Часть четвертая ЭМИГРАНТ

Глава восемнадцатая

Первый удар, как рассказывал Робер, постиг их примерно через пять месяцев после того, как они приехали в Англию. В первые месяцы все шло хорошо. Его хозяева, владельцы Уайтфрайрской мануфактуры, известной брату по старым временам, когда он занимал должность первого гравировщика по хрусталю на стекольном заводе в Сен-Клу, и к которым он обратился с просьбой предоставить ему место, когда собирался уезжать из Франции в декабре восемьдесят девятого года, встретили его весьма любезно и благожелательно и тут же нашли для него и его жены жилье неподалеку от мануфактуры в Уайтфрайрсе.

Сознание, что он свободен от долгов, от всякой ответственности и начинает во всех отношениях новую жизнь с молодой женой, в которую сильно влюблен, помогало Роберу не обращать внимания на мелкие уколы и неприятности, неизменно выпадающие на долю человека, желающего заново устроить свою жизнь в чужой стране. Язык, обычаи, пища, даже климат, которые, вероятно, обескуражили бы Пьера и Мишеля, более устойчивых в своих привычках, чем старший брат, – все это его только забавляло, он рассматривал их как повод мобилизовать свои способности, свое умение приноровиться к любым обстоятельствам. Он моментально стал пользоваться просторечными выражениями, не обращая ни малейшего внимания на грамматические правила, хлопал по плечу своих товарищей-рабочих, как это делают англичане, пил с ними грог или эль и вообще всем своим видом показывал, что чувствует себя как дома и совершенно не походит на завитых и надушенных французов, какими их изображали карикатуры в английских газетах.

Мари-Франсуаза, вынужденная большую часть времени проводить в одиночестве дома и к тому же делать необходимые покупки, не зная ни слова по-английски, чувствовала себя значительно хуже. Однако молодость, здоровье и откровенное восхищение всем, что делал или говорил ее муж, вскоре привели к тому, что она стала повторять вслед за ним хвалы лондонцам за их добрый нрав и заявляла, что на берегах Темзы она увидела и узнала больше, чем за все свои двадцать один год в Париже, что было неудивительно, поскольку всю свою жизнь она провела в приюте в Сен-Клу.

Что же касается его работы – Робер работал гравировщиком по хрусталю, – то он скоро понял, что его сотоварищи не могут научить его ничему новому. В то же время он не ощущал и превосходства над ними. Уровень стекольного производства на Уайтфрайрской мануфактуре был чрезвычайно высок. Она была основана еще в тысяча шестьсот восьмидесятом году, и флинтгласс,[50] изготовленный в ее мастерских, славился по всей Европе. Не было и речи о том, что какой-то француз может чему-нибудь научить английских мастеров. Пожалуй, наоборот, и Робер очень скоро это понял и постарался избавиться от слегка покровительственного тона, который легко мог установиться в эти первые дни дружбы и благожелательства.

Все англичане, как товарищи Робера по работе, так и простые люди, жившие по соседству, проявляли живейший интерес к событиям, происходившим во Франции, – равно как и полное невежество, – и тут Робер чувствовал себя на высоте: как только он достаточно овладел языком, для того чтобы его понимали, он сделался главным авторитетом в этой области.

«Разве можно за несколько месяцев устранить несправедливости, которые совершались в течение столетий», – говорил он, независимо от того, где это было – в дешевом ли ресторанчике на набережной Темзы или в гостиной его квартирной хозяйки.

«Наша феодальная система так же устарела и не годится для современной жизни, как ваши замки с подъемными мостами, если бы вам вздумалось их возродить. Дайте нам время, и мы совершим великие дела. Если, конечно, король будет согласовывать свои действия с настроением народа. Если же нет… – Тут, как он мне говорил, он всегда делал многозначительную паузу. – Если же нет, тогда, возможно, нам придется его заменить, подыскав среди принцев более способного и популярного претендента».

Брат, разумеется, имел в виду своего патрона герцога Орлеанского, чей отъезд в Англию в октябре минувшего года в значительной степени повлиял на решение Робера попытать счастья по другую сторону Ла-Манша.

Вскоре, однако, он обнаружил, что Чапель-стрит это совсем не то, что Пале-Рояль. Аркады последнего были для моего брата родным домом, там он вершил все свои дела – мог свободно приходить и уходить, болтать и сплетничать с секретарями, писцами, личными адъютантами – словом, со всей мелкой сошкой из антуража герцога, которые постоянно там крутились. В Пале-Рояле одного словечка, сказанного на ушко нужному человеку, одного намека, сделанного в подходящий момент, было достаточно, чтобы добиться желаемого результата. Сознание, что он соприкасается с тем обществом, которое окружает самого популярного в Париже человека, придавало Роберу вес в собственных глазах.

В Лондоне ничего подобного не было. Лакло, капитан Кларк, камердинер, еще два-три человека, включая, разумеется, любовницу герцога мадам де Бюффон, – вот и весь штат, который он привез с собой в Лондон. Вся прислуга в меблированном доме на Чапель-стрит была английская. Посетителя встречали на пороге внушительные лакеи, окидывая его безразличным взглядом. Ничего похожего на непринужденную атмосферу Пале-Рояля, где каждый мог свободно войти и выйти, и единственное, что было дозволено Роберу, когда он в первый раз явился на Чапель-стрит, это оставить свою карточку лакею – дальше дверей его не допустили.

Он зашел снова – с тем же успехом. На третий раз он написал личное письмо Лакло и только через неделю получил лаконичный ответ, в котором говорилось, что если герцогу Орлеанскому или его свите во время краткого пребывания его светлости в Англии понадобятся какие-нибудь услуги личного характера, господин Бюссон будет уведомлен.

Роберу ясно дали понять, что в нем не нуждаются, однако это его не обескуражило. Он сделался завсегдатаем пивных, расположенных в непосредственной близости от Чапель-стрит, в надежде повстречать там кого-нибудь из челяди герцога – камердинера или цирюльника, все равно кого, – кто мог бы дать ему какие-нибудь сведения касательно намерений герцога Орлеанского. Ему удалось разузнать, что его патрон осторожно зондирует почву, желая выяснить позицию членов Кабинета на тот случай, если герцогу будет предложена корона Бельгии. Брат был уверен, что это не просто слухи. Как всегда полный оптимизма, он вернулся домой к Мари-Франсуазе и стал говорить о том, что им, возможно, придется переехать из Лондона в Брюссель.

«Если герцог Орлеанский станет Филиппом Первым, королем Бельгии, – говорил Робер своей молодой жене, – ему понадобится очень большая свита. Нет никакого сомнения, что и я получу какую-нибудь должность».

«Но разве ты можешь так внезапно оставить свое место на Уайтфрайрской мануфактуре? – спросила она. – Разве ты не подписал контракт, по которому должен у них работать в течение какого-то срока?»

От этого возражения муж просто отмахнулся.

«Если я захочу, то завтра же могу оттуда уйти, – сказал он. – Я согласился у них работать только для того, чтобы некоторое время перебиться. Как только я понадоблюсь герцогу Орлеанскому, он сразу же за мной пришлет, и если потребуется ехать в Брюссель, мы туда поедем. При новом монархе всегда открываются великолепные возможности, и я уверен, что наше будущее будет обеспечено».

Ожиданиям герцога Орлеанского, а вместе с тем и надеждам моего брата не суждено было осуществиться. Неприятности в Нидерландах оказались недолговечными, и в конце февраля австрийцы снова заняли Брюссель.

Робер еще раз оставил свою карточку на Чапель-стрит, и опять ему сказали, что его патрон уехал на скачки. Потеря возможной короны, по-видимому, не помешала привычным занятиям герцога Орлеанского. Настоящий удар последовал восьмого июля тысяча семьсот девяностого года, когда герцог вдруг решил оставить Лондон и вернуться в Париж – столь же неожиданно, как в прошлом году, когда он уехал из Парижа в Лондон. Его девятимесячное пребывание в Англии не дало никаких политических результатов – между двумя странами все осталось как было; оно ничего не дало герцогу и в личном плане, если не считать того, что он без конца развлекался и продал несколько скаковых лошадей. Мой брат не имел ни малейшего понятия о намерении герцога вернуться в Париж, пока не прочел об этом в лондонской газете.

Он сразу же бросился на Чапель-стрит и застал там обычную после отъезда картину: мебель покрывают чехлами, а челядь, еще не получившая расчета, убирает оставшуюся после упаковки солому и ругает сквозь зубы господина и госпожу, своих бывших хозяев.

Нет, ответили ему, никаких разговоров о возвращении не было. Герцог Орлеанский уехал из Лондона навсегда.

Этот внезапный отъезд оказал решающее влияние на моего брата. Он наконец понял, теперь уже окончательно, что ни герцог Орлеанский, ни его сподвижники не имеют никакого влияния вне пределов Франции; что же касается самой Франции, то перспективы герцога в смысле назначения его регентом или же получения какого-либо достаточно высокого поста в Национальном Собрании также весьма проблематичны. Характеру герцога недоставало огня и энергии. Он не мог стать настоящим вождем французского народа. Не так он «скроен», говорили про него англичане.

Поклонение герцогу, граничащее с идолопоклонством, обратилось у Робера в презрение. Любезность и щедрость, столь превозносимые прежде, теперь не ставились ни в грош. Герцог Орлеанский – ничтожный человек, который окружил себя карьеристами и льстецами, в то время как людей, на которых действительно можно положиться, – в их число, естественно, входил и он сам – герцог оскорбляет и отталкивает.

Робер, признавший себя банкротом, – ему грозило тюремное заключение, если бы он вдруг появился в Париже, – не мог вернуться во Францию. Он должен был стараться самостоятельно добиться определенного положения в Лондоне, продолжая работать гравировщиком у своих хозяев на Уайтфрайрской мануфактуре.

А время шло, и его жена ожидала ребенка. Лондон уже не казался им столь многообещающим городом. Если его английские сотоварищи могли рассчитывать на повышение, то Робер, как иностранец, должен быть благодарен за то, что его хотя бы держат на работе.

Первенец от второго брака, которого назвали Робером, родился в конце весны тысяча семьсот девяносто первого года, незадолго до того, как Людовик XVI вместе с Марией-Антуанеттой бежали в Варенн, к величайшему изумлению и возмущению всей Франции. В Англии, как рассказывал Робер, их побег тоже произвел большое впечатление, только по другой причине. Симпатии англичан были на стороне французского монарха и королевы, которые вынуждены искать спасения за границами своей страны. И когда беглецов схватили, во всем Лондоне не было ни единого человека, который не пел бы хвалы королевской семье за их смирение и достоинство и не поносил бы Собрание.

– Было просто невозможно, – говорил Робер, – относиться к этому событию иначе, чем к нему относились в Лондоне. Сообщение о побеге печаталось во всех газетах. В пивных, на работе, на улицах говорили только об этом, и люди, зная, откуда я приехал, обвиняли всех французов в том, что они обращаются со своим королем, как с обыкновенным преступником. Я понятия не имел о том, что происходит в стране на самом деле. Как я мог не соглашаться с ними? Я пытался объяснить, что в Национальном Собрании все дела вершат горячие головы и безответственные политики, которые заботятся исключительно о своей выгоде, на что кокни[51] отвечали мне: «Очень плохо, что французы позволяют собой распоряжаться, идут на поводу у таких людей. У нас никогда бы этого не допустили. В Англии достаточно здравого смысла, а французы просто истерическая нация». Таково было отношение англичан к событиям во Франции.

Почти сразу после бегства короля в Варенн в Англию хлынула толпа эмигрантов; все они рассказывали одно и то же: конфискация имущества, захваченные замки, преследование аристократии, духовенства и вообще всех, кто занимал сколько-нибудь видное положение при старом режиме. Англичане, всегда готовые слушать обо всем, что наносит ущерб достоинству их давнего врага по ту сторону Ла-Манша, еще преувеличивали каждую такую историю – все это вместе, объединяясь, превращалось в обвинительный акт революции, которая, как было видно, сотрясала всю Францию.

– Ты должна понять, – говорил Робер, – что уже в девяносто первом году эмигранты говорили о всеобщем разорении и отчаянии. По их словам, жить стало невозможно не только в Париже, но и во всей стране. Нет ни еды, ни порядка, ни закона; страну наводнили фальшивые деньги, для того чтобы скрыть экономическую разруху; в каждой деревне крестьяне жгут дома.

В то время как ты спокойно рожала свою дочь в Шен-Бидо – ту, которая потом умерла, – а Мишель и Франсуа покупали церковные земли, закладывая основы будущего богатства, я считал, что нашу стекловарню давно сожгли, а вы все находитесь в тюрьме. Вся моя страна и вы в том числе находитесь в руках бандитов – вот такими мы видели все события из Лондона.

Первые эмигранты, которые прибыли в Лондон в течение лета и осени девяносто первого года, были в основном представителями старой аристократии, они не могли или не хотели приспособиться к новому режиму. Под свежим впечатлением от оскорбления, нанесенного ему кликой герцога Орлеанского, и самим Лакло в том числе, мой брат поспешил подружиться с врагами своего бывшего патрона – с теми, кто был близок ко двору, предан королю и королеве, а также братьям короля: графу Прованскому и графу д'Артуа. Как эмигрант с двухлетним стажем, Робер имел известные преимущества по сравнению с новоприбывшими. Он умел разговаривать по-английски, знал местные обычаи и особенности местной жизни, и поэтому ему частенько приходилось выступать в качестве посредника между своими растерянными компатриотами с одной стороны и насмешниками-кокни с другой. Выполнить чье-нибудь поручение, осмотреть меблировку в нанимаемом доме или в квартире, помочь что-то купить подешевле – тут Робер чувствовал себя в своей стихии. Маркизы, графини и герцогини, измученные долгим путешествием сначала по Бретани, а потом по морю через Ла-Манш, были бесконечно рады и счастливы найти соотечественника, который мог им помочь и успокоить после всех треволнений. Его сочувствие, шарм и прекрасные манеры помогали им перенести тяжелое испытание – переезд, переселение в чужую страну. Иногда, когда вновь прибывшие благополучно устраивались на новом месте, его услуги вознаграждались небольшой компенсацией; в дальнейшем же, как они надеялись, об этом, возможно, позаботятся в посольстве. Что же касается личных договоренностей по поводу причитающегося ему процента при сделках с разными лондонскими торговцами или агентами по найму дома или квартир, то эти дела вообще не должны были касаться новых эмигрантов.

Вскоре стало очевидным, что сочетать работу гравировщика на Уайтфрайрской мануфактуре с его новым статусом доверенного лица при бывшей элите парижского общества – дело трудное, если не сказать невозможное. Робер, руководствуясь своим инстинктом игрока, решил расторгнуть контракт с Уайтфрайрской мануфактурой и окончательно связать свою судьбу с эмигрантами, или, как он выразился в разговоре со своими нанимателями, «моими несчастными соотечественниками». Это предприятие, как и все остальные начинания Робера, оказалось ошибкой, о которой впоследствии он горько сожалел.

– Я поставил на эту карту, – говорил он, – рассчитывая, что мне повезет, и мне действительно везло, но только до того времени, пока у эмигрантов не кончились привезенные с собой ресурсы. Когда же они обнаружили, что им придется прожить в Лондоне не полгода-год, как они рассчитывали, – в течение этого времени с ними носились и всячески их ублажали, считая героями и героинями, – а неизвестно сколько; что у них нет никакой надежды на возвращение домой и они вынуждены принимать милостыню от англичан, счастье отвернулось от них, и от меня тоже. Откуда я мог знать в девяносто первом году, что в девяносто третьем на смену Национальному Собранию в Париже придет Конвент, что королю будет вынесен смертный приговор и что союзники, на которых мы в Англии возлагали все свои надежды, потерпят поражение от народной армии, над которой все так долго смеялись.

Эмигранты, в том числе и мой брат, которые каждый день ждали триумфального вторжения армии союзников, надеялись, что герцог Брауншвейгский возьмет Париж и за этим последует свержение Конвента, возвращение Людовика и массовые расправы с революционными вождями, к ужасу своему обнаружили, что ни одна из их надежд не сбывается. Республика, теснимая со всех сторон, стояла твердо. Король отправился на гильотину. Любого эмигранта, который осмелился бы показаться во Франции, ожидала та же судьба, как изменника и предателя своей страны, и если эмигранты не пожелают присоединиться к другим роялистам в армии принца Конде, они должны смириться со своим статусом беженцев в стране, которая с весны девяносто третьего года находилась в состоянии войны с их собственной страной.

– Медовый месяц кончился, – говорил Робер. – Не мой, конечно, мой кончился уже в первый год, – кончился медовый месяц между французскими эмигрантами и англичанами. Мы не только казнили своего короля – а нас обвиняли в этом, словно мы сами голосовали за его смерть в Конвенте, – мы принадлежали к стану врагов. И любой из нас мог оказаться шпионом. Милости, щедрость, любезность, гостеприимство – все это прекратилось в тот самый момент, как была объявлена война. Мы больше не принадлежали к светскому обществу, если не считать настоящей знати, имевшей доступ в высший лондонский свет. Все остальные были просто беженцы, у которых не осталось ни денег, ни надежды найти себе какое-нибудь занятие: они были обязаны отчитываться в своих действиях, когда от них этого требовали, и вообще на них смотрели как на досадную помеху.

Владельцы Уайтфрайрской мануфактуры выразили сожаление по поводу того, что не могут больше его нанять, поскольку гравировщиков у них более чем достаточно, так что его место уже давно занято. И вообще времена изменились, французские мастера больше не пользуются популярностью в Англии.

– Я исходил немало улиц в поисках работы, так же как и многие из нас, – признался Робер. – Мне помогало знание английского языка, и через несколько недель поисков я нашел место упаковщика на складе стеклянной и фарфоровой посуды в Лонг-Эйкр – когда у меня была своя лаборатория на улице Траверсьер, я поручал такого рода работу грузчикам. По вечерам я преподавал английский язык в Сомерстоне, в приходе Панкрас, в школе, основанной священником-эмигрантом аббатом Карроном. Нам пришлось не раз менять квартиру, и теперь мы жили в доме номер двадцать четыре по Клевленд-стрит вместе с другими эмигрантами. В этом приходе жило множество французских семей, и жить там было все равно что в Бон-Нувеле или Пуассоньере. У нас там были свои школы и даже своя собственная часовня на Конвей-стрит, недалеко от Фицрой-Сквер.

Мари-Франсуаза, несмотря на отсутствие образования – она до сих пор не умела подписать свое собственное имя, – приспособилась к изменившемуся положению так же мужественно, как это сделала бы Кэти, возможно даже с большей легкостью, поскольку воспитание, которое она получила в приюте, приучило ее переносить лишения.

– Она постоянно напоминала мне Кэти, – признался Робер, – и не только внешне, а и своими повадками. Ты не поверишь, Софи, но мне порой казалось, что я снова вернулся в прошлое, что Клевленд-стрит превратилась в Сен-Клу, где мы жили с Кэти. В девяносто третьем году, когда родился наш второй сын, мы назвали его Жаком. Фантазия сделалась еще более реальной.

Он никогда не говорил Мари-Франсуазе ни о ее предшественнице, ни о другом Жаке, теперь уже двенадцатилетнем мальчике, который жил у своей бабушки в Сен-Кристофе. Сначала, когда Робер назвался холостяком, это было сделано как бы в шутку, однако потом невинная ложь превратилась в серьезный обман, вокруг которого громоздилась все новая ложь, она сплеталась в такую плотную сеть, что ее уже невозможно было распутать.

– Я и сам начинал верить в то, что сочиняю, – говорил мне Робер, – и эти фантазии служили нам утешением в трудные минуты. Замок между Ле-Маном и Анжером, который я должен был унаследовать и который принадлежал ненавидевшему меня старшему брату, стал для меня реальностью, так же как и для нее, а потом и для подрастающих детей, словно он и на самом деле существовал. Это было нечто среднее между Шериньи и Ла-Пьером, где я провел самые счастливые годы своей жизни, и, конечно же, рядом находилась стекловарня, иначе я не мог бы объяснить свою профессию гравировщика.

По мере того как волна эмиграции набирала силу, когда наряду с аристократией на английские берега в поисках спасения устремились богатые коммерсанты, промышленники и состоятельные буржуа, фантазии моего брата окончательно оформились. В Панкрасе, где они жили, – этот приход получил в то время название «Маленький Париж» – брату, который был одним из первых эмигрантов, было необходимо поддерживать свою репутацию стойкого приверженца свергнутого короля, а впоследствии графа Прованского, которого эмигранты называли Людовиком XVII. Что же до его бывшего патрона, герцога Орлеанского, который занял свое место в Конвенте, самовольно приняв при этом имя Филиппа Эгалите, и присоединил свой голос к тем депутатам, которые голосовали за вынесение смертного приговора его кузену, то не было в Панкрасе человека, который вызывал бы большую ненависть. Робер внушил своей жене, что она никогда не должна говорить о его прежних связях с герцогом и его антуражем в Пале-Рояле.

«И вообще, – сказал он ей, – у меня не было никаких особых дел с этим обществом. Я соприкасался только с самым его краешком. Их политика с самого начала казалась мне подозрительной».

Это был поворот на сто восемьдесят градусов, который удивил, должно быть, даже Мари-Франсуазу, и для того чтобы смягчить впечатление, муж с еще большим жаром стал распространяться на тему о своем прошлом, расписывая красоты родного гнезда и царившие в нем мир и покой, которых он лишился из-за враждебного отношения мифического брата.

Ему крупно повезло, что среди эмигрантов, бежавших в Англию, не нашлось ни одного человека, который был бы знаком с господином Бюссоном л'Эне, банкротом из Вильнёв-Сен-Жорж, узником тюрьмы Ла-Форс, сидевшим там за долги и мошенничество. Однако при существующих обстоятельствах имя Бюссон л'Эне не очень-то подходило для человека, который объявил о своей принадлежности к аристократии, и Робер по примеру своих настоящих братьев Пьера и Мишеля, которые уже давно добавили к своей фамилии «дю Шарме» и «Шалуар», чтобы их не путали друг с другом, решил, что для поднятия своего престижа как в глазах эмигрантов, так и среди англичан он должен сделать то же самое.

Робер решил добавить к своему имени название места своего рождения – это была небольшая ферма Морье, и вот в конце девяносто третьего года, переезжая на Клевленд-стрит, он подписал свое имя следующим образом: Бюссон Дю Морье. Его жена, равно как и соседи, решили, что «Морье» это замок. Шли страшные месяцы, до Англии стали доноситься слухи о «робеспьеровском терроре». Рассказывались всякие ужасы о тысячах невинных, отправленных на эшафот не только в Париже, но и в провинции, и вот мой братец решил воспользоваться моментом для подкрепления своих фантазий и в один прекрасный день объявил своей жене, а также всем знакомым эмигрантам, что его замок подвергся нападению огромной толпы крестьян, которые перебили всех, кто там находился, а сам замок сожгли и сровняли с землей. Слушатели только ахали и ужасались.

– Я вынужден был это сделать, – сказал мне Робер. – Этот замок стал вызывать серьезные затруднения, даже опасность. Я не знал, что существует настоящий замок Морье в приходе Ла-Фонтен-Сен-Мартен, расположенный неподалеку от Ла-Флеша и принадлежавший семейству д'Орво. В Лондоне появился один из представителей этого семейства – впоследствии он присоединился к армии принца Конде в Кобленце – и, услышав мою фамилию, явился, чтобы посчитаться родством. Мне стоило больших трудов от него отделаться. Он ведь мог меня выдать. К счастью, мы принадлежали к разным кругам, и вскоре я узнал, что он уехал из Англии.

Миф о принадлежности к старой аристократии, сказки о сгоревшем замке – все эти выдумки, возможно, тешили самолюбие моего брата в первые военные годы, когда эмигранты в Панкрасе считали, что их изгнание продлится всего несколько месяцев. Но по мере того как прошел год, за ним еще один, французы одерживали одну победу за другой и не было никаких признаков окончания военных действий, положение беженцев в Лондоне становилось все хуже и хуже и наконец сделалось по-настоящему серьезным.

– В девяносто пятом году у нас родилась дочь Луиза, – рассказывал Робер, – а в ноябре девяносто седьмого – еще один сын, Луи-Матюрен. Таким образом, нужно было кормить четверых детей, то есть семью из шести человек, точнее, даже из семи, поскольку Мари-Франсуаза вынуждена была взять служанку, которая помогала ей ухаживать за детьми. Мы занимали весь второй этаж в нашем доме, и старики Дюманты, жившие на первом, постоянно жаловались на шумные игры наших детей. Я с самого утра уходил на работу в Лонг-Эйкр на свой склад и отсутствовал целый день – я тебе уже говорил, что по вечерам я работал в школе аббата Каррона. И все-таки мне не удавалось заработать достаточно, чтобы всем нам прокормиться и платить за квартиру. Пришлось обратиться за пособием. Был такой фонд, организованный английским министерством финансов совместно с французскими представителями. Я получал семь фунтов в месяц начиная с сентября девяносто седьмого года, это было как раз за два месяца до рождения Луи-Матюрена. Однако и этого не хватало, и временами я просто приходил в отчаяние.

Брат имел известное преимущество по сравнению с другими эмигрантами – в том смысле, что он родился в семье ремесленников и с пятнадцати лет работал на стекловарне. В своей работе старшим упаковщиком на складе в Лонг-Эйкре Робер, конечно, не мог использовать все свои способности и умения, однако все-таки понимал, с чем имеет дело. Другим повезло еще меньше. Графы и графини, которым до этого никогда в жизни не приходилось работать, были счастливы, если им удавалось заработать несколько шиллингов в качестве портных или модисток. Одним из наиболее популярных «ремесел» в Панкрасе и Холборне было изготовление соломенных шляпок. Этим занимались многие эмигранты, если находили среди лондонцев клиентов, готовых купить их товар.

– Стало обычным делом ходить по улицам от Оксфорд-стрит до Холборна в поисках дешевой соломы. Повсюду в этих местах можно было встретить маркиза такого-то или барона такого-то с охапкой соломы под мышкой, которую он нес домой жене, а у нее уже были приготовлены ленты и цветы, сделанные из бархата, для того чтобы украсить готовую шляпку, после того как муж сплетет ее из соломы.

Мари-Франсуаза не умела делать шляп. Ее таланты лежали в области стирки белья – этому ее научили в Сен-Клу. Неподалеку от нас, за углом, на Фитцрой-Сквер, жила одна старая дева по имени мисс Блэк – она была крестной матерью нашего Луи-Матюрена, – так вот, все ее роскошное белье стиралось, гладилось и чинилось у нас, на Клевленд-стрит. Мари-Франсуаза делала всю работу сама, а потом белье относила в корзине наша служанка: не к лицу было мадам Бюссон-Матюрен носить по улицам выстиранное белье. Самое скверное было то, что, когда мне пришлось уехать и отсутствовать в течение семи месяцев, с июля по февраль девяносто девятого года, жена была вынуждена просить друзей получать за нее пособие, поскольку сама ничего не понимала в деньгах и до сих пор не умела подписать свое имя. Это еще усугубляло ее тяжелое положение.

Когда Робер подошел в своем повествовании к этому времени, его рассказ сделался несколько неопределенным. Он намекал на «какие-то другие дела», которыми занимался во время своего многомесячного отсутствия, но на вопросы отвечал весьма уклончиво. Нет, из Англии он не уезжал, он по-прежнему оставался в Лондоне, но жил по другому адресу. Это не имело никакого отношения к войне или к шпионажу и никак не было связано с эмигрантами. Я не стала его расспрашивать, надеясь, что в свое время он сам мне все расскажет. Только через несколько дней, когда брат однажды вечером показал моей дочери Зоэ и мальчикам фамильный кубок, после чего я убрала драгоценную реликвию обратно в шкафчик, я узнала правду.

– Так вот, по поводу тех семи месяцев, что меня не было на Клевленд-стрит, – рассказывал он, – мое отсутствие было связано с этим самым кубком.

Брат помолчал, глядя мне в глаза.

– Ты сделал с него копию? – предположила я. – Или сам стал делать такие же, и для этого тебе пришлось наняться на какой-нибудь стеклозавод в другой части Лондона?

Робер покачал головой.

– Не так все просто, – сказал он. – Дело в том, что у меня было отчаянное положение с деньгами, и я продал бокал Джорджу Картеру, хозяину склада на Лонг-Эйкре, где я работал, и в тот же момент пожалел о том, что сделал. Однако выкупить его назад не было никакой возможности, поскольку деньги были тут же истрачены на еду, квартиру и всякие необходимые вещи для детей. Оставалось только одно, и так как ключи от склада всегда были у меня в кармане, то сделать это не составляло никакого труда. Мне было известно, где находится кубок, – его уже упаковали, подготовив к отправке на север, в какую-то фирму в Стаффордшире, – и вечером я вернулся на Лонг-Эйкр, открыл запертую дверь и проник на склад. Мне понадобилось всего несколько минут, чтобы достать бокал, снова заколотить ящик, словно ничего не случилось, и спокойно выйти. К сожалению, я неправильно рассчитал время ночного обхода помещения. Я думал, что сторож выходит на работу в одиннадцать, а он пришел в десять тридцать, и, выходя из склада, я столкнулся с ним лицом к лицу.

«Что-нибудь случилось?» – спросил он меня.

«Нет, нет, все в порядке, – уверил я. – Просто мне нужно было кое-что сделать для мистера Картера».

Со сторожем мы были знакомы, и он поверил моим объяснениям, но, когда на следующее утро я пришел на склад, меня вызвали к самому Джорджу Картеру, а у него в кабинете на полу стоял пустой ящик.

«Это ваших рук дело, не так ли?» – спросил он. Отпираться было бессмысленно: кубка в ящике не было, а ночной сторож меня видел.

«Вам будет предъявлено обвинение в правонарушении и краже, – сказал хозяин. – Здесь у меня находится человек от шерифа, он задержит вас, если вы попытаетесь скрыться. Вы должны либо вернуть бокал, либо уплатить мне сто тридцать пять фунтов, которые за него получили».

Я сказал, что оставлю бокал у себя, а деньги верну, как только смогу занять у кого-нибудь из своих друзей.

«У друзей! – воскликнул он. – У каких друзей? У этих жалких эмигрантов вроде вас, которых кормят, поят и одевают исключительно из милости, благодаря английскому правительству. Признаться, я не испытываю особого уважения к этим вашим друзьям, мсье Бюссон-Морье. Если вы не представите сегодня же либо бокал, либо деньги, составляющие его стоимость, вы будете заключены под стражу и предстанете перед судом. Что же касается вашей жены и детей, пусть о них позаботятся ваши так называемые друзья».

Денег я достать, конечно, не мог, о том же, чтобы возвратить бокал, не могло быть и речи. Невозможно было достать даже сумму, необходимую для того, чтобы быть отпущенным под залог, поскольку никто из нас не мог бы наскрести больше двадцати фунтов. Самая неприятная часть этой истории заключалась в том, что надо было вернуться на Клевленд-стрит и сообщить о происшедшем Мари-Франсуазе.

«Почему ты не хочешь вернуть назад этот бокал? – спросила моя жена, которая не могла понять, что для меня это невозможно, что я предпочитаю арест и обвинение в краже. – Робер, ты должен это сделать ради меня и детей».

Я не соглашался. Называй это как хочешь – гордостью, сентиментами, проклятым упрямством, – но у меня перед глазами стояло лицо отца, когда он передавал мне этот кубок. Богу известно, сколько раз с тех пор я доставлял ему огорчения, сколько раз он испытывал разочарование при мысли обо мне. Я подумал о тебе, о Пьере и Мишеле, вспомнил матушку и мою дорогую Кэти и понял: что бы со мной ни случилось, я не могу, не имею права расстаться с этим бокалом.

Робер посмотрел на кубок, который нашел наконец надежное пристанище в шкафчике в Ге-де-Лоне.

– Ты знаешь, отец был прав, – сказал он. – Я дурно распорядился своим талантом, и бокал не принес мне счастья. Пытаясь его продать, я нанес последнее и окончательное оскорбление памяти отца и этому великолепному произведению искусства. У меня было достаточно времени, чтобы это осознать, – целых семь месяцев в тюрьме.

Он улыбнулся, и, несмотря на морщины и очки, несмотря на крашеные волосы, в этой улыбке промелькнуло что-то от прежнего Робера.

– Меня должны были отправить на каторгу – рассказывал он, – но тут вмешался аббат Каррон. Только благодаря ему срок моего заключения был сокращен до семи месяцев, и наконец в феврале девяносто девятого года ему удалось собрать денег, для того чтобы уплатить мой долг, и тогда меня освободили. Это произошло в то время, когда ваш генерал Бонапарт одерживал свои победы над турками, а вы все ему аплодировали. Зимой на Клевленд-стрит было достаточно скверно – дети болели коклюшем, Мари-Франсуаза, снова ожидавшая ребенка, была постоянно занята стиркой белья для мисс Блэк с Фитцрой-Сквер. Однако камера в долговой тюрьме – шесть футов на четыре – была еще хуже, тем более что виной всех моих несчастий были моя собственная глупость и гордость.

Брат огляделся вокруг, увидев знакомую мебель, которую он помнил по Антиньеру и Шен-Бидо.

– Сначала Ла-Форс в Париже, – сказал он, – потом Королевская тюрьма в Лондоне. Я сделался специалистом по тюрьмам по обе стороны Ла-Манша. Это совсем не то, что хотелось бы передать в наследство своим детям. К счастью, они не узнают. Об этом позаботится Мари-Франсуаза. Когда я вернулся на Клевленд-стрит, мы им сказали, что я уезжал по делам в провинцию, а они были еще слишком малы, чтобы расспрашивать. Она их воспитает с мыслью о том, что их отец был справедливым и добропорядочным человеком, верным роялистом и вообще воплощением честности и благородства. Она сама в этом уверена и вряд ли станет говорить детям что-либо другое.

Робер снова улыбнулся, словно этот новый образ, который он нарисовал, был отличной шуткой; он был ничуть не хуже прежнего – обедневшего и разоренного революцией аристократа.

– Ты говоришь так, словно Мари-Франсуаза вдова, а тебя уже нет на свете, – заметила я.

Несколько мгновений брат смотрел на меня, потом снял очки и старательно протер стекла.

– Она и есть вдова, Софи, – сказал он, – официально я умер. На пароходе, когда мы плыли через Ла-Манш, рядом со мной ехал один больной человек. Он умер, прежде чем мы прибыли в Гавр, умер с моими документами в кармане. Власти пошлют об этом сообщение в наш комитет в Лондоне, а те известят Мари-Франсуазу. Аббат Каррон и его помощники сделают для несчастной вдовы с шестью детьми, которых нужно вырастить и воспитать, гораздо больше, чем мог бы сделать я. Как ты не понимаешь, Софи, что это был единственный выход? Назовем это так: моя последняя авантюра.

Глава девятнадцатая

Я была единственным человеком, которому Робер доверил свою тайну, и я ничего не сказала даже мужу. Франсуа, так же как и все остальные, считал, что Робер вдовец, что его жена умерла родами, как и Кэти, в первый же год их пребывания в Лондоне. Достаточно того, что он эмигрировал, потеряв таким образом право на почет и уважение. Но если бы они узнали, что Робер сидел в долговой тюрьме, что он бросил жену с шестью маленькими детьми на милость чужих людей, – с этим, как я прекрасно знала, мой муж примириться не мог бы, так же как и оба брата.

То, что Робер подменил документы и под его фамилией похоронили другого человека, – уголовное преступление, я была в этом совершенно уверена, и если бы все открылось, ему бы снова грозила тюрьма, на этот раз на многие годы. Я была возмущена поступком Робера, но в то же время у меня не хватало мужества его осудить. Изборожденное морщинами лицо, мешки под глазами, дрожь в руках, полная неспособность что бы то ни было делать, которая наступила у него в результате пребывания в тюрьме, показали мне, через что ему пришлось пройти.

Больше всего мне было его жаль, когда я смотрела на его крашеные волосы, – ему хотелось выглядеть молодым, но из этого ничего не получалось. Глядя на этого сломленного человека, я вспоминала всеми любимого милого мальчика, матушкиного первенца. Я не могла его предать, хотя бы во имя ее памяти.

– Что ты собираешься делать? – спросила я у Робера, когда он пробыл у нас около недели, кроме нас с Франсуа, никто еще не знал о его приезде. – Были у тебя какие-нибудь планы, когда ты уезжал из Лондона?

– Никаких, – признался он. – Только огромное желание уехать из Англии и вернуться домой. Ты не знаешь, что такое тоска по родине, Софи. Я раньше тоже этого не знал. Поначалу жизнь в Лондоне казалась мне такой интересной – нечто вроде увлекательного приключения, – совсем как в первые годы в Париже, когда мы жили там с Кэти. Но когда началась война и все от нас отвернулись, а особенно после этих ужасных месяцев в тюрьме, я стал страшно тосковать по своей родной стране – я имею в виду не Париж, а вот эти самые места.

Мы с ним сидели в саду. Стояло лето, деревья были покрыты листвой; накануне ночью прошел дождь, от земли шел приятный запах; на лепестках роз в моем цветнике и на траве по краям дорожки сверкали дождевые капли.

– Глядя сквозь решетку Королевской тюрьмы на серое закопченное лондонское небо, – говорил он, – я воображал, что я снова в Ла-Пьере, что вернулось детство. Помнишь тот день, когда я был посвящен в мастера и мы шли в процессии от стекловарни до дома, а матушка была в парчовом платье и пудреном парике? Это был самый счастливый, самый гордый момент в моей жизни, этот и еще тот, когда она приехала к нам в Ружемон. Куда все это ушло, Софи? Куда ушло то время и мы сами, молодые и счастливые? Неужели все это исчезает безвозвратно?

– Нет, – ответила я. – Эти картины остаются с нами, они проходят, словно призраки, через всю нашу жизнь. Меня они часто навещают – я вижу себя в передничке поверх накрахмаленного платья, и мы с Эдме бегаем друг за другом по лестницам в Ла-Пьере.

– Или в лесу, – подхватил Робер. – Больше всего я тосковал по лесу. И еще мне все время чудился запах горящих угольев в стекловарне.

Когда Робера выпустили из тюрьмы, никто не хотел брать его на работу. Впрочем, он не мог винить за это лондонцев. С какой стати будут они нанимать чужестранца, врага, да к тому же еще и вора, отсидевшего в тюрьме? Аббат Каррон приставил его следить за библиотечными книгами в школе, и этот небольшой заработок плюс пособие от министерства финансов помогало Роберу и его семье держаться на плаву, не впадая в окончательную нищету. Следующий ребенок, девочка, родился, когда Робер был в тюрьме. Он дал ей имя Аделаида, это было второе имя Кэти. А через полтора года родился мальчик Гийом.

– Я старался воспитывать детей французами, – рассказывал мне брат. – Однако, несмотря на то что мы жили практически во французской колонии, из них получилось нечто среднее: Робер превратился в Бобби, Жак сделался Джемсом, Луи-Матюрену с самого начала, чуть ли не с четырех лет, нравилось произносить свое имя как «Льюис».

А Мари-Франсуаза, утратив свою красоту и свои надежды на то, что я когда-нибудь добьюсь успеха, стала искать утешение в религии. Ее постоянно можно было видеть на коленях – и дома, и в маленькой французской часовне за углом на Конвей-стрит. Ей непременно нужно было на что-то опереться, а на меня она рассчитывать не могла.

Робер уже не мог вернуть себе свое прежнее положение в глазах сотоварищей-эмигрантов. Его жалели, но в то же время и презирали. К человеку, который жил за счет благотворительности иностранцев, а потом докатился до воровства, уже нельзя было относиться с прежним уважением и доверием. Единственным утешением брата было то, что аббат Каррон сохранил к нему прежнее отношение и не презирал его.

– Если Мари-Франсуаза и дети смирились со своей судьбой, привыкли к мысли, что будущее не сулит им ничего радостного, – говорил Робер, – то сам я все больше тосковал по Франции, по дому. Я начал с презрением относиться к нашим беглецам-принцам: к графу д'Артуа, державшему свой жалкий двор в Эдинбурге, и нашему королю, который жил в Польше. Я втайне радовался победам Бонапарта – это был вождь, столь нам необходимый. Страна, которую я считал погибшей, когда уезжал в Лондон, становилась теперь самой сильной в Европе и внушала страх всем остальным. Если бы я был помоложе и у меня хватило бы мужества, я бы непременно нашел способ переправиться на континент и пойти за ним.

Как только был подписан Амьенский договор и объявлена амнистия эмигрантам, брат решил возвратиться домой. В то время у него не было мысли о том, чтобы бросить жену и детей. Он собирался отыскать меня, посоветоваться с Пьером и Мишелем и попытаться найти себе какое-нибудь занятие, а потом вернуться в Англию за семьей.

– Даже тогда, когда я с ними прощался в нашей тесной квартирке на Клевленд-стрит, – рассказывал Робер, – я снова вернулся к прежним фантазиям – вспоминал сожженный замок, былое великолепие, утраченное навек. «Мы все это восстановим, – уверял я их, – на месте старого Ле-Морье. А в парке снова построим стекловарню, на которой ты, Бобби, и ты, Джемс, и ты, Луи-Матюрен, будете работать». Я чуть ли не сам верил тому, что говорю, и хотя я прекрасно знал, что все это неправда, была какая-то надежда, что со временем мне, может быть, удастся что-нибудь придумать, что у них будет наконец дом, и этот мой обман будет каким-то образом компенсирован.

«Мы увидимся, – обещал я им, – через полгода, а может быть, и раньше. Сразу, как только я устрою наши дела там, во Франции». И да простит меня Бог, когда я вышел из этой квартиры на Клевленд-стрит и сел в дилижанс, чтобы ехать в Саутхэмптон, бремя забот и прожитых лет словно упало с моих плеч. Стоило мне вдохнуть воздух Ла-Манша, как лица моих домашних потускнели, а когда я входил на борт пакетбота, единственной моей мыслью было, что скоро я снова ступлю на землю Франции.

Даже в то время Робер смотрел на свою поездку как на рекогносцировку. У него не было никакой другой цели, он только хотел разузнать, каким образом можно снова устроиться во Франции. И только в вечер накануне прибытия пакетбота на континент перед ним возникло внезапное, молниеносное искушение, когда у его попутчика, ехавшего вместе с ним в тесной каюте пакетбота, сделался сердечный приступ и он умер, прежде чем успели найти врача.

– И вот он лежал у меня на руках, – рассказывал мне Робер, – этот больной человек, такой же эмигрант, как и все остальные на этом судне, ни с кем не знакомый, узнать о котором можно было только по документам. Обменять документы, подложить ему мои и взять его собственные было делом одной минуты. А потом оставалось только позвать на помощь, а по прибытии в порт сообщить о происшедшем портовой администрации и предоставить им позаботиться о похоронах – все это не составляло никакого труда. Я оставил Гавр вольным человеком, Софи. Теперь я свободен и могу начать новую жизнь – я не связан никакими узами, у меня нет никаких обязательств. И нет нужды возвращаться к старому ремеслу, можно заняться чем-нибудь другим, все равно чем. У меня не осталось никакого честолюбия, я просто хочу наверстать то, что упущено. И в первую очередь я хочу увидеть своего сына.

Именно к этому он и вел с самого начала. Обретя наконец пристанище в нашем доме в Ге-де-Лоне, сделав меня поверенной своей тайны, брат сосредоточил все свои помыслы на Жаке. Смерть матери не была для него неожиданностью, и грусть от этой потери длилась недолго. А Жак сделался символом всего, что было ему дорого в той старой жизни, которой он в свое время пренебрег.

– Я тебе уже говорила, – напомнила я ему, стараясь выиграть время, – что Жака призвали на военную службу. Это случилось в апреле, когда ему исполнился двадцать один год; он служит в инфантерии, только не знаю, где и в каком полку.

Даже Пьер не может тебе точно сказать, где Жак сейчас находится.

– Но расскажи мне о нем, – просил брат. – Какой он стал, на кого похож? Вспоминает ли когда-нибудь обо мне?

Ответить на первые два вопроса было совсем нетрудно.

– У него твои глаза, – сказала я, – и такого же цвета волосы. А фигурой он похож на Кэти, он невысок, ниже среднего роста. Что касается характера, то мальчик всегда был ласковым и привязчивым. Он очень любит Пьера и его детей.

– А как насчет ума? Хорошо он соображает?

– Я бы не назвала его особенно сообразительным. Он скорее добросовестный. Военная служба пришлась ему по душе, судя по его письмам домой, и офицеры хорошо о нем отзываются.

Робер одобрительно кивал головой. Я понимала, что Жак для него по-прежнему остается веселым восьмилетним мальчуганом, который требовал, чтобы ему позволили поработать в поле в то лето восемьдесят девятого года.

– Если у него такой же характер, как у Кэти, мы с ним отлично поладим, – заявил он. – Ведь теперь, когда у нас мир, ему вполне могут предоставить отпуск по семейным обстоятельствам, чтобы повидаться с отцом, верно?

Неужели желание видеть сына до такой степени притупило интуицию моего брата?

– Ты забываешь, – сказала я, помолчав, – что республиканская армия сражалась с англичанами и с вами, эмигрантами, в течение девяти лет. Возможно, что этот неожиданный мир и отвечает интересам Консула и его правительства, однако солдаты, которым приходилось сражаться, не стали от этого менее озлобленными. Вряд ли ты можешь рассчитывать, что командир Жака отпустит солдата в отпуск ради тебя.

Теперь наступила его очередь замолчать.

– Ты права, – сказал он наконец. – Теперь, когда я нахожусь в родных краях, я и забыл, что уезжал. Нужно набраться терпения, вот и все.

Тяжело вздохнув, Робер повернулся, чтобы идти в дом, и я уже не в первый раз заметила, какие сутулые у него плечи, – он стал горбиться, как старик, а ведь ему нет еще и пятидесяти трех лет.

– Кроме того, – сказала я ему вслед, – стоит ли тебе привлекать внимание к своей особе, если официально ты умер.

Брат небрежно отмахнулся, словно это его не касалось.

– Умер для тех, кто находится в Лондоне, – сказал он, – и для служащих гаврского порта. Кого еще может интересовать несчастный эмигрант, который решил окончить свои дни в кругу близких?

Свидание с сыном, таким образом, откладывалось, ибо я не обманывала, сказав Роберу, что ни Пьер, ни я сама не знаем, где находится батальон Жака. Он мог быть где угодно – в Италии, в Египте, в Турции, – и подписание мирного договора совсем не означало, что он вернется домой.

– Если я не могу увидеть сына, – заявил Робер, – я могу по крайней мере повидаться с братьями. Ты не собираешься им написать и сообщить, что блудный сын вернулся домой?

Снова я подумала, что Робер ничего не понимает. Я его приняла, потому что всегда любила, но это не означало, что и остальные испытывают те же чувства и одобрят мой поступок. Франсуа был подчеркнуто холоден, и Робер с этим мирился, поскольку никогда не был с ним близок. Что касается детей, то они были еще слишком малы, чтобы составить собственное мнение, и, видя мою привязанность к давно пропавшему дядюшке, брали пример с меня и обращались с ним так же ласково.

Но Эдме и Мишель… Это совсем другое дело. Эти двое, как я уже говорила, потеряли все свои сбережения, а также деньги, полученные в наследство, вложив их в Ружемон. Теперь они поселились где-то на границе Сартра и Орна, недалеко от Алансона. Мишель нашел работу управляющего на небольшой стекловарне, Эдме вела хозяйство в доме. Никто не знал, сколько это будет продолжаться. У Мишеля появились признаки легочного заболевания – бич каждого стеклодува, – которое скоро могло сделать его нетрудоспособным, а то и свести в могилу. Я слишком часто наблюдала признаки этого недуга у наших старых мастеров в Шен-Бидо, и, когда у него появились нездоровая бледность, одышка и натужный сухой кашель, я не могла ошибиться. Наличие этих симптомов означало, что болезнь развивается, предвещая скорый конец.

Я гнала от себя эти мысли, то же самое делала Эдме, однако мы себя не обманывали.

В самом конце июля мы получили письмо, извещающее нас об их приезде. Эдме узнала, что в Ле-Мане есть врач, хороший специалист по легочным заболеваниям. Теплые летние ветры, несущие с собой пыльцу различных растений, вызвали у Мишеля обострение – у него усилился кашель, стало труднее дышать. Эдме уговорила его взять на несколько дней отпуск, и они собирались отправиться в Ле-Ман, с тем чтобы на обратном пути заехать к нам.

– Что мне делать? – спросила я у Франсуа. – Прямо сказать им правду, что Робер вернулся домой?

– Они не приедут, если ты это сделаешь, – ответил он. – Ты, возможно, забыла, что говорил Мишель о своем брате, а я помню. Он мне однажды сказал, что лучше бы Робер умер, да и дело с концом. Конечно, их нужно предупредить, чтобы они могли изменить свои планы. Я не желаю никаких ссор в своем доме. Присутствие здесь твоего брата и без того ставит меня в весьма затруднительное положение. Мэру Вибрейе не пристало давать приют эмигранту, хотя бы даже и родственнику. Мне кажется, что ты, как жена мэра, не всегда понимаешь, что можно и чего нельзя делать.

Я знала это слишком хорошо. Годы были благосклонны к Франсуа, однако они не украсили его смирением и сочувствием к ближнему. Я по-прежнему его любила, но это был совсем не тот человек, в форме национального гвардейца, который в девяносто первом году сопровождал Мишеля в его набегах, распевая «Ça ira».

– Я напишу Эдме, – сказала я, – и Мишелю тоже. Пусть лучше они знают, что Робер вернулся и живет у нас, и отменят визит.

Письмо было написано и отослано. Прошла неделя, миновал день, на который было намечено посещение доктора в Ле-Мане. Я ожидала, что по возвращении в Алансон они мне напишут и сообщат, что сказал доктор о состоянии Мишеля, и, возможно, как-то прокомментируют появление у нас Робера. Для меня было полной неожиданностью, когда однажды днем я услышала стук колес на подъездной аллее и увидела наемный экипаж, из которого вышли сначала Мишель, а потом Эдме.

Робер, читавший в это время книгу, снял очки и отложил их в сторону.

– Разве ты ждала гостей? – спросил он. – Или господин мэр исправляет свою должность не только в Вибрейе. но и дома?

Франсуа и Робер не слишком любили друг друга, однако на этот раз я не обратила внимания на шпильку. Меня слишком беспокоили двое других.

– Это Эдме и Мишель, – быстро сказала я. – Я пойду их встречу, а ты оставайся здесь.

Лицо Робера просияло, и он поднялся с кресла. Но тут вдруг увидел выражение моего лица, и его улыбка погасла. Брат снова сел, медленно опустившись в кресло.

– Все ясно, – сказал он. – Объяснения излишни.

Он, вероятно, все-таки кое-что почувствовал. А может быть, его просветил Франсуа, не говоря об этом мне.

Я вышла из гостиной в холл. Эдме уже успела войти, она меня опередила, а Мишель был еще возле экипажа, он расплачивался с кучером.

– Ты нас не ожидала. – Сразу сказала сестра. – Ты была права, мы сначала решили не приезжать, но потом, после визита к доктору, Мишель передумал.

Я посмотрела на нее. Ответ можно было прочитать в ее глазах.

– Да, – подтвердила сестра. – Ему уже не поправиться…

Лицо ее было бесстрастно. О том, что она чувствовала, можно было догадаться только по голосу.

– Это может случиться через полгода, – сказала она, – если не раньше. Он принял это очень хорошо. Решил продолжать работать до самого конца, и совершенно правильно.

Больше она ничего не сказала, потому что в этот момент в холл вошел Мишель. Я была поражена тем, как изменился мой брат с тех пор, как я видела его в последний раз несколько месяцев тому назад. Мишель осунулся, лицо его приобрело сероватый оттенок, а шел он мелкими шажками, волоча ноги. Когда он заговорил, у него сразу же сделалась одышка, словно это усилие причинило ему боль.

– Если у тебя нет места, мы можем переночевать в Вибрейе, – сказал он. – Это я виноват, Эдме тебе, наверное, сказала. Я п-передумал.

Я обняла его. Некогда крепкая здоровая фигура брата стала вдруг маленькой.

– Ты же знаешь, для тебя у нас всегда найдется место, – ответила я. – И сегодня, и в любое другое время, когда только нужно.

– Т-только на сегодня, – сказал он. – Завтра я д-должен вернуться на работу. Робер здесь?

Я посмотрела на Эдме, она кивнула и опустила глаза.

– Где дети? – спросила она. – Можно я пойду их поищу?

Моей сестре, которая не очень-то любила маленьких детей, должно быть, понадобился предлог. Пусть Мишель передумал и все-таки приехал к нам, она-то своего решения не переменила.

– Как хочешь, – сказала я ей. – Они где-то в саду. Пойдем, Мишель.

Я взяла его под руку и открыла дверь в гостиную. В тот же момент у меня перед глазами встала сцена из прошлого; я как будто снова увидела, как тринадцать лет назад мы с Мишелем выходили из лаборатории на улице Траверсьер.

Робер, который стоял у окна в моей гостиной, волнуясь и готовясь схватиться с братом – дать отпор насмешке или обвинениям, – никак не ожидал того, что ему пришлось увидеть. Воинственного фанатика с копной непокорных волос на голове больше не существовало. В больном человеке, который стоял в дверях, опираясь на мою руку, не осталось никакого огня.

– Салют, старина, – сказал Мишель.

Вот и все. Шаркающей походкой он подошел к Роберу и протянул к нему руки. Я вышла из комнаты, оставив их одних, и заперлась у себя, чтобы как следует выплакаться.

В тот день Франсуа задержался в Вибрейе и вернулся домой только после обеда, чему я была очень рада, поскольку это дало нам возможность побыть вчетвером. Нам не хватало только Пьера, тогда вся семья была бы в сборе.

Эдме поначалу держалась холодно и церемонно протянула Роберу руку, которую тот поцеловал с насмешливой галантностью, а потом отбросил, чтобы крепко обнять сестру, но скоро не выдержала – не могла долго сопротивляться нашему былому веселью, не могла устоять против очарования прошлого. Она следовала примеру Мишеля главным образом из любви к нему, ибо знала, так же как и я, что наша встреча – истинное чудо, которое больше никогда не повторится. Если же говорить о Мишеле, то возможно, что вынесенный ему смертный приговор заставил его примириться, забыть свое ожесточение против брата, иначе, если вспомнить те чувства, которые он испытывал прежде, и то, что говорил, когда Робер эмигрировал из Франции, только чудом можно было объяснить мирное состояние, в котором он находился в тот день.

Говорят, что подобное влияние оказывает на нас смерть. Стоит нам осознать ее близость, как мы начинаем понимать, что нелепо тратить драгоценное время на пустяки. Все мелкое отпадает – все, что не имеет прямого отношения к нашей жизни. Если бы мы знали раньше, говорим мы себе, мы бы вели себя иначе – не поддавались бы гневу, губительным устремлениям и, главное, смиряли бы гордыню.

За обедом Робер развлекал нас рассказами о простонародном Лондоне, издеваясь над городом, который его пригрел, над его обитателями и своими товарищами-эмигрантами, безжалостно выбросив из памяти ту помощь, которую ему оказывали и те и другие. Но когда мы после обеда перешли в гостиную, он вдруг сказал:

– С какой стати, старик, ты убиваешься на этой алансонской стекловарне, когда мог бы арендовать какое-нибудь солидное предприятие вроде Ла-Пьера. Матушкино наследство плюс то, что ты получил за церковные земли, составили бы вполне приличную сумму.

У меня упало сердце. Эта тема могла привести нас к драматическим событиям, которых я так опасалась. Я бы с удовольствием ушла из комнаты под каким-нибудь предлогом, но было поздно: Робер, входя в гостиную, плотно прикрыл за собой дверь.

Мишель медленно подошел к камину и встал на коврик, заложив руки за спину. За обедом он выпил вина, и на его сером нездоровом лице горели два красных пятна.

– У меня не б-было выхода, – ответил он наконец. – В седьмом году мы с Эдме затеяли одно предприятие. И п-потеряли все, что у нас было.

Робер удивленно поднял брови.

– Значит, я не единственный игрок в этом семействе, – заметил он. – Что, скажи на милость, вас-то заставило пойти на риск?

Мишель немного помолчал.

– Т-ты заставил, – сказал он.

Ничего не понимая, Робер смотрел то на него, то на Эдме.

– Я? – спросил он. – Как же я мог это сделать, если вы были здесь, а я в Лондоне?

– Т-ты меня не п-понял, – сказал Мишель. – Я это сделал п-потому, что думал о тебе. Мне хотелось д-добиться успеха там, где ты потерпел поражение. Н-ничего не вышло. Мне кажется, ответ надо искать в том, что у нас обоих, и у тебя и у меня, не хватает не только таланта нашего отца, но и его мужества. После меня детей не останется, а вот твой Жак, возможно, передаст будущим поколениям оба эти качества.

Не обязательно Жак, подумала я. Есть и еще дети, брошенные отцом в Лондоне, они тоже могут это сделать.

– Где вы потеряли свои деньги? – спросил Робер.

– В Р-ружемоне, – ответил Мишель.

Мне никогда не забыть лица Робера в этот момент. На нем попеременно отразились удивление, потом восхищение, жалость и, наконец, стыд.

– Мне очень жаль, – проговорил он. – Если бы я мог, я бы вас предупредил.

– Не надо жалеть, – отозвался Мишель. – Мы, по крайней мере, кое-чему научились. Я теперь знаю предел своим возможностям, а также возможностям страны.

– Страны?

– Да. Наш план состоял в том, чтобы п-пользоваться доходами наравне с рабочими. Ты, верно, ничего не слышал о Гракхе Б-бабёфе, который предпочел гильотине самоубийство? Он считал, что вся собственность, все богатства должны делиться поровну между всеми людьми. Он был моим д-другом.

Наш эмигрант, держа в руках очки, смотрел на младшего брата, раскрыв рот. Между ними было не просто тринадцать лет разницы в возрасте, но еще и целое столетие идей. Возможно, Королевская тюрьма и научила Робера некоторому смирению, но он тем не менее оставался человеком восемьдесят девятого года, тогда как Мишель и Эдме принадлежали будущему, которое нам не суждено было увидеть.

– Другими словами, – медленно проговорил Робер, – вы сделали ставку на мечту.

– Назови это так, если тебе нравится, – ответил Мишель.

Робер подошел к окну и выглянул в сад. Дети ловили бабочек на лужайке.

– Если хорошо подумать, то моя ставка тоже была мечтой, только несколько иного рода, чем ваша.

Все мы замолчали, и молчание длилось до тех пор, пока Мишель не начал кашлять, и мы вдруг вспомнили о том, что ему предстоит. Он сел, задыхаясь, и стал махать нам рукой, чтобы мы не обращали на него внимания.

– Не т-тревожьтесь. – сказал он. – Это скоро проходит. Софи слишком хорошо меня накормила. – Потом он посмотрел на брата и улыбнулся: – А что сталось с бокалом?

– С бокалом?

Робер, слишком внезапно возвратившись в настоящее, растерялся, но только на секунду. Потом, взглянув на меня, подошел к шкафчику у стены.

– Вот он, здесь. Единственная вещь, которую я привез с собой из Англии. Однажды я его чуть было не потерял, но это уже другая история. – Он открыл шкафчик, достал бокал и показал его Мишелю. – Видишь, на нем нет ни единой царапины, – сказал он. – Но я не дам тебе его трогать, говорят, что он приносит несчастье.

– Мне это уже не страшно, – возразил Мишель. – Все несчастья со мной уже произошли. Дай мне его подержать.

Он протянул руку, взял бокал и стал его медленно поворачивать то в одну, то в другую сторону. Свет из окна упал на его грани.

– Вот это были мастера, нужно отдать им справедливость, – и отец, и дядя, – сказал Мишель. – Я сотни раз пытался сделать что-либо подобное, но у м-меня ничего не п-получалось. Ты оставишь его у Софи?

– До тех пор, пока его не востребует Жак, – ответил Робер.

– Он этого не сделает, – сказал Мишель. – Он принадлежит Бонапарту. Жак пойдет за Первым Консулом в сибирские степи и еще дальше. Надо было тебе завести побольше сыновей. Очень жаль, что т-твой второй брак закончился т-так же трагично, как и первый.

Робер ничего не ответил. Он взял бокал у Мишеля и поставил его обратно в шкафчик. Я по-прежнему была единственной хранительницей его тайны.

– Поздно нам, старик, затевать совместное дело, – сказал Мишель. – Все очень п-просто, я вряд ли проживу больше полугода. Но я буду рад твоему обществу, если ты поселишься с нами, хоть ты и эмигрант черт тебя побери. Ведь ты не возражаешь, Эдме, правда?

– Конечно нет, если тебе этого хочется, – ответила Эдме.

– А потом, когда меня не станет, ты можешь вернуться к Софи и наслаждаться комфортом в доме господина мэра. Как ты на это смотришь?

Теперь настала очередь Робера вспомнить, как они расстались на улице Траверсьер. Горечь и озлобление, которые он тогда испытывал, были забыты, исчезли навсегда после слов Мишеля. Братья являли сейчас странный контраст прошлому: Робер, некогда блестящий денди, сгорбился, платье висело на нем как на вешалке, крашеные волосы были тронуты сединой, глаза скрывались под очками; а бывший террорист Мишель, гроза всей округи Мондубло, готовый сражаться с целым миром, превратился в умирающего старика, которому предстояла его последняя битва.

Если бы они это знали тогда, повторяла я себе, если бы они знали, может быть, они вели бы себя иначе, может быть, не стали бы ссориться. И не было бы одиночества, злобы, мучительной тоски – всего, что терзало их между прошлым и настоящим.

– Я поеду с тобой, – сказал Робер. – С радостью и гордостью. А все эти разговоры, что тебе осталось жить полгода, – это мы еще поспорим.

Если я выиграю, тем лучше для обоих. А если проиграю, то, по крайней мере, не придется платить.

Ясно было одно: ни лондонские туманы, ни мрачная камера Королевской тюрьмы, ни близкая смерть Мишеля – ничто не могло изменить натуру моего старшего братца-игрока, лишить его чувства юмора.

Глава двадцатая

Мой старший брат проиграл пари. Мишель умер через шесть месяцев, в апреле тысяча восемьсот третьего года, слава богу, без особых мучений. Еще за день до смерти он продолжал работать, и конец наступил внезапно, во время приступа кашля. Вот только что он разговаривал с Эдме, а в следующую минуту его не стало. Мы привезли тело в Вибрейе и похоронили на кладбище, где со временем буду лежать я сама, а после меня мои сыновья. Никто из нас не желал, чтобы продлилась его жизнь. Силы Мишеля угасали, а примириться с жизнью инвалида, коротающего свои дни в удобном кресле, ему было бы очень трудно. Присутствие брата очень скрасило его последние месяцы. Робер, по словам Эдме, обращался с ним так ласково, что лучшего нельзя было и желать. Он стелил Мишелю постель, помогал ему одеваться, сидел с ним ночью, когда приступы кашля становились особенно жестокими. И все это делалось легко и весело.

– Я не хотела, чтобы он с нами ехал, – призналась Эдме, – но уже через две недели поняла, что на него можно положиться полностью. Если бы не Робер, я не знаю, как у меня хватило бы сил встретить конец.

Итак, мой младший брат покинул нас первым, и мне хотелось думать – я ведь никогда не переставала верить в Бога, – что теперь, когда его нет с нами, он там, на небе, вместе с нашим отцом работает в некоей небесной стекловарне, он спокоен, со всем примирился и больше не заикается. Наши чувства позволяют нам превратить загробную жизнь в волшебную сказку для детей, но мне это нравится больше, чем теория Эдме о полном забвении.

Смерть Мишеля так страшно на нее подействовала, что жизнь оказалась для сестры лишенной смысла. Последние семь лет она жила только для него, и теперь, когда Мишеля не стало, она чувствовала себя потерянной. Слишком долго они делили все поровну: у них была одна вера, одинаковый фанатизм и даже общее крушение мечты – когда рухнуло их предприятие, они находили утешение в том, что это их общая катастрофа.

– Ей нужно снова выйти замуж, – решительно заявил Франсуа. – Муж, дети и домашние заботы скоро ее вылечат.

Я подумала о том, что некоторые мужчины напрасно думают, что заботы о покое и удобствах какого-нибудь чужого человека, штопанье его белья и носков могут удовлетворить такую женщину, как моя сестра Эдме с ее живым умом и тягой к спорам. Ведь живи она в другие времена, она бы стала бороться за свои убеждения с такой же страстью, как Жанна д'Арк.

Для Эдме революция закончилась слишком рано. Победоносными армиями Бонапарта можно было гордиться, однако, по ее мнению – и по мнению Мишеля, если бы он был жив, – вся эта слава не более чем пустая насмешка, годная лишь для того, чтобы тешить честолюбие генералов, – массы людей в этом участия не принимали. Из друзей Первого Консула составилась новая аристократия, разукрашенная, разубранная перьями и лентами; все они толпились вокруг него, плутовали и интриговали ради того, чтобы добиться милостей, совсем как прежние придворные в Версале. Изменились только имена.

– Я пережила свое время, – говорила Эдме. – Меня надо было отправить на гильотину вместе с Робеспьером и Сен-Жюстом, или же мне следовало погибнуть, защищая их идеалы на улицах Парижа. Все, что было после, испорчено и прогнило.

Нескольких недель, что она прожила с нами в Ге-де-Лоне, оказалось достаточно. Она скучала, не могла найти себе места. А потом быстро собралась и отправилась в Вандом в надежде отыскать кого-нибудь из «бабёфистов»,[52] которые, возможно, еще уцелели. Некоторое время мы ничего о ней не знали, а потом стало известно, что она пишет статьи для Гесина, друга и соратника Бабёфа, – он снова был на свободе и боролся против законов о воинской повинности.

Я всегда говорила, что Эдме следовало родиться мужчиной. Ее ум, упорство никак не подходили для женщины и только даром пропадали.

Когда наступила весна, мы с Робером поехали в Сен-Кристоф, чтобы повидаться с Пьером, который, конечно, приезжал до этого на похороны Мишеля, так что братья уже виделись. Это свидание не вызывало во мне опасений. Пьер встретил нашего эмигранта так, словно тот никуда не уезжал, и тут же предложил ему ту часть матушкиного наследства, которую берег, с тем чтобы впоследствии передать Жаку. Доход от небольшой фермы и виноградника был невелик, однако его было достаточно, чтобы брат мог на него существовать и даже что-то откладывать.

– Вопрос в том, – сказал Пьер, – что ты предполагаешь делать с этим наследством.

– Предполагаю не делать ничего, – отвечал Робер, – пока не переговорю об этом с Жаком. Я ничего не понимаю с этим его призывом в армию. Разве нельзя было бы уплатить компенсацию, с тем чтобы его отпустили?

– Нет, – ответил Пьер. – Но даже если бы… Он не договорил и посмотрел на меня. Я очень хорошо понимала, о чем он думает. Жаку было уже почти двадцать два года, и он был уверен, – по крайней мере, мы так считали, – что отец его умер. Изменить этого было нельзя, независимо от того, будет ли Жак продолжать служить в армии или нет.

– Мне кажется, ты должен знать, – сказал Пьер, – что за все время, что мы живем в Сен-Кристофе, Жак ни разу не упомянул твоего имени. Мои ребята говорили мне то же самое. Может быть, он разговаривал о тебе с матушкой, когда жил с ней, но со мной – никогда.

– Возможно, это и так, – возразил Робер, – но это не значит, что он обо мне не думал.

Я чувствовала, что Пьера это беспокоит – как из-за Робера, так и из-за Жака. Больше всего на свете ему, конечно, хотелось бы помирить отца с сыном, что же до Робера, то он не видел в этой ситуации ничего необычного. Он, наверное, думал, что это то же самое, как если бы он уезжал в колонии и вернулся после долгого отсутствия. Но ведь он бросил своего сына, покинул свою страну и в течение тринадцати лет жил в Англии эмигрантом. Он не вправе ожидать, что найдет по приезде ту же любовь, которую помнил по прежним временам.

– А как его другие дедушка и бабушка? – расспрашивал Робер. – Он, наверное, потерял с ними связь? Я думаю, что так оно и есть.

– Напротив, – возразил Пьер. – Он регулярно с ними переписывается и часто ездит к ним, по крайней мере ездил, пока его не призвали в армию. Я специально оговорил это обстоятельство, когда стал его опекуном. Насколько я понимаю, после смерти Фиатов все их состояние перейдет к нему. Возможно, там будет не так уж много – дом в Париже и то, что старику Фиату удалось скопить, – но, во всяком случае, это будет приятным добавлением к его военному жалованью.

Робер помолчал.

– Боюсь, что Фиаты не особенно высокого обо мне мнения, – сказал он наконец.

– А чего ты, собственно, ожидал? – спросил Пьер.

– Нет, нет, это вполне естественно. А как ты думаешь, они не настраивали Жака против меня?

– Возможно, – отвечал Пьер, – хотя маловероятно. Они славные старики и, скорее всего, просто избегали упоминать твое имя. Вряд ли они стали бы произносить при Жаке слово «эмигрант».

Лицо Робера словно отвердело, приняв необычное для него выражение. Странно, что он узнал от Пьера то, чего ему не захотел сказать Мишель.

– Неужели нас так презирали? – спросил он.

– Честно говоря, да, – сказал Пьер. – И не забудь, что ты уехал одним из первых. В твоем случае нельзя даже говорить о преследовании.

– А угроза тюремного заключения? – возразил Робер.

– Это опять-таки не вызовет особого восторга со стороны твоего сына, – сказал Пьер.

Пьер, который был самым снисходительным и сострадательным из людей, обладал тем не менее способностью называть вещи своими именами, когда дело касалось эмиграции, и он хотел избавить брата от унижения. Но он не принял во внимание богатую фантазию Робера и не подозревал – в отличие от меня, которая знала о его лондонской жизни, – что у нашего брата всегда найдется в запасе куча объяснений, с помощью которых он успокоит свою совесть.

Испытание наступило скорее, чем мы предполагали. Был последний день нашего визита, когда Пьер-Франсуа, шестнадцатилетний сын Пьера и полный тезка моего собственного, прибежал домой, задыхаясь от возбуждения, и сообщил, что четвертый батальон девяносто четвертого пехотного полка находится в Туре.

– Они следуют на север, к побережью, и остановились там на отдых, – сказал он. – Пробудут в казармах дня три. Жак, конечно, попросит, чтобы его отпустили, и приедет повидаться с нами. Хотя бы на час или два.

Жак служил в пятой роте этого батальона, и если сведения были верны, если они действительно находились в Туре, было вполне вероятно, что он попросит отпуск.

– Мы должны немедленно отправиться в Тур, – сказал Робер, который пришел в лихорадочное возбуждение при мысли, что скоро увидит сына. – Какой смысл дожидаться его здесь?

– Надо сначала выяснить, насколько достоверны эти сведения, – отозвался Пьер. – Это несомненно девяносто третий полк, но почему обязательно четвертый батальон?

Он пошел выяснить, откуда взялись эти слухи, в то время как Робер – я не видела его таким беспокойным и нетерпеливым со дня его возвращения из Англии, он даже стал похож на прежнего Робера – шагал взад-вперед по гостиной в доме Пьера, где царил отчаянный беспорядок: под ногами вертелись щенки, котята и ручные ежики, валялись самодельные клетки, по углам были свалены книги, которых было слишком много, так что они не помещались на полках, а на стенах висели поразительные рисунки дочери Пьера, очаровательной семилетней Пивуан-Белль-де-Нюи, которая очень скоро стала любимицей дядюшки.

– Если я по вине Пьера не сумею повидать Жака, – говорил Робер, – я никогда ему этого не прошу. До Тура всего полтора часа езды. Мы могли бы нанять экипаж и к четырем часам были бы уже на месте.

Я видела, как он мучается, и жалела его, но в то же время понимала и Пьера, который считал, что необходимо действовать с осторожностью. С одной стороны, жалко было бы проехаться впустую, а с другой – я опасалась, как бы по приезде в Тур Робер в своей горячности не стал бы спорить и ссориться с офицерами – начальниками Жака.

– Положись на Пьера, он сделает все, что нужно, – уговаривала я. – Ты ведь достаточно хорошо его знаешь.

Вместо ответа брат жестом показал на беспорядок в комнате.

– Я не слишком в этом уверен, – возразил он. – Все, что ты видишь, говорит о том, что такой же беспорядок у него в голове. Его сыновья, конечно, отличные ребята, они могут наложить лубки на лапу какого-нибудь котенка, но ведь они же едва умеют писать на своем родном языке. Я уверен, что и мой сын тоже не получил образования из-за теорий Пьера.

Я предоставила ему бушевать. Он просто очень волновался. Ему было прекрасно известно, так же как и мне, что теории Пьера относительно воспитания детей не имеют решительно никакого значения, важно было только то, что Пьер – глубоко порядочный человек. Если бы не предусмотрительность Пьера, у Робера сейчас не было бы ни гроша.

– Прошу прощения, – сказал Робер немного погодя. – Я его ни в чем не обвиняю. Просто он, по-моему, не понимает, что для меня означает эта встреча.

– Он прекрасно все понимает, – заметила я, – поэтому и старается сделать все так, как нужно.

Пьер вернулся через час. Сведения оказались верными. Четвертый батальон находился в Туре.

– Я предлагаю, – сказал Пьер, взглянув на часы, – подождать до пяти часов, в это время прибывает дилижанс из Тура на Шато-дю-Луар – может быть, Жак приедет сюда сам. Если это так, а я думаю, что это вполне вероятно, то через два часа мы его увидим. Но у меня к тебе одна просьба: я хочу сначала сам встретиться с мальчиком и сообщить ему, что ты находишься здесь.

– Но почему, скажи на милость? – Робер, потерявший всякое терпение, закричал так, что Белль-де-Нюи, рисовавшая что-то у окна, испугалась.

– Да потому, – терпеливо объяснял Пьер, – что для вас с Жаком это будет не простая встреча, вы оба будете волноваться. Ты же не хочешь, чтобы на вас глазела вся улица?

Следующие два часа были исполнены беспокойства. Если Жака не окажется в дилижансе, Робер будет страшно разочарован и нужно будет придумывать новые планы, если же он приедет… я была не совсем уверена, что тогда произойдет, так же как и Пьер.

За пять минут до назначенного часа Пьер направился к мэрии, возле которой пассажиры обычно выходили из дилижанса. Он пошел туда один. Пьер-Франсуа и Жозеф, его второй сын, вместе с матерью и Белль-де-Нюи остались дома, согласно строгому распоряжению отца. Дети помчались наверх и устроились там у окна, из которого им сразу будет видно, когда приедет Жак. Мы с Робером сидели в гостиной, вернее, сидела я, а он мерил комнату шагами. Моя невестка деликатно удалилась в кухню.

Через некоторое время я увидела, что в дверях гостиной стоит Белль-де-Нюи, прижимая к животу двух щенков.

– Папа и Жак гуляют перед домом, – доложила она. – Давно уже гуляют, ходят туда и обратно. По-моему, Жак не хочет заходить в дом.

Робер сразу же бросился к выходу, но я схватила его за руку.

– Подожди, – сказала я. – Может быть, Пьер все объяснит.

Не прошло и минуты, как Пьер вошел в комнату. Он встретился со мной взглядом, и я сразу поняла, в чем дело. Затем он обратился к Роберу.

– Жак приехал, – коротко сообщил он. – У него всего час времени, он должен вернуться в Тур обратным дилижансом. Я сказал ему, что ты находишься у нас.

– Ну и что?

Тяжело было наблюдать, как волнуется наш старший брат.

– Случилось то, чего я боялся. Он потрясен и согласился встретиться с тобой только ради меня.

Пьер вышел в переднюю и позвал Жака. Робер двинулся было за ним, остановился в нерешительности и стоял, не зная, что делать дальше. Его сын вошел в комнату и встал у дверей рядом с дядей. Жак не вырос с тех пор, как мы с ним виделись, но окреп, раздался в плечах и даже пополнел – видимо, солдатский рацион пошел ему на пользу. Ему очень шла форма, правда, она казалась тяжеловатой, и он чувствовал себя несколько стесненно. Я подумала о том, как он не похож на своего отца тех времен, когда тот служил в полку аркебузьеров и гораздо больше интересовался покроем мундира, чем самой службой.

Он стоял у дверей, бледный, без тени улыбки на лице, а я задавала себе вопрос: кто из них страдает больше – Жак, который смотрел на своего старого отца, нервно теребящего в руках очки, или Робер при виде враждебно настроенного сына.

– Ты ведь не забыл меня, правда? – спросил наконец Робер, заставив себя улыбнуться.

– Нет, – коротко отрезал Жак. – А было бы, наверное, лучше, если бы забыл.

Пьер сделал мне знак, приглашая выйти из комнаты.

– Пойдем, Софи, – сказал он. – Пусть они побудут вдвоем.

Я уже направилась к двери, но Жак поднял руку.

– Нет, дядя, – сказал он. – Не уходите. И вы тоже, тетя Софи. Я предпочитаю, чтобы вы остались. Мне нечего сказать этому человеку.

Лучше бы уж он подошел и ударил отца по лицу, это было бы не так жестоко. Глаза Робера были полны мучительной боли – он не мог поверить своим ушам, – но потом понял, что потерпел полное поражение. Тем не менее он сделал последнюю попытку выйти из положения при помощи бравады.

– Полно, мой мальчик, – сказал он. – Сейчас не время разыгрывать драмы. Ты славный юноша, я горжусь тобой. Подойди же, пожми руку твоему старому отцу, который любил тебя все эти годы.

Пьер положил руку на плечо племянника, но тот стряхнул ее.

– Простите меня, дядя, – сказал он. – Я сделал то, о чем вы меня просили, вошел в комнату. Он видит, что я существую. А теперь я хотел бы пойти и повидаться с тетей Мари и с ребятами.

Он повернулся на каблуках, но Пьер загородил ему дорогу.

– Жак, – тихо сказал он. – Неужели в тебе нет ни капли жалости?

Жак резко обернулся и посмотрел на всех нас по очереди.

– Жалости? – повторил он. – Почему я должен его жалеть? Он ведь меня не пожалел четырнадцать лет тому назад, когда бросил. Он думал только о том, чтобы поскорее убраться из страны, спасая собственную шкуру. А теперь, когда объявили амнистию, решил, что можно и вернуться. Ну, это его дело, я только не понимаю, как у него хватило наглости это сделать. Можете жалеть его, если вам угодно, я же могу его только презирать.

Как плохо, когда видишь прошлое так же ясно и отчетливо, как и настоящее, когда хранишь в памяти картины, такие же яркие, как в тот день, когда они происходили. Я вижу себя в Антиньере, я сижу в шарабане, собираясь ехать домой, а рядом с коляской стоит Жак, загорелый малыш в синем костюмчике, он целует своего папу и машет ему на прощание рукой.

– Ну, довольно, – спокойно сказал Робер. – Пусть он уходит.

Пьер отошел в сторону, и Жак вышел из комнаты. Я слышала, как Белль-де-Нюи позвала его с лестницы, потом что-то говорили мальчики и возбужденно залаяли собаки. Дети забрали его в свой мир, и мы, старшее поколение, остались одни.

– Этого я и боялся, – сказал Пьер, обращаясь то ли к Роберу, то ли ко мне, я так и не поняла. Словно в глубокой задумчивости он повторил еще раз: – Этого я и боялся.

Робер тут же ушел наверх и заперся в своей комнате. Он оставался там до тех пор, пока Жаку не настало время снова садиться в дилижанс. Тогда он встал на площадке лестницы в надежде на то, что сын смягчится и придет сказать ему «до свидания». Мы умоляли об этом Жака, но он был тверд. Ни Пьер, ни Мари, ни я не могли заставить его изменить свое решение. Весь час своего отпуска он провел с двоюродными братьями в старой детской комнате наверху, рассказывая им, как мы узнали впоследствии, о том, как ему служится в армии, и, судя по смеху который слышался сверху, он изображал жизнь новобранца с достаточным юмором. Он не сказал ни одного слова об отце, и все остальные, следуя его примеру, тоже не касались этой темы.

Когда Жак отправился к дилижансу в сопровождении Пьера-Франсуа и Жозефа, расцеловавшись со всеми нами, и мы услышали, как за ними хлопнула входная дверь, наверху, словно эхо, раздался такой же звук. Это Робер, ждавший до последней минуты, захлопнул дверь в свою комнату.

В этот вечер я открыла тайну Робера, рассказав Пьеру о его семье, оставленной в Англии. Он выслушал всю эту некрасивую историю, не сказав ни слова, а когда я кончила, поблагодарил меня за то, что я ему это рассказала.

– Ничего другого не остается, – сказал он, – как привезти сюда его жену и детей. Неважно, кто за ними поедет, он или я. Но если этого не сделать, он пропадет, после того что сегодня сделал Жак.

Для меня было большим облегчением разделить ответственность с Пьером. Мы долго разговаривали, обсуждая, что необходимо сделать для того, чтобы переправить жену и детей Робера из Англии во Францию. Она считала себя вдовой и, вероятно, получала какое-нибудь вспомоществование от английских властей. Там никто не должен знать, что Робер вовсе не умер, потому что, если все откроется, его ожидает суровое наказание, я была в этом почти уверена. Пьер, несмотря на всю свою образованность в области юриспруденции, не знал, в чем могло заключаться это наказание и как оно могло быть применено. Это мошенничество носило весьма специфический характер, и ему придется очень осторожно навести справки у своих друзей-юристов.

– Мне кажется, – сказала я, – что лучше всего было бы написать Мари-Франсуазе письмо – это может сделать кто-нибудь из нас – и предложить ей приехать сюда и поселиться у нас. Мы можем сказать, что здесь ее ожидает наследство, оставленное Робером.

– А если она не захочет приехать? – возразил Пьер. – Что тогда? Может быть, она предпочитает жить в Лондоне вместе с эмигрантами, которые не хотят возвращаться домой. Лучше уж поехать туда и попробовать ее уговорить. Как только она узнает, что Робер жив, то, конечно же, согласится приехать, в этом нет никакого сомнения.

Я вспомнила о том, что рассказывал мне Робер о своей жене, о том, что, когда он находился в тюрьме, Мари-Франсуаза обратилась к религии и сделалась очень набожной. Вполне возможно, что она сочтет грехом умалчивание об обмане и пожелает рассказать о нем аббату Каррону, который был к ней так добр.

Этим проблемам не было конца, однако я понимала, что Пьер прав. Единственным способом исправить зло, причиненное Робером его второй семье и Жаку, было немедленное возвращение к жене и детям. Он дважды совершил одно и то же преступление. Именно так обстояло дело, иными словами это не выразишь. К чувству вины за первое преступление должно было присоединиться чувство вины за второе, а когда это случится… Пьер выразительно посмотрел на меня.

– Чего ты боишься? – спросила я его.

– Я боюсь, как бы он не покончил с собой, – отвечал Пьер.

Он пошел наверх к Роберу и оставался у него в течение долгого времени. Вернувшись, он сказал мне, что Робер согласился сделать все, что мы найдем нужным. Жак для него потерян, и, несомненно, навсегда. Робер понимал, какой жестокий удар он нанес впечатлительному юноше. Мысль о том, что для него не потеряна надежда соединиться с детьми, оставленными в Англии, может стать спасительной.

– Ты можешь отложить на несколько дней свое возвращение домой? – спросил Пьер.

Я ответила, что могу. Мое семейство вполне можно было оставить на Шарлотту, племянницу нашей милой мадам Верделе, которая служила у нас кухаркой в Шен-Бидо.

– В таком случае, – сказал Пьер, – я завтра поеду в Париж и узнаю, какие существуют возможности поездки в Англию, – все равно, кто из нас поедет, он сам или я. А ты тем временем побудь здесь с Робером. Не выпускай его из виду.

Пьер уехал на следующий день, еще до того как Робер встал с постели, а я делала то, что мне поручил Пьер: вместе с мальчиками и Белль-де-Нюи составляла компанию Роберу.

Он вел себя странно, был не похож на себя: молча бродил по дому с покаянным видом и за двадцать четыре часа, прошедшие с отъезда Жака, превратился в настоящего старика.

Брат был глубоко потрясен, причем были не только уязвлены его чувства, но и поколеблено его самоуважение. За те несколько часов, что он провел в своей комнате после разговора с Пьером, он, наверное, понял наконец, что произошло за последние несколько лет. Он понял, что такое клеймо эмигранта, что это означало для Жака, сына эмигранта, воспитанного в семье патриотов. Старшее поколение – мы с Пьером и в меньшей степени Мишель и Эдме готовы были его принять, нам это было легче, учитывая наш почтенный возраст. Что же касается молодежи, она вообще гораздо менее склонна прощать.

Пока мы ожидали возвращения Пьера из Парижа, Робер начал поговаривать – сначала нерешительно, а потом с энтузиазмом – о возможности снова увидеть Мари-Франсуазу и детей.

– Она скоро примирится с тем, что я ее обманул, – говорил он. – Я придумаю какую-нибудь историю, например, что перепутали документы или что-нибудь в этом роде. Во всяком случае, это не имеет особого значения. Когда же они приедут сюда, то теперь, с полученным наследством, нам нетрудно будет купить какое-нибудь небольшое имение и… Дети, по крайней мере, будут говорить на двух языках, а это даст им большое преимущество в будущем, когда они начнут самостоятельную жизнь. Моя малышка Луиза сейчас почти такого же возраста, как Белль-де-Нюи. Они будут подружками.

Говоря это, брат взял племянницу на руки, и ласковая девочка крепко к нему прижалась.

– Да, – продолжал он, – да, теперь я понимаю, что с моей стороны было безумием сделать то, что я сделал. Надо было просто приехать к тебе, как я сначала и собирался, и мы бы вместе все устроили, привезли бы и их тоже. Правда, в то время я еще ничего не знал о наследстве, я даже не был уверен, застану ли кого-нибудь из вас в живых.

Я действовал по вдохновению, это моя всегдашняя манера.

Я всячески поощряла его стремление строить планы на будущее, решать всякие практические вопросы – единственный способ занять время, к тому же это отвлекало его от мыслей о Жаке.

Прошло пять или шесть дней, он почти пришел в себя и стал с нетерпением ожидать возвращения Пьера. Наконец, ровно через неделю после того, как Пьер уехал в Париж, – мы все были в столовой и собирались садиться обедать – вдруг раздался голосок Белль-де-Нюи: «Папа приехал, я слышу его голос в передней». Она стала слезать со своего стула, однако Робер ее опередил. Я слышала, как он поздоровался с Пьером, они обменялись несколькими словами, и наступило молчание. Я вышла из-за стола и направилась в переднюю.

Пьер стоял возле брата, положив руку ему на плечо.

– Ничего нельзя сделать, – говорил он. – Между нами и Англией возобновились военные действия, и порты в Ла-Манше закрыты. Теперь я понимаю, почему батальон Жака послали на север. Говорят, Наполеон готовится к вторжению в Англию.

Перемирие, которое длилось в течение года и двух месяцев, окончилось, и снова началась война, которой суждено было продлиться еще тринадцать лет. Планы Пьера оказались несколько преждевременными. Робер не только потерял своего старшего сына, он потерял всякую надежду соединиться со второй женой и детьми. Ему не суждено было их увидеть, и он никогда больше о них не слышал.

Глава двадцать первая

Мы настолько привыкли к победам Наполеона, что рассматривали возобновление войны между Англией и Францией только как временное затруднение, мешающее нашим планам. Через несколько месяцев все будет окончено, Бонапарт вторгнется в Англию, прямым маршем направится в Лондон и заставит английское правительство принять свой условия, каковы бы они ни были. Что же касается эмигрантов, живущих под покровительством Англии, то их, разумеется, отправят домой, в свою страну, и, следовательно, желание Робера вновь соединиться с Мари-Франсуазой и детьми не замедлит осуществиться. Поскольку мы рассуждали таким образом, возобновление войны не было для нас ударом, мы рассматривали его скорее как досадное нарушение наших планов. Так, по крайней мере, рассуждала я с полного одобрения Пьера. Но именно Робер, который стал гораздо спокойнее, словно бы примирился с неизбежным, предупреждал нас о том, чтобы не рассчитывали на быструю победу.

– Не забывайте о том, – говорил он, – что я прожил среди этих людей тринадцать лет. Возможно, что война на континенте не заставит их особенно воодушевиться, но, если возникнет угроза их собственным берегам, они будут стоять твердо. Не рассчитывайте на скорую победу, мне кажется, что, если Бонапарт планирует вторжение, он может крупно просчитаться.

Следующие месяцы показали, что брат был прав. Огромная армия, сосредоточенная в Булони, напрасно ожидала случая, чтобы переправиться через Ла-Манш, а когда на смену лету пришла осень, надежда на победу улетучилась, так же как и наши собственные надежды.

Однажды вечером, в один из особенно ненастных дней февраля тысяча восемьсот четвертого года, Робер, который снова жил у нас в Ге-де-Лоне, признался мне, что Бонапарт, по его мнению, не отважится на вторжение, даже когда наступит весна.

– Слишком велики шансы, что он потерпит поражение на море, – говорил брат. – Я считаю, что мы должны настроиться на то, что война с Англией примет затяжной характер, независимо от того, какие победы Бонапарт будет одерживать в других местах. Это означает, как я понимаю, что мне следует перестать думать о Мари-Франсуазе и о детях. Я для них умер и должен примириться с тем, что для меня они тоже не существуют.

Робер говорил без всякой горечи, однако достаточно решительно, и я поняла, что он уже давно вынашивает эту мысль.

– Ну что же, пусть будет так, но только если ты действительно так думаешь, а не просто хочешь успокоить свою совесть. Дети твои живы, они находятся в Лондоне и растут, так же как растут Пьер-Франсуа. Альфонс-Сиприен и Зоэ, как растут ребятишки Пьера в Сен-Кристофе. Примирись с мыслью о том, что они живы, но ты ничем не можешь им помочь. Тебе будет легче смотреть правде в глаза, если у тебя хватит на это мужества.

– Дело тут не в мужестве, – возразил Робер. – Я хочу сказать, что они умерли для меня эмоционально. Это очень странно, но я даже не могу мысленно представить себе их лица. Они для меня словно тени. Когда я думаю о Луизе, которая всегда была моей любимицей, вместо ее лица мне видится личико Белль-де-Нюи. Может быть, потому, что они одного возраста.

Этого я никак не могла понять. Я-то знала, что если бы мне пришлось расстаться с моими детьми, неважно на какой долгий срок, я всегда бы видела их лица, слышала их голоса, и чем дальше, тем отчетливее. Мне стало казаться, что тягостная встреча с Жаком, словно шок, поразила сознание Робера и в результате у него что-то произошло с памятью. А может быть, ему было просто удобнее забыть то, что причиняет ему беспокойство? Я сомневаюсь, что мысли о Жаке сильно тревожили его в Лондоне, а решение назвать второго мальчика Жаком было продиктовано скорее упрямством, желанием утвердиться в своем новом, фантастическом существовании. В то же время я не могла не отметить, что к моим детям и к детям Пьера он относился с искренней любовью. Несмотря на разницу в возрасте, ему ничего не стоило завоевать их ответную любовь – у него был такой веселый, добродушный, открытый характер, и я не раз замечала, что мои сыновья, когда у них возникали трудности с уроками – не решалась задачка или попадалось особенно трудное правило, – бежали охотнее к нему, чем к собственному отцу. Ведь именно Робер учил меня когда-то латыни в те далекие времена в Шен-Бидо, еще до того как я вышла замуж, а в Лондоне, в последние годы его пребывания там, он помогал аббату Каррону учить эмигрантских детишек в организованной тем школе.

– Ты неправильно выбрал профессию, зря загубил свой талант, работая гравировщиком, – сказала я ему однажды, когда увидела, что он сидит с учебником латыни, а по обе стороны от него – мои сыновья. – Тебе нужно было стать учителем в школе.

Он засмеялся и отложил книгу в сторону.

– В Лондоне мне очень нравилось учить детей, тем более что за это платили. А сейчас это помогает убить время, отвлечься от неприятных мыслей. Согласись, что дело того стоит.

Робер опять говорил спокойно, без горечи, но я знала, что, хотя он и рад нашему обществу и ему нравится жить в нашем доме, в душе его все равно ощущается пустота. Год тому назад он в своем воображении строил планы совместной жизни с Жаком. Теперь же, когда это не получилось, ему приходилось думать о том, чем заполнить свои дни. Моему брату было пятьдесят четыре года. Наследство, которое он получил от матушки, оставалось нетронутым. Нужно было за что-то уцепиться, найти смысл дальнейшей жизни.

«По первому твоему слову, – писал ему Пьер, – я готов принять участие в любом начинании, которое ты можешь мне предложить, с одним только исключением. Стекольное дело нам с тобой заказано. Во-первых, у нас нет необходимых средств. А во-вторых, хотя парижские кредиторы тебя забыли, тем не менее как только твое имя снова возникнет в знакомых кругах, они тут же на тебя набросятся. Здесь, в Турени, тебя никто не знает. Господин Бюссон л'Эне вместе с его влиятельными друзьями остались в далеком прошлом».

В начале мая Пьер сообщил мне, что получил письмо от Жака, который написал ему, что его бабушка, мадам Фиат, умерла, оставив наследство, причитающееся ему по завещанию. Дед его, старик Фиат, тоже хворает, и Жак пишет, что после его смерти он получит дом и все остальное имущество.

– Иными словами, – заметил Робер, – Жак теперь знает, что он самостоятельный человек и ни от кого не зависит. Он может продать дом и вложить деньги в какое-нибудь предприятие, а капитал не трогать, пока не выйдет из военной службы.

– Что означает, – продолжила я его мысль, – ему уже никогда не потребуется твоя помощь. Когда вы виделись в последний раз, ты не был в этом уверен. А теперь знаешь наверняка.

– Он, конечно, ничего не стал бы просить прямо у меня, – сказал Робер, – но мог бы обратиться к Пьеру. А теперь я лишился даже этой надежды.

Только после того, как мы получили известие о том, что полк Жака отправляют в Тулон для несения службы в Средиземноморье и что он будет там находиться не менее двух лет, Робер наконец решил, что он собирается делать с полученным наследством.

Он попросил Пьера приехать в Ге-де-Лоне на семейный совет, и когда мы собрались там втроем – Франсуа предпочел не участвовать в нашем совещании, а у Эдме было слишком много дел с ее якобинскими друзьями в Вандоме, и она не смогла приехать, – он рассказал нам, в чем состоит его предложение.

– Я хочу посвятить свою жизнь – по крайней мере, то, что от нее осталось, – малым и беззащитным, – сказал он. – Я хочу попытаться делать, конечно, в более скромных размерах, то, что делал в Лондоне аббат Каррон. Он устроил у себя нечто вроде приюта, отыскивал в эмигрантской колонии бедных сирот, мальчиков и девочек, поил их, кормил и одевал, а кроме того, давал им какое-то образование. Вполне возможно, что сейчас он это делает для моих собственных детей. Во всяком случае, я хочу заняться этим здесь.

По-моему, мы с Пьером просто онемели от удивления, настолько неожиданным показался нам проект Робера. Мое замечание о том, что он загубил свой талант, работая гравировщиком, было тогда сделано в шутку. Я никак не предполагала, что оно будет иметь какие-нибудь последствия. Что же касается Пьера, то у него были свои, довольно своеобразные взгляды на воспитание: дайте ребенку волю, он сам научится всему, что нужно. Этого метода он придерживался при воспитании собственных детей в своем безалаберном, хотя и веселом доме. И теперь, когда мы услышали заявление Робера, поразившее нас, как пушечный выстрел, мне было очень интересно, как будет на него реагировать Пьер. Я ожидала, что возникнет спор, который затянется до утра, поскольку в ход пойдут теории Жан-Жака и все прочее. Пьер же, к моему великому удивлению, отнесся к этому предложению с энтузиазмом. Он вскочил на ноги и хлопнул брата по плечу.

– Молодец! – закричал он. – Ты попал в самую точку. У меня уже есть на примете шестеро ребятишек – сыновья моих клиентов в Ле-Мане, – которых мы можем взять. Я могу учить их философии, ботанике и вопросам права, предоставив все остальное тебе. Плату мы назначим самую незначительную, денег на этом зарабатывать не станем. Только чтобы хватило заплатить за аренду дома и на еду для ребятишек. Софи, ты нам отдашь Пьера-Франсуа и Альфонса-Сиприена. Я не уверен, что нам подойдет моя троица, пусть они лучше работают на ферме. Но это означает, что нужно будет перебраться в Тур, а дом в Сен-Кристофе сдать внаем. Тур будет нашим центром. А что, если попытаться уговорить Эдме, чтобы она читала им лекции о политических свободах? Впрочем, лучше, пожалуй, не нужно, идеи у нее слишком передовые, а нам не следует идти против Гражданского Кодекса.

Энтузиазм Пьера оказался заразительным. Все мы с воодушевлением взялись за дело. Уже через два дня Пьер отправился в Тур в поисках подходящего помещения для будущего пансиона и, что еще важнее, для того, чтобы получить для «Братьев Бюссон» разрешение властей на учреждение «воспитательного дома» для сирот. Даже Франсуа, который по-прежнему относился подозрительно к начинаниям Робера, был вынужден признать эту новую идею достойной всяческих похвал, хотя и не сулящей особой прибыли. Он только заявил, что наши собственные дети не отвечают требованиям, предъявляемым к кандидатам на прием в эту школу, поскольку у них имеется отец.

Нам понадобилось полгода для того, чтобы подготовить пансион для приема первой партии учеников. Он открылся в начале декабря тысяча восемьсот четвертого года в доме номер четыре по улице Добрых Детей, и я вспоминаю, что наше семейное торжество в связи с этим событием совпало с общенациональным праздником. Весь город был украшен флагами, улицы были запружены праздничной толпой, в связи с тем что Первый Консул Наполеон Бонапарт был коронован и отныне стал именоваться императором.

Я не знаю, насколько всеобщее воодушевление способствовало торжественному настроению моих братьев, но церемония открытия приюта получилась весьма трогательной. Когда Пьер и Робер стояли бок о бок, приветствуя своих первых учеников в большой квадратной комнате на первом этаже старинного дома в центре Тура, который они сняли для своего пансиона, я подумала, что колесо совершило полный оборот, круг замкнулся и братья Бюссоны снова вместе, снова живут одной семьей. Такой общей жизнью они жили в детстве, на стеклозаводе в Шериньи или в Ла-Пьере. Они родились и были воспитаны для такой жизни. И хотя здесь, в Туре, не было стекловарной печи, хотя не делалось ничего руками, все-таки в этом было что-то общее, был один и тот же дух.

Мои братья были мастера-наставники, они передавали детям свои знания, внушали свой образ жизни, почти так же, как в свое время мой отец и дядья передавали свои знания и мастерство моим братьям, когда те были подмастерьями в Ла-Пьере. Здесь, на улице Добрых Детей, не было расплавленной стеклянной массы, не было стеклодувных трубок; мастера-стеклодувы не стояли у печи с трубкой в руке, вдувая жизнь в медленно формирующийся сосуд. На его месте были дети, их нежные податливые души, и мои братья должны были направлять процесс становления, придавая душе нужную форму – так же медленно и осторожно, как в свое время они придавали форму жидкому стеклу, – доводя каждую душу до зрелости, формируя законченную гармоническую личность.

У Пьера были идеалы, и он обладал самоотверженностью, с которой пытался воплотить эти идеалы в реальные дела, Робер же обладал способностью к убеждению, у него было необходимое учителю обаяние и изобретательность, с помощью которой он превращал урок истории в интереснейшее приключение.

Я видела живые, светящиеся надеждой личики этих мальчиков-сирот и единственной среди них девочки – это была малышка Белль-де-Нюи – все двадцать человек, не отрывая глаз, смотрели на моих братьев, каждый из которых обратился к детям с короткой приветственной речью. Пьер, с его горящими голубыми глазами, так похожими на матушкины, с его волосами, торчащими словно щетка, мало чем походил на профессоров и педагогов, с которыми мне приходилось встречаться в Туре.

– Я нахожусь здесь, – начал он, – не для того, чтобы вас учить, но для того, чтобы учиться. Я давно позабыл все, чему меня учили, кроме разве законов, которые я пытался приложить к нашей повседневной жизни, когда был нотариусом в Ле-Мане. Я совсем ничего не знаю о купле-продаже, но если вы будете спрашивать об этом у моего брата, это вам также мало поможет, ибо он потерял на спекуляциях все, что у него было. Зато я помню, где нужно искать лесную землянику и на какое дерево нужно залезть, чтобы найти гнездо сарыча, – для этого нужно летом отправиться в лес, что мы и сделаем с вами вместе. Сарыч – хищник, этот разбойник разоряет гнезда других птиц и поедает их птенцов. Его поведение антиобщественно, и за это другие птицы расправляются с ним, нападая на него целой стаей. Людей, которые ведут себя подобным образом, постигает та же участь. Мы можем все вместе проследить цикл жизни какой-нибудь бабочки или мошки. А вы сами в этот период вашей жизни все равно что личинки или гусеницы, и очень интересно наблюдать, как вы растете и что из вас в конце концов получится.

Если у нас будут установлены какие-то правила, я в первую очередь буду соблюдать их сам. А если вы найдете нужным установить свои собственные, я тоже буду им подчиняться. У моей жены к вам одна-единственная просьба: не бросайте на пол пищу. Всякая еда, попадая на пол, смешивается с грязью, и от этого заводятся крысы, а крысы разносят чуму. А нам здесь, в Туре, чума вовсе не нужна. Сегодня вечером, если кто-нибудь захочет послушать, я буду читать вслух первые главы «Эмиля» Руссо. А если никто не придет, это тоже не важно, потому что я люблю слушать собственный голос, и я ни на кого не обижусь. А после этого я начну строить вольер для двух птичек со сломанными крылышками, которых моя дочь, Пивион-Белль-де-Нюи, привезла с собой из Сен-Кристофа, и если найдутся помощники, то милости прошу. Ну а теперь послушайте, что вам скажет мой брат, он старше меня на три года и, соответственно, более умный из нас двоих.

Пьер сел на свое место под вежливые, хотя и несколько растерянные аплодисменты, а Франсуа, который сидел рядом со мной, шепнул мне на ухо, что не пройдет и года, как этот пансион будет закрыт властями.

Робер поднялся на ноги. Волосы у него были покрашены для этого случая, составляя несколько странный, хотя и живописный контраст с новым камзолом цвета сливы. В руках он держал несколько листков бумаги, чтобы не было заметно, как дрожат руки.

– Жил на свете один мальчик, – заговорил он, – который отправился искать счастье на остров Мартиника. Домой он вернулся с пустыми руками – все, что у него было, он раздал людям, а себе оставил только красивый вышитый жилет и двух попугаев. Этот мальчик, теперь уже пожилой человек, только что говорил с вами. Нельзя сказать, чтобы он с той поры узнал о жизни больше, чем знал тогда. Что до меня, то я могу вас научить, как сложить все свое состояние в какое-нибудь сомнительное предприятие и потерять его в течение года. Однако не рассчитывайте, что мой брат или я сможем внести залог, чтобы взять вас на поруки и избавить от долговой тюрьмы.

Один английский поэт по имени Шекспир сказал, что жизнь это «повесть, рассказанная дураком, где много шума и страстей, а смысла нет».[53] Но он вложил эти слова в уста шотландского вождя, который убил своего короля, приехавшего к нему в гости. Принимая во внимание это обстоятельство, данное высказывание не имеет к вам прямого отношения, разве что кому-нибудь захочется встать как-нибудь среди ночи и убить меня или моего брата прямо в постели. Жизнь, напротив, безмолвна, в особенности в самом интенсивном своем проявлении, – тишина и безмолвие тюремной камеры, к примеру, дает прекрасную возможность для размышления, так же как когда ты бодрствуешь у гроба любимого тобой человека, с которым тебе не довелось проститься при его жизни.

В свое время, однако, вам придется пережить «шум и страсти», это когда придет ваш срок и вы, как послушные солдаты, пойдете сражаться за приумножение славы императора и Франции. Но пока вы находитесь здесь, в доме номер четыре по улице Добрых Детей, – интересное совпадение, не правда ли? Ведь мы нашли этот дом и эту улицу совершенно случайно – я буду стараться вселить в ваши непокорные души стремление к тишине. Сам я человек беспокойный – мечусь, словно лев в клетке, – и не могу оставаться на одном месте больше одной минуты, поэтому я с большим уважением отношусь к тем, кто на это способен. В некоторые периоды моей жизни я был вынужден находиться в тишине и неподвижности довольно долгое время – может быть, когда-нибудь я вам об этом расскажу, это будет зависеть от того, сколько я выпью.

«У маленьких кувшинчиков длинные ушки» – еще одна цитата из Шекспира, на сей раз из «Ричарда Третьего», – мне, видите ли, пришлось в свое время заняться английским языком, – и если вы будете держать на макушке свои собственные ушки, то услышите много поучительного о проделках разных людей, а также принцев. Ибо я могу говорить как человек, который был свидетелем расцвета Людовика XV, видел затем его несчастного наследника, а теперь преклоняет колена пред императором Наполеоном. История, литература, латынь, грамматика, арифметика – я могу быть наставником во всех этих предметах, по крайней мере, так считаю я – не знаю, что думает на этот счет мой брат, – и хочу, чтобы к тому времени, когда вы покинете эти стены и станете проливать кровь на полях сражений в Европе, вы с моей помощью приобрели основные сведения во всех этих науках, наряду с умением отыскивать лесную землянику, для того, чтобы, умирая, вы могли пробормотать: «Virturi nihil obstat et armis»,[54] что послужило бы вам утешением в данных обстоятельствах.

Я в юности придерживался другого правила: «Video meliora proboque, deteriora sequor»,[55] вот потому у меня сегодня дрожат руки, мне приходится красить волосы, и я не призываю вас следовать моему совету.

А пока моя жизнь принадлежит вам. Дом этот ваш. Пользуйтесь и тем и другим на здоровье и будьте счастливы.

Робер сложил свои бумажки, поправил очки и сделал знак, что можно расходиться. Дети, которые на примере первой речи поняли, что нужно аплодировать, громко захлопали в ладоши – громче всех хлопала Белль-де-Нюи. И только мой муж, мэр Вибрейе, чрезвычайно шокированный, упорно разглядывал носки своих башмаков.

– Я считаю своим долгом поставить вас в известность, – сказал он моим братьям, как только дети скатились вниз по лестнице и помчались через маленький дворик в свои комнаты, – что, несмотря на наши родственные отношения, я принужден вычеркнуть название этого пансиона из списка, рекомендованных мэрией. Дети, которыми вы собираетесь руководить, не имеют никаких шансов чего-либо добиться в жизни. Из них вырастут либо негодяи, либо шуты.

– А мы все такие, – ответил Робер. – Либо то, либо другое. К какой категории ты причисляешь себя?

Это был не особенно удачный момент для семейной ссоры, и я взяла мужа под руку.

– Пойдем, – сказала я ему. – Я хочу, чтобы ты посмотрел дортуары. Пьер устроил их очень ловко, перегородил комнату на две половины.

Моя попытка проявить такт оказалась тщетной, потому что в этот момент к нам подошла Эдме, которая ради этого случая приехала из Вандома.

– Мне понравились обе речи, – сказала она со своей обычной прямотой. – Только вы оба почему-то ничего не сказали о тирании. Первый урок, который должен усвоить каждый ребенок, состоит в умении видеть разницу между тираном и вождем, разве не так? И кроме того, ни один из вас ни слова не сказал о «Правах человека».

Пьер удивился.

– Но я же привел прекрасный пример тирании, когда говорил о сарычах, – сказал он. – Что же до «Прав человека», то я внятно объясню им, в чем суть дела, когда мы в первый раз найдем в гнезде яйца и не тронем их, оставив лежать на месте. У птиц тоже есть права, так же как и у людей. Постепенно, мало-помалу, дети сами увидят все, что нужно.

Эдме, по-видимому, успокоилась, хотя и не вполне согласилась с доводами брата, и когда мы знакомились с домом, я заметила, как она поморщилась, увидев над дверями одной из спален выведенную огромными буквами приветственную надпись: «Vive l'Empereur»,[56] которую написал один из мальчуганов.

– Это надо немедленно убрать, – спокойно заметила она.

– А чем ты предлагаешь ее заменить? – спросил Робер. – Ведь детям, так же как и взрослым, нужны свои символы.

– Лучше уж «Vive la nation»,[57] – ответила она.

– Это слишком безлично, – возразил Робер. – Народ не может сидеть на белом коне на фоне трехцветного знамени и грозового неба. Ведь когда мальчики писали, они видели именно это. И ни ты, ни я не сможем их разубедить.

Эдме вздохнула.

– Ты, наверное, не сможешь, – отозвалась она. – Но если бы мне разрешили поговорить с ними хотя бы минут двадцать о призыве в армию и о том, что это для них означает, они бы уж никогда не написали у себя на дверях «Vive l'Empereur».

Я не могла не порадоваться за моих братьев, что Эдме не пригласили читать лекции в пансионе на улице Добрых Детей, потому что, если бы это случилось, его закрыли бы не через год, как предсказывал Франсуа, а через три месяца.

Тем не менее пансион братьев Бюссон просуществовал более семи лет, хотя и не совсем в том виде, как предполагали Пьер и Робер. Дело в том, что законы, касающиеся образования, делались с каждым годом все более строгими, поскольку они входили в Гражданский Кодекс, и местные власти по всей стране были обязаны следить за их исполнением. Мальчикам пришлось посещать государственную школу, где занятия вели дипломированные преподаватели, и поэтому еретическим теориям моих братьев так и не суждено было осуществиться на практике. Пансион остался приютом для сирот, местом, где они ели и спали, но при этом каждый день ходили в школу.

По мере того как шло время, дети вырастали и покидали пансион, на их место приходили новые, бездомные и несчастные, столь любезные сердцу моего брата Пьера. Нечего и говорить, что они не могли платить за стол и кров и рассчитывали на милосердие Пьера. И пансион, на который возлагались такие большие надежды, превратился в ночлежный дом, в котором мог поселиться всяк, кто захочет, и где хозяином был Пьер, а Робер, стараясь как-то компенсировать полное неумение брата вести практические дела, репетировал в частном порядке учеников, которым нужно было сдавать экзамены.

Этой деградации, как говорил Франсуа, следовало ожидать. И действительно, можно было только удивляться, что заведение вообще как-то продолжало существовать. Мне грустно было смотреть, как ветшал дом, грустно было видеть некрашеные стены, грязные, неметеные лестницы. Когда же я приезжала в гости на улицу Добрых Детей, мне так не хватало смеха и болтовни детишек, которые жили там в первые годы, когда пансион только что открылся. Вместо этого из-за дверей раздавался хриплый кашель какого-нибудь немощного постояльца, а на лестнице, когда я спускалась во внутренний дворик, где, бывало, играли ребятишки, непременно оказывалась какая-нибудь мрачная личность.

Ни Пьер, ни Робер, по-видимому, не замечали этих признаков упадка и разрушения. Они выбрали такую жизнь, и она, по-видимому, их устраивала. Светочем жизни обоих братьев была Белль-де-Нюи, ее сияющее личико превращало жалкий пансион в место радости.

У этой прелестной девочки, которой было суждено – слава богу, ни ее отец, ни дядя никогда об этом не узнали – умереть от туберкулеза, не дожив и до двадцати лет, были все достоинства, присущие нашему семейству, и ни одного его недостатка. Она была добра и великодушна, как ее отец, но обладала большей проницательностью, и ее великодушие носило более целенаправленный характер. Она была так же умна, как Эдме, но ни к кому не испытывала враждебных чувств и никому не завидовала. Она великолепно рисовала, и, если бы ее таланту суждено было развиться, она могла бы стать настоящей художницей. В моем шкафчике в Ге-де-Лоне до сих пор хранится папка, в которой аккуратно сложены ее рисунки. Она единственная из всех детей Пьера извлекла пользу из его системы воспитания. Его сыновья, отслужив военную службу, сделались ремесленниками: Жозеф поселился в Шато-дю-Луар и стал там шорником, а Пьер-Франсуа, тезка моего сына, работал парикмахером в Туре.

– Естественный результат отсутствия заботы о детях, – говорил, бывало, мой Франсуа. – Эти молодые люди при правильном воспитании могли бы получить какую-нибудь интеллигентную профессию, например врача или адвоката.

Но все равно они были талантливы – у них были талантливые руки. Я видела изделия из кожи, изготовленные Жозефом с той же любовью, которую гравировщик вкладывает в свои бокалы или кубки, и парики Пьера-Франсуа – сама императрица не погнушалась бы надеть такой. Никакой труд не может быть унизительным, если человек работает с любовью. Мой отец передал свою страсть к созиданию внукам, которых он никогда не видел.

– Пусть каждый занимается тем, к чему он способен, – говорил Пьер. – Мне все равно, что они делают, лишь бы это делалось с душой и как можно лучше.

Эти слова стали его эпитафией. Однажды, когда он ловил рыбу на берегу Луары, он увидел, как с противоположного берега в воду бросилась собака за палкой, брошенной хозяином. Собака билась посередине быстрого потока, испуганно молотя лапами по воде, и Пьер, быстро сняв камзол, поспешил ей на помощь. К собаке, когда она увидела избавителя, вернулось присутствие духа, она повернула назад и благополучно добралась до берега. Но у Пьера, которому к тому же мешала одежда, сделалась от холодной воды судорога, и он пошел ко дну. Хозяин собаки поднял тревогу, на воду спустили лодку, но было уже поздно. Тело нашли только через три дня.

Этот порыв Пьера, стоивший ему жизни и причинивший такое горе близким, имел свои последствия. Одно из них никогда не осуществилось бы, если бы он был жив. Это иногда заставляет меня думать, что смерть Пьера не была такой уж бессмысленной.

Трагедия произошла в апреле тысяча восемьсот десятого года, за несколько дней до того, как ему должно было исполниться пятьдесят восемь лет, и незадолго до двадцать девятого дня рождения Жака. В это время в Париже состоялись праздничные торжества по случаю бракосочетания императора с Марией-Луизой Австрийской. Полк Жака с тысяча восемьсот седьмого года был частью «Великой Армии», он принимал участие в сражениях по всей Европе, и поэтому его назначили нести караул в столице во время свадебных торжеств.

Как только я услышала о несчастье с Пьером, я тут же написала Жаку, чтобы он мог послать письмо тетушке и кузенам с выражением соболезнования. Я никак не предполагала, что ему удастся получить отпуск.

Мы с Франсуа и нашей дочерью Зоэ, которой минуло семнадцать лет, поехали на похороны в Тур и задержались там на несколько дней, намереваясь пригласить мою невестку Мари и ее дочь Белль-де-Нюи к нам погостить.

Девочка – ей было уже четырнадцать лет – обожала отца, но всячески старалась подавить свое горе, ухаживая за матерью. Мы как раз готовились к отъезду и находились с ней в ее комнате, когда она вдруг повернулась ко мне и сказала:

– Я не знаю, правильно ли я поступила, тетя Софи, но я написала Жаку и сообщила ему, что у нас случилось.

– Я сделала то же самое, – успокоила я ее. – Я не сомневаюсь, что он скоро напишет и тебе, и твоей маме.

Она украдкой посмотрела на меня и добавила:

– Я просила его, чтобы он приехал. Сказала, что он нам здесь нужен.

Эта новость встревожила меня. Ни к чему было повторять сцену, которая разыгралась здесь семь лет тому назад. Смерть Пьера потрясла старшего брата, здоровье его пошатнулось, и если бы его еще раз оттолкнули, он бы просто не выдержал.

– Это было не очень разумно, Белль-де-Нюи, – сказала я ей. – Ты же знаешь, Жак не хочет встречаться с отцом и разговаривать с ним. Помнишь, он никогда не приезжал в отпуск в Тур, если твой дядя был дома, а только тогда, когда тот был в отлучке.

– Я прекрасно это знаю, – сказала она, – но папа всегда мечтал, что они когда-нибудь помирятся. И мне кажется, что сейчас для этого самое подходящее время. Вот посмотрим.

Я не знала, стоит ли предупредить Робера или лучше оставить все, как есть. Я была уверена, что из-за праздничных торжеств Жаку не удастся получить отпуск, однако я ошиблась. Я так никогда и не узнала, каким образом Белль-де-Нюи удалось его уговорить, уверена, что мои собственные просьбы остались бы безуспешными. В тот вечер я спускалась по старой лестнице во внутренний дворик вместе с Робером и задержалась на минуту, положив руку на резные перила. Вдруг я услышала восклицание Белль-де-Нюи, которая приветствовала кого-то в воротах под аркой, ведущей на улицу.

Я сразу почувствовала, кто это, и сделала движение, чтобы повернуть назад.

– В чем дело? – спросил Робер. – Если пришли выразить сочувствие, девочка отлично справится сама.

Они вышли из-под арки вместе: Белль-де-Нюи в своем черном траурном платье и Жак в форме капрала-фузильера. Мальчик стал взрослым человеком, он по-прежнему был невысок, но сильно раздался в плечах и превратился в плотного, коренастого мужчину. Я бы никогда его не узнала, если бы не голубые глаза и копна русых волос.

Они стояли внизу и смотрели на нас, и я почувствовала, как побледнел Робер. У него, наверное, возникло такое же желание, как и у меня, потому что он повернулся и медленно, спотыкаясь, стал подниматься по лестнице.

– Нет, дядя, не уходите! – крикнула ему снизу Белль-де-Нюи. Ее голос звучал ясно и отчетливо, словно приказ. – Командир дал Жаку отпуск на два дня, а после этого полк направится в Испанию. Жак приехал, чтобы поздороваться с вами.

Робер остановился. Рука его, лежавшая на перилах, дрожала.

– В прошлом году я получил медаль за Ваграм, – сказал Жак. – Если тебе интересно, я могу ее показать.

В его голосе уже не было прежней резкости и высокомерия. Напротив, он говорил с уважением, даже с некоторой робостью. Робер снова обернулся и посмотрел на своего сына. Он уже больше не красил волосы, они были совершенно седые, как у Пьера, и ему вполне можно было дать его шестьдесят лет.

– Я слышал, что тебя наградили, – сказал он. – И больше всего на свете хотел бы увидеть твою медаль.

Жак быстро взбежал вверх по лестнице к нам. Я тут же спустилась вниз во двор, где стояла Белль-де-Нюи. Мы не нужны были при этой встрече. Обернувшись через плечо, я увидела отца и сына, они стояли на повороте лестницы. Потом Робер взял сына под руку, и они пошли наверх к нему в комнату.

На следующий день мы уехали в Ге-де-Лоне, а Жак провел оставшиеся двадцать четыре часа своего отпуска вдвоем с отцом. Я могла только догадываться, что означало для них двоих это примирение.

Мне почти нечего добавить к тому, что здесь рассказано о моем старшем брате. Несмотря на мои уговоры бросить пансион и переселиться к нам в Ге-де-Лоне, он не хотел этого делать. Мне кажется, он чувствовал, что Пьеру это было бы неприятно.

– Пусть он будет открыт, – говорил брат, – пока у меня хватает на это средств.

Однако после того как вдова Пьера вернулась в Сен-Кристоф, взяв с собой Белль-де-Нюи, – после смерти мужа она не могла больше оставаться в Туре, – старый дом лишился озарявшей его радости, а вместе с этим ушло и все то, что привязывало брата к жизни.

В течение следующей зимы Робер очень ослаб и постарел и так же, как в свое время Мишель, стал жаловаться в своих письмах на одышку. Он продолжал заниматься репетиторством, готовил учеников к экзаменам, потому что молодые лица остались единственной его радостью, напоминая ему не только Жака и Белль-де-Нюи, но и его семью по ту сторону Ла-Манша, о существовании которой никому не было известно, кроме меня.

Он говорил мне о них, когда мы виделись в последний раз, это было в мае тысяча восемьсот одиннадцатого года, примерно через год после смерти Пьера.

– Если они все еще живы, – говорил мне Робер, – моему второму Жаку сейчас должно быть восемнадцать, Луизе – столько же, сколько Белль-де-Нюи, ей скоро сравняется шестнадцать, а Луи-Матюрену минуло четырнадцать. Я все время думаю о том, что они, наверное, стали настоящими англичанами и отвергают все французское, даже французский язык.

– Сомневаюсь, – возразила я. – Когда-нибудь, лет через десять—двадцать, а может быть, и все тридцать, они вернутся домой.

– Возможно, – согласился брат. – Только меня уже здесь не будет.

Он помахал рукой из окна своей комнаты в доме номер четыре по улице Добрых Детей, поскольку я не разрешила ему проводить меня до дилижанса, который отправлялся обратно в Вибрейе, – это было бы слишком большой нагрузкой для его сердца. Мне было грустно с ним расставаться, у меня были дурные предчувствия. В пансионе оставалось не более десятка человек, все это были чужие люди, не способные ухаживать за ним, если он заболеет.

Месяц спустя, второго июня, приблизительно в три часа дня, поднимаясь из внутреннего дворика к себе в комнату, Робер упал прямо на лестнице, – по-видимому, сгусток крови закупорил один из сосудов сердца. Там его и нашел кто-то из постояльцев, и он умер несколько минут спустя.

Его отнесли наверх в его комнату, положили там на кровать и стояли возле него, не зная, что делать и за кем послать. Он пытался что-то сказать и не мог, им показалось, что ему не хватает воздуха, и они открыли окно. До сих пор, хотя прошло уже тридцать лет, мне больно, что мой брат умер среди чужих людей.

Загрузка...