Глава 23 МЕСИВО ЖИЗНИ — МЕСИВО КРАСОК

Серая вершина Альп с пересекающей ее полосой облачного тумана дает ощущение богатырской силы, стойкости и непреклонности, в ней нет ничего фонового, чем обычно является задник всякой картины. Трудно сказать, как достиг этого художник, это относится к разряду «магия искусства». Краски выстраиваются так, что диктуют даже склонному поддаваться всякой иллюзии человеку действительность ощущений. Тем более русскому, воспринимающему холод, мороз, стылость в качестве заглавной формулы существования. Серые краски привнесли в русское искусство, прежде наслаждавшееся переливами загадочной западноевропейской «жженой тердисени», хмурость колорита, чтобы с ним не расстаться, — тона серого любимы советской школой вместе с ее «суровым стилем». Поэзия серого — это ранняя весна, таяние снега, пока он не сойдет совсем. Это предощущение чего-то, несомого туманом и облачностью. Это пар, оплодотворяющий серый дождь, растворивший в себе космические зародыши жизни флоры и фауны…

«Суриковым увлекалась вся Москва 1880-х и 1890-х годов, и немудрено поэтому, если встречаются отголоски его мыслей, красок, форм и композиций даже в произведениях самых далеких от него по направлению художников», — писал Александр Бенуа[87]. Для Москвы Суриков пишет повторение «Перехода Суворова через Альпы», картины, оставшейся в Петербурге. Ее «вздыбленность», нечеловеческое напряжение подобно родному петербуржцам Медному всаднику, а скала под его конем — те же Альпы.

Московское — это Толстой. Питерское — Достоевский. Бенуа сравнивает Сурикова с Достоевским. «Суриков близок по духу мистику и реалисту Достоевскому. Лучше всего это сходство заметно в его женских типах, как-то странно соединяющих в себе религиозную экстатичность и глубокую, почти сладострастную чувственность. Это те же «хозяйки», «Грушеньки», «Настасьи Филипповны». Но и все у Сурикова, у этого неумолимого реалиста, отзывается чем-то сверхъестественным — не то Богом, не то бесом»[88].

Вспомним: Суворов получил за швейцарскую кампанию звание генералиссимуса, по приезде на родину подвергся опале и скончался больной и сокрушенный 6 мая следующего за походом, 1800 года.

Наиболее ярко «не то Бога, не то беса», обнаруженного у Сурикова Александром Бенуа, из картин нашего исторического живописца иллюстрирует «Суворов» и образ бешеного (заботливого! — всегда обходился наименьшими потерями) полководца самая «неприличная» суриковская картина. Это «подвиг под шутку полководца» — так объяснялся художник перед прессой, правда, около 1916 года. Бенуа: «…знаменитые картины Сурикова, появляясь среди нудно выписанных, аккуратных передвижнических картин, казались дерзкими, буйными, прямо неприличными, но зато до какой степени более художественными, жизненными, нежели все остальное!»[89]

Отсчитаем время назад, чтобы показать, чем же увлекался Суриков, когда им «увлекалась вся Москва». Мы уже знаем: писал сумасшедшие этюды альпийских склонов (может быть, сродни самим им уничтоженному «Затмению» 1887 года?). С равнинной Москвы, гордящейся своими «семью холмами», ее приемный сын забрался на ледники Интерлакена, «где находится знаменитая гора Юнгфрау, 4,5 тысячи футов, вся снеговая», и писал брату в своем духе (1897 год): «Гор, брат, тут поболее, чем у нас в Красноярске. Пишу этюды для картины. Только дорого в отеле жить. Платим по 6 рублей в день со всех. Вот как дуют. Только я хочу завтра с Олей поискать в деревне тамошней пожить, покуда кончу этюды. Вот уже два дня прошло. Мы тебе еще будем писать из-за границы. Думаю здесь прожить месяца полтора, до августа. Потом я тебе опишу здешние виды, когда вернусь в Москву. Я сегодня страшно устал — поднимались на ледники». И снова: «Льды, брат, страшной высоты. Потом вдруг слышно, как из пушки выпалит, это значит какая-нибудь глыба рассыпалась. Эхо бесконечное. Жить сравнительно не так дорого, как в Интерлакене (это модное место), однако по 4 рубля в день. Это продолжится 3 недели, 2 недели прожили».

Путешествия (и неизменная продажа картин) для русских художников fin de ciecle — черты их образа жизни. Современники, не заглядывая друг к другу на кухню, всегда живут как-то общо. «Перед отъездом за границу ко мне обратился фон Мекк (собственник картины моей «На горах») с предложением написать ему три образа по 2 арш. каждый, причем мне дали понять, чтобы я в цене не стеснялся. Я назначил за три образа 8000 р., и заказ, к общему удовольствию, состоялся. Жив буду — в год исполню между делом — картинами. Через неделю буду в Риме, а через месяц думаю увидеться с тобой на Минеральных», — сообщает Нестеров в письме из Мюнхена в Россию (1898 год)[90].

Суриков возвращается из-за границы, по дороге посетив Киев и Киево-Печерскую лавру, где семья благоговейно приложилась к мощам святых угодников. Сообщает брату: «Я поработал-таки в Швейцарии. Собрал нужные этюды и теперь начал работать в музее картину. Квартиру оставлял за собой». Имеется в виду квартира в доме Полякова в Леонтьевском переулке. И далее семейное: «Хочу не забыть сказать тебе между нами. Отчего ты не набавишь на квартиру. Ведь теперь не те времена, чтобы за такую квартиру у нас в доме брать 25 рублей, как нужно, по крайней мере, 35 или 40 р. Цены на все поднялись. А ведь 30 лет тому назад мы брали тоже около 20 р.». Картина же, по мнению художника, получится грандиозной: 7 аршин высоты и 5 ширины. Но суть не в этом. Пропали сапоги, отправленные брату Александру (а ведь на дворе уже октябрь): «Ты говоришь, чтобы я взял у Дьяченко сапоги, да я, брат, и не знаю, где она теперь находится. Месяца полтора <назад> я встретил ее на улице в Москве, и она говорила, что с вечерним поездом уезжает в Красноярск. Но, судя по твоему письму, ее и по сие время нету там. Сапоги, значит, без вести пропали. Надо другие купить. Подожду твоего ответа. Если она еще и не приезжала и вестей нет о ней в Красноярске, то я пошлю тебе другие сапоги. Удивительная девушка! Если можно достать пропастинки (вяленой оленины. — Т. Я.), то пошли. У меня при одном воспоминании о ней слюнки текут. Нет ли сушеной черники или урюку без костей, либо туруханских копченых селедок. Вишь, как аппетит о родных сластях разыгрался. Напиши, что тебе, кроме сапог, послать».

Новые сапоги для брата Суриков спроворил к 5 ноября: «Посылаю тебе сапоги; кажется, будут хороши для тебя. Мы получили черемуху и ягоды урюк. Спасибо, брат; грызем и день, и ночь. Я был в Петербурге, а то давно бы послал сапоги. В Академии на заседании со мной познакомился инженер Белелюбский, который был в Красноярске, и он очень понравился ему. Достал в Петербурге мундиры настоящие павловского времени. Теперь жду снега, чтобы с натуры писать. Мы, слава Богу, здоровы. Я очень рад, что ты шубу завел. По крайней мере, я спокоен, что тебе тепло будет. Если можно, пошли пропастинку с туруханской селедкой. Я уж давно на них зубы грызу. Только пошла, а уж мы справимся на славу. Уж полмешка нету с черемухой. Ох, родина, родина! Правду говорят, что и дым отечества нам сладок и приятен. Пишу новость: Пономарев Евгений Петрович наконец под старость женился. Взял настоящий пергамент — кость об кость стучит. Пора! Он уже 18 лет как хотел на ней жениться, все ждал, чтобы потолще, видно, была, а она к этому времени высохла, как палка. А слово было дано. Горе-луково».

Получив в декабре от брата пропастинку и рыбу, Суриков снова страдает о сапогах: «Не знаю, получил ли ты от меня сапоги, посланные 3 ноября. Ты ничего не пишешь. Картину пишу в музее и теперь делаю этюды на снегу. Одеваюсь тепло и выбираю теплые дни для этого. Я изредка хожу в театры и к знакомым, которых у меня мало. Я не охотник до них, как и дорогая наша покойная мамочка. Подаю о ней на проскомидии, и ты тоже, Саша, если в церковь приходишь по праздникам… О Верочке Дьяченко, видно, ни слуху ни духу. Прощай наши сапоги; видно, на других ногах они теперь! Желаю тебе праздники провести повеселее. Как-то ты, одинокий, поживаешь? Хороша ли прислуга? Пишу тебе, а пропастинку построгиваю ножиком! Спасибо, страсть люблю. Видно, наши предки казаки в походах любили ее тоже».

В январе нового, 1898 года Суриков устраивает вечер с гитаристами: «На праздниках устроил я у одного художника вечер с двумя гитаристами, замечательными виртуозами. Собрали рублей 70 в вечер. Они народ бедный, гитаристы. И бывают иногда у меня поиграть. Ты, Саша, ничего подобного в жизни не слыхал на гитаре, наверно». И снова домашние заботы: «Вот еще что, Саша, пошли 1 ф. чаю. У меня бывает один человек, который забыть не может твой чай, который ты когда-то послал мне. Если можно, то пошли и черемуху, если она осталась и… пропастинки! Самую малость. Набаловал ты меня. Да и девицы Еленушка и Олечка их грызут изрядно, не хуже меня».

Все эти пристрастия звали Сурикова к переселению на родину. Вот-вот — и он вернется на жительство в отчий дом, писать картину из Красноярского бунта с лихой казачьей родней. Апрель, брату: «Я думаю, что удастся приехать ненадолго, так как я хочу все усилия употребить кончить картину к будущему году. Меня стесняет то, что залу мою в музее могут взять, а другой такой не сыщешь. Мне очень хочется повидаться с тобой, дорогой Саша, да и Москва тоже надоела мне до тошноты, что рад бы проветриться. В мае, когда Лена кончит <учебу>, я окончательно решу и по работе в картине к тому времени, что можно ли будет съездить к тебе нынешнее лето. Думаю, что приедем хоть ненадолго». В Красноярске Суриков пишет этюды к Суворову. И цитирует направо и налево Суворова, произнесшего в Альпах: «Зачем я не живописец! Дайте мне Вернета и пусть он увековечит это мгновение нашей жизни!»

Художников по фамилии Верне во Франции была целая династия, немудрено было не слишком сведущему в искусстве Суворову произнести это имя. Появление же знаменитого Сурикова, как и в период написания «Взятия снежного городка» и «Покорения Сибири Ермаком», произвело в Красноярске, городе вояк, охотников и варнаков-разбойников, настоящий фурор. Многие из разбойников (это всегда самые передовые люди) тут же захотели отдать своих многоталанных отпрысков в живописцы.

Возвращение в Москву приносит покорителю Сибири и Альп новые тревоги. Они звучат в письме брату от 2 декабря: «Я просто удивляюсь, отчего ты нам ничего не пишешь? Да здоров ли ты? Я всего передумал. И все жду письма от тебя, так как я в последний раз написал и с тех пор все жду. Должно быть, ты нездоров, больше я не могу ничем объяснить твое молчание. Я здоров и все мы. Работаю картину и, Бог даст, кончу к февралю. Напиши, пожалуйста. Здесь зима только еще начинается. Были все дожди. Тут в Москве в почтамте новое правило затеяли, чтобы записываться там, чтобы корреспонденцию доставляли на дом, за что платить надо 1 р. 50 коп. Уж не там ли лежат твои письма? Так хотя не записался еще. Работаю каждый день. Выходит картина, кажется, ничего, ладно. В газете «Новости дня» пишут, что работаю картину «Суворов Варшаву берет».

Спустя два дня после отправки письма, 4 декабря, умирает продолжительное время болевший Павел Третьяков. Его погребли 7 декабря на Даниловском кладбище. Переживания Сурикова — а жив ли родной брат — соединились с потерей духовно близкого человека, с именем которого столько было связано в его судьбе. Суриков не находит сил писать картину, занимается графикой, выполняет заказ иллюстраций к произведениям Пушкина.

«Здравствуй, дорогой наш Саша!

Поздравляем тебя с Новым годом, желаю тебе здоровья. Погода здесь ужасная. Все развезло: каша на улицах, грязь. Я совсем без голоса, простудился. Делал рисунки к Пушкину. Картина моя идет вперед. К февралю 20 надо кончить. Что будет, — неизвестно. Третьяков умер. И мы, художники, если не всё, то много потеряли! Надежда одна на правительственные покупки, но это неопределенно. Как ты послуживаешь? Получили твое письмо и очень обрадовались, а то, Бог знает, что ни подумаешь. Надо чаще писать. Что Архипка-художник? Валяет? Да снегу-то, наверно, в Красноярске нет? Будь здоров. Поклон товарищам.

Целую тебя, брат Вася».

«Архипка-художник» — Архип Попов, красноярский художник-самоучка, тоже напоминает о родных местах.

Суриков работал над «Суворовым», оправившись, наконец, после утраты отца-императора и родной матушки. А Сергей Глаголь, в доверительных беседах с Суриковым выпытывавший его воспоминания, обронит в мемуарах свое и товарищеской среды мнение о «Суворове»: «Следующей картиной Сурикова был, как известно, «Суворов». Однако об этой картине и ее истории я не поднимал с Василием Ивановичем разговора. Я не люблю этой картины. По-моему, в ней мало выражено и в композиции, и в красках. Вся она какая-то точно и не суриковская. Поэтому и не хотелось поднимать о ней речь. Ничего не могу рассказать и по поводу «Разина», и по поводу других последующих картин. На мой взгляд, с «Покорением Сибири» Суриков как художник был уже покончен. Он успел высказать все, что мог, вылил все, что крылось в его таланте…»[91]

Суриков пишет брату в январе 1899 года: «Картину кончаю. Еще никому не показывал: в феврале буду показывать. Зимы нету: тепло, 3 градуса. Ездят на колесах. Такой зимы никогда не бывало. Новостей особенных нет. Работаю каждый день. Уж заказал раму для картины».

В начале февраля сообщает брату (лейтмотив сапог продолжается, несмотря на более важные известия):

«…пошлю тебе сапоги и Проскурякову фотографии. Картину кончил. Суворов похож вышел. Некоторым покажу, а 19 февраля отправлю на выставку в Питер и сам съезжу ставить ее. Выставка открывается 7 марта…

Поклонись товарищам и Архипке, пожелай успехов в искусстве».

В феврале художник сам пишет «Архипке», высказывая свои замечания по поводу его гипсовой модели: «Сообщаю Вам, что драпировку нужно шире задрапировать складками, а то они мелки — веревками. Ухо далеко отставлено. Выражение лица очень хорошо, также и поза выразительна. Есть молитвенное забвение земного. Желаю Вам хорошо исполнить в мраморе».

В марте Суриков отправляется в Петербург на очередную передвижную выставку и, остановившись в гостинице «Россия» на Мойке, 25, сообщает дочерям: «Завтракал у Толстого, а обедал у Репина по приглашению». И: «Купили ли дрова?»

Суриков завтракал со Львом Толстым еще до того, как писатель увидел его картину. Иначе бы этого завтрака точно не состоялось. И, возможно, последующего обеда у Ильи Репина.

Толстой резко напал на Сурикова на выставке. В своем дневнике этот эпизод прокомментировал композитор Сергей Танеев: «…Лев Николаевич возмущен картиной Сурикова, на которой он изобразил Суворова делающим переход через Альпы. Лошадь над обрывом горячится, тогда как этого не бывает: лошадь в таких случаях идет очень осторожно. Около Суворова поставлено несколько солдат в красных мундирах. Л. Н. говорил Сурикову, что этого быть не может: солдаты на войну идут, как волны, каждый в своей отдельной группе. На это Суриков ответил, что «так красивее». «У меня в романе была сцена, где уголовная преступница встречается в тюрьме с политическим. Их разговор имел важные последствия для романа. От знающего человека я узнал, что такой встречи быть в тюрьме не могло. Я переделал все эти главы, потому что не могу писать, не имея под собой почвы, а этому Сурикову (Л. Н. при этом выругался) все равно»[92].

В письме Сурикова дочкам тон неизбывно победный, такой же, как в юности, когда его в Академию художеств пытались не принять.

«О. В. и Е. В. Суриковым. Петербург, Четверг 4 марта 1899.

Здравствуйте, дорогие мои Олечка и Еленушка!

Картину выставил. Тон ее очень хорош. Все хвалят. Она немного темнее музея Исторического, но зато цельнее. Поставил ее при входе в залу, а на том конце залы, где думал поставить, совсем темно. Репин не выставил картину свою. Сегодня в 2 часа будет великий князь Владимир Александрович. Купил рубашку и белый галстук. Картинку получил. Сегодня ее отдам Пономареву. Они вам кланяются. Был вчера у тети Сони. Она вам напишет. Мишель, должно быть, был у вас в Москве. Я здоров. Кухарке жалованье отдам по приезде в Москву. Я еще вам напишу. Погода переменчивая, но все-таки не темно.

Целую вас.

Папа ваш В. Суриков.

Р. S. В субботу будет вечер у Маковского, а в воскресенье обед передвижников. Сегодня буду у Пономарева, а в пятницу у Ковалевского — художника-баталиста. Обедал у Свиньина. Великого князя Георгия Михайловича, управляющего Музеем Александра III, нет в Петербурге теперь, а будет 15 марта».

Суриков, как видим, собирался на вечер у Маковского. А Маковский в 1914 году подведет итог: «Невольно возникал вопрос: да был ли Суриков великим художником? Или он — тоже наша иллюзия?»[93] Такова была товарищеская среда нашего героя.

От Александра Бенуа мы узнаём, что Сурикову доставалось и в глаза и за глаза: «Несметные анекдоты, ходящие в товарищеской среде о Сурикове, будут поинтереснее и покрасивее, нежели кисло-сладкие воспоминания учеников Брюллова о своем маэстро!» И следом Бенуа выдает туманно-гениальное суждение, выводящее Сурикова куда-то за пределы всяких орбит: «Однако значение Сурикова если и громадно для всего русского художества в целом, то не отдельно для кого-либо из художников. Учеников и последователей он не имел, да и не мог иметь, так как то очень нужное, чему можно было выучиться из его картин, не укладывалось в какие-либо рамки и теории. Его картины действовали непосредственно на всех, но ни на кого в отдельности…»[94]


Преодолевая коллизии не менее трагические, чем сюжеты суриковских картин, слава художника тем не менее возрастала. И не случайно, что именно в советский период его «Суворов» был понят в наибольшей степени. Причина — революция и две войны, показавшие грань невероятного и крайний предел человеческих возможностей. Обратимся к трудам Владимира Кеменова, появившимся большое время спустя после смерти Сурикова. Напоминая, что «живопись ограничена в своих возможностях», Кеменов пишет: «Как на полотне в несколько квадратных метров, где фигуры солдат изображены в натуральную величину, вместе с тем дать почувствовать зрителю зияющие пропасти и головокружительную высоту гор, по которой провел Суворов свое войско… Сурикову пришлось решать необычные и сложнейшие композиционные задачи»[95].

Исходя из принципа искусства социалистического реализма — народности (Сурикову этот принцип был известен как «православие, самодержавие, народность»), Кеменов излагает свое понимание «Перехода Суворова через Альпы», недоступное дореволюционным критикам, хотя и проскальзывавшее иногда в прессе того времени. Так, «Русские ведомости» писали: «В этом году у «передвижников» есть своя заглавная картина и свой первенствующий художник. Картина историческая — «Переход Суворова через Альпы в 1799 году». Автор ее В. И. Суриков — художник первоклассный и весьма популярный… На полотне нельзя нагляднее изобразить торжества и влияния идей известного порядка: дисциплины, увлечения, преданности и какой-то гармонии, свойственной духу и темпераменту русского солдата».

В 1978 году В. Кеменов писал:

«И полководец Суворов, и живописец Суриков никогда не смотрели на народ, как на безликую массу. В «Стрельцах», «Морозовой», «Ермаке», «Суворове» народ составляют яркие индивидуальности, неповторимость каждого персонажа выражена во всем, вплоть до одежды. В «Переходе Суворова через Альпы» художника ждала новая трудность — однообразие военной униформы. Суриков тщательно изучил обмундирование разных полков того времени и умело использовал их различие, передав сочетанием немногих фигур образ целой армии. А создавая индивидуальные образы, художник так мудро использует различия в возрасте, характерах, поступках и психологическом состоянии, что зритель по лицам читает биографию каждого солдата. Вспоминая о своей картине, Суриков сказал: «Главное в картине — движение. Храбрость беззаветная». Действительно, здесь психология каждого персонажа раскрывается в композиции, построенной на движении. Но если в «Морозовой» оно было выражено едущими санями, то в «Суворове» движение происходит по вертикали: медленно подходит колонна к обрывистому склону, затем — начало скольжения и постепенно все возрастающая скорость…

Вот к Суворову приближается барабанщик. Трудно ему на скользком склоне с тяжелым барабаном, и солдат идет, сильно откинувшись назад, зажав в руке палочки — значит, и на марше в горах он, как и положено в суворовской «Науке побеждать», отбивает колена «дробь-палки-дробь» — признак порядка и дисциплины управляемого войска. Барабанщик серьезен, он правофланговый, шагает прямо, лишь скосив глаза на Суворова, всем своим видом он показывает, что сохраняет выправку и в походе. Замечательно его честное, открытое лицо, выражающее отвагу и высокое чувство воинского долга: барабанщик и во время сражений, и под пулями свято выполнял свою работу, звуки барабана вливали бодрость в сердца солдат, доносили сигналы команды. Суриков придавал этому образу большое значение, о чем свидетельствует изумительный по тонкости этюд с натуры, к которому можно отнести слова художника: «Вон пишут на снегу силуэтами. А на снегу все пропитано светом. Все в рефлексах лиловых и розовых».

Владимир Кеменов подробно разбирает многие детали картины «Переход Суворова через Альпы». В советском учебнике «Родная речь» для начальной школы в числе других репродукций русской классической живописи наряду с «Аленушкой» Васнецова, «Грачами» Саврасова, «Бурлаками» Репина воспроизводился и суриковский «Суворов». Это значит, что картина была сочтена понятной для детского (послевоенного!) восприятия, как понял картину и император Николай II, приобретая ее для Музея Александра III.

Вернемся к герою нашего повествования. Получив деньги за картину (в том же году неожиданно уходит и «Взятие снежного городка»), Суриков с Олей и Леной отправляются в путешествие. Сначала на Кавказ. В детстве дядя Иван Васильевич прочел племяннику Васе стихи и поэмы Лермонтова. Пора было взглянуть на кавказские вершины своими глазами. С альпийскими сравнить, что ли?

Суворов совершил путешествие по Альпам на мулах. Был ли его мул белым? Белые мулы — совсем не редкость и встречаются чаще, чем белые лошади. У художника Сурикова не было в его московском бытии и савраски. Какая досада! Он ходил пешком. Не стоит удивляться и его письмам, что мысль о сапогах так занимала его. Сапоги должны быть походными: кожа наилучшей выделки, пошиты по личной мерке. Сапоги Сурикова были знамениты, он надевал их и на великосветские приемы. Что делать! Своеволие — основа казачьего, «разинского» характера.

Сергей Коненков вспоминал: «Суриков не переносил ничего гостиного, напомаженного, прилизанного, выполненного в угоду салонным вкусам. Да и в жизни тоже. Бывало, входя в комнату, он ловким движением взбивал свои черные кудри, чтобы «они не лежали, точно я от цирюльника». Одет он был всегда аккуратно, чисто, без единой пылинки на платье, но органически не выносил выглаженных в струнку брюк».

А вот и анекдот, не о сапогах, а о шляпе, услышанный Коненковым, когда он юношей только познакомился с художественной жизнью Москвы: «…Однажды Суриков покупал в магазине шляпу. Примерил ее — подошла. Затем он ее снял и старательно смял. У продавца от удивления расширились зрачки. Суриков поглядел на него игриво, бросил шляпу на пол и придавил ногой. Продавец заикнулся: «А д-деньги кто будет платить?» Суриков поднял шляпу, почистил щеткой и, надев на голову, сказал: «Теперь и носить ее! Отличная шляпа, а то какие-то дамские складочки. Смерть не люблю новых шляп»[96].

Не менее ярко суриковский «шляпный» иррационализм можно проиллюстрировать на примере его творчества — образа Суворова в «Переходе Суворова через Альпы», где полководец гарцует на белом коне над ледяной пропастью.

Некоторые критики XXI века, обитающие в тепле московских квартир и без отрыва от Интернета и вряд ли служившие в армии, называют уже картину «Переход Суворова через Альпы» ироничной и смешной. Запредельное напряжение сил, которое само по себе вряд ли изобразительно, показанное средствами живописи, совершенно отторгаемо рационально-коммерческим мышлением игроков «общества потребления».

Сравнивать в русском искусстве Василия Сурикова и в самом деле было не с кем. Но оглянемся — и увидим «Трех богатырей» Виктора Васнецова. Слава этого художника все возрастала на глазах у изумленного Сурикова. Васнецов своей кистью воссоздал героев, сражавшихся с былинным, сверхъестественным размахом. Но какие они успокаивающие, мирные, поэтичные! Вселенские пусть, близкие врубелевскому чудиле — «Пану».

Михаил Нестеров, в письмах не забывающий о Сурикове, неизменно называющий его великим, в тех же письмах формулировал друзьям иные задачи искусства, мимо которых Суриков прошел бы с усмешкой. Из Мюнхена 18 июня 1898 года (Суриков трудится над «Суворовым»!) Нестеров писал другу своему Турыгину: «Формулировать новое искусство можно так: искание живой души, живых форм, живой красоты в природе, в мыслях, в сердце — словом, повсюду. Натурализм должен, по-моему, в недалеком будущем подать руку и идти вместе со всем тем, что лишь по внешности своей, по оболочке не есть натурализм. Искание живой души, духа природы так же почтенно, как и живой красивой формы ее. Так-то, друг мой!..»[97]

Нежные образы Нестерова под стать неяркой красоте среднерусской природы. Суриков в «Суворове» — действительно натуралист, пусть избыточный — с живой душой. Таким Суриков был и раньше — «Старик-огородник» в заплатанных портах, созданный в пору сидения художника в Перерве, это иллюстрирует. «Суворов» — седой, белый, заостренный на победу своих снежных барсов-богатырей, — натуралистичен своими крайностями, непонятен эстетам.

Сурикову критики хватало, и он игнорировал ее. Увлеченный своими задачами (что и говорить, в эти задачи входили и «пошив сапог», и «покупка шляпы»!), художник всецело подчинялся внутреннему чутью. Он был бблыпим экзистенциалистом в дореволюционном искусстве, чем кто-либо другой. Экстравагантные эстеты-мирискусники (Бенуа один из них), которых наш герой полюбил, поссорившись с передвижниками, были от этого художественнофилософского течения очень далеки. Ибо эстетизация — есть облегченная формализация действительности.

«Придет неожиданно, долго в передней стряхивает снежинки, обметает веником ноги и, поправив плотную шапку волос, стриженную скобкой, пройдет в комнату. Сядет не за столом, а где-нибудь сбоку, на диване. Иногда так вечер просидит, ни слова не скажет и, попрощавшись, уйдет. Иной раз возьмет карандаш и водит по листу бумаги. А сам разговаривает. Бывало, что с кем-нибудь одним — Голоушев подсядет к нему, и говорят. О чем — никто не слышит…» — так Елена Киселева описывала Сурикова в книге «Среды московских художников»[98]. Эти среды проходили в доме Владимира Егоровича Шмаровинова, любителя искусств.

Тихо жил-поживал художник Суриков, чем-то близкий и чем-то очень чужой московской среде. Из этой контрастности — «чужой — близкий» и рождались легенды и анекдоты о нем. Над его «Суворовым» москвичи посмеивались в кулак.

И все же не случайно критик Голоушев выступал под велеречивым псевдонимом «Глаголь». Пафос и патетика вовсе не чужды людям. Им, почти на уровне инстинкта самосохранения, хочется быть значительными, ведь путаться под ногами букашками опасно для жизни. А великие люди из крови и плоти низвергаются с вершин, подобно Суворову или Сурикову, очень приметно для всех.

Загрузка...