего певца угрюмого, сего Филина-великана, прокричавшего на гробах целую ночь, возмутившего сон усопших и погрузившего в сон живущих. Настал час удовлетворения. Почтеннейшие собратия! Он здесь, сей муж опыта, он заседает с нами; на открытом челе его читаю зрелые надежды и вечную славу Арзамаса. Еще рука его дымится чернилами; еще взор его, упоенный благородным тщеславием, указывает нам на труп распростертый, хладный, как Пожарский, Минин и Гермоген, бездушный, как Петр Великий, или, по словам одного арзамасца, Петр Долгой[55], безобразный, как оды, читанные в Беседе[56].

Излишне и дерзновенно было бы хотеть мне руководствовать тебя моими советами. Семена арзамасских правил давно таились в душе твоей, и уже некоторые из противников Арзамаса подавились ранними плодами, взращенными от них усердием твоим, угадавшим, что некогда перенесутся они на почву благословенную, на землю обетованную. Судьба, отворившая тебе двери святилища после всех и, так сказать, замыкающая тобою торжественный ряд Арзамасских Гусей, хотела оправдать знаменитое предсказание, что некогда первые будут последними, а последние первыми. Сердце мое и рассудок удостоверяют меня в справедливости моей догадки. Так! Ты будешь староста Арзамаса. Благодарность и осторожность вручат тебе патриархальный посох. Арзамасский Гусь приосенит чело твое покровительствующим крылом и охранит его от коварного крыла времени — сего алчного ястреба, «скалящего зубы»[57] на все, что носит на себе печать дарования, вкуса и красоты. Но если пророчество мое — одна мечта, то по крайней мере современники мои и потомство скажут о нем, вздохнувши: «Жаль, что не исполнился сон доброго человека».

Правила почтеннейшего нашего сословия повелевают мне, любезнейшие арзамасцы, совершить себе самому надгробное отпевание, но я не почитаю себя умершим. Напротив того, я воскрес: ибо нахожусь посреди вас; я воскрес, ибо навсегда оставляю мертвых умом и чувствами. Не мертв ли духом и умом тот, который почитает Омира и Вергилия скотами, который не позволяет переводить Тасса и в публичном, так называемом ученом, собрании ругает Горация? Не мертв ли чувствами и тот, который прекрасные баллады почитает творением уродливым, а сам пишет уродливые оды и не понимает того, что ему предстоят не рукоплескания, но свистки и мидасовы уши.

Ныне, говоря об ушах мидасовых, долгом почитаю обратиться к пресловутой петербургской Беседе. О, сколько тут длинных ушей находится! Сколько мы в ней встречаем старых, юных, сухих, чреватых[58], бледных и румяных Мидасов! Беседа петербургская ни в чем, конечно, московской не уступает, но, по моему мнению, во всем ее превосходит.

К сожалению моему, я исполню сердца любезных арзамасцев чувствительною горестию. Я возвещу вам кончину юноши, достойнейшего, питомца великого патриарха халдеев, утверждающего, что тротуары должны называться пешниками, а жареный гусь печен иною; юноши, которому кортик[59] не препятствовал держать в руке перо на бесславие литературы, не во славу досточестной Беседы.

Тщетно я силюсь, чувством гнетомый (позвольте мне употребить собственные слова умершего), тщетно я силюсь изобразить все происходящее в Беседе. Она лишается наилучших усастых сочленов своих.

Тучей над ними гибель висит.

Туча, обрушась, варваров губит.

Губят их глупость, губит бесстыдство,

Губят их уши, губит язык.

Тысяща поприщ телами полны.

Множеству теней тесен стал ад.

Так точно! Они валятся как мухи от мухоморов, и мы здесь, в почтеннейшем нашем собрании, отпеваем их, превозносим и удивляемся их дарованиям. Например, как не дивиться творцу лирического песнопения! Сотворить поэму, в которой находится неисчетное множество строф и нет поэмы; отказаться навсегда от Аполлона и Муз и, несмотря на то, заниматься поэзией; не ему ли одному сие предстояло? Не он ли воспел, как от грозного взора патриарха халдейского галльское слово[60] умирает на устах каждого? Не ему ли надлежало на такой предмет сочинить оду? Изящный талант превозмогал все трудности, и вместе с талантом возрастали и уши лирико-песнопевца. Нет более невинного умом и телом. Он лежит бездыханен.

Обратимся, слушатели, к плачевному сему зрелищу. Следуйте за мною в мрачную храмину, обитую академическими сочинениями! Горящие свещи, обернутые в Письма Схимника, освещают воздвигнутый усопшему катафалк. Рассуждения о старом и новом слоге служат ему возглавием, рассуждения об одах в деснице его, Бдения Тассовы, похвальные слова и переводы Андромахи, Ифигении, Гамлета и Китайской Сироты[61] лежат у подножия гроба. Патриарх халдеев изрыгает корни слов[62] в ужасной горести своей. Он, уныло преклонив седожелтую главу свою, машет над лежащим в гробе Известиями Академическими и кадит в него прибавлением к прибавлениям. Он не чувствует, что тем лишь умножаются печаль, скука и угрюмость друзей, хладный труп окружающих. Плодовитый творец бесчисленных и бессмысленных од, палач Депрео и Расина, стоит смиренно над гробом и, осыпая умершего грязью и табаком, бормочет стихи в похвалу его[63]. Увы! Он еще сплел их до кончины несчастного, успел напечатать, ибо любитписать стихи и отдавать в печать, раздает их сотоварищам своим, и сотоварищи его не читают их. Секретарь Беседы, ничего никогда не сочинивший и едва знающий грамоте, беснуясь, топает ногами и стучит крючковатою тростию[64]. Толсточреватый сочинитель Липецких Вод кропит ими в умершего и тащится согреть его овчиными шубами своими. Но все тщетно: он лежит бездыханен! Давно ли я, дерзновенный, воспевал невинного юношу, именуя его Варягороссом и кумом Славенофила? И се успе! Длинные уши его повисли, уста охладели, ноги протянулись. Стихотворения песнопевца, в которых столь мало глаголов и столь много пустоглаголения[65], останутся навсегда в подвалах Глазунова и Заикина[66], останутся на съедение стихожадным крысам, и даже сам патриарх халдейский забудет о них!

О, vanitas vanitatum, omnia vanitas [суета сует и всяческая суета].

Почтеннейшие сограждане Арзамаса! Я не буду исчислять подвигов ваших. Они всем известны. Я скажу только, что каждый из вас приводит сочлена Беседы в содрогание точно так, как каждый из них производит в собрании нашем смех и забаву. Да вечно сие продолжится! Что с нами будет, если не будет, если не будет Известий Академических? Что нам останется делать, если патриарх халдейский престанет безумствовать в разборе происхождения слов и принимать черное за белое? Куда сокроемся мы, если толсточреватый комик догадается, что комедии его не что иное суть, как печать глупости, злобы и невежества? Какая нам будет польза в том, если неутомимый рифмоткач узнает наконец, что у козла нет свиной туши, а у голубей зубов, точно так, как нет здравого рассудка в стихах его? Не совершенная ли беда для нас будет, если Мидасы, оглянувшись друг на друга, приметят, что уши их еще длиннее похвальных слов, читаемых в пресловутой их Беседе? Да сохранят нас от того златовласый Феб и Музы. Пусть сычи вечно останутся сычами: мы вечно будем удивляться многоплодным их произведениям, вечно отпевать их, вечно забавляться их трагедиями, плакать и зевать от их комедий, любоваться нежностию их сатир и колкостию их мадригалов. Вот чего я желаю и чего вы, любезнейшие товарищи, должны желать непрестанно для утешения и чести Арзамаса.

194*

Боратынский как-то не ценил ума и любезности Дмитриева. Он говаривал, что, уходя после вечера, у него проведенного, ему всегда кажется, что он был у всенощной. Трудно разгадать эту странность. Между тем он высоко ставил дарование поэта. Пушкин, обратно, нередко бывал строг и несправедлив к поэту, но всегда увлекался остроумною и любезною речью его.

195*

Есть на языке нашем оборот речи совершенно нигилистический, хотя находившийся в употреблении еще до изобретения нигилизма и употребляемый доныне вовсе не нигилистами. «Какова погода сегодня?» — «Ничего». — «Как нравится вам эта книга?» — «Ничего». — «Красива ли женщина, о которой вы говорили?» — «Ничего». — «Довольны ли вы своим губернатором?» — «Ничего». И так далее. В этом обороте есть какая-то русская, лукавая сдержанность, боязнь проговориться, какое-то совершенно русское себе на уме.

196

NN говорил о ком-то: «он удушливо глуп; глупость его так и хватает нас за горло».

В скуке, которую иные навевают на нас, есть точно что-то и физическое и болезненно-наступательное.

197

Жуковский припоминал стихи Мерзлякова из одной оперы италианской, которую тот, для бенефиса какого-то актера, перевел в ранней молодости своей:

Пощечину испанцу Титу

Во всю ланиту!

Он, т.е. Жуковский (на ловца и зверь бежит), подметил в опере Херубини следующий стих. Водовоз, во французской опере, спасает в бочке, во время парижских смут, несчастного, приговоренного к смерти и прикрывавшего себя плащом, и поет: «Hest seuve, l'home ou manteau».

В русском переводе отличный и превосходный актер Злов должен был петь:

Спасен, спасе, мой друг в плаще.

Этот стих долго был у нас поговоркою.

Странно, как подобные поговорки, прибаутки неприметно и невольно вкрадываются, а иногда вторгаются в речь. Часто сами по себе они не имеют никакого определенного смысла, но при частом употреблении кончают тем, что получают условное и обыкновенно забавное значение в применении к лицу или событию. В Париже беспрестанно бегают по улицам подобные выходки, клички. Москва также отличалась ими. Например, в 1810 и 1811 годах можно было слышать в высшем московском обществе слова: comme ca [так себе] брусника. Дело в том, что кто-то подслушал, как кучер, разговаривая на дворе с товарищами, сказал: комса брусника. И сам расхохотался он, и слушатели расхохотались. Подслушавший усвоил себе это выражение и перенес его шуткою в некоторые салоны; оно там принялось и разошлось. Вошло оно в употребление и по стихотворной части. Кто-то написал:

Пускай Сперанский образует,

Пускай на вкус Беседа плюет

И хлещет ум в бока хвостом;

Я не собьюся с панталыка.

Нет, мое дело только пить

И, на них глядя, говорить:

Comme ca брусника.

С этим припевом написано было несколько куплетов. Вьельгорский положил их на музыку, и они весело и шумно распевались на приятельских ужинах.

198

Забавный чудак, служивший когда-то при московской театральной дирекции, был между прочим, как и следует русскому человеку, а тем паче русскому чиновнику, охвачен повальною болезнью чинолюбия и крестолюбия. Он беспрестанно говорил и писал кому следует: «Я не прошу кавалерии чрез плечо или на шею, а только маленького анкураже (encourage) в петличку». Пушкин подхватил это слово и применил его к любовным похождениям в тех случаях, когда в обращении не капитал любви, а мелкая монета ее: то есть, с одной стороны, ухаживание, а с другой — снисходительное и одобрительное кокетство. Таким образом, в известном кругу и слово анкураже пользовалось некоторое время правом гражданства в московской речи.

А вот еще жемчужина, отысканная Жуковским, который с удивительным чутьем нападал на след всякой печатной глупости. В романе Вертер есть милая сцена: молодежь забавляется, пляшет, играет в фанты, и между прочими фантами раздаются легкие пощечины, и Вертер замечает с удовольствием, что Шарлотта ударила его крепче, нежели других. Между тем на небе и в воздухе гремит ужасная гроза. Все немножко перепугались. Под впечатлением грозы Шарлотта с Вертером подходят к окну. Еще слышатся вдали перекаты грома. Испарения земли, после дождя, благоуханны и упоительны. «Шарлотта, со слезами на глазам смотрит на небо и на меня, — говорит Вертер, — и восклицает: «Клопшток!» (Так говорит Гёте, намекая на одну оду германского поэта). Но в старом русском переводе романа Клопшток превращается в следующее: «Пойдем играть в короли» (старая игра). Что же это может значить? Какой тут смысл? спрашиваете вы. Послушайте Жуковского. Он вам все разъяснит, а именно: переводчик никогда не слыхал о Клопштоке и принимает это слово за опечатку. Вначале было говорено о разных играх: Шарлотта, вероятно, предлагает новую игру. Клопштос — выражение известное в игре на бильярде: переводчик заключает, что Шарлотта вызывает Вертера сыграть партийку на бильярде. Но по понятиям благовоспитанного переводчика такая игра не подобает порядочной даме. Вот из всего этого и вышло: пойдем играть в короли.

Жуковский очень радовался своему комментарию и гордился им.

199

Издатель журнала должен был Боратынскому довольно крупную сумму. Из деревни писал он должнику своему несколько раз о высылке денег. Тот оставлял все письма без ответа. Наконец Боратынский написал ему такое, что могло назваться ножом к горлу. Журналист пишет ему: «Как вам не совестно сердиться за молчание мое? Вы сами литератор и знаете, что мы народ беспечный и на переписку ленивый». — «Да я вовсе и не хлопочу, — отвечает Боратынский, — о приятности переписки с вами; держите письма свои при себе: они мне не нужны, а нужны деньги, и прошу и требую их немедленно».

200

Алексей Михайлович Пушкин рассказывает, что из дома воспитательницы его Мелиссино старый слуга был отпущен на волю. Несколько лет спустя встречает он Пушкина и говорит: «Что же вы, барин, никогда к нам не пожалуете?» Пушкин, воображая, что он при месте в каком-нибудь клубе или гостинице, спрашивает его: «Да где же ты теперь находишься?» — «Как же, ваше превосходительство, — отвечал он, — вот уже третий год, что служу при Иверской».

Он же рассказывал, что у какой-то провинциальной барыни убежала крепостная девушка. Спустя несколько лет барыня проезжает через какой-то уездный город и отправляется в церковь к обедне. По окончании службы дьячок подносит ей просвиру. Барыня вглядывается в него и вдруг вскрикивает: «Ах каналья, Палашка, да это ты?» Дьячок в ноги: «Не погубите, матушка! Вот уже четыре года, что служу здесь церковником. Буду за ваше здравие вечно Бога молить».

201

У Ермолова спрашивали об одном генерале, каков он в сражении. «Застенчив», — отвечал он.

202

Дельвига знавал я мало. Более знал я его по Пушкину, который нежно любил его и уважал. Едва ли не Дельвиг был между приятелями ближайшая и постояннейшая привязанность его. А посмотреть на них: мало было в них общего, за исключением школьного товарищества и любви к поэзии. Пушкин искренно веровал в глубокое поэтическое чувство Дельвига. Впрочем, не было мне и случая короче сблизиться с ним. Он постоянно жил в Петербурге, я постоянно жил в Москве. Когда приезжал я на время в Петербург, были мы с ним, что называется, в хороших отношениях, встречаясь нередко на приятельских обедах, вечеринках. Но и тут казался он мне мало доступен. Была ли это в нем застенчивость или некоторая нелюдимость, объяснить я себе не мог; но короткого сближения между нами не было. На сходках наших он мало вмешивался в разговор, мало даже вмешивался в нашу веселость. Во всяком случае, был он мало разговорчив: речь его никогда не пенилась и не искрилась вместе с шампанским вином, которое у всех нас развязывало язык. Спрашивали одного англичанина, любит ли он танцевать. «Очень люблю, — отвечал он, — но не в обществе и не на бале (jamais en societe), а дома один или с сестрою». Дельвиг походил на этого англичанина. Однажды убедился я в том и имел возможность оценить его и понять нежное сочувствие к нему Пушкина. Мы случайно провели с ним с глазу на глаз около трех часов. Мы ездили к общему знакомому нашему обедать на дачу, верст за пятнадцать от Петербурга. Тут разговорился он. Я отыскал в нем человека мыслящего, здраво и самобытно обдумавшего многое в жизни. Я удивился и обрадовался находке моей. Между прочим рассказал он мне план повести, которую собирался писать. План был очень оригинальный и совершенно новый, а именно рассказ о домашней драме, подмеченной с улицы. Лица, имена, происхождение их оставались тайною как для читателей, так и для самого автора; но при этой тайне выказывалась истина и подлинная, живая жизнь со всеми своими переворотами, треволнениями, радостями и скорбью. Как мы уже заметили, автор не вводил читателей в дом действующих лиц и сам не входил в него, но все сквозь окна подсмотрел с улицы, и вышел полный рассказ, создалась полная повесть.

Вот как это было. Кто-то, пожалуй сам автор, нанял себе две-три комнаты в доме на Петербургской стороне. Он был человек, озабоченный разными занятиями, часто должен был выходить из дому и домой возвращаться. Куда бы он ни шел, он должен был проходить мимо одноэтажного низенького домика с садиком. Домик не имел ничего замечательного, но как-то обратил на себя внимание соседа. Каждый раз, что он проходил мимо (а это случалось часто), он заглядывал в окна; а как окна были низки, он мог читать в комнатах и в том, что в них делается, как в открытой книге. Жилец домика должен был быть и хозяин его, холостой, одинокий. Судя по первым впечатлениям, по усам его, по архалуку, по чепраку, прибитому к стене, и по сабле, на нем повешенной, вообще по ухваткам его, можно было заключить достоверно, что он отставной кавалерийский офицер, может быть бывший кавказец. Казался он уже не молод, но и не стар: походка бодрая, движения свободные, развязные; лицо светлое, еще довольно свежее и выражающее много простоты и добродушия. Сосед задал себе как будто задачу изучить его. Каждый раз, что проходил мимо, он пристально вглядывался в окошко. Замечает он, что незнакомый хозяин начал как-то опрятнее и щеголеватее одеваться. Спустя несколько дней заметил он большое движение в домике: его обчищают снаружи и внутри, обивают стены новыми светлыми бумажками, изукрашенными яркими гирляндами и какими-то фигурочками, чуть ли не амурчиками с крыльями и со стрелами. Из гостиного двора приносятся коврики, столовые часы, приносятся маленькие клавикорды, различная мебель, и между прочим большая, красного дерева двуспальная кровать. Загадка начинает разгадываться. Недели через две в домике справляется свадебный пир. Сосед наш еще медленнее, чем прежде, проходит мимо домика, еще с большим любопытством, даже с нескромностью, проникает глазами во внутренность комнат. Никакой добросовестный и хорошо оплаченный шпион не мог бы следить за лицом, на которое указало ему начальство, как он сторожит, допытывает этот домик и совершенно неизвестных ему жильцов его. Да он и не хочет знать, кто они; а с каким-то темным предугадыванием ожидает удобного случая, чтобы сами события, сама жизнь открыли ему, кто и что они и что будет с ними. Как читатель, пристрастившийся к чтению романа, он не хочет, чтобы автор намекал ему заранее на действия и положение героев; он даже боится, что автор как-нибудь проговорится и слишком скоро укажет на развязку романа. Молодая хозяйка красива, стройна, одета всегда просто, но всегда со вкусом. Выражение лица ее живое, беспечное, веселое. На глаза она годами, по крайней мере, пятнадцатью моложе мужа; но и муж как будто помолодел, еще выпрямился и вторично расцвел. Медовые месяцы проходят благополучно, во всей сладости, во всем благоухании своем. Супруги неразлучны; они милуются, целуются; муж жену в щеки и губы; она обыкновенно целует его в лоб: знак нежности и вместе почтительности. Она разливает чай и подносит чашку ему, прихлебнув из нее немножко, чтобы знать, довольно ли чай крепок и подслащен сахаром. Она оправляет трубку и подает ему курить. Иногда садится она за клавикорды, играет и поет. Он, облокотясь на стул, слушает со вниманием, кажется умилительным: переворачивает листы нотной тетрадки. Часто по вечерам, поздней осенью и зимою, сидят они перед камином: он в широких креслах, она на стуле, почти не опираясь на спинку его. Она вслух читает ему газеты или книгу. Сосед все это видит. Он жалеет, что еще не последовал примеру соседа своего и не обзавелся женкою и домиком. Между тем смутно ожидает, что будет впереди. Ожидал он недолго, то есть с год, не более. К двум действующим лицам присоединяется третье: молодой офицер наружности очень красивой. Быт и порядки в доме не изменились: все идет по-прежнему, только часто и все чаще и чаще приемная комната оживляется присутствием нового лица. Гость и муж за чайным столом беседуют и покуривают вместе: один трубку, другой сигару. Гость с каждым разом засиживается долее и позднее, часов до одиннадцати, однажды даже до половины двенадцатого. Муж начинает зевать; жене, по-видимому, спать вовсе не хочется. Так тянулись дни довольно однообразно в течение двух или трех месяцев. Наконец соглядатай наш замечает, что в доме идет как-то неладно. Муж нахмурен, в лице как будто похудел и пожелтел. У жены нередко заплаканные глаза. Офицер все-таки еще является, а иногда и по утрам; хозяйка и он сидят вдвоем; мужа, вероятно, нет дома. Вечером все три налицо, но уже как будто не вместе: хозяйка с гостем в одном углу комнаты; в другом муж сидит за столом и раскладывает пасьянс, а может быть, и гадает. Чего тут загадывать? Тут шпиону нашему пришла необходимость выехать из Петербурга. Больно было ему оставить обсерваторию свою; больно было прервать чтение романа, который живо заинтересовал его. Месяцев через семь возвращается он на свое жительство. Нечего и говорить, что, только отряхнувшись с дороги, побежал он к своей сторожке. Смотрит: хозяин дома так же и тут же, с знакомою трубкою во рту. Но он за это короткое время постарел десятью годами: осунулось лицо, изнуренное и скорбное. Видно, что большое горе прошло по этому лицу и по этой жизни. Вдруг из дверей показывается кормилица с грудным ребенком на руках и проходит по комнате. Хозяин, озлобленно взглянув на них, что-то пробормотал сквозь зубы; по выражению, по сморщившимся чертам лица можно было догадаться, что слова были недобрые: он скорыми шагами вышел из комнаты и сердито хлопнул дверь за собою.

Не помню, как намеревался Дельвиг кончить свою семейную и келейную драму. Кажется, преждевременною смертью молодой женщины.

Разумеется, в этом беглом рассказе, в этом сколке, не упоминается о многих подробностях и частных случаях, которые связывали эти сцены, наметанные на живую нитку, и пополняли накинутый рисунок. Не знаю, как вышла бы повесть из-под пера Дельвига; неизвестно, и вышла ли бы она, потому что Дельвиг был, кажется, туг на работу; но в первоначальной смете своей повесть очень естественна и вместе с тем очень занимательна и замысловата. Много тут жизни и движения; под покровом тайны много истины. Все проходит тихомолком, а слышишь голоса живые. Дельвиг рассказал мне свой план ясно, отчетливо и с большим одушевлением. Видно было, что эта повесть крепко в уме его засела. В эту же поездку речь наша как-то коснулась смерти. Я удивился, с какою ясною и спокойною философиею говорил он о ней: казалось, он ее ожидал. В словах его было какое-то предчувствие, чуждое отвращения и страха; напротив, отзывалось чувство не только покорное, но благоприветливое. Для меня, по крайней мере, этот разговор был лебединая песня Дельвига: я выехал из Петербурга и более не видал его, а он скоро затем умер.

203*

Отпевали Шишкова в Невском. Народа и сановников было довольно. Шишков не велел себя хоронить прежде шести суток. Шишков был и не умный человек, и не автор с дарованием, но человек с постоянною волею, с мыслию, idee fixe [навязчивая идея], род литературного Лафаета, non le heros des deux mondes [не герой двух миров], но герой двух слогов — старого и нового, кричал, писал всегда об одном, словом, имел личность свою и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире. А у нас люди эти редки, и потому Шишков у нас все-таки историческое лицо. Я помню, что во время оно мы смеялись нелепости его манифестов; ...но между тем большинство — народ, Россия — читали их с восторгом и умилением, и теперь многие восхищаются их красноречием; следовательно, они были кстати... Карамзина манифесты были бы с большим благоразумием, с большим искусством писаны, но имели ли бы они то действие на толпу, на большинство, — неизвестно; а если бы и имели, то что это доказало бы? Что ум и нелепость все равно; а мы все думаем, что все от нас, все от людей. Замечательно, что Шишков два раза перебил место у Карамзина. Император Александр имел мысль назначить Карамзина министром просвещения (и назначить после Разумовского), а в другой раз государственным секретарем после падения Сперанского. Перебил он и третье место у него: президента Академии. Новый слог победил старый, то есть Карамзин Шишкова; естественнее было бы Карамзину быть в лице президента представителем русского языка и русской литературы. Шишков писал в 1812 году письмо к государю, коим он убеждал его оставить армию. Государь ничего не отвечал и никогда не упоминал Шишкову об этом письме, но спустя несколько дней оставил армию. Письмо было написано с согласия графа Н.А.Толстого и, кажется, Балашова. Слышал я это от Шишкова.

Шишков в записках своих называет лягушек насекомыми, и забавно, что в то самое время, когда император Александр назначил его, по просьбе его, после смерти Нартова, президентом Российской академии и сказал ему, что со свечкою не отыщешь лучшего человека. Это было вовремя перемирия в 13-м году в местечке Петере вал ьдау, где Шишков, сидя один со свечкою перед кабинетом государя, ждал, когда позовет он его, слушая беспрестанное квакание лягушек. Как при назначении своем в Академию не воспользовался он этим случаем и доверенностью своею у государя и своевременною ненавистью ко всему иноплеменному и иноязычному, чтобы перевести на славянский язык слова президент и Академия, ибо в этих же записках говорит он где-то: «русскому уху надлежит свои звуки любить» — и нападает на слова литература и патриотизм. Простосердечие, а часто и простоумие Шишкова уморительны. Каково было благообразному, благоприличному и во всех отношениях державному джентльмену подписывать его манифесты! Иногда государю было уже не в мочь, и он под тем или другим предлогом откладывал бумагу в длинный ящик. Говоря о том с императрицею, которая также читает записки Шишкова, и с государем[67], заметил я, что император Александр если не по литературному, то по врожденному чувству вкуса и приличия никогда не согласился бы подписывать такой сумбур, предложенный ему на французском языке. Но малое поверхностное знакомство с русским языком — тогда еще не читал он Истории Карамзина — вовлекало его в заблуждение: он думал, что, видно, надобно говорить таким языком, что иначе нельзя говорить по-русски, и решался выть по-волчьи волками. Под чушью слов не мог он расслушать и чуши их смысла. Одним словом, он походил на человека, который бессознательно и вследствие личной доверенности подписывает и усваивает себе бумагу, писанную на языке для него чужом и совершенно непонятном.

Опять тревожная ночь со всеми припадками и взрывами прежних бессонниц. Опять принялся я за ночного товарища своего Шишкова. Несмотря на тоску свою, мне почти забавно было видеть, как бедный моряк с трудом уживался с военными тревогами главной квартиры. То объезжает он большие дороги, чтобы не попасться в плен французам, то — по проселочным дорогам, боится, чтобы не опрокинули его с коляскою. И все это рассказывает он с каким-то ребяческим простосердечием. Вообще все его путевые впечатления и замечания совершенно детские. А между тем на досуге сочиняет он манифесты ни только по заказу императора, но иногда и для своего собственного удовольствия на всякий случай. Как государь ни безразборчиво и слепо подписывал подобные его бумаги, но случалось, что и он догадывался иногда о неприличии и невозможности говорить то, что заставлял его говорить Шишков. Один из таких несостоявшихся манифестов, после Лейпцигского сражения, Шишков кончает следующими словами: «Сего ради повелеваем: да отворятся во всем пространстве области нашей все божественные храмы etc. etc, да пролиются от всего народа горячие слезы благодарности и проч. и проч.». Довольно забавно заставлять государя говорить: повелеваем плакать.

В первом приказе по армиям, писанном Шишковым 13 июня 1812 г., между прочим сказано: в них издревле течет громкая победами кровь славян. Что за ералаш? Громкая кровь течет победами. Но в рескрипте фельдмаршалу Салтыкову бессмертные слова: «Я не положу оружия, доколе ни одного неприятельского воина не останется в царстве моем!» Эти слова тем прекраснее, что они оправданы были на деле.

Добрый Шишков удивительно забавен своим простодушием, чтобы не сказать простоумием. Он рассказывает, что на дороге от Твери в Петербург видел он на небе два облака, из которых одно имело вид рака, а другое — дракона, и что рак победил дракона. «Сидя один в коляске, — говорит он, — долго размышлял я: кто в эту войну будет раки кто дракон». Другому пришло бы в голову, что рак означает Россию, потому что армия наша все ретируется; но добрый Шишков чистый израильтянин, в нем нет лести, и ему пришло, что рак означает Россию, поелику оба сии слова начинаются буквой Р. «И эта мысль, — заключает он, — утешала меня всю дорогу».

204

Иногда самые, по-видимому, маловажные приметы убедительнее значительнейших явлений. Когда я думаю об участи Наполеона III и о продолжительности настоящего порядка дел во Франции, две приметы удостоверяют меня, что все это ненадежно и непрочно. Нельзя веровать в положение, в котором негодяй Дантес-Геккерен сенатор, а негодяйка Матильда Демидова разыгрывает роль императорской принцессы. Случай часто проказит, но проказы его непродолжительны.

205

Пензенский театр. Директор Гладков-Буянов, провонявший чесноком и водкой. Артисты крепостные, к которым при случае присоединяются семинаристы и приказные. Театр, как тростник от ветра колыхаясь, ветхий и холодный, род землянки. В ложи сходишь по лестнице крючковатой. Освещение сальными свечами, кажется поголовное по числу зрителей: на каждого зрителя по свечке. В мое время горело — или, лучше сказать, тускнело — свеч 13. Я призвал в ложу мальчика, которого нашел при дверях, и назначил его историографом и биографом театра и артистов и содержателя. «Кто эта актриса?» — «Саша, любовница барина. Он на днях ее так рассек, что она не могла ни ходить, ни сидеть, ни лежать». — «Кто эти?» — «Буфетчик и жена его!» — «Этот?» — «Семинарист, который выгнан был из семинарии за буянство». — «А этот?» — «Бурдаев, приказный, лучший актер». — «А этот?» — «Бывший приказный, который просидел год в монастыре на покаянии. Он застрелил случайно на охоте друга своего Монактина, также приказного». По несчастию, Гладков имеет три охоты, которые вредят себе взаимно: охоту транжирить, пьянство и собачью. Собаки его не лучше актеров. После несчастной травли он вымещает на актерах и бьет их не на живот, а на смерть. После несчастного представления он вымещает на собаках и велит их убивать. Вторая охота его постоянная, служит подкреплением каждой в особенности и совокупно. Впрочем, Саша не дурна собою и не многим, а может быть, и ничем, не хуже наших императорских. Актер также недурен. Давали Необитаемый остров. Казачий офицер и дивертиссемент с русскими плясками и песнью 3а морем синичка не пышно жила. Вообще мало карикатурного, и, должно сказать правду, на Московском театре, в сравнении столицы с Пензою и прозваньем Императорским с Гладковским, более нелепого на сцене, чем здесь. Больнее всего, что пьяный помещик имеет право терзать своих подданных за то, что они дурно играли или не понравились помещику. Право господства не должно бы простираться до этой степени. При рабстве можно допустить право помещика взыскивать с крепостных своих подати деньгами или натурой и промышленностью, свойственные их назначению и включенные в круг действия им сродного, и наказывать за неисполнение таковых законных обязанностей, но обеспечить законною властью и сумасбродные прихоти помещика, который хочет, чтобы его рабы плясали, пели и ломали комедь без дарования, без охоты, — есть уродство гражданское, и оно должно быть прекращаемо начальством, предводителями как злоупотребление власти. И после таких примеров находятся еще у нас заступники крепостного состояния! Лубяновский рассказывал мне о возмущении крестьян Апраксина и Голицыной в Орловской губернии числом 20 000 душ, когда по восшествии Павла приказал он и от крестьян брать присягу на верноподданничество. Крестьяне, присягнув государю, почитали себя изъятыми из владения помещичьего. Непокорность их долгое время продолжалась, и Репнин ходил на них с войском. Лубяновский был тогда адъютантом при князе. У крестьян были свои укрепления и пушки. Присланного к ним для усмирения держали они под арестом. Репнина, подъехавшего к селению их со словами убеждения и мира, прогнали они от себя, ругали его. Репнин велел пустить на них несколько холостых выстрелов. Сия ложная угроза пуще их ободрила. Они бросились вперед. Наконец несколько картечных выстрелов привели возмущенных к покорству. Происшествие — похожее на происшествие 14 декабря, только последствия были человеколюбивее. Зачинщиков не нашли и не искали. Репнин велел похоронить убитых картечью и поставил какую-то доску с надписью над ними. Дело это казалось так важно, что Павел писал Репнину: «Если мой приезд к вам может быть нужен, скажите, я тотчас приеду». Возмущения нынешние в деревнях приписывают проделкам либералов. Кто из либералов тогда действовал на крестьян? Рабство, состояние насильственное, которое должно по временам оказывать признаки брожения и, наконец, разорвать обручи недостаточные.

206*

Пред свадьбою в городе много говорили об обнародовании освобождения крестьян, по крайней мере в петербургской губернии. При этом случае рассказали мне ответ старика Философова. Александр советовался с ним о поданном ему проекте об освобождении крестьян. «Царь, — отвечал он, — вы потонете в нашей крови». Этот вопрос — важнейший из всех государственных и народных вопросов. Следовательно, должно о нем помышлять. Но как разрешить его? И как разрешится он? Во всяком случае не теперь приступать к разрешению. У нас нет ни одного государственного человека в силах приступить к нему.

207

Бездарность, талантливый — новые площадные выражения в нашем литературном языке. Дмитриев правду говорил, что «наши новые писатели учатся языку у лабазников».

208

В одно время с выпискою из письма Жуковского дошло до меня известие о смерти Лермонтова. Какая противоположность в этих участях. Тут есть, однако, какой-то отпечаток провидения. Сравните, из каких стихий образовалась жизнь и поэзия того и другого, и тогда конец их покажется натуральным последствием и заключением. Карамзин и Жуковский: в последнем отразилась жизнь первого, равно как в Лермонтове отразился Пушкин. Это может подать повод ко многим размышлениям. Я говорю, что в нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи-Филиппа, Вот второй раз, что не дают промаха. По случаю дуэли Лермонтова князь А.Н.Голицын рассказывал мне, что при Екатерине была дуэль между князем Голицыным и Шепелевым. Голицын был убит и не совсем правильно, по крайней мере так в городе говорили, и обвиняли Шепелева. Говорили также, что Потемкин не любил Голицына и принимал какое-то участие в этом поединке. Князь Александр Николаевич видел написанную по этому случаю записку Екатерины. Она, между прочим, говорила, что поединок хотя и преступление, не может быть судим обыкновенными уголовными законами: тут нужно не одно правосудие, но правота; что во Франции поединок судится трибуналом фельдмаршалов, но что у нас и фельдмаршалов мало, и этот трибунал был бы неудобен, а можно бы поручить Георгиевской думе, то есть выбранным из нее членам, рассмотрение и суждение поединков. Она поручила Потемкину обдумать эту мысль и дать ей созреть.

209

Когда весь город был занят болезнью графа Канкрина, герцог Лейхтенбергский, встретившись с Меньшиковым, спросил его: «Quelles nouvelles a-t-on aujourd'hui de la sante de Cancrine?» — «De fort mauvaises, — отвечал он: <неразборчиво> vas beaucoup mieux». [«Какие сегодня известия о здоровьи Канкрина?» — «Самые дурные: ему гораздо лучше»].

Забавная шутка, но не шуточное свидетельство о единомыслии нашего министерства.

210*

Булгарин напечатал во 2-й части Новоселья 1834 года повесть Приключение квартального надзирателя, которая кончается следующими словами:

«Это я заметил, служа в полиции». Фаддей Булгарин.

Вот славный эпиграф!

211*

Отпевали Полевого в церкви Николы Морского, а похоронили на Волковом кладбище. Множество было народа; по-видимому, он пользовался популярностью. Я не подходил к гробу, но мне сказывали, что он лежал в халате и с небритою бородою. Такова была его последняя воля. Он оставил по себе жену, девять человек детей, около 60 000 р. долга и ни гроша в доме. По докладу графа Орлова, пожалована семейству его пенсия в 1000 рублей серебром. В литераторском кругу — Одоевский, Сологуб и многие другие — затевают также что-нибудь, чтобы прийти на помощь семейству его. Я объявил, что охотно берусь содействовать всему, что будет служить свидетельством участия, вспомоществованием, а не торжественным изъявлением народной благодарности, которая должна быть разборчива в своих выборах. Полевой заслуживает участия и уважения как человек, который трудился, имел способности, — но как он писал и что он писал — это другой вопрос. Вообще Полевой имел вредное влияние на литературу: из творений его, вероятно, ни одно не переживет его, а пагубный пример его переживет и, вероятно, надолго. Библиотека для Чтения, Отечественные Записки издаются по образу и подобию его. Полевой у нас родоначальник литературных наездников, каких-то кондотьери, низвергателей законных литературных властей. Он из первых приучил публику смотреть равнодушно, а иногда и с удовольствием, как кидают грязью в имена, освященные славою и общим уважением, как, например, в имена Карамзина, Жуковского, Дмитриева, Пушкина.

212*

Я писал Жуковскому о нашей народной и русославной школе. «Tout ce qui n'est pas claire n'est point francais [что не ясно — то не по-французски], — говорят французы в отношении к языку и слогу. Всякая мысль не ясная, не простая, всякое учение, не легко применяемое к действительности, всякое слово, которое не легко воплощается в дело, — не русские мысль, учение, слово. В чувстве этой народности есть что-то гордое, но вместе с тем и холопское. Как пруссаки ненавидят нас потому, что мы им помогли и выручили их из беды, так наши восточники ненавидят Запад. Думать, что мы и без Запада справились бы, — то же, что думать, что и без солнца могло бы светло быть на земле. Наше время, против которого нынешнее протестует, дало, однако же, России 12-й год, Карамзина, Жуковского, Державина, Пушкина. Увидим, что даст нынешнее. Пока еще ничего не дало. Оно умалило, сузило умы. Выдумывать новое просвещение на славянских началах, из славянских стихий — смешно и безрассудно. Да и где эти начала, эти стихии? Отказываться от того просвещения, которое ныне имеешь, в чаянии другого просвещения, более родного, более к нам приноровленного, то же, что ломать дом, в котором мы кое-как уже обжились и обзавелись, потому что по каким-то преданиям, гаданиям, ворожейкам где-то, в какой-то потаенной, заветной каменоломне должен непременно скрываться камень-самородок, из которого можно построить такие дивные палаты, что пред ними все нынешние дворцы будут казаться просто нужниками. Вот эти русославы и ходят все кругом этого места, где таится клад, с припевами, заговорами, заклятьями и проклятьями Западу, а своего ничего вызвать и осуществить не могут. Один пар бьет столбом из-под обетованной их земли. Эти русославы гораздо более немцы, чем русские.

213

Посмотрите, до какой нелепости доходят наши газеты: С.-Петербургские Ведомости, №220, 11 августа, сопоставляют патриотическую песню, сочиненную князем черногорским, и песню турецкую. Про первую говорят «Гимн черногорцев преисполнен рыцарского великодушия и глубоко человечного чувства». Другой, т.е. турецкий: «воплями дикой свирепости и жестокого изуверства». А дело в том: вся разница в гимнах заключается в следующем: сербы алчут турецкой крови, турки — сербской. Сербы поют: «Раны моей души будут исцелены турецкою кровью»; турки поют: «Омочи в сербской крови свой меч». Не много рыцарства и человечности ни там, ни здесь, а одна человеческая кровожадность, которая, к прискорбию, свойственна всем народам, когда они враждуют и воюют между собой. Тут турки те же христиане, а христиане те же турки. В литературном отношении в турецкой песне более поэзии и силы, нежели в сербской. Например: «Наглость гяуров возносится до седьмого неба. Их вой, когда они лают на луну, проникает до престола Аллаха». Лают на луну — очень поэтически выражает прозвание, данное турками гяурам. «Блаженно улыбайся, когда среди битвы твой дух отделится от тела». Вот это почти рыцарски. «Не плачьте над нашими трупами и оставляйте их на поле битвы, чтобы они распространяли чуму в логовищах гяуров». Поэзия свирепая, но поэзия. Есть что-то в этом роде у Мицкевича в поэме Валленрод.

214*

Вигель в записках своих, упоминая о Козодавлеве, говорит между прочим, что он был добрый человек и даже не худой христианин, но видно было из всего поведения и поступков его, что он более надеялся на милосердие Божие, нежели на правосудие. В записках его много злости и много злопамятности, но много и живости в рассказе и в изображении лиц. Верить им слепо, кажется, не должно. Сколько мог я заметить, есть и сбивчивость и анахронизмы в событиях. К тому же он многое писал по городским слухам, а не всегда имел возможность проникать в сокровенные причины описываемых им явлений, а мы знаем, как слухи служат иногда неверными и часто совершенно лживыми отголосками событий. Со всем тем, эти записки очень любопытны, и Россия со всеми своими оттенками политическими, правительственными, литературными, общежительными, включая столицы и провинцию, и личностями отражается в них довольно полно, хотя, может быть, и не всегда безошибочно и непогрешительно верно. Вчера вечером читал он у нас многие отрывки из них.

215

Есть у нас приятель; он с некоторым заиканием, говорит скороговоркою, а воображение его еще и языка скороговорчивее. Спрашивают его: «Есть ли лес в купленной им подмосковной?» — «Как же, — отвечает он, — сорок четыреста четыре тысячи сорок тысяч десятин строевого леса». Мы думали, что он дойдет до четырех сот тысяч десятин, да как-то духу у него не хватило, и он остановился. Заметка для читающего или для повторяющего этот рассказ: не надобно ставить запятых между цифрами ни письменно, ни устно; иначе пропадет вся прелесть этого crescendo.

216

В этом же роде рассказывал Алексей Перовский. Был ему хорошо знаком один зубной врач, не опровергавший французской поговорки: «Mentir comme un arracheur de dents» (лгать как зубодерг). Однажды говорит он Перовскому: «На прошлой неделе вырвал я зуб у старого князя***. Как думаете, что он дал мне за операцию?» Перовский, зная хорошо приятеля своего, отвечает ему: «Тысячу рублей». — «Мало». — «Три тысячи?» — «Мало». — «Десять тысяч?» Ошеломленный зубной врач не посмел идти дальше и сказал: «Да, именно десять тысяч рублей, вы угадали». Но, одумавшись немножко, добавил: «И еще подарил мне славного рысака».

217

К празднику Светлого воскресенья обыкновенно раздаются чины, ленты, награды лицам, находящимся на службе. В это время происходит оживленная мена поздравлений. Кто-то из подобных поздравителей подходит к Жуковскому во дворце и говорит ему: «Нельзя ли поздравить и ваше превосходительство?» — «Как же, — отвечает он, — и очень можно». — «А с чем именно, позвольте спросить?» — «Да со днем Святой Пасхи».

Жуковский не имел определенного звания по службе при дворе. Он говорил, что в торжественно-праздничные дни и дни придворных выходов он был знатною особою обоего пола (известное выражение в официальных повестках).

218

Кривой К., после долгого разговора с кривым О., сказал: «Я очень люблю беседовать с ним с глазу на глаз».

219

Заметка о NN. Не знаю, простит ли Бог ему грехи его, но он не прошает Богу ни малейшего насморка своего.

220

Добрая старушка, довольная участью своею, говорила с умилением: «Да будет Господь Бог вознагражден за все милости его ко мне».

221

Прогрессивные провинциалы — а есть такие провинциалы и в столицах — говорят с ужасом, с ожесточением о нравах и обычаях старого времени, особенно проявлявшихся в помещичьем быту. Боже сохрани защищать и оправдывать все эти нравы и обычаи; но за исключением тех из них, которые имели на себе неблаговидные и предосудительные оттенки, почему предавать анафеме и те обычаи, которые были чисто комического свойства и невинно-забавны? Если все доводить до правильного и благочинного однообразия и благообразия, если хотеть всю жизнь подчинить законам и условиям платонической академии и платонической республики, то куда же денем мы смех, который также есть радостная и животворящая принадлежность жизни и человека? Не дай Боже заглушить, задушить в нас это физиологическое явление, которое служит нам отдыхом и отрадою за слезы, проливаемые нами тоже по законам натуры нашей и жизни. Я, по крайней мере, не вхожу в исступление при картинах, имеющих более забавный, нежели порочный характер. Если умел бы я писать комедии или романы, я дорожил бы преданиями нашей старины: без озлобления, без напыщенного декламатерства выводил бы я на сцену некоторых чудаков, живших в удовольствие свое, но, впрочем, не в обиду другим. Старый быт наш имел свое драматическое олицетворение, свое движение, свои разнообразные краски. Имей я нужное на то дарование, я обмакивал бы кисть свою не в желчь; не с пеною во рту, а с насмешливою улыбкою растирал бы я для картин своих свежие и яркие краски простосердечной шутки. Я возбуждал бы в читателях и зрителях симпатический смех, потому что сам давал бы я им пример не злостного, а искреннего и не обидного смеха. Я бегал бы, чуровался бы от всякого тенденциозного направления, как от злого наития. Так, кажется, вообще поступал и Гоголь. Где в художествах, в литературе, в живописи является тенденция, с притязаниями на учительство, там уже нет ни натуры, ни искусства. Реальная правда в созданиях мысли и воображения не может быть живою правдой: она уже охолодевший труп под лекарским ножом, не в театре живых людей, а в театре анатомическом, по французскому выражению.

Например, был один помещик, принадлежавший довольно знатному роду, по воспитанию своему образованный. Когда бывал в столицах, жил и действовал он как другие в среде ему подобающей; но столичная жизнь стесняла его.

Мне душно здесь, я в лес хочу, — то есть в село свое, — говорил он про себя. И там в деревне, на свежем воздухе, на просторе, разыгрывались прирожденные и таившиеся в нем наклонности, причуды и странности. Он любил, — ему, по натуре его, нужно было — чудачить, и он чудачествовал себе в свое удовольствие. По преданиям старого барчества, которые могли быть ему не чужды, он дома завел обряды и этикет наподобие любого немецкого курфюршества. Он составил свой двор из дворни своей. До учреждения мундира он достигнуть не осмелился; но завел в прислуге официальные жилеты разного цвета и покроя, которые, по домашнему значению, равнялись мундирам. Жилеты были распределены на разные степени, по цвету и пуговицам. Он жаловал, производил, повышал, например, Никифора в такой-то жилет высшего достоинства. Панкратий за пьянство или за другой поступок был разжалован в жилет низшего достоинства, со внесением в формулярный список. Когда, по воскресеньям и другим праздничным дням, барин отправлялся в церковь, дворовый штат его, по старшинству жилетов, становился в две шеренги на пути, по которому он изволил шествовать. Были дни, в которые все жилеты и все находящиеся при них юбки имели счастье лобызать барскую ручку. Все дома и в домашнем быту подходило к такому порядку. Дни и часы были распределены, как восхождение и захождение солнца, по календарю. Хозяин музыку люби л, особенно итальянскую. Это музыкальное дарование было родовым свойством в семействе его. Из крепостных и взятых во двор голосов избирались всевозможные сопрано, контральто, теноры, баритоны, басы, все ступени со всеми извилинами музыкальной лестницы. Из них составлялись концерты, которые можно было слушать с удовольствием. Здесь, по уравнению званий, аристократические голоса барских детей сливались с плебейными голосами челядинцев. Здесь барин был уже не барин, а подпевающий отец поющего семейства. В селе своем подметил он однажды попадью, которую можно было завербовать с успехом в вокальное общество. Начал он и ее итальянизировать и заставлял петь арии и дуэты из разных итальянских опер-буфф. Разумеется, притом и принаряжал он ее в приличные тому костюмы: шелковые платья с длинными шлейфами. Выписывал он для нее из Москвы токи со всеми возможными и невозможными перьями. Показалось ему, что она должна быть забавна верхом. И вот заказал он ей амазонское платье и шляпку с вздернутым вверх козырьком, посадил ее на коня и разъезжал с ней по полям и по лесам. Слухи обо всем этом дошли до местного архиерея. Он возымел подозрение, что тут кроется что-то недоброе. Он послал за попадьею. Явилась она. При виде ее подозрение рассеялось. Он говорит ей: «Извини меня, матушка, что я тебя напрасно потревожил; мне не так доложили. Ты так стара и некрасива, что греху поживиться тут нечем. Возвращайся с Богом домой. Счастливый путь!»

Все это не просится ли под кисть русского Теньера, под перо русского Лесажа (автора Жиль-Блаза), русского Диккенса? Тут с ту лье в ломать ненужно. Не нужно стучать и пером о бумагу как кулаком. Пиши с натуры, не черни ее, не клепли на нее, и выйдут картины, очерки забавные, но миловидные, и с сатирическими оттенками. Литература ни в каком случае не должна быть учреждением параллельным уголовной палате. А наша литература все любит карать. Правда, что кому охота есть, легче быть подмастерьем палача, нежели талантливым живописцем.

222

Барон Мальтиц, немецкий поэт и русский дипломат, впоследствии времени наш поверенный в делах при Веймарском дворе, зять и друг Ф.И.Тютчева, забавно рассказывает, при какой обстановке получил он, в молодых еще летах, первый знак отличия. Он был тогда секретарем при нашей миссии в Берлине; посланником был Алопеус. Министр призывает его в свой кабинет и торжественно обращается к нему со следующей речью: «Милостивый государь, наш августейший властитель (notre auguste maitre), всемилостивейший государь всероссийский (empereur de toutes les Russies), в непрестанной заботливости о благе подданных и в великодушном внимании к заслугам усердных служителей своих, благоволил пожаловать вас, милостивый государь, кавалером ордена святого равноапостольного великого князя Владимира четвертой степени: это последняя» (1'ordre du grand due Saint Wladimir, egal aux apotres, de la quatrieme classe: c'est la derniere).

Все это, разумеется, было сказано на французском языке.

223

В старое время была целая устная литература, литература анекдотическая, забавно искаженной французской речи. «Чьи это портреты?» — «Посередке ma femme, а по бокам pere d'elle и mere d'elle». А исторический и знаменитый «Je» Федора Петровича Уварова? Наполеон I, в котором-то из сражений, любовался русскою кавалерийскою атакою и, как рассказывают, воскликнул: «Браво! браво!» Вырвавшийся крик из груди художника. Позднее, когда Уваров представлялся ему, Наполеон, вспомнив впечатление свое, спросил его, кто командовал русскою кавалериею в таком-то деле? — «Je, sire». Тоном пониже, но его же. В сенях театра, при выкличке карет полицейским солдатом, он повторял: «Pas ma, pas ma». Наконец провозгласил карету его. «Ма, та, та», — воскликнул он и выбежал из сеней.

Загрузка...