Часть вторая Светлые ветры

Дунай поднимался. На вздыбленной его спине лопался лед.

Узенький и низкий, воздвигнутый на армейских стальных понтонах мост в Будафоке изогнулся дугой под напором все прибывающей воды — но устоял. Стальные тросы, укрепленные на обоих берегах Дуная, натянулись как струны, но все-таки удерживали мост.

На носу понтонных лодок стояли саперы и баграми отпихивали наплывавшие льдины; когда же приближалась какая-нибудь громадина, они дробили ее на куски ручными гранатами. А по настилу моста лился нескончаемый поток вооруженных людей. Шли пехотинцы в меховых шапках и стеганых ватниках, громыхали повозки, рысили казаки в нарядных папахах, катились маленькие юркие автомобильчики с фыркающими, строптивыми моторами; вслед за ними, осторожно ощупывая гусеницами дробящиеся в щепу доски настила, ползли увальни танки, вытянув вперед хоботы орудийных стволов. И опять пехотинцы, обозные повозки, минометная батарея… повозки, тяжелые орудия на маленьких колесах, санитарные машины, тяжело навьюченные грузовики, с грохотом перекатывающиеся с понтона на понтон. И пехота, пехота, пехота — без конца.

На чепельском конце моста переправой командовала девушка-регулировщица с белым и красным флажками в руках. Неожиданно поток замер. Нужно было переждать, пока мост освободится, а затем с противоположного берега на этот пройдут несколько связных машин, за ними рысцой — человек пятьдесят вестовых, сержантов, офицеров, спешивших с поручениями. Замерший в ожидании людской поток пропустил их, сомкнулся и по единому знаку маленькой регулировщицы, словно вино из откупоренной бочки, снова хлынул в сторону Буды. Ездовые поносили пугливо приседавших коней, старые фронтовые приятели узнавали друг друга в толпе ожидающих переправы, перекликались через головы соседей и, протиснувшись, обнимались, целовались в губы. А те, кому надоело ожидать, заигрывали с девушкой, махавшей своими флажками: уж не задумала ли она оставить их тут подле себя на всю ночь. И снова выкрики, смех, веселая перебранка. А небо и пенистые волны Дуная сияли весной. И все вокруг дышало силой, молодостью, здоровьем.


Там, где толпа ожидающих уже редела, несколько особняком стояли двое мужчин. Они были молчаливы, серьезны и в сравнении с окружающими уже не молоды, — обоим перевалило за тридцать. Один из них держал за руль старенький, видавший виды велосипед. На нем была солдатская ушанка, ватник. Только шапка без звездочки, а ватник без погон. На шее, как у всех, — автомат с дисковым магазином. Высокий и худощавый, он на целую голову возвышался над толпой коренастых солдат-сибиряков. И был он, как и большинство из них, светловолосый, голубоглазый. Его товарищ стоял сзади, держась за раму велосипеда. Черное, сильно потертое пальто его резко выделялось на однообразном фоне военной одежды. Из-под козырька слегка сдвинутой на затылок кепки выглядывал заметно лысеющий лоб.

Спускавшиеся к переправе солдаты бросали любопытные взгляды и на штатского, и на его спутника в военном обмундировании, но без знаков отличия — что выглядело несколько странно. Может быть, партизаны?..

Какой-то младший лейтенант, сапер, попросил их даже предъявить документы, просмотрел удостоверение на имя Яноша Хаузера и кивнул высокому: все, мол, в порядке. А Янош Хаузер снова убрал документы в свою кожаную полевую сумку, до отказа набитую бумагами. Их было много, сгруппированных и аккуратно сложенных — в порядке срочности исполнения. Тут был мандат ЦК Венгерской коммунистической партии, уполномочивающий его контролировать вновь создающиеся партийные организации в Буде; письмо бургомистра Будапешта доктора Яноша Чорбы к районным властям в Буде; еще одно письмо от бургомистра — к члену городского управления, которого сперва еще нужно разыскать, потому что в городском управлении знали лишь его пештский адрес; удостоверение, выданное министром внутренних дел временного дебреценского правительства и предоставлявшее «предъявителю сего право на территории всей страны распускать или создавать полицейские органы, назначать начальников полиции на местах, создавать и контролировать национальные комитеты, распускать национальные комитеты, действующие незаконно». Было в сумке Хаузера и добрых две дюжины частных писем: от министров, партийных работников, из Дебрецена и из Пешта, с площади Республики — на самые различные будайские адреса. Тут не один день придется затратить, пока выполнишь все поручения.

Хаузер нетерпеливо тронул велосипедный звонок и сделал знак товарищу держаться поближе к ожидавшим переправы солдатам.

— Смотри, товарищ Сечи, чтобы тебя в толчее не оттерли от меня!

Всего каких-то двадцать метров отделяли их от понтонов. Хаузер переминался с ноги на ногу. Поскорее бы перебраться на ту сторону… А там — на велосипед, и через полчаса уже в Обуде. Дома!.. Если все будет идти гладко, то дня через три-четыре он и на самом деле управится с делами и доберется домой.

Янош Хаузер, безработный подручный пекаря, сын старого подметальщика улиц, тоже Яноша Хаузера, стоял сейчас у переправы, а в кармане у него лежал мандат министра внутренних дел на право создавать и распускать органы полиции. Именно он, в течение многих лет сам находившийся под наблюдением полиции, штрафник, однажды оказавшийся седьмым, а в другой раз даже девятым, когда из их роты расстреливали каждого десятого, — он вез теперь в своей полевой сумке письмо самого премьер-министра Венгрии. И не какой-нибудь отделенный или даже ротный, а сам генерал-полковник Миклош Бела Далноки говорил ему: «Дружище, прошу тебя, будь так любезен…»

Янош Хаузер подавил смешок, першивший в горле. Ах, какая весна! И — свобода!..

Они влились наконец в общий поток и шаг за шагом стали продвигаться вперед, к мосту.

Лайош Сечи, штатский в черном пальто, судорожно, до боли в руке, сжимал седло велосипеда, боясь потерять в толчее Хаузера.


В советской комендатуре, где его допрашивали после перехода линии фронта, Лайош Сечи провел четыре дня. На четвертый день, вечером, его вызвал к себе капитан в зеленой фуражке и сказал:

— Сегодня в Будапешт пойдет наша машина. Не хотите поехать в партийный комитет?

Еще бы он не хотел! До проспекта Арена Сечи доехал на небольшом открытом штабном автомобиле. А в городе сразу же помчался на площадь Маркса, в Дом Всевенгерского союза работников умственного труда. Народу здесь было видимо-невидимо. И все — знакомые лица: «Лайош!.. Лайош Сечи! Жив?» И на лестнице и в коридорах его то и дело останавливали. Прошло несколько часов, прежде чем он добрался до третьего этажа. За это время человек десять старых дружков успели шепнуть Сечи на ухо, чтоб он заглянул к некоему Шустаку на втором этаже: у него, мол, сало есть! «Да и Шустак тоже рад будет тебя увидеть…»

Лайошу сказали, что Центральный Комитет находится на площади Кальмана Тисы в доме 27. Собственно, Сечи только ради этого и пришел в Дом союза. Теперь, повидавшись с друзьями, порасспросив их, он отправился на площадь Кальмана Тисы. Коммунисты прикололи к пальто красные ленточки, красные пуговицы; кое-кто успел раздобыть и звездочки с русских военных пилоток. Словом, в ход пошло все: сохранившиеся от старых времен значки с серпом и молотом, эмблемы спортивного клуба «Вашаш», «кружка Петефи», значки, изображавшие рабочего с молотом в руках, — когда-то ими награждали лучших организаторов подписки на профсоюзную газету «Непсава», — словом, что у кого нашлось. Сечи тоже вручили большую пуговицу для пальто, обтянутую красным сукном.

Перед домом 27 на площади Кальмана Тисы сновали, как показалось Лайошу, русские солдаты. На самом деле это были не русские, а венгры, партизаны. Много толпилось тут и гражданских. Но знакомых лиц что-то не попадалось. Двое мужчин, покрикивая: «Эй, дорогу!» — везли на тачке гору макулатуры, тряпок, облетевшей штукатурки и просто мусора. Двое других, неуклюже пятились, волокли какое-то сооружение из планок, — вероятно, театральную декорацию. Паренек, тяжело отдуваясь, тащил под мышками большие свертки плакатов. Тут же у ворот его окружили, начали разбирать плакаты. Сечи наугад остановил незнакомого мужчину в макинтоше. Тот плечами пожал, — он не знал ни одного из названных Сечи товарищей и посоветовал пройти на второй этаж. В это время его окликнули двое ребят, по уши перемазанные краской, которую они разводили тут же, в большой бочке:

— Эй, Лайош, иди к нам! Работенка есть — и штукатуру и каменщику. Быстрее закончим…

На лестнице Сечи носом к носу столкнулся с электромонтером с улицы Капаш — Яношем Галиком. Они оглядели друг друга, крепко обнялись, Галик был в зимнем пальто, подпоясанном широким лакированным кожаным ремнем — как у полицейских офицеров. И на рукаве у него была трехцветная повязка с надписью на венгерском и русском языках: «Полиция».

— Значит, жив? Отыскался! Ну, пошли!

Галик потащил Сечи к себе в кабинет, выложил перед ним на стол кусок колбасы, хлеб, нож и велел подкрепиться.

Четыре дня проработал Сечи в Центральном Комитете.

На пятый день, придя в ЦК, он застал особенное оживление:

— Немцы в Буде капитулировали!

Сечи помчался к Галику. Тот подтвердил:

— Кое-где еще держатся, но твой район освобожден.

Сечи готов был немедленно отправиться в путь, но Галик удержал его:

— Погоди. Завтра, самое позднее — послезавтра, я тоже поеду туда, провезу и тебя.

Однако, увидев разочарование на лице Сечи, сжалился и пообещал:

— Ну, ладно, сегодня перейдет в Буду по чепельскому мосту Янчи Хаузер. Может быть, он захватит тебя с собой… Кстати, он теперь не Хаузер, а Хаснош… Надо привыкать!

(Хоть и говорят: «Не за то волка бьют, что сер», — но все же Хаузер, как и многие другие, сменил свою старинную немецкую фамилию уроженца Обуды на венгерскую и уже начал пользоваться ею в надежде, что когда-нибудь позднее министр внутренних дел санкционирует это.)

Наконец они вышли на мост и пустились бегом: здесь можно было только бежать. Доски настила дрожали и ходили ходуном. Из-за тонкой кисеи тумана вынырнули очертания крутолобого будафокского холма со странным, чем-то напоминающим русскую церковь, зданием на его вершине, а чуть ниже — дворцом фабрикантов шампанского Тёрлеи. На правом берегу Дуная два потока — тот, что катил с моста, и другой, с юга Венгрии, со стороны 3-го Украинского фронта, — сливались воедино и устремлялись, шумя и бурля, в сторону Буды. В этом потоке смешались танки и орудия, конные обозы и гвардейские минометы, машины с боеприпасами и «санитарки», роты пехотинцев и юркие штабные «виллисы», но каждый шел своим собственным маршрутом, выполняя свой приказ. В пробивающихся сквозь тучу лучах солнца синевой отливала вороненая сталь винтовок. Весело шалил прохладный, пропахший влагой ветерок, присвистывая среди густых, истекающих капелью сосулек под карнизами крыш.

Янош Хаузер-Хаснош посадил Сечи на раму велосипеда и сам прыгнул в седло. Однако от его звонков не было толку: в людском потоке, зажатом в узком коридоре улицы, велосипедисту трудно было прокладывать путь. Люди лились непрерывной рекой, заполняя и мостовую, и оба тротуара. Пришлось им сойти с велосипеда, перебраться на тротуар. Рядом с ними шагал какой-то калмык-ополченец, ведя за собой в поводу печального, зябнущего верблюда. Янош Хаузер разглядывал длинные и тонкие, вислые усы калмыка, узкий, косой разрез глаз, резко выступающие скулы и желтое, словно айва, лицо, смотрел, как он шагал и шагал со своим верблюдом в людской толчее, ничему не удивляясь, спокойно и просто. Яношу неудержимо захотелось с кем-нибудь дружески поделиться своим радостным настроением, и он, положив руку на плечо старому калмыку, спросил его по-русски: «Куда, товарищ?» На лице ополченца, пришедшего сюда за много тысяч километров, из далекой Азии, не дрогнул ни один мускул. Метнув на Яноша взгляд своих узеньких глаз, он ответил только:

— На Берлин.

1

Жители дома теснились под аркой ворот. Двое русских — лейтенант в кожанке и сержант — шли по улице, внимательно оглядывая изрытые траншеями сады, бело-черную керамику рухнувшего балкона в вилле на проспекте Ловаш, зияющие пустотой глазницы окон. На вершине горы, в Крепости, иногда раздавалась одинокая автоматная очередь, или с запада, откуда-то из-за Хювёшвёльди, долетало глухое буханье мин. Но это было не в счет. В Буде стояла непривычная, удивительно глубокая тишина — какой не было здесь уже много недель. И люди тоже тихонько жались к стенам арки в этой затаившей дыхание тишине.

…Миновав насыпь танкового рва, русские скрылись из виду, и тогда дядя Мартон вздохнул:

— Сколько развалин!

Эти тихие слова словно исцелили сгрудившихся в подворотне людей от немоты. Первой заговорила Шерер, стоявшая у Ласло за спиной (про себя Ласло окрестил ее «Грызуньей», увидев однажды в бомбоубежище, как ловко и в то же время забавно она щелкает орехи).

— Но ведь они вовсе не евреи! — воскликнула она удивленно, явно потрясенная своим открытием.

На секунду Ласло задохнулся от немой ярости; он увидел словно воочию ошеломляющую трудность задачи, стоявшей теперь перед ними… Но тут же опять радость захлестнула его. Он обернулся к старому Мартону:

— Вот и конец нашим пряткам, товарищ Адорьян!

— Да, — отозвался старик и, застенчиво усмехнувшись, добавил: — Не знаю, кто был этот самый Адорьян. А только есть у меня и свое собственное честное имя — Мартон Андришко.

Маленькой Катице это очень понравилось.

— Андришко! Дядя Андришко! — повторяла она милое палоцское имя и, запрыгав от радости, бросилась к матери: — Мамочка, теперь и я могу говорить, что мой дедушка — это мой дедушка?

Пришла и Новаку наконец в голову приличная человеческая мыслишка: обойти всём дом да хорошенько посмотреть, не подбросил бы кто немецкой формы или какого-нибудь снаряжения, — «а то ведь потом неприятностей не оберешься». А Ласло с друзьями решили: подаренный русскими хлеб не делить на несколько дней, а съесть сразу. Сразу весь. Чтобы каждому досталось по целой краюхе.

— Ну, а теперь?.. Не сидеть же нам сложа руки?

Им уже было жалко потерянных, пятнадцати минут, первых хмельных минут свободы. Но Мартон Андришко считал, что нужно дождаться Сечи: уговор дороже денег.

— А пока у нас все равно забот полон рот.

Действительно, планов и дел, притом самых неотложных, у них вдруг оказалось столько, что они не знали, с чего начать. Например, нет больше нужды в комнате-«убежище», — значит, можно разобрать подпорки и доски. Зато нужны окна, воздух, свет. Нет стекла — заклеить бумагой, оставив щелки в ладонь шириной. Тогда можно будет наконец погасить эту проклятую бензиновую коптилку. Нужен и дымоход. Печурку придется выставить на кухню, — вдруг там уцелел дымоход? А если нет — можно будет вывести трубу в окно на кухне.

Вдруг Дюри объявил, что «отправляется на разведку». Возвратится к вечеру, если выйдет. Надо же добыть какого-нибудь продовольствия. Заодно посмотрит, что творится в городе, спустится к Дунаю, узнает, можно ли переправиться на пештскую сторону… Тёрёк тоже вдруг вспомнила о своей квартире: что-то там с нею! Нетерпение охватывало людей одного за другим подобно поветрию. Тщетно старый профессор Фабиан напоминал, что в городе все еще идут бои и нужно дождаться распоряжений советских военных властей…

После полудня уже и Магда завела речь о том, чтобы как можно скорей переправиться в Пешт. Она решила идти сейчас же. Андришко и Ласло не выдержали — тоже прекратили работу. Впрочем, кухню они успели кое-как привести в порядок: печка топилась, в окно проникало теперь хоть немного света.

Ласло и Мартон решили сходить на улицу Капаш, навестить друга своего, электромонтера. Вдруг он вернулся домой?..

В течение долгих недель все они, можно сказать, жили в бомбоубежище и, во всяком случае, не покидали своего дома. Теперь они вдруг снова захотели стать жителями города. Поэтому все соглашались с доводами старого Фабиана, но устоять перед искушением не могли.

Возле дома топтались в нерешительности дети, — они впервые вышли из бомбоубежища. Зубной врач гнал их на улицу: идите играйте. Но дети стояли бледные, боязливые, подслеповато щурясь на дневном свету. Впрочем, кто посмелее и постарше — вроде Яна Хазмештера — уже отправились куда-то побродить.

На улице становилось людно. Перекликались друг с другом советские солдаты, звучали иноземные слова. Солдаты не заходили в дома. Только двое (с большущей овчаркой и миноискателем) обходили этаж за этажом, дом за домом: искали мины. Они работали молча, ни с кем не заговаривали, затем написали на стене несколько слов и ушли.

Магда, дядя Мартон и Ласло отправились в путь все вместе. Выйдя на Сенную, они оторопели, — картина, представшая им, напоминала кошмарный сон: между Сенной и площадью Кальмана Сэля, на огромном дворе трамвайного парка, среди сорванных проводов, вздыбленных рельсов, лежали тысячи тысяч человеческих трупов, застывших в последнем, недоконченном движении. Грязно-серая немецкая униформа сплошь покрывала землю, от выхода на Аллею до самого Варошмайора, — насколько хватало глаз. Немцы лежали друг на друге, иногда по пять-шесть человек: одни с раскинутыми ногами, словно и мертвые продолжали свой бег; другие: — прижавшись лицом к соседнему трупу, как бы ища спасения от неминуемой грозы… И руки их все еще судорожно, цепко сжимали винтовки или тянулись к чему-то незримому…

Советские санитары ходили по площади, кое-как пробираясь между телами, переворачивали их на спину, проверяя, нет ли среди этих мертвецов раненых, тех, в ком еще теплится жизнь.

Вокруг площади не уцелело ни одного дома. Чтобы попасть на самую площадь, Ласло и его друзьям пришлось буквально ползком пробираться между обрушенными балками, перелезать через завалы высотой с одноэтажный дом.

Однако пройти дальше им не удалось.

На углу их остановил приземистый солдат, сердито закричал что-то и знаком приказал возвращаться. Мучительно припоминая русские слова, Ласло попытался что-то объяснить, но солдат, не слушая, повторял на ломаном венгерском:

— Нем собод! Нем собод![43]

Ласло показывал рукой на Хювёшвёльдь, объяснял, что идти им недалеко, а Магде обязательно нужно попасть в Пешт.

— Муж… там… Пешт… — мучительно подыскивал он слова.

Но солдат стоял на своем.

— Пешт нем собод! — Сложив под углом ладони, он изобразил рушащийся мост: — Мост капут.

В это время от площади Кальмана Сэля подкатил на велосипеде еще один солдат, высокий, голубоглазый блондин лет тридцати. Там, где дорогу преграждали завалы кирпича и трупы, он тащил велосипед на себе. Перебросившись с коренастым солдатом несколькими словами, он вдруг спросил Ласло по-венгерски:

— Вы не знаете, как проехать на улицу Капаш?

Ласло и Андришко обрадовались, вызвались проводить велосипедиста, — им, мол, по пути. Но тот, переговорив с часовым, отрицательно покачал головой:

— Возвращайтесь назад! В городе продолжаются бои. Совсем недавно еще и здесь стреляли. Идите назад и радуйтесь, что не попали под обстрел. — Повернувшись к Магде, он добавил: — В Пешт вам не пробраться. Нет мостов.

— Как так нет мостов?

— Так, нет.

— Ни одного?

— Ни одного.

Все замолкли. Солдат сел на велосипед и, уже отъезжая, переспросил:

— В эту сторону?

Ласло кивнул, а дядя Мартон, вдруг спохватившись, крикнул ему вслед:

— Товарищ, вы так хорошо говорите по-венгерски!

— А отчего же мне не говорить! — со смехом отвечал белокурый.

Обескураженные, они повернули назад. Магда глотала слезы, а Ласло насупился и пошел по другую руку от Андришко. Его раздражал женский плач.

В подворотне соседнего дома они увидели пожилого русского солдата с длинными-предлинными усами и улыбчивыми глазами на скуластом мужицком лице. Так и подмывало поздороваться с ним по-венгерски, — очень уж он похож был на тех венгерских ополченцев, что под рождество стояли с обозом на их улице, только что форма на них была другая. Солдат поманил их, сказав по-русски:

— Поди-ка сюда!

Ласло приблизился. Пока все шло хорошо: они понимали друг друга. Солдат проворно завертел пальцем в воздухе и снова указал на Ласло:

— Патефон?..

Ласло поскреб в затылке. Поскреб в затылке и солдат, засмеялся, сделал знак Ласло: пойдем, мол, со мной. Зашли в квартиру на первом этаже. Здесь, в прибранной на скорую руку комнате, двое советских солдат заделывали досками проем окна. Строительным материалом послужила, очевидно, стенка буфета; использовали они также и стекло оттуда — «для света». За столом сидел молоденький русский капитан и читал какой-то документ, написанный на машинке.

С трудом подбирая слова, он спросил Ласло по-немецки:

— Хабен зи… граммофон… платтен?[44]

Капитан встал из-за стола, поднял с пола солдатский вещевой мешок с тремя буханками хлеба и протянул его Ласло.

— Музик, — сказал он. — Опера, оперетта, классика!

Ласло вспомнил, что у Бэллы в библиотеке, внизу, за книгами, лежал целый альбом грампластинок. Если бы они каким-то чудом уцелели! Три буханки такого отличного хлеба!..

На счастье, пластинки оказались целыми и невредимыми. Книги завалили альбом и спасли его от обломков штукатурки и кирпича. Между тем на кухне женщины уже затеяли «банный день», и оттуда слышался визг детворы. Впервые за два месяца им мыли головы при свете дня, щеткой, сдирая с кожи жирную, черную копоть бензиновых коптилок. Голос Магды, командовавшей мытьем, снова повеселел. Андришко с профессором распиливали балки и тут же, в передней, кололи их на мелкие чурки. Показав всем альбом с пластинками, Ласло гордо сказал:

— Вот глядите, это наш с вами хлеб на целую неделю!

…Молоденький капитан обрадованно схватил альбом и тут же принялся просматривать его, переворачивая лист за листом. Лицо его сияло. Сунув Ласло в руки две буханки хлеба, третью он запихнул ему под мышку и спросил на прощание, какая у него профессия.

— Professor, — ответил Ласло и, вспомнив соответствующее русское слово, повторил: — Учитьель!

— Ага, — кивнул головой офицер. — Haben Sie Kinder?[45]

— Drei[46], — сказал Ласло. Правда, дети были не его, но ведь это и не важно.

— Warten![47] — воскликнул капитан и, принеся из угла еще один вещевой мешок, принялся извлекать из него яства — большой кусок сала, четыре банки консервов, кулек сахара, баночку чая. Ласло пришлось дважды возвращаться за полученными «в обмен на пластинки» продуктами. Когда он пришел во второй раз, на диске патефона, установленного посередине комнаты, уже вертелась пластинка с «Симфонией литавров». Слушатели расположились кто где: капитан — на каком-то тюке, рядом с ним пожилой усатый солдат, а те двое, что чинили окно, — прямо на полу. Пожилой солдат протянул Ласло два яблока, которые только что до блеска натер рукавом шинели.

Смеркалось. На улице было тихо. Закончили свою работу и телефонисты, и саперы, искавшие мины. В конце улицы багряно пылало небо. Ласло, дойдя до угла, залюбовался багровыми отсветами, игравшими на куполе и в окнах королевского дворца. Два солдата шли ему навстречу, — наверное, какой-нибудь патруль. Через плечо — автомат, в руках — венгерские палаши наголо. Они шли, громко смеясь и помахивая палашами, словно тросточками.

Дюри все еще не было дома. Он вернулся только поздно вечером. Злой, раздраженный. «Семья» уже сидела на кухне за ужином.

— Ну, что там?

Дюри молча отмахнулся.

— Что-нибудь случилось? Ну?

Дюри передернул плечами.

— Добрался только до площади Сент-Яноша. Там у них какой-то грузовик застрял. Давай все сгружать! Говорят: «Мало-мало работать». Я думаю: раз «мало» — отчего же не помочь? А пришлось четыре часа ишачить. И киркой и лопатой вместе с ними дорогу расчищали. Вот и вкалывал до сих пор.

Андришко ехидно рассмеялся:

— Ладно, не горюй! Или жалко трудов стало? Четыре часа поработал в помощь Советской Армии!.. А посмотри, какой ужин тебя ждет!

— Я уже поужинал!

— Вот как? Где ж это? Что ел?

— Ну, во время работы… Они дали. Вот и вам еще принес, — сказал Дюри, шаря в кармане.

— Так чего же ты нос повесил? — рассмеялся Ласло.

— Эх… — глубоко вздохнул Дюри. — Солдаты есть солдаты. Вот о чем речь.



Наступило томительное, тягостное молчание, только беззаботная детвора с наслаждением уписывала намазанный повидлом хлеб.

— Вы знаете, как я немцев ненавидел… Как противны они мне были… Ну, а этих я попросту боюсь. Боюсь — и все тут. Вот работал с ними вместе четыре часа и все время боялся их. Ел вместе с ними — и боялся. Их чужеземного обличья, их крикливых голосов. Языка, которого я не понимаю… Он на меня орет, вижу — зол, а я не понимаю… А потом — ведь у меня на лбу не написано, что я не бывший нилашист, что я много недель с нетерпением ждал их прихода!.. «Мало-мало работать». А у самого на груди автомат!

Дядя Мартон, не вступая в спор с Дюркой, стал вдруг рассказывать о себе:

— Схватили меня жандармские шпики… передали в руки военной прокуратуры. Две недели просидел в тюрьме на проспекте Маргит. Ждал приговора, хотя он мог быть только одним: смерть. Но в середине декабря тюрьму эвакуировали. Прошел слух, что заключенных отправят в Шопронкёхиду. Погнали нас пешим порядком, под усиленным военным конвоем. А уже вечерело, да и туман был густой. Ну, думаю, мне терять нечего. Высмотрел я один большой такой дом, по виду — с проходным двором. И тут, на мое счастье, трамваи идут — друг другу навстречу! Ну, а главное, конечно, ноги собственные… Целую неделю кочевал я потом от одного товарища к другому, пока вот у вас не нашел по-настоящему надежное местечко. Только в канун рождества узнал, что и домашним моим — жене и дочке — тоже удалось спрятаться. — Дядя Мартон улыбнулся, прищурившись, взглянул на Дюри. — Говорят, наши венгры на Украине, когда занимали какой-нибудь город, начинали с того, что бросали в гражданские убежища связки гранат!

Разговор не вязался. Старый профессор славистики доктор Фабиан начал было рассказывать о нравах, привычках, обычаях русского народа, но веселое настроение, царившее до ужина, так и не вернулось в этот вечер. Ласло сердился на Дюри. А женщины словно заразились от него страхом. В десять вечера все улеглись. Но в двенадцать их разбудил стук в дверь. На пороге стояли двое в русской военной форме. Невысокие, молоденькие, еще совсем мальчишки. Они, не говоря ни слова, обошли все комнаты, светя фонариком в испуганные спросонья лица. Лишь Дюрка — белокурый и светлоглазый — привлек их внимание. Один шепнул что-то другому, но тот махнул рукой:

— Мал еще!

Они обошли весь дом, все пустующие квартиры, спустились в убежище. Документы спросили только у рыжего Шерера.

Так прошел первый день Над городом плыла тишина. Лишь откуда-то очень издалека, словно отзвук пронесшейся грозы, долетал глухой гул орудий.


Вереница армейских повозок завернула на улицу Мико, вероятно, улицы Аттилы уже не хватало. Повозки проковыляли по ухабам, по засыпанному хламом противотанковому рву, по нагромождению обломков двух рухнувших домов и застряли как раз напротив дома Ласло. В убежище спустился военный, нетерпеливо повторяя: «Начальник, начальник». С большим трудом Соботка уяснил, что речь, кажется, идет о нем. Позвали профессора Фабиана — в качестве переводчика.

Военный был очень зол.

— Со вчерашнего дня у вас было достаточно времени, чтобы прибрать улицы! — возмущался он. — Какого черта вы все еще сидите в убежище?

Люди зашевелились, принялись искать кирки, лопаты. Как видно, русские побывали и в соседних домах, потому что по всей улице вдруг пошла работа. Солдаты ждали, некоторые взялись помогать. Но потом они развернули свой обоз и укатили назад, на улицу Аттилы. Женщины тотчас же вспомнили, что пора подумать об обеде, и одна за другой разбежались по домам. В конце концов работать осталось только шестеро. Дом напротив стоял в руинах, оттуда нечего было ожидать подмоги. Мелкий мусор — битый кирпич, черепицу, клубки проволоки, обломки телег — они кое-как убрали: сперва свалили на горы мусора напротив, оттуда он снова сполз на проезжую часть. Тогда начали на лопатах таскать мусор в снарядную воронку, метрах в пятидесяти от дома. Мало-помалу тротуар перед домом стал хоть немного походить на тротуар.

Тут выяснилось, что под мелким хламом, как раз посередине улицы, лежит огромный, как сундук, бетонный блок — столб обвалившейся садовой ограды напротив. Что же с ним делать? Тут ведь пять тонн, не меньше, разве с таким сладишь!

— Вот-вот, — устало вытирая вспотевшее бледное лицо, повернулся к Ласло советник Новак. — Да вы поглядите только на эту улицу. О каком уличном движении может здесь идти речь?!

Бетонный утес в пять тонн весом разлегся на самой середине улицы, мешая проезду как справа, так и слева. Люди стояли и скребли в затылке. Андришко спросил вдруг, нет ли у кого длинной, крепкой веревки.

— Веревки? — удивился Новак. — Тут канат стальной нужен или цепь. Канат и несколько блоков. — Он взглянул на стену дома. — Укрепили бы их вон там над окном. Кроме того, нужна лебедка…

— Где же ее взять, если ее нет? — сердито отмахнулся Соботка.

— Ну конечно, конечно.

Постояли немного, поглядели, как нехотя ковыряются на своих участках соседи. Прогулялись до угла, понаблюдали солдатские колонны на улице Аттилы, шагавшие весело, с песнями. Соботка тяжело вздохнул, и все обитатели убежища в молчании, подавленные, поплелись в свою подземную нору. Там, внизу, Новак принялся рассуждать: еще неизвестно, как сильно пострадал дом и можно ли в нем жить дальше или он однажды поползет вниз на сыпучей будайской почве. И все вдруг явственно ощутили безмерность потерь и их собственную беспомощность.

— Не бывать здесь большому городу!

— А может, Буду и вовсе эвакуируют? — предположил кто-то. — Переселят жителей в провинцию. Когда теперь восстановят город?

— Нам уж до этой поры не дожить.

— А мосты!..

— Да, без мостов вообще нет города.

— Теперь, видно, Дебрецен будет столицей.

— Были же когда-то столичными и Вышеград и Эстергом А во что теперь они превратились? Сгинет все как есть в этой незадачливой стране. Каждый век нес свою разруху, но такой еще никогда не бывало.

— Если бы иностранную помощь, какой-нибудь большой заем получить!

— Что вы! Кто же нам даст заем?

Так вот и стояли они у входа в убежище и говорили, перемежая разговор долгими паузами… Что-то будет теперь? Что будет со всеми этими людьми, ютящимися сейчас в подвалах домов, от которых остались только руины?..

На следующий день спозаранок Андришко спустился в общее убежище с киркой в руках.

— Ну, вы как, соседи, идете?

Все удивленно уставились на него.

— Надо же попробовать! Может, осилим ту каменюгу. Разобьем ее на части, наконец!

Никто и не шелохнулся. Новак колол дрова, помогая жене растапливать печку. Сидя на корточках, он проворчал:

— Только ради того, чтобы показать наше великое усердие?

Зато у Соботки в голове мелькнуло: чем же плохо, если кто-то увидит его усердие? Совсем не плохо. Новаку, ему легко говорить. А на Соботке ой какая большая лежит ответственность!

— Нескольким мужчинам нужно пойти, — распорядился он. — Хотя бы пятерым-шестерым.

Словом, следом за Андришко пошли и другие. Начали обсуждать вчерашние предложения. Появились и новые, придуманные за ночь, предлагали пробурить камень и взорвать его. Дело вполне реальное. Взрывчатки хоть отбавляй, по всем улицам валяется.

Андришко подсунул конец лома под цементную глыбу, подложил под него кирку и нажал на конец рычага. Ему показалось, что глыба подается.

— Эх! — кликнул он. — Идет!

— Идет, идет! Вверх идет, а в сторону отодвинуться не хочет!

— Заходите и с той стороны! Перевернем глыбину на бок, потом еще разок. Так понемногу и спихнем в воронку. А? — Он приналег на лом, но камень только едва-едва шевельнулся, на полсантиметра, не больше.

И все махнули на него рукой: ничего не получается!


Вокзальное убежище тоже было забито до отказа. Здесь ютилась добрая сотня деповцев и движенцев, застрявших на станции с начала осады. На узеньком лоскутке станционных путей за последние недели скопилось не меньше тысячи вагонов, паровозов и другого подвижного состава. Здание вокзала со стороны «Прибытия» сгорело дотла, со стороны «Отправления» — наполовину. На путях ржавели искореженные и обгорелые скелеты былых мягких, жестких и товарных вагонов, между штопором скрученных рельсов повсюду валялись неиспользованные боеприпасы.

Главный инженер депо Казар, едва наступил час Освобождения, обошел вымершую, наводящую ужас своими руинами территорию станции; вернулся назад, в убежище, с чувством горечи и ужаса на душе.

Все пятьдесят дней осады он прожил вместе со всеми рабочими в убежище. От жены, уехавшей из города еще в середине декабря, не было ни слуху ни духу. Немецкий комендант исчез в первые же дни осады. Вместо его людей явились другие — это были уже боевые подразделения. Вокзал надолго сделался фронтом, передовой. До обитателей убежища никому не было дела. Иногда о них, правда, вспоминали и посылали подносить боеприпасы или хоронить убитых. Присутствие немцев в депо имело и свою хорошую сторону — благодаря этому нилашисты не устраивали здесь своих облав. Жили деповцы, как и все будапештцы, на жидкой бобовой похлебке и на конине.

Пришел день Освобождения, а люди, по-прежнему вялые и безучастные ко всему, сидели в подвале при тусклом мерцании дымной плошки, наполненной машинным маслом. Ждали возвращения своих посланцев из Келенфёльда. Все не сомневались, что управление железными дорогами перейдет теперь в руки советского командования, и хотели знать только, ходят ли поезда и где теперь фронт. Большинство обитателей станционного убежища жили в пригородах Буды и уже четвертый месяц не видели своих семей. Теперь они сидели и ждали, когда вернутся те двое, отправившиеся за новостями пешком в Келенфёльд.

Казар не вытерпел и, не в силах оставаться без дела, решил наведаться домой, с тем чтобы к приходу посланцев успеть обернуться.

Улица была залита солнцем, но тепло его ощущал только лед. Не имея стока, повсюду грязными, топкими лужами стояла вода. На стенах домов допревали остатки многочисленных нилашистских плакатов, приказов — память канувшего в прошлое мира: «Смертная казнь!», «Расстрелы на месте! Вместе с членами семьи!» А между ними огромные, — наверное, ночью повесили, — новые яркие плакаты. На одном — портреты Сталина, Рузвельта, Черчилля и текст Ялтинского соглашения внизу. На другом — скорчившаяся в три погибели тощая гиена под разбитой немецкой каской и подпись: «Уничтожим фашистского зверя в его собственном логове!»

Еще один плакат, тоже большого формата, — десятка полтора фотографий — новое венгерское правительство. Казар остановился перед ним, удивленный. Трое коммунистов — только трое. А остальные? Остальные — не коммунисты? Премьер-министр — Бела Миклош Далноки, министр обороны — Янош Вёрёш, министр снабжения — Фараго. Знакомые издавна имена крупных чиновников. Были здесь также представители разных партий — партии мелких сельских хозяев, социал-демократической, национальной крестьянской, был даже один граф — сын Пала Телеки, новый министр культов. Казар прочитал еще раз, стараясь запомнить: Имре Надь, Йожеф Габор, Валентини… Ференц Эрдеи (кажется, писатель какой-то?) — теперь министр внутренних дел… А вот и еще один плакат: соглашение о перемирии. Но его Казар уже не успел прочитать, катившаяся по улице толпа увлекла его за собой. Он с трудом увернулся от тяжело громыхающего грузовика. Пробраться на бульвар Кристины, против течения, нечего было и думать. Потом он пошел сначала следом за какой-то воинской частью, с песнями шагавшей в сторону Почтамта, а затем, с трудом перейдя улицу Аттилы, поднялся по переулку, ступеньками уходящему вверх, на Логодскую. Здесь уже было не так людно. И вдруг Казар застыл от изумления: навстречу ему шагал отряд венгерских солдат. На груди — автоматы, на шапках — красные ленточки. Командовал отрядом старший лейтенант. И Казару вдруг страстно захотелось заговорить с ними, — словно он в чужой стране повстречался со своими единоплеменниками.

— Здесь можно пройти, господин старший лейтенант?

Офицер остановился, посмотрел на Казара неодобрительно и сказал:

— Здесь господ нет. Есть «товарищ старший лейтенант». — И показал, как пройти.

Переговариваясь, осматривая разрушенные дома, венгерские солдаты спускались к улице Аттилы. Казар провожал их удивленным взглядом. Лишь много позже, когда в Будапеште появились уже газеты, он узнал, что в этот день повстречался с одним из подразделений тех пятисот венгерских солдат, занимавших позиции возле Инженерного института, что перешли на сторону Советской Армии.


Казар увидел посредине улицы нескольких человек, толпившихся вокруг тяжелой бетонной глыбы. Из любопытства он остановился — посмотреть, что с ней собираются делать. В этот момент глыба шевельнулась и медленно начала подниматься, подпираемая снизу рычагом — ломом, положенным на кирпич.

— Говорю, нужен хороший длинный трос! — суетился Новак. — Мы бы его зацепили за оконный косяк на втором этаже.

— Да хватит вам с вашим тросом! Нет троса!

— А каток бельевой у вас в домовой прачечной есть? — спросил Казар.

Наиболее осведомленным оказался Яни Хазмештер.

— Есть, — отозвался он. — Только старый, его руками крутить надо.

— Вот и хорошо, — одобрил Казар. — Сбегай сними с него оба вальца и тащи сюда.

Новак, в прошлом инженер-практик, понял, что задумал неизвестный добровольный помощник, но с сомнением покачал головой.

— Да, вот бы подсунуть вальцы под эту глыбину! — проговорил он и покачал головой.

В это время на улицу завернул русский грузовик с солдатами, за ним еще один и еще. Перед домом водитель первой машины вылез из кабины, прикинул расстояние между камнем и домами с обеих сторон. Узковато!..

Ласло и его люди уже забили кувалдой конец второго лома под край глыбы и подложили снизу кирпич.

— Ну, раз-два. Хо-о-ррук! — скомандовал Ласло.

Огромный блок шевельнулся, но тут, не выдержав его тяжести, рассыпался подложенный снизу кирпич. Солдаты соскочили с машин взглянуть, что тут происходит.

— Камень надо подложить! — посоветовал Казар, кивнув на вывороченный из тротуара бордюрный камень.

Откуда-то появились еще два лома. Один из солдат взял в руки кувалду и сильными ударами принялся загонять конец лома под глыбу. Теперь вокруг нее собралось столько народу, что негде было встать.

— Хоо-ррук! — скомандовал по-венгерски русский солдат и громко засмеялся, — таким забавным показался ему венгерский язык.

Но вот принесли вальцы и один край бетонной глыбы взвалили на валек.

— Хоо-ррук!

Теперь уже все хохотали вместе с русским солдатом, потому что глыба вдруг подалась настолько, что валек даже выкатился из-под ее края. Солдат распрямился, запустил под шапку пятерню и с забавно опечаленным видом поскреб затылок. А потом снова взялся за лом.

Пять минут или полчаса прошло, — никто не следил за временем, — но камень все же удалось докатить до ямы и спихнуть в нее. Только тогда и Ласло и Андришко заметили, что в толпе зрителей, — вероятно, уже давно — стоит Лайош Сечи. Стоит и смотрит на них молча, с насмешливой гримасой.

— Вот стою жду, пока людей замечать начнете! — (Ишь, он еще и упрекает!) — Ну, а теперь пошли!

— Куда?

— Как куда? Партию создавать.

Они отдали инструмент. Фабиану сказали, чтобы ждали их к обеду, а нет, так к вечеру, и зашагали по мокрой, заваленной руинами улице.

— Я тут вчера уже немного поосмотрелся, — пояснил Сечи. — Сначала в Крепость зайдем, в районное управление.

Лестница обвалилась, кое-где им приходилось карабкаться на четвереньках.

Старинное красивое здание управления стояло без окон, без штукатурки, без крыши. В комнатах на полу валялись целые горы бумаги, обломков мебели. Многие переборки тоже обвалились. В бомбоубежище отыскали швейцара.

— Из служащих никто еще не выходил на работу?

— Пока нет, прошу покорно.

— Повесьте объявление. Большое и на самом видном месте! — распорядился Сечи. — Всех, кто будет приходить, записывайте. Фамилию, адрес. И беритесь за работу. Кирки, лопаты есть?

— Есть. Этого на всех хватит!

— Вот и хорошо! Приведите в порядок кабинеты. Хотя бы одну-две комнаты. Завтра снова придем.

— Но… вы-то кто будете, господа? Откуда?

— Мы не господа, мы — товарищи. От коммунистической партии.

— Так-так! — кивнул швейцар. Лицо его выражало готовность и любопытство. — Хорошо! Будет сделано.

Сечи с товарищами стали подыскивать тут же помещение для районного партийного комитета.

— Мне сказали: районный комитет партии разместить в центре района, на самом бойком месте… Это помещение и для районного управления, пожалуй, не очень удобно расположено. Надо будет потом и его куда-нибудь перевести.

Легко сказать — найти дом в центре района, на бойком месте. И на площади Кристины, и в Хорватском парке разрушен чуть не каждый дом, некоторые — до основания. С двух сторон летели в них мины: и с Малой Швабки, и из Пешта.

Обошли дом за домом. Наконец отыскали трехкомнатную квартиру с холлом. Стена между большой комнатой и холлом в одном месте рухнула. Оставалось только убрать остальное просторное помещение. Квартира, как видно, пустовала. Они уже собирались уходить, когда вдруг явился пожилой сухопарый мужчина.

— Андраш Беке, — представился он и поклонился, по руки не протянул.

Квартира принадлежит некоему молодому графу, а Беке служил у него дворецким.

— Граф уехал еще летом. И не вернется. Не думаю, чтобы вернулся, — сказал дворецкий и тотчас предложил свои услуги партии.

Сечи и его товарищи в душе подивились и сказали, что дворецкий им не нужен, но, если он поможет навести порядок, его отблагодарят.

Мебели в квартире почти не было: как видно, увез с собой граф. Только в самой маленькой комнате, намеченной ими под кабинет, уцелел обитый кожей гарнитур с овальным столом. Кожу с гарнитура успели основательно ободрать, и на спинках и на сиденьях кресел и стульев белела полотняная подкладка. Дворецкий смущенно моргал: вернувшись в квартиру из бомбоубежища, он застал все в таком уже виде.

Сечи вытащил из кармана пальто скатанный кусок красного полотна, развернул его. Кусок был невелик — в два хороших носовых платка. Подняв с пола валявшуюся среди мусора планку, остругал ножом, потом в трех местах прикрепил к ней полотно. Услужливый Беке уже успел сбегать за нитками и иголкой.

— Так-то вот! — громко воскликнул Сечи.

Одна из комнат квартиры выходила на балкон. Маленькое красное знамя проволокой прикрепили к искореженной решетке балкона.

Сечи достал из-под пальто лист ватмана, слегка помятый, но с красивыми, прямыми буквами: «Венгерская коммунистическая партия». Надпись Сечи сделал дома и обвел красным карандашом. Сейчас осталось добавить снизу только адрес: «2-й этаж, квартира 3».

Пока управились с уборкой, завечерело. Когда стали вывешивать табличку с адресом на воротах, появились и зрители. То были три советских солдата. Они букву за буквой стали разбирать надпись на ватмане и, как видно, поняли, одобрительно закивали. Потом подошел смуглый, весь заросший щетиной венгр в короткой бекеше с толстой дорожной палкой в руке. Хриплым, будто пропитым голосом пробурчал:

— Чего ж сюда-то? У нас вон весь этаж пустует!

Ласло и Андришко были заняты выпрямлением ржавых гвоздей, зато Сечи сразу обернулся на знакомый голос.

— Шани! Месарош! Вот это встреча! — Пожали руки. — Так где этот дом?

— Здесь же, рядом.

Ласло тоже обрадовался Месарошу, обнялся с ним.

— А где же дружок твой?

— Где-то бродит, квартиры русским ищет. Комендатура будет здесь, в нашем районе. Ну, пошли!

Дом был старинный, добротный, выходивший окнами на две улицы. Из пятидесяти его квартир половина, если не больше, пустовала.

— Баре здесь жили! — с презрением в голосе пояснил Шани. — Теперь драпу задали. Жаль, что не все.

— Вот это самое подходящее место для районного управления.

Шани был немного разочарован: всего-навсего управление?

— В этом доме я раньше младшим дворником служил. Теперь управляющего домом нет — я за него. А вообще я грузчик. Двенадцать лет в профсоюзе состою! — Шани порылся в карманах, достал залапанную, измятую книжечку. — Словом, тоже в рабочем движении участвовал.

Поговорили, стали прощаться. Шани, правда, приглашал друзей к себе, обещал угостить их бобовой похлебкой собственного изготовления и даже палинкой, но друзья торопились домой. По дороге обсудили планы на следующий день. Условились встретиться рано утром в новом партийном комитете: привести в порядок помещение, затем пойти в районное управление, связаться с другими партиями, подобрать хороших молодых ребят — создать ячейки Венгерского молодежного союза, Союз демократических женщин. Словом, работы по горло, только бы справиться!..


На пятый день Дюрка отправился в Пешт. Он долго болтался на набережной в толпе ожидающих переправы: многие ждали здесь чуть ли не сутками, пока удавалось заполучить местечко в какой-нибудь лодке. По могучей реке сновали между льдинами все мыслимые виды лодок — от старых рыбачьих душегубок до шатких гоночных. Сто пенгё, Или литр водки, или килограмм смальца, сахара — таков был тариф за перевоз одного человека. «Без гарантии», — мрачно острили лодочники. И немало этих до отказа переполненных суденышек перевернулось в те дни на Дунае, немало людей, переживших и войну и осаду, потонуло в его ледяной воде.

Но ушли в Пешт и Дюрка и старушка, жившие у Ласло. Ушла г-жа Тёрёк с двумя ребятишками, мучимая страхом за покинутую квартиру. Профессора Фабиана пригласили на работу переводчиком в одну из советских комендатур. Он ушел вместе с женой В комнате — «убежище» оставались теперь только дядя Мартон и Ласло — на каждого по дивану в двух противоположных углах комнаты. Посреди комнаты — покалеченный большой стол и три уцелевших стула. Было пусто и холодно. От «семьи» в одиннадцать человек их осталось теперь только четверо — трое взрослых и ребенок. Днем они сходились на кухне, которую еще удавалось как-то отапливать. В холодные, неприветливые комнаты уходили только на ночь, спать.

Удивительно, что никто за все это время ничем не болел: ни ангиной, ни насморком. За много десятилетий это была первая весна в Будапеште, обошедшаяся без эпидемии гриппа. Так и неизвестно, в чем причина этого чуда. Но одно точно: это было великое счастье для будапештцев: среди ослабленных в подвальном воздухе людей грипп пожал бы урожай куда больший, чем «испанка» после первой мировой войны. Но люди не жаловались даже на голод, хотя по-прежнему жили на скудном пайке.

Как-то Магда оставила девчушку на попечение семейства дантиста, увязала в котомку остатки барахла и отправилась в село Шоймар — менять. Вернулась с мешком картошки, морковью и чечевицей. Хлеб же у них был только тот, что выдавало населению советское командование, — похожие на кирпичи четырехугольные буханки черного солдатского хлеба.

Ни Ласло, ни Мартон не ходили домой обедать: довольствовались куском хлеба на весь день. И, странное дело, полнели, округлялись. Уже через неделю после Освобождения старик растолстел, как никогда в жизни. Поправилась и маленькая Катица никто не узнал бы в ней теперь недавнего заморыша с тоненькими спичками-ножками и хрупкими ручонками.

По вечерам же, собравшись на кухне у чахлого огонька коптилки, мужчины обсуждали, что произошло за день в партийном комитете. Магда не ходила с ними на работу, ждала обещанную Фабиану в комендатуре автомашину, чтобы перебраться в Пешт. Она сидела на высокой табуретке, молча слушая разговоры мужчин, и лишь изредка со вздохом вставляла: «Мой Фери тоже где-то работает… Наверняка на партийной работе…»

На красный флажок партийного комитета, как на огонек, тянулись люди. Это было первое официальное и пока единственное учреждение во всем районе.

Приходили все: те, кто нуждался в враче, кому нечего было есть, кто жаждал работы или искал потерявшихся родных. Люди шли нескончаемой вереницей каждый день, с утра и до вечера, с тысячью забот, тысячью вопросов…

Приходили желавшие восстановиться в партии. Те, что постарше, упоминали о работе в подполье, членстве в социал-демократической партии, ссылались на известных коммунистов.

Поллак пришел с Жужей Вадас. У Поллака теперь уже только на шее да за ушами осталось несколько рыжих завитков. Остальная шевелюра, жидкая и, как всегда, нечесаная, обрела свой натуральный цвет. Жужа была в неуклюжих мужских брюках, толстом свитере с высоким воротником и большой, обшитой красным сукном пуговицей на груди. Она называла имена членов Студенческого комитета из колледжа имени Дёрфи, вместе с которыми работала в начале прошлого лета, — «пока, — как она выразилась, — не пришлось перейти на нелегальное положение». Саларди припоминал Поллака: он был не то фракционером-социалистом, не то анархистом, а в общем — каким-то трудно определяемым «леваком». Когда же это он успел превратиться в коммуниста? Саларди помнилось, что этот тип как-то поносил на чем свет стоит Советский Союз. Правда, с тех пор прошло много лет, да и сам Саларди тогда еще не был коммунистом. Но, с наивной прямотой высказав Поллаку свое удивление, он тут же пожалел об этом.

— Как? — возмутился тот. — Сомневаться во мне? Да я с тысяча девятьсот тридцать второго года в партии! — И, как из рога изобилия, принялся сыпать именами людей, которые могут подтвердить это. — Да и откуда вам, Ласло Саларди, знать, как должен был маскировать свои истинные взгляды коммунист в те годы!

Пришел сгорбленный человек в очках в проволочной оправе, представился: «Янош Стричко — член директории»[48], — тут же предложил создать «районную директорию» и, сгорая от нетерпения, желал поскорее узнать, вернется ли в Венгрию Бела Кун[49]. Потому что этот Бела Кун знал его в свое время лично, и очень хорошо знал!.. Из Табанского садового хозяйства в первый же день прибыл рабочий-поденщик Шандор Коцка. Коцка, худощавый, уже немолодой человек с удивительно светлыми волосами, чуть постарше Сечи и Ласло, оказался старым членом «Союза сельскохозяйственных рабочих».

А на второй день после создания партийного комитета к Сечи ворвался молодой человек с девичьей румяной мордашкой, в нарядной охотничьей шляпке, армейских сапогах, галифе и кожанке на меху и, лихо отрапортовав:

— Эндре Капи. отставной командир венгерских партизан, в ваше распоряжение прибыл! Разрешите предъявить документы? — выложил на стол справку на русском языке о демобилизации и красный — дебреценский — партийный билет.

Всех приходящих Сечи записывал в клетчатую тетрадь: семь человек — в первый день, шестнадцать — во второй, потом еще двадцать… На этом список заканчивался, потому что приема в партию новых членов пока еще не было. Указание ЦК, гласило: собирать старых бойцов — участников движения Сопротивления, членов социал-демократической и профсоюзной оппозиции, имевших рекомендации проверенных, старых коммунистов.

Каждый, кто попадал в клетчатую тетрадку, сразу же впрягался в работу. Ее было много, каждый мог выбирать любую по вкусу. Приводили в порядок помещение комитета, собирали мебель по оставленным без присмотра виллам. Отыскав ящик гашеной извести, сделали раствор, оштукатурили стены, а дня через два и побелили их. Раздобыли печь, трубу вывели в окно, затопили. На ней сообща варили обед — по тарелке супа на брата.

Другие партии тоже не заставили себя ждать. Одним из первых пришел старый соц-дем Сакаи. Он привел с собой паренька-наборщика и с гордостью отрекомендовал его: «Мой ученик».

— Так как же мы теперь?.. Одной партией будем или — двумя? Что там наверху решили?

Сечи сказал ему, что будут две партии.

— Ну что ж… Это ведь все равно… Одного ведь хотим… Я, например, взносы с девятьсот седьмого аккуратно каждый год плачу. Председателем был…

Старик колебался, и видно было, что одного слова Сечи достаточно, чтобы он отрекся от своего соц-демовского стажа с «девятьсот седьмого».

Но Сечи радовался уже тому, что социал-демократы объявились и с этим у него не будет больше хлопот.

— Ладно! — попрощавшись, сказал старик. — Пойду разыскивать своих печатников.

И даже не удивился, обнаружив, что его «ученик» Пали Хорват не последовал за ним.

На третий и четвертый день в комитет заглянули два молодых человека — учителя из мужской гимназии напротив. Они хотели бы организовать национальную крестьянскую партию. Официального поручения у них нет, они даже не смогли установить связь со своим центральным руководством, но они давнишние сторонники писателей — «народников», лично знакомы и с Петером Верешем, и с Йожефом Эрдеи.

— Ну что же, прекрасно, — сказал им Сечи, — создавайте крестьянскую партию.

В течение недели начали собираться и сотрудники управления. Застрявшие в Буде чиновники являлись к швейцару, а тот направлял их в новое помещение. Здесь им предстояло таскать мусор, обломки кирпичей, заделывать досками или заклеивать бумагой дырявые окна; они то и дело прибегали в районный комитет клянчить стулья, столы, шкафы, просили реквизировать и на их долю ничейную мебель. Приходили они и за продовольствием, а в обед — на «коммунистический суп». Сечи весь день был в бегах: всюду нужно было присмотреть, как идет работа. Разумеется, советнику Новотному не очень нравилось, что муж бывшей его прислуги — теперь главный коммунист в районе. Однако внешне он всеми силами старался показать, что рад такому знакомству. (Впрочем, супруги Сечи больше не жили у него: они сняли комнатушку у своих знакомых.)

Однажды, придя в районное управление, Сечи застал там Новотного возле небольшой, сердито ворчащей печки за оживленным разговором с каким-то пожилым толстым господином. Незнакомец был в охотничьей, украшенной пучком щетины шляпе, короткой зеленой тужурке и коротких бриджах, заправленных в толстые чулки. Он небрежно ткнул Сечи руку и продолжал разговор:

— Я со своим приятелем, инженером, обошел весь район, спустились мы и к Дунаю. Насколько, разумеется, по нынешним временам человек может и смеет разгуливать по улицам… Страшные разрушения! Нет суммы, в которой можно было бы их выразить. Миллиарды!.. Созидательный труд многих великих поколений!

Незнакомец отчаянно махнул рукой, и взгляд его застыл, словно увидел страшный призрак.

— Господин Сечи, — кивнул на Лайоша Новотный. — Руководитель коммунистической партии нашего района.

Толстяк в коротких штанишках несколько оживился. — А. весьма рад! — Он не улыбнулся. — Озди! Может, слышали? Дёзё Озди — депутат парламента. Пришел к господину советнику, чтобы зарегистрировать в вашем районе организацию партий мелких сельских хозяев.

Было это 19 февраля, через неделю после Освобождения.

Договорились на следующий день созвать Национальный комитет района.


Со дня Освобождения минула неделя. «Одна-единственная неделя! — удивлялись они. — А ведь, кажется, так давно было то памятное утро!»

И Ласло, и Мартон Андришко, по обыкновению, уходили из дому чуть свет.

— Если за мной придет машина, я оставлю вам записку, — обещала Магда.

— Но ведь Кати вы сейчас не возьмете с собой? — с отцовской тревогой допытывался каждое утро Ласло. — Оставьте ее у доктора, мы все будем за ней присматривать. А так — куда вы с ней? Пока переправитесь через Дунай по понтону, несколько часов в очереди придется отстоять. Жилья там у вас нет. Оставьте ее у нас, потом вернетесь, заберете…

Снова занепогодилось: похолодало, небо нахмурилось, над землей повис туман. Покрывавшая землю толстым слоем мешанина из мусора и талого снега снова застыла.

В это утро из Пешта прибыли утверждать в должности членов районного комитета два представителя ЦК партии — Галик и Хаснош.

Просмотрели анкеты, автобиографии, потом пригласили в кабинет нескольких товарищей, подходящих как будто для руководящей работы. Партизан Хаснош сидел за столом, разложив перед собой листы автобиографий. Галик с серьезным, торжественным видом расхаживал по комнате, цокая подковками сапог по паркету.

Красивее всех выглядели биографии Андришко, Сечи и, пожалуй, Стричко: вся жизнь в борьбе, годы тюрьмы… Ну и еще Капи: перешел со своим взводом на сторону Советской Армии, сражался против фашистов, вернулся домой с красным, дебреценским, партбилетом в кармане!.. Но Ласло он не понравился, — может быть, из-за великосветских его манер и подбритых, пшеничного цвета тоненьких усиков а-ля Менжу… Но, с другой стороны, — дворянин, офицер, а вот нашел к нам дорогу!

— Ну а ты, товарищ Саларди? — устремил на него взгляд своих светлых глаз партизан Хаснош.

Ласло вздрогнул, как ученик, вдруг вызванный к доске. Нужно отвечать, а он не готов, не ожидал. Ласло все это время сидел в самом дальнем углу комнаты, чувствуя себя крайне неловко. Неужели его тоже собираются ввести в районное руководство партии? Ведь он еще ничего толком не знает — ни о партии, ни о классиках марксизма, ни об основах их теории. Этакий «стихийный» коммунист… И вдруг — в руководство! Если бы сейчас Хаснош вдруг встал и сказал: «Мы пошутили, товарищ Саларди!» — он бы даже не удивился и вполне согласился с ним. Но Хаснош говорит:

— Что-то больно скупо вы тут пишете, товарищ Саларди! А?.. Разве в движении Сопротивления вы не участвовали?

Ласло почувствовал, что краснеет.

— Не сделал я ничего такого…

— К сожалению, все Сопротивление мало что сделало. Увы, это так. Но все же что-то делал?

Что он может на это ответить? Рассказать, как проткнул несколько немецких автобаллонов? А у товарищей за плечами по нескольку лет тюрем, опыт вооруженной борьбы…

— Листовки писал, — выдавил он из себя.

— «Участие в партийной работе: два года». До этого вы не выполняли никаких поручений?

— Так ведь…

О чем говорить? Ласло почувствовал, что язык не слушается его. Какими заслугами мог он похвастать перед своей страной, лежащей в развалинах? Да и есть ли у него эти заслуги? То, за что еще неделю назад полагался расстрел на месте, казалось ему теперь тщеславным позерством, бессмысленным красивым жестом. Рассказать о демонстрации «Марковского фронта», о бесконечных дискуссиях, о нескольких лекциях, прочитанных им после возвращения из гитлеровской Германии? Так ведь это же было бы попыткой приукрасить свою бездеятельность почти ложью!

И Ласло выпалил почти с раздражением:

— Я же сказал: ничего я не сделал! Был антифашистом, это верно. Но… ничего я такого не сделал, ничего такого, что дало бы хоть какие-то результаты…

— Товарища Андришко ты у себя прятал? — подсказал Хаснош окончательно смешавшемуся Ласло.

Тот утвердительно кивнул головой.

— Да ведь это что ж…

— Миклоша Сигети знаешь?

— Что с ним? — сразу повеселел Ласло.

— Ничего. Привет вам передает. Желает успехов в работе. Решил остаться в армии.

— Миклош?

— Майора получил.

— Вот это да! Из сержантов в майоры! А говорил, что ненавидит даже цвет военной формы…

— Ну так что ж, товарищи? — складывая бумаги в стопку, промолвил Хаснош. — Мы все здесь — коммунисты, скрывать нам друг от друга нечего. Слабоватый у нас получается районный комитет. Секретарем районной организации будет товарищ Сечи. Мартона Андришко, как самого опытного и закаленного, предлагаю направить на работу в полицию. Добейтесь в Национальном комитете, чтобы он был назначен начальником полиции. Это уж твоя забота будет, товарищ Саларди.

— Моя?

— Предлагаю товарища Саларди в качестве руководителя фракции коммунистов в Национальном комитете. Но не стремись стать председателем, — повернулся Хаснош к Ласло. А тот даже рот от удивления забыл закрыть: «Мне председателем?!» — Они и без того попытаются все на твою шею спихнуть…

— Как можно скорее возобновите нормальную работу в районном управлении и в остальных административных органах. Вот тебе указ о проверке населения. Прочти его. Железной метлой нужно вымести отовсюду всех фашистов. Понял?

— Да, — неуверенно кивнул Ласло. В голове у него сразу закружился рой вопросов, но Хаснош говорил уже с Поллаком.

— Ты два года работал во Всевенгерском молодежном комитете. Но с сорок первого года, после того как тебя призвали в рабочий батальон…

— Меня репрессировали, — перебил его Поллак.

— Будем точными: не репрессировали, а призвали, и даже не в штрафную, а в обычную рабочую роту.

— А это разве не репрессия?

— Не совсем, — нетерпеливо дернув щекой, возразил Хаснош. — Ведь тогда мы и сына оптовика с улицы Шаш должны считать репрессированным, верно? Одним словом, после призыва в армию вы оторвались от подпольного движения. Так?

Лайош Поллак поднял вверх брови и сделал удивленное лицо.

— Мне кажется, товарищ Хаснош, ты не очень хорошо помнишь мою биографию. Между прочим, я там очень ясно все изложил.

— Верно, — сказал Хаснош, — но это были все одиночные, неорганизованные действия.

Ему было как-то не по себе сознавать, что он, может быть, чем-то обидел юношу.

— Главное, в чем твоя сила, я так понимаю, — это в начитанности. В теоретических вопросах ты, я думаю, здесь самый крепкий. Значит, тебе и быть руководителем сектора агитации и пропаганды.

В комнате царила напряженная тишина. Снаружи, из «большого зала», долетало приглушенное гудение ожидающих. А здесь все в молчании слушали представителя Центрального Комитета, распределявшего обязанности.

Стричко назначили в полицию заместителем к Андришко, Жуже Вадас поручили руководить районной организацией Демократического союза молодежи, Пали Хорвату, молодому печатнику, — организовать партийные ячейки на предприятиях района. Такая же задача выпала и Шандору Коцке. Эндре Капи стал во главе отдела экономики.

— Ну, товарищи, — оглядел всех присутствующих Хаснош. — У меня пока все. Товарищ Галик, ты хочешь что-нибудь сказать?

— Нет. Все правильно.

— Товарищи, все согласны с таким распределением обязанностей?

Неуверенно закивали. Про себя подумали: поработаем, дело само покажет…

Было уже за полдень. Большинство еще ничего не ели со вчерашнего дня.

— Не стремитесь сами изобретать «линию партии», — предупредил Хаснош. — Не удастся все равно это вам. Довольствуйтесь тем, что вам доверено делать, и делайте честно. Научитесь переводить на язык района то, что вам говорит политика ЦК партии. Поняли?.. А теперь я ознакомлю вас с Обращением ЦК.

Он достал газету и начал читать.

В Обращении говорилось о самых обыкновенных вещах, о том, что каждый мог видеть, слышать и наблюдать ежедневно. Ласло слушал с обостренным вниманием суровые слова о железных законах войны. О тех самых явлениях, что не давали покоя и Ласло. Да, именно так он думал и сам, так же объяснял себе — разве только не нашел вот этого четкого и точного выражения: «Железные законы войны». Руководство партии призывало не ждать, пока в рот упадут жареные голуби… Вот именно!.. Ласло радовался логическим словам Обращения, это была радость узнавания, радость встречи со старыми знакомыми, радость понимания. В словах документа он узнавал свои собственные мысли и свои заботы. И с изумлением пришел к выводу, что и сам мог бы сказать так же и то же. Во всяком случае, он мог бы на память повторить все это, прослушав один-единственный раз. «Земельная реформа»! Верно! И как можно скорее! Нужно поскорее сеять, чтобы уже в июне собрать урожай. Но кто будет сеять и на чьей земле?

Он, как и большинство его современников-интеллигентов, воспитался на книгах писателей — «исследователей деревни». И знал, что значит для села затронутый в Обращении вопрос о земельной реформе. И реформа не мнимая, а настоящая. Землю крестьянам! Без всякого выкупа!..

«Борьба с фашизмом и реакцией». Верно! Район гудит от панических слухов. Достаточно советским солдатам взорвать несработавшую мину или снаряд, как по улице уже ползет шепоток: немцы возвращаются. До сих пор в городе еще скрывается множество эсэсовцев и нилашистов. Масса случаев грабежа, воровства. Но есть вещи и похуже. Рассказывают, что в Крепости советские солдаты изловили немецкого шпиона с радиопередатчиком. Казалось невероятным, — хотя прошла всего лишь неделя после окончания осады, — что где-то совсем рядом, в двух-трех десятках километров отсюда, и по всей Европе еще громыхают битвы. А ведь те, кто 15 октября прошлого года с ликованием встретил захват власти фашистами, все еще здесь, рядом, вокруг… Завтра же нужно созвать Национальный комитет! И как можно быстрее создать полицию! Организовать комиссии по проверке.

«Сильную армию»! Верно! Это даст возможность искупить нашу вину! Мы беремся выставить восемь дивизий. А на стороне Гитлера все еще сражается вдесятеро больше венгерских солдат! Так неужели во всей стране не найдется сейчас ста сорока тысяч человек, готовых, если потребуется, кровью смыть позор с Венгрии?

Читая о создании армии Освобождения, Хаснош посмотрел на Жужу Вадас. Как видно, это уж будет дело молодых.

«Мы должны засеять каждую пядь пахотной земли. Конечно! — думал Ласло. — Даже здесь, в Буде… Кому нужны сейчас украшения да цветочки. В такое время лук пахнет лучше роз. Эти простые слова партии люди должны понять!»

Ему хотелось вскочить, броситься по квартирам и тысячами раздавать людям Обращение. Или хотя бы созвать на митинг всех жителей района и прочитать им его…

«Не знали, что нам делать? — думал он. — Теперь знаем! Жаль только, что уже вечереет…»

Хаснош передал Сечи брошюры инструкции, а также печать районной партийной организации. Лайошу Поллаку вручил сверток с плакатами. Один назывался: «Отомсти за Будапешт». Это было первое воззвание, призыв, вступайте в новую армию. За сотню лет — первый плакат, призывавший венгра встать с оружием на защиту своей родины. Был и еще один — с постановлением бургомистра. В нем жителям города предлагалось выйти из убежищ, явиться по месту прежней работы, вернуть город к жизни.

— Ну что ж, товарищи. — Хаснош обвел взглядом собравшихся. — Кажется, все обсудили?.. Желаю вам успешной работы.

Это был уже третий райком в Буде, работу которого он проверял. Остались еще два.

И тогда с ободранного кожаного кресла в углу поднялся Мартон Андришко. Этот обычно тихий, молчаливый человек говорил спокойно, уверенно и удивительно красиво, как прирожденный оратор, и, слушая его и заслушиваясь им, люди не замечали даже его раскатистого палоцского «а». Андришко благодарил ЦК партии за доверие и от имени районного комитета торжественно пообещал работать не покладая рук.

А Хаснош, наклонив голову, внимательно слушал старого коммуниста и радовался. Кто сказал: слабое руководство?.. Вон какая у нас сила! И не в самих словах тут дело, а в той жаркой страсти и жажде дела, которые эти слова породили…

Поднявшись из-за стола, радостный и словно стряхнувший усталость, Хаснош распрощался.

Лайош Сечи пересел на его место.

— Что ж, товарищи, беремся за работу?

Уже заметно стемнело, но никому не хотелось уходить. Спорили, что-то доказывали друг другу — с азартом, вскакивая с мест, перебивая… К концу уже подходил запас пухлых, отваренных в соленой воде зерен кукурузы, выставленных в общей кастрюле на середину стола. И только когда замигали, догорая, коптилки, Сечи объявил:

— Встретимся завтра с утра.

Уже собирались уходить, как вдруг опять послышался голос Андришко:

— Товарищ Сечи, я должен кое-что передать тебе… от одного товарища… Но мне хотелось бы, чтобы все здесь услышали о нем…

Стало тихо, все выжидающе повернулись к Андришко.

— Ты помнишь молодого товарища по имени Лаци Денеш? Он был студентом университета?

— Что с ним? — Лицо Сечи посерьезнело.

В последний раз я говорил с ним совсем неподалеку отсюда — в жандармской следственной тюрьме. Его приволокли к нам в камеру после пыток, ослабевшего, без памяти. Он даже головы не мог поднять. Мы и кормили и поили его… А когда он пришел в себя, то попросил: если выживешь, говорит, передай товарищу Сечи… Ну, словом, что ему стыдно, что раньше он боялся… но что теперь он знает: умереть чистым и честным — не страшно…

Андришко умолк. Наступило долгое молчание. Наконец Сечи спросил:

— Что с ним сделали?

— Его увели на другой день. А вот сегодня от товарища Галика я узнал: замучили его палачи, убили…

— Он был мой хороший друг… — с трудом проговорил наконец Ласло. — Это он помог мне найти путь к партии… Страшно говорить, но его схватили у меня на глазах, на улице… Это было в начале ноября.

— Лаци Денеш? — переспросила Жужа Вадас. — Это не он был в Студенческом комитете?

— Да, он.

Значительно наморщив лоб, подал голос и Поллак:

— Невысокий такой, худощавый? Волосы черные?

— Были черные, — подтвердил Андришко. — Но после «обработки» по методу Петера Хайна он поседел.

— Товарищи, — поднялся Капи, — я предлагаю почтить память наших павших в борьбе друзей минутой молчания.

Все встали. Лайош Сечи смущенно перекладывал на столе бумажки, а Ласло вдруг устыдился своей неприязни к Капи.

В эту горестную минуту, посвященную памяти павших в борьбе, каждый почувствовал, как неотделимо связаны они друг с другом. И Лаци Денеш, именно их маленький Денеш, чье тело, может быть, в этот час плыло в ледоломе Дуная, сплотил воедино, создал, объединил их партийный комитет.

— Товарищи! Споем «Интернационал».

Не все знали слова гимна, да и не у всех был голос и слух. Пели наугад, как кто помнил — одни по девятнадцатому году, другие по передачам московского радио:

Весь мир насилья мы разрушим…

Но потом нестройные голоса их окрепли, слились воедино, и товарищи Лаци Денеша допели гимн, который затянул он в свою последнюю ночь… Впервые после стольких лет здесь, у подножия королевской Крепости, в самом сердце барской Венгрии, из забитых фанерой окон неслось:

…Это есть наш последний…

С собрания они вышли вместе. Молчаливой кучкой шагали по притихшему, погруженному в темноту проспекту Кристины.

— Да, теперь я совершенно точно припоминаю маленького Лаци Денеша, — бубнил себе под нос Поллак. — Он был немного бука, мы его даже прозвали «Бычком»… Но очень хороший товарищ…

Жужа Вадас шла молча: она думала о своих близких — погибшем брате, женихе, отце… Сколько людей пропало, и каких людей — честных, хороших!..

— Не к лицу нам, большевикам, лить слезы! — витийствовал тем временем Поллак. — Мы должны смотреть на вещи широко, так сказать, с размахом, рассматривать их в исторической перспективе.

Он говорил, глядя прямо перед собой, словно внушая самому себе: впервые за все это время привиделось ему, словно наяву, бледное, без единой кровинки, мертвое лицо невесты…

— Да, — говорил он, — ведь, если вдуматься глубже, и жизнь и смерть человека — явления не случайные. Мы, марксисты, не признаем категорий «случайности». Так называемая «случайность» попросту не существует. Все это — великие, всеобщие законы общественного отбора. Да, да, это они действуют на самом деле…

«Неправда! — протестовала в Ласло каждая клеточка его мозга. — Это не может быть правдой!..»

Растревоженный, он хотел услышать мнение старого Андришко, но когда они уже остались вдвоем, Ласло — что греха таить — постеснялся…

— Нет случайности? Как же так — нет? Есть! Почему же ей не быть? Или тогда выходит, что и муж Магды погиб — если это правда — по каким-то законам «общественного отбора»? Как же относиться к такой теории? Нет, нет, этого не может быть, это ложь!

Они молча шагали по Логодской, захваченные ожиданием и заботами оживающей, новой жизни.

— Люди воруют, одичали совсем, — бормотал себе под нос Андришко. — Нелегко будет… И чем кормить новых полицейских? Нужны деньги, оружие… В такое время набирать с улицы не станешь… Вот завтра соберем Национальный комитет…

— А знаешь, — воскликнул вдруг Ласло, — как ту глыбищу сбросили в воронку, будто и настроение у нас в доме изменилось! Или мне это только кажется?..

Сквозь черную бумагу затемнения из окна второго этажа пробивался едва заметный, подслеповатый лучик света. Внизу во дворе кто-то стучал молотком.

— Ведь как много значит, когда что-то удается! — добавил Ласло и с почти суеверным страхом подумал: «Хорошо бы и завтрашнее, первое, заседание Национального комитета удалось!»

2

— Не делом ты занимаешься! — ворчала г-жа Качановская, «честная вдовушка» с улицы Аладар. Она взяла из миски щепоть отваренной кукурузы и ждала, пока с пальцев стечет вода. Манци — в одной комбинации — стояла перед пышущей жаром печкой и ногтем соскребала с головешки сажу. С конца пальца сажа затем перекочевывала на ее лицо, дорисовывая недостающие морщины, черные круги под глазами, безобразные пятна на лбу, в уголках рта.

Время от времени она любовалась своей «работой», заглядывая в прислоненный к стене осколок зеркала.

— Говорю же я тебе: не делом занимаешься! Сейчас головой нужно думать… Осталось у тебя хоть что-нибудь от этих? А ведь есть-то нужно! Что? Бобы да кукурузу? С них сыт не будешь, только разжиреешь. Хотя, — взглянув на Манци, заметила г-жа Качановская, — скажем прямо, тебе бы и потолстеть немножко не грех. «Первым делом телеса, — в них вся бабская краса», — говаривал, бывало, мой покойный муженек… А про таких, как ты, он так выражался: «Задок, что чесночный зубок», — или еще скажет, бывало: «Хвост шилом».

Про себя Качановская думала: «И что в ней может нравиться мужикам? Мордашка, что ли, — маленькая, как у кошечки, а глаза — большущие? Или походка вперевалочку, — не идет — танцует. Да только разве девчонка что в этом соображает? В жизни — и вообще? Можно понять красивую девушку, когда она ломается, упрямится, следит за собой: замуж хочет выйти. Это понятно». Может понять г-жа Качановская и другую девушку, сама и скажет: «Видно, такой уж характер…» Что же, г-жа Качановская — женщина честная, это любой подтвердит, но ханжой ее не назовешь. Бывают девушки с «таким характером» — это она понимает. Но тогда уж иди до конца! И с умом… Бывали здесь, скажем, немцы. Офицеры! Один даже капитан. Гансом звали. Красивый мальчик, готов был в лепешку разбиться, только бы угодить девчонке. А она? Не улыбнется, бывало, не то чтобы там пококетничать. Офицерик заговаривает, ухаживает за ней, а она молчит, как рыба. Ждет, пока тот скажет прямо: ну что, пошли? Тогда встанет и эдак вперевалочку поплетется в свой «кабинет». Зачем же так, без души?.. И хоть бы попросила у офицерика что-нибудь, пожаловалась бы на нужду. Ведь и это тоже можно сделать — тонко, по-умному. Позднее, к примеру, когда все уже по подвалам расползлись, Ганс сам предложил Манци место в немецком убежище под Крепостью. Колбасу кругами, консервы, вино — все готов был достать для нее. Так нет — здесь, говорит, останусь, я, мол, привыкла. И кого ради? Может быть, все из-за этого своего!.. Тоже не поймешь, чего она от него хочет! Замуж за него выйти? За грузчика? Да к тому же пьянчужку? А хоть и так — опять непонятно: почему прогнала его?

Нет, не укладывалось все это в голове у г-жи Качановской. И, глядя на девчонку в одной комбинашке перед печкой, мазавшую себе лицо сажей, все больше выходила из себя:

— Зачем ты это делаешь? Чего добиваешься? Барышням Корнзэкер подражаешь? Потому что те боятся за свои сморщенные рожи: как бы кто не позвал их «картошку чистить»?

Манци остановилась перед Качановской.

— Потому! Не хуже я всех этих Корнзэкершей и их служанок! Вы думаете, я не знаю, зачем они дали мне блузку, флакон одеколона и пудру? Не знаю? Почему и немцев все время ко мне посылали?

Она распахнула дверцу печки; на потрескавшейся кухонной стене затрепетали отсветы красного пламени. Манци бросила головешку обратно на уголья.

— Нет. Теперь и я не помадой наштукатурюсь, а сажей! Как они. Хотела бы я посмотреть на них — как теперь у них глазища от удивления на лоб выскочат!

— Ты с ума спятила! — объявила г-жа Качановская. Набив рот вареной кукурузой, она пустилась в рассуждения: — Мужик — он всегда мужик! Будь он венгр, немец, русский или кто там еще… готтентот, что ли. Ему баба нужна. Как хлеб, а может, и еще больше. Так говорят… Потому как я сама, да и мой бедный муженек, царствие ему небесное, ему, конечно, все равно было… Но я и так знаю, потому что вижу, так оно и есть. Возьми хотя бы этих русских. Не такие они вовсе, как нам их немцы расписывали. Сама видишь: чисто одеты, всегда выбритые, здоровенные, сытые. Значит, есть у них что жрать. Вон у Цехмайстера они склад замурованный нашли в гараже на Тигровой улице, а позарились они хоть на что-нибудь: на муку, на сало? Черта с два! Созвали гражданских — разбирай, говорят! А сами стоят, посмеиваются. Ну конечно, бутылку водки в карман сунули — господи, солдаты ведь! Так что не думай — есть у них все! Они сами могут нам дать и еще дадут — вот увидишь… Да и так уж давали задаром всем, у кого детишки есть. Добрый народ… Покойник, муженек мой, был на русском фронте в первую мировую, так что я — то уж знаю. Здесь они вот уже две недели, — бывает, и кричат и шумят, кто их там разберет, язык-то непонятный, — а слышала ты хоть раз, чтобы они обидели кого? А ты рожу себе мазать! Барышня! Ну, чего ощеряешься?

— Вы сказали: «бафысня»! — прыснула Манци.

— Ну и что тут смешного? Исхудала я так, что вот уж и протез зубной во рту не держится! Над чем тут смеяться?

Манци удалось наконец придать лицу серьезное выражение и с подобающей почтительностью слушать вдовушку. А та продолжала обиженно ворчать:

— Между прочим, промеж них тоже господа имеются. Что из того, что коммунисты они и так далее, а господа свои у них тоже есть. Офицер — и у них офицер. Так что можешь и ты найти по себе такого, что и заботушки с ним знать не будешь!

Манци засунула головешку подальше в печку, закрыла дверцу, греясь, постояла возле нее.

Видя ее колебания, г-жа Качановская на минутку остановилась, а затем снова принялась за свое:

— …Вон к Хорвату поместили на постой капитана одного. К настройщику роялей из двадцать пятого дома… На днях встречаю я жену Хорвата, за водой вместе ходили, так она такие чудеса про него рассказывает: он и деликатный, и такой вежливый… Настоящего чаю пачку им подарил. Звала Хорватша меня к себе на чай. Хочешь — можешь и ты со мной пойти…

Госпожа Качановская не ожидала столь быстрого действия своих слов. Не успела она умолкнуть, как Манци сняла вдруг с печки чайник с горячей водой, вылила воду в таз и ожесточенно принялась намыливать лицо, только что с таким тщанием разрисованное сажей.

— Ты в своем уме?

— А что? — докрасна натерев нос полотенцем, удивилась Манци. — Делаю, как вы сами мне сказали!

Но именно это всегда и выводит г-жу Качановскую из себя.

— От тебя никогда не добьешься: хорошо ли, плохо ли… Хоть бы буркнула что в ответ!

— А какая разница, хорошо ли, плохо ли…

Манци быстро, буквально в несколько секунд, оделась, выудив из кучи сваленной на кровати одежды полученную от Корнзэкерши шелковую блузку и теплую суконную юбку.

— Но ведь хочешь же ты чего-то от жизни?.. — настаивала г-жа Качановская. — Представляешь ее себе как-то?

— А зачем хотеть? Только настроение себе портить!

Манци присела на стул и, смотрясь в осколок зеркала, стала причесываться. Густые, спутанные волосы потрескивали, рвались, неохотно поддаваясь большезубому гребню.

— Человек, тетя Лина, что магазинная касса. Нажмут кнопку, он поворчит-побурчит немного, а потом и чек выскочит. Какая кнопка, такой чек… Да кнопки-то не я нажимаю…

— А кто же?

Манци пожала плечами.

— Другие… Весь свет! Я только одно знаю: пусть как есть, так все и останется… А я поворчу-побурчу и выдам чек… Мне и хорошо.

Вдове не хотелось пускаться в спор.

— Ежели русский капитан дома, — сказала она деловито, — я ему представлю тебя как свою дочку. Да брось ты помаду эту, пудру. И без них хороша. Капитан по-немецки знает, я сама с ним потолкую!

Снаружи кто-то сильно постучал в дверь — палкой или прикладом. Вдовушка, побледнев, вскочила. А Манци даже не вздрогнула.

Нетерпеливый стук повторился.

— Выйди ты… Ты выйди…

Страх у г-жи Качановской прошел, только когда из передней донеслось знакомое басовитое гудение Шани Месароша. Страх прошел — пришло новое беспокойство. Грузчик был необычно торжествен и важно-нетороплив; На нем было черное, вычищенное суконное пальто. В петлице — красная бумажная гвоздика, под нею — самодельная, вырезанная из жести пятиконечная звездочка, покрашенная суриком. И заговорил он не как всегда:

— Сабадшаг![50] Дворник наш прохвост, сбежал в первый же день. А я переехал в его квартиру: большая, отличная комната с кухней. Пью теперь только воду. Единственную бутылку вина, что мне досталась из Цехмайстерова тайника, и ту в комитет отнес. Потому как они меня в партию принять не захотели… Говорят, я «люмпен» и жизнь веду беспорядочную… А я за тобой, Манци, пришел… Тебе тоже теперь больше так жить нельзя. В порядок надо жизнь нашу приводить. Дружок мой, Янчи, в квартире младшего дворника останется! На одного места там хватит. А столоваться у нас будет…

Лишь теперь г-жа Качановская опомнилась.

— Как это у вас, господин Месарош, все гладко получается: ни с того ни с сего врываетесь в чужую жизнь? Интересно!.. Вламываетесь в дом и…

Этих немногих слов, этого злого, змеиного голоса оказалось достаточно, чтобы вывести Шани из его олимпийского спокойствия. Палка в его руке угрожающе вздрогнула.

— Вот что, госпожа Качановская… Я вам один раз уже все объяснял! А сегодня мне и говорить-то с вами не хотелось. Потому я сам, болван, привел ее сюда. Потому. Не знал я, что вы — старая сводня и только потому «честную жизнь» ведете, что и тридцать лет назад даже козлу вонючему в темную ночь не пришло бы в голову на вас польститься!

Голос Шани становился все громче, а лицо все багровее.

— Но позвольте!..

— Откуда же мне было знать, что ты и в церковь-то ходишь только затем, чтобы вымолить у господа бога патент на хорошенький бардачок где-нибудь на небе, только чтоб местечко среди облаков было бойкое…

— Да как вы смеете?

…А до той поры здесь, на земле, стараетесь, чтобы мужички-святые видели там, наверху, какая вы ловкая!

— Грязный святотатец! У меня в квартире! — взывала Качановская.

Но толстая палка грузчика снова угрожающе шевельнулась, и «честной вдовушке» пришлось прикусить язык.

— Думаешь, я не знаю, кто водил сюда немецкое офицерье? Думаешь, мне не рассказали, чем вы тут занимались вдвоем с этой птицеголовой святошей, женой настройщика?

— Манци, да избавь же ты меня наконец от этого…

— Ну нет! Теперь не то что Манци, а и вся святая троица с мамашей ихней не спасли бы вас… Так разделал бы в полоску, что хоть зеброй в зверинец отдать… Но ничего не поделаешь, сам бараном оказался, сам привел бедняжку к этой прожженной бестии!

— Манци!

Но Манци не вмешивалась в их дискуссию. Словно ничего не слыша, она собрала свои вещи и ловко засунула их в картонный чемоданчик.

— Неужто ты послушаешься его? Поверишь хоть одному его слову? Да неужто ты не понимаешь, куда он тебя ведет? Голодать, лестницы мыть! Грязь возить!

Но Манци сказала только:

— Целую ручку, тетя Лина! — торопливо чмокнула вдовушку в щеку и подхватила под руку вконец рассвирепевшего Месароша, который готов был уже наброситься на вдовушку с кулаками. Однако прикосновение руки Манци в единый миг утихомирило его, и они важно прошествовали к выходу. Чемоданчик он взял у Манци и вскинул себе на плечо.

Да, кто знает принцип работы кассового аппарата, тому все это будет понятно.


Город лежал в руинах — тревожный и обезображенный, но в душе Шани Месароша царило редкостное, доселе неведомое ему спокойствие. Правда, отказ в приеме в партию сильно резанул его по сердцу. В особенности не понравился ему этот желторотый барчук Эндре Капи. И как такие вообще попадают в партийное руководство? В партизанах был? А что про жену его рассказывают! Конечно, никто сам ничего не видел, все только «от других слышали»! Но все же! Впрочем, Капи как раз был за то, чтобы принять Месароша в партию. «Нет», — сказали такие же, как он, Месарош, рабочие.

Такие ли? Никогда даже от господ не выслушивал Шани столь обидных слов, как от этого быстроглазого Сечи, смазливого Хорвата, мудрого Андришко или того садовника из Крепости, которые в один голос твердили, что он, Шани, не «тот» человек, а может, и вообще не «настоящий» человек.

И не в том дело, что Шани имел судимость в прошлом, хотя товарищи долго и подробно расспрашивали его именно об этом. Ну, подрался, осудили. Плохо другое — и он уж и сам это чувствовал, — что голос у него пропитой, руки огрубели, инструмент из рук валится, и не молодой уже он человек, а до сих пор нет постоянного места работы, газет не читает, из книг — только про всякие приключения и что нет у него ни семьи, ни друзей. Вернее, есть один друг, Янчи Киш, совсем неграмотный… так тот и вовсе опустился, запил…

Собственная совесть уже давно подсказывала Месарошу то же, что услышал он от коммунистов: пора тебе, брат, Шани, навести порядок в своей жизни! Нет, они не отослали его, как некоторых других, к соц-демам или к «мелким сельским хозяевам», не посоветовали обратиться в «какую-нибудь демократическую партию». Напротив — приглашали на дни партийной учебы, заверили, что рады будут, если он станет помогать в работе…

Навести порядок в жизни? Что ж, будет порядок, теперь это все подтвердят в его доме, где он, Месарош, стал старшим дворником!

Навести порядок в личной жизни! Будет и это. И вот теперь ведет в дом Манци — не послушался отговоров Янчи. А что? Она такая же заблудшая, бесприютная душа, как он сам. Вернее, каким он был.

С горделивой осанкой нес он Манцин чемодан по улице. А за ними, прямой, будто аршин проглотил, вышагивал Янчи Киш. Мнения своего о Манци он, конечно, не переменил, но другу Шани остался верен. На лацкане парусиновой куртки Янчи красовался целый иконостас: сколько ни попадалось в его руки красных пуговиц, бумажных гвоздик, советских звездочек с солдатских пилоток — все находило себе место на его груди. Манци уже не раз подмывало сказать парню: «Увешался, будто конь на масленицу!» — но она смолчала.

Вдруг Шани замедлил шаги, замер и напряженно впился ухом в тишину, словно почуявшая дичь собака. Что-то серое мелькнуло среди развалин. Нет, это не крыса и даже не собака — крупнее.

— Стой! — закричал Шани.

Ответом было молчание, нарушаемое лишь свистом ветра.

Но вот снова хрустнуло, посыпалось уже подальше, в саду, и стало видно крадущегося, пригнувшегося к земле человека. Он был в меховой шапке, в длинном сером пальто, подпоясанном ремнем, с огромным узлом на спине.

— Стой!

Человек остановился, но только на миг — осмотреться, куда лучше броситься наутек. Шани сунул в руки товарищу чемодан и, крикнув: «Давай за ним!» — одним прыжком перемахнул через проволочную кутерьму, когда-то служившую изгородью.

В конце сада вор зацепился узлом за изгородь. Дернув, высвободил и помчался дальше — уже по соседнему саду.

— Стой, мать твою! — Шани палкой кинул в бегущего, но промахнулся, а пока поднимал палку, беглец уже был далеко: он пересек улицу и скрылся в подъезде полуразрушенной двухэтажной виллы. Шани, ругаясь на чем свет стоит, помчался ему вслед. Оказалось, однако, что беглец просчитался: от соседнего участка виллу отделял высокий, метра в четыре, вал. Правда, вор уже успел перебраться через маленькую железную решетку, проходившую по самому гребню вала, но дальше… дальше бежать было некуда. Беглец хотел было сбросить свой мешок вниз, на землю, но, видно, пожалел. Тем временем Шани уже мчался наперерез через сад. Тогда вор оставил узел с добром на стене, а сам, неуклюже, судорожно цепляясь за основание решетки, повис на руках над соседним двором. Он смешно дрыгал ногами, вертел головой, стараясь разглядеть, далеко ли ему до земли. Впрочем, времени на раздумывание у него не было, и он, разжав пальцы, полетел вниз, обдирая живот о стену. Плюхнулся на землю — тяжело, задом — и несколько мгновений, казалось, даже удивлялся, что остался жив, а затем вскочил на ноги и проворно побежал через двор.

Если выскочит на кольцевой бульвар — не догнать!

Шани без малейшего колебания ловко спрыгнул со стены, едва коснувшись земли, вскочил на ноги и уже в подъезде дома еще раз метнул в ноги бегущему палку, по-пастушьи, набалдашником вперед. Вор был уже под аркой, когда палка угодила ему между ног. Растянувшись на всем бегу, он даже не попытался подняться.

Подоспевший Шани сперва схватил в руку свою палку, затем сгреб за воротник лежавшего на земле вора.

— Не бейте меня! Я предъявлю документы!

— Нужны мне твои документы, падла! — заорал на него Шани, разглядывая задержанного, его дряблое, рыхлое, как тесто, лицо с большущей, в ладонь шириной, ссадиной на нем — то ли сейчас ободрался, то ли когда со стены сползал. Жиденькая, как у евнуха, неухоженная «осадная» бороденка, бегающие глазки.

— Воруешь, гад вонючий? А на русских хулу кладете! — И Шани вытянул жулика палкой по тому месту, где можно не бояться повредить кость.

Пойманный истошно завопил, словно с него живьем сдирали шкуру. Напротив, на углу Хорватского парка, двое русских военных безуспешно пытались сдвинуть с места тяжелый грузовик, забуксовавший в скользкой, обледенелой колдобине. Услышав вопль, они только взглянули на кричащего и снова занялись своим грузовиком: чего, мол, вмешиваться во внутренние дела венгров. А впрочем, они с почтением поглядывали на здоровяка венгра, с известной ловкостью отделывавшего палкой другого, поменьше. Или, может быть, думали: «Верзила, чем драться, лучше нам бы помог».

В это время подбежал и Янчи, волоча в руке оставленный вором узел. Улики! Другой он торжествующе поднимал над головой два красивых канделябра.

— Положи обратно! А Манци где? — продолжая дубасить истошно вопящего вора, спросил Шани.

— Не захотела со стены прыгать. В обход пошла. Ты смотри — это ведь серебро!

— Положи, говорю!

— Какие тяжелые-то…

— Сейчас же положи! — замахнулся Шани палкой, и еще неизвестно, на чью спину она могла опуститься. Пришлось недовольному Янчи засовывать подсвечники обратно в узел.

Один из солдат возле грузовика распрямился, подбоченился.

— Эй, мадьяр! Пойди-ка сюда.

— Ступай, Янчи, помоги им.

— Черта с два! Знаю я, как это у них: «мало-мало работать».

— А что тебе еще делать? Пойди.

Солдату надоело ждать.

— Мадьяр!

— Ну чего кричишь? Видишь — занят. Иди, Янчи, говорю тебе.

Янчи отправился помогать.

— Ну, что тут у вас? — прислонив палку к афишной тумбе, потирая руки, спросил он.

А вор, воспользовавшись моментом, попробовал вырваться. Да куда там: в следующее мгновение колени у него уже подломились, а сам он запищал, как пришибленная крыса.

— Бежать захотел, сукин сын! Еще и бежать?

В это время на углу площади Кристины показались Манци и двое мужчин, оживленно разговаривавших о чем-то друг с другом. Один из них, в бекеше и охотничьей шляпе, был Дёзё Озди, другой — без пальто, но в свитере с высоким воротником и кепке, натянутой на уши, — Лайош Поллак. Вор взывал к помощи, а Шани, чтобы «показать этим», с победным видом еще более прилежно обрабатывал его заднюю часть. Еще издали закричав:

— Что это такое, товарищ Месарош! — Поллак побежал к ним. — Что ты делаешь?!

— Да вот этот гад… Ворюга! Посмотрите, чего он тут нахапал! К тому ж из дома, где ясно написано: «Конфисковано коммунистической партией!» — тряся вора, как медведь липку, пояснял Шани. — Развелось их тут в районе. Работать — ни одного нет. А воровать — пожалуйста!

Но Поллак не только не похвалил Шани, но на него же еще и наорал:

— Отпусти немедленно! Неужели ты не понимаешь, что это… индивидуальный террор?

Шани, испугавшись, и в самом деле выпустил вора. И тот, конечно, поспешил бы улизнуть, если бы не подоспели Озди и Манци и не обступили его. Да он и не был уже уверен в своих силах: болели ноги, ныла исполосованная спина. Поэтому он стоял, с надеждой обратив заплаканное, бородатое лицо к Поллаку.

— Да как тебе в голову пришло прибегать к индивидуальному террору? — продолжал кричать тот.

— Я же говорю, — запинаясь, объяснял Шани, — на месте преступления его сцапал. Ворюга, жулик он. А не инди… как вы это…

— У нас уже есть полиция. Партия строжайшим образом осуждает индивидуальный террор! — Повернувшись к вору, Поллак потребовал: — Предъявите документы.

Тот дрожащей рукой пошарил в одном, затем в другом нагрудном кармане, но по лицу уже расплылась плутоватая, уверенная улыбка.

— Вы же меня знаете. Встречались мы… Осенью, если только изволите помнить. В мастерской господина… простите, товарища Хайду. Моя фамилия Мур. Оскар Мур — через «h».

В голове у Поллака шевельнулась какая-то догадка.

— А документы — вот мое удостоверение, пожалуйста! На двух языках, с треугольной печатью Правительственный комиссариат по снабжению, точнее — теперь комиссия министерства. Пока еще только организуемся. Я, к примеру, во временном отпуске, но проверочные анкеты уже все заполнил… И не воровал я вовсе! Сейчас ведь все так… А надписи никакой я и не видел. Раскапывал вот развалины, барахлишко кое-какое нашел…

Теперь Поллак отчетливо вспомнил это белое, как тесто, чуточку глуповатое лицо… только тогда Мур был без бороды.

— Да, в самом деле… у товарища Хайду! Что с ним?

— Лежит еще, разве вы не знаете? Осколок у него…

— Ну как же! На моих глазах его ранило.

— Осложнение какое-то начиналось, но сейчас опасность миновала… Господи, чего только не выпало на нашу долю. Рад, хоть вспомнили вы меня…

— Да, да. Кажется, припоминаю.

— Наверное, помните и мои… мои демократические высказывания… Ну конечно, насколько это тогда вообще было возможно… Не поддался я в тот раз уговорам бежать на Запад… Вы же помните?

Поллак кивнул головой.

— Какое, однако, счастье, что я вас встретил. Как сейчас, помню ваши слова: нагая жизнь… Так ведь?.. Что же, и я теперь признаю, так оно и есть… Квартира моя, мебель, фарфор — все вдребезги… Что поделаешь? Жена, три взрослые дочери! — И Мур всхлипнул. — Вот вам и «нагая жизнь». Как вы изволили тогда выразиться! — И он полез за платком. — Лицо-то у меня в крови все…

Манци тронула Шани за рукав:

— Пойдем отсюда!

Но тот стряхнул ее руку.

— Погоди!

— Товарищ даже не дал мне ничего объяснить, — обращаясь на этот раз прямо к Шани, пожаловался Мур.

— А чего ж тут объяснять, когда я тебя с поличным поймал! — взревел Месарош, но тут же смолк под осуждающим взглядом Поллака.

Подал голос и депутат Озди:

— Время самосудов, слава богу, кончилось!

Заученным движением Мур поклонился депутату.

— Простите, я не представился вам. Мур. Референт отдела общественного снабжения… У меня немецкая фамилия. Я, правда, уже подал заявление о венгеризации, но пока министерство внутренних дел в Дебрецене…

— Ладно, пошли! — сказал уже Шани своей подруге. — На всякий случай вещички я все же доставлю в комитет. — И, угрожающе покосившись на Мура, добавил: — Это ведь все партии принадлежит… Гм… Индивидуальный террор, — бормотал он, шагая прочь своей тяжелой, вразвалочку походкой. — Вор! Жулик! А они — террор!

— Лицо мое… — заныл беспокойно Мур. — Что-то надо сделать. Еще, чего доброго, столбняк схвачу или заражение крови…

— Аптекарь в Крепости отпускает лекарства у себя на квартире, — подсказал Поллак. — До свидания. Привет товарищу Хайду. Желаю ему выздоровления.

— Увы! — покачал головой депутат. — Вот до чего мы докатились! Сотрудник министерства, и…

— Да, — согласился с ним Поллак.

Он не спорил: С «этими» не спорил. Правда, в первые дни после Освобождения он яростно жаждал крови и готов был вздернуть всех, кто связан был со «старой государственной надстройкой». Однако позднее постиг секрет коалиционной политики и даже обосновал это теоретически: «Происходит буржуазная революция, и только».

Теперь он ни с кем больше не спорил. — Был подчеркнуто учтив и приветлив со всеми коллегами по Национальному комитету.

— Разруха, — заметил Озди, — деморализует. И потом — полная неуверенность собственников в завтрашнем дне… Ну и — вы сами понимаете — поведение оккупантов… Вот почему я и поставил вчера об этом вопрос… Сотрудник министерства, и…

— Да.

Тем временем Янчи Кишу с двумя солдатами удалось приподнять грузовик. Нужно было поскорее кинуть лопату кирпичных обломков под вертящееся на одном месте колесо.

— Эй, мадьяр! — крикнул солдат депутату Озди. — Пойди-ка сюда.

Парламентарий бросил многозначительный взгляд на Поллака.

— Вот о чем идет речь! Видите? — Тем не менее он подошел к грузовику и всемилостивейше соизволил бросить под колеса лопату кирпичной крошки. — Да, да… Об этом и идет речь!

Депутат вытер руку о пальто, и они в мирном единодушии зашагали на заседание Национального комитета.


Комитет в полном составе собрался в большой комнате председателя районного управления.

С большим волнением готовился Ласло к этому заседанию. Вплоть до вчерашнего дня жизнь Национального комитета текла, сверх ожиданий, спокойно. Казалось, что все его члены во всем согласны друг с другом. Не очень заботились и о том, чтобы представители всех партий присутствовали всегда в полном составе: все равно не было ни дискуссий, ни голосований. Да крестьянская партия и партия мелких хозяев и не смогли бы пока еще выделить сразу троих представителей в комитет: кто бы тогда остался вне его? А партия гражданских демократов вообще состояла из одного-единственного члена — Сирены Форро. И вдруг — вчерашняя буря!

Дело в том, что накануне районное управление получило письмо от советского коменданта района: «До 15 марта нужно закончить погребение всех трупов людей и животных или организовать их сожжение!» А это означало: подобрать и зарыть в землю около двух тысяч трупов немецких солдат и четыре тысячи дохлых лошадей! И все это — за две недели!

Новотный с цифрами в руках доказал, что выполнить распоряжение коменданта невозможно. Председатель управления перепугался: насколько он знал коменданта, нечего было рассчитывать ни на один день отсрочки. И тут неожиданно вспылил Озди.

— Командовать он умеет! — заорал он. — Как видно, военные стали теперь везде важными шишками. Но пусть он сперва своими глазами убедится, в каком состоянии находится гражданское население Буды! Чего он еще от нас хочет? Очистка улиц, строительство моста — чего же ему еще нужно?! И в довершение ко всему — полная неуверенность человека в завтрашнем дне! Люди попросту боятся выйти на улицу… Из нашего дома исчезли два человека. Самым элементарным образом исчезли. Без следа… Пошли на соседнюю улицу и не вернулись! Разве это можно назвать жизнью?..

Он говорил запальчиво, брызгая белой пеной, сбивавшейся в уголках рта. Злость придавала ему смелости.

В конце концов порешили на том, что Ласло попытается получить отсрочку до конца марта, а также «попросить комендатуру обеспечить в районе общественный порядок и безопасность граждан».

Комендантом района был широкоплечий, с угловатым лицом и седыми волосами гвардейский капитан лет сорока. Вероятно, он был призван из запаса, потому что для своего чина был уже староват. Переводчиком при нем служил долговязый, сильно заикающийся парень. Комендант нашел его здесь же, в этом районе. Парень утверждал, что он венгр, уроженец Закарпатья. По-русски он говорил не слишком-то хорошо. Так, по крайней мере, объяснял его заикание Ласло. Не знал переводчик как следует и венгерского языка.

Пока толмач переводил то, с чем пришел Ласло, на лице капитана, в его серых глазах мало что можно было прочесть. Только с последней фразой он слегка вскинул голову, подумал немного и, повернувшись к Ласло, спросил:

— Это ваше собственное мнение или какого-то… ну, коллектива, что ли?

— Я — секретарь Национального комитета, — отвечал Ласло, — и представляю в нем коммунистическую партию. Просьбу в данном случае я изложил от имени Национального комитета.

— И то, что вы сказали в самом конце? Это тоже мнение всего комитета или только ваше личное?

Ласло смутился, покраснел.

— Мы приняли это решение по предложению одного из членов комитета…

Он остановился, с тревогой ожидая ответа коменданта. Но тот не рассердился, пожалуй, наоборот, даже смягчился.

И все с ним согласились?

Ласло не знал, что ответить.

Всего десять дней спустя после Освобождения Ласло сам пережил отталкивающее, ужасное событие, хотя до сих пор не рассказывал о нем никому. Поздно вечером, когда Магда с маленькой Катицей уже спали и он сам собирался лечь (Андришко ночевал у себя в полиции), кто-то сильно забарабанил в дверь. Ласло отворил: на пороге стоял человек в форме солдата Советской Армии. Посветив карманным фонариком в лицо, солдат отпихнул Ласло в сторону и вошел в квартиру. Он направился прямиком к шифоньеру, распахнул его, выбросил на пол. содержимое, перерыл все. У ночного посетителя — насколько Ласло мог разглядеть его при отраженном свете карманного фонарика — было омерзительно страшное лицо, ото лба до подбородка изуродованное огромным шрамом, словно кто топором рубанул по нему, с пустой красной впадиной на месте левого глаза. С большим знанием дела мародер в несколько минут перевернул вверх дном всю квартиру, запихивая в свой огромный мешок все, что ему нравилось. Он двигался по комнате с профессиональной ловкостью, ни на миг не выпуская из рук автомат и за все время не произнеся ни слова, даже не выругался…

— Вы сами-то согласны с ним? — вернул Ласло к действительности нетерпеливый голос капитана.

— Общественная безопасность в районе обеспечена очень плохо, — ответил он.

Взгляд серых глаз коменданта снова стал холоднее.

— Вы хотите сказать: по вине Советской Армии?

По выражению лица коменданта нетрудно было угадать, что он мог бы сказать еще. Но он удержался.

«Все равно — врать не стану», — подумал Ласло и твердо посмотрел коменданту в глаза.

— Недавно ночью меня самого ограбили. Забрали костюм, лучшие туфли, две пары дамской обуви, принадлежавшие прежней хозяйке квартиры, полотенца, дамское нижнее белье, скатерти, — словом, целый мешок всякой всячины. У меня живет сейчас маленький ребенок, девочка… Бедняжка проплакала со страху всю ночь, никак не могли ее успокоить…

— И это был советский солдат?

— Да.

Суровое, угловатое лицо коменданта медленно залила краска. После долгого раздумья капитан сказал чуточку хрипловатым от волнения голосом:

— У вас есть своя полиция. Я сам добился для них у городского коменданта права носить оружие. Днем и ночью смешанные советско-венгерские и специальные военные патрули прочесывают район. Во всех частях района! Им дано указание во всем помогать гражданскому населению…

Комендант сделал такой глубокий вздох, что гимнастерка на его груди, казалось, вот-вот лопнет.

— Если бы вы сказали, что у вас забрали, ну, скажем гармошку, гитару, часы, зажигалку или еще черт знает что-нибудь в этом роде, чем солдат может воспользоваться, — я понимаю… Но зачем бойцу Советской Армии женские туфли? Скажите — зачем?

Ласло молчал, не зная, что ответить.

— Зачем ему дамское платье, нижнее белье и даже мужской гражданский костюм?

— Не знаю.

— Неправда все это!

Теперь пришла очередь Ласло покраснеть.

— Если бы мне так уж хотелось врать, товарищ комендант, я выбрал бы для этого более приятную тему.

Капитан, кажется, немного успокоился.

— Мы строжайшим образом наказываем за мародерство. Здесь театр военных действий, и не мне вам объяснять, что означают слова: «строжайшее наказание». А отдельные негодяи попадаются, согласен с вами, даже и в нашей армии…

Он хлопнул ладонью по стопке бумаг на столе.

— Вот размноженный текст приговора. Военный трибунал приговорил к расстрелу двух дезертиров. Спутались с какими-то проститутками, те уговорили их сбежать из части… Ну что, они из дома привезли эту мерзость? — воскликнул капитан. — У нас научились? А вы наверняка знаете, что в Будапеште, по сведениям полиции, было сорок тысяч зарегистрированных и тайных проституток! Известно ли вам, что во время осады города фашисты выпустили из будапештских тюрем всех уголовников? Ведь теперь это не город, а какое-то гнилое болото!

Комендант безнадежно махнул рукой и отвернулся.

— Мы не можем уберечь от этой заразы наших молодых, не имеющих жизненного опыта солдат… Но мы возьмем на себя поддержание в городе общественного порядка!

Он снова хлопнул ладонью по столу.

— В Будапеште сражались почти сто тысяч венгерских солдат. Где они сейчас? Вы отлично знаете где: переоделись в штатское и попрятались по городу. Нилашисты, эсэсовцы, солдаты фашистской армии… Целые дивизии! Кто же может угрожать общественной безопасности, как не они? И вы против того, чтобы мы выловили и собрали в лагеря всех, кто, согласно нормам международного права, должен считаться военнопленным?

Комендант повысил голос.

— Я не знаю, сколько наших солдат пало и сколько еще мы потеряем, пока окончательно освободим Венгрию от фашистов… Вероятно, сотни тысяч человек. Сотни и сотни тысяч на венгерской земле, за венгерскую землю… А вы — дамские туфли! — с отвращением даже не сказал — выплюнул эти слова капитан.

Ласло презирал себя в этот момент и ненавидел Озди. Он хотел, конечно, хоть что-то сказать капитану в свое оправдание, но пока подыскивал слова, тот заговорил снова, уже спокойным, твердым голосом:

— Сегодня мы еще здесь, завтра двинемся дальше. Для нас было бы совершенно безразлично, что произойдет с трупами с наступлением теплой погоды. Но разве вы тоже собираетесь покинуть город вместе с нами? Во второй половине марта в Венгрии начинается весна… Я могу дать вам отсрочку, но погода ее не даст! В этот период почти всегда дуют западные ветры. Опасность грозит всему городу! Мы сами не боимся эпидемий, всем нашим солдатам сделаны прививки. Речь идет о вас самих — неужели вы этого не понимаете? — Капитан смотрел на Ласло с откровенным изумлением. — Или вам жить надоело? А еще называете себя Национальным комитетом… Осмеливаетесь утверждать, что представляете нацию!

Ласло возвращался домой, как побитый.


В маленькой печурке бушевал огонь. Рядом с ней лежала целая груда паркетной дощечки, промасленной, навощенной, — лучшее топливо на свете! У самой печки сидел усатый учитель и время от времени бросал в огонь очередную порцию топлива. И все же снять пальто никто не решался. Лысый Гондош даже не снял шляпы. Одна половина окна была занавешена одеялом, другая попросту заколочена досками. Небольшой квадратик стекла, всунутый между досками и укрепленный гвоздиками, когда-то оберегал от мух венгерский герб: сквозь стекло бледно просвечивал отпечаток королевской короны, двойного креста и широких полос. Председатель районного управления Немет, упакованный в свитер и шали, сидел у самого окна. Все остальные притерпелись к царившему в комнате полумраку и не замечали его, но Немету нужно было целыми днями читать и подписывать бумаги.

…Входная дверь вновь отворилась, и появились Поллак и Озди. Председатель чинно подал им руку.

— Просим нас извинить, господа! Опять пришлось «мало-мало работать», — пояснил Озди. Он расстегнул куртку и расположился поудобнее, заполнив собой огромное мягкое кресло. — Ну, что же, начнем?

Без всяких формальностей собравшиеся сразу же перешли к делу, продолжая словно только что прерванное заседание. В тот период заседать комитетам приходилось ежедневно. Без их участия работа районных управлений и не мыслилась. По всем вопросам решения принимались Национальным комитетом. Все работники и даже сам председатель управления были всего лишь исполнителями рождавшихся на таких заседаниях решений. Собирались к девяти-десяти часам утра, — точное время начала работы еще не было установлено. Ждали, пока прибудет хотя бы по одному представителю от каждой партии и, конечно, самые важные члены комитета — председатель и секретарь комитета, председатель управления, начальник районной полиции.

По обыкновению, первым попросил слова Андришко. Он говорил, что у него в полиции все еще только двадцать четыре человека, а нужно по меньшей мере в три раза больше, и просил представителей партии направить в полицию своих старых, надежных, демократически настроенных членов. Это он делал неизменно, изо дня в день. Каждый раз его вежливо выслушивали, и все, включая Сирену Форро, обещали начать кампанию за привлечение в полицию «старых, надежных, демократически настроенных членов партий».

Однако никто не принимал этих своих обещаний всерьез. «Старые, испытанные демократы» из партии мелких сельских хозяев мечтали о политике, но не о службе в полиции. Их мало увлекала перспектива получать два раза в день пустой казенный суп и нести тяжелую, опасную службу — иногда бессменно по целым суткам — без зарплаты, с неопределенной надеждой на вознаграждение в будущем. Партия мелких хозяев ограничилась, например, тем, что заставила, после проверки лояльности, вступить в свою партию двух офицеров старой полиции. Крестьянская партия в районе была очень малочисленна — в нее входили в основном учителя, чиновники, один художник, три артиста Если кто и шел в новую полицию, то это были печатники, рабочие с тарной фабрики и других небольших предприятий района — несколько социал-демократов, но больше — коммунисты. Для них служба в полиции была партийной работой.

Даже и среди руин, по бомбоубежищам, в зоне военных действий слухи распространяются будто на крыльях. К началу заседания все уже знали, что комендант не дал отсрочки, однако доклад Ласло все равно выслушали со вниманием. Коммунистическая партия внесла предложение: поднять всех, кто способен двигаться.

— Из этого станет видно, — сказал Ласло, — можем ли мы действительно представлять интересы населения.

Слушали молча, пока Ласло говорил, молчали и после того, как он закончил.

— Ну что ж! — заговорил наконец Озди. — Очень хорошо! Надо посмотреть, как выглядит все это на деле!

Неподвижно, словно изваяние, сидел председатель, разглядывая блокнот со своими заметками. Альбин Шольц открыл глаза, поудобнее уселся на своем табурете, как человек, только что проснувшийся, но собирающийся снова задремать. Маленький услужливый стекольщик побежал позвать Новотного. Тот вошел с папками под мышкой, поклонился, никому не подав руки, и уселся на стул у стены. По просьбе Озди он раскрыл одну папку, сделал паузу и, подняв глаза, заговорил:

— Уважаемый господин председатель, уважаемый Национальный комитет, господа…

Новотный держался спокойно, уверенно. Свежевыбритое лицо, хорошо сшитый и выглаженный костюм, аккуратно повязанный галстук и начищенные шевровые ботинки выглядели необычно в этом взбудораженном и будоражащем мире. В рассуждениях Новотного были логика и трезвость, но за всем этим стоял вызов. Он самым видом своим как бы говорил членам комитета: «Болтайте на здоровье, стройте планы — а досье-то у меня!.. Вот вы сидите здесь, заросшие, по много месяцев не стриженные, не бритые, в дырявых свитерах, с подвязанными веревочкой подметками!.. Один только я способен придать авторитетность всей вашей работе, всей вашей чиновной власти над простыми людьми!..» Он был откровенен, у него на лице было написано это надменное презрение, — но вместе с тем была в нем и скрытность, затаенность, позволявшая по-разному представать перед разными людьми. В глазах у одних он — олицетворение преемственности государственной власти. Для другого: «Я — это новый строй». Для третьего: «Все здесь осталось по-старому, ничего не изменилось». А еще для кого-то: «Со старым кончено, нужно приспосабливаться к новому».

…Господин председатель, уважаемый комитет!..

Доктор Гондош сначала сдвинул шляпу на лысый затылок, затем снял ее и, наконец, расстегнул пальто.

— Население района в декабре прошлого года, перед тем как сомкнулось кольцо штурмующих войск, составляло двадцать восемь тысяч человек. На конец февраля, согласно спискам получающих продкарточки и участвующих в работах по общественным повинностям, в нашем районе проживает около половины прежнего числа, что-то около четырнадцати тысяч. Остальные пропали без вести, разбрелись, переселились в другие районы, переправились на левую сторону Дуная. — Новотный сделал легкое движение рукой. — Одним словом, их нет. Кто полегче на подъем, попредприимчивее, те покинули наш район. Остались старики, больные да семьи, где много детворы. Подлежащих привлечению к общественной повинности мужчин всего-навсего семьсот шестьдесят человек. Пятьсот из них мы ежедневно должны посылать на строительство моста. Прибавим к этому числу и женщин… — Новотный подсчитал в уме и снова поднял глаза на собравшихся —… Получается немногим меньше трехсот человек, которых мы можем ежедневно выделять на работы по погребению.

— И какую работу они могут выполнить? — перебил его Озди.

Новотный задумался.

— Это, видите ли, трудно подсчитать… Учтите, ведь они не профессиональные землекопы. Далее… Питание плохое… Грунт мерзлый. А работа эта требует большой осторожности: повсюду валяется большое число невзорвавшихся боеприпасов. Саперов у нас нет. Во избежание крупных катастроф я не советую посылать в одно и то же место сразу много людей. — Он опять прикрыл глаза, подсчитывая в уме. — В общем: сто, сто двадцать захоронений в день. А то и меньше…

— Иными словами, почти три недели… Не считая великого множества конских трупов!

— Простите, господин председатель, — вставил Новотный, — это не все… Почти треть всех трупов находится не на коммунальной территории района, а в разрушенных жилищах, в подвалах, под развалинами зданий. Нужна помощь инженеров, придется ставить крепи, разбирать завалы…

Озди обвел всех взглядом, словно ожидая ответа, а на самом деле даже не нуждаясь в нем.

Заговорил Саларди.

— Нам надо попытаться забыть обо всех этих подсчетах.

— Забыть о подсчетах? Но цифры, извините, упрямая вещь!

— Но ведь четырнадцать тысяч людей осталось все же в районе! И пусть даже половина из них — малые дети и немощные старики, семь-то тысяч могут взяться за лопату, за носилки или хотя бы веста протоколы о захоронении!.. Сколько человек работает у вас здесь, в управлении?

Председатель оторвал взгляд от своего блокнота.

— Шестьдесят.

— А с каким числом вы можете временно обойтись?

— Все нужны. Ведь это лишь половина довоенного штата. А работы у каждого, кого ни возьми — архитектора, санитарного врача района или сотрудника жилотдела, — больше, чем прежде.

— А если на эти полмесяца установить в управлении каждый второй день только дежурства? А через день все выходили бы на работы по захоронению?

— Видите ли…

— Возможно это?

— Да, пожалуй…

— А сколько человек работает в министерствах?

Никто не мог ответить даже приблизительно. Ласло повернулся к Новотному.

— Приблизительно тысяча двести человек имеют освобождение в связи с работой в учреждениях… На сегодня, — ответил тот.

— Тысяча двести человек! Из них не более двухсот заняты по-настоящему важным делом! Какая сейчас работа в министерствах? Никакой.

— Простите, не совсем так. Разбирают руины, приводят в порядок помещения.

— Затем, — продолжал, не давая себя сбить, Ласло, — восемьсот управляющих домами — на две недели можно и их привлечь к общественным работам!

Озди зло заерзал в своем кресле.

— Ну, что вы! Сейчас эти несчастные управляющие делают буквально все — начиная от доставки хлеба и выдачи пайков до ухода за больными… Только что пеленки не стирают!.. Чего же вы хотите от них еще? Каждый день их вызывают и заставляют часами высиживать в коридорах проверочных комиссий.

— На две недели проверочные комиссии, кстати, тоже могут прервать свою работу и принять участие в захоронении.

— Да, но простите…

Озди безнадежно махнул рукой и откинулся в кресле, давая понять, что после таких заявлений он отказывается от дальнейшей дискуссии.

Озди был необуздан, раздражителен, упорен. Говорили, что дома он настоящий тиран. Происходил Озди из судетских немцев: деда его в свое время пригласили в Венгрию главным инженером на Римамураньский металлургический завод. Венгерскую же фамилию взял себе, еще в студенческие годы, сам Озди, собиравшийся после окончания юридического факультета посвятить себя политике. С годами семейство Озди разбогатело, обзавелось имением, породнилось с провинциальными дворянами, приспособилось к ним, переняло их привычки и обычаи. Сам Дёзё Озди за фронтовую службу и боевые ордена получил право писать в конце имени вместо обычного «и», дворянское «ипсилон», но на титул «витязь» претендовать уже не мог, ибо был женат на дочери мишкольцского еврея, оптового торговца строевым лесом.

Происхождение жены теперь все заметнее определяло направление его политической карьеры. Если в 1931 году он был избран депутатом от правительственной единой партии, то уже в «эру Гёмбёша»[51] перебрался в партию мелких сельских хозяев. Жил Озди в те годы большей частью в своем небольшом имении в губернии Ноград. В неизменной меховой бекеше и охотничьей шляпе, на козлах легкой брички объезжая свой избирательный округ, останавливался у окрестных помещиков, но не пренебрегал и богатыми крестьянскими домами. Обедал, ужинал со своими избирателями и агитаторами, знал по имени всех их детишек, дружил с местными попами и, хотя представлял оппозицию, старался ладить и с писарями. В пору роста гитлеровской империи намеренно подчеркивал свою принадлежность к венгерской нации, пересыпал речь простонародными выражениями, специально для этого выучив налоцский диалект. У себя дома стремился принять гостей с венгерским радушием, поразить венгерской кухней, чтобы вид его супруги в простом передничке, в блузке с засученными рукавами и раскрасневшимся у кухонного очага лицом заставил бы гостей, отдыхавших после сытного обеда в большой, обставленной в крестьянском стиле столовой, забыть о национальности господина Эренталя, тестя Озди.

В парламенте Озди вел себя скромно и в протоколах не оставил по себе памяти какими-либо знаменитыми речами. Чаще всего его выступления оставались безымянными, и сообщалось о них в скобках: («Выкрики слева: «Безобразие!»). И тем не менее Озди знали, знали в военном министерстве, где он добивался для своих молодых избирателей отсрочки призыва в армию; в министерстве просвещения, где он добивался для них же приема в университет и стипендий… Озди помогал хозяйчикам получить банковские кредиты, устраивал на должности, улаживал миром судебные тяжбы, учреждал опекунство и освобождал от него, усиливал смягчающие и смягчал отягчающие обстоятельства и, говорят, выполнял даже роль свахи. Во всяком случае, точно известно, что было у него по избирательному округу сотен пять, а может, и больше крестников. В округе его любили. Как член правления областной сберегательной кассы, Озди рассчитывал по поводу двадцатилетия пребывания на этом посту получить титул правительственного обер-советника А когда кандидатуру его не утвердили, ловко распустил слух, что якобы он сам отказался от титула «его превосходительство», что он вполне горд и тем, что он даже не «высокоблагородие», а всего лишь «благородие». В свои речи он частенько вставлял, что гордится доверием избирателей и «дружбой простых детей земли с мозолистыми руками, но искренним сердцем»…

В период немецкой оккупации Венгрии Озди переехал в Будапешт. Партию его в это время уже распустили, депутатов изгнали из парламента. Поскольку на его родине, в Нограде, нилашисты развили весьма бурную деятельность, он стал побаиваться репрессий из-за своего оппозиционного прошлого, а больше всего из-за жены. В Буде у них был небольшой особнячок, а когда его разбомбили, Озди перебрался в пустующую квартиру приятеля. Здесь его и застало Освобождение. На дебреценскую сессию парламента он уже не попал, а теперь вот вынужден был растрачивать свои силы и способности на жалком посту председателя районного Национального комитета.

За последние годы люди пристрастились к внешней политике, а Озди еще в дни Мюнхена предсказал мировую войну и то, что немцам не удастся захватить Англию. А в сороковом году он изрек: «Сильнее всегда та собака, которая ввяжется в драку последней! Присматривайтесь к Америке и России». И очень рад был, когда приятели потом вспоминали: «Говорил же Озди!» Озди скромно улыбался: «Просто у меня есть свои политические концепции. А у тех — нет». Палец его при этом обращался за луг и кукурузные поля, в сторону телеграфных столбов, шагавших вдоль железной дороги к Пешту — туда, где находилось правительство, генштаб, немцы, — одним словом, «те».

Озди и сейчас имел свои концепции, и, пока Саларди говорил, он с удовлетворением, хотя и со злобной нетерпеливостью, пришел к выводу, что у «этих» тоже нет концепций.

В конце концов Озди решился выступить.

— Уважаемый господин секретарь! Сила каждого государства измеряется авторитетом его правопорядка. Вот правительство приняло постановление об общественных работах. Ведь это мы с вами приняли постановление — не так ли? А теперь вы хотите, чтобы мы сами же выбросили на свалку это постановление?.. Политика — наука экзегенций[52]!

Все прислушивались к его словам, даже Альбин Шольц приоткрыл глаза.

— Это не мои слова, — скромно возразил Озди в ответ на восторженные взгляды, — это сказал Лайош Кошут[53]. Существуют границы, в пределах которых мы должны двигаться. Эти границы определяются законами государства. Господин Новотный, заместитель председателя управления, любезно сообщил нам, какие силы имеются в нашем распоряжении в сих отведенных нам границах. И это следует принять к сведению и господину военному коменданту района…

— Погода не захочет принимать к сведению!..

…Население района и без того обеспокоено многими вещами. Мы не должны зародить в людях убеждения, что и мы не охраняем правопорядок.

— Очень скоро население начнут беспокоить трупный запах и зараза.

…Это — пробный камень. Или, как правильно выразился господин секретарь, — испытание на прочность нашей свободы и нашего права на доверие людей!

— Испытание нашей воли к жизни — об этом сейчас идет речь!

Они перебивали, старались перекричать друг друга. Андришко уже давно просил слова. Наконец, воспользовавшись секундной паузой, он встал.

— У нас под стражей сто двадцать нилашистов. Пока их заберут от нас в лагерь, можно и их направить на работы. Пусть искупят хоть малую толику того вреда, что они тут натворили…

Немного утихомирившийся Озди кивнул:

— Хорошо, пусть выскажутся и остальные члены комитета. В конце концов это дело касается не только нас двоих.

Поллак и Сакаи попросили слова одновременно.

— Поддерживаю предложение моей партии! — произнес Поллак торжественным тоном.

Сакаи пообещал, что типография на две недели отложит восстановительные работы. Как бы ни были они важны, это дело поважнее.

Даже Сирена Форро и та «с медицинской точки зрения» согласилась с Саларди.

Решение в конце концов приняли единогласно: захоронение важнее всех прочих задач, поэтому на две недели отменялись освобождения от общественных работ и все партии обязывались принять участие в мобилизации населения.

Незаметно подошел обеденный час.

Служитель принес председателю управления котелок баланды и тоненький ломтик хлеба. Участники совещания поднялись с мест, начали прощаться.

— Большая к вам просьба, — обратился Озди к председателю. — У меня, а точнее — у моей жены, был в свое время домишко, здесь, рядом, на Логодской улице. Разбило его… Но когда мы съехали оттуда, в подвал зачем-то спустились полицейские. Соседи говорят: двое полицейских так и остались там, под обломками. Прошу вас выделить несколько человек в порядке общественной повинности. Чтобы разобрать руины и похоронить убитых.

И он оглянулся вокруг, всем своим видом как бы говоря: вот, я хоть и не согласен с решением, а выполняю его.

Озди вышел вместе с адвокатом Гондошем. По дороге они заглянули в кабинет к Новотному.

— Ну, что ты на это скажешь?

Новотный пожал плечами.

— Нужно попробовать. А там посмотрим. Присаживайтесь! — показал он на стулья.

— Считаешь, что против ветра не следует?..

— Во всяком случае, — снова пожав плечами, отвечал советник, — когда мы со всем этим покончим, огромная глыба свалится с моих плеч. Санитарный врач мне уже все уши прожужжал…

— В данном случае «ветер» — не санитарный врач, — рассмеялся Озди. — Ну, да не в этом дело… И в сорок третьем, после Сталинграда, и когда американцы высадились на континенте, я говорил, что последнее слово все равно останется за нами, европейцами. А военный комендант… пусть пока покомандует… У меня вопрос к тебе, — повернулся он к Гондошу. — Как к юристу… Каково твое мнение об этих общественных работах в принципе? — И, не дожидаясь ответа, сам же продолжил: — Насколько я помню, в истории Венгрии еще не было такого прецедента? Выходит, мы создадим его впервые. Прецедент принудительного труда! Поправ принципы свободы труда!

Гондош кивнул.

— И ведь что самое интересное, попран будет именно тот принцип, во имя которого союзные нации сражались против Гитлера. Но что делать? Ты же сам только что привел слова Кошута о науке экзегенций.

— Есть, разумеется, экзегенции и другого рода! Если бы мы сейчас объявили: каждый, кто согласен восемь часов в день работать по указанию управления, получит четверть кило или даже пусть только сто граммов сала и буханку хлеба, — сколько бы людей явилось добровольно, как ты думаешь?

— Сколько? Да все, сколько есть живых в районе — четырнадцать тысяч, — засмеялся Гондош. — Включая меня.

— За кило хлеба и сто граммов сала! По ценам мирного времени — за пятьдесят филлеров, или за десять американских центов… Уже с утра, с пяти часов, толпились бы люди, мечтая поскорее получить в руки лопату или кирку… За два с половиной доллара в месяц! За одну сотую того, что Америка платит рабочему военного предприятия!.. Вот о чем идет речь!

— Да, да! — согласился Гондош.

— Принудительным трудом нам никогда не восстановить Будапешт. С помощью же денег — за десять — двадцать лет. Но при этом не следует забывать, — он поднял вверх указательный палец, — что у Америки на каждые десять центов есть кило хлеба и сто граммов сала. А это заставляет задуматься.

— Вот именно: Заставляет!

— А у нас на каждые десять центов — один рабочий. Это тоже заставляет призадуматься.

— Еще как!

— Ну, так вот, — потирая руки, провозгласил Озди, — будем надеяться, что люди в конце концов и сами умеют думать. Не так ли?

Новотный ни словом не принял участия в дискуссии. Он все что-то перекладывал на столе, ровнял стопки бумаг и загадочно улыбался.


Сакаи и Дороги тоже вышли вместе. Они торопились в свой партийный комитет. По дороге они заглянули к Палу Хайду. Осада беспощадно обошлась с его старинным домом: от крыши уцелели лишь обломки стропил, а со стороны двора рухнули и стены. В квартиру Муров, например, можно было теперь попасть через гору обломков по сколоченной из реек лестнице-стремянке.

Сапожник тоже обретался теперь в своей бывшей мастерской — единственном уцелевшем помещении изо всей квартиры. В спущенной до пола железной шторе была вырезана дырка, и через нее выведена труба чугунной печурки. Еще одна дырка, заклеенная бумагой, заменяла окно. Хайду лежал и стонал, у него все еще болело колено. «С месяц, не меньше, проваляюсь, пока заживет», — сообщил он своим гостям.

Сакаи с воодушевлением рассказал о только что окончившемся заседании Национального комитета.

— Отбили атаку Озди! — радовался он.

Хайду слушал его внимательно, хотя и с несколько покровительственной усмешкой.

— Мне уже давно не нравилось, — рассказывал Сакаи, — что у нас все так гладко получается с буржуями. А тут они наконец показали свои клыки. Ничего, пусть кое-кто отведает, что такое труд. Лопаточкой да киркой!.. Теперь и чинушам из министерств не открутиться… Вытащим на свет божий всех, кто и по убежищам отсиживается!

— Спокойствие! Спокойствие! — Хайду попытался подняться, неловко повернулся и вскрикнул от боли. — Спокойствие! — Теперь эти слова и болезненная улыбка словно были адресованы самому себе. — Ну, зачем так яростно, дружище Сакаи!..

— То есть как «яростно»? Неужто мы допустим, чтобы все тут сгнило?..

— Тс-с! Не об этом я. Заставить их работать надо… А только проводить, это в жизнь предоставьте коммунистам да русским!

Сакаи, изумленный, уставился на Хайду, который заговорщицки перемигнулся с Дороги.

— А ты соображай! — принялся он наставлять Сакаи. — Тут надо действовать тонко… Нам ведь не безразлично, что о нас население будет думать? Война протянется еще месяца два, не больше. Ну ладно, собрались они там, в Дебрецене, сколотили правительство, парламент. Распределили: столько-то мест — коммунистам, столько-то — соц-демам, столько — «мелким хозяевам». Только в один прекрасный день всему этому придет конец! Депутатов будут выбирать! Верно? — Хайду снова посмотрел на Дороги, тот понимающе закивал. — В том числе и тебя, дружок Сакаи, — в Национальный комитет будут выбирать. А только будут ли?.. Теперь понял?

Еще бы, конечно, понял Сакаи. Не понимал он другого. По правде говоря, он и прежде не видел разницы между коммунистами и социал-демократами Хорошо помнил девятнадцатый год, когда обе партии слились. Все, что происходило в партии после того, он считал вопросом тактики. И когда социал-демократические вожаки поносили коммунистов, он не принимал этого всерьез. Разве в годы войны они не одинаково болели за русских? И разве не русские освободили их всех? Или его дружба с Пали Хорватом порвалась, когда Хорват стал коммунистом? Молодой парень, только вступает в политическую жизнь, понятно, что он пошел к коммунистам!..

Между тем Хайду и Дороги заговорили о какой-то автомашине. Речь шла о грузовике типографии, забытом при эвакуации города во дворе дома на улице Вербёци. Перед самым началом осады шофер с несколькими приятелями загнали грузовик под свод подвального входа и замуровали его там. Теперь было в самую пору посмотреть, уцелела ли машина, и получить на нее лицензию от имени партии. Нужно было начинать доставку продовольствия из деревни.

— Понял, дружок? — подмигнул Хайду Сакаи. — Людям хочется хоронить только свининку, да притом в собственном чреве. И это будет лучшей агитацией, понял?

— Понял, — отвечал Сакаи без большой убежденности.


Четыре часа дня, но под тяжелым серым пологом туч вечерние сумерки наступили рано и быстро. Подняв меховой воротник пальто, надвинув низко на лоб мягкую шляпу с загнутыми полями и сунув руки в карманы, советник Новотный заспешил домой. Под мышкой у него топорщился туго набитый портфель: рабочий день короток, все время отрывают посетители, приходится каждый вечер работать дома, при свечке. В его ведении — общественные работы и квартирные дела. А в последние дни ему же передали еще и здравоохранение, и санитарный отдел. В городском управлении многие так и не могли взять в толк, почему Новотный не согласился стать председателем, предпочел быть заместителем. Может, из скромности, из уважения к политическим заслугам Немета? (Правда, Новотный и сам не работал при нилашистах, не являясь в управление с 16 октября, но все же именно Немет «помешал эвакуации, из города, угону в Германию миллиона жителей»). Впрочем, всем было известно, что в управлении теперь ворочает делами Новотный.

До площади Новотный и его шеф шли вместе.

— Шольцу бутыль самогонки прислали из Помаза! — поделился новостью Немет, и глаза его заблестели. — Пригласил отведать. Пойдешь?

— Не успеем обернуться до комендантского часа.

— Да кто его теперь соблюдает? Наконец, мы и там можем переночевать. Ну, идешь?

— Нет, спасибо, пожалуй, не пойду.

Новотный торопливо шагал по улице Аттилы, по «проселку», проложенному через груды хлама танками и грузовиками. Он осторожно, привычным движением протиснулся в щель между створками. В этот момент до него из темноты двора долетел тихий шорох и чье-то посапывание.

«Крысы, что ли?» — подумал он и брезгливо отпрянул в сторону. Однако его остановил испуганный, хриплый шепот:

— Господин советник, это я…

Понемногу свыкшиеся с полумраком подворотни глаза Новотного различили приземистую фигуру в дверях дворницкой. Кумич!

— Заходите, господин советник. Не бойтесь, здесь никого нет.

Ошарашенный неожиданностью встречи, Новотный, сам не зная почему, последовал за Кумичем. Только уже очутившись в кладовке дворницкого жилища, он пришел в себя. На полке в баночке из-под сапожного крема мигала коптилка. Крохотное оконце, выходившее в «световой колодец», было заставлено кухонной доской для раскатывания теста.

— Как вы осмелились вернуться сюда?! — грубо рявкнул Новотный.

Дворник испуганно заморгал. Он был оборван, невообразимо грязен и распространял вокруг себя вонь человеческих нечистот и еще чего-то кислого и затхлого. Лицо поросло многонедельной щетиной, волосы — как у дикаря, глаза — бессонные, налитые кровью.

— А куда же мне еще, господин советник? Должен я домой. Добро мое, жена… ну и с вами, господин советник, опять же потолковать хотелось…

Кумич говорил быстрым, торопливым шепотом, словно повторял заученный наизусть текст.

— У меня шурин один живет в Будафоке. Член нашей с вами партии. Сторожем работает в винных погребах Тёрлеи. Там я и скрываюсь, за бочками. Место надежное. Он меня каждый день навещает, есть приносит. Ничего, продержусь я там, пока воротятся…

— Кто вернется?

Лицо Кумича сделалось непонимающим.

— Стрельбу-то я слышу…

— Стрельбу?

— Весь день трясется земля. Там, в подвалах, хорошо слышно…

— Фронт недалеко. Под Эстергомом.

— Воротятся. Нескольких дней дело, говорят.

— Не вернутся сюда больше немцы.

На лице Кумича отразилось отчаяние. Казалось, он вот-вот расплачется.

— Воротятся, господин советник, ей-богу, воротятся. Знаете, сколько танков у них, оружие опять же секретное. Только теперь его и применяют. Вы же знаете: весны они дожидались. Затем я и пришел, затем ждал вас столько часов, чтобы с собой позвать, брат Новотный, господин советник… По зорьке пойдем, — торопливо зашептал он. — Дорога надежная. Места там на нас обоих хватит. Шурину я уже сказал, что брата своего партейного приведу с собой…

Лицо Новотного посуровело.

— Вы пьяны, Кумич, или совсем ополоумели?! С каких это пор я — ваш «брат»? Это я — то — заместитель председателя районного управления, один из руководителей демократических органов власти столицы! Да как вы смеете говорить мне такое? Как вы вообще осмелились показаться мне на глаза? Если завтра утром я еще застану вас здесь, в доме, я пришлю за вами полицию. Пьяный болван!

Новотный круто повернулся и ушел.

А Кумич хотел еще что-то сказать ему и даже зашевелил губами… Теперь он стоял испуганный, уставившись в одну точку, как пьяный или помешанный. Ему хотелось одного: исчезнуть, сгинуть. Или выбежать во двор и орать, ругаться, да так, чтобы завалился вконец этот хлипкий домишко… Но он просто стоял и смотрел прямо перед собой, вытаращив глаза.


Ласло одержал победу в Национальном комитете, но была ли это действительно победа, должно было решиться сейчас.

Днем они встретились, чтобы обсудить задачу. Подошли и другие коммунисты. Распределили между собой кварталы, дома, договорились, что и как делать. Разошлись около пяти. Ласло хотел поскорее добраться до дома, по дороге заглянув только к советскому коменданту. На углу улицы Аттилы он все же остановился. Два угловых дома были разрушены, но зато третий, со стороны улицы Алагут, четырехэтажный, почти не пострадал. Ворота его были открыты.

С каким чувством неловкости и волнения вступал Ласло прежде в чужой дом! И всегда приходил в замешательство от обычного вопроса: «Вы к кому?»

Отныне все это было в прошлом! Каждый дом в районе стал ему теперь словно родным. Он стучал в первую же дверь на первом этаже.

— Скажите, кто здесь управдом, где он живет? Я — секретарь Национального комитета. Соберите, пожалуйста, жильцов дома.

Собрались в привычном всем месте, в убежище, для многих все еще служившем жильем. Ласло говорил с людьми просто, словно в узком семейном кругу, и только позднее сам удивился, что собравшиеся слушали его, затаив дыхание, как какого-нибудь великого оратора.

…По подсчетам главного санитарного врача района, на улицах и дворах — огромное количество разлагающихся трупов: около ста вагонов. Я знаю: нас мало, и слабы мы, и нет у нас инструмента… Но ведь речь идет о наших жизнях!..

Первым после него выступил высокий темно-русый мужчина. Лицо его показалось знакомым Ласло — чистое лицо, с открытым по-детски взглядом. Может, это тот, кто предложил использовать вальцы от гладильной машины, когда они мучились с бетонной глыбой?

— У себя на железной дороге мы уже сделали это. Большую часть в Чертовом рву закопали. Теперь еще бы негашеной известью залить… Нас там человек восемьсот. Конечно, мы вам помочь придем. Я вот о чем думаю, — если бы только специалисты нашлись. Взрывчатки-то вон на улицах сколько валяется! Не копать надо рвы, а взрывами их сделать. А то пока это мы лопатами да кирками в мерзлоте выроем…

Управляющий домом был здесь молодой паренек, хилый, с худощавым, ввалившимся лицом. Ходил он, опираясь на две клюшки: перебило ноги во время осады. Этот самую настоящую лекцию прочел — высоким, проникновенным голосом:

…Природы трупного яда мы еще не знаем, но известно, что, если он попадет в живой организм, наступает неизбежная смерть. Врач при вскрытии оцарапает руку — и уже нет ему спасения! Сколько таких случаев было!.. Товарищи жильцы, вы, конечно, слышали об открытии доктора Земмельвейса… А теперь представьте себе, что огромное количество этого яда начнет беспрепятственно распространять свое тлетворное действие. Вспыхнут такие заболевания, каких, может быть, еще и медицина не знает или которые уже не встречаются со дней средневековья: чума, мор… И я очень рад слышать, что Национальный комитет занимается этим вопросом!

— Сколько человек выйдут?

Воцарилась немая тишина, пока ее не нарушил женский голос:

— Все, конечно.

Управляющий торжествующе посмотрел на Ласло.

— В нашем доме порядочные люди живут!

Ласло спросил управляющего, как его зовут.

— Доктор Золтан Тегзе, помощник адвоката.

Он был странно горд за свой дом и даже зарделся слегка, видя, что Ласло записывает его фамилию.

Ласло вышел из этого дома веселым: «Хоть об этом расскажу капитану».

В воротах комендатуры его остановил часовой, что-то спросив по-русски.

— Не понимаю, — ответил Ласло. — Толмач!

Не замедлил явиться долговязый горе-переводчик.

— Чего вам?.. Господин гвардии капитан работать, господин гвардии капитан сейчас нельзя.

В конце концов Ласло пропустили. Он рассказал коменданту о решении, принятом Национальным комитетом. Капитан одобрительно кивнул.

— А как население?

Ласло рассказал о собрании жильцов на Туннельной улице. И тогда капитан впервые за все время их знакомства улыбнулся.

— Хорошо! — И, через переводчика, пообещал: — Я выделю вам в помощь взвод пограничников. Надо будет осмотреть место, где рыть будете. Если есть какие невзорвавшиеся снаряды, бомбы — пусть прежде их обезвредят, чтобы не случилось несчастья. Они же взрывом отроют яму, чтобы вам меньше кирками долбить пришлось. Дадим вам для начала десяток бочек бензину: сжечь конские трупы. Все тачки, какие у нас есть, вам отдадим. Для усиления санитарного обслуживания в вашем распоряжении будет врач комендатуры с четырьмя фельдшерами. Если еще что понадобится, скажете.

Лицо Ласло расплылось в улыбке до ушей. Вот вам, господин Озди!..

— Помоги себе сам, а бог уж не забудет, — проговорил он вслух. Толмач тщетно мучился с переводом, — комендант так и не понял, чего хотел Ласло от своего бога.

— Поговорка такая.

— А-а! Поговорка! — повторил комендант и сквозь смех что-то еще сказал переводчику.

Что он говорит?

— Говорит: откуда венгр иметь такую поговорку?

— Ну, хорошо, — сказал комендант и уже протянул было Ласло руку, но, вспомнив еще что-то, добавил: — Завтра утром буду осматривать район. Пойдемте вместе.

Квартира встретила Ласло безмолвная, пустая. В темноте он проковылял на кухню, зажег питавшуюся мазутом коптилку. На столе лежала записка, придавленная гирькой, чтобы не унесло сквозняком: «За мной наконец приехали. Уезжаю в Пешт. Малютка Кати у доктора, наверху. Присмотрите, пожалуйста, за ней. Вернусь сразу же, как только будет возможно. С приветом — Магда Фабиан. P. S. Вчера в Шоймаре удалось выменять тархони. Наварила вам ее с картошкой сразу на три дня. Стоит в духовке».

Ласло потерянно бродил по квартире. Заглянул в свою комнату, потом в «озорничную», где теперь спал дядя Мартон. С утра у Ласло не было во рту ни крошки, но он решил, что лучше подождет возвращения Андришко. Потом вдруг спохватился, что маленькая Катица, вероятно, тоже еще не ужинала, и пошел к дантисту. Оказалось, что девочку покормили и она теперь хотела спать и капризничала. Неумелыми руками Ласло переодел ее в ночную сорочку, с трудом уложил в постель.

— Сказочку! — требовала крошка.

Ласло попробовал уговорить ее, что нужно спать, но Катица возразила:

— Папа всегда мне рассказывал.

Пришлось сесть на край кровати и рассказывать ей про Белоснежку. Дошел до того, как Белоснежка сбилась с дороги в лесу, и сам сбился — хорошо, что Катица уже заснула.

В дверь постучали. Соседка. Спустилась сверху по-домашнему, в халате.

— Посмотреть хотела, как вам удалось управиться с малышкой.

— Спит уже.

— А вы умыли ее?

— Фу-ты! Забыл!

Соседка рассмеялась.

— Ладно, возьму-ка я ее лучше к себе. Все равно вам завтра рано уходить. Пусть уж будет она у нас все время. Я так и знала, что вы забудете ее умыть…

Ну, как он мог объяснить этой женщине, что ему лучше, веселей с этой малюткой, Но она, конечно, права: завтра утром его ждет комендант. А он даже умыть девочку перед сном забыл!

Соседка взяла Кати на руки вместе с одеялом, с подушкой. Девочка даже не проснулась. Покачала головкой, да и припала к женскому плечу.

Ласло занялся печкой, подбросил дров, растормошил огонь. Тем временем вернулся Андришко. Молча поужинали: оба крепко устали за этот день.

— Хаснош был здесь утром, — уже покончив с ужином, сообщил Андришко. — Весточку принес от семейства моего. Скоро возвращаются… Придется подыскать какую-нибудь пустующую квартирку. Отремонтировать ее и…

Они оглядели свое жилище. Каким оно вдруг сделалось неприветливым, пустынным! А как нравилось здесь Ласло, когда он поселился квартирантом у своего друга, архитектора Йожи, тогда еще только что женившегося. И как весело они жили тогда! На свадьбе у них Ласло был не только шафером: помимо своей воли он ускорил их брак.

Затем, летом сорок второго, Йожи призвали в армию, а в ноябре пришло его последнее фронтовое письмо… Где-то теперь Бэлла? Куда ее забросила война?

— А знаешь, сегодня у меня день рождения, — сказал Ласло.

— Да что ты? — повеселел старик. — Ну, что ж, желаю тебе долгих лет жизни! И сколько это тебе стукнуло?

— Двадцать девять.

— А я уж и не помню, когда мне было двадцать девять!

— Завершаю третий десяток.

— Н-да, — задумчиво проговорил Андришко. — Верно, верно. А вот Магда, сама, верно, того не зная, позаботилась и о праздничном ужине. Картошка с тархоней! Помнишь, как во время осады мы мечтали о картошке с тархоней?

Андришко полез в карман, достал из него свои дневной хлебный паек и, разломив пополам, отдал половину Ласло.

— Давай вымакивай им соус до конца да пойдем мыть посуду.

Они помолчали.

— А помнишь, как она для нас блинчики пекла? Носила воду этой… — начал было Андришко и смолк, подумав, что «эта» — теперь жена товарища Капи и что не следует верить каждой сплетне. — Целую неделю носила воду, а все же напекла нам блинчиков. — Андришко говорил медленно, устало умолкая после каждой фразы. — Если она вернется, надо бы ее здесь, в нашем районе, удержать…

«Если вернется? — повторил про себя Ласло. — Значит, и он не верит, что ее муж жив?»

…Из нее, между прочим, неплохой работник получится. Как-то мы с тобой упустили ее из виду! А она мне очень нравится…

Удержать?.. В Пеште уже показывают кино… Какой-то фильм: «Товарищ П.». Ласло сам видел анонс в газете. Кино! Да разве вернется сюда, на это кладбище развалин, тот, кто уже вырвался однажды? Да и зачем?

Спал Ласло теперь, когда их осталось совсем мало, в маленькой комнате, на кровати служанки. И всегда-то шаткая, она теперь и вовсе дышала на ладан. Вздохнешь поглубже — и заскрипит кровать, застонет, будто немазаная телега. А повернись неосторожно — совсем, наверное, завалится. «Весьма подходящее ложе для такого аскета, старого холостяка, как я! — подсмеивался над собой Ласло. — Высокоморальная кроватка». И зябко кутался в одеяло. «Упустили ее из виду», — вспомнились снова слова старого Андришко… «Пришла она к нам в канун рождества под видом служанки, а потом мы и на самом деле ее превратили в служанку, — думал он. — Ездила в Шоймар менять вещи на продукты, стряпала, убирала, обстирывала всех… А мы: один в райком, Национальный комитет, другой — в полицию. Домой только ночевать приходили. Даже в спорах-то наших Магда участия не принимала, только слушала молча. Внимательно слушала, — значит, ей все это тоже интересно было. А мы тут разглагольствовали о женском равноправии, а сами… Может быть, она даже ждала, когда мы наконец ее пригласим. Наверняка ждала. И в конце концов обиделась… А может быть, разыщет своего Фери? И почему я тогда решил, что тот убитый на Цепном мосту, — он, ее Фери? В самом деле: почему именно он? Молодой ученый, да у него столько друзей!.. Уж наверное, спрятали они его где-нибудь, вот и пропал его след. А сам-то ты захотел бы вернуться сейчас из Пешта? — спрашивал себя Ласло. — В Буду, где две тысячи человеческих трупов, четыре тысячи дохлых лошадей — сто вагонов разлагающихся, отравляющих все вокруг тел на улице. Да это еще похуже невзорвавшихся бомб… А мне пошел тридцатый год… И когда еще здесь установится нормальная жизнь…»

Перед его закрытыми глазами промелькнуло бурое от гнева лицо Озди, выпученные глаза Поллака, отбарабанившего свое: «Присоединяюсь к предложению моей партии», комендант с его «Хорошо!» — вдруг вспомнилось, что завтра ему еще нужно бы заглянуть в сад, в Крепость, узнать, как там дела с рассадой. Здесь, вдоль бульвара Ловаш, в Табане, по Вермезё и на Солнечной горе, — столько места для посадки овощей!..

Ласло заснул.

3

Ласло рылся в бумагах на столе у Сечи, как вдруг из всей этой кипы газет, печатных и на гектографе размноженных брошюр, жалоб и писем выскочило и попалось ему на глаза чье-то заявление о приеме в партию. Написано оно было карандашом. Ласло показался знакомым почерк заявления, эти неумелые, угловатые буквы. Но где он видел этот почерк, вспомнить не мог.

Сегодня это, вероятно, звучит смешно и странно: «Рылся в бумагах на столе секретаря районного комитета»! А тогда ведь как было: на дверь маленькой комнаты кнопками прикололи кусок ватмана: «Секретарь». На самом же деле в этой комнатушке ютился весь районный комитет. Отсюда отправлялись они каждый по своим делам, сюда же и возвращались. В углу на стареньком «ремингтоне» стрекотала жена Капи, Клара Сэреми, с платком-тюрбаном на голове, в мужниных старых штанах, притихшая, осунувшаяся. Приемных часов в районном комитете не существовало: в комнатушке всегда было два-три человека из комитета. Писали отчеты, тезисы докладов, выписывали мандаты, спорили до хрипоты. Стол был общий, один на всех, и лежавшие на нем «дела» тоже были общими, и каждый мог и должен был их решать. Любой член комитета мог ваять любое из них, просмотреть, вынести решение и, если имел возможность, тут же и выполнить его. Спорные дела обсуждали в обед, когда все собирались на «суп Андраша Беке».

Жизнь в комитете начиналась спозаранок. Бывший камердинер, Андраш Бек, произведенный в чин управляющего делами комитета партии, растапливал в «большом зале» печку, и начиналась беспощадная война между врывавшимся в «зал» сквозь доски окон холодом и едким печным дымом. В комитет без конца шли посетители — некоторые только затем, чтобы почитать газеты «Уй соо», «Сабадшаг»[54], — те несколько полагавшихся району экземпляров, что разносчики газет своего удобства ради приносили и оставляли прямо в комитете.

…Сечи еще в дверях встретили две женщины: одна — бледная, испуганная, совсем еще молоденькая. Другая — тоже бледная, худая, но в глазах ее не испуг, а ярость, гнев.

— Я ей все мои ценности доверила. Она сберечь обещала… Таких в тюрьму сажать надо! Был бы мой муж здесь! Вы посмотрите, товарищ секретарь, кто был мой муж! Сейчас я вам сама покажу, что о нем писала в девятнадцатом году «Вереш уйшаг»[55]! Вот: «На конференции мелких торговцев… выступил продавец, инвалид войны Енё Конрад». Это муж мой. Он инвалид был, девять наград имел, звание «витязя» мог бы получить! А нилашисты угнали его. Был бы он сейчас здесь, знаете, каким бы коммунистом был мой муж-то! Посадите ее, товарищ секретарь! Прошу вас — посадите! Она и двух сынишек моих к себе забрала, чтобы побольше карточек продовольственных нахапать…

Сечи растерянно переводил взгляд то на одну, то на другую посетительницу. Три недели каждая из них в любой миг могла поплатиться жизнью. Но вот они выжили, живы сами, живы двое мальчишек. Так почему же так важны для них сейчас эти два куска льняного «Дамаска»? Что за штука вообще этот «дамаск»? Разве не самое важное, что сами они остались живы? Стыдитесь!

Он так и сказал им.

— Если бы ваш муж был сейчас здесь и был бы действительно коммунистом, он бы вам то же самое сказал.

А в кабинет уже входила новая посетительница, с ребенком на руках:

— Муж меня бросил, сбежал в Пешт с какой-то дрянью. Прикажите, товарищ секретарь, чтобы…

Из какого-то дома пришел управляющий: «Рухнула вся лестничная клетка, не можем попасть в квартиры, вещи забрать. Нужна пожарная лестница». У другого своя забота: «Мы слышали, что из Пешта уже эвакуируют население в провинцию. У нас в доме пятнадцать маленьких ребятишек. Как бы нам устроить их на эти поезда». Пожилой рабочий: «Столяр я, мастерскую хотел открыть, а инструмент весь завалило. Может, помог бы кто раскопать?»

Около десяти часов, воспользовавшись небольшим перерывом в потоке посетителей, Сечи кивнул Ласло:

— Выйдем на минутку!

В большой комнате тоже кипела работа: завхоз Беке с Шандором Месарошем чинили оконную раму; на другом конце стола заседаний, высунув от усердия кончик языка, Жужа Вадас клеила первую стенную газету. Учитель рисования из гимназии набросал для нее шапку: ободранная стена, из-под штукатурки там и сям выглядывают желтые и серые кирпичи. Сечи быстро пробежал глазами статьи: «Национальный комитет создан», ««Товарищи, вступайте в Организацию национальной помощи». Вырезки из «Уй соо», отдел загадок, викторина. «Товарищи, что означают слова: «большевик» и «меньшевик»? Те, кто ответит правильно, премируются книгами». «Премии» уже лежат на столе: Лайош Поллак несколько дней кряду выбирал среди брошенных частных библиотек все, что попадалось из марксистской литературы. Нашел «Экономическое учение Маркса» на немецком языке и сейчас, сидя рядом с Жужей, с таким усердием изучал находку, что даже его торчащие в стороны уши побагровели от напряжения.

— А ты можешь правильно ответить: кто такие «большевики» и кто — «меньшевики»? — шепнул Сечи на ухо Ласло.

Тот остановился, покраснел и вспылил:

— Не знаю. Ничего я не знаю!

— А тебе, пожалуй, следовало бы знать, — смущенно пробормотал Сечи, втягивая шею в плечи. — Ты ведь у нас университет прошел.

Ответ Ласло о том, чего стоит университет с точки зрения марксистской теории — не очень подходил для печати.

Загромыхала лестница. Мимо них, перепрыгивая сразу через две ступеньки, вниз промчалась Жужа Вадас. Ее длинные волосы развевались по ветру.

— Бегу в Союз молодежи! На десять созвала ребят! — крикнула она на бегу.

— Погоди! Ты знаешь, какая разница между… большевиками и меньшевиками…

— Нет, — на миг обернулась девушка. — Впрочем, товарищ Поллак объяснял мне. Я потому и вставила этот вопрос в викторину! — И Жужа убежала.

А Сечи пошел на картонажную фабрику.

Этажи огромного красного кирпичного здания рухнули. Дорогие картонажные машины провалились в подвал. В деревянном складском сарае собралось несколько женщин, худых, ослабевших за время осады, и один хромоногий старик. На небольшой чугунке варился пустой, постный суп.

— Быстро тут ничего не сделаешь, — пожимая плечами и беспомощно разводя руками, говорил хромой. — Люди, может, и пошли бы. Так ведь мы их даже накормить не в силах… Что нам делать, товарищ? — Он огляделся по сторонам и снова пожал плечами. — Но все-таки фабричный комитет мы выбрали. Словом, постараемся выделить людей на захоронение трупов. Только вы им хоть по тарелке супу давали бы…

Саларди из районного комитета пошел в Крепость в здание министерства иностранных дел. Огромный дом весь осел и грозил совсем рухнуть. Посреди небольшого четырехугольного дворика пылал гигантский костер. Ласло заглянул, что там жгут. Оказалось — дипломатические документы, официальные бумаги! Прыгнул ногами в костер, принялся топтать, тушить огонь. Наконец во дворе появились два чиновника. Нехотя пошли за водой в подвал. Из подвала вылез бородатый верзила, испуганно принялся оправдываться:

— Ничего ценного, одна макулатура…

— Там видно будет!

Ласло помчался в типографию, вызвал двух рабочих, уцелевшие документы велел снести в комнату, запереть, опечатать. Бородатый представился: генеральный консул, здесь он за главного.

— Смотрите, господин консул! Вы за все будете в ответе.

— Но, господа!.. — кланяясь, оправдывался бородатый. — Я же не знал… Я думал…

— Сколько вас здесь?

— До сих пор явилось сто десять человек.

— Если у них нет другого дела, как жечь документы, то пусть все сто десять, как один, идут на работы по захоронению трупов.

— Пожалуйста, господа, пожалуйста…

Внизу, в крепостном парке, Янош Сабо с двумя помощниками проверял наличность семенного и посадочного материала.

— Передайте все это Организации национальной помощи, они распределят, — посоветовал Сечи. — Но кого-нибудь из своих туда пошлите. Да такого, который понимает, что к чему. А на работы по захоронению сколько человек сможете выделить?

Пока обежал всех и вернулся, у Беке был уже готов и котел его баланды. Отличный малый этот Беке, вот только на слова скуповат. И потом — все время кланяется! Его «перевоспитанием» занималась Жужа Вадас. «Опять? — то и дело вопит она. — Сколько раз мы вам говорили: перед нами спину не гните!» «Слушаюсь!» — щелкает каблуками Беке и кланяется…

Между прочим, он подал заявление в партию. Выяснилось, что с 1911 года вплоть до 1933, когда его выставили из Австрии за какую-то стачечную историю, он участвовал в рабочем движении в Вене. А щелканье каблуками да поклоны — что же поделаешь, если человек привык?

В кабинете секретаря стояли запыхавшийся, но весело возбужденный Капи и два перепуганных оторопелых парня, — Капи «мобилизовал» их прямо на улице, чтобы помогли отнести в комитет большущую бельевую корзину, наполненную какими-то пакетиками, баночками, пузырьками. В стороне стоял с возмущенным видом седой господин в черном пальто. Из-за его плеча выглядывала юная девушка. Едва Сечи вошел, старик бросился к нему и, отчаянно жестикулируя, принялся объяснять:

— Господин секретарь, извольте, мы можем хоть здесь встать и выдавать лекарства, нам все равно. Только нельзя же это так просто, как бакалею какую-нибудь, без рецепта, без всего… Вы не обижайтесь, но для этого знания нужны. Здесь много полуфабрикатов, среди них есть такие страшные яды, что и несколько миллиграммов их вызывают смерть.

— Зачем ты все это сюда приволок? — обратился Сечи к Капи.

— Сегодня ночью взломали аптеку на Аладарской, Иду и вижу: тащат всяк, кому не лень, лекарства. Вот я и распорядился: собрать все и конфисковать.

— Правильно сделали, и спасибо вам за это не только от меня, но и от имени всех больных, — вмешался седоволосый. — Только распорядитесь, чтобы…

— Вы все равно «налево» все лекарства сплавите! — напустился на него Капи.

— Простите, да что вы! — запротестовал седой мужчина. — У меня и отец и дед были аптекарями, вот и дочь моя тоже. Представься! — сказал он красивой девушке, выглядывавшей из-за его плеча. — Мы по всем рецептам отпускали, что, конечно, имелось. Даже в ту пору, когда многие аптекари вокруг — как вы изволили выразиться — уже пускали лекарства «налево». Я же говорю: если угодно, мы и здесь готовы отпускать лекарства.

Сечи удивленно взглянул на Капи.

— Не будем же мы в комитете еще и аптеку оборудовать. — И, повернувшись к аптекарю, спросил: — Есть у вас помещение, где все это хранить?

— Конечно! В лаборатории.

— Беретесь отпускать лекарства по всем рецептам?

— И сообщить районному врачу о наличии лекарств?

— Конечно, разумеется! — облегченно вздохнул аптекарь.

— Ну, тогда тащите все это обратно.

Двое «мобилизованных» поспешно подхватили бельевую корзину.

Когда они ушли, Капи достал из кармана большущий комок желтоватой массы и, блестя глазами, принялся показывать его райкомовцам.

— Знаете, что это? Масло какао! Самое драгоценное масло на свете. Считайте, что я достал для нашей партии килограмм сливочного масла!

— Где ты взял?

— Где-где! Там!

— Где — «там»?

— У аптекаря.

— А ну, верните аптекарю! Дай сюда!

Старик аптекарь от радости готов был руки целовать Сечи.

— О сударь! Да вы просто не представляете, какая это ценность! Какая ценность! У нас сейчас очень много больных с подорванным здоровьем. Их желудок не переносит лекарств. Приходится для них делать свечи. Вот эта масса, — он показал на желтый комок, — и есть жировая основа для свечей. О господа! Вы не представляете, сколько жизней вы этим спасаете!

Капи с упреком посмотрел на секретаря комитета, отказавшегося от такой драгоценности, и, бросив: «Доставай тут для вас!» — удалился, разъяренный.

А в «большом зале», как пчелы в улье, по-прежнему гудели посетители. Уже и полиция начала действовать, и районное управление приступило к работе, а люди все равно шли и шли сюда. Для них здесь была настоящая власть.

Пока обходили район, на столе у Сечи вырос целый ворох бумаг: заявления о квартирах, о кражах и даже о рождениях и смертях. Все эти вопросы относились к Ласло: он же передавал их в управление или в Национальный комитет.

Вот так, роясь, по обыкновению, в ворохе бумаг на секретарском столе, он и наткнулся на то заявление о приеме в партию. Почерк знакомый. Начал читать и на первом же предложении застрял: «По линии всех четырех дедушек и бабушек я — человек «левого происхождения».

— Чье это заявление?

— Не знаю, вчера тут один приходил… Капи настоятельно его рекомендует.

Ласло перевернул лист и внизу увидел подпись: «Ми-ай Штерн».

— Ну конечно, старый знакомый!

Сколько раз он видел эту подпись на накладных, векселях, квитанциях! С виду детский, но на деле выработанный и твердый почерк. Это же Штерн — оптовый торговец зерном! Что он у нас-то в партии забыл?

— Вот видишь!.. А он тут наговорил: и жену-то его нилашисты казнили, и на него самого облавы устраивали. На Поллака ссылался, — мол, и он в это время в их доме скрывался…

— Этот торговец убежден, что левые взгляды человек получает от дедушек и бабушек по наследству!


В ту ночь, когда патер Кун со своими палачами зверствовал в доме по Туннельной улице, Штерн был наверху, в своей квартире. Он слышал крики нилашистов, понял и то, что идут за ним. Перебегая по лестнице вверх с этажа на этаж, он добрался до чердака, а там через пробитую бомбой дыру вылез на изрешеченную осколками крышу. Искать его здесь нилашисты не стали. Он слышал, как облава ушла, слышал безумные вопли своей жены. Последние дни осады Штерн пересидел на чердаках, в покинутых жильцами квартирах. Страх за жизнь был сильней горя из-за жены. Впрочем, он еще надеялся, что жена останется в живых: красивая молодая женщина, с охранной грамотой гестапо… Уже после Освобождения он узнал, что всех схваченных в ту ночь патер Кун вывел на берег Дуная. Штерн с горя забыл даже перебраться в Пешт, чтобы там заняться бизнесом. Он все еще надеялся: вдруг свершится чудо! — и почти никуда не отлучался из дому. В первых числах марта до него дошли слухи, что на том берегу, в Пеште, кипит «большая жизнь». Каждая выбитая витрина, каждая подворотня теперь — магазин. Всякий, у кого есть хотя бы килограмм муки и несколько капель масла, печет блины и продает их по пяти пенгё за штуку. За кило сахару платят грамм золота или один доллар.

Какие бы ни были у человека запасы, они истощаются. И надежда тоже истощается, гаснет… И горе.

В один прекрасный день господин Штерн вспомнил вдруг, что в Дунафёльдваре, у надежных людей, припрятано его добро — вагона два продуктов: муки, сала, сушеных овощей. Перебираться в Пешт теперь уже не имело смысла. А вот в Буде что-то можно было бы предпринять… Первым в этом мертвом городе!

Лет двадцать назад, начиная свою деловую карьеру в качестве агента по закупке зерна, Штерн исколесил Венгрию вдоль и поперек и хорошо узнал ее. Все маклаки, все перекупщики страны были его закадычными друзьями. Так кому же, как не ему, было с уверенностью пускаться в новое предприятие? Одно плохо: у него не было даже ручной тележки, а лошади, хотя бы полуживой клячи, не сыскать было во всей Буде.

Погруженный в раздумья такого рода, Штерн и столкнулся однажды у подножия ведущей в Крепость лестницы с Муром. «Референт отдела общественного снабжения» тащил какой-то узел на спине, да и узнать его с этой длинной, давно не чесанной бородой было нелегко… Штерн подумал: а хорошо бы предложить свои услуги общественному снабжению! Ведь заключал же он и раньше отличные сделки с государством. Вот где лежит дорога в будущее! Однако тут же выяснилось, что Мур, хотя и прошел первичную проверку и даже раздобыл освобождение от общественных работ, однако на должности нигде не состоит. Есть, правда, городской правительственный комитет общественного снабжения, есть и его отделение в Буде, но работают в нем всего несколько человек, да и те получают только на хлеб свой насущный. Государство не имеет еще ни железных дорог, ни речных судов, ни других средств сообщения. Когда-нибудь! Обещали им, например, несколько автомашин… Но зато Мур знал, что есть какой-то грузовичок у соц-демов, старая колымага типографии, и что соц-демы уже выхлопотали на нее технический паспорт. Мур взялся свести Штерна к Хайду, представить его все еще больному корифею местной социал-демократии. В свою очередь Штерн — в надежде на связи с общественным снабжением — предложил Муру стать компаньоном в бизнесе. К этому времени Мур (по совету Хайду) уже записался в социал-демократическую партию. «Так повернется дело — партия достаточно красная, эдак — ну что ж, она достаточно легальная».

Явившись к Хайду, Штерн предложил ему за помощь в перевозке продовольственных запасов из Дунафёльдвара двадцать процентов от прибыли. В конце концов сошлись на тридцати. Новые компаньоны договорились сообща открыть ресторан. Изо всех руин самым подходящим помещением оказалась старая «Филадельфия». Ресторан стоял в центре района, вблизи самых оживленных улиц, его легко было привести в порядок, и, наконец, у него не было хозяина. Единственное препятствие: дом реквизировала для себя коммунистическая партия…

Капи тепло принял Штерна и сам посоветовал ему стать коммунистом. А Сечи на другой день препроводил оптовика к Саларди. Увидев старого знакомого, купец от изумления даже руками всплеснул:

— Доктор, миленький, так я и здесь буду вашим клиентом? Как я рад видеть вас живым-здоровым!

— И я рад, что вы живы, господин Штерн.

На крупном, плоском лице Штерна улыбка во весь рот мигом сменилась выражением грусти.

— Да, я — то жив. А вот жена моя, бедняжка… не знаю, слышали вы… — Он вздохнул.

— Искренне соболезную вам.

— Как мы любили друг друга! Ах, какая это была любовь! Да я женился бы на ней, даже «ели бы у нее не было и филлера за душой…

Помолчали. Ласло предложил Штерну сесть на ободранный, в прошлом кожаный, диван.

— Почему вы хотите вступить в нашу партию?

Если бы Штерн ответил, что он жаждет отомстить убийцам своей жены или еще что-нибудь в этом роде, Ласло, пожалуй, на какой-то миг заколебался бы. Но купец-оптовик сказал:

— Решил отныне жить для общества! — И, беспомощно разведя руками, пояснил: — Ближе к пятидесяти, дальше от сорока. А вообще говоря, я всегда принимал близко к сердцу… социальные проблемы… План у меня такой: открыть для нужд партии народную кухню. Отремонтировали бы «Филадельфию», в порядке общественных работ, так сказать…

И он долго не мог понять, почему коммунистической партии не нужна народная кухня.

— Да ведь народ бы так и повалил к вам! Это же пропаганда… Люди хотят есть. Так почему же я должен переуступать свою идею управлению общественного снабжения или Национальной помощи?

Не понял Штерн и другого: почему его нельзя принять в коммунистическую партию?

— Но ведь вы же, господин Штерн, были как-никак торговцем-оптовиком?

— Простите, но в последнее время я был простым служащим!

— Формально.

— Да, формально я был директором фирмы, то есть служащим. Значит, к вам из-за меня никаких придирок не будет.

Ласло невольно рассмеялся.

— Не так все это просто, господин Штерн. Ведь мы — партия рабочих, бедняков крестьян и вообще трудящихся людей.

— А я? Разве я не трудился всю свою жизнь? Или я не беден? Беден, да еще как! Остался вот один, как перст, гол и нищ.

— Кроме того, мы требуем от вступающего определенного участия в политической работе в прошлом. Состояли вы, например, в коммунистической партии или хотя бы в социал-демократической? Может быть, участвовали в подпольном движении?

Штерн помрачнел, задумчиво уставился в пространство перед собой.

— А я так рассчитывал на… «Филадельфию». Самое подходящее место…

Ласло не понял его.

— Ну и занимайте себе на здоровье эту «Филадельфию», если она для вас — самое подходящее место. Переговорите с Национальной помощью. И все будет в порядке.

— Да, но дом реквизирован для нужд коммунистической партии!

— Правильно. Когда-нибудь, если удастся, мы переведем туда районный комитет. А кафе партия открывать все равно не собирается! Так что первый этаж можете спокойно занимать.

— Но если я — не член вашей партии…

— К партии это не имеет никакого отношения.

— А мог бы я арендовать его?

— Народная кухня нужна всем. Беритесь и делайте.

В лице Штерна засветилась надежда.

— А ничего, что я — не член партии?

— Конечно, нет. Постойте: вы только для этого и хотели вступить?

— Так ведь… Но не только, конечно. Я же говорю, что всегда принимал к сердцу социальные проблемы… А дадут… дадут мне людей по общественной разнарядке?

Из-за этого случая в комитете разразилась небольшая буря. Мелкая ревность, похороненная со дня распределения обязанностей, невыясненные принципиальные вопросы и многое другое — все вылилось сразу и вдруг. Получилось так, что даже Сечи выступил против Ласло.

Несколько дней назад из партийного комитета соседнего района передали, что 15 марта[56] решено провести торжественные собрания. Причем в закрытом помещении: близок фронт, собираться под открытым небом не разрешает военная комендатура. Торжества должен был организовать Национальный комитет с участием всех партий и общественных организаций, подготовить ораторов.

Трудности возникли уже на первом шагу. «Закрытое помещение». Где оно? Более или менее уцелел один небольшой кинотеатр, нужно было только очистить его от груд конского навоза, переломанных, изгрызанных лошадьми стульев, обвалившейся штукатурки. Вроде бы и невелика работа, но когда в районе идет массовое погребение…

В партийном комитете, когда поступило это распоряжение, оказались Стричко и Поллак. Старый часовщик, услышав, о чем идет речь, вспылил:

— Вот еще, не хватало, чтобы мы 15 марта праздновали! Может быть, заодно и «Национальную песню» продекламируем, а там и Гимн запоем? «Боже, благослови венгерца!».

— Пятнадцатое марта мы и раньше справляли, — возразил человек, принесший распоряжение. — Молодежь всегда праздновала.

— Справляли, конечно! Потому что нам двадцать первое марта[57] не разрешали праздновать. Да вам-то, молодым, откуда про то знать?

Но Поллак нашел объяснение:

— Такое решение вызвано тактическими соображениями! Поручите это мне, я — то уж понимаю, в чем тут дело!.. — И он тут же взялся сделать праздничный доклад, а затем, укрывшись в маленькой комнатке, служившей кладовкой, засел за свои книги.

Материал для выступления Поллак нашел в пыльном томе «Новой Рейнской газеты». Выбираясь по временам из комнатушки, он принимался вдруг бегать по кабинету секретаря взад и вперед, останавливая всех и пытаясь втянуть в дискуссию: ясно было, что он глубоко разобрался во взглядах Маркса и Энгельса на революцию 1848 года. Но когда доклад Поллака был уже почти готов, прибыл новый посыльный и принес подробные, на нескольких страницах, тезисы: по ним, оказывается, и нужно было делать мартовский доклад.

Поллак весь кипел от негодования и слышать не хотел «о шпаргалке».

— Сплошные общие места! — кричал он, стуча кулаком по столу перед носом у Сечи. — Трескучие патриотические фразы. Да ты только взгляни на этот словесный мусор! Я не знаю, кто его сочинял, но ты возьми для сравнения мои заметки! Взгляни только на заголовки разделов: «Националистическая ограниченность движения сорок восьмого года», «Оппортунизм Кошута», «Крах финансовой политики сорок девятого года». Вот это действительно теория, вот это марксистский анализ!

— Я иду при этом от базы, а не от надстройки, как эти… — Он с презрением швырнул на стол тезисы. — Чистейшей воды фразеология «надстроечников»! И с этим я должен выступать? Да, чтобы я с такой мутью вылез на трибуну?!

Сечи в замешательстве моргал глазами, не зная, что ответить. Он не очень-то был силен в теоретических вопросах. Но в одном он был тверд:

— Поскольку это указание Центрального Комитета…

— Неужели ты не понимаешь, что они идут на это от нужды? Не знают просто, какие идеологические силы имеются на местах, вот и рассылают подобные шпаргалки. Какая-то болтовня о Петефи! Да что это, в конце концов, история литературы или история революции? Наверняка какой-нибудь профессоришка сочинил. У Маркса ты не найдешь о Петефи ни одного слова…

— Поскольку таково указание ЦК, по-другому мы делать не будем.

Произошло в то утро и еще кое-что.

В районном управлении уже шла проверка на лояльность. Служащих проверяли члены Национального комитета, распределенные по двум комиссиям. Одна из них действовала под руководством Ласло. В этот день очередь дошла до Новотного. Сечи еще за много дней до начала проверки предупредил Ласло: Новотного «не пропускать» ни в коем случае — и рассказал ему, как, прячась в бельевом ящике, он стал невольным свидетелем разговора отца и сына Новотных. Ласло не очень охотно взял на себя эту задачу: Новотный хорошо работал, был в районном управлении специалистом по всем вопросам. Нравилось Ласло, что Новотный был не карьерист, не рвался на первые места, не кичился заслугами в движении Сопротивления…

На стенах маленькой, полутемной комнаты полыхали отсветы огня, бушевавшего в чугунной печке. На чугунке, в небольшой синей кастрюльке, прела травяная заварка. Пока неторопливо собирались остальные члены комиссии, те, что пришли раньше, пили эту горьковатую жидкость под названием «чай».

Первым на проверку явился молодой человек с лихо закрученными усиками и вьющимися белокурыми волосами. Ласло взглянул на него и своим глазам не поверил: перед ним был нилашист-прапорщик из казармы Радецкого! Члены комиссии уткнули носы в бумагу. Оказалось, что бывший «брат» руководил теперь районным отделом социального обеспечения, причем, как отзывалось о нем его начальство, руководил отлично. Восемь лет он находится на службе городского магистрата, «в правых организациях не состоял» и даже известен как человек прогрессивных взглядов. В качестве свидетеля явился один еврей-антиквар из Визивароша. Оказалось, в период фашизма нилашист взялся сберечь его книги. Впрочем, был и еще один свидетель — владелец кафе, которому прапорщик доставал инсулин. Дело было совершенно ясное. Члены комиссии согласно закивали головами. И лишь Ласло бурно заявил свой протест. Нет, не жажда мести охватила его — это было просто глубокое возмущение: как этот человек вообще посмел явиться на комиссию?

Ласло очертя голову ринулся в атаку:

— Вы были во время боев за Будапешт офицером в казарме Радецкого?

— Да, я указал это в анкете, — нимало не смутившись, подтвердил молодой прапорщик.

— А меня вы не припоминаете?

— Нет, — на миг задумавшись, но все же без колебания отвечал тот.

— Зато я очень хорошо вас помню.

Члены комиссии заерзали, удивленно поглядывая на Ласло.

В анкете молодого «брата» действительно было указано: с 1938 по 1940 — военная служба, демобилизовался после Трансильванского похода сержантом, в 1943 снова призван на короткое время для службы в тыловом подразделении, произведен в чин прапорщика. В 1944 призван еще раз, служил на маленькой офицерской должности в резервном полку, во время осады находился в казарме Радецкого. Что ж тут такого? На фронте не был, в карательных отрядах, охотившихся на партизан, не служил.

У Ласло даже голос задрожал от возмущения:

— А я отлично помню, что вы были в казарме Радецкого далеко не на маленькой должности. Более того, вы были там одним из нилашистских вожаков!

Лицо «брата» помрачнело.

— Не был я на высокой должности. Да и как это могло быть? Ведь я имел всего лишь чин прапорщика! Среди полковников-то да генералов!.. Нилашист? Так я же вообще никогда не состоял ни в какой партии.

— Я одно только знаю! — сказал Ласло. — Перед вами там, как перед драконом, все трепетали! Казарма от вашего голоса содрогалась. На всех орали, всем приказывали…

Нилашист покраснел и улыбнулся.

— Простите, но страх… дело субъективное. А в общем-то я и сам тоже боялся. Ведь мои антинемецкие настроения были известны… нилашисты же мне были просто противны. Вот я и боялся попасть в переделку… Боялся, чтоб не выпихнули на фронт. Но зато, пока я там был, я многим помог демобилизоваться. А орать я, конечно, орал. Этим только я и маскировался. — Он оглянулся по сторонам, ища сочувствия у членов комиссии. — Бегал, орал — и ничего не делал. — Прапорщик принужденно засмеялся. — Был у меня в руках один-единственный пистолетишко, так и то за все это время в его стволе не побывало ни одного патрона. Проносил его всю войну с пустым патронником, с пустой обоймой. Я, конечно, и свидетелей могу припомнить, только надо подумать… Помогал всем, кому только мог. А когда штаб перевели во Дворец почты, я и сам сбежал.

Члены проверочной комиссии слушали этот спор со все более возрастающим беспокойством. Они не понимали, чего прицепился к человеку Саларди, и встревоженно перешептывались между собой. Ласло заметил это и смутился.

— Могу только одно сказать, — проговорил он. — Мне довелось несколько дней проработать в мобилизационной группе… Начальник группы, сам старый нилашист, и тот вас боялся… Нет, кого попало там не держали. Так что ваш маленький чин ни о чем еще не говорит!

Молодой человек пожал плечами.

— Вероятно, в известном смысле мне везло… А в общем-то ведь и вы тоже там были. Но какое это имеет значение?

— Минуточку, господа, — проснувшись от своей вечной дремы и извиняюще улыбнувшись, вмешался Альбин Шольц. — Дело, на мой взгляд, совершенно ясно. Объяснения, которые молодой человек дал на твои вопросы, Лаци, дорогой мой, можно считать исчерпывающими. Мне, например, отчетливо ясна вся ситуация. Сам старый вояка, я очень хорошо знаю жизнь в армии.

Молодой прапорщик усердно кивал головой, а Шольц продолжал:

— В соответствии с инструкцией мы вывесили за восемь дней до вызова на комиссию объявления. Не было подано ни одной жалобы. Зато явилось много людей, подтвердивших его честное, патриотическое поведение. Мне кажется, господа, — обратился он к остальным членам комиссии, — что картина настолько ясная, что можно бы и решать.

Ласло вынужден был уступить. Горлопана нилашиста признали лояльным по отношению к демократии.

— Ты просто во власти личных эмоций и воспоминаний, — утешил Ласло Альбин Шольц. — Будь этот человек действительно какой-то там фигурой у нилашистов, уж они его по меньшей мере старшим лейтенантом сделали бы. После трех лет-то службы в армии и его служебного положения на «гражданке»!.. Уж в этих вопросах я как-нибудь толк знаю. Трусил парень, как многие другие, а может быть, еще и больше других. С перепугу орал и важничал.

Затем дошел черед до Новотного.

Из анкеты следовало, что советнику Новотному — тридцать шесть лет, холост, восемнадцать лет служит в городском управлении, доктор государственного права, в правых партиях и организациях не состоял. Стремительной карьерой обязан своим знаниям, усердию, а также родственным связям. Отец — политик-либерал, сам он тоже разделяет либерально-демократические взгляды. После 15 октября 1944 года на службу не являлся, Салаши не присягал. Ни жалоб, ни положительных отзывов от свидетелей на него не поступало…

— Господина советника мы знаем, его работу ценим, — сказал Альбин Шольц. — Думаем, что его деятельность и сейчас чрезвычайно полезна новой Венгрии. — И, оглянувшись вокруг, словно он был председателем, подытожил: — Дело чистое, ясное!

— Господин советник был награжден немецким орденом Орла, — заметил Ласло.

— Да, — подтвердил Новотный, как всегда, приветливый, с гладким, будто только что выбритым лицом и отливающей блеском шевелюрой. — В сорок третьем сюда приезжала административная делегация из Берлина. Изучали работу городского управления, в особенности вопросы обслуживания населения. Водоснабжение и газоснабжение входили в круг моей деятельности. Когда немцы уезжали, по принятому тогда обычаю, мы обменялись с ними орденами. В зависимости от должности и чина одним достались большие, другим — меньшие награды. Я был советником — мне дали орден Орла. Носить я его никогда не носил.

Члены комиссии закивали головами. Ласло был в замешательстве: как ему теперь задать следующий вопрос?

— Есть слухи, — начал он, — вернее, я знаю из весьма осведомленного источника, что вы были тайным членом нилашистской партии…

На лице Новотного лишь на миг появилось выражение изумления, но оно сразу же сменилось презрительной усмешкой.

— До сорок первого года работникам городского управления запрещалось вступать в нилашистскую партию. Да и позднее тоже на нилашистов многие косо посматривали. А после девятнадцатого марта сорок четвертого и особенно после пятнадцатого октября было бы, пожалуй, даже странно, что кто-то старался бы в тайне сохранить свою принадлежность к нилашистской партии.

Ответ ясный: смехотворное обвинение. Ласло становилось уже не по себе. Подозрительные, непонимающие взгляды ощупывали его со всех сторон, словно говоря: «Что с тобой сегодня, не с той ноги встал?»

— Вполне допускаю, что вы уже в октябре правильно оценили политическую обстановку. Но возможно и другое, а именно, что вы еще и в тридцать восьмом, поддавшись уговорам или господствовавшим в тот период настроениям, пошли на так называемое «тайное», не связанное ни с каким риском, членство. В то время многие так делали, и это само по себе еще не является тяжелой виной.

— Я тоже не считаю это виной, — поспешил подтвердить Новотный. — Очень многих сбила с пути нилашистская пропаганда… в том числе и честных рабочих… Верно ведь? Зачем нам это отрицать? Поверьте, господа, поступи я так тогда — я вписал бы это в свою анкету. Лучше уж самому сказать, чем ждать, пока скажут другие. Но если ходят такие слухи, я прошу назвать тех, кто их распространяет! — Он слегка покраснел: благородное негодование может и самого хладнокровного человека вывести из себя. — Я не ссылался здесь, перед комиссией, на свидетелей, но, если нужно, могу назвать многих, заслуживающих доверия, людей. Жена господина секретаря Сечи более двух лет прожила в моем доме. Сам господин Сечи, когда не служил в армии, тоже жил у нас. Толковая служанка всегда как на ладони видит всю жизнь хозяина. Ведь будь я нилашистом или другом немцев, я бы и встречался с соответствующими людьми и высказывался бы так…

Новотный очень осторожно подбирал слова, однако ему уже удалось посеять в душе всех членов комиссии одно и то же подозрение.

А Ласло не давала покоя мысль о том, что он дважды потерпел поражение. Он был зол и на себя и на Сечи. В довершение ко всему от него же получил еще и упрек:

— Нужно было вымести из управления этого человека! Вот посмотришь, сколько нам еще придется с ним намучиться!

— Вот и надо было тебе лично явиться в качестве свидетеля.

— Откуда же я мог знать, что ты такой неловкий!

— Альбин Шольц, например, да и другие и без того решили, что я просто… ну придирался к нему, что ли… Потому что твоя жена у него о свое время в прислугах была!..

— Вот поэтому я и не хотел сам идти в свидетели.

— Так что же мог сделать я?

— Мягкотел ты, уступчив. Стоит им поджать хвост и пожалобнее посмотреть на тебя, как ты уже и расчувствовался…

Вот какие события предшествовали заседанию партийного комитета.

Едва началось заседание, Капи заговорил о деле Штерна.

— И зачем надо было прогонять его? Ну и пусть бы человек устраивал для нашей партии эту свою народную столовую.

— Столовая будет независимо от этого.

— Нам самим была бы от этого только польза!

— Надо же и членам райкома где-то столоваться! один месяц я успел проесть зимнее пальто и два костюма. Как, впрочем, и вы! Так дальше жить нельзя. Содержание помещения районного комитета тоже чего-то стоит. Откуда нам на это взять денег? Прошлый раз я предлагал продать часть реквизированной мебели — мне говорят: «Мы не мебельный магазин». Притащил я сюда эту самую аптеку, дорогие лекарства, — «Мы не аптека». Теперь нахожу человека, желающего открыть народную столовую, — «Мы не трактирщики». — Капи махнул рукой. — Мы — не материалисты, вот в чем беда!

— Чего ты хочешь? Чтобы мы приняли в партию крупного торговца?

Формально я тоже был крупным торговцем. Взялся в свое время помочь одному бедному, преследовавшемуся человеку. Только не на это нужно смотреть! А на то, что я был партизаном, с оружием в руках боролся против фашизма. Верно? Так и он: в свое время был крупным торговцем, а сейчас вот приходит к нам и предлагает открыть для нужд партии народную столовую. Бескорыстно, исключительно в наших интересах. Вот на что нужно обращать внимание!

Даже Стричко — всегдашний противник Капи — теперь вдруг повернул против Ласло. Впрочем, трудно было понять, куда он гнет.

— Выходит так, — печально покачивая головой на тонкой птичьей шейке, говорил старик, и его очки в проволочной оправе все время норовили сползти набок. — Если хочешь съесть тарелку супу, то обязательно дай на ней нажиться капиталисту. Так разве за это я боролся и страдал всю свою жизнь? Да еще и помещение этому капиталисту предоставь?! Нет уж, дудки! Не затем мы страдали, не за это боролись!

— Так что же нам делать?

— Не дадим больше капиталистам пить нашу кровь!

— Но что ты предлагаешь сделать-то? Принять его в партию?

На этот вопрос Стричко не пожелал ответить и только фыркал да ворчал что-то себе под нос.

Зато Поллак «принципиально» разобрался в вопросе:

— Партия поддерживает частную инициативу, помогает торговцам производить закупки на селе. Поэтому не прав Ласло, когда он упрямо отталкивает от нас человека, пусть капиталиста, но в соответствии с указаниями партии ищущего сближения с нами. С другой стороны, партия, конечно, против спекуляции и черного рынка, и нашей целью является равное и справедливое распределение материальных благ, свободное от эксплуатации покупателя торгашом. Прав поэтому Стричко, говоря, что было бы ошибкой передавать торгашам единственное в районе уцелевшее помещение. Непозволительный либерализм! Непозволительный!

Андришко не было, остальные предпочли не вмешиваться в дискуссию. Только Жужа Вадас, как всегда, даже когда ничего не понимала, одобрительно кивала на каждое слово Поллака. Сечи никак не мог забыть предыдущего спора с Ласло насчет Новотного, и сейчас Поллак подбросил ему именно то слово, которое он искал:

— Ты — либерал! И это правда. Либерал и плохой политик!

Стричко, Поллак и Жужа Вадас возвращались домой вместе.

— Меня беспокоит, что вся наша административная политика оказалась сосредоточенной в руках Саларди, — сказала Жужа и с детским благоговением посмотрела на Поллака, ожидая его одобрения. Но на лице Поллака не дрогнул ни один мускул. Он напряженно и глубокомысленно смотрел прямо перед собой.

— Сечи я тоже не совсем понимаю, — отозвался он. — «Ты — либерал, плохой политик». Только и всего? А где же выводы? — Теперь он перевел немигающий взгляд на своих спутников и многозначительно поднял вверх палец. — А ведь делать выводы необходимо. Кто мы, в конце концов, — теоретики-филистеры или революционеры-практики?

Стричко, унылый и замученный, поначалу отмалчивался.

— Мне вообще все это не нравится, — сказал он наконец шепотом. — Честно говорю: все! Только понять меня может тот, кто сам покормил вшей в тюремной камере да повалялся на вонючей, гнилой соломе… Словом, кто настрадался за свою жизнь вдоволь…

Ласло Саларди возвращался домой подавленный, в прескверном настроении. «Выходит, я плохой политик! — кипел он от возмущения. — А что, разве я рвался в политики?!»

Вспомнились утренние неудачи с тем юнцом нилашистом и с Новотным. Ну и что могли бы сделать на его месте Сечи, Поллак, Стричко — да кто угодно? И кто поверит Штерну, будто он бескорыстно собирается открыть народную столовую?

Читает и он, Саларди, и «Уй соо», и «Сабадшаг», брошюры, циркуляры и речи руководителей партии. И, как ему казалось, правильно понимает их. Ну и пусть Штерн открывает эту самую народную столовую, пусть даже наживается на этом. Что из того? Нужно, чтобы торгаши раскопали свои подпольные склады, погреба, ямы, извлекли из них на свет божий продовольствие. Сейчас это особенно важно! Пусть и они делают бизнес. Но не под вывеской же партии!..

Мелькнула и другая мысль: ведь Штерны на этом окрепнут, наберутся сил?.. Ласло тоже слышал, какая коммерция, какой черный рынок расцвели на том берегу Дуная, в Пеште… Что же будет тогда? Нет, видно, он и в самом деле плохой политик!

И все-таки Ласло чувствовал, что в истории со Штерном не правы ни Капи, ни Поллак, ни Стричко. И как может не видеть всего этого Сечи?.. Саларди шел домой подавленный, в прескверном настроении. О том, что все его предложения в конечном счете все же были утверждены комитетом, он и забыл. Между тем за принятие Штерна в партию, например, не выступил ни один, кроме Капи. Никто не возразил и против предложения Ласло восстановить кафе «Филадельфия» на основе общественной повинности и сдать его в аренду торговцу Штерну под народную столовую.

Ласло лишь смутно угадывал истинную причину вспыхнувших разногласий: что-то неладно было внутри их организации.

На Паулеровской он повстречал Сакаи. Старик очень исхудал, таким Ласло еще не видел его никогда. Пальто у него было стянуто на животе каким-то мохнатым поясом — скорее всего от купального халата, когда-то, вероятно, белого цвета. Но и подпоясанное, пальто висело на бедняге так, словно его шили на человека вдвое толще Сакаи.

— Инструмент продал. А сегодня вот привел из Крепости триста человек на работу. Мы тут, на Вермезё. Пойдем, посмотришь…

— Слышал, будто вы муку собираетесь раздавать?

Сакаи смутился:

— Да… Если удастся, конечно. Уехали наши печатники в Дунафёльдвар на машине.

— Говорят, только членам своей партии давать будете?

Сакаи промолчал.

— Набираете в партию таких, кто за кило муки вступает?

Старый печатник становился все мрачнее.

— Я им говорил, — пробормотал он глухо. — Но об этом мы еще потолкуем, — добавил он. — Еще потолкуем!

На краю рва толпились пришедшие из Крепости. Конечно, их было не триста и даже не половина названного Сакаи числа.

— Многие по домам разошлись, — принялся оправдываться Сакаи. — В основном-то мы ведь уже закончили.

Ров — метров двадцать длиной и по два метра в ширину и вглубь — отрыли за один день взрывом и лопатами в мерзлой твердой, как камень, земле. Ласло подошел к толпе.

— Не холодно? Вы бы костры разложили, что ли? Погрелись бы! — сказал он, и вдруг, будто прорвало плотину, люди хором начали жаловаться.

Слова каждый находил свои, но смысл был один: костры, погреться — это хорошо, но разве нельзя хоть немного супу или сахару к чаю выдать или пусть даже сахарину…

— Заплатили бы что-нибудь! Как постоянным рабочим на общественных работах платят… За такую-то работу! Она же для жизни опасная!

— Нет у нас денег, — сказал Ласло. — А опасность для жизни, она грозит нам же с вами. Хоронить трупы придут врачи. От русских тоже. Работайте по возможности в перчатках и слушайтесь указаний врачей…

Мало-помалу люди успокоились, но Ласло чувствовал: этот взрыв не случаен, кто-то их подстрекает…

С каждым днем дел у Ласло прибавлялось. Как только потеплеет, надо было приниматься за работу в садах и огородах, перекопать весь Табанский парк, все Вермезё, отмерить каждому жителю его участок, распределить семена, раздать рассаду. Союз молодежи объявил молодежный призыв в Народную Армию. Ребята ходят по домам, поют «Кечкеметский вербункош». Поют безобразно. Обучала их Жужа, а у нее хотя голос и есть, зато слуха никакого. Песня эта — задорная, веселая — звучала довольно фальшиво среди безжизненных развалин, на промерзших дворах.

Но молодежь все же собирается наверху, в венгерской комендатуре, на улице Вербёци.

В Национальный комитет, а затем и к представителям партий наведался какой-то огромный, ворчливый мужчина. Артист. Когда-то, наверное, был толстым, грузным; теперь одежда болталась на нем, как на жерди. Артист объявил: восемнадцатого он с труппой собирается открыть «Будайский театр» в здании бывшей монастырской гимназии. «Будем ставить демократические пьесы». Оставил билеты, распространять которые поручил молодежи. Артисты согласны были брать входную плату натурой — продовольствием, одеждой, — словом, чем угодно.

Из городского комитета пришел секретный циркуляр: подобрать надежных товарищей для посылки на село: готовится земельная реформа, понадобятся по меньшей мере пятнадцать — двадцать человек. А у них в организации на 1 марта стояло на учете тридцать шесть. Из них восемь — члены комитета, четырнадцать направили на работу в полицию. Вот и найди тут пятнадцать — двадцать человек для посылки в деревню! Да не каких-нибудь, а надежных! Поручили это дело Шандору Коцке. Надо ведь подобрать таких, кто хоть что-то понимает в сельском хозяйстве. В Крепости и на Табане есть человек шесть садовников, но, если они уедут в деревню, кто же будет тогда руководить посевной на городских огородах?.. Несколько человек дали согласие пойти служить в армию, а теперь неизвестно, куда их и посылать: в армию или на село. Молодежь из Союза?.. Жужа Вадас никогда не знает, сколько их. Одно время было человек сорок, но кто порасторопнее, уже давно перебрались в Пешт. Были и такие: прочитав плакат, приходили записываться, но назавтра, когда нужно было идти закапывать падаль, являлось меньше половины. Как знать, что это за молодежь? Некоторые ходят в хромовых сапогах, — может быть, у них к этим сапогам в свое время имелись и черные брюки, и зеленая рубашка? И вообще, разве узнаешь с первого взгляда, чем человек дышит? Документов у каждого хоть отбавляй: и русских, и венгерских, и с круглыми печатями, и с овальными, и с треугольными — на бланках и от руки написанные. Когда нужно выйти расчистить дорогу для проходящей военной автоколонны, каждый размахивает удостоверением. После этого какая уж будет вера к настоящим-то документам! Давай всех на работу — и все тут! Дороги нужны!

Ласло шел домой разбитый и совершенно подавленный. Он шагал вдоль Логодской, огибая невзорвавшиеся бомбы и кучи смерзшихся обломков, мимо растопыренных конских ног, мимо вмерзших в грязь и казавшихся до невероятности маленькими, почти куклами, мертвецов. «Только бы нам пережить все это! — думал он. — Только бы этого больше не видеть. Потом легче будет».

А дома его ждала пустая и холодная квартира. Андришко теперь почти не бывал дома: он нашел для себя пустовавшую, полуразрушенную квартиру, на первом этаже дома 171 по улице Аттилы. Если удавалось выкроить хоть полчаса свободного времени, Андришко спешил туда. Выбитые окна заложил кирпичами, раздобыл печку и теперь ждал только приезда семьи.

А Ласло возвращался по вечерам домой таким усталым, что порой у него не было ни сил, ни желания даже растопить печку.

В воскресенье, под вечер, — это было уже в середине марта, — вернулась Магда.

Магда сбегала наверх, к дантисту, за Кати, немного посидела, поговорила там.

Маленькая Катица бегала за мамочкой по пятам. Затем они вместе распотрошили принесенный Магдой узел.

— А там все еще осада? — допытывалась Катица.

— Где? — рассеянно, задумчиво переспросила Магда.

— Ну там, куда папочку нашего угнали?

— Да, там еще осада.

— А долго еще она будет?

— Не знаю, маленькая, думаю, теперь уже не долго.

— И тогда он придет домой?


Празднование 15 марта перенесли на воскресенье, на восемнадцатое. Проводили его объединенными силами трех смежных районов в бывшем спортивном зале. От здания районного комитета пошли все вместе, но маршировать по улице большой колонной комендатура не разрешила, опасаясь воздушного налета, — и шествие растянулось, растеклось маленькими ручейками. По улицам, то обрызганным бледными солнечными лучами, то покрытым тенью набежавших облаков, то вновь залитым солнцем, с грохотом катила конная батарея, тарахтели колеса армейских повозок. Изредка в сторону фронта проносились грузовики или назад, в тыл, — вестовая машина. Над городом было затишье, лишь где-то далеко, у самого горизонта, время от времени погромыхивало, словно там собиралась гроза. Возле Варошмайора демонстрантам повстречалась женщина. Она несла на руках в несколько раз свернутое грубое одеяло и вопила, как безумная. Ласло, Андришко, шедшие в самом начале длинной людской вереницы, остановили женщину, спросили, что стряслось. Женщина беспомощно хватала ртом воздух, и из ее причитаний почти ничего нельзя было понять. Кое-как разобрали, что она несла больного ребенка к врачу. А возле больницы, на перекрестке, русский часовой подозвал ее к себе, велел показать ребенка! Развернул и, ни слова не говоря, взял и проткнул его штыком. «Снизу его пырнул, а штык-то через горлышко наружу вышел! — вздевая к небу попону, вопила женщина. — А потом поднял его на ружье кверху и держит!» Она кричала, вопила, словно потеряв рассудок, и шла дальше по улице, потрясая одеялом.

И Ласло и Андришко, потрясенные, не знали, что делать. Молча пошли дальше. Перед больницей — полосатая будка, возле нее часовой с ружьем. Пожилой, с простым, добродушным лицом крестьянина и большими мохнатыми усами. Он словно принюхивался к ветру, чувствуя приближение весны, и с веселым видом поглядывал на небо. У него были голубые, как васильки, глаза и мохнатые брови дедушки Мороза. А на винтовке примкнутый, сверкающий на солнце, чистый, до блеска отполированный штык.

— Где та женщина? Идем! — дернул Ласло за рукав Мартона, но тот уже и сам повернулся и во весь опор помчался назад.

— Не видели вы женщину с одеялом в руках? — спрашивали они по пути. — Навстречу вам она шла!

Женщину видели все: члены партийного комитета, Национального комитета, служащие районного управления, но никто не мог сказать, куда она вдруг исчезла. Кое-кто даже останавливал ее, и она рассказывала им ту же историю.

— Но ведь это ложь! — кипя от негодования, кричал Андришко. — Проклятая нилашистка! Вражеский агитатор! Как вы могли ей поверить? — в отчаянии вопил он. — Ну и негодяйка! Какая наглость! Среди бела дня, прямо на улице! И вы дали ей возможность скрыться?

Они обежали весь Варошмайор, спотыкаясь о сорванные с опор трамвайные провода, петляя между воронками, заглядывая по пути в поперечные улицы и переулки. Однако женщины-провокаторши и след простыл. Заходили в дома, спрашивали людей.

— Белокурая, худая. Волосы растрепанные, одежда грязная, рваная, на вид лет тридцать — тридцать пять. В руках коричневое солдатское одеяло…

Такой никто не знал.

С трудом, тяжело дыша от быстрого бега и негодования, пустились догонять демонстрацию.



Празднование прошло в полном порядке. Сделал свой доклад Поллак — по горкомовским тезисам. Ему поаплодировали, и многие даже подходили пожать руку.

И каким уж там скверным оратором ни был Поллак, а когда он выкрикнул: «Свобода!» — у многих мурашки по спине побежали, и весь зал прямо содрогнулся в овации. Во время пения гимна Стричко стоял с каменным лицом, он не раскрыл бы рот, даже если бы ему посулили буханку хлеба…

Затем из карманов появились вареная кукуруза, пончики со свекольным жомом, и участники, жуя на ходу, неторопливой, длинной вереницей двинулись по домам. На углу Вермезё подождали, пока подтянутся отставшие, чтобы всем вместе идти на общественные работы.

Домой Ласло и Андришко возвращались в этот вечер вместе. Работы во всем районе уже в основном закончились. По темным улицам там и сям, негромко, мирно переговариваясь, брели усталые люди.

— Может, зайдешь? — останавливаясь перед своим домом, спросил Ласло.

Пожалуй, это был даже не вопрос, а просьба: Ласло вдруг стало не по себе, когда он взглянул на свой облезлый, с забитыми окнами, дом, ставший ему таким чужим. Он боялся предстоящего вечера, бесконечно долгой ночи, одиночества.

— Не могу. Квартиру нужно доделывать. Через две недели откроют движение по мосту, семья приедет, — отказался Андришко.

А Ласло уже думал о том, как он сейчас поужинает кусочком прессованного джема, конфискованного во время одного из бесчисленных обысков и розданного всем, кто оказался в тот час в комитете. Потом заглянет к дантисту, проведает Катицу.

Трудно сказать, которое из пяти чувств шепнуло, подсказало ему, что в квартире не было тихо — в ней стало тихо: кто-то умолк, замер за дверью, когда в двери повернулся ключ, и теперь ждет его…

В длинной, в виде буквы «Г» изогнутой передней, уже насквозь пропитанной запахами засорившейся в дни осады канализации, он едва ли мог уловить аромат влажных досок наспех вымытого пола, только что состряпанного ужина, аромат женского тела. И все же необъяснимое волнение, какое-то предчувствие радости охватило его. Поэтому, войдя на кухню, он уже и не удивился, увидев перед собой и Магду и Кати, — не удивился, что та, кого он, сам того не сознавая, с нетерпением ждал изо дня в день, — здесь, рядом с ним! Какое-то новое, еще неизвестное и чужое, но уже захватывающее очарование появилось в этой женщине, в ее фигуре, в чертах лица, в движениях, в том, как она поднялась и пошла ему навстречу.

Что же переменилось в Магде? Чуточку пополнела? Разгладились морщинки на ее вновь округлившемся лице? Или просто порозовела за стряпней у горячей печи? Но ведь и прежде Ласло не раз видел ее раскрасневшейся от печного жара, любовался золотым отблеском ее волос, светлыми точечками в ее бархатно-теплых глазах.

«Она разыскала Фери!» — подумал Ласло и, уже почти убежденный в своем предположении, спросил бодро:

— Ну, какие новости?

— Да вы садитесь, ешьте! А я буду рассказывать. Мы ведь с Катицей поели.

Она рассказывала о жизни в Пеште, о его улицах, о том, как добиралась через Дунай туда и обратно. А маленькая Кати, положив ручки на стол и опустив на них милую мордашку, благоговейно слушала, слушала. Ее можно было бы сравнить с ангелочком, только художники никогда не рисовали ангелочков такими худенькими.

Свекольный жом почему-то показался Ласло удивительно вкусным лакомством, и Магда все подкладывала ему, приговаривая:

— Вы ешьте! Много его!

После четвертой плиточки Ласло остановился: то ли желудок стал меньше, то ли неловко было наедаться до отвала, когда вокруг такой безысходный и всеобщий голод.

Магда убрала тарелку, села, привычным, скупым движением руки оправила юбку и, словно переходя к главной своей новости, сказала:

— В партию я вступила.

Магда рассказала, что состоит в парторганизации V района, где у нее было больше знакомых, в том числе и в партийном комитете. Они-то и рекомендовали ее в партию. Удивлялись, почему не вступила раньше, еще здесь, в Буде, когда партия только создавалась. Мужа Магды Фери, как видно, они уж давно считали «сочувствующим», несколько раз на их квартире проводили нелегальные встречи. В свою работу, правда, подпольщики тогда ни его, ни Магду не посвящали, но Фабианы и сами никогда их ни о чем не спрашивали. Верили друг другу в молчаливом согласии. Товарищи твердо знали, что ни молодой ученый, ни его жена даже случайно не проговорятся, не выдадут их.

В V районе Магда каждый день бывала в комитете, создавала Организацию национальной помощи. Разыскивала мужа. Товарищи помогали ей. Предполагали, что Фери был схвачен в конце октября, — вероятнее всего, во время случайной проверки документов на улице. Покинув квартиру г-жи Шоош, он уж так и не добрался к тому знакомому, у кого намеревался укрыться. Поэтому и не подал о себе весточки. В нилашистском застенке он некоторое время сидел вместе с одним товарищем из XIV района. Затем, в начале ноября, нилашисты отобрали среди арестованных евреев и перевели их в лагерь Обуду. Но и там Фери, вероятно, оставался всего несколько дней, так как этот лагерь был этапным пунктом. Отсюда заключенных отправляли пешими колоннами дальше, в Германию. На этих перегонах многим удавалось бежать, вернуться в Пешт и здесь дождаться конца осады. Однако Магда так и не смогла отыскать никого, кто видел бы Фери на марше. Некоторые как будто припоминали ею, но очень уж неуверенно. Магда с поистине следовательской осторожностью взвешивала все возникавшие догадки, версии и пришла только к одному выводу: Фери в Германии. Только туда могли его вывезти…

Затем Магда принялась рассказывать Ласло о Национальной помощи, о созданной ими народной столовой, о выдаче продовольствия взаймы.

— Вы уж не сердитесь, — извинялась она, — что я так долго не возвращалась. Думала — несколько дней, а оно вот как получилось. Не хотелось мне возвращаться, ничего не разузнав, не испробовав все средства… Не сердитесь, что девочку свою вам навязала…

Она говорила все это таким тоном, каким просит прощения путник за причиненное беспокойство, перед тем как отправиться дальше. Ласло поднял было возмущенно голову, но так и не произнес ни слова. Да и что он мог бы сказать? Там, в Пеште, в V районе, у них уже почти пятьсот членов Национальной помощи, сорок коммунисток заняты в одной только этой организаций. А здесь, в Буде, они бьются, не зная, где набрать пятнадцать — двадцать человек для села. Да у них во всей-то партийной организации района пока еще не набирается столько коммунистов, сколько там в одной Национальной помощи! Там озабочены тем, что на улице Хонвед обрушились несколько домов и сильно пострадала набережная. Здесь же, в Буде, держат на учете те несколько домов, что еще не обвалились и не слишком сильно повреждены…

— Что нового у вас, в Буде?

— Хороним, — вздохнул Ласло.

— Я видела, на улицах многие работают.

— Да, основные магистрали уже стали проезжими… Хоть в какой-то степени…

Вдруг их внимание привлекли отдаленные крики и металлический звон. Мужские, женские и детские голоса хором выкрикивали только одно слово, два слога. Но тот, кто знал, в чем дело, разобрал без труда: «Патруль! Пат-руль!» Возглас подхватили уже в соседних домах, и вот по всей улице Аттилы зазвенел тревожный колокол.

Так было условлено с советским командованием района: если где-нибудь кто-то попробует нарушить порядок, совершить кражу, насилие, жильцы должны были бить сигнал воздушной тревоги.

Набат становился все настойчивее, вот уже и в соседнем доме ударили в рельс, а затем в эту какофонию звуков ворвалась автоматная очередь. Ласло вскочил на ноги.

— Пойду взглянуть, что там такое! — крикнул он, на ходу накидывая на плечи пальто, и выбежал на улицу. Магда легким своим шагом бросилась за ним.

Улица была залита рыжим то вспыхивавшим, то тускневшим заревом. Лайош и Магда выбежали на угол, к спускавшейся на соседнюю улицу лестнице. Внизу, на Вермезё, полыхали костры. В воздухе плыла тошнотворная вонь — смесь горелого мяса и бензина. Набат еще гремел, но уже тише и реже. И было в этом какое-то радостное волнение. Лайош и Магда спустились вниз по лестнице. Им навстречу шли двое русских солдат и двое венгерских полицейских с повязками на рукавах. Они вели закованного в наручники приземистого мужчину в русской военной форме. Один из полицейских нес автомат арестованного, другой взвалил на плечо здоровенный, до отказа набитый мешок. За ними, возбужденно шумя и галдя, двигалось человек сорок гражданских — мужчин, женщин и ребятишек.

— Что случилось?

В сбивчивой неразберихе голосов Ласло выхватывал только отдельные возгласы: «Хорошо, хоть госпожа Шоош не испугалась!.. Выбежала, ударила тревогу!», «До тех пор он уже весь четвертый этаж успел очистить», «А вон тот русский, армянин, шахматист, как прыгнет на него и мигом ему лапу вывернул!..», «Бандюга только в воздух и успел выпалить…», «Он уже бежать хотел, мешок бросил, как увидел, что патруль идет…», «Тетушка Хегедюш его сразу опознала, говорит, какой-то нилашистский начальник…», «Говорят, его уже и раньше видели…»

В беспокойном, трепещущем на ветру свете двух десятков костров сверкали стволы автоматов, медные пуговицы гимнастерок, лица людей. Человек в наручниках шагал торопливо, низко потупив голову, словно за спинами стражей хотел укрыться от разъяренной толпы. На одноглазом лице его смешались звериная ненависть и страх. На месте другого глаза был глубокий шрам, протянувшийся через всю левую половину лица, от лба до нижней челюсти, — словно кто-то рубанул его топором.

Толпа, минуя Вермезё, направилась к комендатуре. Шум там понемногу стих, теперь можно было различить даже треск и шипение костров, вокруг которых двигались странные, казавшиеся гигантами, черные люди. Ласло и Магда, отстав от толпы, повернули назад.

— Как госпожа Шоош поживает? — спросила Магда.

— Она квартальный старшина и очень хорошо работает.

— Славная женщина. Если бы мой Фери у нее остался тогда, может быть… Он ведь даже не сказал ей, почему уходит. Беспокойный он был какой-то, не мог подолгу на одном месте выдержать…

Наверху, в конце лестницы-улицы, они на минутку остановились. Ночь была непривычно теплой, мягкой, словно ее подогрели кострами.

— Сегодня догорают последние костры! А боялись — не осилим. Получили и мы вызов на соревнование в честь дня 1 Мая. Не знаю только, управимся ли… С очисткой улиц, например… Типографию пустим, а вот остальные предприятия… Есть районы, которые по три тысячи добровольцев в армию взялись набрать. А мы — хорошо, если сотню наскребем. Огороды опять же… Национальная помощь у нас еще и не организована… Может быть… если бы вот вы у нас здесь остались?

Магда долго молчала.

— С госпожой Шоош мне нужно бы еще раз поговорить. Потом в Обуду схожу, может, кого там на Кирпичном встречу… — сказала она наконец. На робкое, тихое приглашение Ласло не отозвалась.

«Раньше нужно было предлагать, — думал Саларди. — Сразу, как только партию создавать стали…»

— Мало нас, — словно сам с собой, говорил он. — Люди от нас всё в Пешт перебираются. А нам еще нужно приводить в порядок коммунальные системы — канализацию, водопровод. Это первоочередная задача. Ну и электричество. Но мы все равно примем участие в соревновании. План составим.

Черные фигуры как-то странно двигались вокруг костров, наклоняясь и распрямляясь. Словно танцевали. А Ласло глядел на них и думал: «Тридцать человек по общественной повинности чистят кирпич для виллы Озди… Да, Вермезё нужно вспахать. А перед этим пройти его все с миноискателями. Лошадей где-то надо бы достать. План составить…»

С гор сорвался легкий, неторопливый ветерок. На мгновение он отогнал в сторону зловоние горящей в бензине конской падали, и Ласло отчетливо почувствовал запах влажной лесной земли.

— Сегодня день Шандора, — сказала Магда.

Они и не заметили, что все это время за ними по пятам кралась маленькая Катица, и теперь вздрогнули, услышав ее тоненький певучий голосок:

— Шандор, Бенедек и Йожеф привезли тепла в рогоже…

4

Немцы предприняли последнюю отчаянную попытку перейти в наступление на северном участке Задунайского фронта. На Западном фронте они оставили буквально одни арьергардные заслоны, вверив его защиту уже не армии, но тайной дипломатии. Гитлеровские главари, рассчитывая на советско-американские противоречия, надеялись добиться у западных держав сепаратного перемирия и развязать себе тем самым руки для борьбы на Востоке. Но переговоры нужно было подкрепить демонстрацией «военной мощи» — пусть самым маленьким успехом на Восточном фронте. Они мечтали вновь отбить Будапешт или хотя бы только Буду. Атаки крупных танковых частей, словно волны, следовали одна за другой. Между линией фронта и границей города не было и двадцати километров. Стоило немцам нащупать хоть какую-нибудь щель в позициях советских войск и вбить в нее клин, как уже через полчаса они могли бы смять всю оборону. Однако советский передний край, поддаваясь кое-где этому натиску, походил на прочную резиновую ленту и не лопнул ни в одной из пилишских долин, по которым скатывались с гор дороги, ведущие к Буде. Немецкое командование, не встречая контратак, уже решило, что советские войска целиком заняты обороной. И спешило ковать железо, пока оно горячо. Между тем советские полководцы не только не укрепляли оборону на этом участке фронта, но, наоборот, даже сняли отсюда часть войск и перебросили их южнее, в район Балатона и Секешфехервара. Несколько дней подряд, глядя на отходящие через Буду советские войска, можно было подумать, что Советская Армия отступает. Но 25 марта фронт неожиданно пришел в движение. Сила контрнаступления советских войск в средней и южной части Задунайского края была так велика, что за одну неделю русские отбросили гитлеровцев на его — сто пятьдесят километров, выйдя за пределы Венгрии, в пригороды Вены. К 4 апреля на территории Венгрии не было больше ни одного вооруженного фашиста.

Но пока, на эти несколько дней, в Буде вновь ожили тревожные панические слухи: об артобстреле, о «чудо-оружии» Гитлера и войсках, «идущих на выручку» городу. Не прошло и недели, как тайные сторонники немцев мечтавшие о «чуде», похоронили последнюю свою надежду.

Большинство же в городе все меньше думало о перипетиях войны, для них война собственно закончилась. Люди были заняты новыми заботами новой жизни. И, конечно, все вздохнули свободнее, когда фронт отодвинулся и уже не угрожал городу. Веселее, увереннее глядели люди.

То, что настроение людей изменилось, показывало и оживление в политической жизни. До сих пор партии в основном собирали своих старых членов. Если в общественных работах первых недель после Освобождения проявился инстинкт самозащиты людей, объединившихся перед лицом нужды, крайней опасности, то теперь это единение становилось сознательным, находило новые формы, все больше превращалось в политическую деятельность Исчезли из обихода временные, написанные от руки или на машинке на клочках бумажки паспорта, их место заняли печатные, вполне внушительного вида документы с фотокарточками — содранными со старых документов, поскольку фотографии еще не работали. Даже Новотный, с его галстуком, начищенными до блеска ботинками и гладко выбритым лицом, уже не выделялся на улице. Мало-помалу исчезли нестриженые, кудлатые головы, пышные бороды осадного периода. Даже эти внешние мелочи как бы подтверждали: люди начали обстоятельно, прочно устраиваться в новой жизни.

Подготовка к 1 Мая поставила перед коммунистами района не только организационные вопросы, но и новую, до той поры незнакомую им, проблему денег. Комитет принял и объявил решение о соревновании между домами, кварталами и предприятиями за скорейшую уборку развалин.

Победителям обещали памятные грамоты, знамена. Были объявлены премии и для лучших рабочих по общественной повинности. Но тут выяснилось, что денег на все это нет ни у Национального комитета, ни у районного управления. Не выплачивали даже ничтожно малые суммы суточных — членам комиссии по проверке лояльности. И соревнование и премии предлагали коммунисты. Национальный комитет проголосовал за их предложение в надежде, что коммунисты обеспечат и материальную сторону дела. Майскую демонстрацию организовали обе рабочие партии совместно с профсоюзами. Но забота об украшениях снова пала на коммунистов. И здесь было объявлено соревнование между парторганизациями районов на лучшее оформление праздничных колонн. Как сообщали из Чепеля, из XIII, да и из многих центральных районов Пешта, там готовились просто удивительнейшие вещи: разукрашенные повозки, макеты, карикатуры, живые картины и транспаранты по десять — двадцать метров длины… Кто же решится теперь выйти на демонстрацию с двумя-тремя флагами и несколькими бедненькими самодельными плакатами?!

Бумагу можно было бы найти в типографии и на картонажной фабрике, а вот полотно нужно покупать в Обуде. Нашлись художники, изъявившие желание малевать, красить. Они не требовали гонорара, но и заставить их две-три недели кряду работать за стакан чаю или тарелку супу в день тоже было неловко. В особенности после того, как один знаменитый художник написал для народной столовой вывеску и получил за нее от Штерна четверть кило сала. Слух о такой воистину царской щедрости Штерна облетел всю округу. Союз демократической молодежи хотел бы выйти на демонстрацию в форменных костюмах, как это делалось в других районах, но вдруг выяснилось, что далеко не у всех есть белые рубашки. Женский союз просил для себя красные косынки в горошек.

План проведения празднества готовил Поллак. Капи составил смету расходов с итоговой суммой в двенадцать тысяч пенгё! Где же было взять такую тьму денег? Принялись урезать. Сначала до семи, потом до пяти, и в конце концов до трех тысяч. Меньше уже некуда. Но откуда было взять и эти три тысячи?..

Постоянно росли и текущие расходы парторганизации. Централизованного бюджетного финансирования тогда еще не было. Правда, собранные членские взносы организация не отчисляла тогда Центральному Комитету, но что это были за деньги с маленького и очень бедного района, — хорошо, если в месяц набиралось и две сотни пенгё.

Капи чувствовал себя в своей стихии и вносил одно деловое предложение за другим. Вначале он предложил распродать мебель и картины. С Шани Месарошем, Янчи Кишем и несколькими предприимчивыми ребятами брался перетащить все это добро на площадь Телеки, на барахолку. Об этих планах услышал инструктор ЦК, Янош Хаснош, как раз приехавший в районный комитет.

— Стоп! У вас есть мебель?

— Ну да! В конфискованных фашистских виллах много всякого добра. Одних роялей штук десять.

Хаснош даже присвистнул.

— Как бы не так — продавать! Члены правительства, товарищи, вернувшиеся из эмиграции, все еще ютятся кто где. Ни дивана, ни стола ни у кого… А вы — мебель на барахолку! Немедленно заактировать ее всю!

— Невозможно.

— Как так?

— Воруют ее все, кому не лень.

Тогда подыщите склад, снесите все туда и возьмите на учет. Ни наша партия, ни другие, ни общественные организации не имеют приличной мебели. Меблируйте сначала их помещения. Можно также кое-что дать нуждающимся товарищам, тем, у кого пропали все вещи. А остальное заберем мы. Мебель по нынешним временам — сокровище! Кто знает, когда-то мы начнем снова ее производить! А вы хотите все это на барахолке промотать! — возмущался Хаснош.

До сих пор Хаснош все еще щеголял в своей партизанской одежде, только автомат заменил на красивый немецкий парабеллум.

Склад, акты, перевозка — новые заботы! Ну, не беда, книги-то продавать никто не запретил. За ними явился какой-то местный книготорговец по имени Махала и за глаза скупил все частные библиотеки конфискованных вилл. За все оптом уплатил в партийную кассу пять сот пенгё. Капи ходил довольный, размахивая сотенными бумажками.

Но кончилась и эта его затея неприятностью для него.

Из Архива прибежал долговязый бородатый старик и отчаянно завопил:

— Что вы делаете? Вы продаете целые библиотеки, когда там могут оказаться бесценные сокровища: древние экземпляры, шедевры Эльзевиров[58], букинистические редкости, книги с рукописными пометками на полях!..

Сечи не знал, кто такие Эльзевиры и что такое букинистические редкости, и потому растерянно моргал, глядя на бородача, размахивающего у него перед носом руками. Вызвал к себе Капи. Тот возмутился: он старается, добывает для партии деньги — и ему же за это головомойки! Начали снова торговаться с книготорговцем, чтобы давать всю книжную массу на предварительный просмотр специалистам из Архива. Купец согласился, но с условием: все, что те пожелают забрать в Архив, пусть оплатят. «Я торговец, а не меценат, — вопил он. — Мне пришлось людей нанимать, и они два дня таскали на своем горбу всю эту уймищу книг». В недрах склада купца-букиниста в страшном беспорядке были вперемешку свалены словари и энциклопедии, классики и бульварное чтиво, бесценные редкости и календари, стоившие меньше, чем истраченная на них бумага, памятные альбомы в честь тысячелетия Венгрии.

А в один из дней Капи ворвался к Сечи с каким-то господином в куртке на меху и охотничьей шляпе. Господин в куртке представился, усиленно подчеркивая свой докторский титул, и предложил следующее: бомбоубежище под Крепостной горой — исключительно подходящее место для выращивания пенициллинового грибка. Вместе с несколькими своими друзьями, «специалистами», он брался организовать и пустить в ход первый венгерский пенициллиновый завод. Однако для выращивания грибка нужны яйца. Много яиц. Потому что яйца — основа пенициллина. Доктор просил, чтобы коммунистическая партия обеспечила ему аренду бомбоубежища и выдала документ, дающий право закупать яйца на селе от имени партии. С возчиком он уже договорился, тому тоже нужны только документы и один солдат или хотя бы полицейский — для охраны груза. За все это доктор обязывался вносить в партийную кассу тысячу пенгё ежемесячно.

Охотнее всего Сечи вышвырнул бы господинчика в куртке за дверь, но Капи пустился объяснять ему, какое огромное значение имеет отечественное производство нового препарата, сколько человеческих жизней с его помощью можно будет спасти. В те дни пенициллин действительно был большой редкостью, богатые пациенты платили целые состояния за одну-единственную инъекцию чудо-лекарства. «Все это очень хорошо, — думал Сечи, — но почему этот доктор обращается не к правительству, не в министерство здравоохранения или, наконец, не в больницы и почему он предлагает за это свою сказочную тысячу пенгё?»

Сечи попросил отсрочку на два дня. Спросил у Саларди: нужны ли для производства пенициллина яйца? Но ни Саларди, ни кто другой из товарищей не знал этого. Однако вскоре прошел слух, что среди посетителей народной столовой Штерна снабженец Мур собирает задаток на закупку яиц. Затем выяснилось и другое, что «эксперты» — друзья доктора в охотничьей шляпе — самые обычные торгаши, а сам он хоть и доктор, но не медицины, а государственного права. Впрочем, в комитет «доктор» больше не приходил. И тем не менее его бизнес с яйцами был, как ни странно, осуществлен. И бомбоубежище получил в аренду под склад — от городского управления. Некогда только было докапываться кому же досталась обещанная им «тысяча пенгё в месяц». (Что касается пенициллина, то его производство в Венгрии началось лишь много лет спустя и, по всей вероятности, без всякого участия господина в охотничьей шляпе).

Но с возчиком Капи все же заключил сделку. Намучившись с перетаскиванием мебели, все в комитете несказанно обрадовались, когда в районе вдруг обнаружили двух пригодных к работе лошадей и исправную ломовую телегу. Да и договориться с возчиком было проще, он заявил напрямик: «Спокойнее мне будет ездить, если у меня от районного комитета бумаги будут. Я на телегу табличку прибью, что она принадлежит партии. Три дня в неделю на себя работаю, три дня на вас. — И добавил: — Если нужно, могу, конечно, и в партию вашу вступить».

В комитете долго спорили. Повозка нужна — это признавали все, но боялись, что в «свои дни» возчик будет злоупотреблять именем партии. Капи был вне себя от ярости: потрясающая нежизнеспособность!

— Ведь делают же это социал-демократы! Да еще на автомашине типографии…

— То социал-демократы…

— Братская, рабочая партия!

— Все равно.

Сошлись в конце концов на том, что возчик будет отчитываться о каждой своей поездке и не станет браться за «грязные дела». Теперь, к великой радости Капи, комитет имел свой транспорт. Впрочем, пользы от него было не много.

Две недели подряд возили мебель на склад. Все это пока означало только расходы. Потому что и Шани Месароша, и его друзей, бесплатно вызвавшихся грузить мебель, нужно было хотя бы покормить в народной столовой. Кроме того, в конторе своего заведения Штерн продавал из-под полы палинку, а свет еще не знал такого грузчика, который отказался бы выпить. Штерн не возражал, денег не требовал и счет за питание «рабочих компартии» (со «скидкой») предъявил только после окончания работ.

На третью неделю Капи стал собираться в дальний путь — в деревню за продовольствием. Собрал у товарищей деньги, выдав взамен квитанции. Принял заказы и от служащих управления. Несколько дней вел переговоры, слал письма в венгерскую комендатуру в Крепость: «Прошу выделить двух солдат с автоматами».

Накануне выезда в районный комитет явился Штерн. Он принес деньги и заказы на мясо, сало, колбасу. Капи был весьма доволен, говорил, что за доставку провизии с членов партии не возьмет ничего, с остальных — самую малость, а в общем надеется положить в партийную кассу по меньшей мере тысячу пенгё. Это по меньшей мере!

Заготовители направились куда-то в сторону Бачки, и поездка прошла довольно удачно: всего лишь два раза их останавливали бандиты. Однако автоматы сразу производили впечатление, так что их даже не пришлось пустить в дело, и деньги остались целы. Закупки тоже удалось сделать хорошие: половину свиной туши, колбасы, свиного сала. И только на обратном пути с экспедицией приключилась беда. На одном из хуторов их остановили какие-то очень сердитые, мрачные люди с официальными мандатами. Тщетно протестовал Капи, совал им всякие бумажки, те стояли на своем: «Сентмиклошская партия не дозволяет». У Капи было письмо даже от председателя областного управления, но и оно не возымело действия, поскольку «Сентмиклошская партия не дозволяла». Не успели солдаты опомниться, как у них уже выбили из рук автоматы. Затем вся экспедиция на сутки и еще один день отправилась под арест в винный подвал, где вином уже и не пахло, зато оказались там двое жуликов-цыган, один нилашист, поп и управляющий имением. На другой день вечером горе-заготовители предстали наконец перед председателем «Сентмиклошской партии». Капи принялся что-то доказывать председателю, ссылаясь на свои мандаты, на голод и нищету в столице, на речи руководителей партии, — словом, на все, на что мог.

— Вы думаете, мы здесь не голодаем, товарищ? — возразил председатель, пожилой крестьянин со впалой грудью, лихорадочно горящими глазами, длинными усами и щетиной, уже много недель не видавшей бритвы. — Батраки мы. Не осталось здесь ничего…

Говоря с Капи, он все время то натягивал шляпу на лоб, то сдвигал ее на затылок, открывая при этом совершенно лысый череп с жиденькими кисточками седеньких волос возле самых ушей.

— Да, но ведь нам председатель областного управления разрешил…

— А я не разрешаю. Он — крестьянской партии, а мы — каманисты…

Капи попытался угрожать. Тогда председатель тоже пригрозил отправить их снова в подвал. Пришлось капитулировать. Груз экспедиции основательно ополовинили, свинину и колбасу отобрали целиком. Затем мрачные сентмиклошцы проводили их до конца самого дальнего их поля и только там вернули солдатам автоматы, предварительно вынув патроны из магазинов.

— С богом! — уже совсем приветливо сказали они на прощание.

Капи, охваченный досадой и отчаянием, сидел на козлах, понимая, что обидчики еще и насмехаются над ним.

Уцелевшими продуктами — мукой, бобами, растительным маслом, ячневой крупой — даже и по будапештским «черным» ценам едва-едва можно было рассчитаться с полученным Капи авансом. Солдатам тоже пришлось что-то дать — это уже шло в убыток. На следующей неделе «партийные» лошади заболели чесоткой, и районный ветеринар предписал им карантин. В конце концов одна из них подохла от запала: слишком слаба еще была, бедняга, чтобы на ней грузы возить. Но возчик, как ни странно, взамен этих кляч купил себе новую пару отличных коней. В поддержке партии он уже больше не нуждался, и в комитет даже глаз не казал. Табличку и документ прислал обратно с дочкой.

А нужда в деньгах, по мере того как приближался день 1 Мая, становилась все ощутимее. Впрочем, в последний миг Гермес, бог хозяйственников, смилостивился над Капи. Где-то на улице Месарош, на пристанционном складе, среди руин, он обнаружил несколько десятков тонн почти целехоньких строительных материалов: кирпича, черепицы, цемента в водонепроницаемых мешках, заботливо укрытую известь, доски, гвозди. Шани Месарош и Янчи Киш подсказали ему: вот, мол, лежат бесценные сокровища и нет им хозяина! И как это до сих пор никто до них не добрался? Капи вырвал листок из записной книжки и дрожащей от волнения рукой начертал: «Конфисковано Венгерской коммунистической партией». А на другой день он уже нашел и покупателя: веселого, подвижного, несмотря на полноту, человечка. Еще издали «покупатель» тянул навстречу свою ладонь, но вместо пожатия почему-то только вложил в руку Сечи свои пухленькие, жирненькие пальчики и проговорил: «Краус». Капи звал его «дядюшкой Авриком» и был с ним на «ты».

— Покупаю все, так сказать, «на корню»! и плачу… ну, коли уж начал — договорю: три тысячи пенгё, — заявил «дядюшка Аврик» — Краус.

Сечи показалось, будто у него зазвенело в ушах: маленький человечек представился ему добрым сказочным гномиком: они тут сидят, головы ломают — как вдруг сами деньги, словно с неба, к ним падают…

— Прежде сам схожу взгляну. Я ведь в этом тоже немного разбираюсь, — заметил Сечи.

Но что из того толку, что бывший каменщик приблизительно знал старые цены — ведь он и понятия не имел, что за сокровище по нынешним временам получала фирма «А. Абрахам Краус» за каких-то три тысячи пенгё.

— В долларах, золотом, чеком? — спешил Краус. — Наличными? Пожалуйста, плачу немедленно.

Груз числился за одной пресловутой швабской фирмой, хорошо нажившейся в свое время на военных поставках. Сечи успокоился.

Итак, деньги были, даже больше, чем нужно, если хозяйствовать рачительно. А у Капи и Поллака имелся в запасе и еще один план, и они лихорадочно готовились к его осуществлению — концерт в только что расчищенном, прибранном кинотеатре, первое культурное событие в районе! Программа предусматривала выступления знаменитых артистов, известного композитора-пианиста и его жены-певицы, популярного комика и других. И все здешние, из этого же района!

Программу концерта обсудили в комитете и быстро одобрили. Капи ожидал сбора самое меньшее в триста — четыреста пенгё.

— Тут все правильно, — поддержал план Капи Мартон Андришко, — вечера на нужды партии мы делали и раньше: во Франции и у нас, здесь. На этот раз все в порядке.

Дело в том, что все другие «деловые мероприятия» Капи каждый раз отклонялись на заседаниях комитета. Капи злился, кричал: «Тогда беритесь сами, хозяйствуйте! Я охотно передам все эти дела кому угодно!» Желающих не находилось. Все только сидели, гмыкали, но никто не говорил ни «да», ни «нет».

— Что делать, товарищи, — вздыхал Андришко, — если нам нужны, нужны эти проклятые деньги!

Но идея с платным концертом пришлась всем по нраву, и вскоре слух о нем облетел весь район. После бесконечных работ по уборке развалин, похорон, после голода и стольких дней жалкого прозябания — концерт! Через домовые комитеты распространили билеты — цена по одному-два пенгё за штуку. Даже в народной столовой можно было заранее заказать билет: их было вдосталь.


Однажды утром, как раз на следующий день после удивительной продажи стройматериалов, к Сечи пришла Клара Сэреми и заявила, что сама она больше не в силах работать машинисткой, но могла бы предложить вместо себя другую девушку. По этому случаю Клара впервые сменила брюки на юбку и отказалась от своего монашеского платка, до сих пор тщательно скрывавшего ее белые, как лен, волосы. Сечи вначале даже не узнал ее. А узнав, покраснел и только из-под козырька кепки поглядывал на нее, — такой она показалась ему красивой.

— Я ведь актриса, товарищ Сечи, понимаешь? А на сцену вот уже полгода ногой не ступала!.. Чувствую: тяжелею, теряю навыки. Танец — это, знаешь, такое дело…

Райкомовцы понимали артистку, да никто и не жалел, что она уйдет: от ее машинописи толку было не много, держать дела в порядке она тоже не умела. И вообще товарищи почему-то недолюбливали ее в районном комитете. Как, впрочем, и самого Капи: уважали за партизанское прошлое, за красный дебреценский партбилет, но… Не было в отношениях с ним того тепла, непринужденной задушевности, как с другими товарищами, имевшими куда более скромное революционное прошлое. Может быть, из-за его хозяйственной деятельности, из-за его вечных «гешефтов»… Но ведь кому-то нужно было этим заниматься! Рассказывали: себе он все же ухитрился привезти пять килограммов сала из той неудавшейся экспедиции в Бачку. Ну, если не пять, то два — это уж точно. Подал Капи заявление на мебель, а отвез мебель к себе на квартиру еще до подачи заявления. Но, в конце концов, все же в порядке: заявление подал, разрешение получил. И даже взамен сдал всю свою старую мебель, пострадавшую за время осады. Про себя люди думали по-разному, одни: «Кто у печки сидит, тот хочешь не хочешь, греется», другие: «Я бы так не сделал». Вслух же ни те, ни другие ничего не говорили, не хотели быть «мелочными»…

О том, какие у Капи неурядицы дома, с женой, никто, разумеется, не знал. Разве только иногда замечали, что Клара нервничает, чем-то недовольна. Однако, зная, что она артистка, объясняли все ее капризами, избалованностью, говорили: «Что поделаешь, артистка, из другого она теста, видать… Такая жизнь для нее, что для цыгана — пахота…»

Клара Сэреми рвалась в Пешт. На этой почве у них в доме каждый день разыгрывались сцены.

— В Пеште — жизнь! Театры, кино, можно пойти куда-нибудь посидеть, а здесь… хуже, чем в тюрьме!

— Только спокойствие! — удерживал ее Капи.

Пережитые трудные времена выковали из этого изысканного и безвольного красавчика довольно самоуверенного, заносчивого человека. И, наоборот, жена его — в свое время довольно известная дама полусвета — из-за отсутствия поклонников, красивых нарядов, возможности каждодневно выставлять себя напоказ, купаться в блеске восторженных взглядов, превратилась в слабое, как балованое дитя, вечно хныкающее, меланхолическое существо. Она то и дело смотрелась в зеркало и все ужасалась, находя свою кожу излишне сухой или чересчур жирной, и с затаенным страхом разглядывала лицо, — нет ли новых морщин.

— В Пеште уже бары открылись… Я могла бы получить ангажемент.

— Говорю тебе: спокойствие! — возражал Капи, бреясь в пижаме возле окна, собранного из осколков цветных витражей, некогда украшавших переднюю. — Не пойдешь ты больше в бар. Твое место — на большой сцене. Другая женщина за счастье почитала бы! Сейчас столько семей в разлуке, мужья на войне, в плену. Иные люди все, что имели, потеряли. А я уже на пятый день после Освобождения был здесь, подле тебя… Квартирка наша выглядит, пожалуй, даже красивее, чем прежде. Положись на меня!.. Останься я тогда в Дебрецене, я бы теперь уже важный пост занимал. Звали же меня в министерство обороны. Но я спешил сюда, к тебе. И теперь уж отсюда ни шагу не ступлю… Пусть не сразу, но карьеру я сделаю! — брызгая во все стороны мыльной пеной, кричал он. — Вот видишь, Краусу я уже добыл оборотный фонд, с которым можно начинать дело. Твое участие в его фирме я тоже обеспечил. Ну, чего тебе еще нужно? Репетируй свои танцы для концерта! В особенности здорово у тебя вышла бы эта, как ее… «Девчонка из большого города». В этой штучке, знаешь, есть определенный социальный смысл. Вот посмотришь, какой ты будешь иметь успех. С твоим-то талантом да с моим положением!

— Положение, положение!

Капи оскорбленно повернулся от зеркала к жене.

— Я кровь проливал за демократию! — вскричал он, с таким драматизмом размахивая безопасной бритвой, словно готовился к новому кровопролитию.

— Вот об этом я и говорю! Если бы ты по крайней мере в ЦК работал!

— Не торопись, положись на меня! А вообще у меня и сейчас неплохое положение. Говорил я с Габором, он уверяет, что не за горами время, когда будет решаться судьба руководящих должностей в районном управлении. В городском управлении — там люди мыслящие сидят. Да кого же, как не меня, могут еще назначить заместителем? Уж не Саларди ли? Этот чудила успел уже наделать ошибок!.. Да я в два счета стану советником. А ты знаешь, что такое советник столичного управления? Так что знай репетируй лучше свои танцы!

И Клара Сэреми репетировала, благо других дел у нее не было: хозяйство вела нанятая старушка. Но на душе у нее было пасмурно. За неимением других хватило бы с нее и одного поклонника — мужа. Но Капи возвращался домой поздно, утром чуть свет убегал, вечно занятый своими делами, докладами, речами. Мучила Клару и ревность: она знала старое, почти патологическое влечение ее супруга к грязным девчонкам из низших слоев, склонность к дешевым любовным приключениям. (В душе она и вступление Капи в партию объясняла только этим.) А сам он своей неосторожной болтовней по вечерам только подогревал ревность жены. Частенько рассказывал он, не скрывая своего восхищения, о Манци, сожительнице Шани Месароша, с которой у него было немало общих «дел». Кстати, эта Манци первой и склад стройматериалов обнаружила.

— Сколько предпринимательского чутья в этой примитивной бабенке, сколько природного ума! — восхищался Капи. — Собственный трактир мечтает открыть. Если попаду в руководство управлением, помогу ей. И тебе советовал бы: войди к ней компаньонкой. За один месяц выкурили бы вы эту хитрую лису Штерна. Глядя на нее, начинаешь понимать, какие еще силы дремлют в пролетариате!


Вопрос о кадрах районного управления, после долгих проволочек, в апреле снова очутился на повестке дня — в связи с любопытной историей. Как-то вечером Андришко возвратился домой из полиции ранее обычного. К нему уже перебрались жена и дочь, на тачке перевезя из Пешта весь уцелевший скарб.

Зайдя в дом, Андришко, как обычно, задержался у двери — разрядить пистолет. Вдруг его внимание привлекли странные звуки: ему показалось, что за спиной стоит собака и, высунув язык от жары, жадно и торопливо хватает пастью воздух. Андришко обернулся. Перед ним был заросший, как дикобраз, сутуловатый человек с красным блестящим носом. Прерывисто дыша, незнакомец заговорил торопливо:

— Я — Кумич, муж здешней дворничихи. Важное дело у меня… поговорить мне надо с господином капитан-исправником.

Андришко удивленно приподнял брови, услышав слово «капитан-исправник», рука его, уже протянувшаяся к дверной ручке, замерла. «Важное дело» — значит, служебное. Что же, возвращаться в полицию?.. Андришко открыл дверь и пригласил заросшего незнакомца в переднюю. С большим трудом понимал он торопливую речь нежданного посетителя.

— Я, видите ли… был нилашистом… Но я не сделал ничего такого. Ничего… Пальцем никого не тронул. Пожалуйста, обыщите мою квартиру. Ни одной нужной вещи у меня не найдете. Я пролетарием был всегда… Бедный портняжка. Здесь, в этом же доме, мастерская у меня была… А с восемнадцатого января я в Пеште скрывался. Потом перебрался по военному мосту в Будафок. И там… три ночи спал в погребах, три ночи, как зверь в норе, — ни семьи, никого. Разве это жизнь? — Он задыхался, из глаз его катились крупные слезы… — Скажите, жизнь это? А тем временем большие негодяи, вроде Новотного… господина советника… Я сам своими глазам ми видел его партийный билет… нилашист он… У меня — и это кто угодно в доме подтвердить может — за всю жизнь никто костюма порядочного себе не заказал. Всю жизнь я только и знал гладил да латал старье всякое, что в этом да в соседних домах, бывало, найдется. Меня здесь все знают… Ни единой души в доме я не обидел… Не обижайте и вы меня, господин исправник! Не обижайте. Не сделал я ничего такого… — Кумич заплакал навзрыд и бросился на колени.

Андришко с трудом поднял Кумича на ноги, успокоил.

— Хватит причитать! Успокойтесь и пойдемте со мной в полицию.


Перестройка государственного аппарата шла медленно, с проволочками. Проверочные комиссии были учреждены, собственно, для того, чтобы изгнать из аппарата настоящих военных преступников, а если вина их была слишком велика, передать в руки правосудия. Но самые главные военные преступники улизнули на запад, а те, что и остались здесь, не очень-то спешили являться в проверочные комиссии. Число уволенных комиссиями вместе с теми, что не явились на проверку, едва ли составляли десятую долю общего количества служащих в государственных учреждениях. Таким образом, освободились лишь руководящие посты, и демократические партии стремились теперь заполнить их своими людьми. Между тем число руководящих постов в сравнении с прошлым сильно возросло. Все партии провозглашали лозунг: «Паритетное начало», «Пропорциональность!». Там, где во главе управления стоял коммунист, каждая партия стремилась дать ему своего заместителя. Вопрос о полномочиях, более важный, чем вопрос о рангах, зависел от соотношения сил на местах в каждый конкретный момент и от личных качеств руководителей.

О назначении к беспартийному Нэмету партийных заместителей все партии района заговорили в первые же дни. Хотели они распределить и другие должности в управлении. Дело это оказалось не из легких. Партии были многочисленны, а дел и должностей много. В конце концов Озди внес предложение, всем показавшееся разумным: поскольку важнейшие вопросы так или иначе решает Национальный комитет, то есть те же самые партии, пусть районное отделение остается беспартийным — так сказать «правительством чиновников». Предложение приняли.

Молчаливое соглашение партий приняли к сведению, и служащие управления сами следили теперь за своей «внешней вывеской» беспартийности. И в первую очередь сам председатель управления Габор Нэмет. Это был человек лет тридцати пяти, с привычками и внешним видом хронического алкоголика. Волей случая опоздав жениться, он мало-помалу пришел к твердому решению остаться до конца жизни холостяком.

Габор Нэмет сдружился с Альбином Шольцем.

Об этой дружбе все знали, но политического значения ей не придавали. Во-первых, потому что знали основу этой дружбы: как и Нэмет, Шольц любил выпить, и у него всегда водилась палинка. (Швабские крестьяне из окрестных деревень привозили ему палинку и провизию: Шольц тоже происходил из швабов и неоднократно бывал кандидатом или главным выборщиком партии мелких сельских хозяев в Будайском сельском районе. Сейчас швабам приходилось туго — бывших фольксбундовцев сгоняли в лагеря и поговаривали о выселении из Венгрии вообще. Поэтому все, у кого было рыльце в пушку, превратились вдруг в «бывших избирателей» Шольца). В районном управлении Шольца как-то не считали истинным «мелким хозяином», знали, что делами этой партии в районе заправляет Озди. На заседаниях Национального комитета Шольц мирно дремал, «давая отдохнуть глазам». А если иногда и брал слово, то всегда для того, чтобы умиротворить спорщиков, сгладить противоречия. Когда-то давно, во время первой мировой войны, Шольц был кадровым офицером, дослужился до чина капитана. В девятнадцатом году он попал в генеральный штаб венгерской Красной Армии. За это хортисты бросили его в концлагерь, разжаловали, однако позднее чин ему вернули и назначили капитанскую пенсию. Теперь Шольц не уставал напоминать и о своей службе в девятнадцатом, и «о своем друге Ауреле Штромфельде»[59]. Со всеми, невзирая на партийную принадлежность, он был приветлив, вежлив, первым, еще издали, здоровался и по праву старшего первым переходил на «ты». Разговаривая, всегда улыбался. Был красив, высок, статен, во всем его облике, поведении, походке чувствовался бывший армейский офицер.

Но Нэмет дружил не только с Шольцем, бывал он в гостях и у Капи. Капи не раз говаривал о нем: «Глина хорошая, мну его, может, что и вылеплю». Как-то Нэмет пришел на партучебу коммунистов. А на следующий день затеял долгий разговор с Сечи о том, что ему нравится коммунистическая политика, но он совершенный профан в теоретических вопросах, и попросил книг. Сечи дал ему все ту же поллаковскую книжку «Экономическое учение Маркса» на немецком языке. Неизвестно, понял ли Нэмет хоть что-нибудь в ней, но зато Сечи ясно видел: Нэмет с готовностью подал бы заявление в партию и ждет только предложения. Ведь как бы там ни было, но именно Нэмет «помешал немцам угнать в Германию население Будапешта»!

Новотный был образцом чиновника беспартийного «чиновничьего правительства». Он избегал каких бы то ни было политических заявлений и вел себя так, как будто и не подозревал о существовании партий. Он чувствовал, что именно его персона представляет для всех наибольший интерес: с каждым днем становилось все очевиднее, что не кто другой, как он, руководит управлением.

Позднее несколько чиновников помельче вступили в различные партии, но впечатление было такое, что они обо всем заранее сговорились и распределили между собой роли. Белокурый, с курчавыми усиками прапорщик записался в «мелкие сельские хозяева», руководитель отдела строительства главный инженер Шимко, по словам Капи, тоже «хороший материал», подал заявление в компартию. (По происхождению он был пролетарием, называл дюжину людей, которых во время осады прятал от нилашистов и добывал для них документы. Был у Шимко дядя — красноармеец, погибший в девятнадцатом в сражении на Тисе. Словом, его приняли.) Другой инженер из этого отдела подался к социал-демократам. Референт отдела кадров, известный своими поэтическими наклонностями, спортсмен и преподаватель гимнастики в прошлом, вступил в крестьянскую партию. И даже гражданскую демократическую партию не забыли и не обидели при дележе, выделив ей в члены старого архивариуса из отдела гражданских записей…

И эту-то идиллию тихого мирка нежданно-негаданно взбаламутили показания Кумича. Допросили Кумича при закрытых дверях и до поры решили держать его заявление в секрете. Но уже два дня спустя, хотя и шепотом, об этом говорил весь район. Тогда Сечи, отозвав в сторонку Ласло, посоветовал бесстрастным, но внутренне торжествующим голосом:

— Что ж, поставьте этот вопрос снова! Допросим дворника, а если надо, то и я готов дать показания как свидетель…

И верно, вопрос нужно было ставить — и причем не только в проверочной комиссии, но и в самом Национальном комитете. Еще бы! Истинный руководитель районного управления — бывший нилашист!

Национальный комитет собрался на заседание в неприятно напряженной атмосфере, которая только усугублялась приглушенными словами приветствий, вежливыми рукопожатиями. Совершенно неожиданно эту напряженность разрядил сам Новотный. Комитет еще не приступал к обсуждению повестки, на которой первым, стоял вопрос «Об опасных для жизни развалинах и неотложном ремонте зданий», как вдруг слово взял председатель управления Нэмет и сообщил:

— Господин советник Новотный просит Национальный комитет выслушать его по весьма важному личному делу.

И тотчас же вошел Новотный. Лицо его было, пожалуй, несколько взволнованным, но голос оставался прежним — спокойным и ровным.

— Случайно до меня дошли некоторые слухи, касающиеся меня лично. Некий недавно арестованный нилашист в своих показаниях якобы утверждает, что в прошлом я был членом партии «Скрещенные стрелы». Мне хотелось бы самому доложить членам Национального комитета о действительном положении вещей, прежде чем вокруг дела поднимется еще больший шум…

Новотный сделал паузу и посмотрел на председательствующего Озди. Тот, нервно заерзав в своем кресле, кивнул, разрешая продолжить.

— А случилось все это вот как: двадцатого марта прошлого года один из моих подчиненных вошел в мой кабинет с нилашистским значком на груди и нагло потребовал, чтобы я назначил его на более высокую должность. Он заявил, что с тысяча девятьсот тридцать восьмого года состоит тайным членом партии «Скрещенные стрелы», и в доказательство этого достал из кармана зеленую карточку в половину ладони величиной — без фамилии и других данных, только с номером. Я очень удивился, так как прежде молодой человек был очень тих и политикой не занимался, — по-видимому, немецкая оккупация Венгрии вскружила ему голову. Я сказал, что не имею на этот счет никаких указаний. Нилашист попробовал кричать, но я выставил его за дверь. Замечу, что повышение он все же получил — в обход меня. А маленькая зеленая карточка — секретный членский билет нилашистов — так и осталась лежать у меня на столе…

Новотный остановился, спокойно обвел взглядом присутствующих, а затем, опустив глаза, тихим голосом продолжал:

— Эту карточку я… положил к себе в карман. Я понимаю, что поступил не очень красиво, никогда в жизни со мной такого не случалось… но время было необычайное, и я подумал… Нет, я заботился не о себе, мне и в голову не приходило, что этот документ когда-нибудь пригодится мне лично. Просто я считал, что с помощью этого картона, может быть, спасу кому-нибудь жизнь. Словом, я сунул карточку в карман. И вдруг совершенно неожиданно сам оказался в таком положении, когда был вынужден воспользоваться этим нилашистским документом. Вы знаете, что после нилашистского путча я отказался работать в управлении. Наш дворник — известный пьяница и фашист — пытался шантажировать меня… — Новотный, всем на удивление, и в самом деле разволновался, голос его стал хриплым. — Тогда-то я и продемонстрировал ему эту зеленую карточку. — Новотный обвел взглядом всех и уже более спокойно добавил: — Я не хочу, чтобы вы верили моим голословным утверждениям. Билет я, к сожалению, уничтожил, но случайно запомнил его номер… Полагаю, что наша полиция, — Новотный повернулся к Андришко, — нашла фашистские секретные архивы, списки. Проверьте, пожалуйста, этот номер! — Он написал на листке несколько цифр и протянул его Андришко. — Под этим номером значусь не я, а один из служащих моего отдела. До тех пор, — скромно заключил Новотный, — я готов выполнить любое решение Национального комитета. И если вы решите временно отстранить меня от работы, что ж, я подчинюсь…

Озди сделал протестующее движение и замотал головой. Напряженность сразу же пропала, все задвигались, и не нашлось, кажется, никого, кто бы не согласился с протестом Озди.

— Нет-нет. Об отстранении не может быть и речи! — с трогательной нежностью взирая на Новотного, вскричала дантистка-психоаналитик Сирена Форро.

Однако Новотный еще не выложил на стол свой главный козырь.

— Недавно я выбрался в Пешт, в ЦК социал-демократической партии. Говорил там с несколькими видными деятелями, с которыми еще в прошлом поддерживал официальный контакт. Они сами, без всякой просьбы с моей стороны, предложили мне вот эти рекомендательные письма.

Новотный достал из портфеля несколько исписанных листов бумаги. Озди вынул очки, долго протирал их, прежде чем вздеть на нос, откашлялся и начал читать вслух. Самым длинным и самым теплым из всех было письмо одного из социал-демократических лидеров, в прошлом члена какой-то муниципальной комиссии. Но и в остальных письмах советник Новотный именовался «истинным венгерским патриотом», «человеком искренних демократических убеждений», «ярко выраженных антинемецких настроений», занимавшим «видное положение и сотрудничавшим с оппозиционными партиями в атмосфере сердечного взаимопонимания».

Словом, после этого не хватало только овации. Дух веселого умиротворения веял в зале. Многие вскочили со своих мест и поспешили пожать Новотному руку. Горячо поздравил его и Озди.

И только Андришко, задумчиво насупив брови, тихо покачивал головой. Ласло сидел, не зная, как быть.

У Андришко забот было хоть отбавляй. Советские оккупационные власти значительно расширили сферу деятельности новой венгерской полиции. Венгерские патрули уже самостоятельно, без советских солдат, расхаживали по улицам, целиком и полностью отвечая за порядок и общественную безопасность районов. На службу в полицию вернулось много старых сотрудников: и рядовых и офицеров. Но Андришко очень быстро убедился, что «старые» не только неблагонадежны в политическом отношении, но к тому же трусы и слишком избалованы. А новые, увы, были еще неопытны. Да и мало их было — всего пятьдесят человек вместе с двадцатью работниками политической полиции. Эта политическая полиция причиняла Андришко немало забот, и в особенности ее руководитель Стричко.

Андришко передал Кумича, как положено, группе политической полиции. Конвоиров для сопровождения арестованных не хватало, поэтому он ждал, пока наберется несколько человек, чтобы отправить их уже целой группой — в лагерь «Буда-Юг», где одни ожидали окончания расследования по их делам, другие, на кого не было политического дела — в основном хоть и нилашисты, но мелкая сошка, — работали по общественной повинности. (Работали?! Одна из проверок летом выявила, что никто из заключенных, конечно, не работал: большую часть времени они валялись на нарах, играли в карты, принимали визиты. Питавшаяся одной «баландой» охрана с возмущением наблюдала, как «арестанты» пожирали полученных в передачах жареных уток и паштеты из гусиной печенки. Одним словом, веселая жизнь шла в лагере «Буда-Юг»!)

Прошла добрая неделя, как вдруг Андришко обнаружил, что Кумич все еще в той же арестантской камере полиции: бывший дворник стоял с котелком у входа в подвал и ждал раздачи «баланды».

Увидев Андришко, Кумич отвернулся, прижался к стене.

— Как, вас еще не отправили?

А тот — глаза в землю, отвечает не разберешь что. И вид какой-то странный, словно он перепуганный и улизнуть норовит.

— Что с вами?

Молчит.

— Да говорите же вы!

— Со мной ничего, — проговорил Кумич после долгой паузы, по-прежнему не поднимая глаз.

— А ну, идемте-ка ко мне в кабинет.

Кумич долго мялся, потом нехотя пошел, заметно прихрамывая на одну ногу.

— Что это с вами?

Кумич, зло сжав губы, промолчал.

— Да говорите же вы: почему хромаете?!

Они дошли уже до кабинета Андришко, а Кумич так и не сказал ничего, кроме одного, совершенно очевидного — что у него болит нога.

— Ушиблись?

Кумич одичало глядел себе под ноги и не отвечал.

И только тогда Андришко пришло на ум, что он прежде даже и предположить не решился бы.

— Вас били?!

Лишь после троекратного требования говорить, когда Андришко заорал на Кумича, тот согласился сбросить ботинок. Андришко увидел опухшую стопу, в кровавых пузырях, местами гноящуюся, местами — просто со слезшей кожей. Андришко приказал отвести арестованного в камеру, а к себе вызвал Стричко. Руководитель политической группы не стал отпираться «Да. Бывает». Но когда он, желая успокоить Андришко, посоветовал ему: «Ты бы, Марци, лучше не вмешивался, а предоставил эти дела мне», — Андришко не выдержал и, что с ним редко случалось, взорвался. Орал что было сил, хорошо двери в приемной обиты — не слышно.

— Мы кто же, по-твоему, — звери? Фашисты? Хортистская полиция тебе здесь? Или, может, гестапо?

— Не вмешивайся, поручи мне! — все еще повторял, успокаивая его, Стричко, но уже и сам багровел, от гнева или от стыда — не поймешь, и нервно двигал очки по переносью, вверх-вниз.

Андришко вцепился железными руками металлиста в плечи тщедушного часовщика Стричко и принялся его трясти изо всех сил:

— Мы кто — палачи? Садизму учишь своих подчиненных? Ну, отвечай!

Очки слетели с носа Стричко, и он подхватил их уже в последний миг.

— Два старых товарища!.. Друг против друга! — прохрипел Стричко. — Из-за кого? Из-за этих гадов нилашистов?! А как они с нами обращались?! И с тобой, и со мной? — И вдруг он тоже заорал во весь голос: — Что они над нами вытворяли?

— Так мы для того и боролись с ними, чтобы положить этому конец! Раз и навсегда.

— Как же я могу удержать своих ребят, когда каждый из них на своей собственной шкуре испытал…

— Тем мы от них и отличаемся, что так не делаем.

— Мы и не делаем. Но если случилось, что ж теперь?.. В гневе мы ведь тоже люди!..

После этого случая Андришко стал ежедневно сам проверять, чтобы политических заключенных не держали в полиции дольше дозволенного законом срока, присматривался, как их кормят, как с ними обращаются. А зарвавшемуся Стричко пригрозил сообщить о том, что случилось, в комитет и в тот же день уволил двух провинившихся сотрудников политической группы.

Бывший часовщик ушел от начальника полиции недовольный и обиженный. Он всем твердил, что «не ждал такого от коммуниста, от пролетария».

О натянутости в отношениях между двумя руководителями в полиции все быстро узнали, зашушукались. В политической группе были в основном новички: коммунисты и несколько соц-демов — рабочих. Стричко объяснил им поведение Андришко как результат влияния «бывших людей». «Барчука сделали они из него, господина офицерика, — не раз повторял он в узком кружке своих сотрудников. — Уже и на «ты» с ними. Мы и в девятнадцатом прошляпили потому, что были слишком добренькими… А сейчас еще пуще разнюнились!..»

Впрочем, у Стричко было много и таких забот и сомнений, о которых он не говорил даже с самыми лучшими верными друзьями. Так, у него не укладывалось, зачем венгерскому пролетариату национальное трехцветное знамя, зачем ему «Боже благослови мадьяра…»[60]? «Тактика, — думал он. — Ох, уж эта великая разумница — тактика, чтобы ее черт побрал!»

Стричко задевало, — больше того, он считал это даже вмешательством в свою работу, — когда Андришко неожиданно являлся на допросы, проверял следственную работу. А тот стал приходить все чаще и уже не только из опасения, что подследственных бьют на допросах, но и потому, что понял: Стричко вообще плохой следователь.

Допрашивая, Стричко садился за стол напротив арестованного, время от времени откидывался назад, закрыв глаза, а затем неожиданно наклонялся вперед и начинал дико орать. Говорил с арестованными он каким-то издевательским, гнусавым голосом, называя их «мой друг», а то и «мой дружочек», — и вообще, как показалось Андришко, кому-то все время подражал, вероятно, одному из хортистских полицейских следователей, что когда-то вот так же, может быть, допрашивали самого Стричко.

— Послушай, мой дружочек, — очерчивая карандашом большущий круг в воздухе, провозглашал Стричко, — да повнимательнее послушай! Сейчас я задам тебе первый перекрестный вопрос.

Андришко, не будь он так зол, не удержался бы, вероятно, от смеха… Перед следователем, у стола, сидел высокий худощавый и очень нервный юноша. Лицо его было разукрашено кровоподтеками, один глаз уродливо вздулся. Юноша поминутно доставал платок и прикладывал его к глазу. Андришко из-за спины арестованного бросил яростный взгляд на Стричко. Тот пожал плечами.

— Только что привели, — кивнул он на дверь. — Месарош со своим дружком сцапали. А Капи помог им его сюда доставить. Они, вероятно, еще в коридоре, не успели уйти.

Услышав о Месароше, долговязый юноша испуганно покосился на дверь. Андришко вышел в коридор Там он действительно увидел и Капи и Месароша с его неразлучным другом.

— Что произошло? — спросил он и в ответ услышал целый рассказ.


В тот день Эндре Капи, по обыкновению, «на одну минутку» заскочил в районное управление за руку поздоровался со всеми знакомыми, поинтересовался новостями, а затем спустился вниз, в дворницкую, в надежде застать там Манци одну. В дверях он столкнулся с Шани Месарошем. Шани был растрепан, взволнован.

— А я уже искал тебя! — воскликнул Месарош. — Боюсь, беда!

— Что за беда?

Еще подохнет, черт его побери! Послушай, товарищ Капи, мы же не хотели… Мы только… Кто ж знал, что он такой хлипкий.

Месарош пропустил Капи впереди себя в комнату. На диване неподвижно, словно уже окоченев, лежал долговязый, тощий парень. У его изголовья с тазиком воды в руках стоял Янчи Киш, он окунал в воду тряпку и старательно обтирал ею лицо и грудь лежащего. На рукаве парня белела повязка с большим красным крестом и надписью по-венгерски и по-русски: «Врач». А на полу, подле дивана, — содержимое вытряхнутой врачебной сумки; инструменты, осколки ампул.

Два дружка накануне успешно потрудились в народной столовой, чувствуя себя в некотором роде деловыми компаньонами Штерна.

Со времени открытия моста через Дунай в столовой на проспекте Кристины было всегда людно. Штерн правильно рассчитал, когда пожертвовал четверть килограмма сала «в поддержку искусства». При одном взгляде на вывеску, увековечившую жареного цыпленка, пенящуюся кружку пива и другие мечты изголодавшегося художника, у прохожих неудержимо начинал отделяться желудочный сок, а во рту становилось сухо. На заваленной мусором мостовой колеса тормозящих машин вырыли уже глубокую колдобину перед народной столовой Штерна. И вот однажды, болея душой за общественные интересы, предприниматель отправился в районное управление.

— Нехорошо получается, — сказал он там, придав своей физиономии самое грустное выражение. — Все время приходится отказывать советским воинам: что же мне, гороховым супом их угощать? Один солдат и так уж чуть не вылил его мне за шиворот! Я бы попробовал раздобыть для них немного водки… В конце концов за нас они сражаются!

Штерну было выдано разрешение на торговлю спиртным.

Подвал кафе «Филадельфия» был разделен на две части невысокой дощатой перегородкой. Чтобы не мешать «бизнес» с благотворительностью, Штерн, разобрав эту перегородку, перенес ее в зал и наглухо отгородил маленький закуток — всего в несколько квадратных метров — возле входа с улицы; вход в столовую он устроил с другой стороны — из Хорватского парка. Расчет у него был таков: через проезжих фронтовиков слух о кабачке очень быстро прокатится по всей длинной военной магистрали. Каким-то путем проведал он и планы Капи, и, чтобы на корню подсечь всякую конкуренцию) и заодно увеличить притягательную силу кабака, поставил за прилавок Манци. О вознаграждении договорились быстро. Манци потребовала сверх скромного жалованья ежедневное питание и полкило сала в неделю. Она рада была вернуться снова к своей прежней профессии, а оба ее дружка рассчитывали, что «где пьется — там и на сторону льется». Поэтому Месарош и Киш с самого утра разбирали, переставляли перегородку, заклеивали выбитые окна бумагой — даже не какой-нибудь, а прозрачной, пергаментной, которую сами же раздобыли на картонажной фабрике.

Когда настал час обеда, общественная благотворительность на радостях угостила полицейских, управленческих чиновников, рабочих трудовой повинности и других постоянных клиентов штерновского заведения особым лакомством — чечевицей с луковым соусом на постном масле. В зале, правда, стало теснее, зато за перегородкой, возле нового буфета, весело гудели пассажиры двух армейских грузовиков, потешаясь над русской речью Манци. А она — откуда только что бралось! — болтала и считала по-русски с таким проворством, словно всю жизнь только это и делала, а немецкого и слова единого не слыхала. Она проворно отмеривала из бутыли ровно по пятьдесят граммов на брата. Весело настроенный Штерн прогуливался из кухни в обеденный зал, оттуда — в буфет, раскланиваясь направо и налево с посетителями. В качестве представителя будайского отделения управления общественного снабжения и Национальной помощи прибыл г-н Мур. Он сообщил Штерну, что их управление недавно получило грузовик. Довольные друг другом, Штерн и Мур тут же удалились в кабинет директора — обсудить вопросы дальнейшего расширения предприятия, поговорить о новых закупках.

Шани Месарош и Янчи Киш к своей порции чечевицы получили по куску поджаренного сала и по «сто граммов», которые Манци ловко налила им в стаканы, словно воду. Палинка была что надо. Даже председатель районного управления Нэмет, отведав, признал, что эта, пожалуй, похлеще «шольцовской». Разливаясь по телу, она навевала мысли, очень напоминавшие настроение мирных дней.

Ребята вышли на площадь.

Сияло апрельское солнце, и в его сиянии даже разруха и горы обломков под ногами не казались такими страшными. Они остановились погреться… Довольно щурясь на солнышке, поворчали, что Штерн не обеднел бы, если бы за хорошую работу накинул им еще по чарочке. И вдруг — хорошего настроения как не бывало; по противоположной стороне, мимо церкви, шагал тощий, долговязый парень в черной шляпе, с повязкой Красного Креста на рукаве и докторским саквояжиком в руке. Нет, ошибиться они не могли! Жиденькая, курчавая бороденка не скрывала черты совсем еще юного лица. Да они и по осанке, чуть сутуловатой и настороженной, по широкому упругому шагу узнали бы этого человека хоть из тысячи! Незамеченные, они пошли вслед за парнем. Киш намеревался уже было обогнать его и зайти спереди, но Месарош удержал приятеля. Подойдя сзади почти вплотную к долговязому, он вполголоса окликнул его: «Брат Понграц!» И по тому, как тот обернулся, испуганно озираясь, оба его преследователя окончательно убедились, что перед ними действительно их палач-нилашист.

— А ну зайдем к нам на пару слов! — хрипловатым баском предложил Шани и глубоко вздохнул.

Нет, они, право, считали Понграца куда более крепким малым, хорошо помня, как в свое время он сам их дубасил. Дружки еще и разогреться как следует не успели, а долговязый уже растянулся на земле, будто лягушка, и дух вон! Сначала они даже подумали: прикидывается — и принялись «приводить его в чувство». Но затем струхнули, да так, что и хмель сразу вылетел из головы.

Капи именно там чувствовал себя как рыба в воде, где другие терялись. И он очень гордился этим.

В одно мгновение он оценил обстановку. Сделал знак — перепуганный Янчи Киш отскочил в сторону. Капи подошел к лежавшему, оттянул ему веки, глубокомысленно помолчал.

— Сотрясение мозга, — сказал. — Обо что-нибудь головой ударился?

Впрочем, такой диагноз поставить можно было, и не думая: из переносицы и виска Понграца текла кровь.

— А ну быстро за районным врачом в управление!

Шани, не теряя времени, кинулся на улицу, как вдруг увидел Лайоша Поллака. Хорошо еще, что Поллак в последнее время напускал на себя крайнюю рассеянность и отрешенность лунатика, поэтому он не заметил Шани или сделал вид, что не заметил, — ничего, пусть еще раз поздоровается! — и важно стал подыматься на второй этаж. Шани, разумеется, настаивать не стал, а догонять Поллака — тем более. Очень нужно, чтобы опять за индивидуальный террор головомойку получить! Ему не стоило большого труда додуматься до испытанного, древнего народного средства. И Шани помчался в буфет.

— Для первой помощи! — запыхавшись, крикнул он Манци и так же быстро, но уже осторожно, чтобы не расплескать палинку, полетел обратно, всю дорогу кляня себя за то, что не додумался до этого раньше, еще до прихода Капи.

— Нет там врача, — буркнул он едва слышно, потому что врать не любил. — А вот этим делом надо бы растереть его. Да и внутрь полезно будет…

Однако едва Шани начал растирать водкой впалую, белую, как тесто, грудь нилашиста, как запах благородного напитка ударил грузчику, видно, не только в нос, но и в голову, и он, сунув в руку Капи стопку, яростно взревел:

— Сами растирайте. Такое добро на него переводить, мать его!.. Индивидуальный террор!.. Сволочь он нилашистская, вот что. И ни при чем здесь террор!..

Киш и Капи вдвоем осторожно приподняли голову Понграца, пытаясь влить ему в рот палинку. Что же до Месароша, то он, негодующе топая, бегал взад-вперед по комнате и все громче ругался:

— Когда они нас арапниками да кнутами полосовали — вот тогда был индивидуальный террор… Почки мне чуть не отбили!

Ему никто не возражал.

Нет, Поллака не было здесь: скорее всего он совещался с кем-нибудь наверху, в управлении, или, собрав чиновников, своим деревянным голосом «объяснял им обстановку» и рассеянно царапал воздух всеми десятью пальцами. Но Шани Месарош спорил с Поллаком и честил его так, словно Поллак был здесь, рядом:

— Из-за таких вот, как ты, меня даже в партию не хотят принять! Индивидуальный террор, говоришь… Тебя самого бы так отвалтузили да потом несколько недель на чердаке продержали, над тобой бы поиздевались нилашисты со своими потаскухами — посмотрел бы я тогда, что бы ты на это сказал! Может, мне еще нянчить его прикажете? Вонючую задницу его порошочком припудрить прикажете? Разве в таких случаях время есть раздумывать? Знаешь, что эти гады над нами вытворяли?

И только когда «брат» Понграц, через силу глотнув водки, открыл глаза и громко захрипел, Месарош опомнился.

А Капи, все слушавший, как Месарош опять и опять вспоминает про «индивидуальный террор», вдруг посоветовал:

— В полицию его!.. Точно, что это он?

И Месарош и Киш даже захлебнулись от бессилия выразить должным образом свою уверенность в этом — и только разевали рты да отчаянно размахивали руками.

— Ну, тогда поскорее тащите его в полицию. Пошли!

Они подняли «брата» Понграца, усадили его. На ногах стоять он не мог, пришлось его поддерживать с двух сторон. Но когда выбрались на улицу. Понграц пошел уже «своим ходом», и надо сказать — достаточно твердо.


Андришко сначала выслушал пространное повествование Капи о том, как в дворницкой приходил в себя нилашист, затем — рассказ двух приятелей о прошлой деятельности «брата» Понграца. Отослав всех троих, Андришко приказал полицейскому привести задержанного к нему.

«Опять разозлится Стричко», — подумал он и тут же забыл об этом. Между тем ему следовало бы считаться с тем, что в душе маленького горбатого часовщика скопилось уже много обиды, непонимания и бессильной, но горькой злобы, которая с каждым днем ширилась, росла в Стричко, словно ядовитый гриб мухомор.

Двое конвоиров привели Понграца. Андришко кивком головы отпустил их, а Понграцу указал на кресло возле письменного стола:

— Садитесь. И рассказывайте все, как на духу!

…Опять этот взгляд испуганной собаки, каждый миг ожидающей удара! Сколько раз он уже видел его за последние недели — и у Кумича, и у многих других арестованных. И всякий раз ему делалось муторно. Нет, Андришко не чувствовал при этом ни превосходства, ни могущества — одно только отвращение и еще, неизвестно почему, — стыд.

Андришко подошел к окну, встав спиной к Понграцу. Окно было широкое, в две створки, разделенное на маленькие клеточки. Самые верхние из них были уже застеклены — мутными, пузырчатыми квадратиками: в Чепеле из отходов, бутылочного боя начали делать стекло — плохое, тонкое и хрупкое, часто крошащееся от одного прикосновения алмаза, но все же стекло — «церковное, образца сорок пятого года». Линия домов, стоявших напротив, проглядывала сквозь них смутно, в уродливых изломах.

Понграц говорил все более и более связно и толково. Наконец-то, впервые за столько месяцев, он встретил человека, готового выслушать его длинную историю. Вначале он рассказал о том, как нилашисты схватили его и даже намеревались прикончить, как он скрывался от них вплоть до дня Освобождения. Потом он вернулся назад и рассказал все с самого начала, то есть с своего злополучного реферата по финансовому делу.

Нилашисты действительно арестовали Понграца, обвинив его в ротозействе, благодаря которому сбежали Месарош и Киш в тот бомбообильный январский день. «Брат» Тоот, нилашист с развороченной ударом топора рожей, прямо заявил Понграцу, что предаст его суду военного трибунала. И Понграц очутился на чердаке, заняв место Месароша и его друга. Тем временем нилашистский штаб перебрался во Дворец почты, а здание штаба, глядевшее окнами на Дунай, заняли немецкие артиллеристы-наблюдатели. Они-то и нашли на чердаке раненого, потерявшего сознание парня, одетого в нилашистскую форму. Понграц угодил в подземный госпиталь под Крепостной горой. Ухаживала за ним прыщеватая немка с белокурыми, жирно поблескивающими волосами. Сестрица была полнотела, но выпиравшие из-под белого халата формы, призванные олицетворять сокрытые в ней материнские чувства, были, пожалуй, великоваты даже для пресловутой немецкой сентиментальности. Впрочем, у Понграца не было никаких оснований жаловаться на медсестру: она, со своей стороны, сделала все для того, чтобы он поправлялся не слишком быстро. А так как в госпитале не хватало обслуживающего персонала, то сестре не составило большого труда после излечения Понграца пристроить его в операционную, «врачом». Понемногу парень сменил и свой наряд: вместо нилашистской униформы и сапог он был одет теперь в штатские брюки, ботинки и старый, перепачканный кровью докторский халат. Понграц был старателен, прилежен и делал все, чтобы начальство заметило это. При его наивно-глуповатой внешности он был малый не дурак. Первые четыре года после окончания начальной школы он учился в гимназии, поэтому латинские словечки в устах врачей казались ему старыми добрыми знакомыми. Да и сама медицина заинтересовала его. Словом, очень скоро Понграц стал самым усердным и самым понятливым санитаром в госпитале. Освобождение Венгрии принесло Понграцу новые волнения. Начальник госпиталя, немецкий полковой врач, решив покинуть госпиталь и попытаться вместе с войсками пробиться сквозь окружение, оставил своим советским коллегам запечатанный пакет. В нем немец призывал их к гуманности и рыцарскому обращению с ранеными.

Затем в течение нескольких дней жизнь госпиталя текла, словно ничего и не изменилось. Только на часах у входа в госпиталь теперь стоял советский солдат. Потом приехала комиссия во главе с каким-то важным советским офицером в золотых погонах, к которому все его сопровождавшие относились с большим почтением. В комиссии были и венгры и русские переводчики. Понграц носом к носу столкнулся с ними у входа в палату, испугался, смутился, но бежать было поздно, и он прижался к гранитному простенку. На нем был злополучный халат с вышитой над карманом красной надписью: «Врач». В полусумраке коридора один из венгерских врачей, сопровождавших советских офицеров, буквально наткнулся на Понграца.

— Вы венгр, коллега?

— Да, — пробормотал тот.

— Штатский?

— Да.

Врач представился. Понграц тоже невнятно пробормотал что-то в ответ и назвался Балогом. (Балогом звали мужа его тетки в Пеште, и Понграц давно уже вынашивал план пробраться в Пешт, чтобы там спрятаться у тетки.) Врач повернулся к одному из своих товарищей, державшему в руках блокнот.

— Запиши господина доктора Балога в штат венгерской больницы. Эту часть убежища освободят, — пояснил он Понграцу, — и сюда придет советский персонал. Они откроют здесь госпиталь для военнопленных. А венгерских гражданских больных вместе с лечащим персоналом переведут отсюда в другое бомбоубежище.

Без сожаления расстался Понграц со своей первой в его жизни «любовью». И не только не попрощался, но попросту бежал, представив себе, какие реки слез станет лить по нему его толстушка.

Однако титулы «коллега» и «доктор Балог» уже к чему-то обязывали. Правда, поначалу на новом месте ему было не так уж трудно. Тем более что оказать первую помощь, перевязать раненого и даже сделать простейшую операцию — осколок вынуть, например, — в суматохе последних дней осады ему доводилось не раз. Рядом — старые, опытные операционные и медицинские сестры, умелые работники, — не дадут ошибиться, даже если хотел бы! Сами подадут тебе нужный инструмент: ланцет, пинцет, пеан, — только смотри им в глаза, на их руки и — догадаешься, что дальше делать. Впрочем, и другие «хирурги» были не лучше его: студенты-медики с последних курсов института, практиканты, врачи-терапевты и даже зубные техники. В хирургии они смыслили не больше Балога и могли только предположить, что их молодой коллега — одного с ними поля ягода. «Вообще-то я гинеколог, — признался он как-то раз, попав в трудное положение». (Почему именно гинеколог? Во-первых, думал он, среди больных госпиталя женщин почти не было, а во-вторых, если и придется принимать роды, то акушерки — народ еще более опытный, чем хирургические сестры.)

Балогу-Понграцу этой зимой исполнилось восемнадцать, но благодаря своему огромному росту и сильному телосложению, он уже несколько лет назад мог вполне выдавать себя за двадцатилетнего. Теперь же, обзаведясь бородой, — подавно. Поэтому, когда он говорил, что ему двадцать восемь, никто в этом и не сомневался.

Тучи над его головой начали сгущаться позднее, в начале марта. Госпиталь для военнопленных перевели, и вся подземная больница перешла в руки венгерских гражданских властей, некоторое время оставаясь, по сути дела, единственной действующей больницей во всей Буде. От военных действий она не пострадала, оснащена была хорошо, даже кое-что из медикаментов сохранилось. И в нее со всех сторон потекли больные. Начали вызывать врачей и к лежачим больным, на дом. Понграца даже сейчас, в кабинете Андришко, бросило в пот, когда он дошел в своем рассказе до этого момента.

А Мартон Андришко повернулся к нему от окна и не знал: хохотать или возмущаться.

— Роды я перепоручал акушеркам. Так все делали. Ну, было там много другого: гормональные расстройства, обследования беременных, несложные гинекологические операции. Я даже руку нарочно себе порезал, чтобы от операций увильнуть. Пока болел, смотрел, как другие работают, учился, ассистировал. Но потом рука все же зажила, больше ссылаться уже было не на что…

По разукрашенному синяками лицу катились крупные капли пота.

— Как назло, кто-то выдумал, будто у меня «легкая рука», — вздохнул он. — Все женщины обязательно хотели, чтобы их к главному врачу Балогу записали. Главным врачом меня именовали, поверите? Пришлось ходить на вызовы, по всему городу… ну и вот…

Словно вода сквозь брешь в плотине, хлынуло все, что накопилось у него на душе за долгие месяцы: и раскаяние за навязанную ему волей случая роль, которую он уже не играл, а жил в ней, и новая беда, собственно то, чего он страшился и в страхе перед которой шел на все это… Он зарыдал, упав на угол стола, содрогаясь плечами, спиной, всем телом. Это были рыдания ребенка — маленького, насмерть перепуганного ребенка, похожие скорее на коклюшный кашель — смесь хрипа, стонов и плача.

Андришко хотел хоть что-нибудь сказать Понграцу, да только руками развел и прошелся по комнате взад и вперед. «Пусть лучше выплачется», — подумал он и, сурово и недоверчиво сдвинув брови, остановился перед парнем. Рыдания мало-помалу стихли.

— Да как же этаа аани, черт паабери, не зааметили? — по-палоцски нажимая на «а», недоумевал Андришко.

Парень сопел, шмыгал носом.

— Не знаю, как… — простонал он и пожал плечами.

Потом, словно застеснявшись, вытащил носовой платок и стал вытирать глаза. — Я не знаю. Чаще всего это было просто. Людям ведь что надо? Чтобы с ними поговорили, осмотрели их, успокоили. Ну и потом — акушерки же были. А когда трудный случай встречался, советовался с кем-нибудь из коллег. Он так и сказал — «коллег».

— Платили вам пациенты?

Понграц протестующе потряс головой.

— Нет, нет, я не брал. Если только еду давали или еще что-нибудь такое. Так и то я всегда гонорар в госпиталь приносил, мы его на всех поровну делили. — И вдруг, страстно вскричав: — Господин комиссар, вы не думайте, что я какой-нибудь жулик! — Понграц зарыдал еще горше прежнего. — Все это из-за моего сочинения по финансам! Не будь я сам таким да дирекция школы не задумала бы прихвастнуть — сидел бы я сейчас дома, при родителях, а то, может быть, уже давно в университете учился бы!..

Андришко распахнул окно — от его резкого толчка дряхлые, казалось, навечно сросшиеся створки рамы разомкнулись. Еще светило солнце. Дома на противоположной стороне улицы, — без крыш, со щербатыми стенками, выстывшие, вымершие людские гнезда, купались в его бледно-желтом сиянии. Напротив — комната с тремя светло-зелеными стенами, открытая взорам с четвертой, словно на сцене. Широкая, заправленная супружеская кровать, над ней, на стене, — дева Мария. Одиноко раскачивается над пропастью в несколько этажей дверь, ведшая когда-то в ванную, хлопает и жалобно скрипит на ветру. Руины, копоть, талая снежная жижа… Ветер нес запах мокрой земли и едкую, дерущую горло пыль.

«В университете учился бы», — звучали в ушах Андришко слова Понграца. А вокруг руины, руины… Что-то будет из тебя, Понграц? Получится ли человек? Ведь тебе еще только восемнадцать?

— Что делали у нилашистов? Об этом вы еще ничего не сказали.

— Я? — испуганно вскинулся парень. — Ничего! — В голосе была мольба. — Истинное слово — ничего. Они говорили, что я не мужественный. И все время придирались: ты, мол, еще не доказал нам своей преданности. Поэтому мне и тех двоих пришлось бить… Но я же им еду носил! — тут же протестующе закричал он. — Каждый день из котла охраны для них воровал! Каждый день…

— В расстрелах, грабежах не участвовали?

— Нет, никогда. Только в тот раз, когда меня послали на склад за вином. За все время ни разу не выстрелил.

— А кто у тебя отец?

— Чиновник, в печской городской управе работал… А мамочка — воспитательница в детском саду.

«Мамочка!»

Андришко снова отвернулся к окну.

— Ну, вот что, — кашлянув, словно у него пересохло в горле, сказал Андришко. — Если я тебя в Печ к родителям твоим отправлю?.. Исправишься?

Ответа не последовало, — парень плакал, горько всхлипывая. Плакал — но не так, как вначале, а тихо и неудержимо.

— Дня через два в Печ пойдет полицейская машина. До тех пор будешь здесь. Я дам письмо — отвезешь начальнику печской полиции. Но предупреждаю. Чуть что!.. Я буду все время интересоваться твоим поведением. Малейшая пакость, и… А ну, встань! Что я тебе, икона, на коленях передо мной валяться? Встань! Ты же мужчина!.. Иди!


До начала апреля Лайошу Сечи так и не довелось побывать в Пеште. Связь с ЦК осуществлялась через Яноша Хасноша. Он приезжал раз, а то и два раза в неделю. Иногда заскакивал в комитет на минутку: поставив велосипед в подъезде и прыгая сразу через две ступеньки, взбегал на второй этаж, тяжело отдуваясь и сдвинув свою солдатскую ушанку на затылок, спрашивал: «Ну, какие у вас тут новости?»

Оставлял несколько брошюр, циркуляров и конспектов к очередному партсеминару и исчезал так же неожиданно, как и появлялся. А бывало, когда он целые дни проводил в комитете, участвовал в заседаниях, давал подробнейшие указания.

Сечи читал все, что оставлял Хаснош, — циркулярные письма, резолюции ЦК, брошюры, на некоторых документах была пометка: «Материалы для семинаров». Их Сечи передавал Поллаку. Однако Поллак, прочитав такую подборку, обычно швырял ее на стол Сечи: «Разве это материал для семинара? Ознакомьтесь, и в сторону его! Для семинарского кружка я материал в основном уже подобрал сам. Есть над чем голову поломать!»

Несколько раз Сечи наведывался в соседние районы. С одним из секретарей они частенько спорили на общегосударственные темы. Секретарь был молодым парнем, из рабочих-кожевенников. Интересовали его, как понял Сечи, отнюдь не проблемы собственного района. Он мечтал перейти в Пешт в ЦК или поехать на село, проводить там земельную реформу. «Туда, где жизнь бьет ключом».

В другом районе секретарем была женщина, с материнской назидательностью она сразу же пустилась поучать Сечи и пересказала ему слово в слово все, что Сечи уже знал от Хасноша. И только на самые жгучие вопросы, которые он даже и не умел еще как следует сформулировать, Сечи так и не получил ответа ни у кого.

Район Сечи прилегал к Дунаю, и он не раз наведывался на набережную. Здесь еще высились заграждения из проволочной сетки, увешанные увядшими уже ветвями маскировки. Вывороченные камни парапетов и лестничных ступеней громоздились друг на друга. У подножия горы Геллерта ржавели остовы разбитых железнодорожных вагонов, а дальше, вдоль берега, стояли, куда ни глянь, сожженные, мертвые дома. Будайская башня моста Эржебет неуклюже распласталась на набережной, огромные фермы и полотно проезжей части свисали в воду. У Цепного моста предмостье будайской стороны устояло, не обрушилось в реку, взрыв только искорежил его могучие фермы, согнул в некое подобие проволочной корзинки, а лопнувшие серые цепи, словно тронутые сухоткой руки, бессильно повисли над средним пролетом. Но от самого моста не осталось и следа.

Возвращался Сечи с таких прогулок всякий раз глубоко потрясенный и с каким-то беспокойным укором в душе. На площади Палфи, как всегда, толпились люди: ждали лодочников, случайных перевозчиков. Желтая, вздувшаяся в паводке река неслась на остовы рухнувших мостов, облепленных целыми горами мусора, ветвей и прочего наносного хлама. И дома на противоположном берегу маячили далеко, недосягаемо далеко…

В начале апреля в райком прибыло извещение: в понедельник в девять часов утра в здании ЦК на площади Кальмана Тисы состоится совещание секретарей райкомов. Утром чуть свет Сечи отправился в путь. По Кольцевому проспекту люди двигались разрозненными группками, молчаливые, сумрачные. Но уже начиная от Рудашского бассейна они сгрудились, пошли плотно и очень медленно: на площади Геллерта советские солдаты и венгерские полицейские проверяли документы. Разумеется, ни о какой общей проверке этого огромного людского моря, расплескавшегося во всю просторную площадь между руинами отеля, рухнувшей набережной и вывороченными трамвайными рельсами, не могло быть и речи. Патрульные просто выхватывали из толпы наугад одного-другого и отводили в сторону, к подножию горы-утеса; и все это — под гневное гудение грузовиков с прицепами, вереницей заворачивавших с моста на площадь, штабных «виллисов» и огромных, с железнодорожный вагон, автотягачей, тащивших за собою тяжелые орудия. Какой-то возница отчаянно понукал своих лошаденок, но они только с третьей или четвертой попытки осилили крутое предмостье и застучали копытами по его доскам. Тогда вдогонку им побежали и люди, понасели на плоскую ломовую телегу. Побежал и Сечи, и ему тоже удалось примоститься на краешке телеги.

Вполне хороший мосток проложили над обломками старого советские саперы всего за один месяц. Доски постелили не вдоль и не поперек моста, а «елочкой», с упором на крепкий становой хребет срединных балок. Мост открыли всего несколько дней назад, но движение по нему было настолько интенсивным, что некоторые доски уже успели стереться в труху. И теперь то там, то сям белело свежее дерево новых плах, заложенных ночью ремонтными бригадами. На набережных, по обе стороны моста, штабелями лежали толстые доски для непрерывного ремонта. По пешеходным дорожкам торопливо лилась людская толпа. Покоившийся на четырех тяжелых понтонах, прикрепленных к берегам стальными канатами, мост содрогался, покачивался на плаву под неимоверной тяжестью двух людских волн, катившихся друг другу навстречу.

На пештской стороне все было не такое, как в Буде, даже воздух. Разумеется, и здесь мостовые еще были усыпаны битым кирпичом, черепицей и штукатуркой, не обломки были мельче, легче. И сами улицы чем-то напоминали восточный базар: уже от самого моста в толпу, катившуюся на берег, начинали втискиваться, перемешиваясь с нею, торговцы кукурузой, блинчиками, пончиками, солеными рожками — с лотками, подвешенными на шею. По обе стороны Таможенного проспекта пристроились с небольшими столиками продавцы зажигалок, спичек, камешков, сахарина, муки, соли, масла, сушеных овощей. Они поспешили захватить все опустошенные огнем здания, залы без окон и дверей, даже подворотни, превратив их в магазины. Какой-то мужчина, расхаживая взад и вперед, предлагал купить у него сапоги — офицерские, хромовые. Высмотрев в толпе человека, кому, по его мнению, сапоги были бы впору, он следовал за ним, не отставая, до следующего угла. Попадались в толпе и дельцы покрупнее — они скупали золото, доллары, наполеондоры, старую одежду, продовольствие, И вся эта ринувшаяся в коммерцию улица горланила, орала, и каждый старался перекричать всех и вся. На углу площади Кальвина какой-то мужчина продавал готовое платье. Товар его висел над улицей на длинной, поставленной на колесики вешалке. Пока он сам в гуще снующей толпы помогал покупателю примерять пальто, жена его присматривала за вешалкой.

Толпа роилась на площади, на мостовой улиц, где люди сновали буквально под колесами автомашин. У каждого за спиной был рюкзак. Даже к портфелям приделали длинные ремни и вешали их на шею. Посередине площади стоял железнодорожный вагон, украшенный красным флагом. В раскрытых его дверях виднелись молодые парни и девушки с лопатами, которые отпускали картошку.

От всей этой суетни, шума и гама у Сечи рябило в глазах, кружилась голова. Он не узнавал знакомых улиц. На Музейном проспекте свернул в маленькую боковую улочку, думая, что так быстрее доберется до цели. Здесь действительно было немного тише, но зато куда больше хлама и мусора под ногами. Кое-где уже копошились строители, и тогда дорогу преграждали кучи песка, рассыпанная известь, доски — даже и на Большом кольце. Поделенные на множество мелких клеточек, но застекленные настоящим стеклом, манили прохожих витрины свежеоштукатуренных кафе, пивных и ресторанов с новыми, — иное сразу и не выговоришь, — названиями. Странно выглядели эти полуразбитые, изувеченные войной дома с новенькими, свежевыбеленными магазинами и «заведениями» в их первых этажах. Словно чумазые, по уши в грязи, люди взяли и отмыли себе добела одни только ноги. Рестораны, — кое-где штук по восемь — десять подряд, — были всякие: одни попроще, с единственным дежурным блюдом, другие — совсем роскошные, где на витрине красовались и жареные цыплята, и жирная рыба, и бокалы какао с шапками взбитых сливок. На площади перед Национальным театром мужчины и женщины, вооружившись кирками и лопатами, разбирали завалы мусора и бросали его в кузов грузовика, украшенный красным кумачовым лозунгом: «Сотрем следы фашистских разрушений! Венгерская коммунистическая партия».

Сечи загляделся по сторонам, отдавшись течению людской толпы.

Однако в настоящий водоворот он угодил на перекрестке проспекта Ракоци и Большого кольца. Чем тут только не торговали: шоколадом, апельсинами, дорогими марочными винами в бутылках, а в одном месте, возле Кинохроники, собралась целая колония часовщиков. Вокруг них, болтаясь без дела, стояли и глазели зеваки. Вот какой-то парень подошел к одному, другому часовщику, приценился, но, так ничего и не купив, снова вернулся в круг зевак: как видно, это были своего рода телохранители торговцев дорогими товарами — для защиты от воров и грабителей и одновременно для приманивания покупателей. Сечи тоже протиснулся к часовщикам, но только чтобы спросить: который час? Было половина девятого. Медленно, насколько позволяла толпа, он стал пробираться вниз по проспекту Ракоци. И здесь тоже многие дома были повреждены, но в сравнении с Будой весь город казался удивительно целым и невредимым. Конечно, и здесь повыбивало окна, искрошило черепицу, но уцелели хотя бы рамы, стропила крыш. Обрушившиеся фронтоны, угрожающе нависшие над улицей балки и дымоходы и тем более целиком выгоревшие дома здесь попадались лишь изредка, и Сечи почувствовал даже как бы зависть к пештцам — мелкую, нехорошую зависть неудачливого человека. Вздохнув, он натянул на глаза кепку с козырьком и пошел, засунув руки в карманы, влекомый толпой, попробовал собраться с мыслями, что сказать на тот случай, если на совещании предложат выступить и ему.

И Буда уже казалась ему далеким, каким-то невероятным миром.

Сечи ничем не отличался от всех остальных людей в их отношении к трудностям: пока хоронили убитых, он думал — это самое трудное, только бы управиться, только бы осилить. Теперь похороны были позади, а дел привалило еще больше, чем было. Взять хотя бы соревнование в честь 1 Мая! Это же такая уймища работы, что все члены комитета весь день в бегах и, возвращаясь к вечеру, способны говорить каждый только о своем участке. Постепенно это привело к тому, что в комитете нарушилась, пропала общность интересов, а на заседаниях не стало больше былой непосредственности, когда сообща обсуждались даже самые малые вопросы и каждый мог, отвлекшись от своих дел в управлении, в полиции, без всякого труда включиться в общую дискуссию. Теперь на заседаниях обсуждали только наиболее важные вопросы — по утрам, до работы, или вечером, собравшись вокруг печки, в сумрачной, дымной комнатушке с ободранным кожаным гарнитуром.

Сейчас первейшим обязательством всех районов города в честь 1 Мая был пуск в ход промышленных предприятий. Взял на себя такое обязательство и их район. Типография действительно скоро начнет работу, но как быть с картонажной фабрикой? Ведь там переломаны, засыпаны в обрушившемся подвале все машины. И как быть с дюжиной других мелких предприятий, где до сих пор не удалось создать профсоюзные комитеты и где рабочие не получают даже тарелки баланды в день? Хорошо еще. Пали Хорват — головастый малый — нашел в картонажной какой-то прозрачный пергамент. Теперь, пока мужчины очищают цеха от обломков, выкапывают из руин машины, женщины превратили конторские помещения в мастерские и ремонтируют для всего района оконные рамы, заклеивая их пергаментом. Двадцать пенгё стоит «застеклить» одну раму — и на заводское питание деньги есть, и вроде бы работает предприятие, что-то производит…

Как и другие районы, они тоже обязались очистить улицы от хлама. Но разве выполнить это обязательство до 1 Мая? Хорошо, если очистят хотя бы большую часть улиц. В районе около трехсот опасных для жизни развалин, их нужно разобрать или обезопасить. По некоторым улицам даже ходить без риска нельзя: где дымоход навис над головой, где крыша, того и гляди, рухнет на мостовую. А тут еще главный архитектор — недавно в компартию вступил — волокитчик: разработку одного-единственного проекта затянул на много дней. Национальный комитет, чтобы продемонстрировать свое доверие к Новотному, поручил ему контроль и за этой работой. Сечи не верил ни Новотному, ни свежеиспеченному коммунисту-архитектору, на этой почве они снова схватились с Саларди.

Часть навербованных в Народную армию солдат уже отправили на фронт, но другая — «штаб формирования» — под командой Паппа-Кёкенешди все еще болтается без дела на улице Вербёци, С трудом удалось заставить их помочь в уборке невзорвавшихся снарядов, мин. А это тоже уйма забот! Уже было пять несчастных случаев. По мнению специалистов, на улицах, по чердакам и в квартирах района валяется более двадцати вагонов невзорвавшихся бомб, мин, снарядов и ручных гранат… Разве есть такие заботы у пештцев?..

И население все время уходит из Буды. Все меньше остается в районе молодых, способных работать людей. Оставшиеся без крыш, без штукатурки, приходят в негодность квартиры, целые дома. И ему, бывшему рабочему-строителю, было больно смотреть, как после уничтожающего урагана войны принялась за работу непогода — этот коварный враг уцелевшего жилья. Что останется от этих домов после зимы, если за лето не удастся хотя бы подвести их под крыши… Здесь, в Пеште, картошку раздают прямо на площади, а до Буды она и не доходит. Видно, что-то неладно с общественным снабжением в Буде. Все время гоняют этот их единственный грузовичишко в деревню, а куда девается привезенная провизия, даже и не видно. Может быть, хоть теперь, с приходом этой молодой коммунистки Магды Фабиан, Национальная помощь развернет работу. Шандор Коцка и большинство других садовников уехали на село — проводить земельную реформу. Но что-нибудь должно же получиться из их затеи с городскими огородами… В районе много стариков, больных, а лекарств нет. Каждый день районный комитет осаждают десятки больных диабетом, умоляют достать инсулин, иначе они погибнут. Когда будет питьевая вода, электричество, газ, телефон, начнет работать городской транспорт? А тут еще снова поступают сообщения о найденных под руинами трупах людей и животных, — а они-то думали, что все это уже позади!..

И все же, пожалуй, не эти заботы — самые главные. В руках у Сечи сходилось много дел. По мере того как разделялись функции, стали отдаляться друг от друга и люди, становилась заметнее разница в характерах, взглядах. Взять хотя бы эти брошюры, поступавшие из ЦК. Сечи считал их толковыми, понятными ему и всем. После того как Поллак сказал: «Не годятся», — Сечи распорядился: читать всем членам комитета, но что поделаешь, если все читают один и тот же документ, а понимают его всяк по-своему?! Стричко дуется: ему не нравится, как руководит, как работает Андришко. Но, как видно, не по вкусу ему система работы и самого Сечи, хотя и ходил он к Сечи жаловаться на Андришко, обвиняя старика в том, что он подпал под влияние «бывших»… Или — Поллак! С этим вообще ничего не поймешь. А парень умный, образованный. И почему он все время фокусничает, вместо того чтобы помогать как следует?.. А Жужа Вадас — та буквально в рот ему смотрит. Уж и не хочется ни о чем просить молодежь. Что ни скажешь ей, сразу обида: «Не беспокойся и не вмешивайся!..» Или, например, Капи с вечными его комбинациями. Нехорошо подозревать в чем-то товарища, человека с партизанским прошлым, но люди говорят: живет на широкую ногу, жена аристократкой держится. А какие слухи про нее ходят! Кто знает, может, и правда это все? Одно ясно: не так она себя ведет, как подобает жене коммуниста. Сейчас Капи вдруг предложил организовать закрытую столовую — только для партработников. «Такую работу, как наша, — говорит, — не осилить на одной тарелке баланды в день! И зарплату, — говорит, — нужно начать платить членам комитета». Дома у Сечи тоже жена, тоже сетует все: «Кожа да кости от тебя остались, одежда висит, как на жерди!» От Новотных они переехали, но квартира их новая вся разбита, а в порядок привести у Сечи нет времени. «Как звери дикие в лесу живем! Скоро уже смены белья не останется, все променяла на еду! И долго еще так будет? Вон посмотри, соц-демы…» На соц-демов кивал и Капи. Хотя в остальном с соц-демами пока нет трудностей. Сакаи приходит каждое утро к Саларди, и они вместе обсуждают единую линию поведения в Национальном комитете. Еще не было случая, чтобы они голосовали порознь. Но с другой стороны — когда в типографии выдавали картошку, каких трудов стоило добиться, чтобы при этом не забыли беспартийных или членов других партий… И снова — Стричко. Этот всех готов перевешать… А Саларди защищает Новотного и всю эту темную шайку из управления…

Кто же тогда хороший политик? Кто прав? Кому верить, на кого опираться?..

Совещание секретарей началось только к одиннадцати. Прибывающих встречал молодой человек — голубоглазый, кудрявый. Поговорив с каждым, он записывал сведения о районной организации: сколько членов, какие изменения в составе районного комитета со времени последнего совещания.

Большинство секретарей он уже знал в лицо и восклицал, увидев: «О, первый район!»

Но когда подошел и представился Сечи, он небрежно от него отмахнулся и сразу спросил: «Чепельские еще не появились? Опять эти чепельцы опаздывают?» И снова Сечи почувствовал то же самое, как только что, глядя на целехонькие пештские улицы: зависть бедняка.

Понемногу собрались все: Кишпешт, Лёринц, Ракошпалота, Андялфёлд, Уйпешт. Однако, пока не прибыли чепельцы, совещание не начиналось.

Но вот собравшиеся разместились за круглым столом. В комнату вошли два секретаря ЦК. Один из них открыл совещание.

— Наконец-то, — взглянув на Сечи, с радостью в голосе заметил он, — я вижу здесь и будайских товарищей!

У Сечи сразу же пропал неприятный осадок.

Секретарь ЦК не стал делать доклада, а в нескольких словах сказал о переформировании правительства, о военной обстановке и о последних мероприятиях по снабжению Будапешта, после чего за круглым столом завязалась самая обычная беседа. Участники совещания рассказывали, секретарь по ходу разговора делал свои замечания. Как-нибудь нужно дотянуть до урожая. Осталось всего три месяца. С помощью советских товарищей, но и своими силами тоже. Нужно откопать из складов, погребов все, что только там спрятано! Куры уже несутся, скоро и в огородах кое-что поспеет, появится зелень, овощи. Но до настоящего урожая нам все же придется трудненько.

— Очень уж все злы у нас на мешочников и спекулянтов, — говорил секретарь из Кишпешта. — Товарищи требуют выставить кордоны у городской черты и отбирать все, что они привозят. Говорят: «Пора уж порастрясти этих всех ресторанщиков!» Народ так зол, что я просто не знаю, как и защитить от него этих чертовых спекулянтов…

Секретарь ЦК расхохотался:

— Эго мы-то должны защищать спекулянтов? — Но тут же лицо его сделалось серьезным. — Вы должны тут хорошенько разобраться, товарищи. Никто из нас не любит ни мошенников, ни спекулянтов. Но сегодня положение таково, что и мешок и телега продовольствия, которые спекулянт привозит в город, большая для нас подмога! Это нужно разъяснить людям, и они поймут нас. Вы, может, думаете, кому-нибудь приятно ходить по этому восточному базару, в который превратился наш город? Но этого скоро не будет, и бояться тут нечего. Мы действительно порастрясем их, но не такими средствами, как это собираются сделать кишпештские товарищи, а куда более действенными!

Другой секретарь райкома рассказал о схватках у них в районном Национальном комитете. Через каждые два слова он повторял: «буржуазные партии», «буржуазные партии». Секретарь ЦК предостерегающе поднял руку.

— Я вижу, товарищи, вы еще не совсем в ладах с принципами коалиционной политики. Ведь дело обстоит не так просто, — мол, есть «рабочие партии» и есть — «буржуазные партии»! Людей сейчас нужно делить не по партиям, товарищи. Поднимитесь над этим! Страна лежит в развалинах, и ее нужно восстанавливать. Все, кто строит вместе с нами, — это наши союзники, а кто мешает строить — наши враги, за каким бы партийным щитом они ни прятались. Я думаю, вы это легко сможете разъяснить товарищам… Война эта не имела целью социалистическую революцию… Ни внутренняя, ни международная обстановка не выдвинули еще вопрос о ней на повестку дня. В этой войне против германского, итальянского и японского фашизма плечом к плечу с Советским Союзом сражается еще целый ряд буржуазных, демократических, капиталистических стран. Цель их — разгром фашизма и утверждение мира. На этой же основе возникла и наша демократическая коалиция. Цель ее — возрождение страны из руин, строительство демократии. Вот это-то и нужно разъяснить нашим ветеранам девятнадцатого года и другим горячим головам. Я вам скажу, товарищи, всю правду: если бы наша партия выступила бы сейчас с лозунгом диктатуры пролетариата, подумайте, что из этого получилось бы? Оглянитесь вокруг себя: ведь в этой стране двадцать пять лет правил Хорти! Короче, мы остались бы в меньшинстве, распылили бы силы, раскололи бы антифашистский лагерь, ряды патриотов… Разве это было бы в интересах страны, в интересах рабочего класса? Правильно, товарищи чепельцы?

Чепельский секретарь, плечистый рабочий с буйной копной волос, весело отозвался:

— А мы, товарищ секретарь, своих ветеранов девятнадцатого уже сделали!

Секретарь ЦК приставил ладонь к уху:

— Как вы сказали?

Чепелец покраснел, смешался.

— Ну, одним словом, разделались мы с ними окончательно и бесповоротно.

— Эй-эй! Полегче на поворотах! — рассмеялся секретарь. — Я ведь тоже ветеран девятнадцатого! И не хотел бы, чтобы вы и меня тоже, как вы изволили выразиться, «сделали». А ну расскажите, что же вы все-таки с ними натворили!

— Собрание у нас было на Трубопрокатном. Весь завод собрался: рабочие, служащие, инженеры. Обсуждали, как завод в ход пустить. А «ветераны» крик подняли, инженеров начали поносить: чего, мол, они к столу сели, и тому подобное…

— Всех инженеров?

— Ну, не всех, конечно. Но одного особенно, потому что он в прежние времена очень уж хозяину подпевал. Но мы этим «старикам» всыпали: сказали, что, мол, они демагоги, анархисты, да и показали им, где бог, а где — порог. Троих тут же из партии исключили…

Секретарь ЦК задумался.

— А вот я не уверен, что вы правильно поступили. Интересно, что сказали рабочие?

— Ну, не всем это, конечно, понравилось.

— А кто же эти трое, которых вы исключили?

Чепелец назвал три фамилии.

Секретарь продолжал допытываться.

— Старые коммунисты? В тюрьме сидели?

— Да.

— Боюсь, дорогие товарищи чепельцы, что вы неправильно поступили… То, что вы не допустили выпадов против инженеров, это, хорошо. И я бы дополнительно разобрался еще и в деле того инженера, что, как вы сказали, «был заодно с хозяином». Возможно, что это ценный, полезный для нас человек. Но в то же время — революционное прошлое тех троих, исключенных вами, широко известно на заводе? И большинство рабочих считают исключение неправильным. Верно? Возможно, что вы и сами немного чувствуете это?

— Верно, — признался чепелец. — Но в интересах линии нужно было!

— Понимаю, понимаю. В интересах «линии»! Но ведь если что-то кажется и рабочим и вам неправильным, значит, тогда выходит: «линия» не в порядке? Верно? Чувство справедливости высоко развито у масс. Это тонкий инструмент и очень точный. Как вы думаете? — неожиданно обвел он всех взглядом и, обращая вопрос уже ко всем, спросил: — Почему происходят революции? Из-за нищеты?

В это время в комнату вошел худой, длинноволосый человек в очках. Он сел на свободное место рядом с секретарем ЦК. Вблизи видно было, что он уже не молод.

— Думаю, что из-за нищеты, — подтвердил чепелец, но длинноволосый в очках тотчас же вмешался в разговор:

— Иными словами, вы считаете: движущая сила истории и человеческого прогресса — нищета? Нет, товарищи, не нищета, а осознание людьми исторической несправедливости, порождающей эту нищету. Оскорбленное чувство справедливости — вот взрывная сила революции!

Секретарь ЦК согласно кивнул головой.

— Начнете изучать историю коммунистического движения, товарищи, сами в этом убедитесь, — сказал он и, снова повернувшись к чепельцу, добавил: — Вот вы сказали: «В интересах линии». Иными словами: в интересах партии. А я, между прочим, не верю, что вы этим доводом смогли убедить чепельских рабочих! Они видят во всем этом одну только несправедливость по отношению к тем троим. До нас тоже уже дошли слухи: шумит народ-то! Даже беспартийные! И надо вам исправить ошибку, товарищи! Не стыдитесь исправлять ошибки. А если и сами видите — несправедливо поступаете, зачем же делать? И не старайтесь казаться великими политиками. Лучше прямо признаться: слабы мы еще в теории. Так ведь? Причем самые опасные невежды — это те, кто считает себя… «образованными марксистами». Мне на веку довелось руководить многими кружками — в самых необычных условиях, в том числе и в тюрьме. И я помню нескольких таких товарищей: не успели еще как следует освоиться с основами марксизма, а наука им уже в голову ударила, и решили они, что все-то на свете они давно знают. И забросили дальнейшую учебу. Вот почему я и говорю вам: не старайтесь любой ценой показать себя великими политиками и тактиками. Учитесь! И слушайте, что вам подсказывает трезвый рассудок, ваша честь и чувство справедливости. Это все неплохие путеводители, товарищи чепельцы! Наша наука — не черная магия, это — наука трезвого разума. Сами увидите! Ну, и нас слушайте, — с улыбкой добавил он, — старых, опытных, испытанных товарищей…

Так в виде беседы и прошло все это совещание.

Сечи сам не понимал, что же, собственно, изменилось в нем самом, в его жизни, когда он вышел на площадь Кальмана Тисы: ведь он не услышал во время этого разговора ничего такого, чего не знал бы раньше или по крайней мере, о чем не догадывался сам. И все его задачи и проблемы по-прежнему ждали своего разрешения — но тем не менее…

Возвращался он домой вместе с остальными будайскими секретарями. Они шли дружной группкой вдоль по улице Беркочиш. Дул ветер, но уже и солнце набиралось сил. Пока заседали, все изрядно проголодались. Сложились, у кого сколько было при себе денег, купили пирожных из кукурузной муки с повидлом, — ни на что другое денег не хватало. Но пирожное всем понравилось.

А Сечи мысленно давно уже был на другом, на правом берегу Дуная: теории Поллака… «Комбинации» Капи… Стричко… Саларди… Да, и Саларди тоже хорош: мягкотел, слишком легковерен с людьми, такого обвести вокруг пальца ничего не стоит. На носу предмайское соревнование — соревнование с большими, сильными организациями других районов! В некоторых уже по восемьсот членов! И все же теперь Сечи уже не было страшно.

Нет, не уверенность в своих силах, обретенная им на совещании, но его бодрящее настроение — испарилось, исчезло, едва он перешел мост и ступил на землю своего района, всем сердцем услышав глубокое, мертвое молчание безжизненных улиц, вопиющих к небу руин… И само небо показалось здесь ниже и мрачнее…

Перед зданием небольшого кинотеатра копошились несколько человек. Мусор, хлам, вперемежку с конским навозом и щепой, рабочие уже вынесли из зрительного зала и теперь чистили тротуар.

— Молодец Капи, — мысленно похвалил Сечи. — Идея с утренником неплохая. Нужно влить в жизнь людей хоть немного радости, веселья, ярких красок. Это сейчас… очень кстати…


В антракте разгорелся небольшой спор о том, кому выступать первым. Вероника Стричко во что бы то ни стало требовала себе первый номер после антракта. Ей отказали, она обиделась, заявила что предпочтет вообще не выступать. Капи попытался объяснить ей, урезонить, но она не слушала. «В конце концов… в конце концов…» Она так и не договорила, но всем было ясно, что она имела в виду: «В конце концов… мой отец — начальник политической полиции района!» Вокруг них толпились остальные выступавшие. Перед сценой без занавеса знаменитая эстрадная певица, похудевшая и бледная даже под толстым слоем румян, боязливо вцепилась в рукав мужа, не менее знаменитого композитора, и удивленно, почти с ужасом в глазах, слушала перепалку Капи и Вероники. Рядом, невозмутимый и, казалось, даже не слышавший спора, спиной к ним и публике, стоял старый и очень популярный актер. Но вот он махнул рукой, — значит, все же слушал! — зло пробормотал грубейшее ругательство, настолько грубое, что никто не поверил своим ушам и каждый про себя решил, что ослышался, и преспокойно, словно разрубая гордиев узел, поднялся по скрипучим ступеням на сцену.

— Шандор Петефи: «К поэтам девятнадцатого века», — объявил он, остановившись на середине сцены, и только после этого в зале загремела овация.

На сцене, освещенной всего лишь тремя керосиновыми лампами, стоял рояль. Рослая, элегантная фигура старого актера отбрасывала сразу тройную тень на грязную, облупленную стену — обычный задник маленького кинотеатра.

Зрителей в зал набилось до предела, человек пятьсот, если не больше. Стульев хватило только на первые пять рядов, поэтому сидели по очереди, то и дело меняясь, не только в антракте, но и между номерами. Удивительно, откуда вдруг — после осады, нилашистских зверств, волчьей жизни — вселился в этих людей, еще недавно рвавших друг у друга кусок изо рта, норовивших за счет другого уклониться от общественных работ, заросших первобытными бородами, оборванных и грязных, этот поистине горячечный пыл вежливости.

— Садитесь, пожалуйста!

— Нет, нет, что вы! Сидите сами, прошу вас, мне и так хорошо. Я постою!

В зале царило пылкое волнение, приподнятая атмосфера премьер. Собрались люди всех слоев и сословий, от Шани Месароша до отставного генерала с дочерьми, — словом, все, кому хватило места.

Капи волновался больше всех — словно нетерпеливый отец, ждущий появления на свет первенца. Он проталкивался, протискивался, а еще лучше сказать — просачивался сквозь толпу зрителей, подбегал то к Саларди, то к Сечи, а от них бросался к председателю Нэмету и Андришко. Он всячески уговаривал Поллака произнести торжественную речь. Но Поллак на этот раз заупрямился («Я же сказал, что не буду») и твердо стоял на своем. «Слишком гетерогенная масса. Извини, я не ломаюсь, как примадонна, просто мне трудно будет найти с ними общий язык, выбрать подходящую в равной мере для всех тему. Слишком гетерогенная масса».

Понемногу, в особенности после того как старый актер начал декламировать Петефи, режиссерское волнение Капи улеглось. Вид и голос знаменитого чтеца пробудили в людях воспоминания о былых театральных вечерах, радиопостановках, — казалось, они вновь встретили своего доброго старого друга, которого считали давно погибшим, а он, оказывается, тоже уцелел и сейчас здесь, перед ними…

Уже давно закончил читать стихи артист и, небрежно наклонив голову, медленными шагами пошел к выходу, а тишина все плыла и плыла, нескончаемая, напряженная. И вдруг грянула овация. Она гремела, а Капи нетерпеливо вертел своей узкой, элегантной головой, отыскивая глазами Сечи, Саларди, в его взгляде светился триумф, словно это не актер, а он сам только что декламировал стихи.

Ласло еще ни разу за всю свою жизнь не выступал перед такой большой аудиторией. Объяснять урок в школе или пройти по квартирам дома, созвать жильцов и рассказать им о своем предложении — это же совсем другое дело.

Произнести речь перед собравшимися на концерт Ласло взялся буквально в последнюю минуту, когда стало ясно, что ни Поллак, ни Сечи не хотят выступать с докладом. Собственно говоря, докладчиком был намечен Озди. Но Озди вдруг срочно понадобилось уехать из города. Попросили Альбина Шольца. Тот, закатив глаза, взмолился: «Братцы, меня же высмеют. Я же шваб и по-венгерски говорю, как шваб… Я только рот открою, чтобы все поняли, что я — шваб! Мне только в швабском городке Будакеси выступать».

Так пришлось делать доклад Ласло Саларди. И ни минуты времени, чтобы подготовиться!

Он подробно рассказал о планах — о планах Национального комитета, о стоящих перед всеми задачах, о патриотизме, который впервые требует, нуждается в творческой деятельности всех граждан.

Он говорил просто, взволнованно и только тогда вспомнил, что «выступает с докладом», когда после заключительных его слов грянула неожиданная овация. Рукоплескали долго и, как чувствовал и сам Ласло, от всего сердца. Кто-то, обняв его в темноте, сказал:

— Лаци, какой же вы молодец! — Ласло узнал голос Клары Сэреми. — Вот уж никогда не подумала бы! Мой Анди тоже отличный оратор. Удивляюсь, почему только вы ему не предложили сделать доклад. Но он — другой жанр! Но вы, Лаци, молодчина, ей-богу, никогда и не подумала бы! Так завладеть аудиторией… Вы — говорун. Знаете, что такое «говорун»? Вы никогда не пробовали своих сил в комическом жанре? Вы не сердитесь, я не подаю вам руки, у меня перед выступлением всегда ужасно потеют ладони… — Эту фразу она шепнула ему, заговорщицки хихикнув, словно поверяя коллеге свою профессиональную тайну, и добавила: — А вы знаете, что на сцене вы отлично выглядите?

Незнакомые люди пожимали ему руки, пока он пробирался сквозь толпу. И Андришко тоже, и Сечи, а Капи так сразу обеими руками… И Ласло уже всерьез уверовал, что он и в самом деле имел успех. Но вот он добрался до Магды. Она чуточку подалась назад, словно высвобождая ему место рядом с собой.

— Чуточку длинновато, — шепнула она, когда он, покраснев, выжидательно посмотрел на нее.

После доклада начался концерт. Первой пела известная актриса под аккомпанемент своего знаменитого мужа. Пела она отлично, хотя перед выступлением извинилась, сказала, что целый год не выходила на эстраду, что дома у нее разбит рояль, репетировать негде, да и охрипла она немного… Но пела она замечательно, может быть, даже лучше, чем прежде. Впрочем, уже одно появление на этой обшарпанной сцене стройной, красивой женщины, знакомой каждому будапештцу по портретам в театральных журналах, возбуждало в людях радость. Звучный голос ее наполнял собою весь зал, даже когда она пела вполсилы.

Сквозь толпу протиснулась, разыскивая отца, Вероника Стричко.

— Говорила я вам: после нее я петь не буду! Просила вас сделать антракт? А теперь совсем вот не стану!

Отец бросал на нее боязливые взгляды, но тут подоспел Капи и. по-свойски отведя девицу в сторону, о чем-то долго с ней шептался.

Вероника была красивая толстушка, но она страдала болезненной страстью — носить платья на размер меньше. Пока она по ступенькам взбиралась на сцену, все так и замерли от страха: ее узкая, из блестящего материала юбка, казалось, вот-вот лопнет. Вероника спела несколько народных венгерских песен, хотя это и не было ее обычным репертуаром. Но все прежние ее песни были о войне, а классика, которую она учила в консерватории, была, как она выразилась, «слишком высока». Для публики — надо понимать!

Зато венгерские песни оказались слишком высоки для нее, и она решительно переделывала их на ходу. Получилось нескладно. И взмокший пианист, и публика нервничали. Сзади Ласло кто-то басовито шепнул: «Замечаешь, как она груди-то напудрила?»

Затем объявили всеми любимого комика. Правда, в последний момент выяснилось, что это не сам комик, а его брат, но все равно все громко и много смеялись. Номера следовали один за другим. Еще раз пришлось выступать великому актеру. Он продекламировал еще одно стихотворение, потом еще — на «бис». На конец программы по личному распоряжению Капи остался коронный номер вечера — танец Клары Сэреми.

— Фантастический танец, — объявил сам Капи. — «Бедная девушка в аду большого города»!

Перед самым выступлением возникла небольшая заминка. Оказалось вдруг, что нет барабана. Длинногривый, наряженный в смокинг молодой человек, размахивая руками, кричал со сцены: «Обещали ведь достать барабан!»

Но пианист разрешил и эту проблему:

— Да будет тебе, Джонни, побарабань пальцами по крышке рояля.

— Идет! — согласился длинноволосый и скорчил мину, развеселившую сразу весь зал. Даже тех, кто стоял далеко и не мог слышать их спора.

Рояль уже исторгал странные, отрывистые, визгливые звуки. Однако Клара Сэреми осталась неподвижной, возвышаясь над угаром керосиновых ламп, со скрещенными на груди руками и склоненной головой. Но вот она перевела взгляд вверх, на потолок, на лице своем она изобразила страх. Затем, под быстрый пассаж пианиста, перебежала в дальний угол сцены. Там она присела на корточки. На ней было пепельно-серое муслиновое платье такого хитрого покроя, что, пока танцовщица оставалась на месте, оно скрывало ее всю, от плеч до щиколоток, но стоило ей сделать один шаг, как платье распахивалось, обнажая ее чуть не до пояса. А Клара то вскидывала ноги кверху, то вытягивала их в сторону. Все время оглядываясь, она выписывала пируэт за пируэтом и, словно спасаясь от кого-то бегством, металась по сцене из одного угла в другой, пока наконец не упала и не забилась в судорогах. Но уже в следующее мгновение она рывком распустила закрученные в пучок волосы и вновь пустилась в пляс, вертелась, прыгала с развевающимися волосами, отбрасывая голову назад, стонала, истерически хохотала, все время словно боролась с кем-то незримым. В конце концов она рухнула наземь и всем телом приникла к доскам подмостков. Из-за листа картона, отгораживавшего керосиновые «юпитеры» от сцены, виднелись только ее пышные бедра. Печально отгремел заключительный аккорд, и номер был окончен.

Почти на два часа затянулся концерт, и тем не менее люди расходились по домам неохотно. Долго толпились, разбившись на группки, перед кинотеатром. Шани Месарош и Янчи Киш, например, стояли на лестнице у выхода и колебались (словно в таком деле действительно могут быть какие-то колебания), идти ли им в штерновский буфет или нет.

— А хороша, стерва! — с глубочайшим убеждением пробормотал Шани и кивнул в сторону театра. — Ничего не скажешь. Ну и Капи, черт его побери!

А Эндре Капи собрал вокруг себя целый легион поклонников своей супруги.

— Видели? — восторженно вопрошал он. — Символику рук заметили? Это же новое, совершенно новое выразительное средство танца! Единственный в своем роде пример… Такого в Европе еще нет нигде. Например, в сцене соблазнения… Не заметили? В самой середине танца! Без партнера, одна как перст на сцене, — и так суметь донести до зрителя чувство!.. Это ведь баллада, какая-то старинная негритянская баллада. А Клара сделала из нее свой номер. Но вся хореография у Клары целиком ее собственная. Недосягаемая! Она настолько вживается в роль, что повторить на «бис» уже не смогла бы. Встать на ноги не может после сцены смерти — так вживается в роль. Просто удивительно, с каким утонченным мастерством владеет она телом. Будто музыкант своим инструментом… Помните, когда она «вступала в жизнь», — не знаю, обратили вы или нет внимание на ее лодыжки при этом?

Сечи смутился и даже покраснел, захваченный врасплох: он ни за что на свете не признался бы Капи, что он смотрел в этот момент вовсе не на лодыжки, а… на бедра танцовщицы. Ведь эти бедра все время так и лезли в глаза!..

А Капи все с большим воодушевлением и все громче — круг слушателей стал шире — продолжал:

…Затем почти такое же движение, когда она, помните, входит в бар… Минута колебания, видели? Движение такое же — только ногу она уже держит иначе. Но что способно выразить одно движение! Миры, жизни, судьбы!

Андришко крякнул и поискал взглядом свою жену, затерявшуюся где-то в толпе. Ему вдруг стало как-то неудобно перед ней. Зато Стричко усердно поддакивал:

— Культура! Правильно ты говоришь… Культура! Искусство!

Мартону Андришко нужно было еще заглянуть в полицию, и они пошли — сначала вдвоем с Сечи, потом к ним присоединился старый Сакаи с Палом Хорватом. Все шли молча, утомленные шумом, аплодисментами и шквалом новых, обрушившихся вдруг на них впечатлений. На углу остановились.

— Да, — промолвил Сечи, кивая, — нам еще много нужно…

— Я ведь тоже больше историей занимался и другим в том же роде, — после долгого молчания поддержал Андришко. — Хотя читать всегда любил… Но все старался в теории разобраться… в теории рабочего движения… А вот в культуре, в искусстве, тут я, конечно…

— Что ж, мы пролетарии! — проговорил Сакаи. — Пролетарии, говорю, и не доросли еще… А только когда тот, первый, стихи читал, этого я понял… Здорово дает. Я и стишок этот знаю. И певица, та, другая, тоже здорово спела. Красиво.

— Много нам еще наверстывать нужно, — подвел итог Сечи. — В культуре, в искусстве.

Все, соглашаясь, закивали головами.

И только Пали Хорват усмехнулся дерзко:

— Не вижу я в том никакой культуры или там искусства… Заголилась баба, а народ зенки пялит! У меня у самого чуть было того — глаза не выскочили. Символические лодыжки! Сказал бы я ему, что в них символического! — захохотал он, но под строгими, осуждающими взглядами товарищей смутился и умолк.

5

— Почему вы не поменяете фамилию на венгерскую? Ведь это — пара пустяков! Заявление, больше ничего не требуется. А по нынешним временам с венгерской фамилией намного лучше!

Штерн ничего не ответил, вымеряя стену столовой и на глаз и рукой.

— Ничего не выходит! Придется один столик выбросить, — вздохнув, себе под нос пробормотал он. — Даже если и сдвинем потеснее остальные, все равно еще нужно самое меньшее два метра. В буфете и так стоять негде, а надо бы еще и столики там поставить… Бедняги советские воины и без того усталые… — И, только теперь удостоив Мура вниманием, Штерн ответил: — В нашем деле это не принято. Начинающий какой-нибудь, тот может. Или ежели кто обанкротился! Тому, конечно, лучше сменить. А «Штерн» — это фирма! Фамилия, в деловых кругах широко известная. Кем же мне прикажете объявиться: Шомошем, Шомоши или Шалго? Так ведь их теперь как нерезаных собак? Кинь камнем в собаку, угодишь в какого-нибудь Шомоша. А Штерн — тут всякий знает, с кем имеет дело. По всей Венгрии знают. Случись мне однажды бросить «дело», за одно имя фирменное отсчитают мне пятьдесят тысяч чистоганом. В старых пенгё!.. Да, так вот я и говорю: придется перегородку метра на два еще подвинуть…

В маленьком треугольном помещении буфета подле стойки толпилось действительно много народу. Советские солдаты и венгры, вперемежку расположившись вдоль стен и даже в углу за прилавком, стояли, пили, разговаривали. Среди посетителей толкались и Месарош с Янчи. Оба поглядывали на Манци и предвкушали выпивку.

— Жена моя настаивает, чтобы новая наша фамилия на «М» начиналась, — продолжал свое Мур. — Знаете, метки на белье и прочее! А я, со своей стороны, обязательно хочу, чтобы буква «h» в фамилии была. Мур ведь через «h» пишется.

— Олух, — пробормотал Шани Месарош, — вот самая подходящая для тебя фамилия, и буква «х» есть!

Он сказал это вполголоса, но представитель общественного снабжения все же расслышал. По лицу его пробежала гримаса бессильного гнева — он счел за благоразумное промолчать.

— Я выбрал себе фамилию Марот с «h» на конце, — сказал Мур. — Уже и заявление подал. В министерстве сказали, что через несколько дней все устроят. И «м» есть и «h» в конце…

— Ну, ребята, давайте, — кивнул Штерн рабочим. — На два метра. Где карандашом отметил!

Столики народной столовой в один миг были составлены друг на друга. Заскрипели по грязному полу неуклюжие их ножки, взвизгнули доски, хрустнула бумага, вставленная вместо стекол.

— Три стола составьте вместе. Придвиньте их со стульями вплотную к стене.

Манци показывала из-за стойки быстро пустевшую бутыль. Штерн нехотя пошел в контору, служившую одновременно и складом. Мур — или теперь уже наполовину Марот — подошел к двум дружкам, подогреваемый жаждой мести.

— Ловкий, толковый малый мне требуется, — демонстративно обратился он к Янчи Кишу. — Контролером в систему общественного снабжения. Уже восемь магазинов открыли. Товарами по карточкам будем торговать. Надо только контролировать, чтобы по спекулятивным ценам не продавали. И так много воровства развелось. Может, слышали, какой скандал был в столовой городского управления?

Но Шани Месарош, словно предложение было сделано ему, а не Кишу, отмахнулся:

— Некогда нам сейчас, перед Первым мая: мы сейчас партийные задания выполняем.

Дел в канун майского праздника было у друзей действительно много: сколачивали щиты для плакатов, обтягивали их бумагой, кумачом, вырезали буквы из картона. Каждый день в помещении партийного комитета и просто на лестнице, в парадном, стучали молотками, шили и клеили человек по тридцать — не только коммунистов, но и беспартийных: те, кто, получив отказ у коммунистов, тем не менее не хотел идти в другую партию и надеялся рано или поздно стать все же коммунистом.

Однако Янчи даже побагровел от непривычной для него чести: во все времена все деловые переговоры — когда кому-либо нужно было что-то перевезти, доставить — велись только с Месарошем. Никому и в голову не пришло бы обратиться для переговоров именно к Янчи. Да еще в присутствии Шани! Было отчего покраснеть и даже вспотеть. Он никак не мог сообразить от неожиданности, что и ответить. Да и отвечал-то он не Муру вовсе, а все тому же Месарошу.

— Можно и работать и партии помогать!

На выручку ему пришел сам же Мур:

— Каждый обязан в первую очередь честно трудиться на производстве. И заниматься партийной работой!

— Точно, — зло подхватил Янчи. — А с одной партработы сыт не будешь.

— И об этом нужно думать. Да и о своем будущем. Не такие нынче времена, чтобы всю жизнь в грузчиках протрубить, — продолжал разжигать Киша Мур. — А вообще… я и сам участвую в партийной работе. И тоже готовлюсь к Первому мая. Но это не мешает мне и служебный свой долг выполнять. Контролер же общественного снабжения, — пояснил он Яношу Кишу, — это государственный служащий на постоянном окладе. Среднего образования мы не требуем, лишь бы писать умел разборчиво и считать, а самое главное — была бы голова на плечах да острый глаз, чтобы махинации всякие мог подметить! А еще важнее, — поднял он вверх палец, — безупречный характер! Безупречный!

Янчи взволнованно глотнул воздуху, затоптался на месте, а Шани в одиночку принялся носить стулья, с грохотом сдвигать столы, двумя огромными скобами укреплять перегородку на новом месте. Мстительный удар Мура-Марота угодил ему в самое сердце: какой-то жалкий воришка, которого едва вырвали у него из рук!.. Уж он ему показал… Ярость не позволила Месарошу обдумать свои слова, и в запальчивости он, конечно, наговорил лишнего:

— Это ты-то, Янчи, будешь ревизором? Да они тебя самого оберут до нитки. Хотел бы я взглянуть на тебя в действии! Я и так со вчерашнего концерта хохочу, остановиться не могу. Надо будет сказать Капи, чтоб в следующий раз тебя позвал выступать! В паре с Латобаром[61]. Один длинный, другой — ревизор общественного снабжения — коротышка! А если еще Клару Сэреми попросишь, она для тебя и танец подходящий придумает. Сорочку себе сошьешь такую, чтобы вся твоя волосня наружу глядела. Потом всему району на три дня хоть освобождение от работы пиши: животики со смеху понадорвут!

Тут уж и Янчи вскипел: ах, так! Ну, тогда и он покажет этому Шани, где раки зимуют! — но, увы, свой гнев он мог выразить не иначе, как в известной формуле: «Чтобы тебе свою мать в гробу поцеловать…»

— Для нас важен вопрос доверия, — заметил Мур-Марот. — Кого попало мы на эту работу не ставим. А вы, товарищ Киш, зайдите ко мне вечерком, потолкуем.

— Не пойдет он, — взревел Шани, но Мур-Марот сделал вид, что не слышит.

— Вечерком! — повторил он Кишу и направился в контору Штерна.

— Не пойдешь ты никуда!

— Еще как пойду! Я тебе не мальчик на побегушках, чтобы мной командовать! У нас демократия теперь.

— Демократия, демократия! Да вот голова-то у тебя — кустарный брак довоенных времен… Ты что же, дурень, не видишь, зачем он все это…

— Завидно?! Потому и говоришь так, что завидно тебе!


И увеличенный вдвое, буфет все равно не вмещал всех жаждущих. По-прежнему все стулья, все столы были заняты, по-прежнему толпились люди вокруг прилавка. Штерн посмотрел на перегородку, попробовал, крепко ли стоит, и, гмыкнув, с озабоченным видом окинул взглядом притиснутые друг к другу столики совсем уже тесной народной столовой.

Штерн уже предчувствовал стычку с Магдой Фабиан. Новая руководительница районной организации Национальной помощи совсем не походила ни на Капи, ни на Саларди, ни на кого из чиновников управления, с кем Штерну доводилось иметь дело до сих пор. Ее не гипнотизировала «способность» Штерна на каждый день добывать все необходимое для горохового супа или фасоль на второе; она доподлинно знала, что имеется на складах, что накануне привезли из деревни, и всякий раз считала, что привезено мало.

Но самое главное: она отчетливо представляла себе, что кроется за «бескорыстной» общественной активностью торговца. Был у нее и свой план: число обедов удвоить, для чего отдать под столовую даже конторское помещение; сейчас она бегала по всему Пешту, добывая для столовой посуду и еще одну кухонную плиту.

Обычно Магда приходила в столовую обедать в час дня, когда здесь собиралось больше всего народу. Сегодня, чтобы избежать встречи с ней, Штерн под предлогом каких-то закупок собирался на это время улизнуть. Однако Магда, уже прослышав про перестройку столовой, опередила его, и едва успела закрыться дверь за рабочими и Муром, как она уже была тут как тут.

Штерн с притворной радостью кинулся ей навстречу, но Магда, протянув торгашу руку, даже не улыбнулась в ответ. Решительным шагом она направилась в контору, и Штерн, этот прожженный деляга, с беспокойством на душе последовал за нею туда же.

— Скажите, товарищ!.. Штерн! Долго ли это будет продолжаться?

— Как прикажете вас понимать: долго ли? Что именно? — состроил невинное лицо Штерн.

— А все! Вот эти перегородки, например?

— Но, дорогая Магдушка! Зачем же так? Я просто не понимаю, как можно быть такой упрямой. Вы загляните сами-то в буфет: какая там теснотища!

— А вы загляните в столовую: какая там теснотища! Людям по полчаса приходится стоять в очереди за тарелкой супу!

— Столовая работает только в обеденные часы! А в буфете толкотня с утра и до закрытия.

— У нас и так нет другого места, где мы могли бы отпускать пищу жителям района. А вы еще уменьшаете пропускную способность столовой!

— Об этом-то и речь, дорогой товарищ барышня! Ну, подумайте сами, сколько здесь было раньше ресторанов! И «Хорватский сад», и «Филадельфия», «Шполарих», «Старый орех», вон там, чуть подальше, «Мраморная невеста»… Пять ресторанов подряд! Так почему же теперь во всем вдруг виноват я? Именно я, то есть именно тот человек, который первым открыл столовую, взял на себя страшный риск прогореть дотла! Почему вы не кричите на Дюрку Шполариха, который и по сей день отсиживается в бомбоубежище, растит бороду и прожирает все, что еще уцелело у него на складе? Почему на меня, а не на него?

— Но вы же просили разрешение на открытие столовой, а не на кабак? — вспылила Магда.

— Так ведь и мне нужно жить чем-то?

— Вы получаете прибыль со всего, что привозится из деревни. Получаете проценты с каждого обеда! Никаких расходов у вас нет. Женщины сами готовят обед и подают в столовой бесплатно. Вы — единственный, кто получает зарплату!

Штерн скривил рот.

— Не извольте беспокоиться!.. С завтрашнего дня я отказываюсь от этой зарплаты. Смешно! Да если бы я хотел делать гешефты, разве позарился бы на эту вашу столовую?! И как это вы, простите меня, умная женщина, еврейка, настолько ничего не понимаете в торговле? — Он недоуменно помотал головой. — Да переберись я сейчас в Пешт, примись я за оптовые дела на хлебной бирже… Как вы думаете: сколько я заработаю уже через неделю? А вы туда же — со своими десятью филлерами с каждого обеда!..

— Мы давали вам рабочих по общественной повинности не на кабак. И не ради кабака помогаем вам сейчас официально! А вообще — если бы дела с оптовой торговлей зерном в Пеште шли хорошо, вы уже давно были бы там.

С лица Штерна исчезла сладенькая усмешка. Видно было, что он решил говорить с Магдой, как равный с равной, серьезно.

— Вы правы, в Пешт я не поеду. Оптовая торговля зерном по нынешним временам — дело рискованное и слишком… ну, скажем, деликатное, чтобы я ставил под удар свое доброе имя. Здесь лучше. Торговля палинкой — отличный бизнес. Как вы думаете, сколько ж я наживаю на одном бочонке водки в день? Стоимость пяти таких бочонков. Верите? Причем: товар доставляется на государственной машине, под охраной. Вы правы: очень хороший бизнес. Так что, если хотите, я передаю вам столовую. Пусть ее возьмет себе Национальная помощь. Можете ставить директором сюда кого хотите — меня она не интересует. Я открою ресторан одним кварталом дальше. Склад у меня есть, связи тоже. Чуть побольше риску, но я свое наверстаю. Уверяю вас — дело у меня пойдет. Мне-то уж вы можете поверить! Одного только не пойму: какая польза от всего этого будет Национальной помощи, партии и району?

Магда хотела возразить, но Штерн не дал перебить себя.

— А теперь я скажу другое: прекращаю торговлю спиртным, все помещение — в распоряжение народной столовой. Сейчас здесь питаются восемьсот человек. Согласен: мало. В районе нуждающихся в такой столовой по меньшей мере восемь тысяч человек! Хорошо, расширим столовую, максимально используем все ее возможности, будем кормить людей в три, а то и в четыре очереди. Контору превратим в кухню, наконец, открою вам еще кое-какие секреты: цокольный этаж здесь тоже имеет дымоход, поэтому и там можно будет оборудовать кухню. Итак, здесь будет столоваться тысяча восемьсот человек. Учтите, беру заведомо завышенную цифру. Но что это даст? Откроют после этого Шполарих и Сабо свои рестораны? Нет, у них и последняя охота отпадет. И уйдут они в Пешт, кафе там откроют. В Пешт, где за кучу денег любой может получить все, что душеньке его угодно, — от шоколада и апельсинов до жареного гуся. Но зато восемь тысяч голодающих района не получат ни шиша. Ну?!

Магда заколебалась, в душе признавая, что купец прав. И все же она чувствовала себя обманутой и не могла совладать со своим гневом и отвращением к Штерну.

— Открою я вам и еще одну тайну, — продолжал тот. — Вы — женщина умная, поймете. Вчера был здесь Дюрка Шполарих, интересовался: как идут мои дела. Он, видите ли, тоже хотел бы, чтобы общественные рабочие отремонтировали ему помещение, а он в большом зале открыл бы столовую, а в переднем помещении — в буфете — продажу спиртного. Видите, ради общественных интересов я свой собственный бизнес готов подорвать. Но я не боюсь: хватит с меня, еще и останется! Готов помогать своим собственным конкурентам. Ну, что вы на это скажете? За Шполарихом ведь остальные примутся за дело. Не полторы тысячи, а четыре, пять тысяч человек будем кормить! И мы, предприниматели, не останемся внакладе. Вы думаете, у Шполариха нет своих каналов, где он может достать продукты, нет складов, связей? Да у любого из нас, деловых людей, все это есть! — Штерн сердито махнул рукой. — Но ведь у вас… у вас считается работой, только когда человек кирку в руки и айда долбить развалины! Вы все полны энтузиазма, а вот фантазии у вас ни на грош! Взять хотя бы того же Саларди. А ведь еще в банке служил!.. Невероятный идеалист! Нет, вы лучше послушайтесь меня: не кулаком, умом надо жить…

Штерн говорил, говорил, а его волосатые коротышки пальцы, словно на клавиатуре рояля, приплясывали на грязноватом сукне стола.

— Я не упрекнула бы вас ни словом, — заметила Магда, — если бы вы делали все это открыто, не стараясь перехитрить, как-то провести нас.

— Открыто? — взглянул на нее Штерн и пренебрежительно отмахнулся. — Да что вы! Заметьте, я открыл столовую, когда весь район еще мертвецов да падаль хоронил… Я мог бы и сам пойти на эти работы. Труда не стыжусь! Сам был грузчиком — в Ниредьхазе, у Шамуэля Фридмана, мешки на спине таскал — вот как я начинал свой бизнес!.. А вы говорите — открыто! Но я должен был перехитрить вас в ваших же интересах! И потом — кто же теперь играет с открытыми картами? Вот уж хорош бы я был, право!.. Поверьте, мне очень неприятно, — добавил он фальшиво задушевным баритоном, — что мы все время ссоримся. Именно с вами! — И по лицу его расплылась бесстыдно сладострастная усмешка.

Магда не относилась к числу женщин, наделенных той броской красотой, что заметна сразу всем — и мужчинам и женщинам — с первого взгляда. Ее можно было видеть десятки раз, но так и не разглядеть в ней ничего примечательного. Паспортное описание ее тоже было самым заурядным, мало что говорящим: «Волосы русые, глаза карие, лицо овальное, рост средний, нос правильный, рот правильный, особых примет нет». На фотографиях лицо у нее всегда получалось испуганно-настороженным, официальным, ничего не выражающим. Они и не походили на нее, эти ее фотографии. Да и друг на друга тоже не походили.

«Глаза карие!» Но сколько их на свете, этих карих глаз, — и какие они все разные. Нет, беден наш язык, не найти в нем нужных слов. Одни карие глаза выглядывают из-под густых бровей, из-за частокола ресниц, словно ядрышки каштана из приоткрывшейся скорлупы. От них так и веет летним зноем… А есть и другие карие глаза: большие, словно полированные агаты, под тонкими прозрачными веками, под изогнутыми по-турецки бровями… Карие глаза газели! Красивы и те и другие, первые — особенно в веселье, вторые — в печали. В сравнении с ними глаза у Магды, пожалуй, и не были красивыми. Брови тонкие, нехарактерные, глазницы мелкие, взгляд немного испуганно-удивленный, детский, скорее вбирающий в себя, чем выражающий что-либо. Но стоило человеку заговорить с ней, менялся их взгляд, и даже не взгляд, а сами глаза: становились светлее, лучистее, а в глубине вспыхивали яркие золотые искорки. Порой они странно голубели, отливали нежной лазурью и ласкали и веселили человека, напоминая ему одновременно и о серьезной красоте жизни, и о величественных радостях человеческого призвания. Разумеется, все эти свойства совсем не фотогеничные, да и от полицейского чиновника тоже не потребуешь, чтобы он их занес в паспорт.

«Рот правильный». Когда ее губы смыкались, они образовывали две тоненькие, едва изогнутые линии; но верхняя была чуточку короче нижней и потому почти всегда слегка приподымалась, открывая белизну зубов. Если понаблюдать за ее губами, когда она разговаривала, можно было подметить, что каждая из них вела как бы самостоятельную жизнь. Эти две тоненькие, едва изогнутые линии были куда живее, выразительнее и — для того, кто их полюбил, — желаннее, чем самые ярко накрашенные, самые пухлые губы. У Магды был слегка желтоватый оттенок кожи, подобный фарфору цвета слоновой кости. Но и он, этот цвет, постоянно менялся, то бледнея, то розовея. Даже хорошему художнику было бы нелегко написать с нее портрет…

Роста Магда была действительно среднего. Ей исполнилось двадцать шесть лет, но она легко могла сойти и за восемнадцатилетнюю девушку: чувствовалось, что она останется такой до тридцати шести, а то и до сорока лет. Пышная, тугая грудь и другие округлости легко обращают на себя внимание. Женственность Магды была в ином. Как все женщины в ту пору, она ходила в брюках и в надетых один поверх другого пуловере, жакете и плаще-дождевике. Но и в брюках Магда казалась подростком, с ее узкими бедрами и тоненькой даже для мальчишки талией. Не пышные формы, но мягкие, изящные движения придавали ей необычайную привлекательность и женственность: когда она садилась, скрещивая на коленях руки, когда наклоняла голову, внимательного наблюдателя поражала изумительно красивая линия спины, шеи и прически. Воспроизвести, изобразить эту непроизвольную гармонию ее движений было бы невозможно. Магда была сама той стихией, из которой выводятся законы гармонии.

Такие женщины влекут к себе не сразу. Так, наряду с резким, грубым вкусом жирного, наперченного жаркого, чесночных колбас, голубцов существует скромный и неповторимый вкус корочки свежевыпеченного хлеба; наряду с сильным и отчетливым ароматом лилий, нарциссов и роз есть аромат стерни в летний вечер, аромат осеннего леса. Имеют свой, особенный запах мебель и книги, человеческое жилье зимой. Есть вкусы и запахи, уловить которые могут лишь органы чувств, обретшие определенную культуру, — и тогда на них действуют сообща очарование привычного и таинственность незнакомого нового.

Такой была Магда.

Но в этом неотесанном торговце-оптовике, смолоду таскавшем на своем горбу мешки с зерном и едва ли окончившем четыре класса и за всю жизнь не прочитавшем, вероятно, ни одной книжки, рядом с грубостью удивительным образом уживалась утонченная культура чувств и ощущений. Только выразить свое влечение к этой женщине он был уже не в силах.

И нужно было много тонкого женского инстинкта и подлинного гуманизма, чтобы не дать этому грубому человеку даже намеком почувствовать, насколько смешны и даже оскорбительны его наивно-восхищенные взгляды…

Штерн проводил Магду до угла Хорватского парка. Там он согнулся чуть ли не вдвое, мокро чмокнул ее в ручку и потом еще долго стоял и смотрел вслед. Только когда Магда скрылась за углом, он вдруг словно опомнился и. потирая руки, с необычайным проворством помчался обратно, к себе в столовую. А в это время на Кольцевом бульваре, у развалин углового дома, стоял в компании нескольких чиновников из управления Ласло Саларди. Поцелуй руки показался ему таким долгим, что у него слова застряли в горле и перехватило дыхание. Правда, он тут же опомнился и с неожиданным усердием принялся вдруг объяснять господам из управления их задачи.


Ревновал ли он? Пожалуй, Ласло и сам бы удивился, если бы кто-нибудь, заглянув к нему в душу, задал этот вопрос. И, вероятно, он ответил бы и всем, и себе самому единственно логичными, абсолютно правильными и ни на что не годными словами: «Я — ревную?! Да на каком основании, по какому праву?.» Но почему же тогда поцелуй пузатого купца вызвал в нем такое отвращение, словно купчишка его самого мазнул по лицу своими мокрыми губами?.. И сразу же вспомнилось Ласло то странное чувство беспокойства, которое испытал он, заметив, что все товарищи с первого же дня стали обращаться к Магде на «ты». Он словно обиделся немного, увидя, как быстро все полюбили Магду. Почему? Разумеется, чувство это не было устойчивым и не задержалось в нем. Оно, как настроение, родилось на миг и тотчас же потонуло в великом потоке дел, повседневных забот и грозно надвигающихся сроков. Общественная жизнь накатывалась на людей такими волнами, что перед ее величием стихал, как ничтожно малый, трепет личных чувств и дел. У всех ли это было именно так? Кто мог сказать? Позднее, перебирая в памяти свою жизнь, Ласло казалось, что у всех, — по крайней мере у тех людей, с кем он сошелся ближе в последнее время. Но разве люди не дружили, не влюблялись? Да, конечно. Но основным содержанием этой дружбы и этой любви были все те же заботы и дела общественной жизни. И в сравнении с ними нити чувств к любой личности казались как бы второразрядными.

«Как-нибудь потом!..»

Даже отправляясь путешествовать, человек берет с собой в дорогу всю свою жизнь. Обдумывает свои заботы, болтает с соседями по купе, глядит в окно вагона, достает сверток с провизией, читает или учит уроки — и так всю дорогу. Порою он даже вообще забывает, что откуда-то выехал и теперь мчится к какой-то цели со скоростью, намного превышающей человеческую…

Но разве думает о свежем и жгучем горе или о невесте, с которой только что обручился, спринтер, бегущий стометровку? Он видит перед собой только цель, туго натянутую ленту финиша, и на то время, пока он бежит, в нем замирает все: и боль, и горе, и радость, желания и воспоминания. Пеструю котомку своей жизни со всеми ее сокровищами и со всем балластом он оставляет лежать в стартовой лунке… Он вернется за нею, когда достигнет цели! «Как-нибудь потом!..»

Хорошо это или плохо? У Ласло это было именно так.


Дел было невпроворот. Стояла сухая, ветреная погода. Яростные весенние ветры расшатывали, раздирали обветшалые кровли, стены. Опасность подстерегала прохожих на каждой улице, возле каждого дома. Все инженеры и рабочие районного управления работали на установке подпорок. Главный архитектор, коммунист, хоть и медленно, но сделал обстоятельный проект. Прежде всего до 1 Мая нужно было обязательно ликвидировать угрозу обвалов на главных и на наиболее оживленных второстепенных улицах: семьдесят аварийных зданий предстояло либо разобрать, либо подпереть бревнами. Кое-где разгулявшиеся ураганы снесли целые крыши. Однажды ночью на Паулеровской рухнул фронтон четырехэтажного здания. Счастье, что никто не пострадал.

Погода стояла пока сухая и ветреная. Но скоро зарядят майские дожди, затем наступит жара — и к зиме станут непригодными для жилья даже те дома, где сейчас еще можно жить. Нужно чинить крыши! Подсчитать все запасы бревен, теса, черепицы, а если их окажется мало — искать, искать, выявить, достать где угодно! И все, что требует небольших затрат, чинить немедленно, сегодня же, чтобы уберечь от дальнейшего разрушения… Или — невзорвавшиеся мины, бомбы, снаряды… Их нужно собрать, свезти на середину Вермезё, обезвредить — хотя бы основную массу до 1 Мая. И до 1 Мая же нужно очистить улицу Аттилы и проспект Кристины от хлама и развалин. Привести в порядок хотя бы одну ведущую в Крепость улицу-лестницу, чтобы двум тысячам обитателей Крепостной горы не приходилось добираться домой, проделывая подчас цирковые фокусы. Многие до сих пор еще живут в убежищах, другие задыхаются в страшной тесноте — по десять — пятнадцать семей в трех-четырех уцелевших квартирах. И люди бегут из Буды. Между тем жилье в Буде есть. Большие, хорошие квартиры стоят пустые, запертые на ключ, чтобы не растащили мебель… Большие квартиры, где живет по одному-два человека… Пустые квартиры, с виду разрушенные, а на самом деле после пустяковых затрат пригодные под жилье… Нужно переселить людей из всех опасных для жизни зданий. А в них — сотни людей. Нужно жилье! Справедливое распределение того, что есть. Нужно составить список жилого фонда. И это тоже до 1 Мая! И еще позаботиться о том, чтобы украсить к празднику и эти жалкие, безглазые руины.

Заботы причиняют не только природа, не только вещи и стихийные силы, но и люди. К счастью, перестал появляться на заседаниях Национального комитета Озди — с его вечными сомнениями и возражениями: прослышал откуда-то, что крестьяне Нограда, ютящиеся в горах на крохотных лоскутках земли, собираются разделить его имение в несколько сот хольдов, — и; заполучив в ЦК партии мелких хозяев какую-то командировку, укатил туда. Общественные работы были теперь в ведении Новотного. Жилищный и инженерно-строительный отдел тоже. Нельзя было сказать, что Новотный вел дела халатно или недобросовестно. И все же Ласло казалось (может быть, неприязнь Сечи к Новотному возбуждала и в Ласло подозрительность), что в Новотном под маской усердного труженика кроется коварный враг. Но дела на комитете обсуждались мелкие, и по ним никогда не возникало споров.

О пятикомнатной квартире в доме по Рождественской улице Саларди узнал от председателя квартального комитета. Ласло просмотрел весь список — эта квартира в него не вошла.

— Ах, эта? — Новотный улыбнулся, не то извиняясь, не то со снисходительностью взрослого по отношению к ребенку. — В ней живут двое больных стариков. Настроены вполне демократически. Он — в прошлом заместитель министра, либерал. Наверняка вы слышали его имя. Я считал неприличным…

— Вы должны были составить полный и точный список, — возразил Ласло. — Ничего не решать самому.

Но нет, Новотный и не ждет повторных распоряжений:

— Пожалуйста! Я уже включаю в список и эту квартиру. Вот здесь есть еще место… Конечно, конечно…

Такими — и не больше — были их разногласия.

Магда с маленькой Катицей занимала в квартире Ласло большую «комнату-убежище», сам Ласло остался в маленькой комнатке с окном во двор. Когда позволяло время, Магда убиралась, приводила в порядок квартиру.

— Смотрите, что я нашла! — вошла она к Ласло как-то вечером, держа в руках сложенный вчетверо грязный, пыльный листок бумаги.

Протягивая бумажку, она слегка покраснела, и Ласло понял: прочитала. На бумажке были стихи — одно из немногих стихотворений, написанных Ласло за всю его жизнь. Стихотворение посвящалось Бэлле. Ласло расправил листок и начал читать с любопытством и таким странным чувством, словно он не только не писал его, но и вообще никогда не видел в. глаза. «Бэлле, июль 1944». Он покачал головой и усмехнулся. Значит, за несколько дней до ее отъезда. За несколько дней до того, как она сообщила об отъезде? Всего девять месяцев назад? Он был потрясен и, не зная, что делать с листком, вертел его в руках. Любовь, стихи!.. Словно не он собирался когда-то стать поэтом!.. И вновь все те же слова, прогоняющие заботы, угрызения, желания: «Ничего, как-нибудь потом…» Ласло поужинал, а листок, забытый, остался лежать на столе.

Но нет, даже и в этом полузабытьи наползающих друг на друга сроков Ласло все равно не мог не заметить того странного, болезненно-щекочущего ощущения, имя которому была ревность. Не мог он, конечно, не заметить этого или чего-то очень похожего в Магде, в том даже, как она подавала ему ужин. Он даже успел разглядеть, что при огоньке свечи глаза у нее были густо-густо синими, словно темно-синий, почти черный бархат. Но тут же все это заслонилось, было стерто, словно губкой со школьной доски, все той же мыслью: «Как-нибудь потом». Снова остаются только заботы о 1 Мая, об опасных развалинах, о квартирах, о районе…

Именно они, эти заботы, помешали ему заметить, что Магда стала реже говорить, тосковать, вздыхать по мужу. Или, может, он заметил, но объяснил-то так: ждет окончания войны, отложила, как и я сам, все личное на «как-нибудь потом».

Как-то вечером, в конце апреля, вернувшись домой, Ласло разглядел в полумраке маленькой, дымной кухни женщину, ожидавшую, по-видимому, его возвращения. Незнакомка, молодая и очень красивая, была одета по-мужски и только в руке комкала платочек, снятый с черных, длинных, до самых плеч, волос. Как видно, ждала она долго, потому что успела разговориться и с Магдой, и с маленькой Катицей.

— Вот как! Вы меня не узнаете? Жена Казара…

Словно откуда-то из тумана всплыло лицо, и память подсказала: приятельница Бэллы.

— О, конечно… как же! Клара!

Имя это часто поминалось в рассказах Бэллы, да и сам Ласло несколько раз бывал у них в доме. «Клара — моя большая любовь!» — обыкновенно шутил и Миклош Сигети.

— Вот видите, вы даже не узнали меня! Я так подурнела?

— Ну, что вы! Напротив…

Ласло не знал, что и сказать. Подурнела она? А может, наоборот, похорошела? У Клары были ярко горящие черные глаза, черные, с отливом, волосы и незаурядное, несколько по-мужски очерченное лицо. Возможно, прежде она и была красивее, но он не мог этого вспомнить.

— Ах, не говорите! Я похудела. Нос, подбородок заострились. Настоящая ведьма!

— Тогда приходится пожалеть, что король Кальман отменил ведьм, — пошутил Ласло, подсаживаясь к столу.

Магда поставила перед ним тарелку супа, положила кусочек хлеба.

— Вот вернулась, — продолжала Клара.

Ласло кивнул, хотя, по совести говоря, и не знал, что она куда-то уезжала из дому.

— Столько приключений, ужас! Я уж тут поразвлекла немного вашу соседку, — повернувшись к Магде, заметила она и горько, с иронией улыбнулась. — Ну да не хочу вам наскучить, как-нибудь в другой раз… Одним словом… — Клара махнула рукой и снова болезненно усмехнулась. — Бэлла просила меня передать… она шлет вам привет. Видите, не забыла она вас…

Ласло не знал, как ему поступить, сделать вид, что он обрадован известием, или искренне дать волю своему гневу. «Шлет привет!» Это еще обиднее, чем если бы она вообще ничего не передавала. На один миг, словно пыль, взметенная легким ветерком, защемило в душе давно улегшееся чувство. Шлет привет… Из вежливости он все же спросил:

— Что с ней? Почему и она не вернулась домой?

— Ах, как она рыдала, бедняжка! Не знала, на что решиться. Андраша забрали в армию, ему не удалось отвертеться. Еще в октябре призвали, — впрочем, через два дня отпустили снова. А потом, уже в эвакуации, он новую повестку получил. Что поделаешь: приказ есть приказ. Верно?

— На запад бежали?

— Вообще-то она не хотела. Семейство старого графа очень хорошо относилось и к ней и ко мне тоже. Могли бы мы оставаться у них и жить, как у себя дома. Сами они тоже не хотели уезжать, вот только из-за Андраша. А в конце марта все это свалилось как снег на голову… Двадцать шестого марта — да, в этот день я говорила с Бэллочкой в последний раз… Все уже было погружено… Помчались они, не щадя лошадей, — сначала в Грац, а оттуда рассчитывали в Инсбрук пробраться. Там у графа какой-то родственник живет. Граф, вы знаете, англофил, из левых. Но все же решил, что там будет надежнее. — Клара пожала плечами. — А вообще тоже не мед: бегство, неудобства, неразбериха. И дальше так же. Не знаю, правы они или нет. Я, например, доехала до Сомбатхея, а там сказала себе: будь что будет, все равно мне ведь. И вот…

Ласло, не отзываясь, сидел, уставившись в пустую тарелку.

— Она вернется! С тем мы и расстались, что она вернется… сразу же, как только станет возможно. Ну и еще скажу вам… Она этого не передавала, но я знаю и поэтому скажу: она много, очень много думает о вас. Да и уехала-то она больше из-за ребенка, от бомбежек. Сто раз уже она пожалела об этом… и об истории с Андрашем. Ну да теперь все равно. Ведь война! И человек в ней подобен кленовому листку…

Клара все же не удержалась, стала рассказывать о своих злоключениях в Сомбатхее, о том, как добиралась домой; говорила она торопливо, отрывисто, но весьма оживленно. Даже посмеивалась. И только на губах у нее застыла все та же ироническая и болезненная усмешка. Время от времени Клара поглядывала на Магду, иногда подолгу задерживая на ней свой взгляд, наблюдая, как та спокойно убрала со стола, перемыла посуду, согрев воды, выкупала ребенка и пошла укладывать его спать. Тогда Клара, быстро наклонившись к самому лицу Ласло, шепотом спросила:

— Давно она здесь?

— В начале осады пришла. Скрывалась здесь. Мужа ее схватили. Сейчас руководит районным комитетом Национальной помощи. Ну, а квартир-то нет, вот она и осталась здесь. Умещаемся. Живем.

— Да, конечно! — Клара многозначительно, серьезно кивнула.

Ни за что на свете она не показала бы, будто в чем-то его подозревает. И только когда Магда вернулась на кухню, пристальнее прежнего осмотрела ее. Ведь Бэлла когда-нибудь вернется же домой: вот и будет о чем посплетничать! Так что сейчас нужно получше разглядеть эту… штучку. Хорошенькая, мордашка умная. На чей вкус, конечно. Боже, по сравнению с Бэллой!..

Магда продолжала отмалчиваться, не принимая участия в разговоре. Вскоре Клара стала прощаться.

— Одной-то вечером ходить по улицам сейчас не стоит, — заметил Ласло, но Клара и слышать не хотела о том, чтобы он ее провожал.

Женщины холодно пожали друг другу руки. И холодно попрощались: «До свидания». — «Пока!»

Было уже поздно, Ласло и Магда разошлись по комнатам, так и не поговорив ни о чем. А на следующий день, вечером, Магда сообщила Ласло о своем решении переехать на другую квартиру. Ласло удивился. Почему? Разве плохо так, как они живут сейчас?

— От новой квартиры мне будет ближе к Национальной помощи, — объяснила Магда. — Тогда я и днем смогу забегать домой, проведать Кати… Хозяйка на новой квартире берется готовить, стирать и присматривать за девочкой… И вообще так будет лучше.

Ласло пробовал возразить ей, но тут же испугался, что в нем говорит эгоизм и ему попросту не хочется самому заниматься домашним хозяйством. Но, пожалуй, больше всего он опасался объяснений с самим собой: почему он так боится одиночества и почему ему так не хочется расставаться с Магдой? Поэтому он проглотил все свои возражения, и следующую ночь Магда спала уже на новой квартире. А еще через два дня в квартиру Ласло явились две женщины — старая и молодая. Молодая была хороша собой, но рядом с матерью бросалась в глаза не красота, а удивительное ее сходство с безобразной старухой. Гостьи предъявили бумажку: ордер на вселение. На ордере стояла подпись Новотного. Женщины — мать с дочерью — до сих пор жили в уцелевшей части подвала в вилле Озди. Но теперь общественные рабочие, ремонтируя виллу, начали разбирать подвал, и женщинам нужно было предоставить жилье. Бэллы нет, решение заселить квартиры всех эвакуировавшихся на запад есть… Новотный поступил в полном соответствии с инструкциями.

Ордер был выписан двум женщинам: у молодой муж находился в плену, ей квартира полагалась вне очереди. Но потом выяснилось, что новых жильцов будет трое: вместе с двумя женщинами в комнату въехал еще и молодой офицерик, офицер новой армии. Его «неясное отношение» к новым соседкам Ласло было, впрочем, совершенно ясным.

Клара бегло поведала Ласло о своих приключениях в имении графов, в Сомбатхее, и на обратном пути домой.

Эти четыре месяца стояли особняком в ее жизни. Не имея подобного себе ни в ее прошлом, ни в будущем, они стали как бы отдельным, ни с чем иным не связанным эпизодом. О да! Пройдут годы, но она по-прежнему будет рассказывать об этом эпизоде, как рассказывают люди о днях осады, о концлагерях, о жизни в плену: маленькие истории, короткие, словно для анекдота, штрихи, из которых неизменно будет явствовать, какая она смелая и умная женщина, как хорошо она теперь разбирается в таких вещах, о которых раньше не имела и понятия. И в этих мелких подробностях вся ее история в целом мало-помалу растворится. И только по утрам, в полусне, будут настигать ее видения, бросая ее в холодный пот; и она вскочит с постели и поспешит в ванную, чтобы под душем вместе с липким, противным потом смыть с себя и липкие, противные воспоминания.

А было это все так. Из почти окруженного Будапешта они выскочили, даже не зная, что кольцо советских войск вот-вот сомкнется: нетерпеливые гудки машин и громыхание телег, в три-четыре ряда двигавшихся по Венскому шоссе, крики солдат заглушали шум приближавшегося боя. Их, правда, несколько раз останавливали, но у профессора, сидевшего за рулем, были отличные военные и гражданские документы, для новых же попутчиков в маленькой переполненной машине все равно уже не было больше места. За Дёром сутолока на шоссе спала, поехали быстрее и к вечеру были уже в Сомбатхее. На следующий день профессор, как обещал, достал Кларе машину с солдатом-водителем и отправил ее в Залу.

В имении графов Клару приняли очень сердечно, дали ей отдельную комнату рядом со спальней Бэллочки. Графский дворец оказался просто домом, типичным для деревенских помещичьих усадеб, но просторным и удобным внутри, теплым, с толстыми стенами и добротными печками, топившимися дровами. Зима пока еще не пришла сюда: не было еще ни снега, ни холодов, ни даже ветров, срывающих с деревьев жухлую осеннюю листву. И когда в перерыве между долгими ливнями проглядывало солнце, все вокруг: желтые пятна жнивья, коричневые пашни, черные полосы кукурузников, золотые с багрецой придорожные аллеи и крохотные рощицы лесов — горело в его лучах тысячью красок домотканой пестрядины, как бы уверяя: нет еще, не ушла осень! Но на село уже давно опустилось оцепенение и безмолвие зимы.

Граф оказался добродушно-лысым, пузатеньким дяденькой; ходил в галифе, сапогах, в куртке и потертой, некогда зеленой шляпе. Вставал он рано, чуть свет, кричал на слуг, объезжал имение — иногда верхом, иногда в двуколке. Его шумная энергия, мужицкая грубоватость никак не вязались с тишиной, размеренностью и вечными, непоколебимыми ритуалами жизни, царившей в самом графском доме. Андраш тоже вынужден был делить эти занятия с отцом. От военной службы он освободился, приняв на себя множество всяких обязанностей и должностей по линии областного помещичьего союза, заготовительных органов и даже местной противовоздушной обороны. И если даже все эти должности были не чем иным, как красивым камуфляжем, время от времени ему все же полагалось кое-где показываться и делать вид, что он и в самом деле что-то делает. Из города он привозил сообщения о положении на фронте, но о них в доме говорили мало, глядя навстречу будущему с какой-то непоколебимой уверенностью: с кем-кем, но с ними ничего не может случиться. Фронт замер на одном месте. Русские штурмовали Будапешт.

— Не знаю, что останется от города! — иногда вздыхал Андраш.

Отец свертывал газету, неторопливо откладывал ее в сторону и, словно какую-нибудь остроту, произносил всегда одну и ту же фразу:

— Да, немного от него останется!

Иногда они вчетвером выезжали верхом. Старый граф ухаживал при этом за Кларой, делая это довольно недвусмысленно: он всегда знал, как лучше ухватить, за что поддержать, пока помогаешь даме спрыгнуть с седла. Но серьезная опасность с его стороны Кларе, как видно, не угрожала: граф как бы прикидывал про себя, чего тут больше — выигрыша или риска. Возможно, он боялся осрамиться и особенно боялся жены.

Графиня — женщина лет за сорок — все еще очень красивая и величественная, как статуя, была приветлива к гостям, но, где только могла, избегала их общества, ссылаясь то на мигрень, то еще на что-нибудь. Ни о чем, касавшемся семьи, никогда в присутствии обеих дам не говорила, на «ты» с ними не переходила.

Бэллочку Клара едва узнала. Она сильно загорела и как-то по-деревенски опростилась. Может быть, волосы, три месяца не видавшие парикмахера, были тому причиной. Бэлла зачесывала их теперь гладко, либо закладывала в пучок, либо, как школьница, перевязав сзади ленточкой, распускала по спине «конским хвостом». Даже походка стала у нее другая — словно она отвыкла от гладкого асфальта, приучившись к ухабам и водомоинам проселков, тропинок, карабкающихся по горным виноградникам. Но особенно удивило Клару другое: Бэлла очень часто была теперь мрачной, раздражительной, дурно настроенной. Она приехала сюда в качестве невесты Андраша с замашками дамы, избалованной вниманием пештских поклонников, готовых выполнить любое ее желание. Однако достаточно было одного тихого, но решительного заявления графини — Клара узнала о нем сразу же по прибытии, хотя и не от Бэллы, — чтобы всяким иллюзиям был положен конец. Она сказала твердо, что сын ее не женится раньше тридцати лет и что вообще мужчины до тридцати не способны найти достойных им женщин. Андрашу было двадцать два года, Бэлле двадцать пять. А в остальном, при всей набожности графини, она довольно снисходительно отнеслась к тому, что под одной крышей с ее семьей живет любовница сына. Но именно так: любовница. Это было видно хотя бы из снисходительно-сострадательного внимания, с каким она относилась к дочурке Бэллы, — часто брала ее с собой гулять, в церковь, рассказывала ей сказки, играла с ней. «Ребенок не должен ничего видеть, он не понимает».

Андраш был очень внимателен к Бэлле за столом, в обществе. Как-то раз Бэлла обронила, что ей очень недостает музыки. Лишь на миллиметр шевельнулась при этих словах бровь графини, но Андраш отказался от задуманной с вечера охоты и весь день крутил патефон. Графиня как бы пользовалась присутствием Бэллы, чтобы довершить обучение сына тому, как джентльмен должен вести себя по отношению к женщине.

Клара никогда, даже для самой себя, не облекала это в слова, но видела совершенно отчетливо: Бэлла допустила свой самый большой просчет именно там, где ожидала наибольшего светского успеха. И своим женским инстинктом Клара чувствовала — нет, отчетливо видела — причину этого просчета, особенно когда Бэлла в минуты откровенности начинала говорить о Ласло Саларди, вспоминать о днях их любви.

Потом упал снег, началась охота на зайцев, лис. Английские бомбовозы больше не бороздили небо над их головами, шум далеких боев тоже не долетал сюда. Среди тихих холмов лежал тихий, застывший в неповторимом, словно тонким ледком подернутом, покое и порядке, их маленький обособленный мирок. Война остановилась, и даже по газетам казалось, что фронт больше не движется, скорее даже начал понемногу отодвигаться назад. Полчаса, которые хозяева и гости, по обычаю этого дома, проводили вместе, принадлежали политике. Все рассаживались вокруг кафельного камина, неторопливо беседовали, а старый граф погружался в чтение газет.

— Кажется, Балатонская оборонительная линия действительно прочна? — говорил Андраш. — К весне немцы, вероятно, оттеснят их до Дуная!..

Ему никто не отвечал, все слушали, как мурлычет огонь в камине, и только граф, помолчав несколько минут и свертывая свою газету, неопределенно ронял:

— Ну-ну!

Осознание необходимости бежать пришло к ним неожиданно, словно вдруг начавшийся ледоход. И тем не менее графы восприняли это с таким спокойствием, словно взирали на все капризы политической погоды из окна тепло натопленной комнаты. Они будто уже много лет назад разработали до мелочей план бегства: каждому чемодану нашлось место на повозке, для каждой повозки — упряжка лошадей. Приглашали они с собой в Австрию и обеих гостий. Но не настаивали: кто же имеет право вмешиваться в судьбу чужих людей? Клара сказала, что она вернется к своим знакомым в Сомбатхее, что из Венгрии она не хочет уезжать. Бэлла тоже объяснила — самой себе — свое решение: она уехала из города не потому, что боялась перемен, но просто, как заботливая мать, хотела увезти из-под бомбежек ребенка. Теперь она думала остаться с Кларой: втроем, с ребенком, им будет проще. Ей хотелось бы только одного: расстаться с Андрашем и со всем его семейством так, как этого требовал хороший тон и вкус действительно утонченной женщины — страстными клятвами или просто с грустью, задушевно закончить это интермеццо в ее жизни. Накануне отъезда, уже вечером, она наспех даже переговорила с Кларой о том, что их ждет в Сомбатхее: обе решили, что попробуют устроиться сестрами милосердия в больницу.

Утром, по-мартовски серым от холодного встающего над землей пара, у ворот усадьбы выстроилась длинная вереница телег. В самом хвосте ее стояла упряжка волов — та, что должна была отвезти обеих гостий в Сомбатхей.

— Где мой черный чемодан? — кричала Бэлла, бегая вдоль каравана. — Все мои летние туалеты в этом большом черном лакированном чемодане! Дядя Балинт, вы не видели, где он?

Она окликала кучеров, графских слуг, но ей никто не отвечал: все были охвачены дорожной лихорадкой. Наконец нашелся старый привратник — тихий, бесстрастный распорядитель всех сборов в дорогу.

— Я его вон туда положил, вместе с остальными! — указал он чубуком своей трубки. — На третью телегу. Все барышнины вещи там…

— Но ведь я же в Сомбатхей…

Первые повозки уже тронулись, подъехала и коляска для господ; графиня села, к ней же шли граф с сыном — свежие, как будто даже веселые. Андраш кивнул Бэлле, не то прощаясь, не то в знак того, что в бричке еще есть место и для нее. Оказалось проще переложить ручной багаж Бэллы с задней телеги в бричку, чем разыскать ее черный чемодан и другие вещи. Так в последний миг Бэлла разлучилась с Кларой и укатила в Грац — по той простой причине, что старый привратник ошибся и погрузил ее летние туалеты на третью повозку…

С крыльца вслед каравану помахало несколько платков, а слуги только шапки на миг сдернули с голов. Стояли неподвижные, будто изваяния, и ни на их лицах, ни в равнодушных взглядах невозможно было прочесть или угадать, что они в этот момент думали, чувствовали. Дорога огибала усадьбу; за поворотом, из-за темных елей, еще раз показалась графская усадьба, и отъезжавшие могли видеть людей, все так же неподвижно стоявших у ворот.

В Сомбатхее Клару встретили без большого восторга. В госпитале царила страшная суматоха: все были заняты сортировкой раненых на легких — тех, что могли идти пешком, транспортабельных, и тяжелых, которых приходилось оставить на месте. Соответственно делили и оборудование, то немногое, что еще имелось из лекарств и перевязочных средств, медперсонал. Беспрестанно входили и вбегали санитары, сестры, врачи: кто — в белом халате, кто — в полной полевой форме. На предложение Клары ее знакомый профессор, он же начальник госпиталя, проворчал что-то вроде: «Здесь военный госпиталь, а не благотворительный бал!» — так что она даже удивилась, когда ей все же выдали белый халат, а толстая, очкастая старшая сестра определила ее в хирургическую дезинфекционную. Картины этих сумбурных дней как-то стерлись, расплылись у нее в памяти, Клара помнит только, что однажды утром в городе и в коридорах госпиталя наступила тишина, меньше стало больных, врачей, исчезли и ее знакомый профессор, и очкастая старшая сестра. А она все стояла в душной, пахнущей прачечной комнатушке возле огромного, пузатого, как самовар, автоклава и вместе с хромым, мрачным истопником кидала в чрево котла окровавленное белье, бинты. Потом прошел слух, что госпиталь переходит в руки советского командования. Хромой истопник сказал, что пойдет в город Папу, где живет его семья, что в армию он попал нестроевым, а теперь войне конец и ему тут делать нечего…

Клара отправилась с ним — пешком ветреным апрельским утром, швырявшим на землю то пригоршни дождя, то снега.

С шоссе пришлось свернуть: навстречу им катились волны взбушевавшегося моря людей, автомашин, орудий. Нехожеными тропами, через пашни, по грязным проселкам брели они вдвоем — наугад, держа направление от колокольни к колокольне. За три дня добрались до Папы. Хромой истопник не решился привести Клару к себе домой: боялся жены. И, вероятно, не без оснований. Ночь Клара провела на станции, в зале ожидания. А может быть, две ночи — не помнит. То в полусне, то бодрствуя, сидела она в углу на своем поотощавшем узелке с вещами. Вокруг — на скамейках, на постеленных на пол газетах, привалившись спинами друг к другу, уронив голову на вещевые мешки или просто на ладонь — спали солдаты: русские, болгары, румыны, узкоглазые казахи. Один пожилой солдат, длинноусый, скуластый и узкоглазый, привел с собой верблюда. Все, кто был в зале, заорали на него, — кажется, доказывали, что верблюд воняет. Длинноусый тоже орал, объяснял что-то по-своему, — вероятно, что на дворе верблюд может замерзнуть. Все же его упрямство взяло верх; огромное, неуклюжее животное было введено в зал и улеглось как раз подле Клары. Старый солдат сел рядом, достал еду, но все никак не мог успокоиться, недовольно бормотал что-то на чужом, непонятном языке, недовольно кивая на остальных и то и дело поглядывая на Клару, словно видя в ней союзницу. Затем он долго рассказывал свою историю, радуясь, что в этой тихо сидящей женщине нашел терпеливого слушателя. Нарезав ломтями хлеб и вареное мясо, угостил и Клару.

Затем Клара познакомилась с каким-то румынским шофером, веселым, плутоватым малым; он увез ее в своей машине до Веспрема. Там из национальной солидарности сбыл ее на руки другому румыну, и тот после двух дней пути в обратном направлении доставил ее в Секешфехервар. Этот второй румын оказался очень привязчивой натурой: любой ценой хотел он везти ее с собою и дальше. Знаками объяснил, что берет ее за себя замуж. Он был из тех людей, которые и в превратностях войны не хотят довольствоваться только легким приключением. В Секешфехерваре пришлось Кларе буквально бежать от него.

Пойди она тогда прямиком в Будапешт, через два дня была бы уже дома. Но, вероятно, Клара побаивалась возвращения домой, да и привыкла уже к этой бесприкаянной, что листок на ветру, жизни в смутном и печальном мире. Жизнь — что чистое платье: его берегут как зеницу ока, а уж если однажды запачкают, так потом — хоть по шею в грязь!..

Она шла с солдатами и полюбила разливающиеся по телу ощущение тепла и хмель, так приятно ударяющий в голову… Она пила еще и еще, видавшие виды, по четыре года не спавшие в чистой постели, огрубевшие за войну солдаты с изумлением взирали на эту красивую, но совершенно падшую морально и физически женщину. Теперь уже не Клара спасалась бегством, но солдаты бежали от нее; они подвозили ее с собой, поскольку обещали, но рады были избавиться от нее как можно скорее. Клара очутилась в Бичке, затем в Татабане. По пути, в одной из деревень, она на целых три дня впуталась в почти что серьезную любовную историю с тамошним учителем. Эти три дня зеленым островком возвышались над морем грязи ее прифронтовой жизни; деревенька была милая, с чистенькими белыми хатками, горбатыми мощеными улочками и свежей, молодой зеленью травы между зацветавшими фруктовыми деревьями; учитель таращил на нее по-детски боязливые глаза и признавался, что «еще никогда не имел дела» с такой красивой, утонченной женщиной, настоящей леди… Потом любовь все же оборвалась: то ли из-за матери учителя, то ли из-за угрызений совести, неожиданно заговорившей вдруг в Кларе…

Не раз во время своих странствий Клара слышала, что Будапешт лежит в руинах, что Буда стала вторым Сталинградом. За годы войны в киножурналах она насмотрелась на разбомленные, погибшие города. И уже приготовила себя к этому зрелищу, приготовилась увидеть на месте города груды обломков да одинокие обгоревшие утесы стен…

Вначале вид города удивил и обрадовал ее: дома по большей части все же стояли, местами уцелели даже крыши, а окна были уже чем-нибудь заклеены, хотя бы бумагой. Сначала она удивилась тому, что было, затем погоревала о том, чего уже больше не было. А не было тысячи вещей: канализации, замков на дверях, иголок и ниток, мыла и прачек — не было ничего, кроме того, что держал человек в руках… Да еще воспоминания… Впрочем, иногда воспоминания только в тягость… Треснули отшлифованные за десятки тысяч лет истонченные поверхности человеческого сосуществования, лопнули его пружины, с высочайших ступеней разделения труда человечество рухнуло опять в свое первобытное состояние. Разве только жилища людей сохранили форму домов да вместо нор остались по-прежнему комнаты. От всего близкого, знакомого, родного, теперь уже больше не существовавшего, остались лишь жалкие пародии.

Она ждала страстной встречи, горячих слез, много раз представляла себе, как муж падает перед нею на колени на большом ковре гостиной и безудержно долго рыдает… Ждала этого мига и даже немного боялась его, но все равно ждала, надеясь, что, может быть, и она обронит одну-другую каплю очистительных, ставящих крест на прошлом, означающих начало всего нового слез.

Но в гостиной не было ковра. Да и от мебели остались только обломки. Уцелел один-единственный стул, на котором можно было сидеть в развороченной взрывом, усеянной штукатуркой и осколками стекла комнате. Казар был усталый, перепачканный мазутом, пропахший потом. Зная, что жена не любит нежностей, он и не пытался обнять ее. А Клара, и сама усталая, почувствовала вдруг на себе всю грязь ее долгого пути. Но дверь ванной нельзя было даже приоткрыть без риска обвалить на себя потолок. Воду и дрова нужно было приносить откуда-то очень издалека, а потом долго разводить огонь в печурке, стоявшей посреди кухни. Из кроватей уцелела только одна — мужнина. Клара легла на нее и тотчас же уснула, даже дыхания ее не было слышно. А Казар постелил себе на продавленном диване, хотя с большим удовольствием отправился бы сейчас на станцию, о которой с энтузиазмом влюбленного рассказывал жене целый вечер. Но он все же заставил себя остаться дома — просто из вежливости, чтобы Клара не боялась спать одна в пустой квартире… Да, что-то в их жизни сломалось — сломалось навсегда…

На другой день Клара стала строить планы, как привести в порядок квартиру. Две комнаты и кухня, по-видимому, не очень пострадали. Казар обстоятельно, серьезно объяснил ей, где опорные конструкции достаточно прочны, а где повреждены, что нуждается лишь в легкой починке и где понадобятся серьезные работы. Пообещал прислать двух рабочих со станции и ушел. Ушел! К нему вернулась жена, а он, как в самое обычное утро, ушел на работу! После четырех месяцев скитаний в аду вернулась жена, а он!.. Клара уже совершенно забыла о том, как тогда уехала сама, не простившись, оставив мужу лишь записку… «И тогда мы с тобой начнем новую жизнь, в новом, лучшем мире!..» — написала она. Нет, не так она представляла себе это начало. И все же: если уж начинать, то пусть все начинается здесь, дома!..

А муж, прежде чем уйти, конечно, стал оправдываться, боязливо поглядывая на Клару, что-то бормотал про «выборы в местный комитет» и что он «должен» — а ей все это было совершенно непонятно, и она чувствовала только, как закипает в ней ярость.

— Ну хорошо, пришли только рабочих! — поспешила сказать она, чувствуя приступ неудержимого гнева. Но ей не хотелось ссориться с мужем в первый же день, пусть даже не отмеченный ни единым поцелуем.

Казар и сам чувствовал, что положение невыносимо. Их совместная жизнь была грубо разбита, сломлена и, как видно, срастись уже не могла. Он даже пожалел, что не мог остаться дома, с женой, — но, по мере того как приближался к депо, он все отчетливее радовался, что вот сейчас снова окунется в свою стихию, где люди говорят на одном с ним языке.


Казар, уходя из дому, сослался на выборы местного комитета. Он сказал правду: несколько дней назад деповцы решили выбрать свой комитет.

Когда вокруг города замкнулось кольцо окружения, на их станции скопилось человек триста железнодорожников — из Пешта, из окрестных поселков и дальних мест. Перебившись на конине, сушеных овощах, а порою и просто на теплой водице, все они в первые же дни после Освобождения, полные ожидания и нетерпения, разлетелись кто куда. Дорога замерла, мосты, виадуки и даже метровые пролеты над водопропускными трубами были взорваны.

Советские войска сразу же начали восстанавливать наиболее важные линии — это означало работу для нескольких венгерских путейцев, техников. Остальных пока пришлось распустить по домам.

В конце марта — в начале апреля возобновилось движение: как и сто лет назад, когда еще лишь начинался век пара, поезда ходили только из Пешта в Вац да в Сольнок. По одному в день. Так где же тут было найти работу для стольких железнодорожников? И откуда было взять денег на жалованье и питание, хотя бы на жиденькую гороховую похлебку?

Было их теперь на станции всего-навсего сорок человек. Остальные разбрелись приводить в порядок свое разбитое жилье, копать огородики или делать еще что-то, все равно что, лишь бы иметь за это кусок хлеба. Кто остался? Кто жил на станции или кому некуда было идти. Начальник станции Сэпеши с семьей; железнодорожный служащий Мохаи, вдовец, чей гнусавый, надтреснутый голос знали по всей дороге, он был всю жизнь смотрителем складов и пакгаузов и вечно ходил простуженный, в дождь и в снег следя за погрузкой, разгрузкой, формированием составов. Главный инженер Казар, предпочитавший жить в узкой, но в порядке содержащейся норе в подвале, чем в пустой, перевернутой вверх тормашками квартире. Задержалось здесь и еще несколько деповцев, движенцев — холостяков или тех, чьи семьи оставались на еще не освобожденной территории. И. конечно, здесь же ютилась и маленькая киоскерша Анна Кёсеги. О, этот ее киоск: был он, и нет его, когда-то теперь будет! Всего и осталось от киоска, что бетонная плита основания да несколько скрученных, переломанных скоб. Но маленькая Аннушка не ушла, хотя и звал ее машинист Юхас к себе в деревню, клялся, что у его родителей и угол для нее найдется, да и подкормится там она чуток… В самом деле, к концу осады на нее страшно было смотреть — маленькая, в болтающихся штанах, закутанная в несколько дешевеньких шалей — ни дать ни взять отощавший весенний воробей. Здесь осталась, куда же ей было еще идти! Убирала, носила воду, стряпала… Стряпала, бедняжка, и за это все — кто шутил, кто душу отводил — в один голос ее ругали. Ругали, хотя бы уж для того, чтобы получить один и тот же неизменный ответ: «Чего вы хотите, зачем жалуетесь? Господин главный инженер то же самое ест…» С виду это же можно было сказать и о Сэпеши, но люди знали, что у него в кладовой есть еще кое-какие — хоть и небольшие уже — запасы и что между завтраком и обедом он подкрепляется иногда ломтем хлеба домашней выпечки, кусочком сальца или колбасы. Но Казар — этот действительно ел со всеми вместе и только то, что все. Молча хлебал холодную бурду, жевал сушеную цветную капусту, и вкусом, и горелым запахом напоминавшую трут…

В марте на станцию прислали вдруг с Келенфёльда небольшой кулек муки, бобов, бутылку масла; кроме того, по карточкам стали давать хлеб — пятьдесят граммов в день. Прокормить сорок человек — дело нелегкое. К тому же с каждым днем народу на станции становилось все больше. Вышел указ о проверке политической благонадежности, и люди стали возвращаться понемногу. Им говорили: сидите дома, дойдет очередь — вызовут, списки вывешиваются и по месту жительства. Но одни, успокоившись, уходили, другие оставались, говорили: «Перебьюсь и я как-нибудь, со всеми вместе. Где сорока ртам хватает, найдется и еще для одного». Приходили, оставались, и число новых ртов росло не по дням, а по часам.

Неделю-другую, а то и месяц охотно копается на своем огороде старый железнодорожник: что ж, он давно не был в отпуске, да и выходных с коих пор не видал!.. Но вот доходит до него слух: на Сольнок и на Вац уже пошли поезда! — и он уже не находит себе дома места… А там, на станции, еще и паек дают — пусть хоть тарелка баланды в день… Все одним голодным ртом дома меньше будет. А на железной дороге — то аванс выдали, то зарплату, то вдруг провизию прислали. Шли слухи и о перемещениях по службе, о новых назначениях… И люди шли и шли, хотя все теснее становилось на нарах в дымном убежище, воняющем горелым железом и штукатуркой.

В начале апреля Сэпеши не выдержал: «Так дальше дело не пойдет, надо за что-нибудь приниматься!» — сказал он. Мысль эта не ему первому пришла в голову. Бывал он в управлении дороги, на других вокзалах, присматривался. «Станции здесь больше не будет, зря ждете!» — заявил он… Две коротенькие колеи, что на скорую руку, по-солдатски сбили-сколотили русские, разве это дорога? Да и по ним приходится двигаться со скоростью пешехода. Едешь и не знаешь, когда рухнет под тобой в спешке сляпанный из бревен мост, когда лопнет из метровых кусков склепанный рельс. И не только в полотне дело: нет подвижного состава, пассажирских вагонов вообще не видать. Товарных — хорошо если несколько сот на всю Венгрию, да и они большей частью побитые. Нет паровозов. Те два состава, что раз в день ходят на Сольнок и Вац, водят локомотивы, полученные взаймы от Советской Армии.

Сотню лет возводилось то, что разрушено, уничтожено было за сто дней. Сто лет созидались домны, прокатные станы, кузнечные цехи, сборочные конвейеры. Через сколько заводов, сколько человечьих рук пройдет один-единственный рельс, прежде чем он займет свое место на полотне! А паровоз!.. Так через сколько же лет оживет железная дорога вновь? Возродится ли когда-нибудь эта станция посреди Буды, на развороченной земле, на месте вздыбившихся к небу руин? Есть ли смысл начинать вообще все это снова? Может, когда-нибудь позднее… Но людям нужно жить сегодня! Вот это Сэпеши и увидел всюду — и на больших вокзалах, и в управлении. У железнодорожника золотые руки, и он везде у себя дома, куда только добегут сизые рельсы. А железа, стали вокруг — только наклонись! На селе же ой как нужны сейчас и цепь и подкова… каждый гвоздь там — целое состояние! И куда бы ни шел поезд, он что-то везет с собой в оба конца — и туда и обратно… и всегда рядом с машинистом в будке проворные, ловкие ребята — железнодорожники. Это — заготовители со станции… Что же, пора и им попытать счастья!

Завели группу заготовителей и они. Возглавил ее Мохаи. Оказалось, что горы искореженного металла — настоящее «золотое дно». Сколько цепей, гвоздей, болтов можно выковать из этого металла! Железнодорожники оборудовали самый настоящий кузнечный цех. Подле брандмауэра — единственного, что уцелело от перрона «Прибытие», — построили навес, покрыли его тесом, толем. Здесь-то и кузнечили ежедневно человек десять — пятнадцать, с утра до ночи гнули подковы, выпрямляли гвозди. Столько, на скольких набралось инструмента. Потом в дорогу двинулись первые группы заготовителей: четверо в Вац, человек десять — в Сольнок. Кое-кто попытался пробраться и за Тису. Говорили, что с пересадками и пешими переходами можно доехать хоть до Дебрецена, до Бекешчабы. Через несколько дней первая группа вернулась. Пожива оказалась не слишком велика: немножко муки, килограмма два пожелтевшего сала… В окрестностях Пешта продовольствия оставалось немного, да и просили за все очень дорого. Ждали, когда вернутся дальние, — может, им больше повезет… А пока снаряжали все новые и новые партии, некоторые из них пропадали на неделю, даже на две. Одни возвращались почти с пустыми руками, другие — нежданно-негаданно — с богатым «урожаем». Один ловкач подсел в русский военный эшелон и добрался до самого Шарбогарда. Там, возле Дуная, в стороне от железной дороги, напал он на совершенно нетронутый край. Удачник привез копченого мяса, отличнейшей колбасы, сала и даже самогонки — сколько смог на спине унести. «Там всего вдоволь, только таскать успевай!» Теперь работа нашлась по меньшей мере для половины рабочих, осевших на станции. Остальные сидели, ждали, били вшей, латали одежонку. Если проглядывало солнышко, вылезали на останки платформ, на обломки стен, сидели, грелись, будто усталые, взъерошенные птицы. Деповцы Казара держались особняком, к ним же тянулась и Аннушка Кёсеги. Привыкла к ним еще за время осады. Чем эти занимались — трудно было попять. Суетились, ходили туда-сюда с деловым видом. Впрочем, у деповцев и прежде всегда была «своя компания».

Вслед за первыми радостями быстро наступило и разочарование. Пока ни у кого ничего не было, народ лучше ладил между собой. А как появилось сало, колбаса, ветчина — люди тотчас вспомнили о семьях. В самом деле, почему они должны делиться со всеми этими бездельниками, которые только и знают, что дуться в карты да греть спину на скупом солнышке? Ведь если бы все, что удалось выменять, поделить между работающими в кузнице и «заготовителями», каждому досталось бы вдвое больше, можно бы и домой что-то переправить… Другие же считали, что и «заготовителям» давать долю не за что. «Они по дороге и без того обжираются; если б нам столько доставалось, сколько у них к рукам прилипло!» И все вместе накидывались на деповцев: те и в кузнице не работали, и в карты с лежебоками не играли.

Больше всех досталось бедной Аннушке. Теперь после обеда меньше шутили, больше попрекали всерьез: «Что же это, а? От такого-то куска корейки — и по стольку на брата досталось?!» Кусок был большой, что верно, то верно. Но делить-то Аннушке теперь уже чуть не на сто порций приходилось! И ужарилось оно, конечно, каждому и досталось по ломтику в полпальца толщиной — приправой к отварным бобам. Где уж тут на завтра отложить! Но и в полпальца ломтик — целое сокровище, редкое лакомство. Аннушке, бедняге, и того не досталось. Может, кто-то два ломтика взял, а может, она обсчиталась, — словом, не хватило. Но она даже то, что вытопилось, бережно слила в пузырек — будет чем заправить завтра еду. А сама вымазала кусочком хлеба то, что осталось на сковородке, — вот и все ее сало. А они еще недовольны, все-то им мало да невкусно!.. Аннушке было обидно до слез…

У нее и без того на душе кошки скребли: утром на станцию пришел какой-то оборванный, заросший человек. Вид у него был страшный. Отозвав Аннушку в сторонку, он сказал:

— Я вас еще вчера искал. Дома, где вы живете. Письмо я вам привез от генеральши.

Аннушка сначала даже не поняла: от какой еще генеральши? Вот если бы он сказал: «от ее превосходительства»… Она с замирающим сердцем протянула руку за измятым, перепачканным конвертом. Письмо от г-жи Руднаи состояло всего из нескольких корявых и почти неразборчивых строчек. Хозяйка писала, что уезжает куда-то еще дальше, в немецкий город, но обещала вернуться, «как только все придет в порядок». «Смотри за вещами! — приказывала она. — Если все сбережешь, отблагодарю. А если что пропадет, пеняй на себя!..»

С замирающим сердцем девчонка разбирала по буквам проклятия, угрозы и обещания, вроде: «Все это недолго протянется, скоро я вернусь, тогда гляди у меня!» Пока Аннушка со скоростью улитки разбирала хозяйкины каракули, «письмоносец» нетерпеливо шевелил пальцами, выглядывавшими из рваного ботинка, и искоса следил за ней. Наконец Аннушка дошла и до постскриптума: «Человеку, который передаст тебе это письмо, дай сто штук сигарет».

— Ну что, пошли?

Аннушка обмерла. Сто сигарет! Да у нее и одной-то сигареты не осталось! Вначале, еще во время осады, они с Жужей меняли их на хлеб, а потом все, что сохранилось. Аннушка раздала железнодорожникам. «Как же я теперь на глаза покажусь ее превосходительству? — думала бедняжка. — Как объясню ей, когда «восстановят порядок», что я правильно сделала, иначе нельзя было…»

— Не могу я вам дать ста сигарет. Нет у меня.

Такой ругани ей еще не доводилось и слышать, хотя ни крестная, ни ее превосходительство, поучая сироту, выбором выражений себя не утруждали. На счастье, мимо шли двое деповцев: они прогнали распоясавшегося «письмоносца»…

А железнодорожники, давно покончив с обедом, все еще продолжали обсуждать меню.

— Пережарила она свинину, вот что, — пояснял пожилой движенец, шевеля моржовыми усами. — Нельзя столько жиру из сала вытапливать! Как только сало на стекло походить начало — тут его с жару-то и долой! Я уж знаю, сам поваром в армии служил… Сколько я этого сала на своем веку пережарил! Как только на стекло стало походить — сымай!.. А это что ж, одни шкварки… Ужарилось сало-то… Из такого большого куска совсем махонький остался…

Другой был еще злее:

— Понятное дело, жиру девка себе натопить решила. А потом — хлебом в сковородку макать… Думаешь, я не видел?

Аннушка расплакалась. Обидчик ее, видя, что переборщил, поспешил удалиться, остальные взяли девчонку под защиту:

— Чего вы к ней пристали? Ну, макнула хлебом разок-другой. Ох, и народ теперь стал — злые все, будто собаки. Ладно, не голоси!

Усатый, похожий на моржа, почему-то принял упрек на свой счет:

— Я, что ли, пристал? Учу я ее… Говорю, поваром был в солдатчину, в первую мировую. Надо же ей объяснить, чтоб в другорядь знала… Подумаешь, недотрога, эдаких я еще и не видывал…

В воздухе низкого подвала густо плыл запах остывающей пищи. Кое-кто уже улегся, сбросив ботинки, завернувшись в одеяла, надвинув на глаза шапки. Теперь и эти заворочались.

— Поспать-то хоть дадут? Еда такая, что только кишке напоказ. Так уж хоть спать не мешайте. Ну, чего ты разнюнилась?! Пошла ты отсюда подобру-поздорову!

В дверях показался Мохаи. Кто-то из лежебок поднялся.

— Свяжись только с бабьем! Когда столько мужиков — девке тут не место.

— А я уже давно это говорил! — подхватил Мохаи назидательным тоном. — Мы к тебе, девонька, с хорошей душой отнеслись. Приняли тебя на неделю-другую — поживи, мол, ладно!.. А ведь ты уже два месяца здесь отираешься. Ну, чего ты еще хочешь? Я ведь добра тебе желаю, слышишь?.. Пора уж и тебе за дело приниматься! Что ж, железнодорожницей решила стать?.. Так ведь нам и самим-то работы нет. Да и не про тебя эта работенка — баба здесь ни к чему… Образование опять же у тебя никакое. Киоск твой когда еще построят — будешь ждать, состаришься. А времечко бежит. Шла бы ты лучше работать. Или не хочется ручки марать?

У Аннушки голова кругом пошла. Выгоняют? И она зарыдала еще пуще, теперь уже с отчаяния.

— Неужели вам нестыдно?!

Дощатая дверца, ведшая в тот отсек, где жили деповцы Казара, распахнулась. Голос главного инженера звучал непривычно резко.

— Когда она трехмесячную нашу грязь отсюда вывозила, да сигареты нам раздавала, да полы скребла — тогда она хороша была? А теперь лишней стала? Пожалели: объест вас?! Стыда у вас нет!

Люди примолкли, чувствуя, что главный инженер прав.

— Пойдемте, девочка! — Казар ласково взял Аннушку за плечо и повел в убежище деповцев.

Девушка сразу перестала рыдать, и только лицо ее все блестело от слез. Аннушке было приятно, что Казар звал ее «девочкой», но в отличие от прочих никогда не говорил ей «ты».


Жизнь на станции шла сама по себе, будто на отрезанном от целого света острове. Лайоша Сечи мучила совесть, и раза два на заседаниях районного комитета он вспоминал о станции. «Надо бы заглянуть туда!» Но каждый раз на десятках крупных и маленьких предприятий района — да еще в канун 1 Мая — находились дела, более важные, более срочные. Пали Хорват с гордостью каждый день докладывал: здесь идет уборка руин, там — ремонтируют станки, а кое-где понемногу уже начали давать продукцию; типография работала на полную мощность, на других предприятиях производили понемногу товары, пользовавшиеся после войны особым спросом, — замки, гайки, толь, дверные и оконные рамы. Открылся бассейн, открылся ресторан Шполариха и еще народная столовая — силами коммунальных рабочих.

А вот со станцией — сколько раз ни заходил о ней разговор, кончался он всегда словами: «Надо бы заглянуть туда!» Видно, никому не верилось, что этот в прах разбитый, заваленный искореженным металлом двор еще может считаться предприятием. «Надо бы заглянуть…» Впрочем, «относится ли станция к нам» — никто не знал. «Это имеет чисто теоретическое значение, потому что железная дорога — самостоятельно управляемая административная единица», — заявили в районном управлении. Правда, с помощью книги метрических записей Новотный установил, что начальники станции рождение своих детей регистрировали всегда в их районе. Но, с другой стороны, стало известно, что нынешний начальник вступил в социал-демократическую партию, причем в организацию соседнего района, ибо их комитет помещался всего в нескольких кварталах от станции. Старый устав запрещал служащим железных дорог состоять в каких-либо партиях. Однако, подбадриваемые начальником, его примеру последовали и вступили в партию еще несколько железнодорожников, — разумеется, в ту же, что и начальник. Но все они ревниво следили за тем, чтобы их политическая деятельность не выходила за рамки ежемесячной уплаты членских взносов.

Как-то утром, в самый канун празднеств, Ласло был приглашен к военному коменданту. «Давайте вместе осмотрим границы нашего района», — предложил комендант. Ласло не очень обрадовался этому предложению: до праздника оставалось четыре-пять дней, и дел у него было невпроворот. Ласло уже знал, что приземистый, широкоплечий гвардии капитан «на гражданке» был лесничим где-то на Урале. Видно, с той поры и въелась ему в плоть и кровь неудержимая потребность лесного обходчика — обходить границы своего участка. Особенно когда в воздухе запахнет вином…

Ласково светило солнце, и было тепло. Не по времени тепло, если бы не ветер. Но ветер дул уже много дней подряд, сильный, не знающий угомону западный ветер. Зазеленела весна, распускались деревья: занималась первая весна на развалинах войны. Может быть, этот весенний запах и почуял капитан, когда в расстегнутой шинели, с раскрасневшимся лицом, валкой походкой немолодого, уже полнеющего человека шагал навстречу ветру, как бы тесня его грудью. Так, навалившись вперед, в поле скачут конники. Ласло едва поспевал за ходко шагавшим впереди капитаном, совсем выдохшись в единоборстве с ветром. Двухметровому верзиле-переводчику на его журавлиных ходулях было, вероятно, легче.

Они шли по улице Месарош. Комендант то и дело останавливался, поджидая Ласло. А тот ничего не имел против, чтобы капитан вообще мчался дальше без него. Ни единого доброго слова, хотя уже в кучи снесли хлам и ставят подпорки под угрожающе нависшие своды арок, — одни упреки:

— Почему разрешаете выливать на улицу помои? Ишь какая вонь вокруг — не продохнешь… Как же тут удивляться, что люди тысячами бегут в Пешт?..


…Теперь они стояли на склоне горы, над разинутым зевом железнодорожного туннеля. В глубоком желобе дороги, насколько хватало глаз, топорщились вывороченные рельсы, обломки шпал. Здесь вздыбившийся локомотив показывал всему свету свой простреленный живот, там останки путевых стрелок, руины станционных строений, горы скрученного, обожженного металла. А над всем этим — кисея поднятой ветром мелкой, как мука, пыли. Ласло отвернулся: ветер тянул из туннеля отвратительный запах тлена.

— Граница?

— Да, здесь как раз проходит граница…

— А там уже соседний район? — спрашивал комендант, будто не знал этого сам.

— Да.

— А это? — Рука его протянулась и застывшему потоку обломков.

— Вот это и есть граница.

— Но чья территория: наша или соседская?

— Я же говорю: это граница.

— Граница — это воображаемая линия. По-французски — ligne idèale.

Ласло хотелось поскорее закончить эту прогулку, и у него не было никакой охоты пространно объяснять сомнительную принадлежность станции к какому-то из двух районов.

— Вот это и есть «ligne idèale», — махнул он рукой на рельсы.

— Так не бывает. — Комендант поднял курносое славянское лицо, словно принюхиваясь к ветру. — Все это куда-то относится: сюда или туда… А вот, скажем, у начальника станции родился сын, — где его регистрируют?

«Вот дьявол! — восхищенно подумал Ласло. — Прямое попадание!» Пришлось признаваться:

— У нас.

— Ну вот видите! — Комендант так обрадовался, словно узнал, что к его району относится только что открытое алмазное месторождение.

На своих привыкших к уральским горам и таежным зарослям ногах он весело запрыгал вниз по крутому склону. Ласло, рискуя закончить жизнь на какой-нибудь торчащей кверху железяке, неуклюже заковылял ему вслед. Им приходилось проползать под колесами, переваливать через горы набросанных друг на друга искореженных вагонов. Впрочем, кое-где среди зарослей ржавчины были расчищены узенькие коридоры, — видно было, что здесь уже кто-то ходил до них. На одном участке длиною метров в двадцать уцелели даже рельсы, но чуть дальше полотно рассекала глубокая воронка, из которой так и плыло отвратительное, сладковатое зловонье разлагающихся трупов. Зажав нос, они обошли яму стороной.

Комендант и Ласло появились на станции с тылу, откуда их трудно было ожидать, но пока они добрались до развалин главного здания, об их появлении уже знали все. Наверное, кто-то из рабочих сбегал известить начальника станции. Одним словом, двадцать железнодорожников в поношенной, пропыленной одежде уже поджидали их во главе с Сэпеши. Большой и неуклюжий начальник станции переминался с ноги на ногу, и его широкие, гармошкой смятые брюки раздувались, как мехи. Он слащаво улыбался, рассыпаясь в любезностях:

— Какая честь для нас, товарищ гвардии капитан, что вы лично… Мы просто не смели надеяться… Если бы мы знали…

Комендант поздоровался со всеми за руку, представился. Затем спросил:

— Сколько же вас здесь?

— По штатам мирного времени, триста — четыреста человек, считая вместе персонал станции и рабочих депо. А сейчас — сто два… — Начальник станции виновато улыбнулся. — И те больше из привязанности к старому месту… Работы ведь все равно нет никакой… Живем вот здесь, в убежище. Угодно взглянуть?

— Сколько же здесь было подвижного состава?

— О, много, несколько сот… Здесь погибли неисчислимые ценности.

— Паровозы?

— Конечно, конечно, и паровозы тоже…

— Нет ли среди них таких, которые можно было бы еще спасти, отремонтировать?

— Едва ли, едва ли…

— Как у вас с питанием?

— Довольно худо… Кое-что получаем, что сумеем — добываем сами. Жалованье ведь не платят. А народ в основном у нас семейный. Тяжелое положение, самое, поверите ли, несчастное… Тупиковая станция, изволите видеть, не жизненно важная… Скорее — ветка… — И Сэпеши принялся на своей ладони рисовать схему будапештской железнодорожной сети: окружную, сортировочные линии.

— Здоровы ли люди? — продолжал расспрашивать комендант.

— Очень исхудали, очень… В таком состоянии не мудрено, конечно, и заболеть… Но пока тяжелых случаев все же не было, нет, нет… Я сам двенадцать кило потерял за время осады…

Комендант протянул руку, попрощался. Сэпеши хотел было проводить его, но тот, — может быть, и не совсем вежливо — махнул рукой: не надо, мол, сам дорогу найду. За станционным зданием, в затишье, четверо рабочих играли в карты, другие, обступив их, стояли, глазели.

И снова комендант и Ласло шли среди джунглей разрухи, но теперь уже по хорошо утоптанной тропке. Здесь-то комендант и обнаружил кузнечную мастерскую.

— Смотрите, да тут работают!

Рабочие оторвались от своих верстаков, опустили мускулистые, жилистые, перемазанные маслом руки, отложили в сторону инструмент. Распрямили грязные спины в драных майках.

— Что мастерите?

Рабочие показали: гвозди, подковы, цепи. «Для деревни, — пояснили, — крестьянам!»

— На харч меняем. Кушать… — тыча себе пальцем в рот, по-русски добавил один из рабочих, и комендант задумчиво кивнул ему головой.

— Хорошо, — сказал он, а сам словно бы с упреком взглянул на Ласло.

Пошли дальше. Возле депо на поворотном круге стояла вся изъеденная ржавчиной «кукушка», — ветхий, с высокой трубой маневровый паровозик. Возле него суетилось несколько рабочих. Один из них, в промасленной спецовке, залез на котел, ощупывая и простукивая его, и время от времени кричал что-то вниз, остальным. Рабочие даже не заметили, как комендант, сопровождаемый переводчиком и Ласло Саларди, подошел и остановился у них за спиной. Наконец один из них, высокий, белокурый, обернулся и явно удивился, увидев протянутую ему руку коменданта. Щурясь, припоминал: уж не знакомый ли кто перед ним?

— Вы начальник депо?

— Да. Казар.

— Исправна? — кивнул комендант в сторону «кукушки».

— С виду. А на самом деле — воз неполадок. Поставь под давление — сразу покажет. Но что-нибудь попробуем с ней сделать.

— Страшные разрушения. Вот варвары!

— Да, разрушено девятьсот шестьдесят три вагона, товарных платформ и пассажирских вагонов, — подтвердил Казар и со вздохом добавил: — Десять миллионов килограммов металлолома.

— Все десять миллионов — лом?

Казар поискал что-то у себя в карманах.

— Где же она?..



Худенький парнишка в длинных, мешковатых штанах, старом пальтишке и вязаном берете, почти совсем ребенок, бросился ему на помощь.

— Вот она, у меня! — По голосу стало ясно, что это был не парнишка, а девушка.

Девушка в мешковатых штанах протягивала Казару потрепанную клетчатую тетрадку. Все — и комендант и Ласло — оглянулись на «парнишку» с девичьим голосом, а та покраснела от смущения до корней волос, и в ее серых глазах, удивительно больших на бледном, худеньком личике, казалось, даже заблестели слезинки.

Казар рассеянно послюнил палец и стал листать тетрадку.

— Вот, — начал он. — Двести пятьдесят три пассажирских вагона — все разбитые. У сорока можно использовать раму. Колеса придется проверять каждое в отдельности, но думаю, что пар четыреста наберем. Конечно, трудно сказать, какие внутренние, структурные изменения могли произойти о металле от ударов, огня…

Комендант слушал его со всевозрастающим вниманием.

— А как с паровозами?

— Шестьдесят семь. Из них штук пять мы кое-как приведем в порядок, и еще штук двенадцать, возможно, удастся использовать после капитального ремонта.

Комендант медленно двинулся дальше. Казар пошел с ним.

— Рельсы и полотно, — продолжал рассказывать он, — пострадали сильнее всего. Вот, поглядите, какая сила заключена во взрыве! Тяжелая катаная сталь, и вот — не сломана, а сожжена огнем… Видите? Металл буквально испарился, обратился в газ.

Изуродованные рельсы извивались, словно змеи, словно раненые звери, тянули к небу свои шеи. Повсюду — разбросанные, втоптанные в грязь костыли, головки болтов, щепа раздробленных взрывом шпал.

— С тысячи метров полотна, — продолжал Казар, — мы могли бы набрать сейчас рельсов — кусков рельсов — на триста погонных метров пути.

— Что-то не вижу я здесь вообще ни одного исправного вагона, — усомнился комендант, — даже оснований.

Казар улыбнулся.

— Это дело нелегкое — увидеть. На первый взгляд здесь сплошная спекшаяся масса… — И, словно поверяя великую тайну, шепнул: — Все, что уцелело, в основном — в туннеле.

Они шли молча. Затем комендант спросил:

— Вы — инженер?

— Да.

— Я тоже инженер, — улыбнулся комендант. — Только я работал не с железом, а с деревом. С живым деревом…

Казар удивленно взглянул на коменданта, решив, что его плохо перевел переводчик.

— Я — инженер лесничества, — пояснил комендант, протянул Казару на прощание руку и одним прыжком очутился на откосе железнодорожной выемки.

Дальше их путь лежал по разрушенному, пустынному Дёрскому проспекту. Ласло и сам не понимал, почему даже зрелище тысяч трупов не вызывало в нем такого ужаса, такой кладбищенской безысходности, как эта грязная, заваленная грудами ржавого металла клоака. Видно, нервы опять сдают…

Безлюдные руины, серые фронтоны пялились в небо; кое-где — особенно над проемами окон — огонь, сожравший рамы, а затем и штукатурку, сделал ее бурой, как терракот. Между руинами боязливо тянулись кверху тоненькие и такие странные молодые побеги осиротевших деревьев. Да и они, деревья, тоже по большей части погибли. Их погребли под собою обрушившиеся дома, — перерубили пополам снаряды и мины. Вот толстый, в целый обхват ствол, иссеченный впившимися в него белыми осколками, — без ветвей, без кроны. Когда-то это, вероятно, было красивое, высокое дерево. Комендант остановился подле него, глазом знатока осмотрел, обойдя вокруг, и даже присел на корточки, изучая ствол, пока Ласло сверху глядел на узенькую змейку железной дороги и про себя повторял: «Не бывать здесь больше станции…»

— Взгляните-ка сюда! — позвал его вдруг комендант и негромко засмеялся. — Вот сюда смотрите!.. — Комендант указывал на небольшую припухлость на стволе дерева примерно в метре от земли. Вероятно, то был след давнишнего повреждения. Но из бугорка, тоненький, как червяк, уже выползал молодой побег, с забавной большой головой — почкой на неуверенно покачивающейся тонкой шейке.

— Распустится почка, и будет еще из нее дерево! При соответствующих условиях, конечно, — сказал комендант. — Давайте придем сюда дня через два — и, вот увидите, распустится почка! — Он распрямился, по-стариковски крякнув. — Жизнь сильнее смерти, видите! — И вдруг, словно только сейчас до него дошли давешние слова Ласло, возразил: — Это почему же не бывать здесь больше станции? Надо ее сделать, тогда она будет! Ты мне говоришь — не бывать, а люди вон… уже за дело принялись. Как зовут того парня?

— Какого?

— Ну, инженера.

— Казар.

— Казар, — повторил комендант. — Вот он и есть та самая почка, молодой побег. — Ласло с трудом понял в переводе его сравнение. — Да, если будут соответствующие условия… Казар — венгерская фамилия? Больно уж он на русского смахивает — белокурый, сероглазый. Чисто русский тип.

Ласло вспыхнул.

— Нет, — возразил он. — Казар — венгерская фамилия. Он и есть венгр… И таких, как он, среди нас, венгров, много.

Может быть, голос у Ласло прозвучал как-то особенно твердо, может быть, в нем зазвенела легкая обида, потому что комендант вдруг покосился на него и хитро подмигнул:

— Патриотизм — дело хорошее… Но только в том, как ты эго сказал, отдает чуток буржуазным национализмом, а?

«А в том, что ты сказал?» — подумал Ласло, но вслух не произнес.

— Почему здесь, на станции, нет партийной организации?

Вопрос попал не в бровь, а в глаз, и ответить на него было нелегко. Сечи или Пали Хорват, те, наверное, смогли бы. Ласло слышал как-то краем уха, что железнодорожники поддерживают связь с соседним районом. Но есть ли среди них коммунисты, он не знал.

— Это ведь не производство…

— Почему же не производство?

— Железная дорога, — пустился объяснять Ласло, — в целом — да. А отдельно взятая станция — это нечто вроде отрезанного хвоста…

Комендант покачал головой. Вероятно, он хотел что-то сказать. Но Ласло опередил его:

— Рельсы только тогда дорога, когда они связывают какие-то две точки. А просто рельсы — это еще не дорога.

— Но тот, кто и один рельс кладет на полотно, он ведь строит дорогу? Разве не так? — Комендант снова покачал головой. Видно, ему не хотелось затевать спор. Возле церкви на площади комендант остановился, протянул руку. — А ты, кстати, даже и не знал, относится ли станция к вашему району! — Он задумался. — Казар, говоришь? Вылитый русский… Ну, ладно. До свидания!

Ласло заторопился в партийный комитет. «Странный человек этот комендант, — думал он. — Вот так поговоришь с ним — и чувства удовлетворенности сделанным и самим собой как не бывало». Множество дел лежало на плечах у Ласло, и чувствовал он, что справляется. И радовался результатам. Медленно, трудно начиналась жизнь, — но она начиналась! Он гордился, видя, как опасные руины берут в подпорки или даже просто обозначают дощечкой: «Осторожно! Опасно для жизни!» Гордился, что картонажная выпускает «эрзац-стекло» из пергамента, что канализационщики кое-где уже вышли на улицу, что из-под хлама уже виден тротуар. Конечно, коменданту хочется, чтобы…

А в общем, у них с комендантом отношения хорошие. Может быть, комендант — этот пожилой человек с ершистыми волосами и ершистым характером — даже любил Ласло? Может быть, он и границу смотреть пригласил его не случайно?


За несколько дней до 1 Мая на станции выбрали заводской комитет. Привитая годами служебная дисциплина не замедлила сказаться: председателем избрали Сэпеши… В ответ деповцы выдвинули Казара, и он тоже прошел единогласно. Из деповских в список попал еще один старый слесарь. Остальные в заводском комитете были движенцы, в том числе хрипатый Мохаи.

Коммунисты ходили по домам, собирали жильцов, приглашали на первомайскую демонстрацию: «Пойдем в Пешт, будет пиво, соленые рожки. Английский парк откроют, директор его — Енё Тершанский[62]. По Кольцевому бульвару трамвай пустят… шестой, как и раньше! Все как один на демонстрацию! А в воскресенье, двадцать девятого апреля, утром, всем собраться в Хорватском парке. Объявляется день ударного труда по уборке развалин… Встретим праздник чистотой и порядком во всем районе!..»

В этот день Пал Хайду отважился пуститься в свою первую большую прогулку. Ходил он еще с палочкой, прихрамывая, хотя нога уже, собственно, не болела. И он успешно проделал весь путь до Пешта и обратно. А вечером появился на заседании комитета социал-демократической организации района — с письмом своего ЦК в кармане.


Госпожа Шоош, вдова доктора Антала Шооша, члена окружного суда, по всей вероятности, влюбилась в Ласло Саларди. Влюбляться, впрочем, было для нее не в диковинку. Словно безбрежный океан, заполняли ее душу великие и могучие чувства: щедрая женственность, материнская нежность, мучительная неразделенная страсть, желание любить и жертвовать собой — эти бесценные и вместе с тем бесполезно растрачиваемые порой сокровища природы. И кого только не мчал в своих волнах этот поток: героев давно минувших дней, вождей дальних стран, великих ораторов, ученых с тайной на челе, людей, чьи лица глядели на нее с экранов кино, с газетных страниц, — недосягаемые идеалы в неоглядных далях географии, истории или общественной иерархии. Даже Яни, возчик мусора, призванный в сорок втором году и с той поры без вести пропавший, даже он был в их числе, — Яни, словно перышко поднимавший на повозку тяжелые мусорные баки, чьи бицепсы под коричневой от загара кожей были такими крепкими, что хоть нож на них точи… Когда же изредка ей попадался объект живой, доступный взгляду, слову, рукопожатию, — чувства в ней вскипали, подобно речному потоку, пенящемуся вокруг мостовых опор. Но сколько таких опор может повстречаться на пути огромного потока?

Госпожа Шоош выросла сиротой, воспитывалась у родственников, в провинции. Отдать себя на произвол чувств ей мешало господское происхождение, выбрать себе спутника жизни по своему вкусу тоже нельзя — бедна. С какой радостью сплавили ее с рук, когда на горизонте появился судья Антал Шоош! Судье шел уже шестой десяток, девушке было двадцать три. Родичи уже было окончательно записали Гизи в старые девы, да и сама она мало-помалу смирилась с положением Золушки, даровой служанки, крестной матери и няньки чужих детей.

Доктор Антал Шоош попал в заштатный городишко с желтыми домиками на кривых, горбатых улочках уже пожилым вдовцом. Сыновья его давно стали взрослыми, самостоятельными людьми. Судья аккуратно, с помощью помады, размещал уцелевшие волоски по всей поверхности своей лысины, фабрил усы и ездил иногда с другими господами поохотиться. О нем говорили, что на вид ему «не дашь и пятидесяти», а когда он пускался ухаживать, все уверяли, что он «даст фору любому нынешнему сорокалетнему». И, наконец, на что родственники Гизи и не надеялись: сирота сама страстно влюбилась в своего суженого. О тех недолгих годах, что она прожила в супружеском счастье, г-жа Шоош вспоминала, как вспоминает человечество о жизни в раю. (Возможно, сам Антал Шоош высказал бы об этих годах другое мнение, будь он жив. Недаром после женитьбы он так быстро догорел…) Но теперь все стали говорить: «Вот тебе и Гизи, какое счастье-то подхватила!» За несколько часов до кончины муж ее получил назначение на председательское место и титул «его превосходительство». Однако, если не считать титула, наследство, оставшееся после смерти г-на Шооша, было невелико. Пока он жил вдовцом, он тратил на себя все жалованье, а то и больше. Не успел он выплатить все и за купленную в рассрочку мебель. Пенсии по мужу была небольшой, ее только-только хватало на жизнь. Но г-жа Шоош все-таки жила на нее, не завися от родственников, и уже этим вызывала зависть. Вскоре, распродав вещи, вдова Шоош перебралась в столицу.

Она была недурна собой, в расцвете сил, округлилась, стала женственнее. Появились поклонники, но, увы, ни одного жениха: ведь, выйди она скова замуж, конец наследству — ее пенсии по мужу! Внешне дни ее и годы текли однообразно. Сплетен о ней ходило в доме не так уж много, а если они и рождались, то быстро затухали. Считали ее немножко чудаковатой. Иногда она, вдруг загоревшись, пускалась распространять среди соседей билеты на какую-нибудь театральную премьеру. Потом взялась шефствовать над союзом служанок-католичек имени Святого Винцента. Одно время донимала Кумича, требовала, чтобы он выносил мусор не с вечера — бродячие собаки да кошки за ночь опять все разбрасывали, — а утром, точно к прибытию мусорщика, чтобы тому тоже не ждать! Затем, словно устав от воспитательной работы с пьянчужкой дворником, принялась вязать теплые набрюшники для солдат, подбив на это еще нескольких соседок. Кто были вдохновителями ее порою мимолетных, порою и упрямых капризов? Этого никто не знал. Да и сама г-жа Шоош не помнила их. Все, что прошло, теряло право даже на ее память. Исключение составляли только годы замужества. С каждым новым увлечением она заново открывала для себя любовь, и каждый раз именно эта любовь была для нее настоящей и первой. Может быть, она влюбилась бы и в Гитлера, тем более что фотографы — известные льстецы, а слава — хорошая косметичка. Но именно в то время, когда эта зловещая звезда появилась на небосводе Европы, г-жа Шоош как раз лечила печень у одного врача-еврея. (Разумеется, она горячо всем рекомендовала курс лечения печени: «Не важно, что вы полнеете. Никогда не узнаешь, как и что… Все зависит от эритроцитов! Вот я, например, довольно полненькая, а выявилось, что у меня малокровие…») Малокровие ее прошло, но ненависть к Гитлеру, привитая ей врачом-евреем, осталась.

В тот памятный день, когда г-жа Шоош в концерте увидела и услышала Ласло, она вновь «впервые» и «по-настоящему» испытала великое чувство. Дома заглянула в список жильцов квартала — сколько ему лет. И несколько разочаровалась, узнав, что всего двадцать девять. «Мужчина должен выглядеть по меньшей мере на тридцать пять». Но ей сразу же вспомнилась одна супружеская пара: она старше его на двенадцать лет, а как они счастливы! Г-же Шоош никто не дал бы ее сорока трех, и ей не составляло большого труда выдавать себя за тридцатидевятилетнюю: лицо у нее было полное, кожа гладкая, нигде ни морщинки. Когда на следующий день, принарядившись, но не слишком броско, — только слегка привела в порядок волосы, чуточку подрумянила лицо и вместо грубой, истасканной одежки надела весеннее, по погоде, платье, — она явилась в комитет, Жужа всплеснула руками: «Гизи, до чего же ты хороша! Ну и ну! Серьезно тебе говорю, тебе впору в Союз молодежи вступать». Г-жа Шоош покраснела — к чему было и румяниться? — и чуть было не расплакалась от удовольствия. Она так и засияла от счастья. Но Саларди даже не заметил ее. Он стоял возле секретарского стола и что-то обсуждал с Сечи. Лишь мельком взглянув на отчет усердного председателя квартального комитета, он рассеянно, даже не взглянув на г-жу Шоош, обронил: «Спасибо, здесь все в порядке. Все в порядке…»

Несколько дней спустя, когда г-жа Шоош принесла в комитет план первомайских украшений и доложила, сколько людей и кто именно примет участие в демонстрации, Саларди был уже более щедр на похвалу: «Ничего не скажешь, двадцать второй квартал у нас в районе лучший! Вы прямо молодец!» И г-жа Шоош несколько дней ходила, упиваясь этими словами, как наградой.

Двадцать седьмого апреля в прибранной женской гимназии собрались председатели домовых комитетов. Совещание прошло необычно торжественно, совсем не так, как проходили их еженедельные совещания. Стол покрыли кумачом, принесли два флага — красный и трехцветный национальный. За столом сидели председатель районного управления и представители всех партий. С докладом выступил Саларди. Это было последнее большое агитационное мероприятие перед 1 Мая и ударным воскресником. Г-жа Шоош слушала оратора, но за расписанными по дням и часам планами и мероприятиями она видела не темпы, не тоненькие ниточки взаимосвязанности отдельных участков политического механизма, но, сама того не подозревая, угадывала более общие и вместе с тем более органические связи. И, слушая Ласло, она думала: «Вот говорит человек, умеющий это делать очень искренне и очень вдохновенно. Все, что он говорит, очень легко понять, и с ним трудно не соглашаться».

— Если мы не поможем себе сами, то господь бог нам не поможет, — говорил между тем Ласло. — Жить нам сейчас трудно. Вопрос стоит так: сдаться, бежать отсюда или выстоять, победить трудности. Тысячи полезных идей нужны нам, чтобы помочь самим себе, помочь друг другу. Над нашими головами протекает кровля, а черепицы у нас нет! Но одно из предприятий района уже начало производить толь, давайте же будем крыть толем. Много черепицы разбросано на улицах, кое-где осталась она на крышах необитаемых, разрушенных домов. Дома эти «чужие», хозяйские. Но мы не можем сейчас играть по правилам «нормального» времени. Речь идет о нашей жизни, о нашем с вами здоровье… Ударный воскресник — дело добровольное. Но те, в ком жив патриотизм, чувство ответственности за общее дело, придут. Мы должны сейчас показать людям: манна с неба нам не упадет, но общими усилиями мы можем постоять за нашу жизнь…

После совещания Саларди отошел в угол и долго разговаривал с каким-то худощавым, пожилым человеком. Г-жа Шоош подметила: лицо у него озабоченное, усталое. Да и весь он был озабоченный, усталый и немного грустный, в помятом, с обтрепавшимися рукавами костюме. При одном взгляде на него г-жа Шоош ощутила одновременно и желание расплакаться, и какую-то волну тепла в груди. Тот, кто казался ей таким сильным, таким особенным, — оказывается, простой смертный и к тому же печальный человек. Надо действовать! — решила г-жа Шоош, осознавая свое сладкое, волнующее призвание.

Под предлогом сбора жильцов на собрание она побывала на квартире у Ласло, когда его не было дома. При виде кое-как заколоченных неоструганными досками окон, неприбранной и не слишком чистой постели, скрипучей солдатской койки и вообще всей этой жалкой, бездомной нищеты она едва удержалась, чтобы не расплакаться. И эти соседи по квартире: крикливые, неприятные люди. Они даже понятия не имели, что под одной крышей с ними живет — и как он только может здесь жить? — руководитель их же района! Не знали, когда он бывает дома, что ест! Стоят, пожимают плечами… Ванной пользоваться невозможно. Новые жильцы — поскольку дымоход у них завалился — вывели трубу своей печки просто в ванную. Дальше дым клубами валил через выходившее из ванной во внутренний двор маленькое оконце, а ванная превратилась в своего рода коптильню; холодная сажа садилась на все толстым, жирным слоем Что за люди, как же так можно жить! А он-то, он-то, бедняжка! О, господи… Тайком она прибрала комнату Ласло, а на ударный воскресник принесла с собой обед на двоих, — знала, что перед ее рулетом с маком не устоять никому.

Может быть, Ласло и пришлось бы по душе все это внимание, не будь во взгляде, в улыбке г-жи Шоош чего-то такого, от чего он инстинктивно шарахался, как от огня. Это «что-то», между прочим, заметили и Андришко и особенно глазастая Жужа и начали подтрунивать над Ласло.

Поговаривали, что «сочувствующих», отличившихся в предмайской работе, будут принимать в партию. Сечи уже просматривал, отбирал наиболее подходящие заявления о приеме. Похоже было, что количество членов партии в районе к маю достигнет сотни, а может, и перевалит за нее. В одной только типографии, где раньше членами коммунистической партии были Пал Хорват и еще несколько молодых рабочих, организация выросла теперь до сорока человек — в основном за счет женщин: упаковщиц, подсобниц. Вступали в партию рабочие и с других предприятий. На толевом заводе, например, даже хозяин подал заявление. Завод получал заказы от компартии, вот он и счел своим долгом вступить. Его приняли: заводик был крохотным, с полутора десятками рабочих. Хозяин, в прошлом сам рабочий, всю войну оставался в профсоюзе и работал в цеху вместе со всеми. Человек он был ловкий, хитрый. Очутись он в других условиях, через десять лет превратил бы свой заводишко во вполне серьезное предприятие. Сейчас же и он решил стать коммунистом.

Подал заявление и некий Сентгали, бородатый учитель из мужской гимназии. Борода отросла у него за время осады, но после Освобождения он не только не сбрил ее, но и особенно стал ее холить, обнаружив однажды, что эта борода делает его похожим на Маркса. Сам по себе Сентгали был неплохим человеком, но Сечи, едва заслышав голос новоявленного Маркса, спешил спастись через бывшую ванную, предоставляя разговаривать с ним Саларди или Поллаку. Дело в том, что бородач написал текст к оратории какого-то своего родственника и теперь донимал всех бесконечными рассуждениями о том, как хорошо было бы исполнить эту «Победную ораторию» где-нибудь на площади, под открытым небом. «Разумеется, строго в партийных интересах».

Подал заявление в партию и доктор Тегзе — худой, охромевший за время осады молодой человек. Он был теперь старшим квартала. А однажды в комитет прибежала взволнованная Гизи Шоош и заявила: ей нужен Саларди, только Саларди! Она искала Ласло целый день напролет — желая из рук в руки и только ему передать то, что могла бы передать любому другому члену комитета, — заявление о приеме в партию.

Накануне ударного воскресника в каждом доме она провела собрание жильцов, где буквально слово в слово повторила речь Ласло, переняв все: его интонацию, жесты. А после собрания отводила кого-нибудь из жильцов в угол и с усталым, озабоченным видом беседовала с ним.


А у Ласло Саларди и в самом деле было дурное настроение в то утро, когда он проводил совещание старших кварталов. В последние дни, несмотря на достигнутое, стали возникать препятствия и довольно подозрительные трудности.

Сейчас уже редко случалось, чтобы магазины не могли выдать положенного пайка хлеба в пятьдесят граммов на человека. Открылась вторая народная столовая. Но хлеб этот — желтая, липкая, непропеченная масса из кукурузной муки — был почти негоден к употреблению. В народных столовых людей кормили жидкой, водянистой бурдой. А в частных магазинах и в ресторанах продавался свежий, с пылу, на масле жаренный лангош из пшеничной и ржаной муки. Пышки — с картошкой, на капустном листе, — по десяти пенгё за штуку. Аромат пышек щекотал ноздри и у прилавка Манци, в буфете Штерна… Но еще больше обеспокоило Ласло заявление Сакаи, что обещанных на воскресник и на демонстрацию пятисот человек из Крепости не будет. Старый наборщик был чем-то смущен, чувствовалось, что говорит он это против своей воли. «Не сможем, вот так-то… Изменения там, понимаешь… Внутрипартийные дела вяжут по рукам и ногам…»

Тот вечер, когда Пал Хайду с письмом ЦК социал-демократической партии появился в помещении своей районной организации, надолго остался в памяти будайских социал-демократов. Заседание шло в старинной, со стрельчатыми сводами палате, сохранившей все аксессуары аристократического дворца — испачканную за время осады бидермайеровскую мебель, гобеленовые и силуэтные картины в рамках, хотя и без стекол, — но в то же время уже пронизанной веяниями нового времени в виде уродливо-практичных письменных столов, пишущих машинок, плакатов, призывавших к успешному проведению огородной кампании и других полезных начинаний, картонных фигурок молотобойца и багряно-красных знамен. В помещении сидело человек десять членов районного комитета. На столе горела керосиновая лампа. (Керосин уже появился. В Чепельский речной порт его завозили столько, что окрестные хозяйки топили им свои кухонные плиты: окунали в керосин несколько кирпичей, складывали их штабелем в топке и поджигали. Когда керосин выгорал, операцию повторяли. Но здесь, на другом конце того же города, керосин все еще был редкостью. На керосин можно было выменять хлеб, муку; за три литра керосина давали поношенный костюм. А что такое три литра — иная чепельская хозяйка расплещет столько по дороге, пока донесет до дому два полных ведра. На подобных примерах даже самые непрактичные люди научились понимать, что такое средства сообщения.)

Совещанием руководил Сакаи, председатель партийной организации социал-демократов. Сюда собрались еще несколько заслуженных, старых печатников, в том числе председатель завкома Дороги; маленький стекольщик из Табана — рыжеволосый, с подстриженными усиками; один бывший электромонтер, теперь сотрудник политической полиции; столяр с Господской улицы и, наконец, адвокат доктор Гондош. Они не спеша обсуждали, что им еще предстояло сделать в связи с приближающимся праздником.

Увидев Хайду, все участники заседания очень обрадовались.

Хайду пришел веселый, с несколько загадочной улыбкой. Он крепко пожал каждому руку, заглянул каждому в глаза своим хитрым и умным взглядом. Его хлопали по плечу, и он тоже в ответ хлопал по плечам. Письмо ЦК он сразу же пустил по кругу, но, по мере того как оно передавалось из рук в руки, радость собравшихся гасла. И только с лица Хайду не сходила веселая, загадочная улыбка. Он-то знал содержание этого письма: ЦК социал-демократической партии объявлял районный комитет распущенным и назначал Пала Хайду новым руководителем организации…

Все с недоумением смотрели на Хайду, а он, нимало не смущаясь, смотрел старым соратникам в глаза и улыбался.

— Не обращайте внимания, — сказал он наконец. — Все останутся на своих местах. Кто у вас сейчас в комитете?

Люди переглянулись, после долгой паузы за всех ответил Сакаи:

— Мы. Вот все, кто здесь…

— Ну и хорошо! Так и оставайтесь. Только и я теперь еще прибавлюсь. Как представитель ЦК. Я думаю, и так бы я имел право здесь сидеть. Верно?

Все заторопились заверить его: ну конечно, разумеется!..

— Кто из вас работает сейчас в Национальном комитете?

Отозвались Сакаи, Гондош, рыжий стекольщик.

— Будете и дальше там нас представлять. Но и я к вам присоединюсь. Ведь одно наше место как будто еще не заполнено? Верно?

— Верно.

Напряженность заметно ослабла. Только Сакаи продолжал отмалчиваться. Посылка организатора ЦК практиковалась обычно в случаях, когда районный комитет допустил какую-нибудь грубую ошибку или оказался неспособным к руководству.

— Кто вел переговоры с коммунистами?

— Мы же.

— Ну, а теперь и я буду в них участвовать. Вот и все! — Хайду, улыбаясь, обвел взглядом всех присутствовавших. — А теперь — за дело. Перейдем к текущим делам! Продолжайте, будто меня и нет здесь вовсе.

— Но все же, — заговорил Сакаи, и голос его стал хриплым от волнения. — Или, может, мы что-нибудь не так сделали? Ничего про это тебе не сказали в ЦК?

Хайду небрежно махнул рукой.

— По правде сказать, в ЦК мало что знают о будайских районах.

Запинаясь, Сакаи приступил к повестке дня. Не скоро вернулась к нему его обычная твердость. Он начал перечислять, кто из членов комитета и где должен провести собрания, как нужно собрать на воскресенье обещанных пятьсот человек.

— А зачем вам эти пятьсот человек? — перебил его Хайду. — Что такое у вас намечается на воскресенье?

— Воскресник.

Хайду кивнул понимающе.

— Почин коммунистов?

— Да, — подтвердил Сакаи, — и на первомайскую демонстрацию мы тоже обещали выставить пятьсот человек.

— А всего на демонстрацию выйдет от вашего района тысяча двести? — И Хайду опять многозначительно кивнул.

— Да, — отвечал Сакаи. — Это наше обязательство. Мы ведь соревнуемся с другими районами. Правда, мы — меньше всех. Но конечные результаты будут оцениваться пропорционально…

— Тысяча двести человек под красными знаменами! Из этого аристократического района! — снова перебил его Хайду и заговорщицки подмигнул и Сакаи и всем остальным своим плутоватым, серым глазом. — Тысяча двести боевых революционеров в кварталах, населенных вельможами, офицерьем и чиновниками. В самом логове Хорти! А? — Лицо Хайду посерьезнело. — Признаюсь по чести, странное ощущение идти в голове колонны в тысячу двести человек из этого — именно из этого! — района. Вы не испытываете такого чувства?

Члены комитета промолчали, а Хайду продолжал — размеренно, тихо, отчетливо:

— На протяжении целого века боролись мы за свободное время трудящихся. Так не кажется ли вам немного странным, что теперь мы то и дело дергаем их на всякие там ударные субботники и воскресники?

И опять все промолчали, только у адвоката Гондоша блеснула в глазах искорка согласия.

— Чего хочется простым людям, жителям района, пролетариям? Что бы они хотели делать, скажем, завтра, в воскресенье?

— Мы обязались в честь Первого мая, — проворил Сакаи, — очистить пять главных улиц…

— Не сердись, Фери… Дай сначала мне высказать свое мнение, а потом будем спорить. Ведь нас недаром зовут «партией спорщиков». И это хорошо!.. Так вот я и говорю: чего хотят простые пролетарии в воскресенье? Спрашиваете вы их об этом, допытываетесь? Действительно ли они хотят в воскресенье ударной работы? Возможно. Я допускаю, что пролетарий хочет именно ударно работать. Но возможно и другое: что, например, у него, у пролетария, разрушена квартира, а сам он все еще сидит в подвале бомбоубежища и хотел бы наконец иметь один свободный денек, чтобы привести в порядок хотя бы одну комнату, установить на кухне плиту и так далее и тому подобное. Ведь возможно и это, не так ли? Возможно, что он уже ненавидит руины, запах падали и хочет увидеть хоть немножко зелени, нюхнуть капельку лесного воздуха, набрать букетик фиалок или еще чего-то, почем я знаю! — Хайду был сейчас очень серьезен и говорил совсем тихо. — И я считаю, товарищи, что наш бедный пролетарий имеет и на это право! Не поймите меня превратно: я не против ударных работ… в целом. Не перебивай меня, Фери, я знаю, что ты хочешь сказать… это, мол, в интересах общества! А разве я против? Давайте объявим воскресник, попросим людей: «Кто может, приходите», — но объясним ясно и понятно, что дело это — добровольное. И если кто-то не придет, мы не зачислим его с ходу в реакционеры. Равно как и тех, кто придет работать, — в демократы. Правильно, товарищи?

Гондош и Дороги первыми одобрили слова Хайду. А затем и все остальные. Даже Сакаи не нашел возражений. Только бывший электромонтер вдруг вспылил:

— Ну нет, я бы заставил их вкалывать с утра до ночи! Каждое воскресенье! Гонял бы их под конвоем, моих бывших следователей и палачей, до тех пор, пока не исчезли бы последние развалины в городе. Потому что они этому виной. Кто же еще? Да самый лучший из них палец о палец не ударил, чтобы предотвратить разрушения!

Хайду внимательно смотрел на монтера, пока тот говорил, кивком одобряя каждую фразу, а когда он кончил, рассмеялся:

— Верно, приятель, все верно! В сердце мне заглянул. И я точно так же поступил бы… Но одно дело, что человеку подсказывает его сердце, а другое — политика, интересы партии. Ведь что было бы справедливо? Радикальная проверка! Всех до единого! И справку о лояльности выдавать только тем, кто настоящий революционер. Так? Остальных — в концлагеря, под полицейский надзор, заставить работать до упаду! Гражданских прав, права голоса, — Хайду эффектно поднял вверх указательный палец, — никому не давать, кроме активных борцов. Верно? — Хайду сделал паузу. — Но можешь ты это сделать? Нет. Потому что это невозможно! Невозможно загнать большинство населения страны в тюрьмы или хотя бы лишить их политических прав. — Он вдруг повысил голос. — Поймите же, эти люди будут голосовать! И голосовать за тех, кто проводит угодную им политику. Верно?

Бывший монтер молчал.

Других вопросов на повестке дня не было. И Хайду сам закончил дискуссию, заговорив вдруг тоном отеческого внушения и явно давая всем понять свое превосходство:

— Сегодня у нас не произошло ни путча, ни дворцового переворота, товарищи. Просто мы создали наконец партийную организацию и определили самостоятельную партийную политику. Потому что до сих пор этого не было. Теперь вы сами это видите. И это не ваша ошибка, а таковы были обстоятельства. Верно?.. Ну, давайте кончать. У меня еще небольшой разговор с тобой, Фери.

…Сакаи, серьезный, пожалуй, даже мрачный, сидел у стола.

— Ты мне вот на что ответь: ты против единой политики? — спрашивал он Хайду.

— Против? Я? Да что ты!.. Наоборот, я за нее обеими руками. Из нас двоих я больше за нее. Но о единстве обеих партий речь может идти лишь тогда, когда мы будем проводить самостоятельную социал-демократическую политику. В противном случае это уже будет не единство, а тождество партий!

— Да, но… — по-детски наивно спросил Сакаи, — разве мы и коммунисты не одного и того же хотим?

Хайду подумал, ответил, подчеркивая каждое слово:

— Да. В конечном итоге, да. Весь вопрос в том: с чего начать и как? Я утверждаю, что мы больше хотим достигнуть наших целей и достигнем их раньше, чем они. Даже если не будем так уж спешить. Возьми девятнадцатый год: коммунисты взялись, поспешили и затянули все дело на сколько лет! Нам нужно теперь быть очень осторожными!

— Да, но… — Сакаи боялся выговорить вслух, — ведь обе наши партии на самом-то деле…

— Ты хочешь сказать: одна? Верно? А вот и нет. Что же ты думаешь: Сакашич и Ракоши глупее какого-нибудь механика Сакаи из типографии? Нет, приятель, это две разные партии.

— Сейчас это так, но сначала-то была одна…

— А кто нарушил это единство? Может быть, мы? — Он, словно недоумевая, разглядывал лицо Сакаи. — Для нас самое главное — интересы нашей партии. — И Хайду по слогам повторил: — Ин-те-ре-сы пар-ти-и! Наш народ устал от войны и всякой — понял: всякой! — муштры, он на всю жизнь возненавидел солдатчину и военную форму, — этот народ хочет наконец жить, дышать, есть! А не «ударно работать»!..

— Мы же раздавали картофель…

— Когда я вам подсказал! А вот подумали вы о том, чтобы на Первое мая тоже что-нибудь выдать людям, а не только колонны формировать? Ведь нет! Потому что коммунисты не включили этого в свои обязательства по соревнованию… Как ты считаешь, Фери, сколько голосов могут собрать в нашем районе коммунисты? Предположим, что в районе пять тысяч избирателей.

— Не знаю. Я как-то и не думал об этом…

— Плохо. А я думал. Предположим — я беру максимум — двести пятьдесят. Если мы будем проводить одинаковую с коммунистами политику, то двести пятьдесят голосов поровну разделятся между обеими партиями. А если мы будем хорошими политиками, лучшими, чем коммунисты, и дадим народу то, чего он хочет, — как ты думаешь, сколько голосов мы соберем из пяти тысяч? Минимум две с половиной тысячи. А это означает, что обе партии вместе получат абсолютное большинство. Теперь ты понял? Ну, а как дела с организационной работой? Сколько у нас членов?

Услышав, что в организации вместе с печатниками всего триста членов, Хайду покачал головой:

— Немногим больше, чем было. А знаешь, сколько у нас могло бы быть? В десять раз больше.

— В этом районе? Ты же сам сказал… — Голос у Сакаи стал вдруг резким, в нем звучало непонимание, изумление… Но Хайду был по-прежнему невозмутим:

— Я говорю: могло бы быть! Могло бы… В партию вступают не готовые революционеры. Но мы воспитаем их.


…Поднимаясь по щербатым лестницам в Крепость, Сакаи был охвачен сумятицей чувств и мыслей: он ощущал себя в чем-то униженным, перед ним вставали десятки неразрешенных вопросов… Партийные интересы… До сих пор заботой их всех были развалины, опасные для жизни жилища, незахороненные трупы, голод, всеобщая подавленность. И вдруг приходит человек с авторитетом представителя ЦК и выставляет новый рабочий принцип: интересы партии. Ну конечно же, интересы партии! Сакаи сорок лет член профсоюза, член социал-демократической партии. Сколько молодежи, сколько своих подручных вовлек он в рабочее движение! Много читал, девять раз прослушивал курсы самообразования. В молодости был членом партийной гвардии. В самое трудное время не кого другого — его ставили в дверях выявлять и не пропускать на партийные собрания «непрошеных гостей». За организацию подписки на партийный орган «Непсаву» («Голос народа») получил значок. А теперь он, оказывается, не разбирается в политике! Что ж, прав Хайду: в такой политике он, как видно, не разбирается.

Координационный комитет районных организаций двух рабочих партий не имел ни постоянных членов, ни регулярных, официальных заседаний. Обычно по утрам, по пути в Национальный комитет, Сакаи с товарищами на несколько минут заглядывал к коммунистам. Там они обсуждали с Сечи, Саларди, Поллаком и Андришко все, что предстояло сделать за день. Если взгляды партий в чем-то расходились, противоречие тут же выяснялось и устранялось.

На следующий день пошел к коммунистам Хайду. Он понимал, что от первой его встречи с коммунистическими руководителями зависит многое. О Сечи Хайду знал по рассказам, слышал, что в подпольной коммунистической партии он выполнял довольно скромную работу: распространял прессу. Поллака Хайду считал образованным, но заумным интеллигентом с мешаниной в голове. Но в то же время он ценил его больше всех из руководства братской рабочей партии. Саларди, по его мнению, был славный малый, но не политик. Как, впрочем, и все они. Доказательством этого Хайду считал их действия, все их поведение.

Хайду готовился к своему «дебюту», словно какой-нибудь актер: тщательно взвешивал, что нужно сказать и чего не следует, в чем успокоить коммунистов и где посеять у них сомнения, беспокойство. На собрание квартальных старейшин он не пошел: для первого выступления обстановка показалась ему не очень подходящей. Руководители обеих партий встретились после собрания.

Держался Хайду открыто и дружелюбно. Поллаку и Саларди тотчас же сказал, что рад снова быть с ними вместе, в одном лагере.

— За этим присматривайте! — кивнув на Поллака, сказал он затем остальным. — Он не любит узды! У меня с ним было достаточно хлопот в свое время, еще в профсоюзе кожевенников. Но умница, — признал он, уважительно кивая головой. — Умница! Быстро перегонит вас всех, вот увидите. В «Правде» будет печататься! Ах, какие статьи он писал в свое время в парижские социалистические газеты, какие статьи! И это еще в ту пору!

Теперь черед дошел до Сечи.

— Ну, а у нас с вами, я смотрю, идейное и духовное родство определило и внешнее сходство, — со смехом заметил Хайду. — Мы даже лицом схожи.

Сечи оставалось счесть это за комплимент, ибо Хайду был красив собой. И Сечи и Хайду были одинаково среднего роста, пока еще оба худощавые, но, судя по их чертам, легко склонные к полноте. Глаза у обоих были серые и волосы каштановые, только у Сечи их осталось уже совсем немного, а у Хайду только начали отодвигаться назад залысины на висках.

Ну, а Стричко он обнял так горячо, что у старика очки на лоб поползли.

— Янош — мой старый соратник, товарищи! И старый друг! — У Хайду даже глаза заблестели, словно на них навернулись слезы. — Было время, когда мы с ним вдвоем во всем этом районе фронт держали. Вдвоем — больше никого не было. Верно? Ну, скажи! — ласково похлопал он Стричко по спине. — Ты, старый красный! Ну, что из нас с тобой, вонючих пролетариев, вышло, а?!

Пожимая руку Жуже Вадас, он посмотрел на нее восхищенным взглядом и поклонился так низко, будто ручку собирался поцеловать. Разумеется, Хайду уже был наслышан и о героических подвигах Капи. А Пали Хорвата он обнял за плечи и, как бы рекомендуя его Сечи» воскликнул:

— Этого мы вам воспитали!

И в заключение подошел к Андришко.

— Давайте вместе держаться, старые бойцы!.. Я-то ведь тоже теперь в старики гожусь. Как-никак четырнадцати лет вступил в партию… — И Хайду перешел на французский, вспоминая, как два года работал на Boulevard des Italiens подмастерьем у тамошнего сапожника-венгра.

Когда завязался спор, Хайду поначалу отмалчивался. Но внимательно следил за всем, не спуская глаз с говорящего. Выступил он в самом конце.

— Словом, вот так у вас и проходят заседания этого «координационного комитета»?

Ничего не подозревавший Сечи кивнул утвердительно.

— Ну, а впредь мы немного по-другому будем их проводить.

— Как же?

Через раз будем приглашать вас к себе в гости. По расстоянию это одинаково — что от нас к вам, что от вас к нам. Верно?

— Верно, — согласился, все еще не догадываясь о причине, Сечи. — Только вам-то по пути, когда вы на заседания Национального комитета идете.

— Это так, — кивнул Хайду. — Но… — он замялся, — тут вопрос не чисто практический, но и политический, товарищи. Наши вожди так делают, значит, есть на то причины, поверь! — И со смешком добавил: — Ты же знаешь, я — сапожник, мне чужих подметок никогда не жалко!

Он смеялся, но ясно было: как сказал, так тому и быть. И вдруг он неожиданно вернулся к уже обговоренным пунктам повестки.

— Думал я вот, — словно продолжая разговор с одним только Сечи, заговорил он. — Это хорошо, конечно, что вы тысячу двести человек решили вывести на демонстрацию. Дай нам наш старый Маркс, чтобы это удалось! Но знаешь, меня не обязательства и не плановые цифры интересуют. Меня интересует другое: если Лайош Сечи и Пал Хайду в один прекрасный день развернут в этом районе красное знамя и кликнут клич: «Вперед на буржуев! За красную родину, за социализм!» — сколько людей пойдут за ними тогда? Ты меня понимаешь?

Сечи смущенно заерзал на стуле.

— Но ведь… сейчас и речи нет о том, чтобы под это красное знамя…

— Нет, конечно! Я не потому. Но все-таки? — Хайду поднял кверху указательный палец. — Тысячу двести человек!.. С таким же успехом можно было сказать: тысячу. Или тысячу пятьсот? Просто цифра! С потолка! Я даже не скажу, что это очень большая цифра. Вполне возможно. Я знаю, свой район, знаю, что за люди здесь живут. Не хочу сказать, что они такое… — он покосился на Жужу, — добро, где намажешь, там и засохнет. Но, простите меня: красное знамя революции я все же этим добром пачкать бы не стал. Пусть выйдут на демонстрацию те, кто считает это для себя долгом, кто всем сердцем вместе с нами празднует великий праздник.

Он поднялся, хрустнув всеми суставами, протянул руку.

— После драки, конечно, кулаками не машут. Поздно я явился со своими советами, что правда, то правда. И я не хочу вас сейчас, в последнюю минуту, с пути сбивать. Да и вообще: это ваша политика, вы ее и делайте. А нам ссориться из-за этого нечего!

Саларди хотел что-то ответить, вскочил, Сечи тоже открыл было рот, но Хайду круто повернулся, пожал руку Андришко, что-то негромко сказал ему по-французски и шагнул к двери. Сказал, как гвоздь забил. Уже с порога обернулся:

— Свобода и дружба! — и, вежливо улыбнувшись, поднял вверх сжатую в кулак руку, словно шляпу приподнял на прощание.


Лайош Поллак бесконечно обрадовался появлению Хайду. Когда коммунисты остались одни, он напрямик заявил:

— В его аргументации есть рациональное зерно. Да-да, — поспешил он тут же добавить, — я все понимаю, и мне ничего не нужно объяснять: демонстрация — это в первую очередь вопрос внешнеполитический. И вообще — я не чистоплюй. Я знаю, какая роль принадлежит в истории средствам принуждения. Словом, я целиком с этим согласен. Ведь одна из моих статей в парижской газете, о которых говорил Хайду, была именно об этом. Но вы должны считаться с тем, что мы выслушали и другую точку зрения. Да-да, другую точку зрения! — Поллак закатил глаза, давая понять, что сейчас он скажет что-то очень важное. — И мы должны признать: это тоже точка зрения!

Сечи взорвался:

— Конечно, хорошо, что мы его выслушали! Теперь будем знать, чем он дышит. Демагогия и страх перед первым, даже вот таким крошечным, революционным шагом. — Сечи показал краешек ногтя. — Испугался, что мы выведем на улицу тысячу двести человек! Сос-дем несчастный!

— Не в том дело, согласен я с Хайду или нет, — объяснял позднее Поллак Жуже. — А в том, что этот человек — политически мыслящая единица! Оппонент с достойным уровнем! Вот посмотришь, он, как щука в карасьем пруду, еще покажет нашим друзьям вроде Сечи, он заставит и их работать как полагается.

«Нашим друзьям…» Жужа снова почувствовала в словах Поллака обиду, которую она угадала еще при утверждении состава комитета: не на ту должность его поставили.

— Не используют моих способностей! Для меня не важно, кто я, что я, если революция прикажет — пойду работать хоть в каменоломню. Но пусть максимально используются мои способности! — Поллак умолк и печально махнул рукой. — «Сос-дем»! А это «дитя природы» — философ с его душераздирающими проповедями… Святой отец в дамском благотворительном обществе! Опять такую речугу грохнул, что… Ну да мне все равно!.. Что я могу тут поделать?

— Как это «все равно»? — нетерпеливо воскликнула Жужа. — Как ты можешь так говорить? Речь идет не о тебе лично, а о партии!

— Да, — вздыхал Поллак, — то-то и оно.

В районном комитете начала выкристаллизовываться оппозиция — Стричко, Поллак, Жужа Вадас. Три разных человека, не похожих друг на друга, — каждый по своим причинам.

У Жужи Вадас, например, от страха дух перехватило бы, скажи ей, что она оппозиционерка, фракционерка. Более партийного человека, чем она сама, Жужа не могла бы даже представить. Ходила она в обтрепанных брюках, мужском дождевике, с красной ленточкой в петлице, словно была обладательницей французского ордена Почетного легиона. Волосы ее непослушно падали на самые плечи, брови были всегда сдвинуты, и ни один человек еще не видел на лице у нее улыбки. Ко всякому, кто пытался за ней ухаживать, она чувствовала почти физическое отвращение. Хайду чуть насмерть не пронзила взглядом за его глубокий поклон, похожий на поцелуй руки. Однажды кто-то предложил ей курировать районный союз женщин, но Жужа с неподдельным возмущением закричала: «Я вам не женщина!» По всему району было множество ценностей искусства: картин, изваяний и других редких предметов, потерявших хозяев. Саларди предложил отобрать лучшие из них, украсить помещения партийных комитетов. «Как же! — встала на дыбы Вадас. — Будем мы вешать на стенку всякую буржуазную халтуру, только этого не хватало! Вот создадим свое, социалистическое искусство, тогда пожалуйста. А до тех пор пусть лучше плакаты украшают наши стены». Ходила она всегда с толстым блокнотом, в него педантично заносила все порученные ей дела и соответственно точно учитывала, распределяла по участкам работы не только свое время, но, казалось, и самое себя. Когда Сечи взялся до 1 Мая лично посетить еще пять домов, Жужа подсчитала, что за один вечер она сможет провести собрания в двух местах и взялась посетить десять домов. Она точно все расписала в своем календаре, а выполнив, ставила аккуратную галочку. Когда приезжали инструкторы из центра — Хаснош из ЦК партии или кто-нибудь из Союза молодежи, она докладывала с такой четкостью, что ей мог позавидовать любой военный. Говорила она подчеркнуто отрывисто, без лишних слов, и не было такого вопроса, на который она не смогла бы дать ответа. А когда такой все же находился, она краснела до корней волос и готова была плакать от стыда. Однажды Хаснош спросил ее, проводит ли она «индивидуальную работу» с молодежью. Жужа в тот же день разбила свои утренние часы на половинки и уже через неделю положила Сечи на стол разукрашенный галочками список: «Вот, обработала индивидуально всю эту компанию!» Присланные из центра песни она распевала уже через три дня. Слуха у нее не было ни на грош, но пела она, откинув назад волосы и гордо подняв голову, с такой вдохновенной яростью, с какой молодые щенки лают на безобидных прохожих… Как-то раз Андришко рассказал анекдот — невинный, давно всем известный, но очень пришедшийся к месту; к тому же всех потешало произношение старика с его палоцскими «аа» и «оо», придававшее старому анекдоту некий новый смак. Изо всех одна Жужа не смеялась и даже упрекнула старого ветерана: «От твоего анекдота мелкобуржуазным, анархистским душком несет!» Она же предложила членам районного комитета конфисковать двухэтажную виллу на Солнечной горе и поселиться в ней всем вместе, коммуной. С искренним беспокойством Жужа спрашивала Яноша Хасноша, не переменить ли и ей свою фамилию — «Вадас»[63], избранную ее наивным предком взамен еврейского имени Вайсман, — нет ли феодального привкуса у этой фамилии? (Кто же, как не бездельники-феодалы, заполняли пустоту своей жизни таким с экономической точки зрения бесполезным занятием, как охота? Кто хохотал, когда забитые крепостные крестьяне гнали им под выстрел откормленных, почти прирученных зверушек, и кто покатывался от смеха, когда, промахнувшись, посылал пулю в человека?..)

Нужно признать: в «святошестве» Жужи не было ханжества. Саларди оно выводило иногда из себя, но Мартон Андришко только усмехался в усы. «Оставьте ее! Ребенок, неужели вы не видите?..»

Жуже очень больно было сознавать, что Поллак, этот «столько выстрадавший, такой образованный и глубоко революционный товарищ», вынужден втискивать свой огромный талант в прокрустово ложе мелких дел из-за такого политического невежды, — не секретаря, нет, это было бы непартийно! — но человека, как Сечи. Нет, Жуже было обидно ни за себя и ни за кого — только за партию.

Янош Стричко был человеком совсем иного сорта. Жужа хорошо видела все его заблуждения и не раз говорила Поллаку: «Загибщик девятнадцатого года. Это не отвечает генеральной линии».

Выйдя из зала, где заседали квартальные старейшины, Стричко отвел Поллака в сторонку:

— Ну, слышал? Что ты на это скажешь? Блевать хочется! «Если мы сами себе не поможем… Господь бог». Ты понимаешь? Господь бог, — мол, он нам поможет! И это в устах коммуниста! Да где мы находимся: коммунисты мы или кто? О патриотизме болтает! И это член партии интернационалистов! Нет, я этого не вынесу. Линия не линия, но это выше моих сил! И даже такой старый коммунист, как Андришко!: — Стричко говорил шепотком, так близко приникнув к уху Поллака, что мог и без очков разглядеть все черные, блестящие, с булавочную головку, точки на его лице. — … Мне порой кажется, вполне серьезно кажется: этого человека — я про Андришко — сломили в тюрьме. Нет, в самом деле, у нас происходят странные вещи, очень странные!

Столь необычная двойная дружба, — с одной стороны, с Жужей, с другой — со Стричко, — удивительно соответствовала и натуре, и душевному состоянию Поллака. Он и в самом деле не знал, чего он хочет, и то и дело бросался из одной крайности в другую. Порой заковывал себя в панцирь строжайшей самодисциплины, взвешивал каждое свое слово, — достаточно ли оно партийно, — остерегался задать лишний вопрос или ввязаться в какой-нибудь спор.

— Сила пролетариата, — пояснял он в такие дни Жуже, — в его единстве и организованности! И только! Личная жизнь коммуниста должна раствориться, личное мнение отмереть. Существует только коллективная воля!

Но когда Поллак вдруг видел, что рычаги дисциплины «коллективной воли» и, следовательно, пружины всех его, Поллака, поступков находятся здесь, рядом, в руках Сечи, этого ничтожного подмастерья-каменщика, расклеивателя плакатов, распространителя листовок!.. Вон он сидит, сгорбившись, за столом, заваленным кипой бумаг, так что из-за них виднеется только круглое его лицо да лысина, по которой он во время разговора гоняет взад и вперед свою кепчонку. И всегда так идиотски спокоен, так невозмутим… «Сос-демы», «сосиализьм». (Сколько раз Сечи слышал, читал в партийной газете «Сабад неп», сколько раз сам писал в отчетах — и правильно писал — эти слова, но в разговоре никак не мог отвыкнуть от въевшегося с детства, прошедшего на рабочей окраине, «сосиализьм».) Или: «Информирую по материалам вчерашнего совещания секретарей». И начинаются привычные «заклинания»: внешняя политика, Крым, Ялта, Декларация Объединенных Наций, затем — внутренняя политика, формирование правительства, коалиционные проблемы и серые, попахивающие кухней, огородные кампании и продовольственные кредиты. И все это — одним тоном, с одинаковым значением… А опасней всего то, что из-за такого винегрета даже самые большие проблемы обретают привкус серой обыденщины. И пока дойдет черед до прений, дискуссий, конкретных действий — ни о какой Ялте, Объединенных Нациях и даже формировании правительства уже нет и речи! Остаются огородные кампании и продовольственные кредиты, да разборка руин, да какие взять флаги и какие написать на них лозунги…

«Партия ефрейторов», — негодовал в душе Поллак, а перед Жужей витийствовал: «В конце концов, мы — творцы мировой истории! Профессиональные революционеры, коммунисты! У нас есть свое учение, экономическая и философская научные системы — твердые и неуязвимые. Куда же все это денется, куда, я тебя спрашиваю!..»

И в такие минуты он начинал от души сочувствовать Стричко. Действовать! Жечь и вешать! Пусть видит народ, как сила теории становится силой материальной! Пусть люди видят перспективу, будущее, видят, что здесь рождается какой-то совершенно новый строй, ни в чем не похожий на старину!

— Мы совершаем огромный скачок, понимаешь? — говорил он и тыкал в воздух испачканным чернилами пальцем. — Скачок из царства необходимости в царство свободы. А эти все еще ползет пастись на травке в своих огородиках!

В особенности же Поллака бесило, когда из-за подобной серости отклоняли или вообще не слушали самые умные, самые логичные его предложения; когда он ясно чувствовал, что нужен здесь только для исправления орфографических ошибок на лозунгах, на плакатах; когда ему приходилось накалывать на красный кумач белые картонные буквы заранее присланных «цековских» призывов и в то же время из его собственных пятнадцати лозунгов — великолепные, им самим отысканные цитаты из классиков! — не утвердили ни одного, зато одобрили пустозвонский, ничего не говорящий и к тому же идеологически ошибочный девиз: «Отомстим за Буду», — предложенный Саларди! Как будто революция какая-то вендетта! Не говоря уже о том, что сама месть как движущая сила происходит от наипримитивнейших религий. Даже буржуазный национализм и тот уже перешагнул через нее и разоблачил такую отсталость. «Отомстим за Буду!..» Но ему, Поллаку, суждено лишь накалывать картонные буквы и следить, чтобы товарищ Шинкович не изобразил Буду через два «д» или не приколол букву «с» вверх ногами…

В период между тридцать восьмым и сороковым годами Лайош Поллак послал различным парижским газетам не менее тридцати статей, рефератов и очерков. Два очерка увидели свет. Один из них Поллак посвятил какой-то годовщине изобретения гильотины, а к нему приобщил исследование на тридцати страницах по такому вопросу: «В какой степени гильотина может считаться производительной силой и как таковая — составной частью культуры и движущей силой общественного развития?» В «Радикальной газете», куда Поллак чаще других посылал свои сочинения, исследование его попросту бросили в корзину, но статья пришлась им кстати: местные французские авторы почему-то позабыли о годовщине, а было бы неплохо слегка оживить прошлое якобинства. Редакторы напечатали первые две страницы поллаковской статьи, разбавив ее гуманистической болтовней о смертной казни («В принципе мы против, но на практике, увы… И уж если общество само вынуждено лечить опасные для его организма очаги с помощью хирургического ланцета, то нужно найти такой способ, чтобы не садизм, не низкие инстинкты, но…»). «Не беда! — заметил тогда Поллак, подписавший статью псевдонимом «Пепе». — Будем проникать в сознание мелкобуржуазных элементов, где только сможем». Статью он вырезал и припрятал — на память. Другая статья, увидевшая свет, была послана им по поводу появления специального исследования по финансовым вопросам. Книгу написал французский социалист, а Поллак сделал о ней доклад в доме Гуттенберга перед аудиторией из восьми человек. Содержание своего доклада Поллак и превратил в статью, сократив ее до шестнадцати страниц и ограничившись проблемой: «Валютные системы и современные тенденции развития валютных идей». Статья появилась на седьмой странице газеты под заголовком: «Доклад о книге товарища Лопиша в Будапеште». «Тенденции развития валютных идей» Поллака редакция газеты оставила без внимания, в очень вежливом личном письме сославшись на недостаток места, но попросила автора «и впредь присылать в газету интересные корреспонденции». Сенатор Лопиша, в то время только что проваленный на дополнительных выборах своим противником, кандидатом от милитаристско-аристократических кругов, и вследствие этого сильно подмочивший свой авторитет в организации банковских служащих, остался особенно признателен Поллаку за популяризацию его книги. В нескольких пространных письмах они обменялись взглядами о видах валюты.

Поллак упоминал раза два-три — на проверке членов партии и позднее, — что вырезки из газет вместе с «другими компрометирующими материалами» он в свое время уничтожил. Но эти его слова произвели на товарищей впечатления не больше, чем если бы речь шла об участии в распространении газет, — если не меньше. «Неужели они так и не поняли всего значения моей деятельности?» — возмущался он. Когда составляли какие-то очередные списки, в графе «занятие» Поллак поставил: «Писатель-специалист». Но и на это никто не обратил особого внимания, а Поллак был не из тех, кто сам себе делает рекламу… И вот наконец радость — нашелся человек, пусть в другой партии, признавший его заслуги. Пусть теперь Сечи и иже с ним почешут в затылке! Верно сказано: несть пророка у своего порога. Неужели нужно было прийти сюда социал-демократу и показать: «Смотрите, какой у вас талант — и где он? На задворках!..» Не важно, что социал-демократ, важно — серьезный политический деятель!

Да, Хайду серьезный политический деятель, согласился и Стричко. Потому что Хайду похвалил и его: было, говорит, время, когда мы с тобой вдвоем держали фронт… Да, было время, только сегодня о нем некоторые норовят забыть! Некоторые, кто на «ты» со старым полицейским офицерьем…

Жужа Вадас тоже называла Хайду серьезным политическим деятелем всякий раз, когда заходила о нем речь. И ни один из них не соглашался с тем, что говорил о социал-демократическом «комиссаре» Хайду секретарь Сечи. А Сечи говорил так: «Для Хайду одно важно: чтобы его точка зрения не походила на нашу!»

Но и Сечи был не совсем прав, давая такую оценку роли Хайду. Прошедший огонь и воду рабочий-политик, Хайду, пока был болен, с искренним беспокойством следил за тем, как складывается партийная жизнь и политическая обстановка в районе. И не о себе лично он думал, направив свои первые после выздоровления шаги в гостиницу «Палас», к тому самому товарищу Сэдеркени, члену ЦК, кому еще несколько месяцев назад он по вечерам, тайком, носил еду на улицу Радаи. Конечно, нанося первый визит, Хайду не забыл и о своих личных интересах и, вероятно, сожалел, что так долго провалялся в постели больным. Впрочем, может быть, ему просто не хотелось показываться на люди хромым, покалеченным; а возможно, он счел за лучшее выждать — пока прояснится обстановка, пока отодвинется фронт — и уже только потом выйти на политическую арену. Но ведь это он, Хайду, скрежеща зубами, плакался жене, что лежит прикованный к постели, в то время как… И возненавидел свою маленькую, со сводчатым потолком мастерскую-квартиру только за то, что здесь ему пришлось проваляться без дела, потерять столько драгоценных месяцев. Он-то ведь знал, что значило это преимущество во времени для коммунистов, первыми среди партий в районе приступивших к работе. И удивлялся, радуясь про себя, что они не воспользовались этим преимуществом так, как могли бы…

Нет, не клянчить себе пост пошел он к товарищу Сэдеркени. Кстати, член ЦК сам предложил Хайду работу у себя, в отделе профсоюзных организаций. Но Хайду отказался до поры от поста в ЦК и попросил оставить его на работе в районе…

Сечи не слишком утруждал себя детальным анализом личных или общественных мотивов поведения Хайду. Одно лишь он понял сразу: Хайду появился на арене в самое неудачное время.

В тот день из Нограда вернулся Озди, вернулся злой, раздражительный. Крестьяне поделили все его земли, включая и огороды. Ему оставили только дом и внутреннюю усадьбу в четыре сотни саженей. Озди мог бы сразу же броситься в драку, помчаться к старым знакомым в министерстве, швырнуть на чашу весов свои заслуги в движении Сопротивления, пустить в ход связи, трагически, с гневом или снисходительной улыбкой — кому как нужно — преподнося свою историю. Нет, Озди ни на мгновение не сомневался в том, что вернет себе имение. Вот только когда? Ведь может возникнуть новая тяжба: земля-то уже засеяна, и ему придется либо выплачивать стоимость высеянного зерна, либо ждать до уборки урожая. Словом, было от чего прийти в плохое настроение!

А тут еще и такие вопросы на повестке Национального комитета: генеральный квартирный реестр, расселение лиц, не имеющих жилья, участие домовладельцев в муниципальных работах по укреплению аварийных 542 зданий. Уже давно вышел приказ министерства восстановительных работ об обязательном ремонте крыш. По приказу значился очень дальний срок и до смешного ничтожные санкции за его невыполнение. (Кстати, и этот мягкотелый приказик так никто и не выполнил. В течение лета и осени пришлось с дополнениями издавать его вновь и вновь.) Коммунисты настаивали, чтобы приказ, учитывая особенное положение района, выполнялся самым строжайшим образом, и предлагали обязать владельцев мало пострадавших домов немедленно приступить к их восстановлению. А жильцам, которые сами отремонтируют здание, предоставить максимальные выгоды, освобождая их на определенные сроки от квартирной платы. И хотя теперь все это было лишь формальностью, пришлось задним числом утверждать речь Саларди, произнесенную им от имени Национального комитета перед квартальными старейшинами.

За последнее время Ласло успел привыкнуть к тому, что все его предложения от имени коммунистов автоматически становились решением всего Национального комитета. Очень редко предложения поступали от других партий, да и то большей частью это были просьбы помочь кому-нибудь из их коллег по партии — получить патент мастера, помещение под магазин, освобождение от рабочей повинности. А в остальном представители партий сидели и одобрительно кивали головами — на любое предложение. Привыкли, что выполнять эти решения им самим не придется. Что им стоило со всем соглашаться и числиться хорошими пай-мальчиками! Заседания Национального комитета сделались до смерти скучными и жиденькими. Сирена Форро, например, ни разу не удосужилась прийти на заседание с той поры, как в ее зубоврачебный кабинет по специальной проводке советской комендатуры дали электрический ток. Из партии мелких хозяев на заседания ходил один только Альбин Шольц. Он уже привык к удобному креслу Озди и умел отменно дремать в нем. Кроме того, ему нравилось председательствовать: открыть заседание, приветствовать собравшихся, рисуясь своим богатым законодательным опытом в прошлом, зачитать поступившие заявления, сформулировать в виде решения то, что Саларди диктовал для протокола. Шольц тоже соглашался со всем.

Оппозиция пока упорно отмалчивалась, но чувствовалось, что возражения назревают и уже буквально «висят в воздухе». За это говорили многие мелкие штрихи. Например, до сих пор не был решен вопрос о полсотне больших квартир: «по административным причинам» в них все еще не подселили дополнительных съемщиков (но когда дело коснулось квартиры Саларди, заместитель председателя управления проявил и расторопность и усердие, уже на следующий день заселив освободившуюся после выезда Магды комнату). Сопротивление оппозиции проявлялось и в других мелочах: например, на собраниях партии мелких хозяев обсуждались мировые политические проблемы, но ни разу даже словом не упоминались нужды района. Это была борьба с чем-то неуловимым, расплывчатым, непроницаемым, как туман. Ласло же хотел открытых дискуссий, страстно высказанных возражений, законченной аргументации, публичности. Иногда он чувствовал себя студентом, отвечающим равнодушному или даже злому профессору, который только слушает и молчит, не перебивая, не задавая никаких вопросов. Слушает, как студент рассказывает ему давным-давно известные вещи, сбивается, делает ошибки, волнуется… А Ласло хотелось спорить и в споре доказать свою правоту, в борьбе — показать свою силу.

И вот пришел черед и тому и другому. Озди, приехав, только и ждал подходящего случая, чтобы сцепиться с «этими», высказать все, что кипело, нет — клокотало в нем, огнем жгло в груди, пока старенькая крестьянская телега, дребезжа по булыжному шоссе, тащилась с ним до вацской железнодорожной станции.

— Я не понимаю господина Саларди! Попросту не понимаю, чего он хочет! — Озди был надменен и зол. — Чего он хочет от домовладельцев? Домовладелец нынче — нищий из нищих! Зачем же мы устроили на него травлю, грозим штрафами? Домовладельцу нечем платить. Все, что он собирает в виде квартирной платы, уходит на уплату налогов. Что же прикажете секвестровать сами дома? Но это уже сделали бомбы! Зачем мы вызываем к себе ненависть и насмешки, выдавая ордера на уплотнение? Ну хорошо, допустим, кто-то просит, кому-то действительно нужно… Но поощрять самим?! Коммунальное заселение не увеличит количества квартир, а уменьшит их. Вы только посмотрите, что за коммунальные квартиры мы теперь имеем! У меня по соседству была аристократическая квартира-люкс, мы могли бы приберечь ее для какого-нибудь министра. Так нет, вселили туда полицейского с пятью детишками и рабочего, тоже с семьей. Я знаю рабочих, чту и уважаю их. Кто-кто, а я — то уж знаю… Сам исходил потом, засучив рукава, вместе со своими рабочими косил, молотил — в зной, в пыль… Знаю, что такое физический труд! — Озди оглянулся вокруг, словно созывая остальных своих союзников на штурм. — Но квартира теперь не принадлежит ни одному из них. Она — общая! И они сообща разрушают ее. Ванная — в два раза больше этого зала. Изумительный кафель, мраморная, утопленная в пол ванна. Они устроили в ней курятник! Им не нужна ванная, это выше их потребностей. Сейчас я слышу, они снимают со стен кафель и продают его. В квартире такие ссоры, что стонет вся улица. И я не удивляюсь, — ведь им приходится делить все — от клозета до газовой плиты. Так что же: этого мы хотим? Назад, в каменный век?..

Да, это был заговоривший наконец экзаменатор-профессор, которому действительно давным-давно известно все, что может сказать студент.

— Война кончается, бои идут уже в Берлине. Победоносная Красная Армия и ее союзники уложили Гитлера на обе лопатки. Да вы представляете, какие силы, какие средства высвободятся теперь? Стоимости одной бомбы достаточно для возведения целого жилого дома; на средства, затраченные на подводную лодку или «летающую крепость», можно выстроить небольшой город. Минет еще несколько недель, и могучие международные силы придут в действие. А мы здесь бессмысленными полумерами будем трепать людям нервы? Вчера, едва я успел вернуться из деревни, приходит ко мне шестидесятидвухлетний старец, бывший член верховного суда. Шестьдесят два года человеку! Спрашивает, как ему быть: идти с женой на этот самый… ударник или воскресник… Словом, развалины убирать, как вы, господа, тут решили!.. А то, мол, говорят: кто не пойдет — реакционер! Так разве это они нам нужны на воскреснике? Подагрические старички из верховного суда?!

Он дышал шумно, раскрыв рот, и обводил взглядом примолкших «коллег». Ласло хотел уже воспользоваться паузой, он был уверен, что сейчас, вот сейчас, в пух и прах разобьет аргументацию Озди. Но тот властно махнул рукой.

— Простите, но я предоставил слово самому себе! — И он уже не глядел больше на Ласло, он обращался ко всем остальным, будто они вместе вершили суд над Саларди, будто только они все имели право решающего голоса, а Ласло мог лишь защищаться — в качестве обвиняемого.

— Или же история… с черепицей! Я уж не говорю о юридической стороне этого дела: на каком основании может кто угодно — или даже сам председатель — говорить от имени Национального комитета, когда еще нет общего решения! — Озди снова сделал эффектную паузу. — Но хватит и об этом! Только запомните, такими акциями мы приучаем людей к воровству, к беззаконию, как будто его и без того мало!.. Деморализуем народ, когда нужно восстанавливать не только дома, но и человеческие души. — Озди бросил короткий взгляд на Ласло, возвысил голос. — Я каждый день читаю «Сабад неп» и согласен со всем, что в этой газете пишется. От первой до последней буквы. С сорок второго года я поддерживаю политический контакт с коммунистами в рамках «Венгерского фронта». Но таких свежеиспеченных коммунистов, что не в состоянии отличить коммунизм от анархизма, таких местных царьков, самодержцев я не желаю знать!.. Вот и все, что я хотел сказать! Предоставляю уважаемым членам комитета возможность вынести свое решение! — Он вынул платок и спрятал в него свое вспотевшее лицо.

Ласло поднялся и сразу ринулся в полемику. Нет, он не терял головы, он держал себя в руках, не отвечал оскорблениями и совершенно спокойно объяснял свою позицию, доказывал свою правоту. Кончив говорить, обвел взглядом всех, ожидая поддержки. В этот день на заседание Национального комитета из коммунистов пришел он один. Напротив него, на потертом диване, сидели Пал Хайду, Магда, адвокат Гондош и рыжий стекольщик. Хайду слушал внимательно, с явным интересом. Длинноусый учитель от крестьянской партии громко скрипнул стулом и, смутившись, покраснел и крякнул. Альбин Шольц, откинув голову на спинку кресла, как обычно, давал отдохнуть глазам. Председатель рисовал на полях протокола кружки, а потом вокруг них — лепестки ромашек. Стояло молчание — томительное, долгое молчание. Сквозь открытое окно из Крепости долетала тягучая, на два голоса, русская военная песня. Промокнув пот платком и полюбовавшись мокрым отпечатком глазниц, лба, уголков рта на нем, Озди аккуратно сложил платок вчетверо, затем еще вдвое и убрал во внутренний карман расстегнутой куртки.

— Прошу высказываться, — со вздохом вымолвил он. — Нам нужно принять решение. Может быть, социал-демократическая партия?..

И тут заговорил Хайду. Он начал с изъявлений радости по поводу столь оживленного и столь интересного заседания комитета, на котором, как он рад убедиться, «обсуждаются чрезвычайно серьезные вопросы — важные как с теоретической, так и с практической стороны». Страстный тон ораторов показывает, отметил далее Хайду, насколько серьезно относятся «уважаемые коллеги» к своим обязанностям…

— Да, уважаемые коллеги, — подытожил Хайду, — именно этого и ждет от нас население района! Что же касается меня, то как назначенный нашим ЦК руководитель районной организации социал-демократической партии я в соответствии с линией своей партии стою на позициях теснейшего единства действий с братской марксистской партией. Господин секретарь комитета Саларди, — а для меня он товарищ Саларди, — ясно сказал: людей нужно поставить на ноги, научить их помогать друг другу! Я полагаю, господин председатель в принципе с этим тоже согласен…

Озди буркнул что-то с озабоченным видом, вероятно, желая пояснить свою позицию, но, как дисциплинированный диспутант, не захотел мешать оратору и лишь молча кивнул.

— Я не оратор, — продолжал Хайду, — я обыкновенный простой практик, человек физического труда. По-моему, ведь как… нужно ухватить цепь за нужное звено, а уже тогда — давай делай! — Он поглядел себе на ногти, словно на них записал ключевые слова своего выступления. — Да, о домовладельцах… Я скажу откровенно — мы не партия домовладельцев. Вышло постановление правительства, писали его люди более умные, более осмотрительные, чем мы с вами… Постановление нужно выполнить — это ясно. Но я должен заметить товарищу Саларди, что, если мы перегнем палку, пойдем дальше, чем этого требует данное постановление, мы можем подорвать авторитет правительства! А в остальном — это постановление, господа, оно уже существует, и тут мы не знаем шуток и будем его выполнять! — Хайду твердо посмотрел на Озди. И, удивительное дело, тот согласно кивнул ему.

— Что же до остальных вопросов, — добавил Хайду, — то я предлагаю следующее: перепись всех уцелевших квартир — это затея дельная… Создадим сегодня же комиссию, которая разберется, как нам разместить людей, не имеющих над головой крова. В школах, в учреждениях, в пустующих квартирах, если их можно отремонтировать, и… — он снова с непреклонной решимостью посмотрел на Озди, — и путем коммунального заселения тоже! Да-да, если понадобится, то и таким путем! Наконец, эта, как ее… словом, дело о черепице. Оно ведь как иной раз бывает? Начнет человек выступать и такого наговорит, что и сам не рад… Я полагаю, что и товарищ Саларди не так думает на самом деле, как получилось из его слов. Мы должны добиться того, чтобы ни одна штука черепицы не валялась без пользы ни на улице, ни на крышах разрушенных домов. Предлагаю и для этой цели создать комиссию. Подсчитаем ресурсы… Назначим приемлемую цену… Давай черепицу, получай деньги, — все будет в порядке, и никакой анархии…

На Хайду устремились все взгляды — в них были одобрение и надежда. Даже председатель, оставив недорисованной последнюю ромашку, принялся старательно записывать предложения оратора: понял, что они-то и будут решением сегодняшнего заседания. Он угадал.

Члены Национального комитета разошлись примиренные, только Ласло и Озди не подали друг другу на прощание руку Пал Хайду, очень веселый и приветливый, подхватил Саларди под руку и проводил до самого комитета компартии. Ласло избрали в обе предложенные Хайду комиссии, и тем не менее он отчетливо сознавал, что принятые предложения Хайду — это его, Ласло, поражение. Он был очень расстроен и зол. Зол на Озди, зол и на Хайду, по-дружески гудевшего у него над ухом: «Больше нужно брать в расчет людей, Лаци! Кто-кто, а я то уж действительно презираю их, знаю, что это за человечишки! Больше десятка лет живу среди них, и все же… В конце концов, мы с тобой — политики! Я тебе откровенно скажу… Сечи, мне кажется, недостаточно гибкий человек, но ты-то должен это понимать!..»

Ласло лишь краем уха слушал Хайду, занятый своими собственными мыслями. Что он мог возразить Хайду? Что и он давно живет здесь и знает этих людей, но не презирает их? Такой ответ показался ему нескладным, беззастенчиво сентиментальным. А для «политика» так просто глупым.

Вот эта застенчивость, что греха таить, и сдерживала Ласло на заседании комитета. Умная, даже в гневе хладнокровная аргументация Озди подействовала тогда и на него. Но теперь Ласло корил себя: почему он не дал волю своему возмущению, которое ощущал так часто, но сейчас, когда Озди заговорил «об огромных силах, которые освободятся с окончанием войны», почему-то вдруг принялся душить в себе… А разве не естественно возмущаться тем, что и он сам, да и другие отсиживались всю войну, кто как мог, и даже ни единого выстрела не сделали для завоевания своей свободы! Ведь все, буквально все готовеньким получили! Да не будь этого, и по сей день ходили бы люди, клейменные «желтой звездой», а фашисты болтали бы о Великой Венгрии, о чистоте расы, хулиганы подростки прямо на улице средь бела дня убивали бы людей, город уничтожался бы до последнего дома… вокруг бесновалось бы безумие, а ум и честь, тихо причитая, уползли бы в уголок, выжидая, пока «международные силы»… Нет!

Мы люди! — надо было крикнуть в лицо Озди. Мы люди среди людей! Мы — один народ в семье других народов. Десять миллионов — это тоже частичка двух миллиардов, хоть и маленькая. Так же, как и шесть или восемь тысяч человек здесь, в нашем районе! Так докажем же это! Или мы — ненужный балласт, ветхое старье в богадельне народов или в больничной палате? Неужели только со ста миллионов начинается человеческое самосознание нации?!

Да, вот как нужно было сказать тогда в Национальном комитете… Он низверг бы в прах этого Озди при всем его чванстве. А если и потерпел бы поражение он, Ласло, то вышел бы оттуда все же не посрамленный, а с гордо поднятой головой. Теперь же остается только слушать, как Хайду «отечески заботливо» нашептывает ему: «Учиться вам всем надо, дружище. Ну, да еще успеете, научитесь! Мы тоже не родились политиками. Возьми, к примеру, меня: работяга, нищий пролетариат — «проли», как мы себя называли!.. От сапожной колодки поднялся в рабочее движение… Что же до союза наших двух партий, то в нем ваш капитал — молодой задор, а наш — сам видишь — мудрость, опытность! Ну ничего, будем помогать друг другу. Верно?»

Он проводил Ласло до самых дверей, дождался даже, пока тот скроется за первым маршем лестницы. А затем повернулся и, словно на прогулке, заложив руки за спину и улыбаясь, пошел обратно, к районному управлению. Еще прощаясь с Ласло, он издали видел, как один за другим разошлись по домам остальные члены Национального комитета. Хайду действовал методично: конец дня он решил посвятить управлению.

Минутой позже он уже сидел в кабинете председателя. Перед Нэметом стояла кружка с отломленной ручкой и вонючей, пахнущей мылом и чем-то горелым, жидкостью на дне, — как уверял председатель, — самогонкой.

— Л-л-лекарство мое, — заикаясь, объяснял он. — Спасибо ей, без гриппа весну миновал. А какие у меня нервы, сам знаешь. Тьма волнений, работа.

За день Нэмет, как видно, принял не первую и не вторую дозу «лекарства»: лицо у него опухло, глаза налились кровью, словно он давно уже не высыпался. Вообще-то на работе никто, кроме посвященных, не замечал пагубной страсти председателя: он не шумел и не глупел от выпитого. Но к окружающему миру прикасался брезгливо, как в перчатках. Может быть, именно алкоголь и служил ему этими «перчатками».

«А я тебя не тороплю, — доверительно склонялся к столу Хайду. — Мой принцип: каждый должен убедиться сам. Вот и ты: придет время — увидишь, на чьей стороне сила и кто здесь «сильный человек». Социал-демократическая партия существует в Венгрии уже полвека, вот тебе и историческая преемственность. А если и с другой стороны взглянуть — опять все в порядке: рабочая партия, марксистская партия, красная партия! Понял? Ну, а ты хотя и молод еще, но заслуги у тебя уже серьезные, большое будущее ждет тебя…»

Ласло доложил у себя в комитете о только что закончившемся заседании. Он не старался приукрасить своего поражения. Слушали его молча, с мрачными лицами. Поллак начал объяснять что-то весьма туманное насчет завоевания средних слоев, как о первейшей и важнейшей задаче после взятия пролетариатом власти. Он недавно был в ЦК и приволок оттуда целый рюкзак книг. На венгерском оказались только две тоненькие брошюрки: «Об основах ленинизма» и «Диалектический и исторический материализм» Сталина. Принес он и несколько томов Ленина, «Анти-Дюринг» Энгельса и другие труды, но эти все были на немецком. Теперь Поллак постоянно расхаживал с какой-нибудь из них под мышкой… Сечи, тоже расстроенный, как всегда, напирал на практические дела: подготовка к 1 Мая, ударный воскресник… «Вот чем мы им ответим! — сказал он. — А вообще, сплоховали мы… Не дело это — товарища Саларди одного против них оставлять в Национальном комитете!»


Ударный воскресник, вопреки всем опасениям, удался на славу. Никто не ожидал, что на работу выйдет так много народу — больше тысячи. Пришли организованно: по кварталам, по школам, ячейкам от Союза молодежи, Женского союза, от предприятий. Вышли служащие районного управления, члены Национального комитета, руководители партии. Сам Хайду, еще прихрамывая, но все же с лопатой в руках, подходил то к одним, то к другим, заговаривал, шутил.

Погода выдалась дивная. На балкон партийного комитета выставили патефон и играли все пластинки подряд, какие только удалось собрать — лишь бы не реакционные: танцевальную музыку, народные мелодии.

(Нашлось много пластинок с ариями из оперетт, но было решено, что их нельзя использовать: сплошные графини, баронессы, королевы!) Настроение поднялось. На обед выдали добавочный паек: хлеб и «венгерский» чай с сахарином — бесплатно.

Озди, верный своим принципам, не вышел. Но его дочь, молоденькая женщина с блестящими черными глазами, усердно работала киркой и лопатой в группе молодежи.

Казалось бы, в таком труде незачем искать одухотворенности. И многие так к нему и относились: наваливались на ближайшую кучу мусора — и давай! А вот жильцы с Туннельной, бригада хромого доктора Тегзе, оказались с выдумкой: они заранее определили, сколько могут взять на себя, зашли с дальнего конца и стали «прокладывать дорогу к себе домой», убирая весь хлам, мусор, что преграждал им путь. И чем ближе подбирались к своей улице, к дому, тем лучше спорилась у них работа. «Чуем уже запах родного хлева!» — шутили они. И эти шутки придавали своеобразный вкус в целом не очень-то приятной работе. К трем часам они уже закончили, сделав и больше и быстрее остальных… Из Крепости пришло очень мало людей. А им следовало бы очистить хоть одну из улиц-лестниц, ведущих к ним, на гору. Но они даже и не начали. Бригада Тегзе взялась это сделать за них. К ним на помощь вскоре подоспела еще одна группа, с проспекта Кристины. Сильный народ, много служащих управления, а главное, с ними был Шани Месарош. Он в одиночку отбрасывал в сторону бревна и увесистые куски бетона, не хуже какого-нибудь циркового силача, работающего с гирями. К вечеру лестницу очистили. Когда обе бригады все кончили, Шани и доктор Тегзе сколотили из досок щит и прибили его у верхней ступеньки лестницы. Идея принадлежала Шани, сделать же надпись он доверил доктору Тегзе, чтобы не скомпрометировать ее несколькими орфографическими ошибками: «Лодырям из Крепости, чтобы они не расквасили своих нежных носиков! Лестницу отремонтировали за них жители улицы Туннельной и проспекта Кристины». Щит уже прибили к столбу, кирпичами укрепили его основание, а все сооружение накрыли тряпкой — остатками немецкого парашюта. Весело галдя, позвали на «торжественное открытие памятника лодырям» Ласло, Сечи. Нэмета, — словом, всех руководителей, кого нашли на воскреснике. В самый последний момент туда прибежал и Лайош Поллак.

— Оскорблять никого нельзя! — заорал он. — Воскресник — дело добровольное.

Он вертелся, волновался, обращаясь то к Андришко, то к Сечи, То к Саларди и даже к рядовым участникам воскресника, столпившимся вокруг с кирками и лопатами в руках.

— Нельзя, товарищи, поймите! Они тогда и в другой раз не придут! — Отозвав в сторону Ласло и Сечи, он срывающимся от возмущения голосом зашипел: — Вы понимаете, что это чистейший прудонизм? Хватит того, что ты квартальным уполномоченным говорил о районном патриотизме! А теперь идешь еще дальше: делишь людей на жителей Крепости и Туннельной? Да это же самый затхлый прудонизм!

Ласло и Сечи смущенно переглянулись: ни один из них не знал, что такое «прудонизм». «Памятник лодырям» все же открыли, несколько минут полюбовались на него, но потом Шани Месарош унес и выбросил куда-то щит вместе со столбом.

Солнце уже зашло и небо посерело, когда они все двинулись по домам. Ласло возвращался вместе с Андришко и бригадой Гизи Шоош. С ними шли жена и дочка Андришко, дворничиха Кумич, новые соседи Ласло — старуха, ее дочка, «друг дома» — лейтенант полиции, и зубной врач, живший этажом выше. Шли усталые, но веселые. Казенный инструмент сдали, несли с собой только то, что взяли из дому: метлы, совки, кирки, ломы. Впереди несколько голосов напевали мелодии многократно прокрученных за день пластинок. Перед зданием советской комендатуры на длинной, свежеоструганной, лавке сидели солдаты. Они тоже пели, под гармошку, какую-то печальную, непонятную, но берущую за сердце песню, очень подходившую к такому усталому, пыльному весеннему вечеру. Несколько солдат еще работали на небольшой площади перед комендатурой, разбивали газон к 1 Мая. Из земли уже пробивалась щетинка травы, а над ней возвышалась большая, в форме звезды, клумба, густо припорошенная цветочными семенами. Солдаты выкладывали края клумбы обломками красного кирпича. Вот один из них, в сержантских погонах, распрямился, разминая поясницу, и тыльной стороной перемазанной землей ладони отер вспотевший лоб. Приветливо улыбнувшись всей компании, Ласло горделиво показал на газон.

— Культура! — сказал он.

На углу улицы Мико две группы распрощались.

— А здорово сегодня почудили! — вспомнил кто-то и захохотал.

— Если бы еще и сыты были этим чудом, — вздохнула одна женщина.

Ласло спросил шагавшего рядом с ним соседа-дантиста:

— Как вы думаете, все с охотой пошли? Только откровенно.

Дантист улыбнулся, пожал плечами.

— Вставать чуть свет, конечно, не хочется. Вчера наверняка все ворчали: и в воскресенье, мол, отдыху нет… А уж когда вышел человек, все это забывается. Вон, посмотрите: проспект Кристины, улицу Атиллы и самое начало улицы Месарош даже подмели. Словом, человек чувствует: сегодня я что-то сделал! И забывает и вчерашнюю воркотню, и что рано вставать пришлось… А помните школьные прогулки классом? — вдруг рассмеялся он. — «Встреча в семь часов утра на площади Кальмана Сэля». И все приходят злые, что на целый час раньше вставать пришлось… А как выбрались куда-нибудь в горы… да друзья вокруг… Или вспомните, как в холодную воду купаться входишь… А такое, как сегодня, и через день, и через год — всякому вспомнится… Каждый раз вспомнится, как доведется по этим улицам идти…

— Значит, люди не обижаются, что Национальный комитет, партии… ну, беспокоят их, что ли, этими вот?..

Дантист улыбнулся.

— Умный человек понимает… Нужно так нужно… Беспокоят? Я же говорю: никто не любит рано вставать. Ну, а уж когда вышел…

С Логодской. от дома Озди, навстречу им шла большая группа людей, человек пятнадцать, с лопатами, кирками.

— Как, и вы?..

— А что ж и мы? — пожала плечами одна женщина, потом, приглядевшись к Ласло, узнала — из начальства — и добавила: — Коли весь район воскресничает, мы тоже решили.

— Здесь и работали?

— На привычном месте. Как на завод ходим.

— И все тот же дом?

— Там надолго работы хватит! Сейчас битое стекло перебираем. Все, что ни возьми, — деньги. За черепицу в прошлый раз господину депутату три тысячи пенгё отвалил один господин из Пешта. И нам кое-что перепало: масло дали, сала.

— А трупы полицейских нашли? — крикнул им Ласло вдогонку.

Но рабочие только рассмеялись и пошли дальше.

6

Ребята из Союза молодежи получили свои белые рубашки. Нелегко было наскрести на них денег. А потом, когда уже деньги нашлись, не менее трудным делом оказалось добыть сами рубашки — сорок штук. Но достали. Жужа, возбужденная, взволнованная, раздала их накануне праздника и с раскрасневшимся лицом носилась туда-сюда, успокаивая тех, кто, нервничая, никак не мог подыскать себе подходящий размер.

На праздник молодые вышли в одинаковых белых рубашках, в темных брюках. Ежась от холода, били в ладоши, пританцовывали, чтобы согреться. Надеть под белые рубашки теплый свитер мало кто сообразил. А утро выдалось прохладное, хотя в густо-синем небе — чистом, без единого облачка — уже поднималось солнце, заливая бледно-бронзовым светом лежавший в развалинах город.

Тусклый свет и вялые серые тени, словно остаток ушедшей ночи, падали на сиротливо торчавшие в небо стены, на пустые, зияющие глазницы вытекших окон. Ребята мерзли, ожидая, пока откроется парадное комитета, и кожа у них на руках была вся в гусиных пупырышках. Потом они выносили флаги, плакаты, гигантские портреты. Флаги были и красные и трехцветные; были еще полотнища с лозунгами, маленькие флажки, плакаты с различными надписями — молодежь едва успевала выносить все это изобилие к местам сбора демонстрантов.

Было еще рано, и район только пробуждался от сна. По безлюдной улице шел патруль — два русских солдата. Они были в складной, облегающей тело форме, пуговицы надраены до блеска, на груди позвякивали медали, ордена. Какой-то паренек, чтобы согреться, накинул себе на плечи флаг, тотчас же у него нашлось немало последователей. Кто-то предложил притащить патефон и устроить танцы, но Жужа запретила: Поллак уже объяснил ей религиозно-мистическое происхождение танца и весь путь его деградации до буржуазно-эротического буги-вуги.

— Нет, танцевать не будем! — заявила Жужа. — Неприлично в день Первого мая. Сознательный, демократически настроенный молодой человек не танцует! При социализме этого не будет, — безапелляционно добавила она, и кое-кто из молодежи, вероятно, разочаровался в социализме ввиду таких перспектив: танцевать-то они все любили! Но это были быстро забывающиеся огорчения. Вот кто-то предложил пари — с чьей улицы, квартала придет на демонстрацию больше народа: ведь накануне члены Союза молодежи в последний раз обходили дом за домом, призывая жителей на демонстрацию. Какой-то парнишка, маленький и тщедушный, хохоча, хвастал:

— Из моего квартала даже чуть живые старички притопают. Я там слушок один пустил, мол, перекличка будет, отсутствующих перепишут и… А потом уж ко мне приходили, спрашивали: правда, дескать, если не пойти — в тюрьму сажать будут. А я, — хитро щурился, подмигивал паренек, — только плечами пожимаю: кто же, мол, наперед может знать, что с такими будет! — И он снова заливался хохотом, подвизгивая в упоении собой. Смеялась с ним вместе и Жужа. — В квартале у меня двести десять жильцов, и, вот посмотрите, двести здесь будут! Кстати, назначил я им сбор на полчаса раньше!

В семь часов потянулись к месту сбора первые демонстранты. Начало митинга на площади Героев, правда, намечалось на час дня. Устроители праздника разметили улицы, по которым пройдут районные колонны, где они сольются. Подсчитали, что будайцам нужно быть в центре, на Октогоне в двенадцать. Им было назначено место в самом конце общей колонны, поэтому с двенадцати до начала марша у них все равно еще будет вдоволь времени. Но отдел агитации и пропаганды для перестраховки назначил все же прибытие на Октогон на полдвенадцатого: люди любят опаздывать, лучше уж пусть придут чуть раньше. На путь от моста до Октогона тоже на всякий случай накинули час, по дороге демонстранты возложат венки на памятник советским героям на площади Геллерта — на это еще полчаса. Получается: сбор в девять. Инструкторы из городского комитета партии, зная закоренелую болезнь людей — неточность, назначили сбор на половину девятого. В районном комитете решили — пусть лучше собираются к восьми: и так многие опоздают, чтобы уж потом не спешить, не догонять бегом.

Пошли по домам агитаторы, поговорили со старшими кварталов, домов, и те объявили: сбор в половине восьмого. А на всякий случай: — в семь. И вот — «Собираемся в семь часов!» — стало всеобщим девизом. Разумеется, молодежь, взявшаяся поддерживать порядок во время демонстрации и митинга, выдавать флаги и плакаты, должна была явиться еще раньше, вот они и мерзли с шести часов на улице.

Отовсюду к улице Аттилы тянулись группы людей, там, где еще минуту назад одинокие организаторы в белых рубашках, ежась от холода, показывали места сбора кварталов, организаций, теперь уже толпились десятки людей, круг их ширился, принимал форму колонн, промежутки между ними заполнялись. Вот прибыли демонстранты с Крепостной горы, впереди сам Хайду и весь районный комитет социал-демократов, за ними — две сотни печатников и около сотни остальных. Полтысячи, как они сулили, не набрали, но все же пришли не с пустыми руками.

А к половине восьмого вся улица была черна от людей. К половине восьмого! Празднество на площади Геллерта — до нее полчаса ходьбы прогулочным шагом! — назначено было на половину одиннадцатого.

Сначала построились в колонны по четыре, немного перетасовывали ряды, чтобы знакомые, друзья оказались рядом; поровнее распределили плакаты и знамена по колонне, и вскоре все было готово к маршу. За годы войны люди нагляделись на военные парады, нашагались во время допризывной, противовоздушной подготовок, привыкли к строю и теперь быстренько подтянулись, равняя ряды. Ждали только команды, чтобы тронуться в путь. Однако команды не подавали. Вот кто-то прошелся с головы в хвост колонны, негромко считая, потом еще кто-то пробежал обратно, и так без конца. Городу, как показал троекратный подсчет, собралось уже около полутора тысяч.

— Вот это да! — воскликнул Хайду и загадочно улыбнулся.

Вышел советский комендант со своим штабом. Офицеры сияли орденами на хорошо отглаженных гимнастерках. Сечи сказал коменданту, сколько собралось народу.

— Молодцы! — кивнул комендант и сделал несколько шагов вдоль колонны, внимательно вглядываясь в лица. — А почему все такие грустные?.. Будто похоронная процессия! У нас дома, — улыбнувшись, перекинулся он взглядом с офицерами, — уже давно бы заиграли гармошки, баяны… В пляс пустились бы, песни пели бы. Праздник же!..

Жужа стояла неподалеку и слышала его слова. Не дожидаясь указаний, она помчалась вдоль рядов.

— Пойте, — шептала она на бегу и мчалась дальше с развевающимися на ветру волосами. — Пойте! Да пойте же! — уже кричала она чуть не с отчаянием.

Петь?! Люди переглядывались друг с другом. Что петь? И как? Просто так, ни с того ни с сего, топчась на одном месте?

— Вот пойдем, тогда и запоем! — раздался откуда-то сзади мужской голос.

Наконец печатники запели. Они затянули печальную старинную рабочую песню о голоде и нищете. Длинная улица проглотила их жиденькие голоса. Только там, где остальные подхватили припев, можно было понять, что люди что-то поют. Большинство же демонстрантов слов песни не знало. Печатники начали второй куплет; каждый рассчитывал, что слова знает сосед, но выяснилось, что все давно их забыли, и песня оборвалась, будто ее выключили, как выключают радио. Человек пять-шесть еще вопили некоторое время, дирижировали руками, но люди только вертели головами, глазели, как на бесплатное представление или на уличное происшествие.

Жужа с развевающимися на ветру волосами металась вдоль колонны взад и вперед. Теперь она уже больше не командовала: «Петь!» — но сама выкрикивала, подсказывая слова песни: «Кечкеметцы — бравые солдаты!» — и глазами разыскивала своих ребят, отряженных ею во все концы следить за порядком в колонне. Тут ей пришло в голову осовременить старинную солдатскую песню, но поскольку слово «перворайонцы» не укладывалось в песенный размер, она стала подсказывать поющим такой вариант:«Мы, кристинцы, — бравые солдаты».

Но «бравые солдаты», уже уставшие от ожидания, только смеялись да выкрикивали: «Чай обещали! Когда пойдем?» — но петь не хотели. Затем кто-то сказал: «Посидеть пока, что ли?» — и вот уже там и сям от колонны отломились целые людские глыбы и рассыпались, усаживаясь — кто на край тротуара, кто на поваленные тумбы для объявлений или на валявшиеся вдоль стен бревна. Гизи Шоош, словно наседка вокруг цыплят, хлопотала вокруг группы жильцов своего двадцать второго дома. У них был даже свой транспарант: «Победители в соревновании домовых комитетов района». Их дом получил почетную грамоту, — правда, не очень красивую, нарисованную от руки, но все же грамоту. Подписали грамоту председатель районного управления и секретари рабочих партий. В честь такого праздника Гизи Шоош надела юбку мелкими цветочками, пышный бюст стянула расшитой деревенской кофтой, голову повязала красной, в горошек, косынкой — ни дать ни взять член Союза молодежи! Гизи Шоош и сама-то раскраснелась, что маков цвет: прохладно еще — а у нее уже пот на верхней губке.

— Двадцать второй! Не расходитесь, покажем остальным! — выкрикивала она, и ее цветастая юбка мелькала в толпе то там, то сям. — Даром, что ли, нам первое место присудили! Покажем образец дисциплины!

Но все ее усилия были тщетны: «двадцать вторые» тоже уселись на тротуар.

— Госпожа Шоош, дорогая, — остановил ее кто-то. — Вот говорят: через час только пойдем. Давайте лучше посидим, а потом мы все, дружно…

— Ну ладно, — согласилась Гизи Шоош. — Только тогда хоть садитесь все вместе, рядком…

Флаги и плакаты приставили к стенке, транспарант обвис, и теперь на нем можно было прочесть только» «…бедите… в соре… нова… комит…»


На углу улицы Мико стояли два старичка. Два маленьких, сереньких человечка с портретами видных деятелей двух рабочих партий в руках. Все вокруг них уже уселись на тротуар, и только они непоколебимо оставались на ногах. Словно старые кони, которым так трудно вставать, что лучше уж не ложиться… Один старик был совсем крохотный, почти карлик, с усталыми, слезящимися глазами, другой — повыше и помоложе первого, с тонким хищным носом и подстриженной бородкой.

— Если бы еще этих вот не было! — проворчал высокий.

— А ну-ка, составим их вместе, пусть целуются! — захихикал другой.

Проходя мимо, Ласло Саларди обратил внимание на стариков.

— А у вас, дедушки, хватит сил идти-то?

Старики не ответили. Но Ласло не уходил. Остановившись, вопросительно смотрел на них. Тогда маленький, будто гном, старичок решился, — он был уже очень стар, и жить ему все равно оставалось немного, — эта мысль была написана на его дряхлом лице.

— Хватит — не хватит, какая разница, товарищ, если надо?

— Ну, что вы! — возмутился Ласло. — Празднество на площади Геллерта, речи на площади Героев… До трех часов вам и присесть не удастся. Разве ж выдержите? Шли бы вы лучше домой!

Высокий старик с гордым, неподвижным лицом был немногословен.

— У меня семья, — сказал он сквозь зубы.

Зато маленький воспрянул духом. Однако прежде чем ответить, он на всякий случай оглянулся по сторонам.

— Только бы хуже не было?..

Да перестаньте вы! — вспылил Ласло. — Откуда вы взяли?

Старики опять промолчали, затем высокий повторил:

— У меня семья.

— Ну, так и ступайте себе преспокойно к своим семьям! Ничего вам за это не будет… Двое таких пожилых людей!.. Да разве вам осилить двенадцать километров туда и столько же обратно? Слушайтесь больше рассудка и меньше — всяких глупых панических слухов! — бросил Ласло и, весь кипя от гнева, побежал дальше. А старики потоптались немного на месте, отнесли плакаты в сторонку, приставили их к стене и потихоньку удалились вверх по улице Мико.

— Говорит: слушайся рассудка! — возмущался высокий старик с орлиным носом. — Сколько уж лет, как рассудку нет веры. А слухи — они всегда подтверждались. И где только, в каких облаках, витает эта молодежь?

— Да и где он, рассудок-то? — жалобно вторил ему другой, и из глаз его катились слезы. — Где он есть-то, ты мне вот на что ответь…

Ласло напустился на Сечи:

— Известно тебе, что людей на демонстрацию сгоняли с помощью слухов, угроз? Иначе, мол, не пропустит комиссия по лояльности, а то и в исправительный лагерь посадят!.. Колонна полна старых мухоморов, таких, что одним глазом давно уж в могилу смотрят!

Сечи побледнел, но ничего не ответил Саларди и только по тому, как он сдвинул шляпу на затылок, можно было догадаться, что и он зол. Шляпа была коричневая, совсем еще новая. Первая его шляпа… Давно уже жена пилила Сечи за старую, потертую кепку: «Разве можно эту рухлядь на голову надевать. Ты ведь секретарь партийного комитета!» И вот вчера, когда партийным работникам района выдали первую официальную зарплату, жена, не откладывая в долгий ящик, обмерила сантиметром голову Сечи и отправилась на проспект Ракоци за шляпой. А истертую забрызганную известью кепчонку Сечи жена поспешила выбросить на помойку.

Шляпа была красивая, темно-коричневая, из мягкого фетра, только еще не обмялась и потому неестественно топорщилась на голове. К тому же Сечи не решался ни примять ее сверху, ни загнуть поля спереди, и она торчала на голове торжественно, словно корона. «Только что не золотая, а фетровая, — подумал Ласло. — Гражданин-король!.. Луи-Филипп Сечи», — и Саларди едва не рассмеялся.

Сечи несколько раз хлопнул себя по голове и только тогда вспомнил, что на нем шляпа. Выпрямил, поправил аккуратно, словно корону, и сдвинул на лоб.

— Пройди вдоль колонны, — сказал он Саларди, — и всех стариков, кого увидишь, отправь по домам. Я ведь и сам уже поглядывал — что, думаю, за черт?.. А с угрозами мы потом разберемся. Вместе с Андришко…

Ласло заспешил вдоль колонны, сзывая ответственных. Со всех сторон к нему повалили старики, хромые, горбуны, матери с детишками, и Ласло едва успевал говорить им всем: идите по домам, ничего вам за это не будет!.. Когда он вернулся, Сечи уже отчитывал Жужу Вадас. Рядом с ним стоял Андришко и, словно личный телохранитель Жужи, — Поллак.

— Тебе известно, — допытывался Сечи, — какие слухи распространяли твои ребята? Мол, кто не выйдет на демонстрацию, того, как реакционера, упекут в лагерь?

Жужа, красная как рак, возмущенно протестовала:

— Не знаю, не могли они говорить такое. Может быть, не опровергали, но и не говорили…

— А почему не опровергали? Чтобы реакционная пропаганда дальше распространялась? Тогда это не агитация, а провокация.

Кусая от гнева губы, Жужа спросила:

— А тебе известно, какую агитацию применяет противник? Оставайтесь, мол, лучше все дома: солдаты получили на Первое мая право свободного грабежа в Будапеште!

— Так ты решила одну сплетню другой переплюнуть?

— Важно было вывести на демонстрацию как можно больше людей! Молодежь соревновалась за это!..

Сечи хотел еще что-то добавить, но его опередил Поллак.

— А все оттого, — выкатив глаза и тыча в воздух пальцем, заторопился он, — что мы не решили принципиальную сторону дела! В принципе! Ведь что, собственно, получается? Выходит, соц-демы правы? Они ведь всем говорили: кто не хочет, может не ходить! Нет, надо было сначала решить все это в принципе!

— Сос-демы не правы, — глубоко вздохнув, возразил Сечи, тут же заметив, как Поллак многозначительно переглянулся с Жужей. — Не о том и речь, что они правы!..

Сечи не знал, как ему объяснить и нужно ли это делать: неужели этот Поллак так глуп, что сам не понимает разницы? Или не глуп — но вреден? Сечи охватил гнев, а в такие минуты он не мог произнести ни слова. Вот и сейчас он стоял и молча смотрел на заносчивую физиономию с вытаращенными глазами. Ну, наконец-то догадался хоть палец убрать из-под самого носа Сечи! Впрочем, нет — вот этот палец опять, словно штык, устремлен ему в лицо.

Поблескивая своими окулярами в проволочной оправе, подбежал запыхавшийся Стричко.

— Товарищи! Кто-то отсылает людей с демонстрации по домам. Вы видите, что делается?! Я сам с угла Вермезё троих привел сюда с полицией… Один, видите ли, старый, другой — больной!.. Да это им ведь только разреши — и через десять минут все объявятся хилыми да дряхлыми!

Сечи бросил на Саларди взгляд, призывая на помощь, но потом подавил в себе гнев, махнул рукой и отвернулся от Стричко.

Раздался спокойный, уравновешенный голос Андришко:

— Контрольная цифра — тысяча двести! Мы считали, что столько людей мы сумеем сагитировать, объяснить им — и они пойдут с нами. Это тебе понятно? А социал-демократы хотели, чтобы мы вообще не агитировали. А это уже совсем иное дело, товарищ Поллак! Агитировать нужно. Но не сгонять же людей на демонстрацию силой, не запугивать же их! Разбираешься в таких теоретических тонкостях, а простую практику агитации и пропаганды не понимаешь?!

Ласло, взяв Сечи под руку, отвел его в сторону.

— А ну, дай-ка мне твою шляпу. Она у тебя стоит, будто горшок ночной!

Сечи, все еще кипя гневом, рассеянно подчинился. Ласло взял шляпу, глубоко рассек ее вмятиной посередине, затем слегка вдавил спереди, выгнул поля и только после этого водрузил ее, чуточку набок, на голову секретаря. Надел и отступил на шаг, полюбоваться.

— Теперь хорошо? — спросил Сечи, уже улыбаясь.

— Теперь хорошо.

Довольный Сечи щелкнул шляпу снизу — и она, будто на пружине, приняла свою первозданную форму.

— Эх ты, давай назад!

— Как, опять?

Ласло принялся мять, гнуть шляпу в ладонях, делая ее мягче.

— Вот теперь надевай… Да не так! Не так прямо. Левой рукой поверни немного набок. Привыкай: шляпу всегда снимают левой рукой, а правую протягивают для рукопожатия.

— А ну его к черту…

— И вот что… — Ласло подошел совсем вплотную к Сечи и продолжал вполголоса: — Сердись не сердись, а я тебе скажу: не надо говорить «сос-дем».

— А как же? Неужто всегда полностью — «сосиал-демократы»?



— Социал-демократы… «ц» — а не «с». Понял? Соц-дем, социал-демократы… Так нужно говорить, — закончил Ласло, подчеркивая букву «ц».

— Я-то лучше тебя знаю, как говорить!

— Ну чего ты упрямишься? Соц-дем, говорю я тебе. Не давай ты повода для насмешек этим нашим…

Все же Сечи обиделся, передразнил Ласло:

— Ты вон и «Форýм» называешь «Фóрумом». Для вас, умников, это очень важно!

— Для меня это не важно! Но я не хочу, чтобы над тобой хихикали из-за таких пустяков — неужели ты не понимаешь? Да перестань ты терзать шляпу, дай ее мне… Опять все сначала!

Но теперь Сечи уже из упрямства не хотел давать Саларди шляпу.

— Кому не нравится, пусть не смотрит, — бросил он и отошел от Ласло. Но шляпу все же снял, помял в пальцах, поглядывая при этом, как сидят шляпы на других, и сам отогнул поля.

Наконец демонстрация двинулась. Но случилось это так неожиданно, что задние едва успели построиться и разобрать составленные к стене флаги, плакаты. Хвост сильно отстал, пришлось подтягиваться, догонять передних бегом. Колонна, несколько часов назад такая красивая, обретала свой прежний вид лишь с большим трудом. Но, придя в движение, люди как бы повеселели, оживились. Даже песню затянули: «Стройный тополь, стройный тополь высоко растет…» Эту песню знали все, и она хотя с запозданием, но покатилась дружно, по всей колонне.

Впереди шла молодежь, все в белых рубашках, неся по очереди головной транспарант района. По бокам колонны шагали распорядители с красными повязками, в голове — руководители обеих рабочих партий района…

Ослепительно сияло солнце, и в его сиянии не казались такими страшными руины, таким уродливым самолет, врезавшийся во фронтон дома на улице Аттилы, такими удручающими, повергающими в отчаяние обломки мостов на Дунае. Майское солнце! Оно совсем не похоже на знойное солнце лета, что льется с неба золотым, обжигающим ливнем. Майское солнце спокойное и теплое. Неподвижное небо опрокинулось на землю светящимся изнутри хрустальным полушарием. В такие дни остро ощущаешь, что воздух действительно существует, каждый раз заново открываешь для себя, что живешь в этой легкой, но все наполняющей субстанции. Словно рыба в глуби вод. Только эта субстанция еще чище, светлее, бодрее воды.

Весь мир в этот день соткан из золота и синевы. Синева — это небо с сероватой кромкой и сияющим, словно прозрачным верхом. А золото — это земля. Но золотом отливают и воды Дуная, и стены домов, щербатые крыши, камни мостовых и молодая, липкая листва деревьев, и глазки гравия в штукатурке зданий. А между синью неба и золотом, земли — пестрое людское море, окутанное колыхающейся вуалью песни, в ярких маках флагов и знамен — красных и красно-бело-зеленых…

Переправа по мосту через Дунай не обошлась без приключений. Шедшие в голове демонстрации юноши и девушки всю дорогу никак не хотели слушаться команд Жужи Вадас: «левой-правой». Но стоило им ступить на дощатый настил моста, как они будто осатанели, почуяв силу ритмичного шага, и радостно зашагали в ногу: многоэтажное бревенчатое сооружение на тяжелых плотах пришло вдруг в движение, заходило ходуном влево и вправо. Затрепетали, напрягаясь и растягиваясь, стальные канаты, заскрипели бесчисленные сочленения.

— Идти не в ногу! — закричал кто-то из служивших в армии.

— Сбить шаг! Не в ногу! — подхватили полицейские и распорядители.

Но разве молодежь послушает! Они будто даже обрадовались, увидев, какая они сила — даже мост, того и гляди, рухнет под их шагами. Толпа в страхе замерла, застыла на месте, словно очутившись в заколдованном замке.

Но ничего не случилось, и в конце концов маленький эпизод только еще больше приподнял настроение. После будайских руин приведенные в порядок крыши Пешта, застекленные окна, новенькие витрины магазинов, развевающиеся знамена и бесконечное множество украшений на стенах домов: ковры, плакаты, гигантские портреты — все это произвело на них приблизительно такое же впечатление, как на деревенского бедняка, — богатый городской храм с его золотым и серебряным блеском, запахом ладана, нарядными кружевами и торжественным гудением органа. И полиция вся в форменной одежде, в белых полотняных кителях старого покроя — со стоячим воротником, или нового — с открытым, отложным, но в форме! Между площадями Геллерта и Кальвина уже ходил автобус. Один из них стоял как раз на площади Кальвина, когда они проходили через нее, — красный, громадный, с тупым, круглым носом, весь в цветах и флажках, — первый и пока еще единственный будапештский автобус! Демонстранты громко крикнули ему «ура», а потом таким же громким «ура» встретили и «шестерку» — украшенный цветами и флагами трамвай на Большом кольце.

В последующие годы во время первомайских демонстраций трамвай на пештских улицах не ходил. Но в тот раз, в самый первый Первомай, в том и состоял праздник, что трамвай пошел! Медленно и все время — нужно, не нужно — трезвоня, он словно прогуливался от площади Борарош до площади Маркса, самый настоящий, желтенький, мирного времени «шестой». Столько раз проклятый, руганный-переруганный, — и такой всем милый «шестой»! Люди щупали его бока, прыгали в него, гроздьями висели со всех сторон, словно детвора вокруг дорогого гостя. Люди толпами шли за ним и впереди него, и никому в голову не приходило, что эта громыхающая громадина из стали и жести опасна, ее следует остерегаться. И никто не замечал даже, что «шестерка» была без окон, с фанерой вместо стекла и только с маленькими, в две ладони шириной, застекленными гляделочками в каждом втором фанерном листе. Просто никто и не ожидал такой роскоши, чтобы в трамвайном вагоне все окна были из стекла!

Коммунисты выкрикивали свой лозунг: «Хлеб, земля, свобода! Смерть фашистам!» Социал-демократы: «Работы и хлеба! На виселицу фашистов!» — лозунг, немного устаревший, потому что работы было вдоволь и уже не человек искал работы, а работа искала людей, способных выполнять ее. Но это был всем памятный лозунг, с тех пор как и пятнадцать лет назад шли под ним рабочие демонстрации. А главное содержание его теперь: «Смерть фашизму!» — было понятно всем. Люди повергнутого в руины города, растоптанного гитлеровским сапогом, разграбленного нилашистами, — сотни тысяч, полмиллиона людей, толпящихся на его улицах, — в едином порыве кричали фашизму: «Смерть!», «На виселицу!»

Было много тележек, нарядных, разукрашенных. В колоннах некоторых районов люди, казалось, для того только и собрались, чтобы везти, толкать, тянуть тележки. На тележках были укреплены заводские значки, могучие картонные модели станков и продукции заводов; политические символы — флаги со звездой, рабочий с молотом, огромные, в дом высотой; карикатуры — Гитлер на виселице, фашизм в гробу; «живые картины», олицетворявшие взорванные мосты, погибший город; антифашистские пароли. И повсюду оркестры — с начищенной в честь праздника медью труб!

Уже одно то, что все вышли на улицы празднично одетыми, нарядными, было необычно и весело. Вдруг исчезли лохматые бороды, нечесаные, до плеч отросшие шевелюры. Не видно было ни одной женщины в грубых, неуклюжих мужских брюках. Приодевшись в нарядные юбки, блузы, пестрые летние платья, все они сделались вновь красивыми, молодыми, привлекательными. И лица их были чисты и волосы в порядке. И эти простые платьица из жатого ситца сейчас казались всем богатыми выходными нарядами — куда более соблазнительными и эффектными, чем представлялись в довоенные времена шикарные бальные туалеты. Даже старый Андришко щурился, словно от солнца, и, не стесняясь ни жены, ни дочки, глядел, вертел головой из стороны в сторону, то и дело приговаривая: «Посмотри-ка, а Жужа-то, Жужа какова! Ну и ну!» — и глаза его восторженно горели. Клара Сэреми специально сшила себе платье, красное с белым горошком — под цвет косынке Женского демократического союза. Оказалось, что у нее талия, будто у осы! Но и кроме нее, — всем это впервые бросилось в глаза, — сколько хорошеньких женщин в районе, сколько прелестных девушек! Даже Гизи Шоош и та с зарумянившимися на солнце лицом и руками удостоилась восторженного возгласа Андришко: «А эта хоть и мне под пару!» И, подмигнув, старик покосился на свою жену. А та весело корила его: «Ах ты старый бесстыдник!» — смеялась, но на всякий случай покрепче держала его за руку. Она была маленькая, хрупкая и смуглая, но зато голос у нее был такой красивый и такой сильный, что все просто диву давались: откуда в таком крошечном создании столько силы! А сколько песен она знала! Дочке Андришко, Еве, было уже восемнадцать. Ева пошла в отца: крепкая, ширококостая, коренастая — и очень хорошенькая.

Впереди, в косынке горошком, в белой блузке и черной юбке, шла жена Сечи. Она шагала рядом с мужем, маленькая, серьезная, мало говорила и почти не пела. Может быть, потому, что соседкой ее оказалась Клара Сэреми? Актриса была мила, говорила ей «ты» и «моя дорогая», но обеим скоро стало ясно, что говорить им друг с другом не о чем.


К одиннадцати часам стало совсем тепло. Люди сбросили пальто, вязаные свитеры. Ласло тоже мог успокоиться: Сечи снял с головы свою фетровую корону. Впрочем, глаза Ласло все время искали Магду. Утром он видел ее мельком. Они поздоровались, перекинулись несколькими словами, и Магда, показалось ему, после редких и коротких официальных встреч в течение стольких дней охотно провела бы этот праздник с ним вместе. Но тут Ласло закрутился в водовороте дел, треволнений, огорчений, а потом и ему вместе с остальными руководителями пришлось шагать впереди колонны. Разумеется, Магда могла идти здесь, с ним рядом. Как секретарю Национальной помощи ей тоже полагалось место среди руководства района. Однако Ласло сначала забыл пригласить ее, а затем и вовсе потерял из виду. Да, вероятно, она и сама предпочла остаться среди своих подружек по Женскому союзу, чем идти в одном ряду с Кларой Сэреми, женой партизана Капи и… О, как злы людские языки! Но Магда никогда, наверное, не забудет, как она носила ей воду. Правда, она вслух не вспоминала об этом, но и забыть не могла — ни их уговора, ни обмана. А Ласло не знал, где она идет…

Теперь вообще трудно было сказать: идет ли весь район одной колонной или смешался с вклинившимися колоннами других районов, заводов.

Вдруг Ласло заметил соседа, дантиста, благодаря своему росту выделявшегося в толпе. Врач снял шляпу; на его редеющих волосах поблескивали капельки пота.

— Ну, как настроение? — крикнул ему издали Ласло. — Все еще жалеем, что рано пришлось расстаться с постелью, или уже начали радоваться прогулке?

Дантист только улыбнулся весело: возможно, он даже не расслышал вопроса или забыл свой разговор с Ласло и теперь не понял намека. Но Ласло видел, что люди уже действительно позабыли о раннем подъеме. С какими постными, похоронными лицами шли они поначалу! Теперь же все повеселели, все оживленно разговаривали, смеялись. В этот день все было для них ново, все необыкновенно. За несколько месяцев, минувших после освобождения города, было, кажется, всего только два шествия, с одной-двумя сотнями участников: одно в марте, когда собрались на митинг благодарности СССР за присылку автомашин и продовольствия, и второе в апреле — в честь окончательного освобождения Венгрии от фашизма. Но такой большой демонстрации в Будапеште не было еще никогда.

С площади Героев все шли дальше, прямо в парк, где еще накануне сооружены были палатки для торговли пивом с солеными рожками, по заранее выданным талонам, а вокруг расставлены столики, накрытые простынями. Каждый район имел свое назначенное ему заранее место. Усталые демонстранты с наслаждением устраивались за столиками, а то и прямо на молодой траве.

Жужа и Поллак прогуливались вдоль этого табора. Жужа во всем подражала Поллаку. Вот и сейчас она шла, наклонив голову вперед, заложив руки за спину, стараясь не отставать от него. А это было нелегко: Поллак то и дело обнаруживал в толпе знакомых, мгновенно забывал о Жуже и, по-утиному косолапя, спешил к ним.

Возвращался чаще всего разочарованный. Небрежно махнув рукой, говорил: «Шани Брукнер… Знал его по профсоюзу химиков. Классный большевик». Или: «Тоты. Ученики мои в прошлом, в профсоюзе строителей. Классная большевистская семья. Вижу, спешат ребята, не хотел задерживать… Я там еще Кёбёля увидел. Классный большевик… Теперь рассердится, что я не подошел к нему… А чего я буду там отираться. Знать-то я знаю их всех давно, да только теперь, они стали большими шишками…» Поллак снова небрежно махал рукой. «Когда столько лет в партии, конечно, все тебе знакомы… Вон смотри, Кальмар идет. Не знаешь его?» Завидев группу молодежи, Поллак вскинул кулак и отчаянно стал размахивать им в воздухе, но и эти ребята прошли мимо, по-видимому, даже не заметив его; поискали взглядом — кто бы это мог их окликнуть — и пошли дальше. Показался невысокий человечек с брюшком; пиджак он снял, из-под глубоко врезавшихся помочей пузырилась рубаха, а по круглой лысой голове струился пот. Выпуклые глаза человечка были красны, воспалены от солнца. Поллак бросился и к нему: «Дядюшка Арнад!» — негромко переговорил с ним о чем-то и, поспешно распрощавшись, вернулся к Жуже. «Буржуй! — с недовольным видом сообщил он ей. — Этим-то что здесь понадобилось? У него кафе на улице Лилии!»

В это время к палатке подошел смуглый, черноволосый парень и, приветливо подмигнув Гизи Шоош, орудовавшей вместе с другими женщинами за прилавком, попросил:

— А ну, товарочка, нацеди-ка мне пива цибарочку! — Он улыбнулся, просяще и вместе с тем снисходительно-игриво. — Когда наливаешь пятьсот литров, пять-то литров можно и мимо пролить? — Светло-серые глаза, словно манящие звездочки, горели на его смолево-смуглом лице. — Удружи, дорогуша, чепельскому работяге!

«Чепельский работяга!» — с благоговением повторила Гизи Шоош, и в тот же миг, — как она позднее вспоминала, — сердце само подсказало ей: «Он! Суженый!»

— Подождите, товарищ, я для вас еще и один соленый рожок раздобуду, — шепнула она. — Работяге из Чепеля — все, что угодно!

Чернявый не спеша, смакуя каждый глоток, выпил пиво и словно прилип к прилавку. Теперь уже Шоош говорила, он только слушал, кивал, ухмылялся да посверкивал на нее своими глазами-звездочками снизу вверх. Парень не просчитался — Шоош пообещала ему нацедить кружку!

Покатилось вниз солнце, неторопливо заструился людской поток по проспекту Текели — теперь уже к городу. Будайские компании тоже поднимались в дорогу, между деревьями парка таяла пыль, понемногу смолкала далекая музыка. Молодежь, разбившись по парам, сидела, прогуливалась в затихающих майских сумерках. Даже Сечи и тот как будто ворковал со своей благоверной. Впрочем, ворковать они не ворковали, просто сидели, расстелив пиджак на траве, плечо в плечо. Сечи сидел усталый и молчал, устремив глаза куда-то вдаль. Жена, обхватив колени и пригладив юбку, тоже смотрела вдаль. Оба молчали, но это было дружное, красноречивое молчание.

В нескольких шагах от них тихо беседовала чета Андришко. Время от времени между деревьями мелькали силуэты Поллака и Жужи. Когда они подходили поближе, слышен был поучающий безапелляционный голос Поллака:

— Любовь, говоришь? Нет-нет, я не берусь утверждать безоговорочно, что это надстройка или, напротив, база. Этот вопрос намного сложнее. Энгельс в одном из своих писем, если мне память не изменяет… в тысяча восемьсот… тысяча восемьсот…

Голос его снова удалился.

Поднялась с земли и медленно потянулась домой и компания Шани Месароша. Сам Шани, обняв одной рукой Манци за талию, другой, вооруженной тростью, рубил прошлогоднюю лебеду, словно в джунглях прорубая себе дорогу. Янчи Киш шел по другую руку от Манци, поотстав от друзей на полшага…

За пивной палаткой слышался хохот, там веселилась почтенная супруга Капи со всем своим «двором»: Нэметом, Новотным, двумя полицейскими офицерами. Там же был и хромой Тегзе. Он что-то рассказывал, и, по-видимому остроумно, потому что слушатели то и дело смеялись. Ласло издали видел доктора Тегзе и, хотя слов его не было слышно, невольно улыбался, так выразительно было это умное, словно точеное лицо.

Ласло ждал Магду на неназначенное свидание. Ждал, надеясь, что она вспомнит о нем и придет. Но Магда «торговала» пивом и не показывалась из палатки. Зато вышла из-за прилавка Гизи Шоош, бережно неся в руках бокал пива и соленый рожок. Вдвоем уселись они на пивной бочонок — она и «чепельский работяга». Она что-то взволнованно, взахлеб рассказывала ему и шумно переводила дыхание, словно зоб, раздувая грудь, и снова торопливо щебетала, по-детски мелко шевеля губами.

— Я ведь и не знала, кто они такие, коммунисты. Ну вот говорят, например, далай-лама. А что это такое?.. Бояться-то я их, пожалуй, не боялась. Просто чужое что-то, и все. Говорю: как далай-лама. А теперь вот, под Первое мая, приняли меня в их партию. И так мне это хорошо, так естественно… У нас ведь ничего, знаете, не уцелело, одни руины… Руины и трупы. И голодные, больные люди… Мы и не верили, что когда-нибудь тут опять будет… А теперь… Открылась уже вторая народная столовая, воду дали чуть не во все дома. Еще два месяца — а там и новый урожай, теперь-то мы уж не боимся, что перемрем все с голоду. И по улицам теперь ходить можно, и у всех какой-никакой, а есть над головою кров. Хоть дырявый иногда, но кров. Два месяца осталось до нового урожая, теперь мы видим, что… А два месяца назад мы уж, ей-ей, думали… Теперь порядок, спокойствие, безопасность везде восстановлены. И все это кто сделал? Коммунисты! Понимаете, товарищ, — коммунисты! Это должны все понять… Теперь вот меня приняли в партию и других, кто хорошо работает… Сначала-то было их — раз, два и обчелся… Товарищ Сечи, товарищ Саларди, товарищ Андришко… ну, и другие…

«Товарищ Саларди!..» Теперь она называла фамилию Ласло, не выделяя ее среди других. В тоне ее было уважение и симпатия, но не больше. Отныне она любила и уважала его лишь как очень хорошего, очень достойного друга.

— В теории я и сейчас не очень-то сильна, если правду сказать… Но здесь… — она кокетливо провела ладонью по груди, — здесь, в сердце своем, я все это чувствую. Главное — это работать для общества. Так ведь? Вы знаете что, у нас во всем районе только два дома признали неповрежденными. Два дома во всем районе! Да и те без окон, без дверей!

Гизи хотелось произвести впечатление на своего собеседника, и она говорила внушительно, чуть не скандируя. Чернявая голова «работяги» усердно кивала.

— Да, да, промчались над нами четыре всадника! Помните, из Апокалипсиса!..

Шоош, изумленная, взглянула на него. Вот тебе и «чепельский работяга»! Апокалипсис? Когда она слышала это слово?.. В детстве, на уроках закона божьего?.. А сама, верно, и не произнесла ни разу. Язык сломаешь, пока выговоришь. А он-то «чепельский работяга»!..

— В рабочих есть много всего такого! — начала она, внимательно всматриваясь в лицо парня. — Их ведь я тоже до сих пор не знала, рабочих-то. А в них есть… всякое есть. Теперь-то я знаю. На первый взгляд они вроде бы необразованными кажутся… Будто образованность в человеке — от бумажки, от аттестата. А ведь большинство людей как: получил этот самый аттестат зрелости и на другой день все, что знал, забыл! Мой покойный муж, вот кто действительно образованным человеком был. Сколько он читал! И все по социальным вопросам… У него, знаете, всю жизнь неприятности были из-за революции девятнадцатого… А какая библиотека у нас была! Мне ее, к сожалению, продать пришлось: не смогла всю ее целиком в Будапешт перевезти. А какая библиотека! Книги — это для него было все. Другие-то, как вспомню, карты да карты. Это называется «образованные»? Вот рабочие — это да…


…Ласло лежал на земле, у подножия дерева, и из-под опущенных ресниц наблюдал за пивной палаткой. «Она должна почувствовать! — думал он. — Не может такой день пройти без нее. Мы должны встретиться и вместе пойти домой. Ведь и она тоже одинока…» Он и в самом деле чувствовал себя таким одиноким сейчас среди этого множества людей…

Но вот звон посуды в палатке стих, Магда вытерла руки полотенцем и, оправив непроизвольным движением платье и волосы, вышла из палатки. Оглянулась вокруг, словно ища кого-то. И тотчас же ей вслед вышел Штерн, что-то сказал ей, Магда обернулась, засмеялась. А Штерн жадно — по крайней мере так показалось Ласло — схватил ее за руку. Он снова что-то сказал, и они опять, уже вместе, рассмеялись.

Ласло, как ужаленный, вскочил с земли, отвернулся и бросился прочь, к лесу. По дороге навстречу ему с песнями в обнимку шла большая группа людей: венгерские солдаты, девушки, рабочие, старики и молодежь. И среди них Ласло увидел вдруг Миклоша Сигети: в военной форме, с подполковничьими звездами на воротнике!

— Миклош! — словно утопающий за спасательный пояс, уцепился за него Ласло. — Миклош!

Сигети тоже очень обрадовался встрече. Отделившись от спутников, он с радостным воплем: «Лаци! Ну вот видишь, дружище!» — ринулся к другу. Они обнялись.

Уже упали на деревья тени от высоких домов на проспекте Арены, но за ними, на самом краю неба, еще угадывалось заходящее солнце. Небо, озаренное его красным, словно бы металлическим светом, переходило над их головами сначала в желтое чисто-синее, затем еще дальше, становилось белесовато-зеленым, салатным и, наконец, у другого края небосвода серым. Медленно таяла в воздухе пыль, сбитая сотнями тысяч ног с сухой прошлогодней травы. После необычно теплого дня как будто широко распахнулась вдруг дверь, и теплый майский вечер дохнул свежим, щекочущим кожу ветерком. Возле палатки, под кустом, колоколом расстелив вокруг себя юбку, прямо на земле сидела Шоош. А рядом с ней, буквально прижавшись к ее бедру лицом, лежал навзничь «чепельский работяга», согнув одну ногу в колене и заложив руки под голову. Он медленными, размеренными движениями упруго растопыренных пальцев скреб себе голову. Голубовато-серые глаза его отражали небо и словно отсвечивали.

— Пользительно волосяным луковицам! — промолвил он. Советую и вам тоже… Кровообращение улучшается в коже головы, ну и приятно к тому же. Отдыхаешь… — «Работяга» снова принялся почесывать голову размеренными, привычными движениями. — Да, а насчет рабочих — вы правы. В них много такта. Я поначалу сам поразился, какие они образованные. Я ведь только с января на чепельском заводе. А так-то у меня и аттестат есть. Можно сказать, даже диплом. Вы вот задали мне вопрос: отчего я не в партии? Что же, я скажу… Для меня важно что? Не политическая карьера, не выдвижение, так сказать, а работа. Я… я обет принял, вину искупаю…

Он умолк, приподнялся на локте. Шоош слушала его затаив дыхание. Знала: сейчас последуют очень серьезные, искренние, весомые слова. Серьезное, тяжелое признание в чем-то таком, что нужно понять и простить. И она уже заранее знала, что и поймет его и простит…

— Меня зовут Дежё Шимор, — отрекомендовался новый знакомый со звездочками-глазами. — Было нас четверо братьев. Отец у нас — учитель. Получил я аттестат, хотел врачом стать, да на учение денег не было. Пошел я служащим на небольшой химический заводишко. Началась война. Сначала мне бронь давали с завода, а как напали мы на Советский Союз, тут уж, вижу, не будет мне пардона: призовут меня в армию не сегодня, так завтра. А там раз-два, обучат — и на фронт! Хорошо, в это время власти начали увеличивать число кадровых офицеров. Может быть, помните? — Шоош утвердительно кивнула головой. Она не помнила, но на всякий случай все равно кивнула. — Ну, замолвили за меня словечко, и удалось мне поступить в Академию Людовика. Я так рассчитывал: три года учиться до окончания-то, наверно, я на фронт не попаду. А там, смотришь, и войне конец. Не один я — все порядочные люди норовили увильнуть от войны: одни так, другие — эдак. Вот и я только ради этого и поступал в Академию. Прошел год, другой, прошел и третий. А война все не кончается… Что я мог тут поделать? Произвели в офицеры… Под Будапештом угодил на фронт. Совесть у меня чистая, я в русских ни разу не выстрелил. Саботировал войну, как мог… И все же я сознаю: кроме личной ответственности, как бы это выразиться… есть еще и ответственность классовая. Словом, я решил трудом, участием в восстановлении искупить свою часть вины. И после освобождения сразу же отправился в Чепель, поступил подсобным рабочим на завод. С той поры там и тружусь…

Гизи Шоош была растрогана, на глаза у нее навернулись слезы. Она не знала, что и ответить. Еще несколько минут назад ее взгляд случайно упал на Саларди. Ласло брел между деревьями, худой, в потрепанной одежонке. И был он какой-то грустный… Сердце ее больно сжалось. Ей было жалко Ласло. Она смотрела на него с чувством дружбы, уважения и жалости. И всегда она именно так к нему относилась, всегда!.. Но сейчас — у нее совсем иное к этому ясноглазому «чепельскому работяге», — может, и не «работяге», какая разница!.. Сердце ее бешено колотилось, она чуть не задыхалась от волнения. Шоош глубоко вздохнула. Вздохнул и Шимор. Он словно задумался о чем-то важном. Потом снова откинулся навзничь и само собой разумеющимся движением уронил голову в колени Шоош. Она, словно протестуя, — просто приличия ради! — шевельнулась, но Шимор только взглянул на нее с милой, лукавой улыбкой.

— Вы же сами обещали: «Для чепельского работяги — все!»

И она по-матерински нежно запустила пальцы в его тонкие, густые, смоляные волосы и воскликнула:

— Ох, вы!.. — и, хихикнув, добавила: — Полезно волосяным луковицам, говорите?

Так они остались сидеть. Оба молчали.

— Какой вы замечательней человек! — промолвила наконец Гизи Шоош. — И, я думаю, хватит вам уже искупать свою вину… Зачем же все преувеличивать? А нам сейчас очень нужны такие люди, как вы. И работы у нас хоть отбавляй… Конечно, район наш небольшой, парторганизация слабенькая. Не то что у вас там, на Чепеле, но именно потому и нужно нам…

А Поллак и Жужа, словно в забытьи, все мерили и перемеривали взад и вперед кусочек аллеи в пятьдесят метров.

— Значит, для большевика, — допытывалсь Жужа, — понятия «любовь» или там «ухаживание» попросту не существуют?

— Вот именно: не существуют! — подтвердил Поллак. — И не только потому, что любовь — гнилой и грязный пережиток классового общества. У большевика попросту нет на нее ни лишнего времени, ни энергии. Кроме того, нужно ясно и научно понимать существо вопроса: есть, скажем, половое влечение. Стремление удовлетворить это влечение вполне естественно, важно лишь, чтобы человек нашел вполне подходящего для этого партнера — подходящего не только с биологической, но и идеологической точки зрения. Вот тогда и наступит полное сближение двух людей!

Сближение! Наконец-то Жужа получила так нужное ей слово. Нет, не любовь она чувствует к Поллаку! Ее чувства не имеют ничего общего с пережиточными буржуазными надстройками. Они — нечто совсем другое. Сближение, да, именно оно на биологической и идеологической основе! Только сейчас она поняла, какими непростительными, позорными пятнами были ее первая любовь, обручение, насколько необдуманно детской была ее длившаяся всего несколько месяцев первая и единственная связь… Жужа по натуре была энтузиастка. Слово «большевик» означало для Жужи нечто удивительное, идеальное.

И она с безграничным энтузиазмом думала всегда о партии, о ее вождях. Человек буржуазного мировоззрения никогда не смог бы понять ее. В лучшем случае сказал бы: влюблена в партию и ее вождей. Характерно, что Мадач[64] так и показывает охваченную революционным порывом женщину: она хочет провести ночь с Дантоном. И Жужа понимала героиню Мадача и как бы признавала ее своей прародительницей — эту француженку во фригийском колпаке. Жужа могла прийти в экстаз, аплодируя и восторженно крича на каком-нибудь митинге оратору-коммунисту. В эти минуты не чувствовала ни боли в ладонях, ни сухости в горле и лишь потом сама дивилась: почему даже от шепота будто наждаком по горлу дерет… И все же ее «биологическим и идеологическим партнером» мог стать один только Поллак. Девушка из буржуазных кругов никогда не подметила бы ничего прекрасного в Поллаке. Ей он, вероятно, показался бы уродливым, потным, грязным, небритым. Что ей, буржуйке, до того, что он плотью и кровью — большевик. Буржуйке нужна «любовь», «ухаживания». А вот Жуже ничего этого не нужно — только «сближение»… Лайош Поллак — великий человек, великий революционер… И мир еще услышит его имя!

— Классовые общества, — продолжал ораторствовать Поллак, — и в этой сфере жизни привили человеку ложь, лицемерие, неискренность… Надстройки заслонили существо вопроса: этикет стал важнее этики, столовый прибор — важнее еды… В сексуальной сфере нам тоже предстоит немало сделать. Например, объединить учение Фрейда с историческим материализмом!.. И в этой области должна наступить полная свобода. Существо дела здесь просто и голо… И большевик не может обходить молчанием эти вопросы.

— И большевичка тоже! — промолвила Жужа и сама вдруг испугалась собственных слов.

— Правильно. Потому что мы не признаем различия полов… Это пережиток времен патриархата.

— Точно, — уже воинственно повторила Жужа, решительно вскидывая голову. — Знаешь что, товарищ Поллак… пойдем сегодня на ночь ко мне…

Словно весь мир разделился вдруг на пары. Под кустами, между деревьями люди сидели, лежали, прогуливались, стояли, тесно прижавшись друг к другу, и, будто забыв о существовании всего на свете, целовались взасос. То ли в воздухе вдруг пахнуло дыханием ищущих друг друга взбудораженных страстей, или весна, ее первый майский вечер родили некое космическое поле любовного напряжения, в котором люди, его пассивные жертвы, реагировали как элементарные измерительные приборы. Ласло и Миклош перешагивали, едва не спотыкаясь, через сплетенные ноги парочек.

«Демократизируется» половая мораль…

— А ну их! — отмахнулся Сигети. — Иной раз пристанут, не отвяжешься. В особенности когда увидят военного. Бессовестно пристают, иногда на глазах у собственных мужей, детишек… Неужели люди не понимают, как это мерзко? Конечно, — на миг задумавшись и как бы самому себе начал пояснять он, — многие так рассуждают: освобождение во всем, морали больше не существует! Социальные предрассудки именно в этой области больше всего мешали людям жить. Особенно молодежи. Но все же основная причина — война. Сотни тысяч женщин остались без мужчин. Настроение по формуле: «Хоть один день, да живем!» Ну, а солдат есть солдат. Чего ты от них хочешь? Вот и смотришь — в больницах женщин на аборт больше, чем на пломбирование зубов… У той — от немца, у этой — от русского… Да никто и не спрашивает их ни о чем, никто не препятствует. Чистят всем подряд. Река страстей вышла из берегов. Вопросы морали неясны. Вот и прет из людей все, что в них сидело до сих пор запрятанным… — Сигети помолчал, задумчиво добавил: — Ну, не беда. Это тоже разрушения, следы войны. Давай рассказывай дальше о твоих развалинах!

И Ласло рассказывал. Взволнованно говорил обо всем, что наболело. Ему хотелось бы сказать Миклошу и о Магде, но он боялся, что Миклош весело похлопает его по плечу и со смехом скажет: «Ага, влюбился, значит?» А ведь у него совсем не то. Не то, о чем люди говорят: «Ага, влюбился, значит?» А она, она ушла со Штерном к проспекту Арены… Прежде чем уйти, она постояла, осматриваясь, словно искала кого-то. И Ласло в этот миг скорее загадал, чем принял решение: «Если сейчас не заметит меня, не подойдет, не бросит этого распухшего кабатчика, я и думать перестану о ней!» Но взгляд Магды лишь скользнул между деревьями, а потом Штерн что-то сказал ей, взял ее под руку, и они пошли… А Ласло все равно думал о ней, думал так много, что не смел даже заговорить о ней. Он говорил об Озди, о новом районном секретаре у социал-демократов, об истории с черепицей. Они брели под деревьями, обходя влюбленные парочки, и Сигети своим хрипловатым голосом говорил:

— Нужно привить людям сознание, что теперь это другая армия, совсем другая, что даже оружие, которое они держат в руках, — другое! Потому что за сто лет впервые мы держим в руках оружие, чтобы защищать самих себя. И слово «родина» теперь означает не то, что прежде! Нас мало, всего несколько дивизий, но если мы будем хорошо сражаться, то еще многое можем поправить. Мы вместе с другими народами Европы нанесем фашизму последний удар! Нанесем! — повторил Сигети, словно собственное эхо.

Они прошли несколько шагов молча, затем Ласло заговорил о работе комиссий по проверке лояльности. А Сигети, будто отвечая ему, продолжал говорить о своем. О старых и новых офицерах, о настроениях рядового состава, о министерстве обороны… И Ласло вторил ему, рассказывал о положении с жильем, о буднях и трудах своего района.


Магда и Штерн шли по Таможенному проспекту среди редких людских группок. Зашло солнце, небо сделалось серым, и на нем вспыхнула первая звездочка. Темнота еще не наступила, только исчезли тени. А лишенные их улицы — дома, витрины, кучи обломков — стали четко обрисованными и все же плоскими, как театральные кулисы, которые, несмотря на четкий их рисунок, кажутся ненастоящими, воздушными, бесплотными. И даже идти было странно легко… — после целого дня маршировки, стояния и работы в палатке, все время на ногах… Магде казалось, будто ее тело тоже лишилось своей тени — веса.

Штерн все время гудел над ухом ласковым, вкрадчивым голоском:

— Не так уж много весен у человека на веку. А такой вообще может больше не быть. Взгляните на мой пиджак, видите нитки — это ведь еще следы желтой звезды. Не думайте, что я эдакий-разэдакий капиталист, что сердце у меня жиром заросло… Нет, нет! Просто я жизнеспособный человек. Только и всего. И не будь я таким, то сгинул бы еще десятилетним сиротинкой. Я не искатель приключений. Для меня куда важнее объятий или там поцелуев само сознание того, что я содержу женщину, что мой труд дает ей возможность красиво одеваться, создает ей удобства жизни. Вот чего я хочу, поверьте мне. И еще, может быть… хочу избавить вас от беспочвенной надежды… — В каждом слове Штерна звучала логика, беспощадная логика жизни. — Подумайте сами, Магда… круг, где немцы еще сопротивляются, замкнулся. В Австрии, Чехии, Польше люди уже вышли из лагерей на свободу. Слухи об уцелевших распространяются быстро. Был бы ваш муж жив — вы бы уже давно об этом… знали. Ну, а те, кто остался в том узком кольце… Будьте реалисткой, Магда! Мы можем, конечно, питать надежды. Но мы знаем и немцев. Выслушайте меня! Я не прошу у вас ничего, но только примите мои слова всерьез. И знайте, что вот эти руки всегда и при любых обстоятельствах, даже на голой льдине, создадут все, что нужно мне и моей семье. Кто может сказать, как еще повернутся дела в политике? Кто? Но там, где проживут другие, проживем и мы. Что бы ни случилось… И чуточку лучше, чем другие…

Они перешли мост и, спотыкаясь, зашагали по щербатой набережной. Дунай был зеркально-гладкий и отливал сталью, напоминая скорее тихое озеро. Только у обломков моста пенилась вода, но и здесь казалось, что на речную гладь, на сломленные фермы чья-то рука набросила искрящееся, шелковое покрывало, чтобы скрыть руины от посторонних глаз.

Магду вдруг охватило неприятное, тревожное чувство, голова закружилась, ей показалось, что она сейчас упадет в воду. Мысли метнулись к дочурке. О, боже! Всех детишек в доме они, уходя на демонстрацию, поручили одной старушке. Как-то она одна с ними там управляется?

— Пойдемте побыстрее! — нетерпеливо сказала она Штерну.


Сечи и Хайду возвращались в числе последних, оставив после себя в парке только любовные парочки, имевшие намерение обосноваться там надолго. Издалека, со стороны Английского парка, доносился визг, смех, рычание бумажных трембит. Они неторопливо шагали по проспекту Ракоци. Впереди шли их сдружившиеся жены. У Хайду была очень милая жена, простая, рассудительная, опрятная и по-девичьи хорошенькая. Уж куда интереснее таких красуль, как Клара Сэреми! Женщины судачили о своих домашних заботах: о квартире, еде. О том, что мужья теперь и по будням носят праздничную одежду: на заседания, на собрания, в Национальный комитет…

— А денек хорош был! — подвел итог Сечи. — Сколько народу! Полмиллиона, не меньше.

Хайду загадочно улыбнулся.

— Знаешь, дружище, если бы люди вместо флагов и плакатов несли на палочках над головой свои идеи и свою совесть!.. Сколько было бы тогда красных флагов и сколько зеленых? Ладно, ладно, понимаю — политическое значение в международном масштабе! — И он заговорщически подмигнул Сечи: мол, мы-то с тобой знаем, что нужно знать.

Сечи помолчал, потом заметил:

— Сплотиться нам нужно, вот что! И вымести из управления всех, кому там не место. Взамен ввести хороших товарищей… А то ведь эти… они нам и кланяются и угодничают, но все же хозяева они — не мы. Посмотри, как они с Озди и с Альбином Шольцем раскланиваются и как с нами.

— Ну, как знать, как знать! — пожал плечами Хайду. — Кто там хозяин — это мы еще посмотрим!.. Политиком нужно быть, дружок, так-то! А вы, коммунисты, любите сверхбыстрые решения: вышли на демонстрацию две сотни тысяч человек, вы уже думаете: наш Будапешт! А только — ой ли? Не лучше ли выждать да посмотреть, пока уладится, утрясется все не только в столице, но и в стране в целом, и в районном управлении тоже. И ты и я — мы-то уже побывали во многих схватках. Были времена. А теперь пусть через это горнило пройдет и наша молодежь. Нынешняя!

— Я слышал, — осторожно, словно прощупывая почву, заговорил опять Сечи, — будто вы на Первое мая опять продукты раздавали… Картошку, муку, масло растительное. Членам партии, верно? А не лучше было бы… Ну, скажем, там, на массовке, приготовить обед? Общий, на всех… Вы бы дали свое, мы тоже что-нибудь раздобыли бы…

Хайду посерьезнел.

— Видишь ли, дружок, это ведь тоже политика! Даже эта жалкая картошка. О том, что мы дали, люди знают: это мы им дали. А о пиве, об этих соленых рожках они будут говорить так: дали. Понял? Просто дали. А кто дал? Никто. И не будет из этого пива ни одного голоса на выборах… Овладевай, дружок, политикой!

По дунайской набережной навстречу им на велосипеде ехал человек в синей форменной рубашке «гвардии порядка». Это был Янош Хаснош. Он еще издали узнал Сечи, а затем и Хайду.

— Ну, у вас, как я вижу, с единством рабочих партий все в порядке! — со смехом заметил он и покатил дальше.

Вероятно, он возвращался из Обуды, где жили его родители.


Миклош Сигети проводил Ласло до моста. Здесь они простились.

— Эх, нам ведь о стольких вещах поговорить бы нужно!.. А то идем вот вместе, и каждый о своем твердит… А поговорить в самом деле о многом надо…

— Как-нибудь соберемся вместе, Лаци!

— Как-нибудь, все как-нибудь!.. Одна кампания заканчивается, другая начинается. У меня вот зуб ноет. Так, я когда очень уж сильно заболит, бегу в аптеку: дайте чего-нибудь! А к зубному врачу идти некогда: как-нибудь потом, — рассмеялся Ласло. — Ну разве думал я когда-нибудь заниматься политикой? Если бы еще хоть что-то понимал в ней. А то ведь чувствуешь себя деревенским мужиком, что взялся оперировать катаракту.

— Ну что ты!

— А вот то… Да я в университете за какой-нибудь реферат и то не взялся бы так вот, без всякой подготовки. Да и ты, конечно! Ведь в коммунистических вожаках хожу, а сам даже «Капитала», основного труда по марксизму, не прочитал.

— Я тоже нет.

— И вообще я ничего не читал. Начал было «Анти-Дюринг», еще два года назад одолжил у кого-то, да так и… Вот учителем я мог бы быть, там я знаю, что положено, своей профессией крепко владею. А здесь? Никогда не знаешь, где ошибешься, и самым грубейшим образом. Вот и жду не дождусь, когда найдется подходящий человек, чтобы передать ему все это.

Сигете вздохнул.

— Да ведь и у меня так же… Но кто же за нас-то станет делать все это? Так и все мы; Лаци. И, может быть, — добавил он, — это и есть тот самый патриотический, революционный подвиг, которого мы так ждали. Помнишь, говорили: придет наше время! Только оказалось все куда сложнее, чем мы предполагали.


Шоош остановилась перед своим домом, высвободилась из объятий Шимора, оглянулась по сторонам. Уже совсем стемнело.

— Пойдем ко мне, что ли? Зачем тебе отсюда тащиться сейчас в Чепель? — И поспешно добавила:

— У меня ведь две комнаты. Можешь на одну даже заявку подать. Все равно, я думаю, рано или поздно мне какого-нибудь квартиранта вселят. А я одинокая…

Шимор снова протянул руку к плечу Гизи, и Шоош не то что уступила — сама бросилась в его объятия. Между поцелуями шепнула:

— От мужа у меня кое-какие вещички остались. Рубашки, например. Они тебе в самый раз будут. — И, запрокинув голову, тянулась к его губам своим пухленьким лицом, мягким ртом. — Я верю в любовь с первого взгляда, — шептала она и вздыхала так глубоко, что кофточка только чудом не лопалась у нее на груди.

На цыпочках Ласло прошел через переднюю. Правда, его новые соседи по квартире еще не спали, слышались их голоса.

— Крик, гам, а на кой черт нам все это? — ворчала старуха. — Из всех этих флажков да тряпок лучше бы платья людям пошили…

Ласло прикрыл за собой дверь. Хорошо еще, что комната небольшая. А то что бы он делал в ней, в такой пустой, необжитой!

Он опять думал о Магде, как думал о ней всю дорогу, все же надеясь увидеть. Надеялся — и боялся. Боялся увидеть, как идут они со Штерном в обнимку, подобно тем парочкам, что тысячами попадались ему по пути не только в парке, но даже здесь, в Буде, среди развалин…

Он, конечно, так и не встретил Магды. Зато наткнулся на Нэмета. Председатель управления плелся домой в стельку пьяный, что-то напевая себе под нос. Он рассеянно кивнул на приветствие Ласло, скорее всего и не узнал его. Председатель тащил на плече палку с красным картонным молотобойцем в руках. «Он ведь и в колонне шел с этим макетом!» — мелькнуло в голове Ласло.

А наутро Ласло узнал: председатель управления вступил в социал-демократическую партию.

7

Заработал телефон. Починили и пустили несколько станций, по сотне номеров каждая. В Буде таких станций было две: «Ладьманёш» и «Кристина».

Телефонные провода висели над улицами, протянутые от дерева к дереву, лепились к балконам домов, к какому-нибудь торчащему из развалин бревну, а затем прямиком, через окна, устремлялись к аппаратам. Но зато появилась уже и телефонная книга — маленькая тетрадка в несколько листков, тоньше нынешнего справочника самого маленького провинциального городка. Но даже такая примитивная связь означала конец постоянным хождениям в Пешт, отнимавшим в оба конца полдня, конец ожиданиям у переправы. Скрученные по два, обмотанные белой изоляционной лентой тоненькие провода соединяли воедино самые отдаленные части города. «Прошу «Йожеф»… Занято?.. Будьте любезны, как только освободится, позвоните сюда. Спасибо… Освободился «Йожеф»? «Йожеф»? Прошу двадцать третий…»

Сейчас все иначе — сейчас весь, город соединен автоматическими линиями, и добрая весть, худая ли, срочная или совсем неспешная — телефон звонит всегда одинаково.

А в те дни абонентов соединяла телефонистка, и уже по одному ее звонку можно было догадаться о многом: иногда аппарат только дзенькал тихонько, будто робкий гость у двери: дома ли хозяева?.. Но в тот памятный день комитетский телефон вдруг зазвонил нетерпеливо, настойчиво, так что все почувствовали, что рука телефонистки нажимает кнопку с особенной силой.

Почта была тогда в ведении министерства торговли, коммунистического министерства. Девушка на станции, обзванивая районные комитеты, не жалела сил, она звонила, звонила… «Товарищи, просьба не расходиться, после полудня, возможно, будет передано важное сообщение!» — сообщала она.

Никто не знал, о чем может быть это важное сообщение. Но после второго звонка, уже часов около четырех дня, стали догадываться: вторая телефонограмма ЦК рекомендовала иметь наготове флаги, плакаты на случай возможной демонстрации. Шани Месарош и еще несколько сообразительных ребят раздобыли большие листы упаковочной бумаги, планки, а учитель черчения принялся рисовать буквы.

День выдался ясный, теплый — настоящий весенний, майский день. С утра по улицам пробежался короткий дождь, словно только для того, чтобы прибить пыль. Дело шло к вечеру, но из шафраново-красных облаков на крыши и стены будайских домов, на мостовые улиц еще лился ясный дневной свет. Глухие стены, фронтоны зданий прочертили в этом желтовато-красном световом ливне длинные черные тени. По улице брели одинокие прохожие: большей частью то были рабочие из Пешта с рюкзаками за спиной. В шесть часов вечера сообщение было передано. Свершилось!!! Все, кто оказался в кабинете Сечи, моментально бросились к балконной двери. Ни у кого не хватило терпения возиться с замком, и все выскочили на балкон прямо через раскрытое окно с криками:

— Ура! Войне конец!

Прохожие удивленно смотрели вверх, замедляли шаг, останавливались. Удивление медленно сменялось печальными, мягкими улыбками. Казалось, люди не понимали, в чем смысл такой бурной радости. А те, на балконе, стояли, раскрасневшись от волнения, возбужденные, размахивали руками и кричали изо всех сил:

— Война кончилась! Войне — конец!

Ласло приметил внизу серое, усталое лицо, изрезанное бороздами морщин, тощую шею… Человек повернулся к балкону и глядел тусклыми глазами на стоявших там — будто на ярмарочных зазывал. Куда они зовут? А может, заманивают на какое-нибудь совсем не интересное, уже порядком наскучившее всем зрелище… Непонятно только, почему они зазывают с таким воодушевлением…

— Войне конец! — кричал Ласло и глядел в упор на это серое, усталое лицо… Человек едва кивнул, — понял, мол. И продолжал смотреть выжидательно, как бы подбадривал: а ну, скажи еще что-нибудь! Но Ласло нетерпеливо и настойчиво продолжал выкрикивать только эти два слова:

— Войне конец!

Между тем два часа назад, когда члены комитета стали уже догадываться, о чем может быть срочное сообщение, Ласло и сам вел себя вот так же, как этот пожилой человек. В первый момент в голову приходили только деловые, конкретные мысли: о том, что нужно известить другие партии, районное управление, полицию, венгерскую комендатуру. Потом демонстрация, митинг, — нужно выделить оратора, организовать митинг и возле советской комендатуры. Вероятно, скоро начнет уже смеркаться, — нужно обеспечить какое-то освещение: свечи, может быть, несколько фонарей…

Война для жителей Буды закончилась, собственно, в тот самый час, когда город перестал быть линией фронта. Освобождение означало для них и гибель фашизма.

И все же война продолжалась даже здесь, в городе, люди долго еще опасались артиллерийских налетов. Но и потом — пусть в другом, чужом краю — она бушевала, сея смерть и разрушения. Через Будапешт проходили войска — миллионы и миллионы советских бойцов, — и все они ушли туда, на войну. А оттуда возвращались пока лишь обозы санитарных повозок… Шли на войну вереницы грузовиков с боеприпасами, гудели в весеннем небе стаи самолетов над головой, — они летели к фронту, бомбить… А люди, только что пережившие все это здесь, в своем городе, словно не понимали, что война — и тогда война, когда ушла уже очень далеко, так далеко, что даже голоса ее не слышно.

А может, так оно всегда? Может быть, начало войн во все времена вызывает у людей больше тревоги и становится большей «сенсацией», чем ее конец?.. И если крикнуть сейчас в эго серое, усталое лицо: «На сто граммов увеличили паек!» — это произвело бы куда большее впечатление…

А может быть, весть эта приходит слишком поздно, чтобы люди еще могли радоваться ей?

Если бы война окончилась тогда, когда впервые у людей блеснула надежда на это, — после Сталинграда… Если бы случилось это на год, на полгода раньше — до того, как был разрушен их город и взорваны дунайские мосты…

…Магда тоже была в комитете в этот час. В переполненной до отказа комнате она, раскрасневшись, стояла у стены и вместе со всеми ждала телефонного звонка. А когда Сечи дважды повторил вслух известие, Магда, еще ярче вспыхнув, расплакалась. Она стояла у стены, кусая губы, а ее плечи и по-девичьи маленькая грудь вздрагивали от рыданий…

Конец войне, мир! В этот миг, наверное, каждый подумал о той цене, что он сам заплатил за него.

«Может быть, мы уже очерствели для радости? — думал Ласло. — Беспричинная тревога так въелась в нас, что даже счастью своему мы разучились радоваться по-настоящему! По крайней мере первому известию о счастье. Нужно время, чтобы мы поняли, что, собственно, произошло. Нужно время…»

Вон уже и серое лицо внизу заулыбалось! Странно улыбаются усталые морщины. Если бы не засветившиеся вдруг, ожившие глаза, можно было бы подумать, что это и не улыбка, а болезненная гримаса. Он понял, осознал наконец-то! Или он просто смеется над Жужей? Она стоит растрепанная, кудлатая, воинственная в своей неизменной кожаной тужурке. Стоит, навалясь на перила балкона, и, размахивая кулаками, орет как резаная: «Конец войне! Конец войне!»

Тем временем весть стремительно распространялась, сначала по телефону — в комитеты партий, в районное управление, в полицию. Затем — в дома. Люди выходили на улицы, собирались группами. И сами, не сговариваясь, без всякого плана, пошли к зданию районного комитета коммунистической партии. Вот уже их собралось около сотни на Кольцевом проспекте, затем двести, триста…

Вдоль Хорватского парка шел советский солдат. Увидел толпу, остановился: что там такое? Прислушался, стараясь понять что-нибудь в общем гомоне. Ласло заметил его, крикнул издали громко:

— Война!.. — Это слово он знал по-русски, а вот как сказать «окончена»? — Война капут! — завопил он. — Гитлер капут!

Молодой солдатик сначала тоже недоуменно уставился на него. То ли не понимал слов, то ли и ему нужно было время, чтобы радость впиталась в организм? Но нет, вот он уже заулыбался во весь рот, подпрыгнул, ударив пилоткой оземь, и, то и дело выкрикивая: «Война кончилась!» — пустился в пляс. Это был совсем еще молодой парнишка, откуда-нибудь с Украины. Будапешт для него — этапный пункт. Село его или город — уже давно освобождены. Но была война, и, может быть, сегодня вечером его уже зачислили бы в маршевую роту, а завтра — на фронт, вслед за другими….. И вот — война кончилась, и паренек отплясывает на радостях, поворачивается направо, налево, ищет, кому бы рассказать, как он счастлив, но вокруг одни гражданские, мадьяры, улыбающиеся, смеющиеся, радующиеся его бурной радости. Ближе всех к нему — бородатый старик с рюкзаком за спиной. Солдат с ходу обнимает его: «Закончилась война, папаша!» — и хлопает его по плечу, так что пыль летит из потрепанного демисезонного пальтеца.

Послышалась песня. По улице Аттилы шагала рота советских пехотинцев с примкнутыми штыками. Они пели на два голоса, лихо и вместе с тем немножко грустно. Но вот солдатик выскочил из круга толпившихся вокруг него штатских и длинными скачками запрыгал прямо через парк, через сваленные в нем бомбы и снаряды, будто это были смирненькие кустики лебеды или эти коварные чудовища тоже знали уже об окончании войны. Он бежал наперерез марширующим солдатам и издали кричал: «Война кончилась, товарищи! Война закончилась!)» Но тех сдерживала дисциплина, они шли коротким, стремительным шагом — прошли и даже не оглянулись на солдатика. И только песня у них вдруг стала другой. Или, может, просто зазвучала иначе?

В партийном комитете посовещались, не перейти ли им на школьный двор и там провести митинг, — но потом решили: зачем, когда вот он, уже здесь, митинг! Рожденный непроизвольным порывом масс и потому не идущий ни в какое сравнение с любым организованным мероприятием! И люди, вон они, под балконом — стоят и ждут обращенного к ним слова. Кто-то, кажется, Андришко, назвал имя Ласло. И вот его уже подталкивают к перилам балкона: «Давай, давай!» И Ласло понимал: здесь нельзя упираться, хотя он не готовился и даже не обдумал, с чего начнет, чем кончит и что вообще скажет!

Он заговорил о том, что кипело у него на душе с той самой секунды, как он услышал весть о конце войны. Говорил в том порядке, как рождались в его голове мысли.

…Самое трудное из всего, что выпало нам на долю, уже позади, — слышал он свои слова. — Самое трудное, когда-либо выпадавшее на долю одного поколения. Мир!.. Отныне «дом» будет означать: семейный очаг, свет и тепло, а не сумрак бомбоубежища. И город станет городом, а не ощетинившейся, как еж, боевой позицией… Не будут разлучаться семьи, и дети будут расти не для того, чтобы убивать или быть убитыми — но чтобы жить. Мир, свобода, демократия во всем мире!

Насилие царило до сих пор над судьбами народов; отныне ими будут править честь и разум. Землисто-серое единообразие смерти — вот что являлось социальной идеей общества на протяжении многих лет. Отныне же личность будет развиваться свободно, и жизнь засверкает сотнями тысяч красок. Мы как бы воспрянули теперь от страшной, болезненной спячки! Пришел мир — и слова, и поступки, и вещи обрели их первозданный, здравый, истинный смысл. Помните: у немцев было изобретение — машина для разрушения железных дорог. Она переламывала шпалы, разбрасывала в стороны рельсы, двигаясь при этом со скоростью пятидесяти километров в час. Удивительное творение! Немцы гордились им, даже в кино показывали его «работу». Помните? Так вот до чего докатились наука и культура — до этой самой машины, ломающей железные дороги?! Но с этим покончено! Отныне каждый, кто пашет и сеет, будет уверен, что он сам и соберет свой урожай; всякий, запуская станок, будет знать, что делает это во имя жизни. Всякий, кто ночи напролет думает, склонясь над книгой, проектом, формулой, микроскопом, будет знать, что завтра мир сделается еще более прекрасным. Наступил мир!

Когда Ласло среди гула возбужденных голосов шел с балкона в кабинет, ему показалось, что кто-то шепотом произнес: «Его преподобие Саларди». Ласло обернулся на голос и увидел, как Поллак и Жужа переглянулись. Ласло и сам не был уверен, что не ослышался. Когда он искоса посмотрел на Поллака и Жужу, Жужа покраснела и тотчас же принялась громко отдавать распоряжения о демонстрации.

Колонна демонстрантов, возглавляемая Жужей и Поллаком, двигалась по замысловато-извилистому маршруту. Непонятно почему, но сперва они спустились к Табану, потом вернулись назад, на улицу Месарош, по улице Коронаёр снова двинулись вниз, на Вермезё. Может быть, они рассчитывали, что с каждым шагом колонна будет расти, подобно снежному кому? Но получилось как раз наоборот. Люди уже успели устать от непривычно частых демонстраций, митингов. Вечерние сумерки быстро сгущались в ночную мглу, все притомились, вспомнили, что пора бы и поужинать! Одним словом, извилистый маршрут демонстрации скорее способствовал тому, чтобы люди, как только оказывались вблизи своего дома, разбредались — сначала выходили на тротуар, а затем исчезали в примыкающих переулках.

На углу улицы Мико, неподалеку от районного комитета партии мелких хозяев, из колонны вышел Озди, и, словно по команде, вокруг него тотчас же собрались его приверженцы: раскрасневшийся от ходьбы Альбин Шольц и другие вожаки партии. На минутку выскочил из двигавшейся мимо колонны и Хайду, чтобы по-дружески приветствовать Озди. Подошел председатель управления Нэмет с несколькими чиновниками. Все они, здороваясь, пожимали друг другу руку, разглядывали демонстрантов, как бы дожидаясь конца колонны, чтобы пристроиться в ее хвосте. Видя всеобщее ликование, улыбались и они. А Нэмет даже проскандировал раза два вместе со всеми: «Конец войне, ура миру!»

— Политическая обстановка теперь-то, во всяком случае, изменится! — мечтательно, словно сам с собой, говорил Озди, покачивая в воздухе мясистой, толстой ладонью, с виду совсем не интересуясь, слушает его кто или нет. — Союзная контрольная комиссия — не так ли? Четыре державы-победительницы — не так ли? Все четыре! Военная ситуация больше не диктует необходимости односторонних действий… Ну, и во внутренней политике… тоже…

Все слушали его со вниманием, да он и сам, не скрываясь, обращался теперь к окружившим его приверженцам.

— Прорывы, «чудо-оружие»!.. — насмешливо покрутил он головой. — Конечно, были помешанные, до последнего мига верившие в гитлеровское «чудо-оружие»… Бог с ними, что о них и вспоминать. Интерес представляют для нас не они, но большие, основные массы. Пока еще пассивно выжидающие! Для венгерского народа это чрезвычайно характерно, чрезвычайно! Каждому политику, мечтающему об успехе, нужно помнить, что за многовековую свою историю наш народ научился одному: пассивному выжиданию, пассивной поддержке, пассивному сопротивлению. Это целая гамма оттенков, но все они выдержаны в пассивной тональности…

Хайду слушал с загадочной, мудрой усмешкой и молчал, как человек, знающий и то, о чем говорится, и еще сверх того — только не желающий говорить.

— На смену временности приходит постоянство. Консолидация. — Озди метнул взор на Хайду и поднял указательный палец. — Консолидация и историческая преемственность, не так ли? Какую роль будут отныне играть те, кто до сих пор пассивно выжидал? Вот в чем основной вопрос политики! — Озди неожиданно оборвал свой монолог, рассмеялся. — Ну, я не хочу ни пророчествовать, ни лекций вам читать. Там видно будет!..

И, все еще посмеиваясь, пожал руку Хайду. Простился с ним и председатель управления.

— Я вернусь еще, — пообещал он. — Нам ведь обязательно нужно быть возле комендатуры.

Нэмет подхватил под руку Новотного, и они встали в хвост колонны. С ними вместе к колонне пристроились и Хайду и Альбин Шольц — этот по знаку Озди. А от демонстрации все отрывались, откалывались кучки людей, и когда колонна вновь возвратилась на улицу Аттилы, из пяти сотен демонстрантов не осталось и полутора сот. Только гуще стал лесок флагов, четче шаг и дружнее крики молодежи: «Вой-не ко-нец, у-ра ми-ру!»

Возле Бугатовской лестницы из колонны выбрался грузный советник Новак, а за ним и Соботка с Шерером. Остановились на мостовой, завертели головами, будто искали кого-то. В хвосте колонны увидели Ласло. Соботка поспешно сдернул с головы шляпу, другие двое тоже почтительно раскланялись. При встрече они теперь всякий раз приветствовали Саларди в этой подобострастно-навязчивой манере.

— Большой шишкой стал! — отметил Шерер.

Они повернулись и стали подниматься по лестнице. Новак, обращаясь к Соботке, игриво бросил:

— Кто бы мог только подумать: такой «знаменитый человек» — и живет с нами под одной крышей!

Но Соботка промолчал. Ответил за него Шерер:

— Я всегда это знал. Он же из газеты «Непсава!»

— Да, как видно, он был прав, — осторожно заводил разговор Новак. — Что ж, он ведь и за границей побывал. С широким, можно сказать, кругозором молодой человек.

Никем не поддержанный, Новак умолк. Вообще с тех пор, как кончилась жизнь в бомбоубежище, связывавшие их троих духовные узы заметно ослабли. Соботку снова избрали уполномоченным по дому, никого лучшего не нашли. Да и почему бы, собственно, не его? Новак успешно прошел проверку и работал теперь на почте главным инженером. Шерер в последнее время орудовал в Отделе общественного снабжения в Буде.

Теперь, встречаясь, они осторожно прощупывали друг друга. Но высказывать свое собственное мнение ни одному из трех не хотелось.

Уже на самом верху, в конце переулка-лестницы, им повстречался Казар — тот самый светловолосый инженер-железнодорожник, что когда-то помог им откатить с улицы бетонную глыбу. Ему оказалось по пути с ними, и, может быть, потому Новаку и Соботке больше и не хотелось заводить откровенный разговор. Но нетерпеливому Шереру трудно было отмалчиваться:

— Так кто же все-таки прав? Еще ведь не ясно, на ту ли лошадь вы поставили! Нет, совсем еще не ясно.

Соботка боязливо оглянулся и поглубже натянул шляпу на лоб. Новак как-то обиженно заворчал:

— Мне-то что? Мне все равно. Я говорю, как оно есть. Я — инженер. По складу души, так сказать, конструктивный человек. Войну я ненавижу: она у меня унесла сына. Вы-то уж знаете, что я никогда не был сторонником гитлеризма. У меня была своя концепция, что двадцатый век в Европе будет принадлежать немцам, так же как девятнадцатый принадлежал французам. На историко-философской основе. С тысяча восемьсот семидесятого года немцы предпринимают известные вам всем попытки для выполнения определенной исторической миссии, не так ли? Попытки весьма и весьма неудачные. Словом, с чисто историко-философской точки зрения: Гитлер — никто и ничто, он слепое орудие в борьбе идей. Однако же немцы, как видно, оказались неспособными к выполнению исторической миссии… Теперь очередь за русскими…

— Гм! — улыбнулся Шерер. — Историческая миссия! Верно. Но она не обязательно должна проявляться в том, чтобы выиграть войну. Исторические силы!.. Вспомните Наполеона! Вы думаете, внутри так называемых «союзных наций» все в порядке?.. А историческая миссия немцев проявилась уже хотя бы в том только, что они побывали в России… И теперь сила России уж не та, что прежде…

Соботка покосился на Казара и молча натянул шляпу еще глубже на лоб. Замолчал и Шерер. Вспомнил, наверное, что еще не прошел проверку на лояльность. И что когда наступит его очередь — а это уже не за горами, — звать свидетелями на комиссию придется, вероятно, именно этих — Соботку и Новака.

— Я ведь тоже… с чисто историко-философской точки зрения, так сказать, — добавил он поспешно. — Говорю вам: вспомните Наполеона! Под Ватерлоо его побили, но идеи французской революции все же победили во всей Европе. Одним словом, это сложный вопрос, не так ли?.. Забег еще не окончен, не так ли?

Новак откашлялся.

— Я — инженер, — заговорил он опять. — И я люблю ясные, чистые дела. Одно скажу: смотрю вот я на этих членов производственного комитета. Простые рабочие. С утра до поздней ночи там торчат. Иногда и спят прямо там же, на почте. И работают так, как у нас еще никогда и никто не работал. Кусочка проволоки с собой не унесут, а ведь это по нынешним временам — какое сокровище! Не интересуют их ни должности, ни зарплата. Одно скажу: молодцы! Шапку перед ними долой!.. Фанатики? Нет! Прошлый раз я как-то обмолвился, что, мол, плохо живу. На другой же день пришли ко мне и полностью отремонтировали мне кухню и одну комнату. Раздобыли досок, стекла, — починили окна. Залезли на крышу, толем заделали все дыры, где протекало! — Новак резко, почти гневно, взмахнул рукой. — И ведь все — коммунисты! Сам секретарь партячейки почтамта вместе с ними работал!

— Да, — поспешил согласиться Шерер. — Конечно, конечно! Но мы сейчас смотрим на вещи с историко-философской точки зрения, не так ли? А то, о чем вы говорите, может быть, просто пропаганда? Прием, так сказать! Никто ведь не станет отрицать, что в этом они собаку съели. Вот мы только что говорили об исторической миссии. Гитлер поставил вопрос: Восток или Запад? И не смог на него ответить. Он был глуп, этот Гитлер, — политический жулик! Но постановка-то вопроса правильна, не так ли? Я ведь говорю только об одном: вопрос еще не разрешен. И что сейчас — пусть в другой форме, с другими группировками сил, но, рано или поздно, этот вопрос опять станет на повестку дня. Тот коммунист, что пришел чинить твою крышу, он для себя его решил. А вы сами? Вот ведь в чем дело! Что окажется важнее: убежденность христианина, венгра, судьба европейской культуры или — застекленное окно? — Шерер замолк на мгновение и тут же, словно одергивая самого себя, добавил: — Это все, конечно, только попытки разобраться в явлениях с историко-философской точки зрения. В конце концов у нас теперь демократия. Я плюю на Гитлера. С нилашистами я тоже не знался. Сброд!.. Хотели ведь загнать меня — рыть окопы! Помните, как я отчитал тогда офицерика, этого нилашистского сопляка!..

А Казар шел и молчал, словно продолжая свою прогулку, — рядом с ними и вместе с тем в одиночестве. Молчал и Соботка. Он вдруг с ужасом вспомнил, что несколько дней назад кто-то обходил все дома и вручал уполномоченным бланки заявлений о вступлении в социал-демократическую партию. Пояснил, что, мол, и так и эдак — дело это хорошее и что в какую-то партию они все равно обязаны вступить… И Соботка готов был уже подписать заявление, платить взносы и ходить на партийные семинары… «Что ж тут такого? — думал он. — Шагаю в ногу со временем, развиваюсь…» И вот теперь он увидел, насколько все это сложнее с историко-философской точки зрения!.. И словно человек, вдруг заметивший, что уже давно шагает по краю пропасти, Соботка весь похолодел.

Каждый человек должен заниматься своим делом, — после долгого молчания буркнул Новак. — А мы — маленькие песчинки и только. Что мы можем? Делать свое дело, за которое нам платят, выполнять свои обязанности!

— Точно, — почти с воодушевлением подхватил Соботка. — Делать свое дело! Мы — люди семейные, а не авантюристы какие-нибудь…

— Да, конечно! — одобрил его слова и Шерер. — Мы ведь только о том и говорим… Но все же какое-то свое мнение о вещах может быть у человека… Мое мнение, например, такое, Что этот открытый вопрос, ну, словом: Восток или Запад, — нужно решать сейчас, не откладывая в долгий ящик. С историко-философской точки зрения…

Перед зданием комендатуры демонстранты проскандировали здравицу Советскому Союзу и союзным державам. Комендант сначала приветствовал собравшихся из окна, затем вышел к ним на улицу. Вежливо раскланиваясь со всеми знакомыми и незнакомыми, пожимал руки тем, кто оказался к нему поближе. Его попросили сказать несколько слов. Гвардии капитан поискал глазами переводчика.

— Я не получил еще приказ, — сказал он, обращаясь к Ласло и председателю управления. — Я — солдат, и для меня война еще не окончена.

Но все же, уступая настойчивым просьбам, комендант поднялся на ступеньки крыльца парадного входа и заговорил — тихо, словно продолжал беседу с теми, что окружили его:

— Мы не хотели этой войны. Мы взялись за оружие только для того, чтобы защитить свою жизнь, свою родину, когда враг ворвался в наш дом. И мы сражались за то, чтобы уничтожить злые силы, несшие убийство, разрушение, войну, чтобы прочен был мир. Мы сражались за правое дело и знали, что победа будет за нами. Да здравствует же братство народов, да здравствует мир!

Уже совсем стемнело, черными сделались красные флаги, черными стали и трехцветные — только посередине светлела белая полоска. На обратном пути от комендатуры колонна совсем рассыпалась, осталось человек тридцать — сорок, кое-кто тащил на плече по два флага сразу. Но они, эта горсточка оставшихся, были словно спаяны воодушевлением. Они еще раз обошли вокруг весь район, и, хотя их было мало, шуму они старались делать как можно больше. То и дело скандировали: «Конец вой-не, у-ра ми-ру!» — топали по вымершим, тихим улочкам, и темные, без единого огонька, стены домов откликались эхом. Вечер выдался теплый. Ласло шагал рядом с Андришко и Сечи, которые шли с женами. Жена Андришко затянула рабочий марш: «Вставайте, пролетарии!» Кто знал слова, подхватили, остальные гудели себе под нос, возвышая голос только на припеве. Рядом с Ласло шла Магда. В темноте руки их иногда касались…

Война кончилась. Надо бы присесть, поговорить… Обо всем том, что не очень-то толково и слишком уж упрощенно вылилось у него сегодня с балкона… Наверняка и Магда думает о том же.

Когда пришло сообщение, Магда расплакалась. Наверное, подумала о муже… И сейчас о нем думает… И как бы вместо далекого, может быть, уж и не существующего мужа, он, Ласло, вдруг ощутил в себе прилив гнева из-за того, другого… «Как же ты слаба, женщина!»

Но нет, что за чепуха! Кто поверит этому? Магда — и этот грубый, неотесанный, глуповато-хитрый купец-оптовик? Да, она возвращалась с ним домой после маевки… Да, Ласло не раз видел, как Магда входила в его ресторан… Но что из этого? Ведь народная столовая — в ведении Национальной помощи, и Магда уже по долгу службы должна… Когда в темноте их руки случайно встретились, Ласло отдернул свою…

Допели песню, и в наступившей тишине, словно вопль ужаса, раздался охрипший уже, срывающийся голос Жужи: «Конец войне, ура миру!» У нее на плече тоже было два флага, два легких флага на тонких ясеневых древках. Волосы ее при каждом шаге развевались и вместе с флагами полоскались за спиной. «Конец войне, ура миру!» Пожалуй, Жужа чувствовала себя обиженной, не увидев встающих за ней в колонну сотен и тысяч людей, по мере того как они маршировали по улицам района. Они, эти сотни и тысячи, попросту отправились ужинать. И от колонны осталась всего лишь небольшая горсточка человек в тридцать — сорок. Но Жужа вела эту горсточку на борьбу против всех, кто не разделял ее восторга, радости топочущих ног, против всех, кто не хотел самозабвенно вопить: «Конец войне, ура миру!» Пусть же дрожат обжирающиеся ужином мещане за своими заколоченными досками окнами! «Конец войне, ура миру!» Она выкрикивала эти слова, как боевой клич, словно вела свой маленький отряд на баррикады, словно зажигала их на беспощадную, святую войну против всех, кто не топал с ней в ногу, не шагал в длинной-предлинной колонне за ее спиной, не вопил: «Конец войне, ура миру!»


Возле комитета партии флаги сложили и разошлись по домам. Ласло остался один. Он и желал этого. Ему хотелось немного пройтись, побродить вокруг Вермезё. Домой его не тянуло. Знал, что стоит ему перешагнуть порог, как в нем закипит злоба против соседей. Ванной пользоваться нельзя. Электричество отключили: соседи не захотели платить, предпочитая пользоваться свечой или коптилкой — как прежде! На кухне развели кроликов. Четыре или пять зверьков, а гадят, как целое коровье стадо. И кто знает, может, за его отсутствие они уже успели завести и поселить в передней и козу…

Перед вокзалом в темноте блеснул огонек сигареты и на миг осветил лицо курившего: Казар, инженер из депо! Ласло вдруг вспомнил, что советский комендант уже несколько раз спрашивал его о нем, но Ласло ничего толком сказать не мог. Ему вечно было некогда, да и не очень хотелось еще раз любоваться страшным зрелищем заваленной ржавым железом станции.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер… Дышите свежим воздухом? Погода преотличная.

— Да вот, решил немножко прогуляться… А в общем-то пора бы и домой…

— Вам что — квартирантов вселили?

— Нет, пока не вселили, — поспешил разуверить Казар, но Ласло по его тону почувствовал, что он, сам того не желая, задел инженера за больное.

— Я ведь сегодня на митинге был, где вы, господин секретарь… — Казар хотел добавить что-то еще, может быть, поговорить по душам, коль скоро они встретились вот так, в темноте, и он уже рот раскрыл, но потом затянулся поглубже, вдохнул дым и, выплюнув окурок, растоптал его ногой… и сказал только: — Словом, войне конец… — Но и эти слова дались ему с трудом: он даже вздохнул.

Да, люди бывают разные. Одни умеют выразить самые сокровенные свои чувства и мысли, а другие за всю жизнь ничего о себе не расскажут. «Дайте, пожалуйста, стакан воды», «Передайте линейку», «Здравствуйте», «Зайдите в контору», — вот и все его слова… Клара, та умеет высказать все, что угодно, а он…

«Словом — войне конец», — сказал он сейчас. Неужели только на эту фразу и хватит его, на эту неуклюжую пустяковину — к тому же сказанную во второй раз?.. И вдруг, неожиданно для себя, Казар произнес:

— Вы и прежде были коммунистом? — спросил и тут же почувствовал жгучий стыд: удобно ли об этом спрашивать?

Но Ласло, вероятно, уловил, как давно дожидается ответа этот простой вопрос. А может, и самому Ласло кстати, что есть повод вдосталь наговориться обо всем, что кипит и бушует в нем сегодня. Было новолунье, но на черно-бархатном небе вместо серпика молодой луны искрилось бесчисленное множество больших и малых звезд, то мерцающих, то горящих ровным светом в страшной, невообразимой дали.

Только два года. Сознательно только два года… Хотя, конечно, если подумать хорошенько, то… то, по существу, и раньше. Знаете это выражение у католиков: «духовный сын матери-церкви». Так они называют тех, кто, не зная бога, бессознательно взыскует божественной истины… Слыхали?

— Нет.

— Ну, что-то в этом роде и со мной было. Только все честные люди, искавшие человеческую, а не божественную правду, не в загробном мире, а здесь, на земле, все они как бы невольно становились коммунистами. Ну, — засмеялся Ласло, — я не хотел бы навязывать вам свое собственное убеждение в такой категорической форме.

— Нет, нет, пожалуйста! Мне это интересно!

— Коммунизм — это свободное общество, где ничто не мешает человеку развивать свои способности. Где только мораль трезвого рассудка определяет законы человеческого общежития… Демократия, но — настоящая! Где каждый — действительно хозяин общества и того, что обществу принадлежит. Мир на земле и братство народов. Объединение всех человеческих сил против стихии, против болезней, непогоды, неурожаев, трудностей, создаваемых человечеству нашей планетой… Коммунизм — это справедливость. И место каждого человека при коммунизме зависит не от происхождения, родства, наследства, протекции, а только от его способностей и труда. Утопия? Почему мы называем утопией то, о чем каждый честный человек мечтал много тысячелетий? Тем более что для достижения этого теперь есть реальная сила! С тех пор как я понял это, я почувствовал, что, не будь коммунизма, и жить-то не для чего…

Они шли некоторое время молча. Потом Ласло негромко договорил:

— Вот видите, война окончена, фашизм побежден. Правда, наших, венгерских, заслуг в этой победе не много. К сожалению, в последние годы мы были в мировой истории лишь пострадавшей стороной. И, думается мне, немало честных людей у нас стыдилось самих себя по этой причине. Ну, что было, то было, тут уж ничего не поделаешь. Но в наших силах не допустить, чтобы такое повторилось еще раз… Вот почему я — коммунист.

— Да, — с хрипотцой и волнением в голосе промолвил Казар. — Я вас понимаю.

А Ласло продолжал:

— За обыденными заботами порой и не видишь конечной цели. Привыкаешь к коротким срокам и уже не можешь выбраться из них. За грошами забываешь о величайших ценностях, ничтожно малой частью которых являются эти гроши…

Ласло вдруг умолк, смутившись, — почему, собственно, в этой вечерней тишине он вдруг принялся исповедоваться перед первым же случайным собеседником? Перед человеком, с которым и встречается-то всего второй или третий раз и даже не знает толком, кто он и что он?

Они простились на углу площади.

— Одним словом, — с неожиданной решимостью заговорил Казар, — если человек познает коммунизм, он уже и не сможет по-другому?

— Вот именно.

— Иначе сказать… это не скачки, не игра, где либо так, либо эдак… наудачу… А просто не может человек по-другому! И все…

— Да. Ведь человек не выбирает мировоззрения — какое удобнее… Это ведь на всю жизнь…

— Оно так, — задумчиво согласился Казар; он вспомнил вдруг Шерера, Соботку и невольно покачал головой. — Ну, а если история этот вопрос по-другому решит?

Ласло остановился, вероятно, не поняв вопроса. Подумав, кивнул головой:

— Что ж, одним — нашим! — поколением борцов за коммунизм будет больше. Такое поражение — не позор… Возможно, сыновья наши сделают это же лучше нас. Только слепой не видит, что даже простое повторение прошлого уже само по себе движет историю вперед.

Казар кивнул и протянул на прощанье руку.

— Простите, не хочу вас задерживать, — проговорил он. — Я очень, очень рад, был… И спасибо вам!

У него была хорошая рука — теплая и сухая. Может быть, особенное настроение Ласло родило в нем мысль: Казар словно подтверждал идею древних, которую они вкладывали в рукопожатие: «Видишь, я иду с добром к тебе, в руках у меня нет оружия, я ищу в тебе друга…»


Казар повернул назад и зашагал к вокзалу.

Вот уже несколько недель, как они с Кларой переселились в большой кирпичный дом за вокзалом. Дом принадлежал железнодорожной компании. В свое время его построили для служащих головной станции дороги. Если хорошенько высунуться из окна казаровской конторы, можно даже заглянуть на балкон их новой квартиры, даже перекинуться словцом. Между прочим, Казар всегда хотел жить в этом доме, но Клара возражала: дымно, шумно. Но теперь их квартира на Туннельной была разбита, а здесь нашлась пустующая и не очень пострадавшая, — и Клара смирилась с переселением.

Все время после возвращения домой Клара пребывала в странном, скверном настроении. Она ни на что не реагировала и, что бы ни происходило, оставалась бесстрастной. Целые дни проводила она в безделье, до вечера оставаясь в халате, что еще поутру набрасывала прямо на ночную сорочку. Она чувствовала себя такой усталой, что не могла заставить себя за целый день приготовить что-нибудь поесть. Казар приходил с работы вечером и сам становился к плите стряпать ужин. Но и с ним Клара ела без всякого аппетита.

— У меня весь день была страшная мигрень, — говорила она со стоном. С мужем она почти не разговаривала. Встав из-за стола, вяло отправлялась спать, едва переставляя ноги.

А иногда в ней вдруг что-то прорывалось. После нескольких дней бездельничания, бесстрастного молчания она вдруг просыпалась чуть свет. Еще сонная, она уже не в состоянии была уснуть: жесткой казалась подушка, мешала сбившаяся кверху сорочка, одеяло в предутренней прохладе было то чересчур жарким, то недостаточно теплым. С дивана доносилось дыхание Казара — спокойное, ровное. Но в рассветной тишине оно вдруг начинало казаться ей невыносимым, заполняющим собою всю комнату — настоящим храпом. И Клара окончательно выходила из себя: нет, так невозможно спать! Она принималась вертеться в своей постели, кашлять, чтобы разбудить мужа, а тот только поворачивался на другой бок и продолжал спокойно, вкусно спать. Кларе иногда по четыре-пять раз приходилось повторять свою уловку, прежде чем Казар стремительно садился в постели и спрашивал испуганно:

— Что… что с тобой, душечка?

— Как ты можешь спать в таком шуме?

— В каком шуме? Разве шумно?

— Кто-то все время колотит и колотит молотком. Внизу, на улице или на станции…

— Ничего не слышу.

— Сейчас уже нет, но только что!.. Я думала — оглохну. Даже спать не дают человеку. Ничего нельзя! Буквально ничего!

И начинался привычный концерт: все могут, только Казар не может!.. Почему бы не перевестись ему в Пешт, на другую станцию или в управление дороги? Наконец она не возражает уехать хоть в провинцию, в любой провинциальный город, где уже восстановлен порядок, где не так все пострадало… Где можно, «по крайней мере, нажраться вволю». В минуты таких вспышек в ней как бы воскресала память о днях ее скитаний, и Клара делалась грубой, вульгарной… Впрочем, в дни затишья она была, пожалуй, и того хуже.

Так продолжалось несколько недель, прежде чем Клара поняла, в чем причина. Физиологическая жизнь всех женщин за дни осады претерпела сильные изменения, а Клара и без того была не очень-то внимательна к себе, к обычным предвестникам. Спохватилась, когда однажды вдруг почувствовала слабость, странное головокружение и свинцовую тяжесть в ногах. Руки и вся верхняя часть тела, наоборот, казались совсем невесомыми. К горлу подкатывал тошнотворный, пахнущий прогорклым жиром комок. Клара долго мучилась, отплевываясь противной пенистой слюной. Только тогда в голове мелькнула догадка: она беременна! Клара отправилась к врачу и произнесла волшебное слово: «Изнасиловали». Ей тотчас же сделали аборт. Часа полтора она отдохнула на кушетке в докторской спальне, потом пешком отправилась домой. Несколько дней пролежала в постели. Казар ничего не заметил. Впрочем, и более строгий, чем Казар, муж, вероятно, тоже ничего не заметил бы.

Но с нервами не стало лучше. Остались все те же раздражительность, беспомощность, подавленность; Клара называла свое состояние «мигренью». Не было аппетита… И если она все же ела, то только по настоянию врача, который считал, что ей нужно поправиться, да еще потому, что знала: худоба старит лицо.

Ссоры с мужем по утрам стали повторяться все чаще. Как Казар ни старался избежать их, как ни уступал во всем жене, она сама выискивала причины для недовольства, распаляя себя до истерик и припадков.

Однажды утром в начале мая совершенно случайными свидетелями одной из таких сцен оказались машинист Юхас и Аннушка Кёсеги. Железнодорожники отыскали на келенфёльдской станции маневровый локомотив в очень неплохом состоянии. Деповцы отправились туда и за несколько дней привели его в порядок. Теперь можно было ездить за продовольствием на «собственном» паровозе в любое место, — хоть за Дунай, — куда только вели стальные нитки путей.

В очередной «продуктовый рейс» поехали вчетвером. Вел паровозик Юхас. Всеми правдами и неправдами ему удалось включить в состав бригады и Аннушку. «У тебя все еще такой цвет лица, будто ты до сих пор в подвале ютишься, — сказал он девушке. — Не помешает тебе глотнуть немножко свежего деревенского воздуха! Не беспокойся, мы за тобой приглядим!»

Выехать решили рано утром, поэтому перед отъездом пришлось им заглянуть к главному инженеру на квартиру: доложить, что уезжают, и спросить, не нужно ли чего особенного, — они слышали, что г-жа Казар больна.

Дверь передней была открыта, а сам инженер собрался, как видно, уходить: он был уже в шляпе. Однако на плече у него, словно мешок соломы, лежала жена. А на кухне с проложенной почти у потолка газовой трубы свисала завязанная петлей бельевая веревка и под ней — табурет. Оттуда-то и вынес жену Казар. Бросив замученный взгляд на окаменевших у двери Юхаса и Аннушку, он отнес Клару в спальню. Растрепанные волосы Клары падали ему на лицо, она билась и отвратительно хриплым голосом вопила: «Все равно наложу на себя руки! Что бы ты ни делал! Наложу, вот только ты уйдешь! Все равно мне и жизнь не в жизнь рядом с таким типом. Не жизнь это, нет, не жи-и-и-знь!» Визг оборвался, замер в подушке. Из спальни донеслось тихое, успокаивающее бормотание Казара. Наконец в передней появился он сам, прикрыл за собой дверь, постоял в нерешительности на пороге кухни, дотянулся до бечевки, снял ее с трубы. А в спальне все еще бесновалась Клара. «Дурак, беспомощный дурак! Ничего ты не можешь сделать ни для себя, ни для меня. Думаешь, мне стыдно? Да я и перед твоими подчиненными сказать могу, мне теперь на все наплевать!.. Тюфяк ты! Бесхребетный моллюск! Дурак!» И, не слыша в ответ ни звука, задыхаясь от гнева, завопила неистово: «Дурак, дурак!»

Казар постоял с минуту перед шкафом в передней, держа в руке смотанную на ладонь бечевку, раздумывая, куда бы ее спрятать, а затем вдруг сунул в портфель. Галстук у него сбился набок, шляпа — на затылок, лоб вспотел, и капли пота, словно крупные слезы, собрались под глазами.

— Ну, ну, вы поезжайте, — сказал он Юхасу и Аннушке, выпроваживая их за порог. Запер дверь и сам заспешил за ними.

— Может быть, для госпожи Казар чего-нибудь?.. — В еще большем смущении, чем сам инженер, бормотал Юхас.

«Брома ей», — подумал Казар, но промолчал и только уже на улице сказал:

— Вот курицу если… Только я не знаю, что и послать на обмен. Погодите, я сбегаю наверх, что-нибудь принесу…


Юхас вернулся на станцию в конце апреля. Уехал он в феврале — «посмотреть как там, в родном краю». Думал пожить несколько дней, оглядеться, навестить родичей, знакомых. Но с ним было то же, что и с Эстергайошем: не успел приехать, как уже на другой день работал по заданию компартии. Его перебрасывали с одного участка на другой, — словом, колесо завертелось… В середине марта в деревне вдруг поднялась паника: по шоссе стали отходить на восток русские танки, артиллерия. Многие в деревне засобирались, намереваясь уйти с ними вместе. Другие поглядывали на них со злорадством. Ничего не говорили вслух, но смотрели на готовящихся отступать загадочно и весело. Это происходило в те дни, когда со стороны Эстергома немцы начали концентрированный нажим танками на русские позиции. Двое суток громыхала канонада, и так сильно, что казалось, стреляют где-то совсем рядом, за околицей. Один раз отважились появиться над селом и немецкие самолеты, но бомбить не стали. А затем все это кончилось — фронт ушел дальше на запад. Ни канонады, ни армейских колонн на дорогах, ни военного шума и суматохи — будто ничего этого не было и в помине.

Поначалу Юхаса забавляло и, пожалуй, немного злило, что Эстергайош превратился в «мужика». Но вскоре обнаружил, что и сам-то ничем не отличается от Эстергайоша. Впрочем, однажды все-таки стало ясно и Юхасу, что Эстергайош не окончательно «окрестьянился»: дело ведь дошло уже до того, что его выдвинули секретарем районного комитета партии. Но тут Эстергайош отказался, причем наотрез, заявив, что в деревне он временно и при первой же возможности возвратится на железную дорогу. Только когда он сочтет это возможным? Юхас допытывался у него при всяком удобном случае. Тот огрызался:

— Ну чего ты от меня хочешь? Сбежать, когда здесь работы на двадцать таких, как мы?

В Дороге в районном комитете партии работала одна девчонка. Дочь шахтера. Беленькая толстушка, но крепкая, как орешек. Сначала техническим секретарем работала, потом стала инструктором по их селу. Ездила на велосипеде в брюках, с красной косынкой на голове. Юхасу нравилась девчонка, ну, а она, несмотря на свой высокий пост, мужские штаны и велосипед, тоже была не каменная.

Может быть, именно эта мимолетная любовь и кольнула однажды острой болью сердце Юхаса, напомнила ему о той, настоящей любви, что осталась у него в городе. Маленькая киоскерша — что-то там с ней?

— Сходить бы надо в город, посмотреть, что там на «железке» делается? — сказал он Эстергайошу.

— А что там может делаться?

— Пойду, пожалуй.

Эстергайош пробовал поначалу отговорить Юхаса, но увидел, что тот от своей затеи не отступится, и махнул рукой: иди с богом!

Придя в Буду, Юхас наведался в партийный комитет. Там его появлению обрадовались: еще бы, теперь у них и на станции будет хоть один коммунист! Тотчас же нашли ему дело: пилить, строгать, клеить — готовить наглядную агитацию к 1 Мая. Но быстрее всех истинную ценность нового члена парторганизации открыл Капи. Со своей колокольни, конечно.

— Давай как-нибудь съездим и мы на паровозе за продуктами? А?

Юхас с готовностью согласился. Вот тогда-то они и отремонтировали келенфёльдский маневровый паровозик. Старенький, похожий на кофейник, но пока что в силе: не раз обежит он еще вокруг земли!

— От нас на периферию два товарища командированы, — пояснил Капи. — Шандор Коцка и Андраш Беке. Работают на селе… Письма от них получаем. Пишут: всего у них вдоволь. Поедем как-нибудь взглянуть?

— А чего же — можно!

— Только это далеко, в Шомодьской области.

Юхас задумался.

— Все равно можно. Посмотрим, конечно, далеко ли нам пробраться удастся. Возьмем с собой ручную тележку, если надо, пешком пройдем немного, а то, может, и подвода какая подвернется. Словом — попробуем!

Так Капи очутился пятым на паровозе. В дорогу собирались несколько дней. Капи суетился, «организовывал», каждому встречному по сто раз успел рассказать, что поедут они по Шарбогардской ветке, что рассчитывают добраться до Пустасабольча, а может быть, и дальше, — например, до Тамаши. Капи вычертил их маршрут на карте, сходил в управление дороги и узнал, в каком состоянии на этой ветке станции, мосты, водоспуски. Достал бумаги с печатями от министерств и во что бы то ни стало опять хотел взять с собой одного солдата.

С келенфёльдской станции отправились рано утром: «кофейник», пульман с топливом и водой и одна ветхая платформа, старая, маленькая, — наверное, откуда-нибудь из трамвайного парка. Мимо мелькали разбитые станции, заваленные обгоревшими останками вагонов разъездные пути. Хлипкий «кофейник» держался молодцом. Правда, по дороге у него продырявилось брюхо, и горящие угли все время сыпались вниз, на полотно. Но в Пустасабольче брюхо подлатали. Все водопропускные трубы были взорваны. Вместо них — временные, кое-как наспех сколоченные для военных нужд сооружения из бревен, кусков рельсов, по которым двигаться приходилось со скоростью пешехода. На другой день «заготовители» добрались до Шарбогарда. Но дальше пути не было. Решили оставить одного человека при эшелоне: времена были лихие, выражение «паровозов не крадет» являлось вполне реальным критерием весьма высокой нравственности.

Взамен паровоза раздобыли ручную дрезину, а к ней прицепили легкую трамвайную платформу. На платформе сосредоточили все свое богатство — носильные вещи на обмен, цепи, гвозди, подковы, молотки, клещи и другой инструмент, изготовленный железнодорожниками в кузне под навесом, а также ручную тележку на двух колесах. Рычаг дрезины качали вдвоем, по очереди. У Капи от этой работы к полудню на обеих ладонях вздулись пузыри с голубиное яйцо; вместо того чтобы тянуть к себе, а затем толкать рычаг, он тратил силы на то, чтобы как можно крепче сжимать рукоятку. Обмотав ладони платком, Капи перебрался в хвост платформы и сидел там, свесив ноги через бортик. Так оно было даже лучше: без его помощи двигались быстрее.

Местами путь был так плох, что приходилось толкать обе колесные установки вручную, а то и перетаскивать на плечах. Капи же тем временем повергал в изумление Аннушку своими познаниями, способными поразить и энциклопедиста. О каждой деревушке, мимо которых они проезжали, он знал обязательно что-нибудь интересное, примечательное, сыпал историческими датами, объяснял, как определить стороны света, с «медицинской точки зрения», объяснил, что привело к образованию у него на ладонях пузырей… Его всезнайство не пощадило ни деревьев, ни трав:

— Вон смотрите — калужница!

— Ой, что вы! То — куриная слепота!

— Это, очевидно, в ваших краях ее куриной слепотой зовут… А вон какая красавица липа!

— Где? Да это же тополь.

— Гм… Кхе-кхе! — И Капи поспешил вернуться к истории, географии и медицине.

Ночевали в сторожевой будке, а наутро оставили и дрезину и платформу на попечение путевого обходчика. Вещи сложили на тележку и дальше пошли пешком. Сначала путь их лежал по равнине, но потом равнина сменилась горами, лесами. Горки были невелики, скорее холмики, но с такими крутыми подъемами, что, пока доберешься до вершины, семь потов прольешь. На спусках было и того хуже. Измученные, потные, пропыленные насквозь, добрались они на третий день до села.

Шандора Коцку визит будапештских товарищей привел в лихорадочное волнение. Едва гости успели разместиться по крестьянским домам, как он уже примчался за ними: в управлении заседает местный Национальный комитет, приглашают принять участие в его работе! И пока они шли по улице, о каждом доме у него было что порассказать: он уже знал здесь всех.

— На этой улице сплошь живут батраки. Все до одного работали раньше на помещика. У многих и домишки-то хозяину принадлежали… Да тут почти все село батрачило… У кого и по три-четыре хольда земли было, те тоже ходили на поденщину. Иначе было не прожить. Теперь-то у всех по шесть — десять хольдов на семью… А здесь вот, — Коцка показал на небольшой особнячок со стеклянной верандой, с декоративным садом и серебристыми елями, — жил графский управляющий. Между прочим, тоже подал заявление на землю. Выделили мы ему восемь хольдов, — усмехнулся Коцка. — В хозяйстве он толк понимает, пусть в селе и останется. Вначале все стращал людей: смотрите не трогайте барскую землю, а не то… И вдруг сам приносит заявление! Вы представляете: управляющий помещика — и просит выделить ему надел из барской земли! — Коцка довольно засмеялся. — Это вот — школа, — показал он на приземистое, длинное здание. — Привели в порядок. Уже можно учить детишек… Раньше-то? Раньше здесь комендатура немецкая была…

Все встречные приветливо здоровались с Коцкой, останавливали его, каждый рассказывал о. своем. Какая-то старушка пожаловалась, что у нее убежали в чужой огород три цыпленка. Она признала их, но хозяин огорода не хочет отдавать. Человек лет сорока в драной одежонке — со своей печалью: господский трактор снова обошел стороной их землю. Шестнадцать человек получили наделы в том конце, тракторист за один день мог бы вспахать все. А ведь пора уже сеять кукурузу, как бы не опоздать. И снова: «Товарищ Коцка, разговор у меня к вам… вот послушайте…»

Капи удивился. Там, в Буде, в районной парторганизации, Коцка был тихим, неприметным человеком, держался больше молчком, в сторонке, скажут что-нибудь сделать — сделает, да и опять сидит в уголке. Товарищи считали его немножко недотепой.

«У него нет собственной концепции», — говаривал обычно Капи. «Да, этот кадр — не находка, — соглашался с ним Поллак. — Так, для количества!».

И вот на тебе! Кто бы мог и подумать? И ведь как рассказывает: «Батрацкая улица… управляющий… школа!..» Будто он сам все это здесь создавал.

Капи казалось, что Шандор Коцка немножко подражает Сечи. Ходит, набычась, наклонив вперед голову, когда к нему обращаются, только глазами косит сбоку, словно у него болит шея или он очень занят, не хочет отрываться от работы и потому только ухом поворачивается к говорящему.

Беке удивил другим: женился, получил землю, стал самым заправским крестьянином. Удивил тем, что не изменился, только раздобрел лицом, порозовел как-то. Одним словом, стал снова прежним Андрашем Беке, крепышом-мужичком, каким он и был всегда, служа графским камердинером, работая шофером в Вене…

В Национальном комитете было шумно, но когда гости вошли, установилась уважительная тишина. Капи так и не понял, относилось ли это к Шандору Коцке или к нему самому: на гостей смотрели, конечно, с любопытством, но на Коцку — с нетерпеливым ожиданием. Появление Капи и его товарищей только еще больше поднимало авторитет Коцки.

Очень уж непривычно было видеть, как он неторопливо обошел всех собравшихся, здороваясь с каждым за руку. Кто постарше, даже не поднимались при этом, не вынули трубки изо рта, не сняли с головы шляпы. В маленькую комнатушку набилось человек двадцать, а то и больше. Воздух был густо пропитан табачным дымом и запахом пота. Здесь же сидел и сельский староста, почти ничем не отличавшийся от простых крестьян, разве только лицом был поглаже и не такой загорелый. Капи сел с ним рядом, заговорили. Писарь рассказал, что было раньше: четыре крупных имения, хотя по кадастровым книгам они числились за двенадцатью владельцами: женами, взрослыми сыновьями, — после многочисленных дарственных и разделов. Но управлялись все четыре как единые хозяйства. И вот теперь выясняется, что, пока бушевала война, пока немцы сменяли у власти нилашистов, а по коппаньским холмам катился фронт, гусеницами танков кромсая кукурузные поля и виноградники, — все эти господа, находясь там, в Пеште, оказывается, участвовали в движении Сопротивления. Трое из них с гербовыми печатями на бумагах уже объявились в селе. Вот отчего шум и переполох в Национальном комитете…

— Назад вернуть? — возмущался цыганковатый парень. Он выглядел здесь молодым, потому что мужчины солдатского возраста будто повымирали в этом селе. Парень гневно швырнул свою ветхую, засаленную шляпчонку на стол и тут же нахлобучил ее снова. — Тогда ведь и остальные понабегут! Черт бы всех их побрал!..

Парень вскочил, словно собираясь уйти. Капи заметил, что он хром. На углу писарского стола, в самом конце лавки, сидел плотный, пожилой мужчина с угловатым лицом. Он был в военном обмундировании, только без пояса, воротник нараспашку, на голове — армейское кепи без кокарды. Большие, узловатые руки вцепились в стол.

— Не отдадим!

Все повернулись к нему, ждали, может, он скажет что-нибудь еще. Но старый крестьянин и не собирался больше ничего говорить. Что хотел, он уже сказал.

Староста же был явно растерян:

— Документы у них в порядке… Как тут возразить?.. И зачем только выдают им бумажки эти? — вдруг вспылил он. — Одну мороку устраивают нам, местным органам!

Все в комнатушке сразу зашевелились, уставились на старика в солдатской форме, на Коцку. А Коцка уже готов был с ответом. Хитро усмехнулся — совсем как Сечи в хорошую минуту…

— Земля принадлежит тем, кто ее обрабатывает, — таков закон. И в законе не сказано, что участники Сопротивления должны иметь триста хольдов земли. Там сказано: могут иметь… Верно я говорю? — Он торжествующе обвел всех взглядом.

Чувствовалось, что сильнее дыма и людского пота в этой тесной комнатушке запах крови, что еще может оросить каждую борозду, если кто-нибудь попробует отнять землю у этих людей…

Но мало-помалу напряжение спало, и уже совсем было собиравшийся уйти цыганковатый парень рассмеялся:

— Дядя Йошка сказал же: не отдадим! А он такой человек, — шутить не любит! — И, бросив взгляд на гостей, на Капи, добавил: — Он у нас через две линии фронта прошел! В Буде распрощался с оружием, оттуда сюда прошагал. Две линии фронта пересек, будто на прогулке.

Все повеселели, засмеялись. Кто-то начал подзадоривать старика:

— Расскажи, дядя Йошка, как дело-то было…

Но старый крестьянин молчал: чего рассказывать, когда и так все знают. Ну прошел и прошел — что здесь такого?

Но тут воспользовался случаем Капи, чтобы рассказать о себе:

— Через два фронта, говорите? Это, должно быть, интересно!.. А со мной вот тоже приключилась любопытная штука…

И он принялся расписывать свою собственную историю, но уже так, как ее рисовало ему воображение; да он и сам давно в это поверил. Поросший бурьяном да кустарником холм уже превратился в непроходимые болотистые заросли, неполный день, проведенный там его взводом, — в целую неделю, две-три пулеметные очереди эсэсовцев — в артиллерийскую дуэль, советский майор-танкист — в генерал-майора. Капи «помнил» теперь не только его имя, но и отчество, тем более что «генерал пригласил их к себе в гости, в ставку, разместившуюся в замке». Он дословно запомнил также все, что сказал при этом генерал: «Вы — герой и не посрамили великого прошлого вашего маленького народа. Если бы в вашей стране нашлась сотня или хотя бы дюжина таких людей, как вы!»

Слушали его с тем почтением, какое и положено хорошему рассказчику.

— Написать об этом следовало бы, — сказал кто-то. — Прямо вот так, как вы говорите… Роман получится.

Из сельского управления все вместе направились в советскую комендатуру, к некоему сержанту Антонову, послушать московскую радиопередачу на венгерском языке. Диктор рассказывал о самоубийстве Гитлера и о том, что верховное командование принял на себя адмирал Дёниц. Затем он рассказал о положении в павшем Берлине и о последних боях в Германии…

С дороги хорошенько выспались. Под теплым пуховиком-одеялом, попахивающим айвой и чем-то лежалым, Аннушке пригрезилось милое детство. Когда проснулась, солнце лилось в комнату яркими ручьями сквозь зеленые планки решетчатых ставней. Со двора слышались мужские голоса: наверное, пришли за ней, сидят, дожидаются.

Дом был старый, но прочный, каменный. На улицу он выходил своей узкой стороной, одним-единственным окном, зато со двора по всей длине его огибала кирпичная веранда. Напротив дома — клети, стойла. Капи прыгал вокруг колодца, плескаясь в воде на майском солнцепеке. Он манил к себе кур, уток и восторженно восклицал:

— Какое богатство! Как неистощимо богата и жизнеспособна венгерская деревня! Цып-цып-цып! Ути-ути-ути! — Но четыре перемазанных грязью и пометом существа, тряся гузном, проковыляли мимо зачарованного Капи, исходившего слюной. — Вот как я хотел бы жить всегда! Маленький белый домик… Веранда, уточки, гуси, поросятки… Два добрых жеребца в конюшне!

Слово «жеребец» в его устах звучало так же, как «автомат с досланным патроном». Он даже повторил восхищенно: «Два жеребца в конюшне! Непременно два!»

Шандор Коцка раздобыл телегу и предложил всем поехать взглянуть на поля. Тем временем Андраш Беке позаботился об «остальном», и когда гости вернулись, их ждала мука в мешках, колбаса, ветчина, сало, бидон смальца, горох, бобы и даже связанная по ногам курица с облезлой шеей, хотя Аннушка накануне лишь мимоходом обмолвилась о курице.

В полдень гости тронулись в обратный путь. До Тамаша им дали подводу — за возницу сел Андраш Беке. Хлеба, где было посеяно, уже зеленели. Но еще много было черной, комкастой земли, и трудно было сказать, что-то взойдет на ней после запоздалого сева. Кое-где все еще торчала прошлогодняя стерня, почернелые пеньки кукурузников и подсолнечника. Впрочем, работа кипела уже на всех полях. Пахали на отслуживших свое армейских конягах, на тощих коровенках, а то и просто ворошили землю лопатой. Внизу, далеко-далеко, покашливая и задыхаясь, медленно полз по склону холма единственный в селе трактор.


На другой день они уже отдыхали, валялись на траве возле насыпи под Шарбогардом. Ждали, пока снарядится в дорогу их эшелон, пока подцепят, предварительно разогрев, паровозик. Аннушка, видя, что от нее проку немного, отправилась по маневровым путям, мимо разбитых станционных зданий, в поле.

Наступившее тепло пробудило к жизни все, и, казалось, можно было слышать, как набухают, растут, тянутся вверх тысячи маленьких жизней. Шелковистая трава кое-где была уже по колено, словно спешила перегнать сероватую зелень хлебов, а по откосу насыпи желтым, синим, лиловым цвело множество цветов. Аннушка опустилась на траву. Земля дышала теплом. Аннушка сбросила с головы косынку, легла. Небо было белесовато-синее. И где-то очень высоко длинными, легкими, похожими на вуаль, клиньями стелились по нему неподвижные облака. И они тоже словно излучали свет и тепло. По всему телу девушки разлилось радостное ощущение счастья: дорога, тревоги, воспоминания детства и где-то далеко-далеко — город с его руинами, скрипящей на зубах известковой пылью, голодом, заботами и ссорами за кусок хлеба… Ничего этого больше не было — остался только пьянящий аромат травы, маленький теплый лоскуток земли, на котором она лежала, да бескрайнее небо вверху…

Аннушка задремала, а может быть, и по-настоящему заснула. Проснулась оттого, что кто-то пощекотал ей шею. Оказывается, к ней незаметно подкрался Юхас. За всю трудную дорогу им так ни разу и не удалось перемолвиться друг с дружкой: то нужно было толкать платформу, то просто мешал кто-нибудь… Сейчас, пока на паровозе трудился кочегар, Юхас решил воспользоваться случаем: подкрался, пощекотал ей былинкой сначала лицо, потом шею. И девушка проснулась.

— Ох, это ты!

А Юхас уже уселся преспокойненько рядом с ней. Аннушка тоже села, одернула платье.

— Хорошо здесь, — сказала, — будто и войны никакой не было… На станцию взглянешь — видишь: была война!.. А сюда посмотришь, где ничего нет, кроме хлебов, да травы, да деревьев, — здесь только мир вокруг, такой настоящий мир…

Худенькая смуглая рука Аннушки трогала травинки. А Юхас смотрел на нее и думал: чего ж ты, поймай ее на слове! Ведь у него, в родной его деревне, такая же тишь и благодать. Не только дома не пострадали — даже окна все целехоньки. Война легким ветерком прошумела над деревушкой, только вихры крыш потрепала, взъерошила. И чего ему, чудаку-холостяку, и дальше ютиться в убежище? Велосипед есть, старенький, но ведь на ходу… Два часа, нет, полтора часа — и ты на работе… А можно и так: сутки работать — двое отдыхать. И для Аннушки дело найдется и по дому, и в поле, раз уж так мила ей сельская жизнь. Вот только согласится ли?..

Веселый голубоглазый машинист — известный сердцеед, которому стоило лишь подмигнуть, как все девчонки начинали игриво хихикать, — к Аннушке он никак не мог подобрать ключи. Не получалось у него с ней так, как с другими. Смущался, вроде даже боялся ее. А ведь они давно уже были с ней добрыми друзьями, называли друг друга на «ты», и на станции им давно уже прочили свадьбу. Но вот беда: и разговаривала Аннушка и улыбалась Юхасу — как другу или даже как девушке-подружке, не больше. Не было ни кокетливой игры в ее голосе, ни зовущих взглядов… Сейчас Юхас смотрел на руку Аннушки и думал, приказывал себе: «Сейчас возьму ее за руку… На велосипеде — полтора часа езды до вокзала…»

Неожиданно Аннушка убрала руку, положила ее на колени, отвернула голову в сторону.

— А про жену главного инженера ты смотри никому не рассказывай, ладно? — проговорила она и вдруг вспыхнула так, что покраснела даже шея. — Конечно, нелегко ему сейчас… Жизнь нынче в Будапеште — не мед сладкий. Но что ж поделаешь? Мог бы он, конечно, перевестись и в провинцию, в такое место, где прожить легче. Но он такой человек, понимает свою обязанность… Вот ведь и на запад тогда не стал эвакуироваться. Остался с нами до конца, даже в убежище жить перешел… Ел вместе со всеми, из общего котла… Славный он человек!

Не было ничего особенного в том, что Аннушка заговорила вдруг об инженере Казаре. Но то ли голос ее зазвучал как-то особенно, то ли покраснела она сильнее, мучительней, чем всегда, — но только что-то больно ударило Юхаса в сердце и что-то вдруг словно остыло в груди. Он даже не почувствовал боли на первых порах и только горестно удивился…

— Да, Казар славный, — сказал он, помолчав немного.

— Только ты смотри никому не рассказывай! — повторила Аннушка и снова отвернулась.

— О чем ты?

— Ну, о том, что мы видели, — пролепетала девушка.

— Ну, что ты! Что я — баба старая? Слишком я уважаю Казара, чтобы…

— Вот и хорошо! — воскликнула Аннушка и светло, благодарно взглянула на красавца машиниста.

Но Юхас уже не обманывал себя и не толковал этого взгляда иначе… и так и не заговорил о родном своем селе, до которого полтора часа езды на велосипеде…

Он встал решительно, потянулся.

— Наверно, закипел уже наш старикашка! — хрипловатым голосом сказал он и через силу откашлялся. Потом хохотнул: — Символ рабочего единства! Товарищи соц-демы не могут быть в обиде. Нагрузили мы снеди и на их долю. Больше половины всей поклажи — их. Сама видела, что они брали: гусей, паштет печеночный в банках из-под варенья. В этом деле они знают толк… Хотя что правда, то правда, они и на обмен прислали не гвозди да цепи, как мы, или там тряпье старое, а подошвы! И где только добывает их Мохаи…

На полуразрушенном, заваленном руинами перроне вокзала толпились, взволнованно переговариваясь, люди.

— Кончилась война! Немцы капитулировали! — закричали они Юхасу еще издали.

Только что из деревни прибежали. Москва передала: конец войне!

Подошла Аннушка. Она встретила новость такой спокойной улыбкой, словно известие это было само собой разумеющимся делом. Словно она давно уже знала об этом. Шелковистая трава по колено, серовато-зеленые молодые нивы, желто-сине-лиловое море полевых цветов и белесые полотнища облаков в бледно-синем небе — это и есть мир. Как же может быть иначе?

Час спустя маленький эшелон — угловатая платформа и пускающий серебристые облачка пара паровозик — тронулся в путь. В тендере, на куче угля, связанная по ногам курица с лысой шеей испуганно озиралась по сторонам…


Ласло в одиночестве брел по безлюдной улице Аттилы. Домой идти не хотелось. На душе было и празднично и грустно.

На Паулеровской, в здании полиции, из окна кабинета Андришко струился тусклый свет. До сих пор работает? Но вот свет погас, через минуту под аркой зашаркали усталые, старческие шаги дяди Мартона.

— Ты еще здесь?

— А ты? Ты где был? Мы тут тебя сегодня весь вечер искали… Идем ко мне: остальные уже там, нас ждут. Отметим великое событие стаканчиком крепкого чая.

У Андришко собрались Сечи с женой, Жужа Вадас, Магда. В доме уже горело электричество. Над столом висела на длинном проводе лампочка в бумажном колпачке-абажуре, а под ней сидели гости и пили чай. Окна квартиры все еще до половины были заложены кирпичами, а сверху забиты досками. Мебель — старинная, полированная — белела свежими кусками сосновых досок в местах, где хозяину пришлось собственноручно латать повреждения. Потертое плюшевое покрывало поверх железной койки навевало воспоминания о днях мирной жизни.

Но собравшиеся вспоминали о войне, о событиях, вместе пережитых, о вещах, понятных с полуслова. Впрочем, говорили и о новом: о партии, о том, что в комитет поступило более ста заявлений о приеме. Заявления рассматривались ежедневно, и Сечи каждый день подписывал по десятку новых временных партбилетов. Жужа, усталая, бледная, конечно, считала, что «это уже либерализм».

— Партия большевиков — закрытая партия! — хрипло повторяла она.

— Но ведь у нас сейчас положение особое! — возражал Сечи.

Ласло присел на край койки, — больше сесть было не на что.

— Сегодня опять целая дюжина сдалась, — сообщил со вздохом Андришко, тяжело опускаясь рядом с Ласло. — Идиоты! До сих пор все еще ждали гитлеровского «чудо-оружия»…

— Пусть бы те, кто подает заявления, прежде поработали для партии! — продолжала Жужа хриплым шепотом. — Пусть они приходят к нам, мы будем считать их своими идейными товарищами. Но товарищами беспартийными. Так ведь и в СССР тоже… Совсем не обязательно всех сразу принимать в партию.

— Говорю: у нас другое положение, — настаивал Сечи. — Человек подождет-подождет, да и подастся в соц-демы. Как Нэмет, например, да многие другие! А мы лучше примем их и выкуем из них настоящих коммунистов.

— Из кого получится! — скривила рот Жужа.

— Правильно: из кого получится, — просто подтвердил Сечи. — Между прочим, количество теперь тоже важно. Вот тебе пример: в типографии уже начинают ворчать, нужно, мол, переизбрать местный комитет, а то в нынешнем не соблюдены нормы представительства!

— Я все же проверила бы, — прохрипела Жужа, — действительно ли тебе так сказали в ЦК или это твое собственное толкование! — Жужа из бледной теперь сделалась красной, силясь придать угрожающее звучание своему шепоту.

Но Сечи даже бровью не повел. Он сидел спокойный, весело поблескивая лысиной, освещенной электрическим светом. Жужа настаивала на принятии в партию членов Союза молодежи. С ней соглашались: молодежь надо принимать. Но она не успокаивалась, в особенности ратуя за белобрысого, прыщеватого парнишку — Йошку Мейера, которому не было еще и шестнадцати, почему, собственно, в комитете и не хотели пока его принять. Был он неразговорчив, на всех смотрел искоса, на вопросы не отвечал — огрызался. Впрочем, завидев Жужу, он сразу же становился ручным. По происхождению Йошка Мейер был из рабочих.

Вспомнили, что и Шоош рекомендовала в партию своего квартиранта.

— А почему он у себя в Чепеле не вступил?

— Думаю, потому, что он бывший офицер, — отозвался Сечи.

— Ну и что ж что бывший офицер! — прохрипела Жужа. — Видно же, что порядочный человек. Сам пошел на завод… Простым рабочим! Это все твое сектантство, товарищ Сечи. Не любишь ты интеллигенцию!

Сечи пожал плечами.

— Пусть явится на проверочную комиссию в министерство обороны. Если пройдет, можно обсудить… С железной дороги поступило два заявления. Машинист Юхас приходил с ними. Один в депо работает, а другая девушка, — в газетном киоске при вокзале…

— Ну, уж только не эту! — подскочила Жужа.

— Почему? Ты что-нибудь про нее знаешь?

— Особенного ничего. Но я ее знаю. Встречалась с ней во время осады. Отсталая, глупенькая девчонка.

— Подтянем, подучим…

— Партия все-таки не детский сад!

С кухни вошла дочка Андришко, принесла свежезаваренный чай. Разлила всем. Дядюшка Мартон поднял стакан и сказал, от волнения по-палоцски акая:

— Ну таак вот, тааварищи, выпьем-ка за мир!

Все сдвинули стаканы с чаем, чокнулись, словно это были бокалы с вином.

— За мир! И за тех, кто нам его принес!

Встали, да и застыли стоя, погруженные в мысли. Потом тихо расселись по своим местам.

— За павших героев, погибших смертью храбрых! — добавил Ласло.

Никто не отозвался, только жена Андришко тяжко, горестно вздохнула.

— Помните, — спросил Ласло, — когда мы еще только создавали организацию, дядя Марци передал нам последние слова Лаци Денеша? Что, мол, мы, живые, забудем погибших… А ведь действительно, мы до сих пор не назвали в честь хотя бы того же Денеша ни одной, самой малой улочки в нашем районе. Зато по-прежнему есть улица Вербёци[65], улица Хранителя Короны… Да что там: можно перечислять до бесконечности… Нет, нам нельзя забывать о тех, кто пал. Страшно подумать, что в эту войну погибли зря, ни за что ни про что миллионы людей — будто скот на бойне!.. Думали ли вы о них? Миллионы! В том числе молодые, еще и пожить-то не успевшие люди… Товарищ Поллак как-то сказал: случайности не существует. Что такая категория, мол, не известна ни науке, ни природе. Но разве не дело случая, какие именно из миллионов зародышевых клеток положат начало будущим новым жизням, и из этих жизней какие уцелеют!.. Война, говорил он, это тоже, мол, болезненный, но естественный и необходимый отбор человечества. Словом, что-то в этом роде. И что, мол, это так даже чисто теоретически…

И Сечи и Андришко сидели, насупив брови. А Ласло продолжал говорить, словно сам с собой… Подняв вдруг голову, он встретился взглядом с Магдой и замер: он прочел на ее лице те же самые заботы и раздумья, что терзали его, только, может быть, еще более мучительные, более болезненные, личные…

— Нет, — покачал Ласло головой, не в силах оторвать взгляд от Магды, — нет, я не верю в это. Это не так! Это неверно, и не может быть, чтобы так считала наша наука.

Жужа хотела возразить, но Ласло жестом остановил ее:

— Знаю, что ты хочешь сказать: мелкобуржуазная сентиментальность?..

— Вот именно!

— Неправда! Ведь такой «естественный отбор»… — начал Ласло и умолк, подумав, что нечестно будет сказать сейчас: «проповедовали фашисты». Тем более что Поллака нет здесь и он не сможет возразить ему…

Но Жужа поняла недоговоренное, подхватила:

— Ничего удивительного: фашисты очень многое украли у нас…

Ах, так? Тогда и он, Ласло, выскажет свое:

— Это не наше! От этого за версту несет фашизмом! Это не наше и не может быть нашим!..

Жужа начала краснеть, готовясь к гневному выпаду, но передумала и смолчала.

— Это — факт, — с напускным спокойствием промолвила она. — Чего же об этом спорить! Нужно учиться, а не реконструировать теорию по своему мелкобуржуазному вкусу. Здесь не может быть дилетантства, это тебе не филология, товарищ Саларди!

— Возможно, что я дилетант, — подхватил Ласло. — Но я хочу ответа: есть случайность или нет ее? Важно, с какой из этих двух точек зрения смотреть на вещи. Смерть сама по себе бессмысленна. Она имеет смысл только для жизни и с точки зрения жизни. Существует только то, что живет. Что умирает — того нет. Герои умерли за нашу жизнь, чтобы мы на их смерти научились и стали другими. А миллионы простых жертв?.. Они — страшное, скрепленное кровью свидетельство эпохи… Для нас, для живущих. Свидетельство страшной бесчеловечности, подлости звериного строя, выродившегося общества. И мы должны вечно помнить о его жертвах. Нам нужно научить людей жить и умирать, зная за что. И сделать так, чтобы больше такое не повторилось. Чтобы мы были людьми! Чтобы еще один какой-нибудь Гитлер не нашел для себя почвы — никогда, ни за что!.. Чтобы мы протестовали против любых предрассудков, несправедливой дискриминации, против всякого насилия, грубости, бесчеловечности… Вот в чем был смысл и цель их жизни! — почти выкрикнул он. — Поймите же это! Мы — современники павших. Мы знали их. Если мы не сумеем объяснить самим себе, как и почему дело дошло до этого массового уничтожения, если мы не сделаем для себя выводов, тогда вообще нет смысла жить!

Ласло умолк, снова встретившись взглядом с Магдой. В ее глазах стояли слезы.

Быстрее всех сделал выводы Сечи: простые и практичные. Облокотившись на стол и уронив лысеющую голову в ладони, он изрек:

— Учиться нам нужно, товарищи! Учиться нужно! Нельзя так: руководить районной организацией и… Нас уже сто человек, а скоро будет сто пятьдесят и двести. Мы же в ответе за людей. Руководим целым районом, а сами — невежды.

— Двести членов партии, — встрепенулась Жужа. — Давайте не будем строить воздушных замков! Или ты собираешься принимать подряд всех, кто только ни пожелает?

— Я считал и считаю, что большую часть подавших заявления следует принять.

— Тогда непонятно, почему нельзя принять Мейера.

— Ему нет шестнадцати.

— А то, что Кёсеги не дозрела интеллектуально — это не важно? Или Месарош и Янчи Киш? Почему им нельзя быть в партии? Киш, например, стал контролером общественного снабжения.

— Только что встретил я этого контролера, — буркнул Ласло. — В стельку пьян, на четвереньках тротуар обследует.

Сечи посмотрел на Жужу.

— Пьяниц, дебоширов принимать не будем. Двоих таких примем — две сотни хороших людей от себя оттолкнем.

— Ну, хорошо. А Штерну почему нельзя?

— Купец-оптовик.

— Неправильно. Уже много лет он никакой не купец! Он служащий. Всякий честный человек, вот хотя бы Магда, может подтвердить это.

Магда промолчала, но Ласло все равно бросило в холод. Он хотел было сказать, что за «служащий» был Штерн, но побоялся: еще, чего доброго, заподозрят в ревности. Та же Магда… И он предпочел промолчать. Неожиданно нарушила молчание сама Магда.

— Нет, он не может быть коммунистом.

— Как? — изумленно воскликнула Жужа. — И ты?.. Разве не ты сама говорила мне, что он неплохой человек?

— Неплохой-то он неплохой. Но не коммунист.

— Он может стать им!..

Разговор прочно застрял на темах дня. Говорили о том, что Сакаи подал заявление о переходе из партии социал-демократов к коммунистам. Хорошо это или плохо? И почему вообще он хочет перейти?

Сечи рассказал, что в последнее время Хайду не пропускает случая, чтобы не обругать «прежние порядки», то есть время, когда районную организацию социал-демократов возглавлял Сакаи. Называет Сакаи «агентом коммунистов». Если Сакаи пытается спорить, одергивает его: «Иди к своим коммунистам, там и разглагольствуй». Вот Сакаи и решил перейти… Что ж, пусть будет так. Может, тогда и Хайду опомнится? А Сакаи — авторитетный человек, старый социал-демократ, в типографии его все любят…

Расходились за полночь. Давно пробил комендантский час, но никто и не вспомнил об этом: война-то закончилась!

— Ты смотри мне, даму проводи до самого дома! — шутливо наказывал Андришко Ласло и косил глазами на Магду.

Они молча шли в темной, беззвездной ночи.

— Ты очень хорошо говорил сегодня, — сказала Магда. — Всем понравилось.

— Ну, что ты! — отмахнулся Ласло. — Как уж получилось. Я ведь даже и не думал, что мне выступать придется…

— А ты прав, — продолжала Магда. — Мы и самих себя и все понятия наши как бы с ног на голову поставили. А то, что ты сейчас вот говорил, — это просто так? Для моего утешения?..

— Для твоего утешения?.. Ну, что ты!.. Да и зачем… Может, Фери твой еще…

— Пора начать мне привыкать к этому. — Она сказала это серьезно, сурово и почти спокойно. — Пора…

Они помолчали.

— Утешение, говоришь! — повторил Ласло через несколько шагов. — Разве только для меня самого. Я хочу жить с чистой совестью… раз уж мне повезло больше других… В детстве я привык по вечерам исповедоваться самому себе в совершенных за день грехах. Эта привычка сохранилась у меня надолго: обдумывать каждый прожитый день. Сейчас в моей жизни как бы закончился еще один день.

— День длиною в шесть лет, — задумчиво повторила Магда. — Шесть долгих лет ожидания. Ведь мы не жили в эти годы, а только ждали, все ждали… Мне было двадцать, когда это началось… На втором курсе училась… как сейчас, вижу тот ясный, погожий день… первое сентября тридцать девятого… воскресенье было…

— Я тоже хорошо помню этот день… И еще многое другое помню… В тридцать шестом, в день закрытия олимпиады, я случайно оказался в Берлине, в гостях у одного знакомого профессора. Мы ехали в надземке, и вдруг наш поезд остановили — как раз над Шарлотенбургским шоссе. Внизу двигался кортеж машин… Гитлер в открытой машине — точно подо мной. Не было у меня при себе ни бомбы, ни пистолета, ни даже ножа! И только мгновением позже я сообразил, что мог убить Гитлера и с пустыми руками — просто из открытого окна вагона прыгнул бы на него сверху… Ну, да что уж было потом корить себя… Судьба предоставила случай… а я упустил его… Потом вместе с друзьями мы годами мечтали о подвиге, великом подвиге во имя человечества… И вот теперь, Первого мая, когда… — Ласло чуть не сказал: «Когда я ждал тебя», — когда я встретил Миклоша… Ах да, ты же его не знаешь…

— Ты рассказывал о нем.

— Да, верно. Это мой друг… И он сказал мне: великий подвиг — это, вероятно, сорок пятый год! Только подвиг оказался сложнее и труднее, чем мы его себе представляли… А сегодня вечером один беспартийный инженер очень интересную мысль мне высказал: стать коммунистом — это не выбор, не ставка на каких-то исторических скачках. Человек становится коммунистом потому, что он не может иначе. Вот как…

Они уже стояли возле дома Магды, но она не спешила нажать кнопку звонка к дворнику.

— Я даже во время осады мечтал, как наступит мир и я буду тихо, мирно жить среди своих книг, — говорил Ласло, глядя себе под ноги. — А стал вот — «политиком»! — Помолчав, он добавил: — История спросила нас: хотите вы жить или капитулируете? Люди вы или выродившиеся мещане? Это было испытание на право называться человеком, который из одного лишь смелого гуманизма противостоит любой опасности, побеждает даже силы природы. Уже в тот день, когда мы мучились с большим камнем — помнишь?.. — когда нам нужно было отвечать от имени всей родины: стоим ли мы, венгры, чего-то среди других народов… Теперь-то я вижу: нет в этом никакой заслуги, просто нужда. Самозащита. Я лично не мог бы поступить иначе… Я тебе надоел?

— Ну, что ты! Говори!

— Быть коммунистом — это не значит обязательно совершить какой-то великий подвиг, но это требует, пожалуй, большего, чем подвиг, — всей жизни человека! И мы не можем поступить иначе. Не сердись, что я так разговорился… Уже поздно, ты, наверное, устала… Звони, я подожду.

Но Магда не прикасалась к звонку, она стояла и словно ожидала еще чего-то или сама хотела сказать еще что-то, а может быть, просто прогуляться еще немного в этой милой, теплой ночи. И вдруг Ласло спросил:

— Послушай… А почему ты была против?

— Против кого?

— Ну, против этого Штерна.

Магда удивленно уставилась на него:

— Так ведь разве он коммунист? Разве будет когда-нибудь коммунистом?!

— Верно, но… Чтобы именно ты…

Магда повернулась и нажала кнопку звонка.

— Значит, и ты уже отдал меня ему?

— Так ведь… все же видят, что… Ты не сердись, Магда! Верно, это не мое дело, но ведь все видят, что он за тобой… ухаживает.

— И, вероятно, это меня обязывает?!

Ласло не ответил. Замолчала и Магда — надолго, отчужденно. Потом усмехнулась странно, будто всхлипнула.

— Четыре года мы с Фери прожили… Я ему вроде матери была. Это в двадцать два года!.. Он так и звал меня: «Великая, всесильная Жена!» А Штерн этот, наоборот, хочет сам меня на руках носить… Да что же вы, мужчины, думаете о нас, женщинах!! — Она заглянула Ласло в глаза враждебно, вызывающе. — Рост у меня — метр шестьдесят. Не карлица, хоть и не великанша. Ни в чьих руках я не нуждаюсь. На своих ногах стою!

Она протянула Ласло руку; за дверью зашаркали шаги дворника.

Ночной туман плыл по улицам. Звездное небо казалось ближе, чем противоположная сторона Вермезё. Почему Магда сказала: «Значит, и ты уже отдал меня ему?»

— Пусть Фери возвратится домой!.. Пусть возвратится как можно скорее!.. А если Магда не согласна больше быть «сильной, великой Женой», — ну, разойдутся полюбовно, и все! Только пусть он возвращается домой!.. И вдруг Ласло как бы увидел: Цепной мост — на мосту лежит убитый. Он без ботинок… носки с мелкой-мелкой, бисерной штопкой… Нет, нет, это не так, это не он, не должен быть он!..

А над миром стояла первая мирная ночь, когда не только здесь, на улице Аттилы, но и в Париже, и в Киеве, и в Милане люди могли спать спокойно. Пусть же спят спокойно и те, кого нет в живых…

Ласло шел по улице, а каблуки, словно эхо, повторяли задорные возгласы Жужи:

— Ко-нец вой-не! У-ра ми-ру!

Загрузка...