В НЕМЕЦКИХ ТЕАТРАХ

Удивительно, как разнообразно оперное искусство. Оперы контрастно жанровые: серьезные, трагические, веселые, шутливые, озорные. Оперы «номерные» и с непрерывно развивающимся действием. Оперы с разговорами и с речитативами, «сухими» и мелодическими. Трагическое осмысление реальности жизни и приемы условно гротесковые, эпатирующие. Чувства масс и чувства отдельных лиц. Грандиозные, масштабные и интимные средства выражения. Но более всего оперы различаются для меня по национальному духу, характеру, особенностям художественного мышления. Это качество неповторимое и драгоценное. Качество часто необъяснимое, но всегда увлекающее.

Я думаю, что, как бы ни старался талантливый композитор создать оперу по законам космополитизма, все равно неповторимость национального видения жизни, природа темперамента проявят необъяснимо прекрасное и драгоценное для искусства качество — народность. В сущности, о величии художника мы всегда судим по тому, как он выражает общечеловеческие идеи языком своего народа. Пусть Бизе пишет про испанку Кармен, опера все же французская. Пусть Верди создает образ английского чревоугодника Фальстафа, все равно мы слышим в нем юмор и обаяние итальянца. А события в таинственном замке Прованса, написанные Чайковским, обнаруживают склад характера русской девушки. Пусть зовется она Иолантой.

Не по поведению и словам, а по душе произведения мы понимаем национальную сущность и неповторимость образа. Что уж говорить о национальных шедеврах! Весь мир, к примеру, преклоняется перед итальянцем Верди, немцем Вагнером, русским Мусоргским. Они всем дороги. Какое, кажется, дело современному американцу до того, что колокол Ивана Великого в Кремле возвещает о начале раскола! Что французам до того, как волнуются черноризцы со своим идеологом Досифеем, кланяясь до земли в сторону Кремля, как сомневаются они в победе своего «откровения» на предстоящих прениях! Почему немцев волнует судьба религиозного раскола в далекой русской истории? Почему они переживают, когда Досифей чувствует свое бессилие перед «силой вражьей» («Возможем ли спасти?»)? История Руси выражена по-русски гением, и этот образ заставляет затаить дыхание любого, способного воспринимать искусство.

Национальный характер сказывается не только в великих произведениях, но и в самой организации искусства, в деятельности каждого артиста, режиссера, дирижера, в особенностях восприятия спектакля публикой, в ее отношении к театру. В Советском Союзе публика чаще всего спешит в театр с жадностью, с огромной, прямо-таки биологической потребностью насытиться образами театрального музыкального искусства. Не успел переодеться — не беда. Не приготовил дома ужин — в буфете перехвачу. Но скорее на свое место, занять удобную позицию, чтобы смотреть, смотреть, смотреть, слушать, слушать, слушать.

Итальянцы перед спектаклем предвкушают появление какого-нибудь сюрприза, будь то спектакль, исполнение роли, партии. Любой сюрприз обязательно вызовет бурную реакцию (в этом вся «соль»!) — или восторг, благодарность, признание, или провал, скандальный и решительный. Все хорошо! С плохого спектакля русские уйдут тихо, сконфузившись. Возбужденные итальянцы решительно выскажут протест, возмущение и тем вполне вознаградят себя за разочарование.

Американцы очень делово и точно объявляют свою цену спектаклю: а) аплодисментами, б) стуком ногами по полу, в) свистом — вот основные градации положительной реакции американца.

Немцы приезжают в оперу заранее (они все, что нужно было, не спеша успели сделать). Специально одевшись и аккуратно причесавшись, они спокойно прогуливаются по фойе и ждут, когда им объявят о необходимости занять свои места. Даже плохой спектакль будет награжден полагающимися аплодисментами. («Ведь в конце концов артисты не виноваты, что они бездарны. Они трудились, а то, что мы зря провели время, так это наша беда. В следующий раз надо быть осмотрительнее».)

Вера в чистоплотность усилий театра стопроцентна. Теперь уже может быть оценка качества. Если спектакль хорош, то и оценка будет соответствующей. Все талантливое и по-настоящему квалифицированное немец не пропустит без благодарности. Он знает всему свою цену. Если спектакль плохой, немецкий зритель, отстучав свою долю аплодисментов, спокойно покинет помещение театра, тем сильно наказав недостойную труппу. («Уж лучше бы освистали, закидали бы гнилыми помидорами, чем так», — подумает честный артист.)

Немецкий зритель проявляет особую дисциплину и готов подчиниться полагающемуся распорядку в отношении успеха спектакля. Я вспоминаю поразивший меня вопрос моего ассистента перед выпуском спектакля «Пиковая дама» Чайковского в Лейпциге: «Поклоны вы будете ставить сами или поручите мне?» В то время о специальной организации поклонов мне не было известно. Смутившись, я ответил: «Поставьте их вы, пожалуйста, сами». «Сколько минут аплодисментов вы хотите иметь после спектакля?» — спросил тогда мой коллега. Я совершенно растерялся. «Пять минут хватит?» «Хорошо», — ответил я. Мой ассистент поставил выходы актеров на публику и их поклоны таким образом, что публика действительно аплодировала пять минут. (Время достаточное для того, чтобы считать, что спектакль имел успех.) Прошло пять минут, аплодисменты дружно прекратились. Публика довольная ушла домой.

Немецкие театры я знаю по гастролям Камерного музыкального в городах ГДР, ФРГ и в Западном Берлине; по спектаклям Большого театра в Восточном и Западном Берлине; по моим спектаклям в берлинском театре «Штатсопера» и Лейпцигском оперном театре.

С последним городом меня связывают долгие годы знакомства. В разное время я поставил в этом театре «Пиковую даму» и «Евгения Онегина» Чайковского, «Золотого петушка» Римского-Корсакова, оперы Прокофьева «Игрок» и «Любовь к трем апельсинам».

Я был при рождении этого театра, когда во вновь отстроенном здании состоялось первое представление. Это были «Нюрнбергские мастера пения» Вагнера. Мы с Д. Б. Кабалевским были приглашены на торжество. Спектакль тогда произвел на меня огромное впечатление. Он был совершенно не скучным. Восприятию оперы помогала четкая организация постановки. Организация творческая, конструктивная, временная. Четкость выполнения любой детали, любой мизансцены. Декоративная тщательность. Все это сообщило в конце концов спектаклю убедительность. А поведению актеров, если хотите, — темперамент изображаемых ими персонажей.

В самом деле, если человек должен выполнить ряд четких, точно определенных по роли задач, хотя бы физических, если каждое мгновение его жизни на сцене наполнено ясной целью — не целью вообще, аморфной, литературной, а действенной, до предела конкретной, — то он становится интересным для наблюдения. Переходя от куска к куску, актер заботится о том, чтобы ни одно звено в логике поведения не потерялось, чтобы никогда и нигде не образовался вакуум, столь любимый дилетантствующими в опере артистами, тот самый вакуум, когда исполнители просто наслаждаются своим пребыванием на сцене и могут делать бессмысленные переходы, позировать, производить лишенные всякой целесообразности жесты, словом, «играть».

В связи с этим вспоминаю, как однажды в Горьком, ставя «Ивана Сусанина», я работал с совсем неопытной артисткой над ролью Вани. Мне никак нельзя было довериться ее опыту. Нельзя было понадеяться на то, что тот или иной кусок роли будет сыгран самостоятельно, исполнен на «накате», в общем напоре одного большого куска. Мне пришлось «забить» ее роль многими действиями, выполнение которых организовывало бы ее внимание, придавало поведению энергию и убедительность. После того, как ее роль была проведена на публике и вызвала удивление и восхищение на обсуждении, артистка растерянно сказала: «Все хвалят, но мне все время было некогда играть. Я все время была занята. Делала то одно, то другое, едва успевая. И я не помню, каков был спектакль. Я не поняла себя в роли Вани. Все время надо было что-то делать, делать, делать».

Если роль наполнена действием, в ней нет пустых мест, и есть актерское неудовлетворение оттого, что некогда было «поиграть», — это, по-моему, правильное состояние артиста в спектакле. Самочувствие исполнителя далеко не всегда совпадает с качеством исполнения. Бывает, что актер чувствовал себя в спектакле хорошо, роль удалась, голос звучал, сам он получал наслаждение от творческого процесса, но… окружающие прячут глаза, не хотят обсуждать увиденное.

Бывает и наоборот. Спектакль игрался с трудом, было перенапряжение внимания, какие-то неосознанные тормоза, надо было себя контролировать, мобилизовывать. Самочувствие после такого спектакля плохое, а вокруг все хвалят: «Хорошо, убедительно. Молодец».

Впервые я познакомился с этим феноменом на выпускных экзаменах по актерскому мастерству в ГИТИСе. В пьесе «Враги» я играл Синцова. На генеральной репетиции был, как говорится, сам себе не мил. А в результате — высокая оценка. Иные поговаривали о том, что уж не пойти ли мне на эту роль в МХАТ. На другой день на экзамене я катался в спектакле, «как сыр в масле», многие пришли посмотреть наш экзамен, даже из МХАТа. Когда спектакль заканчивался, я жалел о том, что приходится с ним расставаться, расставаться с таким чудным творческим состоянием. Но… если мне и поставили за этот спектакль приличную оценку, то только по воспоминаниям некоторых членов экзаменационной комиссии о генеральной репетиции. Целый день после этого друзья не смотрели мне в глаза («Ну, учудил!»). «В чем дело?» — спросил я у профессора Раевского. «Самочувствие часто обманывает актера», — ответил он мне.

Так вот, в лейпцигском спектакле я увидел, что актерам некогда, у них не было свободного времени поиграть, «пофигурять» на сцене, показывая больше себя, чем исполняемую роль. Можно сказать, что энтузиазм артистов (всех, включая хор и сотрудников разных рангов и положений), предельная четкость и добросовестность выполнения любых режиссерских заданий переросли в зримую картину высокой художественности. Это был прекрасно, солидно и тщательно оформленный спектакль. Музыкальная сторона была превосходной, хотя дирижер по всем законам вагнеровского спектакля не был виден публике, как, увы, принято в некоторых наших театрах. Яркий, осмысленный спектакль, а не навязчивое мерцание одной, двух, трех звезд, наличие которых предполагает как минимум серый фон, а еще лучше темную-претемную ночь.

Опера шла без купюр — это тоже условие, при котором обеспечивается естественная внутренняя логика целого, без досадных и насильственных разрывов единой системы произведения, когда искусственно нарушаются художественные коммуникации отдельных частей, объединяющихся в цельный, единый образ. В спектакле не было вычурности, поисков приемов, которые должны поразить зрителя неожиданностью, непременной погоней за новым. Если и было что-то новое, так это естественный темперамент событий, предельно органичное действие.

В этом спектакле я познакомился с режиссерским искусством Иоахима Херца и решил пригласить его на постановку в Большой театр. Он ставил у нас «Летучего голландца» Вагнера. Работал темпераментно, эмоционально, организованно. Спектакль получился хорошим. Но режиссерский метод — фиксирование каждого движения артиста, пунктуальное исполнение всего заранее задуманного режиссером, полнейший и точнейший диктат режиссера, который в дальнейшем необходимо оправдать актерской индивидуальностью, стать органичным и естественно необходимым данной сценической ситуации, — не был принят некоторыми русскими артистами.

При всей своей доброжелательности и желании выполнить задание как можно лучше актеры не могли свободно творить в жесткой сетке режиссерских указаний, сковывавших их собственную инициативу. Режиссер ходил с клавиром по сцене и сообщал артистам заранее сделанные в нем пометки. «На второй четверти четвертого такта резкий поворот вправо, а на паузе четвертого такта надо сесть…» Артисты с трудом запоминали подробности режиссерского рисунка, путали, удивленно смотрели на режиссера, глядевшего в клавир, а не в их глаза.

Подобного рода удивление я увидел у немецких актеров, а того более — у ассистентов режиссера, когда я в Лейпциге на первую свою репетицию пришел без клавира и объяснял течение действия и мизансценировку, разглядывая актеров, примериваясь к ним. Естественно, что я был готов менять на ходу технические детали роли в зависимости от индивидуальности артистов. И тогда в многочисленных клавирах сопровождавших меня ассистентов и помощников (каждый по своей специальности!) нервно замелькали резиночки, стирающие намеченное ранее.

Сначала эти резиночки были маленькие, надетые на конце карандаша, но вскоре каждый из коллег запасся большой резинкой, а записи моих первых мизансценических наметок стали делаться тоненькими-тоненькими штрихами в ожидании замены. Впрочем, как московские артисты в конце концов привыкли к Херцу, так и немецкие — к моей манере репетировать.

Но все-таки некоторые актеры Большого театра отказались от участия в постановке немецкого режиссера, чураясь его метода. Что касается отношения ко мне немецких актеров, то о таких отказах я ничего не слышал. Да и позволит ли этакое дисциплина немецкого артиста? Тем не менее я замечал, что в первом моем спектакле полной договоренности, полного доверия, полного взаимопонимания между нами не было. А в постановке «Князя Игоря» Бородина, которую я делал в Берлине в 1978 году, известный певец Н. не смог сдержать своего обещания, данного дирекции, и не спел Игоря. Он прислал мне письмо, полное сожалений и жалоб на то, что болезнь, мол, не позволяет ему… В самом ли деле весь период постановки «Игоря» он был болен? Театральный мир сложен и запутан. Никогда нельзя ни за что ручаться.

А что же с методом? Я предпочитаю клавир и партитуру оперы оставлять дома. Когда иду на репетицию, голова полна, более того, просто перенасыщена разными приспособлениями для исполнителей. Но как только начинается репетиция, все проясняется. Все ненужное данному актеру в данном месте улетучивается в мгновение ока. Появляется нечто такое, что не было заранее припасено, что родилось из совокупности всего приготовленного «хаоса» и индивидуальности, которая прямо-таки прет из каждого человека в каждое мгновение его жизни, видна в каждом его жесте, гримасе, слышна в его интонации, тембре голоса. Что же, все приготовленное, увиденное, сочиненное заранее — бессмысленно? Нет, это почва, без которой не вырастет цветок окончательного решения.

А метод Херца? Был ли он формален? Был ли он проявлением режиссерского насилия? Судя по тому, как непринужденно, естественно, как заинтересованно по его партитуре действовали немецкие артисты в «Нюрнбергских мастерах пения», его метод не зажимал их творчества, а напротив, был формой, в которую они с готовностью и радостью вливали свои эмоции. Эта форма принималась как не подлежащая обсуждению, не нуждающаяся в проверке каждым артистом, принималась как естественная осознанная необходимость, как обязательное условие их творчества. У них не было и тени возражений или ощущения возможных несоответствий. Так дано. Теперь это надо освоить.

Русский артист все сначала проверяет на себе, и малейшая несхожесть, минимальная конфликтность задачи с его возможностями вызывает протест. В этом есть свои преимущества, которые чаще всего ощутимы в финале работы, в спектакле. Но такой подход приносит и художественные потери, артист часто отступает от трудного и непривычного, ограничивает себя. Рассказываю об этом, чтобы подчеркнуть силу национального характера, проявляемую артистами в процессе работы.

Эти национальные особенности надо учитывать. Мои уважаемые немецкие коллеги — режиссеры И. Херц в «Летучем голландце» и Э. Фишер, привлеченный мною для постановки в Большом театре «Трубадура» Верди, — ища в артистах привычного послушания и дисциплины, естественно ориентировались в своих постановках на более покладистых актеров, отвергая тех, которые настаивали на своем. Но «покладистые» не всегда бывают самыми лучшими, а «инакомыслящие» вместе с трудностью общения приносят искры неожиданного откровения, влияют на творчество режиссера.

А почему режиссеру отказываться от еще одной порции творческой пищи, творческого влияния, если он может отделить влияние благородное и благотворящее от пошлой тупости штампа?

Пищу полезную — от ядовитой? Тут должен проявить себя режиссерский инстинкт. Кошка не будет есть недоброкачественную пищу, она лучше поголодает.

Итак, я получил приглашение поставить в Лейпцигском театре «Пиковую даму». С одной стороны, я наполнен традициями ее исполнения, с другой — в новых условиях я должен ориентироваться на определенный склад характера публики. Я понимал, что меня приглашают не для того, чтобы я поставил «Пиковую даму» по-немецки. Вместе с тем спектакль традиционно русский может шокировать своей непривычностью и тем, что он не будет оправдан национальной природой исполнителей.

Не только у каждой страны, но и у каждого города есть свои эстетические вкусы и привычки. Режиссер-гость должен учитывать вкус зрителя, привитый ему в большой степени театром, постоянно в этом городе работающим, и, с другой стороны, оставлять за собой право и обязанность придавать спектаклю эстетические традиции своей страны, своего театра. Уж во всяком случае не глушить их.

Подобный «дуализм» непрост. Здесь тоже нужен верный, прочно устоявшийся инстинкт, режиссерское чутье, как любят часто говорить. В первой постановке у немцев мне пришлось трудновато. Естественно, что здесь могли быть просчеты. В сложном переплетении идей и тем «Золотого петушка» — моей второй постановки в Лейпциге — я был более уверен. К третьей встрече с коллективом уверенность моя возросла настолько, что я выбрал «Игрока» Прокофьева. Четвертым спектаклем стал «Евгений Онегин», в работе над которым я уже не задумывался над поправками на «национальный дух зрителя» и возможности артистов. Был свободен. Я привык к актерам, публике, актеры, а возможно и публика, вполне поняли меня. «Евгений Онегин» выдержал наибольшее количество представлений.

Коллектив театра, его возможности, манера работы стали для меня привычными. Появилось много друзей. После первого спектакля я торжественно получил право называться почетным членом коллектива. И мои дальнейшие спектакли, включая и «Любовь к трем апельсинам» Прокофьева, создавались по произведениям, мною выбранным. Если в «Пиковой даме» театр интересовался оперой и для нее выбирал режиссера, то в последующих постановках интерес стал заключаться в моей работе, и в связи с этим мне самому предоставлялось право выбора названия. Я стал, к моему удовольствию, не только почетным, но и подлинным членом коллектива. Регулярные мои постановки в Лейпцигском театре стали традицией. А в 1981 году мне была присвоена Государственная премия г. Лейпцига.

Сколько угодно можно говорить о творческих связях, но если они не рождают взаимных симпатий у участников совместной работы в жизни, эти творческие связи рискуют оставаться формальными. В Лейпциге мы подружились с Карлом Кайзером, личностью интересной и любопытной. Он интендант, то есть руководитель, директор всех театров города. Он режиссер, поставивший все главные спектакли и в драматической труппе.

Он хозяин подведомственных ему театров в самом лучшем понимании этого слова. Хозяин. Он за всем следит, все знает, за всех отвечает, всех мобилизует на работу, хорошо организует ответственность каждого на своем месте. А главное — радуется успехам любого из театров, тяжело переживает даже малейшую неудачу. Он лично заинтересован в жизни, в творчестве и благополучии своих театров. Наконец, он на своем посту свыше тридцати лет, и неизвестно, когда кончится этот срок. Все ему близко, очень многое сделано им лично, а потому дорого ему, связано с его жизнью буквально. Он в этом смысле в плену театра. Он раб театра и хозяин его.

Конечно, он часто бывает огорчен теми проблемами, которые не, удается разрешить. В театре их всегда миллион. Всегда кто-то и что-то мешает. Разумеется, он все время собирается уходить со своего поста, уезжать в другой город. Но также, разумеется, всегда остается верным своему детищу. Он остается в своих театрах по тем мотивам, по которым остается в семье отец, несмотря на тысячи обид и трудностей, которые преподносит ему семья.

Я думаю, очень важным в деятельности директора является его убежденность в том, что добро, сделанное в театре сегодня, отзовется через двадцать — тридцать лет, так же как нерешенная сейчас проблема через тот же срок может породить большую беду. Руководить любым делом, не имея в виду перспективу, нельзя. Кроме того, любой работник театра должен знать, что руководитель поставлен надолго, что он взял на себя огромную ответственность, а значит, надо уважать его право руководить.

Словом, чтобы собрать урожай через год, надо начать сеять сегодня. Если же один посадил пшеницу, сменивший его решил все утрамбовать и сделать на этом месте теннисные корты, а третий убедительно доказал, что в теннис играть не имеет смысла, такое «хозяйствование» приносит театру только трудности, хотя каждый руководитель может быть по-своему правым. Добро на добро в таком случае не всегда приносит добро.

Всем ли нравится в театре директор Кайзер? Нет. Является ли это показателем того, что он плохой директор? Напротив, это естественное положение. Представляете ли вы такого директора, который всем нравится? О, бедное искусство, бедный театр! Они в таком случае скоропостижно погибнут. «Хороший человек — это не профессия», — часто говорят в театрах. И это правда. Профессия директора — многоемкая. В нее входит большое количество разнообразных компонентов: экономика, художественный вкус, такт, решительность, человеческое обаяние, общая культура (не знание «культуры», а сама культура), организационно-административные навыки, темперамент и выдержка, способность сопоставлять явления, умение не горячиться и не быть безразличным, умение одновременно быть жестким и мягким (толкать человека можно и подушкой) и т. д. И плюс ко всему должна быть всеми ощущаемая, всеми видимая любовь к данному театру, сердечная привязанность к нему. А эти чувства проявляются только со временем.

Я с радостью еду к профессору Кайзеру, то есть в Лейпцигский театр. Эта радость, я знаю, равняется той, которую испытывает Карл Кайзер, встречая меня в своем театре. Поеду ли я в Лейпциг, если там не будет Кайзера? Нужен ли я буду там, если не будет Кайзера? Может, и да, если останется там «дух Кайзера», то есть те же художественные и общественные принципы. Если же будут «теннисные корты», мне там делать нечего. «Теннисист» я никудышный. Позовут другого режиссера.

Эти строки не только о Карле Кайзере. Они о личности руководителя. В этой личности должна быть душа. Совсем не случайно моя жена вдруг с особой энергией начинает суетиться на кухне, ожидая в нашей московской квартире Кайзера. И совсем не случайно с такой радостью и охотой директор уговаривает нас провести отпуск в одной из обычных деревень Тюрингии, местечке под затейливым названием Паулинцелла. А потом приехать на остров Рюген на Северном море, холодном море, в котором он ежедневно купается, а мы на него только смотрим («Брр… как холодно, если к морю, то лучше к друзьям в Болгарию»),

Эта дружба тем более крепка, что цементом, скрепляющим ее, является заинтересованность Кайзера во мне, как режиссере, а моя — в нем, как руководителе театра, где мне радостно работать. Мне Кайзер дорог как художественная личность, мой коллега по профессии — мастер режиссуры.

Вы думаете, мы с ним обсуждаем режиссерские проблемы? Нет. Мы знаем творчество друг друга, и этого достаточно. Немцы любят поговорить, подискутировать о «гросс проблеме» театра. У нас с Кайзером есть доверие друг к другу, знание друг друга, уважение друг к другу. Этого хватит. Для меня спор режиссеров о режиссуре так же бессмыслен, как «работа с автором» над его будущим произведением, как «работа над партитурой» с дирижером.

Взаимопонимание, доверие, уважение, Творческая влюбленность, наконец, или они есть, или их нет. Я думаю, что бессмысленно уговаривать женщину полюбить вас, она или полюбила, или не полюбила — и все! Обсуждение этой «гросс проблемы» только вредит делу. Я не прав? Возможно. Но я пишу о себе.

Кстати, о Паулинцелле — так странно, скорее по-итальянски, называется скромное местечко в Тюрингии, в котором мы с женой прожили почти два летних месяца. Несколько домиков, старенькая железнодорожная станция, около которой три-четыре раза в день останавливается маленький поезд с пыхтящим паровозом. Милая-премилая кассирша долго и подробно рассказывает нам, как проехать в Эрфурт или Эйзенах, где пересесть на другой поезд, сколько ждать на пересадках, когда будет обратный поезд. «Он последний!» — вдруг с ужасом, бледнея, восклицает она. «Только не опоздайте. Ох, майн гот, это будет ужасно». И ее глаза наполняются влагой от одной мысли, что мы можем опоздать на последний поезд и ночевать в Готте, Веймаре или Альтенбурге. Она смотрит в окно, провожая нас взглядом до вагона, смотрит счастливым, благодарным взглядом. Как же, мы так интересуемся ее прекрасной родиной! Ей так хочется, чтобы нам все понравилось!

А вечером после прогулки мы идем домой, и каждый нас знает и каждого знаем мы. «Guten Abend, Professor, guten Abend».

Напротив нашего дома небольшой магазин, где все можно купить, где, видимо, обо всем можно и поговорить, но больше всего в нем улыбок — улыбок продавщиц, улыбок покупательниц. Кажется, что аккуратно расставленные по полочкам товары тоже вам улыбаются. Откроешь дверь в магазин и останавливаешься перед залпом встречающих вас улыбок.

Рядом почта, в нее заходят редко. Если вам надо купить марку или опустить в ящик письмо, это для почтовых служащих становится событием, главной операцией дня. Пожилой человек в форме проверит, хорошо ли запечатан ваш конверт, и будет долго подбирать самую красивую марку. Большущими ножницами, наверное времен Бисмарка, он долго и аккуратно будет обрезать эту марку, чтобы она пришлась к вашему конверту. Глядя на эту работу, вы подумаете, что перед вами ювелир, создающий шедевр из драгоценных камней. Прямо-таки паулинцеллевский Бенвенутто Челлини! Во время этого священнодействия должна быть тишина, и только после сложной операции возможны немногочисленные, нужные для приличия фразы. «Danke, heute ist es kuhl, Professor!»[54] — скажет старичок в форме, обливаясь потом. Спокойствие, неторопливость, аккуратность, вежливость.

Одно плохо: наш дом стоит на шоссе, по которому со скрежетом и страшным грохотом проносятся огромные грузовики. Этого мало. Соседи снизу, довольные жизнью, каждый вечер собираются вместе, выпивают по рюмке шнапса и начинают петь под нашими окнами.

Вы можете со злобной мимикой выглядывать из окна, демонстративно хлопать ставнями — все напрасно. «Пение» делается все громче. Я всякий раз готовил страшные проклятия, которые хотел выплеснуть утром им в лицо. Но встречал их приветливые и улыбающиеся лица («Guten Morgen, Her Professor») и успокаивался до вечера.

А то вот еще — по воскресеньям в уютный ресторанчик внизу собирались люди на Hochzeit (свадьбу). С ближайших деревень молодежь съезжалась на ревущих мотоциклах. Последние, немного постояв у ресторанчика, начинали кружить вокруг нашего дома, возить своих подвыпивших хозяев по всему поселку с заездом в соседние деревни. Шум неимоверный, нельзя разговаривать в комнате, не слышно собеседника. «О, боже, боже!»

В такие дни я предпочитал уходить из дома гулять. Гулять по тюрингским лесам. Они прекрасны. Здесь все расчищено. Это, скорее, бесконечный парк. Проложенные дорожки, никого нет. И будто все время слышится музыка Шумана. Вот ручеек. Полянка. Вдали аккуратные башни, деревня, скромный костел. По железной дороге вьется небольшая змейка вагонов, которую тянет дымящий паровозик. Картинки из детских книжек. Умиление и прелесть вокруг. Неужели вся эта картина могла породниться со словом «фашизм»? Невероятно. И как хорошо, что это в прошлом.

Я так много гулял, что у меня сильно разболелась нога. Приехал врач, отвезли в поликлинику ближайшего города. Увы, доброжелательность и улыбки не помогли. Не помогли перевязки, мази, приподнесенная мне тросточка. Три года лечил я свою ногу, лежал во многих больницах, консультировался у лучших специалистов. Щупали, спрашивали, мазали, качали головами, произносили загадочные слова. Но однажды укололи в пятку кардиозолом, раз-два, и я пошел.

И все же Паулинцеллу я всегда вспоминаю с нежностью. Вот и сейчас думаю о людях, которые там живут, представляю, как тарахтят по воскресеньям мотоциклы, тихонечко и сентиментально пыхтя, тянет свои вагончики паровик, а в лесах звучит Шуман.

С теплым чувством, сентиментальным и чистым, как тюрингский пейзаж, как приветливые улыбки жителей Паулинцеллы, вспоминаем мы Кунце, красивого, еще молодого человека, заместителя Кайзера по экономическим и хозяйственным вопросам. Он подарил нам эти впечатления, устроив чудесный отдых. Увы, тяжелая болезнь мгновенно унесла его из жизни.

А еще стоит вспомнить о Гансе Лайпольде, которого мы зовем просто Юрой на том основании, что он закончил по классу дирижирования Ленинградскую консерваторию именно с этим именем. Студенты, как известно, всегда «крестят» своего товарища так, как это им удобно. В моих первых постановках в Лейпциге Юра был ассистентом Бориса Эммануиловича Хайкина. И сразу же подхватил очаровательный хайкинский юмор и «образ жизни».

Параллельно с работой над постановкой оперы все время текла «подводная жизнь».

Я репетирую, по сцене скромно, независимо проходит Юра. Я настораживаюсь. Через несколько минут Юра проходит уже более нервно. Я продолжаю репетировать. Третий проход Юры делается в форме чрезвычайного события. Он подходит ко мне и тревожно шепчет пароль: «Шестой, триста четырнадцатая. Хайкин». Мне ничего не остается, как сказать артистам заветное: «Malzeit»[55]. Сцена мгновенно становится пустой. Я поднимаюсь на шестой этаж в триста четырнадцатую комнату, где на возвышении стоят три стопки и около них нервно ходит Борис Эммануилович. Каждый берет свою стопку и после короткого обсуждения моего опоздания три стопки выпиваются. Этой церемонией заканчивалась первая половина трудового дня.

Вечером обряд другой. На мою репетицию приходит Борис Эммануилович с огромным портфелем. И произносит одно только слово: «Метропа». Это значит, что он идет на вокзал, буфет которого называется «Метропа» (почему-то это нас очень смешило и рождало фривольные рифмы). Маэстро берет там 50 граммов копченой колбаски, 50 граммов ливерной, 50 граммов одного салата, 50 граммов другого, 50 граммов «геринга» (так называлась селедка) и «чекушку» — маленькую бутылочку с немецкой водкой. В своем номере Борис Эммануилович все готовит к моему приходу: одна колбаска справа, другая — слева, в центре — салатик. Чекушка под кран холодной воды. Уютно, прелесть!

Что надо двум деятелям советского искусства, работающим «на чужбине»? Это потом нас встречали в Лейпциге номера с холодильниками, рестораны и даже отдельные апартаменты с домашней кухней. Первое же время мы жили с Борисом Эммануиловичем на студенческих правах. А студенческие времена приятно вспоминать. Но Юра в этих наших вечерних бдениях участия не принимал. Его дома ждала семья: жена, двое мальчиков. Зато прелестная атмосфера их дома обнимала нас в предрождественские дни. Каждый в тайне готовил подарки и чулки, куда эти подарки должны были быть положены. Немецкая традиция! Праздника ждут. К нему готовятся, как готовились деды и прадеды.

Среди «многогодовалых» директоров нельзя не вспомнить директора Берлинской оперы Пишнера. Это интересный пример музыканта на директорском посту. Было время, когда дирижеры стояли во главе театров. От этого много выгадала музыка, став центром внимания, обеспечив хорошие оркестры, высокий уровень исполнения в оперных театрах. Вместе с тем, музыка, получив главенствующее положение в опере, стала целью оперного искусства. И ни один, даже самый хороший дирижер не мог и не хотел заметить, как в искусстве музыкального театра «прилагательное» съедало «существительное». Средство выражения специфических задач оперного театра стало целью. Опера получила насильственное искривление позвоночника. Хуже всего, что эта травма стала считаться благом, и многие, не понимающие природу оперы, стали ее представлять костюмированным концертом. Опера умирала. Лечить ее могли только режиссеры — маги театрального искусства.

Лечение шло с переменным успехом. Но знаменательно, что немцы, родившие «бога» оперы — генерал-мюзик-директора, — первые поняли, что позвоночник следует выправить. Музыка оперы должна быть возвращена театру. Появились сначала «знахари» — режиссеры. Впоследствии опыт показал, где находится генеральная прямая деятельности оперного театра. Прямая столь трудно уловимая. Но именно в немецких театрах открылись двери для оперной режиссуры. Вернее, для ее возрождения на новом этапе оперной театральности.

Здесь в принципе, может быть, и не надо бы разделять художественные тенденции оперных театров Германской Демократической Республики и ФРГ. Однако есть важный фактор — публика. В демократической Германии, как и у нас, публика представляет собой огромный массив, состоящий из людей разных профессий, возрастов, положений. На то или иное название многие годы могут приходить все новые и новые зрители. Поэтому хороший спектакль имеет долгую жизнь. В ФРГ, по примеру театров Америки, Франции или Италии, спектакль чаще всего живет год. Пять-шесть, много — десять представлений, и спектакль просмотрен элитой. Он должен умереть от недостатка публики. Это положение определяет разные судьбы театров и разную организацию их труда.

Профессор Пишнер чутко угадал, что режиссура в современном оперном театре есть то звено, взявшись за которое, можно вытащить всю цепь. И будучи академическим музыкантом, он должен был приобрести свою режиссуру, иначе невозможно было выдержать «конкуренцию» с соседним театром «Комише опер», в котором режиссура Вальтера Фельзенштейна все более и более завоевывала признание у многочисленных зрителей.

Противопоставить «театру режиссера» устаревшие, себя не оправдавшие формы театра «генерал-мюзик-директора» — значило погубить берлинскую оперу. Пишнер же проявил здравый смысл и чутье, утвердив этот знаменитый театр, его творчество, его престиж, его реноме. Прежде всего необходим был новый, свежий, интересный репертуар. (Здесь легко было «обскакать» Вальтера Фельзенштейна, который предпочитал экспериментировать с классическим репертуаром.) А новые произведения требуют новых решений.[56]

Появляется надобность в режиссуре, спрос рождает предложения. И вот в театрах ГДР утверждается «режиссерская опера», и вот музыка в лучших спектаклях этого плана начинает проявлять свою истинную оперную силу: драматическую, театральную. То, что во главе берлинской «Штатсоперы» стоял музыкант, оградило искусство театра от обывательских нападок и обвинений, что уничтожается якобы опера. (От таких ударов не был защищен Фельзенштейн, страстно любивший музыку.) Во-вторых, музыкальный вкус Пишнера сдерживал «бешеных» режиссеров (бывают и такие!), утверждал высокую культуру оперного театра.[57]

Иногда кажется, что в опере режиссура возмещает недостатки вокальных сил театра. Эту «теорию» можно было бы применить к театрам, которые не блещут многочисленностью певческих звезд. Но в свое время директор театра Ла Скала Гирингелли говорил мне, что театру приходится теперь показывать какую-нибудь популярную оперу во все новых и новых постановочных решениях, потому что раньше публика ходила на замечательных певцов, теперь же ее надо завлекать новыми и разными постановками.

Я не верю в «золотые времена вокала». Всегда одновременно — можно это проверить — было не более четырех-пяти звезд мирового класса, которые своим певческим искусством вырывали оперу из ее синтетической природы и превращали в праздник пения. Четыре-пять первоклассных певцов найдутся и в наше время. Звезд же, утверждавших пением театр, всегда было минимальное число. Я слышал только о Шаляпине и Каллас. Остальные, включая даже Титто Руффо, о котором говорят как о большом актере, могут быть названы в этом реестре лишь условно.

Немецкие певцы верны своей школе, своей манере, которая может не всем нравиться, но которая дает возможность стопроцентно использовать даже минимальные природные данные. В этой школе пения огромную роль играет дикция (согласные!) и действенная энергия. Если прибавить к этому обязательную музыкальность, можно сказать, чистоплотность пения, чувство ритма, то комплекс средств воздействия будет вполне убедительным.

Это, я думаю, определяет профессиональную выносливость артистов. Когда я ставил в Лейпциге «Евгения Онегина», главную роль исполнял артист Дрезденского оперного театра. Он после дневной репетиции в Лейпциге ухитрялся на машине успевать на вечерний спектакль в Дрезден. Работая в Берлине, я знал, что исполнитель роли Овлура в опере «Князь Игорь» после дневной репетиции поедет на спектакль в Лейпциг, чтобы завтра утром снова быть в Берлине. По энергии, с какой они репетировали, нельзя было предположить таких нагрузок.

Профессионализм — главная черта немецких оперных артистов. Хотя бывает, что не хватает эмоций, бывает, что рисунок роли недостаточно согрет теплом индивидуальных, неповторимых соотношений чувств, мыслей и поступков актера, на что режиссер возлагает особую надежду, как на «добавочную выразительность».

Славянский артист во время репетиций копит неизвестное. Для режиссера оно может оказаться прекрасным или катастрофически плохим. Немецкий артист репетирует без запасов, отдавая репетиции все сто процентов энергии, темперамента. И режиссер знает, с чем он имеет дело. Тут рассчитывать на сюрпризы нельзя. Здесь нет неожиданностей и тайн. Здесь все выдается полной мерой в процессе работы, и режиссер все может заранее увидеть и прокорректировать. Отличная дисциплина заменяет личную ответственность. Отвечает режиссер! Он по существу командует актерами по своей прихоти. На этом пути, как мне кажется, бывают досадные для искусства просчеты.

Немецкие режиссеры часто «вспрыскивают» в актерское исполнение суррогат эмоций, предлагают чрезмерную резкость рисунка роли. Это, по моим наблюдениям, нередко приводит к желанию придать событию «острый привкус», в частности к «игре с сексом», но делу не помогает, потому что стремление раздеть артистку, показать «откровенность» поведения действующего лица чаще всего «выскакивает» из орбиты искусства — сменяются «правила игры», привлекаются из иных сфер средства воздействия, вызывающие зрительское волнение.

Наверно, невозможно закончить мои впечатления о творческих связях с немецкими коллегами по оперному театру без того, чтобы кратко не сказать о Вальтере Фельзенштейне. Кратко потому, что о нем много написано и повторять сказанное не имеет смысла.

Вальтер Фельзенштейн — яркая фигура в непрерывной цепи борцов за подлинную оперу, за очищение этого искусства от «протокольного пения» (выражение Шаляпина), от лишения оперной музыки ее истинного предназначения, от примитивного взгляда на достоинства оперного искусства. Для меня Вальтер Фельзенштейн был в первую очередь примером энтузиазма, стопроцентной, доходящей до жречества влюбленности в свои принципы работы. Он был принципиален и боеспособен. Дело возрождения оперного искусства, освобождения его от формальных, «кулинарных», как он любил говорить, красивостей, затемняющих, заглушающих, уничтожающих живую мысль и чувства произведения, было для него единственным смыслом жизни.

Театр свой он любил и пестовал. Как-то вместе с режиссером Львом Михайловым мы поздно вечером приехали в Берлин. Проходя мимо «Комише опер», зашли в «проходную», спросили: не здесь ли сейчас Фельзенштейн? Навстречу нам как раз и шел тот, кого мы искали. Шел со связкой ключей. И я представил его до ночи работающим в пустом уже театре, а потом запирающим множество-множество дверей здания.

Он был не только практик, он был горячий пропагандист своих идей, своих принципов: много писал, участвовал в различных коллоквиумах, диспутах, симпозиумах, посвященных оперному театру.

Недостатком в его творчестве я всегда считал ограниченность репертуара, и в особенности, игнорирование современных оперных произведений. Он, как ранее Станиславский и Немирович-Данченко, спорил с оперными театрами, вытравившими искусство театра, спектаклями популярных авторов, идущими и на других сценах. Это хорошо, но этого недостаточно. Лишь успешное создание своего репертуара определяет развитие театрального организма, утверждает его принципы.

Влияние Фельзенштейна на развитие оперного искусства огромно. Но, может быть, самое главное заключается в том, что его постановки еще и еще раз подтверждали силу искусства, отличного от привычных оперных спектаклей, лишенных смысла, где публика восхищается громкой нотой певца, стоящего у рампы, пышными декорациями, похожими скорее на торт, чем на помещение для жизни людей, или на грубо раскрашенные, все в морщинах и складках холсты; где артисты меняют только костюмы, желая быть во всех случаях только красивыми; где дирижер занимается не драмой, а жестами рук, отвлекает на себя внимание публики, для чего встает на самую высокую подставку, где… Да полно говорить о безвкусице, которая легко захватывает в свои объятия многих и многих, мнящих себя ценителями искусства.

В этих условиях международный успех и признание искусства театра, созданного Фельзенштейном, нельзя переоценить. В сущности говоря, выдающиеся оперные режиссеры, которые стремились к обновлению оперы, или, вернее сказать, к освобождению ее от ненужных, вредных, не присущих ее природе наносных приемов, шли разными путями к единой цели. Они не повторяли друг друга. Но их объединяла общая идея освобождения оперы от глупости и пошлости, от использования ее средств воздействия вне связи друг с другом, вне подчинения единой драматургической идее. А это сразу не делается, это процесс непрерывной борьбы. Наверное, борьба — необходимое условие для самого существования сложной природы оперы.

Загрузка...