ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

Однофамильцы Повесть

Жизней у Бахметьева К. Н. было множество, все разные, но суммы они не составили, если же нет суммы — ради чего анализировать частности?

Был он пионером — одна частность, комсомольцем — другая, членом сперва ВКП(б), потом КПСС — частность третья. Воевал, был военнопленным и заключенным, женатым, вдовым и разведенным, всего не перечесть — ну и что? Был-то он был, но чем-то, чем должен был стать. Не стал. А что было, то прошло. И не столько запоминалось, как был, зато как не стал, в памяти оставалось.

Вот он еще молодой, командует в должности зам. начальника цеха (начальник больше трудился по партлинии) на заводе «Молот и серп». Там же его, Бахметьева К. Н., из партии в первый раз вычистили — систематическое невыполнение производственного плана. А тут же и война, харьковский котел. За недостатком кадров он командует взводом и ротой (в роте семь человек).

В партии восстановлен, но опять отступление, он ранен разрывным. Его нашли, кажется, в лесу. Нашли и вылечили. Во Владимире вылечили, после стали разбираться — почему под Харьковом бежал, а не наступал? («За Родину, за Сталина»?!). Не шпион ли он, не дезертир ли? Разобраться не успели, снова на фронт — рядовым и беспартийным. Рядовым-беспартийным Бахметьев К. Н. воевал чуть-чуть не полный год, и опять случилось: попал к немцам в плен. В один лагерь, в другой лагерь, а когда его освобождали свои — в нем живого веса было 29, 5 кг. При том, что рост 172 см.

Кости и те таяли, а когда он прощупывал их в прежних размерах — удивлялся: не может быть! Освобожденного из плена Бахметьева повезли опять же в госпиталь, из госпиталя выписали и снова судить суровым судом — зачем сдавался в немецкий плен? Дали семь лет подземной Воркуты. Тут уж он словчил — умолчал о своем среднем образовании, за среднее прибавляли два, за высшее — еще два года. Семь он отбыл от звонка до звонка, рубал воркутинский полярный уголек, а когда вышел из-под земли, встретился ему по харьковскому котлу политрук. Политруки тоже разные бывали, этот человеком оказался (при том, что в большом каком-то штабе состоял), раскопал документы: Бахметьев К. Н. был, оказывается, представлен к Герою. Если не к Герою, так к Ленину, как пить дать! Еще выяснилось: семь лет подземной Воркуты было ошибкой. Выяснилось, что в немецких лагерях, при живом весе 29, 5 кг, он, беспартийный, вел партийную агитацию.

Явился Никита Сергеевич Хрущев, Бахметьева К. Н. восстановили в партии, дали Красную звездочку, персональную пенсию. Жизнь вошла в какую-то колею, в которой и катилась до перестройки. И даже до ноября 1990 года.

Седьмого ноября 1990-го Бахметьев К. Н., при звездочке, задолго до начала пришел на торжественное партсобрание, занял место в первом ряду, заняв, прослушал «Интернационал», Гимн Советского Союза прослушал, приготовился слушать доклад о Великой годовщине. Молодцевато подтянулся при виде ТВ-объективов, хотя объективы и смотрели не на него, а на сцену. Докладчика все не было и не было, трибуна пустовала, ветераны в первом ряду начали сильно возмущаться. Тут выходит на сцену тоже ветеран, не очень хорошо, но знакомый, выходит и объявляет: парторганизация постановила самораспуститься. Кто с решением согласен — вот стоит большой стол, на стол выкладывайте партбилеты!

И многие выложили, а Бахметьева К. Н. затрясло, он едва не помер в тот раз. Ему стало вдруг страшнее, чем в немецком плену, страшнее, чем под Харьковом, страшнее, чем в воркутинском подземелье.

Партбилета Бахметьев К. Н. не положил, унес домой, дома хранил завернутым в красную бархотку за небольшой иконой Богоматери, но когда к нему пришли с предложением в новой, в зюгановской, партии восстановиться, он отказался.

— Ах, товарищ Бахметьев, товарищ Бахметьев, — сказала ему посланная, старая-старая, очень заслуженная большевичка по фамилии Кротких, — а мы-то на вас надеялись! А мы-то…

— Так и есть, — согласился Бахметьев К. Н., — на меня всегда кто-нибудь надеялся, всегда какое-нибудь «мы». Это даже удивительно! Какая надобность?

— Неужели ты на партию, хотя бы и за Воркуту, можешь обижаться? Чего такого особенного? Один ты, что ли? Вот и я…

— Тебе как угодно, товарищ Кротких! — отвечал Бахметьев К. Н. — Мое решение — оно личное, твое решение — тоже личное. С меня хватит, с тебя — не хватит; доказывать, спорить не о чем.

— А это, товарищ Бахметьев, — сказала товарищ Кротких, — не что иное, как эгоизм. И, значит, тебя действительно не зря заслали в Воркуту и только по ошибке восстанавливали в партии. Я же и ставила тебя на учет в нашей парторганизации. Поэтому мне за тебя стыдно.

— Мне почему-то нет! — вздохнул Бахметьев К. Н.

— А как тебе теперь? — спросила Кротких.

— А теперь мне все равно.

— Так жить нельзя! Это не человек, которому все равно! Неужели ты не понимаешь — нельзя?! — возмутилась Кротких.

— Помирают все одинаково, — отвечал ей Бахметьев К. Н. — Что партийные, что беспартийные: сердце перестанет дрыгаться — и все дела.

Товарищ Кротких ушла расстроенная, Бахметьев К. Н. подумал: «Вот бы поскорее дождаться!» И стал ждать.

В ожидании длилась жизнь. На своем веку он чего только не ждал — никогда не сбывалось. Но тут — верняк.

В ожидании бывало приятно и выпить, чтобы в самый раз, чтобы действительность становилась светлее, такой, какой она должна быть. Тогда и ты в ней — такой подлинный, такой действительный, каким вовсе не бывал.

Другой раз редко, а все-таки Бахметьеву К. Н. вспоминалась любовь. Первая, рыженькая и довоенная супруга возникала, будто было вчера, вторая, послевоенная, отодвигалась вдаль и вдаль, теряя подробности, а главное, никогда не снилась. Во сне являлась исключительно рыженькая — прическа, зеленые глазки, аккуратные грудки.

В этой неразберихе с прошлым, с укорами товарищ Кротких в настоящем надо было придумать что-то, что называется «хобби», и Бахметьев К. Н. пошел играть в домино.

Он на доминошников до тех пор глядел с удивлением: кругом проблемы, у них же задача — загнать партнера в безвыходное положение, в сортир загнать, в котором проблем нет и не может быть.

Два года соревновался в этом деле Бахметьев К. Н., приобрел авторитет в сборной трех корпусов А, Б и В по улице имени композитора Гудкова, 11, дважды (с успехом) участвовал в чемпионате дворовых команд, три раза получил по неизвестной причине в морду, столько же и сам съездил кому-то (не помнит кому), но других забот у него и в самом деле не стало, он тайно был доволен жизнью, хотя вслух и ругал жизнь нецензурно.

И тут оказалось: он-то, Бахметьев-то К. Н., — он снова в партии! Он не думал и не гадал, когда ему сказали:

— Бахметьев К. Н.! Так ты же давно уже наш! Придурка, строишь, будто не знаешь! Ты — с нами! Душой и телом!

— Ей-богу, мужики, не знаю! Это с кем же я есть? Кто такие вы?

— Мы «Память»! Усек?! У нас таких, как ты, — подавляющее большинство!

Действительно, под стук костяшек нередко говорилось: кого в будущем году надобно повесить, кого пожечь, кого выслать за городскую черту, с какими странами порвать дипломатические отношения. Он все это в одно впускал, в другое ухо незамедлительно выпускал, поскольку домино — игра беспартийная, большинство голосов не имеет в ней значения: выигрыш-проигрыш на голосование не ставится.

Мнилось ему так, а в действительности большинство снова заговорило известным языком: когда ты не с нами, значит, против нас!

И еще спросили у Бахметьева К. Н.:

— Газетку «День» читаешь? Внимательно?

— Мне подобная газетка не довелась…

— Доведется!

— Нет, мужики, не для того выходил я из Ка Пе эС эС, чтобы войти в вашу «Память»! Мне и на собственную память грех жаловаться!

— А русский ли ты человек, Бахметьев Костя?

— Всю жизнь был русским.

— А мы сомневаемся. Сколько гоняли козла, не сомневались, нынче — пришло!

— Мне на ваши сомнения плевать и растереть! Или русские лучше всех? По вас этого не видать!

— А ты, гад, ты шибко хороший?

— Я и не претендую!

— Научим — запретендуешь!

— Не такие учили — не научили.

— Может, ты сознательно мечтаешь сделаться нерусским человеком? Таких, учти, народ сильно не любит.

— А еще бывают дураки дурнее дураков. Не встречали?

— А я вот штаны спущу, а ты погляди: хороший я или — плохой? — отозвался самый ретивый и начал расстегивать ширинку.

Разговор кончился, и все на свете Бахметьеву К. Н. стало противным и отвратительным, он зачем-то и еще спросил:

— А что, мужики? Если по душам: или вам никому никогда не стыдно было быть человеком русским? Никогда в жизни?

— Поговори у меня! — замахнулся старикашка с костылем — костылем и замахнулся. По фамилии старикашка был Семенов, по кличке Соплячок. С таким связываться невозможно, он сейчас начнет орать, что Бахметьев К. Н. в немецких лагерях полвойны отсиживался, когда другие на фронтах денно и нощно ковали победу.

Бахметьев К. Н. сам себе объявил: «Дурак ты, дурак и есть!» — и умотался прочь с настроением хуже некуда.

А когда на другой день Бахметьев К. Н. хоть и с опаской, а все-таки пришел погонять в домино, ему сказали:

— Пшел вон, сволочь! Отныне и навсегда обходи нас стороной!

И еще кое-что было сказано, и сказано к месту: два года Бахметьев К. Н. гоношился с доминошниками, вот уже год, как сортирные комбинации снились ему по ночам, пора было кончать.

Конца, покуда ты жив, не бывает без начала чего-нибудь нового, и он отправился в районную библиотеку. Он совершенно не помнил, когда в последний раз ему в библиотеке приходилось бывать. Может, когда в индустриальном техникуме учился? Техникумовской ему хватало, о существовании подобных учреждений и еще где-то ему известно не было. Он стал вспоминать названия книг. Вспомнилась «Война и мир». Он ее не читал, но знал о Наташе Ростовой, о князе Андрее Болконском из политбесед политрука на фронте. Тогда же он поклялся: живой останусь — прочитаю Льва Николаевича! Живой остался, а святую клятву забыл. Однако лучше поздно, чем никогда! — правило известное, и библиотечных лет у него было почти три. Книг за эти годы он прочел тьму тьмущую, читал денно и нощно — ежели в одной руке ложка, то в другой книжка. Его фотографию вывесили в районной библиотеке: «Бахметьев Константин Николаевич, ветеран-пенсионер, наш верный читатель. Книги сдает исключительно в срок и даже досрочно». Еще что-то было написано машинкой под его фотопортретом, он книги читал, читал, читал, и все чаще приходила ему мысль: что бы такое сделать в результате чтения? Не обязательно что-то очень государственное, не обязательно очень общественное, но что-нибудь исследовательское. Что-нибудь библиофильское, хотя бы и вовсе краткое — на неделю-другую работы.

И что же пришло ему в его голову?

Ему пришло: проработать литературу на предмет Бахметьевых.

Иначе говоря, порыться в каталогах на букву «Б», выписать всех авторов под фамилией «Бахметьев», составить обзор их жизнеописаний и произведений, напечатать тот обзор на машинке в трех экземплярах, переплести в картонные корочки и один экземпляр подарить районке. В знак благодарности.

А — что? Если бы все не все, а хотя бы самые постоянные читатели библиотек исполнили подобную работу — как бы оказалось интересно! Полезно — как?! Заведующая районкой Вера Васильевна на очередном методическом совещании бибработников обнародовала бы факт: «А у нас один наш читатель…» И какое бы это произвело впечатление — вплоть до городского отдела культуры? И дальше, дальше?!

И только-только, в следующий вторник, собрался Бахметьев К. Н. приняться за дело, как в понедельник в ветеранской поликлинике ему сказали:

— Опухоль!

Положили Бахметьева К. Н. в больницу, из больницы перевели домой (коек на опухольных не хватало), пообещав, когда «нужно будет», в больницу вернуть. И тут в первый раз в жизни Бахметьев К. Н. понял, что обязательно он умрет. Умирал-то он не раз, не два, но чтобы обязательно — это впервые.

«Дурак ты, дурак, — упрекал себя Бахметьев К. Н. — Помрешь насовсем, а кто же за тебя сделает — соберет в одну компанию всех знаменитых Бахметьевых? Никто не сделает, никому дела нет!»

*

Выручил племянник Костенька. Нашелся добрый человек.

Племянник Костенька был крещен под Константина именно в честь своего дядюшки Константина Николаевича. Потому что случай: Леночка, молодая жена старшего брата Бахметьева К. Н. (братца звали Никанором), незадолго до родов тонула в речке, а Константин ее спас, вытащил из водоворота. Племянничек родился вполне благополучно, но рос мальчишкой вредным: сверстников дергал за уши, сверстниц за волосенки, маму не слушался, папы у него вскоре не стало — папа погиб на войне. Мальчишка гордился:

— Я — самостоятельный! А был бы при мне папочка, я бы ему морду набил. Не верите?

Костеньке верили.

Взрослый Костенька с дядюшкой-спасителем прежде почти не встречался, но теперь зачастил к нему с едой и с коньячком о пяти звездочках. Изредка, ни с того ни с сего, он произносил «кого» вместо «чего»: «Кого там делать-то?», «Кого, дядя Костя, тебе взять в магазине?». «В народе так говорят, — объяснял Костенька. — Народ, он не различает предметы неодушевленные от одушевленных».

— Народник нашелся! — удивлялся Бахметьев К. Н. — «Народ, народ»! Откуда тебе известно, что от чего отличает народ? Что такое народ? Никто не знает, кроме как ты.

— Как это откуда! — пожимал плечами Костенька, обижаясь. — Я на филологическом полгода учился!

Это — в Костенькиной привычке: он на любой случай жизни где-нибудь да учился, и на физика, и на химика, и на экономиста, если же и не учился — постигал путем самообразования. Нынче Костенька — ему за пятьдесят, Бахметьев К. Н. не помнил точно, — Костенька же не рассказывал, к пятидесяти либо к шестидесяти ему ближе, — нынче он ездил в «мерседесе» с мигалкой и радиосвязью, объясняя дядюшке, что в 1993 году в России «мерседесов» было продано больше, чем во всей Западной Европе.

— Прогресс! А еще говорят — нет у нас в России цивилизации!

— Ты скажи-ка, Прогресс, где ты все ж таки работаешь? — спрашивал дядюшка, но племянник объяснялся странно:

— Мы работаем частным образом!

— Что за частный образ?

— Не все ли тебе, дядюшка, равно? Лучше скажи откровенно: чего тебе хочется?

— Мне-то?.. Мне-то, Костенька, очень хочется… — И Бахметьев К. Н. рассказал: необходимо познакомиться со своими знаменитыми однофамильцами. Ну, хотя бы через посредство какого-нибудь из последних изданий энциклопедии.

— И это — все? Да что за вопрос, дядюшка? Что за вопрос? Да мы — вмиг! Ну, если не вмиг, не сию же минуту, тогда в следующее мое посещение — обязательно!

И верно: две недели спустя Костенька с видом почти что ученым сидел у кровати дядюшки и громко читал по «Советскому энциклопедическому словарю»:

— «Бахметьев Владимир Матвеевич (1885–1963), русский советский писатель, член КПСС с 1909. Романы о жизни сибирского крестьянства, о гражданской войне — «Преступление Мартына», «Наступление». Подходит?

— Вроде бы интересуюсь. Партийный стаж великоват для одного живого человека. Но факт есть факт. Кто там еще? Кто дальше-то?

Дальше следовал Бахметьев Порфирий Иванович (1860–1913), из крепостных, выдающийся физик и биолог. Первым вызвал анабиоз у млекопитающих (летучие мыши). Первым во всем объеме поставил проблему сохранения жизни при полной остановке жизненных явлений.

— Я же на биолога собирался учиться! — поторопился заверить Костенька. — А потому я суть уже схватил! То есть очень важная, скажу я тебе, суть!

Бахметьев К. Н. тоже подтвердил:

— Интерес теоретический, но, может быть, и практический. В медицине практический — раз! В политике теоретический — два! В похоронных командах — три!

— Похоронные-то, дядя Костя, здесь при чем?

— Здесь не здесь, а при чем, хотя бы и так: раненым, кто хоть мало-мало дышит, тут же вспрыскивать анабиоз, в анабиозном состоянии волочить их в лазарет. Пусть в лазарете разбираются — все еще живой солдатик либо уже мертвяк. А то ведь на практике как происходит? Поволокли живого — приволокли в лазарет мертвого, а там народ матерится: своих, что ли, у нас не хватает мертвяков? Поди-кась живых вы там же и закопали, а мертвяков притащили?!

Нельзя сказать, что дело точно так и было, но Бахметьеву, во-первых, хотелось поддержать учение об анабиозе, во-вторых, удивить Костеньку.

— Тебе что же — приходилось сталкиваться? — и в самом деле слегка, а все-таки удивился Костенька.

— Ты спроси — чего мне не приходилось? Спроси — с чем я не сталкивался? Я со всем на свете сталкивался. Ну а дальше-то — кто? Кто там еще в «Словаре» из Бахметьевых? С разными прочими именами-отчествами?

— Всё! — сказал Костенька и пожал плечами. — Представь себе — всё!

— Только двое и есть?! Не может того быть! Фамилия наша известная, так что гляди внимательнее! Хоть бы еще одного угляди — трое, это уже не двое!

И Костенька углядел: Павел Александрович, год рождения — 1828-й, год смерти — знак вопроса. Соученик Н. Г. Чернышевского по Саратовской гимназии, прототип Рахметова в романе «Что делать?». В 1857 году уехал в Океанию с целью основать там коммунистическую колонию. Оставил А. И. Герцену денежные средства — фонд на революционную работу. Н. П. Огарев, доверенное лицо А. И. Герцена, передал фонд С. П. Нечаеву.

— Нечаеву? Знаешь ли, Костенька, Нечаев очень был знаменитый революционер-террорист! Он, знаешь ли, Достоевскому прототипом многократно служил. А в науке до сих пор дискутируется: признавал Ленин Владимир Ильич террориста Нечаева за своего учителя либо отрицал начисто и совершенно? Нерешенный вопрос! Не в силах ответить наука. И вообще, скажу я тебе, Костенька, мы с тобой уже коснулись выдающегося периода нашей истории. Я множество книг по вопросу прочитал, я знаю.

Костеньке тоже было интересно:

— Ты вот, дядя Костя, годы провел в библиотеке, это прекрасно! Ты не знаешь ли, большой был тот фонд Герцена или — так себе? Ерунда какая-нибудь?

— Этого профессиональные революционеры, представь себе, не сообщали. А вообще-то удивительную биографию обнаружили мы с тобой в «Словаре»: прототип Рахметова этот Павел Александрович — это раз, уже в то время коммунист от самого Маркса — это два, уплыл в Океанию — это три. Самое-самое интересное — три! Потому что — романтическое! Спасибо тебе, Костенька! Без тебя я бы ничегошеньки о Бахметьевых не узнал!

— Спасибо — это хорошо, я живой человек, поэтому люблю благодарности, но совесть не позволяет умолчать: тут одна деталь при ближайшем рассмотрении обнаруживается.

— Что за деталь?

— Павел Александрович — он без мягкого знака.

— Уточни?

— Уточняю: Павел Александрович — он Бахметев, а не Бахметьев. Пустяка какого-то, мягкого знака ему до Бахметьевых не хватает. Мужик что надо, но вот — деталька… Можно сказать, компромат.

— Ай-ай! Я уже успел сильно размечтаться! И всегда со мной так: если быстренько размечтаешься, значит, после хвататься тебе в разочаровании за собственную голову! — Бахметьев К. Н. схватился за голову. — Вот так!

— Океанию не жалей, — посоветовал Костенька. — По сведениям, там черт ногу сломит, в Океании. Сколько там разных государств, кому эти государства приписаны, сколько народонаселений, сколько языков — никому толком не известно. Самостоятельная эта часть света или не самостоятельная — неизвестно. К тому же поехать в Океанию — это даже и для меня накладно. Это только для Сержика Мавроди подходит. А живут в Океании кенгуру. И еще подобные сумчатые.

— Что они, хуже всех, что ли, — сумчатые кенгуру? Они — тоже звери, не хуже других зверей. Нет, что ни говори, я с удовольствием побывал бы в Океании. Жалею — не пришлось!

— Кто говорит, что кенгуру хуже? Никто не говорит — хуже. Но, может, дядя Костя, ты все ж таки пойдешь на компромисс? Мягкий знак — да разве это принцип? Стоит ли из-за мягкого делать серьезную разборку?

— Пойми, Костенька, тут действительный принцип! В моем возрасте — и к кому-то примазываться, выдаваться за родственника? Хотя бы за однофамильца?! Нет и нет! Нынче мне как никогда надо глядеть фактам в глаза: я — Бахметьев, а он Бахметев! Есть разница! Налицо разница!

— Тогда — не скучай, дядя Костя, а мне пора. За мной с минуты на минуту должны приехать.

— Кто должен-то?

— Милиция.

— Милиция? Это как же? Это как же понять?

Бахметьев К. Н. настолько удивился, что огорчение по поводу Океании пусть временно, но забылось.

— Ну как же! Милиция меня сюда привезла, значит, и отсюда должна увезти. И мне моего следователя подводить нельзя. Мы с ним кореши.

— Ты, Костенька, что — подследственный? Или — еще кто?

— Я? Я по всей форме подследственный. Дело на меня заведено, допросы оформляются, все чин чином. Кто вздумает познакомиться с бумагами — пожалуйста, все оформлено. Я месяц с хвостом обязательно под следствием должен находиться, обстановка диктует. Больше не надо, но месяц с хвостиком — обязательно! Необходимо для тех же обстоятельств.

— Уж не прикончил ли ты кого-никого? А? Если по душам?

— Что ты, дядюшка, разве можно? Мне? Самому? Да не в жизнь!

Тут и раздались четыре звонка подряд, и Костенька поднялся со стула, все еще молодой и стройный.

Такого — и в милицию? Бахметьеву К. Н. сделалось неприятно: выбьют в милиции Костеньке зубы, еще что-нибудь придумают?

Костенька же был совершенно спокоен и крикнул:

— Войди!

В дверях пощелкал ключ, вошел милиционер, звание старшина, рослый, в годах и с усиками. Он вошел, взял под козырек:

— По вашему приказанию явился!

— Здорово! — отозвался Костенька. — Шагай в кухню, подкрепись. У нас восемь минут в запасе!

Старшина еще козырнул и молча, строевым подался в кухню. Бахметьев К. Н. с удивлением спросил Костеньку:

— Ключ-то у старшины откуда? Я же тебе один-единственный ключ давал?

— Где один, там и много! Это же, дядя Костя, не что иное, как закон: где один, там обязательно много.

Сильно чавкая, старшина из кухни подал голос:

— Наши минуты — они правда что в обрез. Начальнику отделения машина требуется на убийство ехать. Еще и неизвестно, какое убийство, — то ли бытовое, то ли финансовое, то ли политическое.

— А тогда — поторапливайся. Сколько успеешь — твое, а с собой — не брать. Я же не тебя, я дядюшку пропитанием обеспечиваю.

— Живой все еще дедушко-то? — снова отозвался старшина. — Крепкий дедко попался, ничего не скажешь, крепенький. А я готовый как штык! Я в любой момент — штык! Такая служба — по минутам. А убийство — оно в подъезде совершено, следовательно, политическое. Хлопот будет! Прессы будет! Не оберешься! А че шебутиться — все одно преступник вне досягаемости!

Еще в завершение встречи они успели перекинуться соображениями за жизнь и за смерть.

— Тебе хорошо, дядя Костя, помирать — ты смерти не боишься. Ты насмотрелся на нее вдоволь, — не без зависти сказал Костенька. — А мне так худо: я мертвяков на дух не переношу, а если в моем присутствии кто вздумает помирать — бегу куда глаза глядят.

— Я за тобой это качество давно уже знаю, Костенька, — согласился Бахметьев К. Н. — Неприятное качество. Негуманное и даже противоестественное. Что касается лично меня — куда мне еще-то жить? Хватит, пожил. Надо кому другому на планете место уступать. Без уступок жизни не бывает.

— Вот это и есть самое неприятное — уступать, — глубоко вздохнул Костенька, а уходя, сделал дядюшке рукой, тоже вроде бы козырнул: — В субботу — буду! В первой половине дня. Поправляйся, дорогой, к субботе. Окончательно!

Такой был у Костеньки порядок: он действительно навещал дядюшку в субботу, в первой половине дня, но не указывал, какая это будет суббота — ближайшая, через одну, через две недели.

Итак, племянник ушел до неизвестной субботы, старшина милиции тоже ушел почавкивая, а дядюшка стал думать о знаке «ь»: в фамилии Бахметьев он есть, он в ней живет и действует, а в фамилии Бахметев его нет, и уже нет фамильного родства, разве только случайное знакомство.

А тогда единственно, что можно было себе позволить, — последовать за Бахметевым П. А. в Океанию. Пока еще жизнешка в тебе кое-как ютится. А можно было и отложить путешествие, поскольку в данный момент «ь» как таковой сильно занимал Бахметьева К. Н., навевая воспоминания детства. Знак этот произвел на мальчика особое впечатление, после того как ему объяснили: ни мягкого, ни твердого — нет ни в одном другом языке, кроме русского, и русский язык без них стал бы не совсем русским. Вот какое значение у малютки этого, у знака «ь»! (значением знака «ъ» Бахметьев К. Н. с самого начала пренебрегал).

Ни одного слова, имени ни одного с «ь» не начинается, начинаться не может, «ь» — это не звук, только знак, и не более того, им заканчивается множество звучных слов; он, мягкий, целое племя повелительного наклонения глаголов произвел. То ли присутствуя, то ли отсутствуя, он слова до неузнаваемости меняет: «дал» и «даль», «кон» и «конь», «быт» и «быть», «мол» и «моль», «цел» и «цель» — что общего по смыслу между этими словами? Ничего, всякую общность смысла между ними «ь» исключает. Если же «ь» свил себе гнездышко в середине слова («родительница») — так это навсегда, это птичка не перелетная. А с каким задором «ь» участвует в немыслимых играх русского языка, то появляясь в словах, а то в них же исчезая? В слове «конь» он есть, а в слове «конный» его уже нет, в «Илье» — есть, в «Илюше» — нет; в слове «день» — есть и в слове «деньской» — тоже есть, а почему есть — неизвестно. В слове «смерть» — есть, в слове «смертный» — исчез. Тоже в словах «жизнь» и «жизненный».

Игры с «ь» Бахметьеву еще в детстве нравились, особенно на уроках арифметики, когда надо было складывать и вычитать, множить и делить, а он вместо того угадывал, почему «пять», «шесть», «семь», «восемь» пишутся с мягким знаком, а «один», «два», «три», «четыре» — без мягкого? Почему, кстати, «три» — оно везде, и в «тринадцати», и в цифре «триста», а вот «четыре» есть в «четырнадцати», в «сорока» от «четырех» нет ничего, а в «четырехстах» четыре явилось снова? Бахметьев и умножал, и делил неплохо, учитель его хвалил, потому что не знал: арифметику-то ученик решил, но вопросы со знаком «ь» так и остались для него нерешенными.

Еще представлялось в детстве Бахметьеву, будто «ь» дружит со странными близнецами, с буквами «и» и «й», и вот втроем они забираются в избушку на курьих ножках и там смеются, а «ъ» к ним стучится: «Пустите меня к себе!» — «Иди, иди отсюда, — отвечают ему из той избушки, — тебя почти везде отменили, а там, где ты остался, ты соседние буквы портишь!» — «Вас-то я, честное слово, не испорчу!» — плачется «ъ». «Все равно уходи, нам без тебя веселее!» Доведись нынче Бахметьеву К. Н., взрослому, на закате дней — он, пожалуй, впустил бы «ъ» в избушку на курьих ножках, это было ему приятно сознавать — пустил бы! Зачем зря кого-то обижать? Хотя бы и «ъ»?

Бахметьев К. Н. еще полежал, еще что-то о чем-то подумал — о прошедшей жизни, о предстоящей смерти, и к нему пришел-таки вопрос: что же это значило, когда в квартиру явился старшина милиции, взял перед Костенькой под козырек: «По вашему приказанию явился!»? Это при том, что Костенька признался: он находится под следствием? «Вот наградил Бог племянничком!»

Затем Бахметьев К. Н. встал, какое-то время, не очень краткое, подержался за спинку кровати, потом зашаркал на кухню… На кухонном столе не было ничего, ни крошки — старшина милиции все подмел, но в холодильнике было: сыр импортный, два вида, колбасы, импортные же, трех сортов, кусочек рыбы семги граммов, наверное, на двести, а также и творожок, бутылка пива, маленькая бутылочка коньяка пять звездочек (армянский) и, наконец, совсем уж маленький шкалик водки. Булки, хлеб, чай, сахар — это как бы уже и не в счет, а само собой.

Взглянув на содержание холодильника, Бахметьев К. Н. громко захлопнул дверцу. «Вот это — жизнь! — испугался он. — Не жизнь, а что-то невозможное. И даже — невероятное!» Еще посидел около, погладил прохладную поверхность ладонью, подумал: «А впрочем, когда это жизнь у меня была возможной? И — вероятной? Никогда не была!» И он снова распахнул холодильник. Шкалик с водкой его особенно растрогал: давно уже ликеро-водочная промышленность подобного разлива не производит, народ перешагнул через этакие емкости, но вот нате вам — шкалик в натуре! До чего трогательная посудинка! Ну прямо-таки детсадовский разлив! Слезу вышибает!

Что же со всем с этим делать-то? Неужели все съесть? Все выпить? Что о Костеньке думать? Неужели — ничего? Бахметьев К. Н. именно так и решил в этот момент: ни-че-го! Вернулся, посидел на кровати, посидев, лег и уснул. Бахметьев К. Н. спал теперь без разбора, ночь ли, день ли — ему все равно. Время идет к своему концу, и ладно. Стосерийный фильм и тот кончается, а Бахметьев К. Н. чувствовал: он со своей жизнью в десять серий уложится запросто.

*

Память не хранила все то, что было с ним когда-то, но сознание — не так, оно прорабатывало разные продолжения бывшего, продолжения, которые, слава Богу, так и не состоялись.

Когда бы они состоялись в действительности, это было бы хуже всего плохого, с ним когда-то случившегося.

Так вот, нынче видел он сон: развалины без конца, без края — город разрушен огромный, при такой огромности бывшего города обязательно должна быть какая-нибудь река, и ее берега должны быть гранитными, какое-нибудь озеро или море должно быть? Но ничего, никакой воды здесь почему-то не было. Кирпич, бетон, песок, железо, неопределенный стройматериал, а в недрах развалин, в каждой груде, — камеры и даже бараки. В бараках заключенные, само собою, голодные, но послушные необыкновенно, — входит начальник, а они уже стоят в шеренгу и по ранжиру: с правого фланга метра по три росту, с левого — вовсе лилипутики. Стоят неподвижно, и никто не чешется. Будто вшей на них ни одной. Начальник волосатый, зубы наружу, на кого пальцем укажет — тот в тот же миг из строя исчезает. Так же мгновенно, как умеет это Костенька. Но все это не самое удивительное, на вот, при начальнике писарь, карандаш на веревочке через шею, он что-то быстро-быстро записывает не на бумагу, а на ржавую железку, и кажется Бахметьеву К. Н. — знакомая ему фигура. Кто такой? Не может быть, но все равно так и есть: писарь этот он — Бахметьев К. Н.

Еще не проснувшись, Бахметьев К. Н. плюется: тьфу! — а проснувшись, не понимает: что за сон? откуда и как явился? Он лежит неподвижно, шевелением легко спугнуть догадку, и вот в чем, оказывается, дело: дело в том, что и в немецких лагерях, и в подземной Воркуте появлялась бы у него возможность прилепиться к начальству, чуть-чуть, и понравиться ему. Он крепкий был парень, выносливый, быстрый, толковый, хоть пленный, хоть заключенный, а все равно начальники его примечали, бросали на него свой взгляд. Однако он встречал этот взгляд без дружелюбия и готовности. После даже и ругал себя последними словами — надо было какую-никакую, а сделать улыбку, а тогда вблизи начальства какая-никакая корочка обязательно перепала бы.

А еще было так: в лагерь военнопленных приезжает кухня с похлебкой и с кашей — дают желающим, но сперва запишись в армию генерала Власова, чтобы воевать с Советами.

Кто записывался, тех уводили из лагерей прямиком к Власову.

Новоявленные вояки того и ждали: в первом же бою перебежать к своим. А что было в действительности? Перебежчиков свои тут же расстреливали, до одного.

А Бахметьев? Вес 29,5 килограмма — но он на похлебку не покусился, на перебежку к своим не понадеялся. Своих-то он знал, он сам был свой.

Бахметьев К. Н. просыпался, делал освободительный вдох-выдох на манер физкультурного вдоха-выдоха и снова засыпал, уже в успокоенном отношении к самому себе. Ко всей окружающей действительности прошлой и настоящей он в своем сне тоже относился благосклоннее.

Особенно не любил Бахметьев К. Н. сны политические, но они все равно случались: такая она привязчивая к человеку — политика. И видит он парламент не парламент, митинг не митинг, заседание фракции или шабаш какой-то, но людей порядочно, и все доказывают и убеждают друг друга в чем-то, чего они сами толком не знают. Все они тут вдвое толще и в полтора раза ниже, чем люди натуральные, все такие же, как в его собственном телевизоре, который время от времени начинает показывать не на весь экран, а только на узкой полоске, так что часы и те видятся не круглыми, но в виде эллипса.

Теперь догадайся, чем они, какой проблемой заняты, эллиптические фигуры, — мужики в плечах — во! — бабы в задницах и вовсе невообразимые? Оказывается, это коммунисты изо всех сил рвутся обратно к власти, потому что без власти не могут, они без нее никто. Вот она, товарищ Кротких, с красным флагом-полотнищем от края до края всего события, и еще одна по телевизору знакомая женщина, та неизменно в первом ряду, будь это первый ряд президиума, митинга или демонстрации.

А с кем же на пару коммунисты бушуют в борьбе за власть? А это для них не так важно. К тому же в борьбе за власть пара всегда найдется — только кликни.

Опять же во сне: большой зал, большой президиум, большой и лысый председатель собрания ставит вопросы на голосование: кто «за»? кто «против»? кто воздержался? «Принято единогласно! Переходим к следующему вопросу!»

Бахметьев К. Н. неизменно «за» и удивляется: почему все-то голосуют точно как он? Или он самый умный? Не может быть! Впрочем, это же сон!

Впрочем, и во сне, и наяву к демократам он опять же относился критически: им положено быть самыми умными и умелыми, а на самом деле они только и умеют, что за умников, за умельцев себя выдавать.

Опять Бахметьев К. Н. просыпается, не верующий ни во власть, ни во что на свете, осеняет себя крестным знамением, начинает сон обдумывать. Вывод: вовремя он помирает, когда не надо разбираться, кто там прав, кто не прав, — все равно правых не найдешь.

А вот когда увлекался чтением, возникло подозрение: не завидуют ли ему классики? Поди-кась хочется пережить столько же, сколько пережил Бахметьев К. Н., но жизнь поскупилась, выдала им судьбу полегче, и теперь, когда Бахметьев К. Н. их читает, они ему завидуют: подумать, сколько этот человек пережил?!

«Мое бы знатье, — соображает Бахметьев К. Н. (во сне или наяву, значения не имеет), — мое бы знатье плюс умение какого-нибудь Толстого либо около того — вот получился бы результат! В поэзии, пожалуй, и нет, с поэзией ему не состыковаться, но что касается прозы…»

*

С первого же взгляда он понял: человек его мечты, его знаменитый однофамилец, был этот биолог и физик Бахметьев Порфирий Иванович.

— Здравствуйте, здравствуйте, батенька! — бархатистым и тихим голосом заговорил однофамилец, но и, вытянув руки далеко вперед, целоваться не полез.

Бахметьев К. Н. тоже не полез, он представился:

— Бахметьев Константин Николаевич. Улица имени композитора Гудкова, одиннадцать, квартира двести одиннадцать. Год рождения — тысяча девятьсот тринадцатый.

— Совпадение! А я в тринадцатом скоропостижно скончался. То есть прямая эстафета! Мы — ровесники! Как это прекрасно, как воодушевляет! Ах да — забыл: перед вами Бахметьев Порфирий Иванович — профессор Софийского и Московского имени Шанявского университетов.

— Как же, знаю! По «Словарю» и знаю!

Бахметьев К. Н., не в пример своему однофамильцу, волновался, и ему хотелось волноваться еще сильнее, глубже в собеседника вглядываясь.

Тот был бородат, густая борода его возникала повыше ушей. Глаза — голубое небо — Богом предназначены принадлежать человеку ученому, даже когда этот ученый и не очень в Бога веровал бы. Для профессора профессор был несколько молод — лет сорок с небольшим, но путь в науке был перед Бахметьевым Порфирием Ивановичем распахнут уже давно.

Он этим путем следовал, следовал, и вот встреча! Волнующая! Между прочим, о существовании столь положительных людей, как Бахметьев П. И., Бахметьев К. Н. всегда подозревал. Более того: он не любил тех, кто утверждал, будто таких людей нет, быть не может.

Одно сомнение: пристало ли ему со своим средним образованием (индустриальный техникум, выпуск 1934 года) общаться с мировой величиной?

Тотчас заметив смущение Бахметьева К. Н., Бахметьев П. И. проговорил:

— Надеюсь, беседа произойдет на равных. Я давно мертвый, вы — все еще живой, ну и что? Ну и ничего!

— Слишком вы знамениты! Когда случилось-то? В первый раз?

— Что именно? Что — в первый?

— Когда вы узнали, что вы — знамениты? Припомните?

— Родился в году тысяча восемьсот шестьдесят первом, уже счастливый знак — освобождение крестьян от крепостной зависимости. Мой батюшка был крепостным. Он еще раньше выкупился на волю, открыл в городе Сызрани винокуренный завод, а мне дал хорошее по тому времени образование — городское реальное училище. По окончании реального он послал меня в Швейцарию, в Цюрих, там я закончил университет, при университете же был оставлен… А когда приезжал из Цюриха в уездную Сызрань на каникулы, то становился большой знаменитостью — все городские газеты, их в Сызрани множество было, все писали: сын крепостного пребывает при Цюрихском университете! А что в том было особенного? Вот если бы подобных случаев не бывало, вот тогда это был бы прискорбный факт. Свобода должна в ком-то более или менее разумно воплощаться, в каких-то личностях.

— А ваше научное открытие? Ваше собственное, Порфирий Иванович?!

— Анабиоз! — воскликнул Бахметьев П. И. с восторгом и объяснил Бахметьеву К. Н., что анабиоз уже в начальной стадии находит применение:

первое: при лечении туберкулеза;

второе: в холодильном деле.

Объясняя, Бахметьев П. И. улыбался невиданной Бахметьевым К. Н. улыбкой — опустив обе губы вниз, к подбородку. Удивительно… Однако надо было учесть специфичность встречи, Бахметьев К. Н. учел, и сомнений не осталось: улыбка была не только оптимистичной, но и приятной.

— Поверьте, дорогой Константин Николаевич, это первые, ну самые первые практические шаги, а дело — в перспективах! Какая же это наука, какое научное открытие, если оно тут же, сразу же открыто от начала до конца?

Еще Бахметьев П. И. объяснил, что при анабиозе жизненные процессы настолько замедляются (искусственно — при температуре до –160 градусов С), что обычная жизнедеятельность организма исключается, и только при возвращении прежних условий существования она, жизнедеятельность, снова тут как тут.

— Что же касается анабиоза в перспективе… Догадываетесь?

— Знаю-знаю! — с неожиданным восторгом первооткрывателя воскликнул Бахметьев К. Н. — Анабиоз в перспективе — это свобода человека во времени! Правильно говорю?!

Тут удивился Бахметьев П. И.:

— Когда я ставил свои опыты над летучими мышами, я не думал о свободах. Мыши, они и без меня совершенно свободны, они что умеют, то и делают, а чего не умеют, о том не мечтают. Но вы-то, дорогой Константин Николаевич, какую видите вы связь между свободой личности и анабиозом?

— Ну как же, как же! Очень просто: не понравилось мне жить в двадцатом веке, я взял и впал в анабиоз, законсервировался лет на двадцать. Снова прожил пять лет — и снова даешь консервацию еще на двадцать. Без анабиоза — как? Без него мама меня родила, я и живу от этого дня всю свою жизнь, а с анабиозом? С консервацией? Извините-подвиньтесь — я при маме до совершеннолетия, а после — живу тогда, когда хочу. Как хочу, так и распределяю свою жизнь по грядущим векам и эпохам! В пространстве люди уже свободны, мотаемся куда хотим, летим, плывем, едем на чьих-нибудь колесах, а во времени — мы все еще рабы! Ваше открытие, дорогой Порфирий Иванович, дает человеку свободу не только в пространстве, но и во времени. Все! Отныне я плюю на день своего рождения! Ну ладно, ладно, не плюю, не буду, если это нехорошо, если безнравственно, но все равно я освобожден от календарного крепостного права! Ур-ра! Теперь только и дел, что преобразить теорию в практику. Принцип — в действительность! Можете?

В ответ, по-прежнему улыбаясь губами вниз, Бахметьев П. И. облобызал Бахметьева К. Н., повернув его и в профиль, и анфас. Губы оказались ледышками. Бахметьев П. И. спросил:

— А как думаете, дорогой Константин Николаевич, каково значение анабиоза в медицине?

— В медицине? Тут и думать нечего, тут само собой все разумеется, тут дело ясное: предположим, у человека рак.

— Рак?

— Он самый! А тогда этот человек — он что? Он консервируется лет на пятьдесят, за пятьдесят лет метастазы сами собою отомрут. Организм расконсервировался, он теперь о метастазах и думать забыл. Кому-то они нужны? Кто по ним страдает? Давайте-ка сделаем опыт сейчас же! Сию же минуту?! Затруднительно? Ну, тогда представьте себе, что я — летучая мышь, представьте и действуйте!

— Шансов нет. Ни одного.

— Почему это? Вы очень правильно сделали, когда начали свой опыт с летучих мышей, — не с людей же было начинать?! Но и человеческому организму мышиный опыт бывает необходим! Сколько угодно бывает, и наша встреча — счастливейший для вас случай. Кстати, и для меня тоже. Упустить такой случай — великий, учтите, грех. И — непорядочность! Так что — действуйте! Я — к вашим услугам.

Бахметьев П. И. подумал, почти согласился, но еще спросил:

— А что нынче наш русский народ говорит об отечественной науке?

Что и как русский народ говорит о науке, Бахметьев К. Н. хорошо знал с тех пор, когда гонял козла во дворе многоэтажек А, Б, В по улице композитора Гудкова, 11. Народ уже тогда говорил: «Что она без нас, без народа, наука? Мы ее кормим, обуваем, одеваем, снабжаем лабораторным оборудованием, служебными «Волгами» — а она? Кто мы для нее? Мы для нее то ли экс-кремент, то ли экс-перимент — невозможно понять! Понадобился науке научный коммунизм — пожалуйста, вот он, народ, делай над ним коммунистический опыт! Понадобилась перестройка и рыночная экономика — опять же вот он, экс-перементируй, экс-крементируй над ним рыночно! Понадобилось изучить влияние радиации на живые организмы — тут как тут Чернобыль. Сперва наука Чернобыль от народа скрывает, после народу его приоткрывает — академикам за это прикрытие-раскрытие золотые медальки на грудь! Народ от науки много не требует: снизить цены продуктов питания для начала процентов на пятнадцать! Снизить в интересах народа, государства и самой себя — неужели не может? Ну, если не может, тогда пошла-ка она…»

Бахметьеву К. Н. очень не хотелось терять восторженное взаимопонимание со своим однофамильцем, тем более что Бахметьев П. И. почти согласился провести над ним анабиозный опыт.

— Мнение народа, — сказал Бахметьев К. Н., — оно самое разное, а чтобы оно было единым, необходимо подвергнуть меня анабиозу! Я — честное слово! — передам народу ощущения этого факта. Народу всегда нужны факты! И — свидетели!

— Шприцев разового пользования нет.

— Можно неразового. Что у вас тут, в такой дали от Земли, — СПИД, что ли, гуляет? Среди кого ему здесь гулять-то?

— Неразовых шприцев тоже нету…

— Попробуйте просто так… без шприцев… чисто психологически.

— Психологически я уже пробовал. Было! И с летучими мышами пробовал, и с усоногими раками — не получалось!

— А со мной — честное слово — получится! Вы же и представить себе не можете, как я вам, дорогой Порфирий Иванович, доверяю! Усоногие так доверять, честное слово, не могут!

Бахметьев П. И. задумался небесной задумчивостью, еще больше улыбнулся губами вниз, приблизился к Бахметьеву лицом к лицу, закрыл голубые и взрослые глаза и по-детски залепетал:

— Бах-бах-бах! Меть-меть-меть! Ев-ев-ев-ев-ев-ев-ев! Итого — Бахметьев!

Бахметьев К. Н. стал погружаться в анабиоз. Начальную стадию он еще заметил, а дальше — ничего, пустая пустота.

Когда же он из анабиоза вышел, первое, что почувствовал, — свободу от времени: совершенно было все равно, сколько времени он провел в анабиозе — три минуты или три года!.. Интересное чувство! Вот бы такое же во времена его пребывания в немецких лагерях для русских военнопленных!

Или — в подземной Воркуте… И во многих, многих других местах. Но правда и то, что во всех местах его, погрузившегося в анабиоз, тут же и закопали бы в какую-нибудь братскую траншею, сожгли бы в какой-нибудь преогромной и специальной печке.

— Вы — счастливы? — был первый вопрос Бахметьева П. И. к Бахметьеву К. Н., когда тот даже и не открыл, а только дрогнул глазами.

— Кажется, как никогда! — поспешил заверить Бахметьев К. Н. — Могу свидетельствовать перед народом, что…

— Тогда и я счастлив бесконечно! Тем более что настоящее научное открытие должно быть счастьем не только для открывателя! И что же вы там почувствовали? В анабиозе?

— Я-то? Собственные клетки и клеточки я почувствовал. Может, даже и собственные молекулы. С детства я твердо знал, что состою из клеток, что клетки состоят из молекул, но чтобы твердо и натурально это почувствовать — нет, не приходилось!

— Все ваши клетки — одинаковы?

— Какое там! Метастазные, это, знаете ли, это такие стервы — объяснить невозможно! Эти твари всякое счастье испортить могут! Всякое научное достижение свести на нет могут.

— А все остальные? Клетки? Неметастазные?

— Да ничего, нормальные. Отношения между ними добрососедские. Вполне.

— Еще наблюдения?

— Безработицы нет. Не склочничают. Дисциплинка — будь здоров! Каждая единица занята своим делом.

— Скажите: не было ощущения, будто вы погружаетесь в одну-единственную клетку?

— Как же, как же! В самую маленькую-маленькую!

— Я так и думал, я не сомневался: от свободы в пространстве и времени до свободы в пределах одной-единственной клетки — один шаг.

А вот эти слова профессора несли оттенок совершенно, казалось бы, неуместного и неожиданного пессимизма и тревоги. Смена настроений поразила Бахметьева К. Н. до глубины души. Он, собственно, сию минуту только и понял, что такое глубина души, но как в этой глубине может отзываться столь невероятная смена настроений — не понимал.

Была пауза, после паузы Бахметьев К. Н. спросил:

— Почему это, Порфирий Иванович, туберкулезные клетки вылечиваются анабиозом, а метастазным — тем анабиоз до лампочки?!

— Это потому, Константин Николаевич, что универсальных лекарств нет. Их не может быть. Кроме одного.

— Одно все-таки есть? Одно все-таки имеется?!

— Собственное здоровье!

Вот так неожиданно тема анабиоза оказалась исчерпанной. Рухнула надежда, Бахметьев К. Н. и не заметил, когда она рухнула. А если так, тут же вскоре явилась тема неисчерпаемая — политическая. Ведь она, политика, не мыслит, будто можно обойтись без нее.

— Скажите, в России сталинисты все еще есть? Ходят по улицам? — спросил Бахметьев П. И.

— Ихние руки-ноги целы.

— Неужели вы лицом к лицу с ними встречаетесь и не узнаете — сталинист?!

— Разве что на митинге.

— Не может быть!

— У нас в России только то и есть, чего не может быть… А вы бы у своих узнали. Что у вас — своих сталинистов нет? Настоящих, ленинских призывов? Или тех, кто непосредственно от сталинских забот к вам явились?

— Есть-есть! Только они молчат! Как мертвые!

— Не понимаю! Мертвым-то почему молчать? Живые ведь на них только и надеются?!

— И я не понимаю. И беспокоюсь: предположим, анабиоз находит применение в России, а его тут же объявляют морганизмом? Как в тысяча девятьсот сорок, кажется, восьмом году: «идейный разгром генной теории открыл путь мичуринской биологии»? Ну а теперь идейный разгром анабиоза откроет новый путь в космос? Еще во что-нибудь?

— Трудности действительно есть. И действительно будут: покуда человек находится в анабиозе — у него квартиру приватизируют, холодильник и телевизор сопрут, вклад в банке потеряют. А то — с неподвижного штаны снимут. Человек из анабиоза выходит — и что же? Гол как сокол.

— Неужели в России все еще воруют?

— Случается…

— А если людям объяснить, что они вступают в новую эру?

— Тем более оголят! В надежде, что новая эра оденет-обует. И накормит.

— Странно… А вот еще что скажите: что такое, по-вашему, интеллигент? Современный?

— Как бы, в самом деле, сказать… Человек, который думает не о том, о чем думать надо, но о том, о чем ему думать хочется. И говорит так же. Ну а поступает, как все.

— Опять странно, странно…

— По-другому: интеллигент — это человек, который считает себя интеллигентом…

— Извините, Константин Николаевич! Позвольте вас погладить, а? Из самых добрых побуждений, а?

— Вдруг?

— Не вдруг — на прощанье! Убедиться, что вы все-таки живой.

— Убеждайтесь.

Бахметьев П. И. молча стал поглаживать Бахметьева К. Н. по голове, по лицу, по плечам, по рукам. Прикосновения были почти неуловимы, легкий ветерок. Счастья к этому моменту уже не было, увы, но трогательность была, хотелось плакать, и Бахметьев К. Н. едва сдерживался, чтобы не пустить слезу из того и другого глаза.

Бахметьев П. И. сказал:

— Бесконечно удивительный вы человек, Константин Николаевич!

— Это почему же? Бесконечно-то?

— Ну как же! Я пережил всего-навсего одну, тысяча девятьсот пятого года, революцию, но до сих пор помнится: усадьба горит, а вот баррикада через улицу, а вот карательный казачий отряд… У меня, признаться, осталось впечатление, что от революций, от русских особенно, люди меняют кожу. А может быть, и все остальное…

— Все может быть.

— Я вот вас гладил, а про себя думал: вовремя я умер, вот что… Вот если бы не люди придумывали идеи по своему образу и подобию, а, наоборот, идеи придумывали бы людей — тогда дело другое… Можно было бы и еще пожить. И пережить революции.

— Нелегкое дело… Для нереволюционера.

— А тогда позвольте, дорогой Константин Николаевич, дать вам в заключение совет: будете умирать, умирайте раз и навсегда!

— Спасибо! — от души поблагодарил Бахметьева П. И. Бахметьев К. Н. — Большое спасибо! Но — получится ли?

В порядке помощи больному (умирающему?) приходила к Бахметьеву К. Н. женщина Елизавета.

Не так давно эта же женщина в этой же квартире, при том же хозяине жила в качестве полноценной сожительницы. Каким образом она в ту пору сюда попала — в какие календарные сроки, зимой или летом, — Бахметьев К. Н. не помнил, когда из этой квартиры вышла, вспомнить было затруднительно — она все реже стала Бахметьева К. Н. посещать, тем более ночевать у него. Но когда Бахметьев К. Н. засобирался в дорогу дальнюю, она бывать у него стала едва ли не ежедневно — кому-то надо было его собрать и проводить? Он в свое время не подозревал за ней такой способности. Значит, глупый! Нынче он называл ее Елизаветой Второй. Слова, они всегда умнее людей, если, конечно, ими пользоваться с умом: самая первая жена Бахметьева К. Н. тоже была Елизаветой.

За годы, прошедшие между ними порознь, Елизавета Вторая постарела куда как больше, чем он: руки у нее тряслись, она полысела, зубы оставались у нее через один, к тому же зло из нее перло во все стороны, но все равно она была здоровее, чем он, поскольку он был раковым.

Кроме того, если даже у женщины руки сильно трясутся, она все равно и постряпает ими, и помоет, и почистит. Все, что нужно в доме, она все равно сделает. По привычке.

— Я женщина терпеливая! — так говорила о себе Елизавета Вторая. — Я считаю, та вовсе не женщина, которая нетерпеливая.

Еще приходила к Бахметьеву К. Н. медицинская сестричка, укольщица Катюша. Плотненькая и курносенькая, в свои тридцать пять незамужняя, она без мужа гораздо лучше обходилась. Она и Елизавета Вторая в квартире Бахметьева К. Н. старательно не встречались — терпеть друг друга не могли. Катюша говорила, будто Вторая Елизавета желает этой квартирой после смерти хозяина завладеть, Вторая Елизавета, в свою очередь, указывала: та же самая цель руководит Катюшей, но «безо всякой юридичности, а только по нахальству».

Катюшины уколы оплачивал опять же Костенька, уколы обезболивающие, но Бахметьеву К. Н. это было почти все равно, он за свою жизнь к самым различным болям успел привыкнуть — и по ранениям, и по контузиям, и по голоду, и по допросам следователей, но Катюша укалывала — одно удовольствие.

Бахметьеву К. Н. ихние, дамские, отношения были до лампочки: он знал — существует на его жилплощадь

претендент (Костенька), ему пальцем повести — обеих женщин ветром сдует. В неизвестном направлении. Ну а покуда пусть будут заняты каждая своим делом: одна укалывает, другая — устряпывает.

Катюша разговаривала мало, больше улыбалась.

Не то — Елизавета.

Собственная коммунальная площадь Елизаветы находилась неподалеку, две остановки троллейбусом либо одна автобусом, и все, что делалось и происходило в этом пространстве — в каком доме, в каком подъезде не работает лифт, кто кому побил морду, кто с кем разошелся-сошелся, кто у кого на руках помер или помирает, кто избит, а кто убит, — ее память все это держала полгода цепко и только по истечении этого срока начинала от себя факты отпускать.

Последней информацией Елизаветы Второй была байка про старика из высотки по улице композитора Гудкова, 6: старик пенсию получал минимальную, жил на свете неизвестно как и сколько времени, а потом пустой холодильничек разломал, слепой телевизор разбил, рваный ковер разорвал еще и все это — хлесь! — из окна выбросил. И сам — хлесь! — туда же… Дочка с сыном до тех пор от отца скрывались, а тут прибежали холодильник с телевизором делить, подушку с матрацем делить — ничего нет, все на тротуар выброшено, а с тротуара прибрано прохожими…

— А тебе, Костенька, — сказала Елизавета, — и пожаловаться не на что. Старость твоя человеческая. То есть помрешь ты как человек.

— Не жалуюсь… — ответил Бахметьев К. Н.

— Ты у меня молодец из молодцов!

Слушать Елизавету ежедневно и подолгу было Бахметьеву К. Н. в тягость. Но приходилось. К тому же Бахметьев К. Н. сознавал, что, если она здесь, значит, ее нет там, на коммунальной жилплощади, а этим он приносит удовольствие многим той площади жителям.

Еще Елизавета Вторая была политиком, она вела два списка: № 1 — со всеми обещаниями президента страны, и № 2, в котором должны были отмечаться обещания выполненные. В списке № 2 был заголовок и ничего больше, Елизавета говорила: исполнение обещаний, едва только они объявлены по ТВ, тут же становятся государственной тайной и оглашению не подлежат.

Еще Елизавета вела запись курсу отечественного, доперестроечного рубля. Вела по хлебу: до перестройки батон стоил шестнадцать копеек, нынче — тысячу рублей. Елизавета брала самописку, брала бумажку, тщательно делила одно на другое, получала цифру 6250, а затем и выше. Это — по хлебу. По колбасе, по молоку, по спичкам и аспирину получалось еще и еще выше.

— Правительственный обман! У-у-у… — рыком рычала Елизавета Вторая. — Столь обманное правительство должно сидеть в тюрьме. Должно и должно! Пожизненно!

— А когда так — кто нами руководить будет? Хотя бы и тобой — кто? — спрашивал Бахметьев К. Н.

— Пускай из тюрьмы руководят. Пока другие, нетюремные, не обнаружатся — пускай эти, из тюрьмы!

«Почему-то женщины не играют в домино, — думал Бахметьев К. Н. — Играли бы — тогда и Елизавета Вторая лупила бы костяшками во всю силенку, главное же — была бы спикером в политических дворовых дискуссиях трех высоток на улице композитора Гудкова».

Случались дни, когда Елизавета Вторая не приходила и предупреждала заранее:

— Завтра — митинг протеста! Буду занята!

Митинги протеста влияли на нее положительно, давление у нее понижалось кровяное, она рассказывала, как и что на митинге было, сожалела, если не было столкновений с милицией, и готовила Бахметьеву К. Н. праздничный кисель из молока. Кушая кисель, Бахметьев К. Н. спрашивал:

— И что это, Елизавета Вторая, как в действительности получается: все женщины старшего поколения в большинстве своем — сталинистки? Как так?

— Кто это «все»? — возмущалась Елизавета. — Объясни? Кого ты столь произвольно зачисляешь во «все»?

— Кого по телевизору показывают, тех и зачисляю! — уклонялся Бахметьев К. Н. (он безусловно причислял к сталинисткам, к женщинам старшего поколения, Евгению Кротких и Елизавету Вторую).

Если митингов долго не происходило, Елизавета протестовала единолично: разбрасывала по полу всяческую одежку-обувку, книжки, кастрюльки, газетки, сваливала набок стулья, а столик переворачивала кверху ногами, садилась на пол посередине, размахивала руками, хваталась за голову, почти что рвала на себе — но все-таки не рвала — реденькие волосенки и что-то выкрикивала, что-то от кого-то решительно требовала, обвиняя в предательстве.

Бахметьев спрашивал:

— Что это значит, Елизавета Вторая?

— А это значит — бардак! Или — непонятно?

— Для чего?

— Для того, что бардак происходит во всей действительности! А когда так — пускай он и вот здесь происходит, не хочу я обманывать собственную душу! Пускай другие обманывают! Пускай моя собственная душа уясняет, какая обстановка происходит в стране!

— Хватит, Елизавета Вторая! Честное слово — хватит!

— Нет и нет — не хватит! Все честные люди должны активно протестовать как один! А ты нашелся защитник, засранный адвокат нашелся — молчал бы уж! Это же надо — молчать обо всей происходящей подлости! Кто тебе платит за твое молчание? ЦРУ платит? Признавайся публично: кто? сколько?

— Чего привязалась? Собственные шарики растеряла, а ко мне привязывается!

— Ну конечно, после подземной Воркуты ему все ладно, все сойдет — и бескормица, и разврат, и ночные казино, и дачные дачи министров-банкиров, и спекуляции, и грабеж народа, — ему после того все на свете ничего!

Тут снова следовал перечень того, что Бахметьеву К. Н. — ничего, тут и черный вторник был, и бензиновый четверг, и расстрел Белого дома. И прорыв нефтепровода в Республике Коми. Проклятущий этот Бахметьев уже все прошел под конвоями и при ученых собачках, вволю насиделся в карцере — и вот теперь доволен-довольнешенек, что нынче на свободе помирает!

— А — я? — криком кричала Елизавета Вторая. — Я под конвоем ни разу в жизни при Сталине не находилась, я жалованье при нем каждый последний день месяца как часы получала, я снижение цен на продукты питания тоже каждый месяц в собственном бюджете отмечала, поэтому мне нынешняя подлость окончательно поперек горла! Хоть в петлю лезь! У-у-у, падлы! И ты с ними рядышком — демократ Бахметьев! Глаза на такого не глядели бы.

— Я не демократ. Я раком больной — разные вещи. Разные!

— Ты больной не один. Вас, таких, до Москвы раком не переставишь! При Сталине невиновных стреляли, верно, а почему нынче-то виновных ласкают: воруй еще и еще?! И должности им дают? Научились откупаться, да? В те времена этакой науки в помине не было. Убийцы в подъездах и где угодно людей убивают, ровно кроликов, а кто убивает — ни одного не поймают, не судят! Жертвы ГУЛАГа счетом считаются, а сколько людей нынче мафиозно постреляно, экологически погублено — учета никакого! Скоро уже больше, чем сталинских репрессированных, будет жертв! У-у-у, падлы! Товарищ Сталин за один только Чернобыль скольких бы пострелял, никому бы неповадно было еще и еще взрываться, — а нынче?! Мне, Константин Николаич, в одно окошечко посветило: цена бы на какой-то продукт снизилась! Преступников какая-никакая комиссия, комитет какой-нибудь поймал бы? За ваучеры свои что ни что, а я вдруг бы получила бы? Нет, не светит, и ты, Костя, единственно что правильно делаешь — это помираешь. Притом — как человек! В собственной квартире — это раз. Племянничек тебя по высшей категории иждивенчествует. Вот какие тебе и нынче вышли льготы — ты, поди-ка, и не мечтал? Это — два! Я тебе завидую! У меня перспективы нет.

— Я не мечтал! — признавался Бахметьев К. Н. — Нет, не мечтал.

Сидя на полу, успокаиваясь, Елизавета Вторая соображала:

— А может, ты и сболтнул чего лишнего, сам не запомнил чего, — Сталин и услал тебя в Воркуту? Может, тебя просто так, ни за что, услали, но это не он, не товарищ Сталин, это Берия, гад, сделал! Товарищ Сталин еще бы недельки две пожил, он бы Лаврентию Берию самого успел бы расстрелять, но Берия, он хитрый, он все разнюхал и Сталина ядом отравил. Вот как было на самом-то деле!

— Откуда тебе известно?

— Мне-то известно откуда, откуда тебе неизвестно? К тому же учти: мы на митингах портреты Иосифа Виссарионовича высоко носим, а портрет бериевский ты хотя бы однажды в наших митингующих рядах видел?

— А еще говоришь: «Я женщина терпеливая».

— Лично к тебе я верно, что без конца терпеливая. К тому же каждый терпит, как умеет.

И тут, бывало, душевные разговоры начинались между ними, и Бахметьев К. Н., не торопясь, раздумчиво, Елизавете Второй объяснял:

— Слишком много жизней прожил я, Лизанька, слишком! И на гражданке, и в плену, и в лагерях, и в коллективизацию, и в раскулачивание жил, в индустриализацию — мальчишка, а зам. начальника цеха был, и в оттепель жил, в разных застоях жил и даже постперестройки дождался. Но все свои жизни я в одну не составил — и вот умираю по частям. От тридцатых репрессивных лет умираю, от фронтовых умираю, от лет немецкого плена, от Воркуты — когда же до современности дойдет дело? Пора уже. Пора, мой друг, пора!

Елизавета Вторая, в свою очередь, тоже открывалась:

— У меня, Константин Николаевич, мужиков побывало… Мы когда с тобой жили, я, само собой, перед тобой не объяснялась, а нынче — что ж? Нынче скажу: мужиков при желании на всех найдется, вовсе не в том дело. Дело, что среди них людей слишком мало. Только и знают, что от женщины взять, после хоть трава не расти. Настоящий-то мужчина, чтобы с благородством, чтобы не только в постели понимал, что он мужчина настоящий, у меня один-единственный всего и был — ты был, Константин Николаевич. Но я, дура, не ценила, слишком много себе напозволяла. Хватилась — оказывается, уже поздно. И в большом, и в малом — везде поздно. Бывало, ляпну тебе в твою же характеристику, а собою любуюсь: «Вот как могу!» Или ты футбол смотришь, программу «Время», а я подойду — р-раз! — хочу сериальное кино смотреть! — и программу переключаю! А то — с подружками в подъезде тары да бары до полуночи, а ты без ужина. Ну, думаю, уж нынче-то я схлопотала — либо с верхнего этажа пошлет меня мой терпеливец, а то и взашей получу! А ты — ничего! Помолчишь час-другой в знак протеста, глазками похлопаешь, будто сам же и виноватый, — и все! И все дела! А тогда я избаловалась. И даже от тебя ушла. Не-ет, с нами, с бабами, такого нельзя! Мне хозяин нужен — что в государстве, что на собственной жилплощади. Есть при мне хозяин — и я хозяйка. Да ведь с тобой и забот-то было с гулькин нос. Бельишко чистенькое в постельку — и ладно. Щи горяченькие — и ладно! Ты уже в ту пору и в библиотеку обедать тоже ходил. Бутербродик в целлофане — и опять же ладно. Хотя и во всем прочем — мужчина по всем статьям! Нет, не оценила! После локти кусай не кусай — поздно! Я даже и не кусала, я только поняла: жизнь, когда она сколько-то ладится, — самое дорогое. Дороже нет ничего! А разлаживать ее — грех. А потому я и грешница, что поздно усвоила.

Поупрекав себя, Елизавета предавалась иным воспоминаниям…

— Был у меня куда какой начальник. Сильно, видать, партийный. Машина персональная, к особой поликлинике прикрепленный, но и сильно гордый: желал, чтобы кофе ему в постельку подавала! А я — не подавала. Не буду, и все тут! Кофе ему заварю с молоком или со сливками, это уж как он скажет, но за чашкой и за блюдечком иди на кухню сам. Ноги же — при тебе? Руки же — при тебе? А тогда в чем же, спрашивается, дело? Я тебе и халатик подам, только шагай ногами собственными, а я свои эксплуатировать не позволю! Я тебе не кухарка!

— Я заинтересовался, Елизавета Вторая: ты нынче член коммунистической партии? Либо — кандидат? Не знаю даже, есть нынче кандидаты в коммунисты или нет, не нужны они? — спрашивал Бахметьев К. Н.

— Ну, зачем я буду — член? Чтобы партвзнос платить? Тем более — зачем кандидат? Я против президента и президентского аппарата. Они — зачем? Уровень жизни трудящихся снижать, а кто мухлюет, тому уровень повышать?

Если на то пошло, Бахметьеву К. Н. с одной только Елизаветой Второй на этом свете и жалко было расставаться — больше ни с кем. Ну, библиотеку жалко было ему, хорошая погода в сентябре месяце и другие прекрасные проявления природы были ему родными, но персонально — только облезлую эту старушку Елизавету Вторую он жалел.

Бескорыстна она была к Бахметьеву К. Н., удивительно как бескорыстна! Когда Бахметьев К. Н., собравшись с духом, сказал: «Ты, Елизаветушка, пожалуйста, не обижайся, но на квартиру мою не рассчитывай: я свою квартиру Костеньке отказал!» — он думал: а вдруг Елизавета к нему больше ни ногой? Что — тогда? Ведь и в самом деле есть на что обидеться? Ничего подобного не случилось. «А я так и знала, так и подозревала, — сказала она, — племянничек твой, он палец о палец задаром не ударит. Он — кругом доллар, снутри и снаружи. Ну а я — что? Я и в коммуналке век доживу, у меня забота — мой собственный характер: я в коммуналке всех жителей нечаянно могу в психическую лечебницу спровадить! Хотя и знаю: после мне одной-то скушно сделается!»

*

Когда у Бахметьева К. Н. еще только складывался замысел — инициировать встречу однофамильцев Бахметьевых из «Советского энциклопедического словаря», он представлял, будто в «Словаре» их будет человек двадцать. Как минимум — десять, а значит, будет собрание, на собрании он объявит о создании какого-никакого Общества однофамильцев Бахметьевых от «А» до «Я». Хотя бы речь и шла об одном-единственном собрании, все равно оргвывод должен был иметь место.

Но неожиданно куцым оказалось племя Бахметьевых, слабоватым на знаменитости, в «Словаре» однофамильцев всего лишь двое — П. И. и В. М. Если бы даже пригласить Бахметьева без «ь» (и без права решающего голоса), и тогда участников, считая еще и К. Н., — четверо. Троих посадить в президиум — кто останется в зале заседаний? Останется один. Тот, который без «ь»? Смешно!

И так собрание само собою отпало, только персональные встречи и могли состояться. Одна встреча уже состоялась, предстояла другая — с Бахметьевым В. М. (1885–1963), писателем (член партии большевиков с 1909 года).

Встреча Бахметьева К. Н. не воодушевляла. Как Бахметьев К. Н. ни старался обрести соответствующее настроение — нет, не воодушевляла. Он даже подумал: «А может быть, отставить? Отставить начинание, какое уж там? Считать дело несостоявшимся? Мало ли что не состоялось в моей жизни, еще один минус прожитое не изменит, а не прожитого нет, не осталось?» Но и по-другому тоже думалось; все-таки встреча с ученым, Бахметьевым П. И., и теория анабиоза оставили положительное впечатление, почему бы и не продолжить в том же духе? К тому же нынешние встречи, они уже потусторонние, их запросто можно отнести не к жизни, а к смерти, включить не в эту, а в ту программу и тем самым уладить недоразумение. И Бахметьев К. Н. почти что самопринудительно стал готовиться ко второй потусторонней встрече серьезнее, чем к первой. К первой-то он подошел так себе, с кондачка. Легкомысленно подошел. Ну а логика действительно великое дело: когда боли во всем теле невмоготу, и то логически убеждаешь себя: ничего, терпеть можно — хуже бывает.

План у него сложился такой:

1. Знакомство с Бахметьевым В. М. Обмен информацией.

2. Встреча читателя с писателем Вл. Бахметьевым. Вечер вопросов и ответов.

Разное.

На «разное» Бахметьев К. Н. возлагал надежды, как на разговор самый откровенный.

В подготовке опять-таки помог Костенька: Бахметьев К. Н. его попросил, а Костенька — через Катюшу — прислал ему книгу Вл. Бахметьева — «Избранное», Гослитиздат, 1947 год. Из этой книги Бахметьев К. Н., хотя и дрожащей рукой, сделал выписки.

«О наших недавних годах расскажут в будущем, несомненно, много торжественного и чудесного. Но старики, участники этих лет, не узнают себя в легендарных песнях молодежи… И не узнают, не узнают они себя в преданиях летописцев… Ну диво ли драться на баррикадах, если с парадною песнею?.. Земля безгрешная, населенная легендарными рыцарями! Не ты ли поворачиваешь бока свои то на восток, к юному солнцу, то на запад, во мрак вечерний?.. Почему не видят тебя, земля, какая ты есть? И почему вырывают тебя из-под ног героя? И почему украшают его, героя, пышными розами, в руки ему вкладывают бестрепетный меч и сердце его человеческое подменяют львиным?»

Это был роман «Преступление Мартына», Мартын же в романе был продовольственным и бесстрашным комиссаром, выгребал у мужиков хлеб из амбаров, а также из-под земли, когда мужики его под землю прятали. В одном селении хлеба не было, много было куриц и куриных яиц. Он отнимал яйца, и тут бабы восстали. Мартын восстание подавил, но в другом случае, в местечке Лиски, вдруг оказался не на высоте. Дрогнул. Сказалось-таки социальное происхождение, выяснилось — он был побочным сыном дворянина. И разлюбила его любимая девушка Зина, и стали его исключать из партии, и он застрелился.

«Вот чудак! — думал Бахметьев К. Н. — Зачем самому-то? На фронте сколько случаев было, и все — чин чином: дело одной минуты под вражескую пулю подставиться».

И еще Бахметьев К. Н. сделал выписки из Вл. Бахметьева. Относительно товарища Сталина и товарища Кагановича он сделал их. И очень восторженные были они, эти выписки.

Когда встретились, писатель Вл. Бахметьев оказался старичком сухоньким, с ограниченной растительностью на голове, с тонкими губами. Голос неопределенный — ни тенор, ни баритон. Глаза как бы азиатские, узковатые, взгляд был мимо Бахметьева К. Н., а на груди была полоска медальных и орденских колодок.

*

— Мое поколение писателей — до последнего дыхания преданных партии — привело советский народ к непосредственному счастью! — объяснял Вл. Бахметьев Бахметьеву К. Н., придыхая и прикрывая глаза. — К счастью, без которого человечество страдало многие тысячелетия! Ну а вам, поколениям, следующим в нашем фарватере, только и оставалось, что протянуть руки и взять почти полностью готовое счастье. Вы — протянули? Вы — взяли? Вы прямо-таки по-вредительски не протянули и не взяли! Вас бы — к Лаврентию Павловичу! Да-да — недосмотрел Лаврентий Павлович!

— Попытки были… Много-много попыток! — успокаивал Бахметьев К. Н. разволновавшегося Вл. Бахметьева, но тот — ни в какую.

— Мы, наше поколение, жертвы на алтарь принесли, пот и кровь, а вы? Джазом увлеклись! Какой у вас нынче год-то?

— У нас-то тысяча девятьсот девяносто четвертый.

— Месяц?

— Уже октябрь. Веселый месяц…

— Месяц Октябрьской революции. Месяц разума и перспективы! И не стыдно вам? В октябре-то месяце? Хрущев Никитка виноват, вот кто, — сильно ослабил руководство! Оттепели ему понадобились!

— А меня из лагеря освободил дорогой Никита Сергеевич. Хотя я и так отбыл срок, он все равно — освободил. Без его участия мне бы и еще один срок пришили. Чувствую — пришили бы!

— Как же ваш лагерь назывался?

— Лагерь воркутинский. Подземный.

— Сколько лет? Вам?

— Семь.

— Почему? Почему не десять?

— Семь!

— От исправительного труда, надеюсь, не отлынивали? Попыток к бегству? Не было?

— Очень хотел убежать. Светлая мечта! Светлее не бывает.

— Да разве можно? Почему? Бежать? Почему?

— Не нравилось мне там. Нисколько не нравилось!

— Всем нравилось, вам — нет?!

Тогосветские (с того света) гимны, клятвы и восклицания Вл. Бахметьева продолжались и продолжались — кому же и воспевать, если не члену РСДРП — РКП(б) — ВКП(б) — КПСС с 1909 года? Ископаемый из Воркуты, но живой Бахметьев К. Н. слушал однофамильца и свидетельствовал: «Было! Было! Я этих гимнов тоже участник!» И не верил он сам себе: а вдруг ты лжесвидетельствуешь? Выдумываешь?!»

— А у вас нынче Ка Пэ эС эС— все-таки есть? — спрашивал писатель.

— Нынче у нас все-таки Пэ Ка Пэ эС эС!

— ???

— Посткоммунистическая коммунистическая партия постсоветского Советского Союза…

— Политбюро?

— Точно не знаю, теоретически — обязательно должно быть. Хотя бы для партийной теории.

Вл. Бахметьев был обескуражен, обескураженный предложил:

— Перейдем к художественной литературе. Пора к художественной! Какие произведения выдающегося писателя революционной эпохи Бахметьева Владимира Матвеевича вы читали? — спросил он. — Читали «Преступление Мартына»? Поняли, что это полемика с «Преступлением и наказанием» Федора — забыл отчество — Достоевского? Знаете, что Мартын почти что получил Государственную премию эС эС эС эР? У вас захватывало дух, когда вы читали «Мартына»?

— Захватывало! — приврал Бахметьев К. Н.

— Тогда — начнем!

— Начнем. У меня цитаты из «Мартына» выписаны, и вот я читаю: «Мартын знающими глазами оглядывал черное небо, тонким слухом ловил призывные крики рожка и не сторонясь встречал галоп курьера». Пожалуйста, поясните — какой галоп и какого курьера не сторонясь встречал Мартын? Здесь, в тексте, больше ни о галопе, ни о курьере — ни слова?

Вл. Бахметьев молча, с закрытыми глазами слушал цитату из него самого, попросил цитату повторить, потом сказал:

— Если бы я не знал, что это написал я, я бы подумал, что это написал Лев Николаевич… Еще вопросы?

Они оба не стояли и не сидели, они попросту в некотором пространстве находились, как показалось Бахметьеву К. Н., в пространстве, хорошо приспособленном для цитат. И он прочел еще:

— «Что такое жизнь, если она не согревает сердце? И к чему эти долгие дни размеренного желания, если голова в бурьяне, а кровь в плесени? Если нельзя одним прыжком разорвать стеклянный день, раздуть тихие солнечные угревы в пожарище, сложить из обычных терпеливых слов труда ликующий призыв к подвигу?» А — это? Как по-вашему, найдется ли что-нибудь подобное в мировой литературе?

— Поищу… Сию минутку!

Чуть покачиваясь, вперед-назад, вперед-назад, Вл. Бахметьев поискал и нашел:

— В мировой — Байрон. Тоже в мировой, но отечественной — проза Лермонтова. — Вл. Бахметьев глубоко вздохнул, вздохнул еще глубже и признался: — Не скрою: всегда любил прозу Лермонтова! В молодости даже готов был у него учиться…

Бахметьев К. Н. цитировал еще и еще, а в ответ следовали Чехов, Тургенев, Лесков, снова Толстой, снова Лермонтов.

Бахметьев К. Н. спросил:

— Скучно все-таки на том свете, а? Писателю с таким именем — скучновато?

— Что говорить! — развел руками Вл. Бахметьев. Реалистически, бывало, еще при жизни меня поддерживал Алексей Максимович Горький. Я ему благодарен. Большая Советская Энциклопедия поддерживала: «Произведения Б. отличаются ясностью изложения и чистотой языка» — так писала обо мне Большая Советская. Это — по форме. А по содержанию Большая писала: «Б. изображает победу партии Ленина — Сталина в борьбе за Советскую власть». Я Большой благодарен. Но все это было там, а что же здесь? Здесь — подумать только! — не имеется ничего! Никакой поддержки. Ни малейшей. Как хочешь, так и присутствуй.

— Тогда — не присутствуйте.

— А вот этого — нельзя. Там можно, здесь — ни-ни!

Тут Бахметьев К. Н. счел момент подходящим и произнес с задумчивостью:

— Как бы это устроить… поддержку?!

— Что вы имеете в виду, дорогой Константин Николаевич? Есть возможности? — живо отреагировал Вл. Бахметьев.

— Какие-то есть всегда и везде, — подтвердил Бахметьев К. Н.

— Не может быть?!

— Как вы думаете — здесь Россия? В этом пространстве?

— Не сомневаюсь. На сегодня здесь России больше всего! Численно!

— Ну а в России только то и есть, чего не может быть… (универсальное выражение, которому Бахметьев К. Н. безусловно доверял).

— Конечно! Конечно, я бы пошел на жертвы… почти на любые! — заверил Вл. Бахметьев.

— Жертвы должны быть серьезными. И даже — принципиальные.

— Это меня не пугает. Нисколько. Я — закален. Тамошняя закалка, она, знаете ли, и здесь сказывается, и здесь она — не баран чихнул.

— Тогда — партбилет на стол!

Прошла минута, и Вл. Бахметьев кивнул. Оглянулся вокруг — вокруг не было никого, он кивнул еще раз.

— Вместе со стажем.

Вл. Бахметьев снова оглянулся, снова кивнул и сам свой кивок негромко прокомментировал:

— Где билет, там и стаж. Иначе не бывает.

— Советскую власть ругать на каждом углу…

Вл. Бахметьев вздохнул и кивнул.

— Вождей партии и Советского государства — на каждом!

Вл. Бахметьев сделал жест и только тогда кивнул.

— Изданий — никаких. С читателями, если вдруг обнаружатся, — не встречаться.

Вл. Бахметьев кивнул не оглядываясь.

И в конце концов разговор сам собою стал совершенно безмолвным. К тому же еще более откровенным. Совершенно без оглядок. И потому почти что душевным.

«Страшно было?» — спрашивал Бахметьев К. Н., сделав глаза круглыми, а правую руку приложив ладонью к горлу.

«Утром, бывало, проснешься и по-беспартийному перекрестишься: ночь прошла, а ты все еще дома! Слава Богу! А в общем-то, великий был вождь. Очень великий! Знал, кого сажать! Писателя Бахметьева не посадил же! Значит, не за что было садить. Значит, было за что не сажать! Глубочайшая интуиция руководителя великого государства.

«Хрущева вы что-то уж очень сильно ругали?»

«Я, что ли, один? Ругал-то?»

— А что же, Владимир Матвеевич, вы так осторожничаете? Ни слова не говорите? Чего в вашем статуте можно потерять? — вслух и неожиданно спросил Бахметьев К. Н.

— Потерять в любом статуте можно. За потерями дело нигде не станет, — не отступал от бессловесного варианта Вл. Бахметьев. — К тому же — привычка. А — вдруг? Вдруг и здесь тебя достанет Хозяин? Хотя бы с помощью какой-нибудь науки?

— Так ведь он-то, Хозяин-то, он еще раньше вас сюда поступил. Значительно раньше. Кстати — не встречались? Он как и здесь — все еще с трубкой? Или без трубки? Уже?

— Не дай Бог! — смешанно, то есть словами и бессловесно, стал рассказывать Вл. Бахметьев. — У него же память — адская! Нет-нет, хозяев здесь никого не видно. У них, вероятно, своя закрытая и номенклатурная зона. Мы, советские, с немецкими товарищами по вопросу связывались — нет, говорят, ни Ульбрихта, ни Аденауэра в глаза не видели. И поляки так же. И чехи. Югославы — тем более. У англичан не спрашивали — народ замкнутый. В общем, так оно и есть: закрытая зона, делить ничего не надо. Воздуха и того нет. Чем дышим — неизвестно. Пустотой дышим. Для посторонних часа на два, на два с четвертью и пустота годится для дыхания. Но чтобы годы и годы? Очень скучно. Все живое потому и живет, что потребляет, а здесь? Пустотное равенство, больше ничего.

— Коммунизм?

— До конца воплощенный.

В чем так и не было найдено между ними взаимопонимания — в вопросе о гениальности Вл. Бахметьева. Жертвы жертвами, но своей гениальности Бахметьев не хотел уступить нисколько.

— Почему?

— Сами подумайте: а тогда чего же ради я приношу все другие жертвы?

Правда, и еще состоялась между ними договоренность: в этой встрече участвовал как бы и не он, не настоящий Вл. Бахметьев. Упаси Бог! Это был некто, кто Вл. Бахметьева изображал, предположим, Станиславский какой-нибудь. Ну а кто сценарист — догадаться вообще невозможно.

Расстались.

*

Елизавете Второй Бахметьев К. Н. как бы между прочим рассказал:

— Случай произошел, — рассказал он. — Встретился я с одним уже на том свете… — Бахметьев К. Н. замолчал в ожидании вопросов со стороны Елизаветы — дескать, рехнулся ты, что ли? — и так далее. Но Елизавета ухом не повела, она спросила:

— Ну и что? Что из того?

— Конечно, ничего особенного. Разговорились. Он оказался верным ленинцем.

— Ну и что?

— Тебе бы с ним повстречаться? Обменяться мнениями? Вы, однако, нашли бы общий язык…

— Я туда все еще всерьез не собираюсь. Разве что изредка. И несерьезно!

— Зато он сюда собирается.

— А тогда — больно-то нужно?! — изморщилась Елизавета всеми своими морщинами. — Он оттуда — сюда, я отсюда — туда? Какой же, спрашивается, между нами может быть общий язык?

*

Невозможно представить, что было бы с населением земного шара, если бы все племянники стали такими, как Костенька.

В детстве он был веснушчатым и сопливым мальчиком, любил бить соседские окна, в юности — драчливым парнем, в возрасте мужчины — бездельником и повесой. Годам к тридцати пяти он стал совершенно невезучим: сколько ни начинал учиться — не научился ничему, сколько ни начинал служить — ни на одной службе ничем не проявился. Годам к сорока, к сорока пяти Костенька стал неимоверным хвастуном, послушать — он все умеет, все знает, если же у него что не ладилось — то ли очередная женитьба, то ли он снова попал под сокращение штатов, — так это потому, что он на все плюет, плюет же на все потому, что он своенравный и любит справедливость.

Недавно Костенька въехал в новую квартиру и торжественно отметил событие.

Костенькино новоселье действительно было ведь чем-то таким, что в сознание Бахметьева не укладывалось. Хотя бы и при всем желании. Но у него и желания такого не было, не могло быть.

Квартира — шесть комнат, все отделаны не то мрамором, не то под мрамор. Бахметьев обошел, ознакомился, в шестую шагнуть не смог: разве такие бывают?

Мебель… Из Кремля, что ли, ее Костенька спер? Никак не мог себе Бахметьев К. Н. представить, будто такую можно пойти и купить в магазине. Другое дело — спереть. Не просто, но кто умеет, у того, наверное, получится.

Гости… Таких гостей Бахметьев через час и выгнал бы, к чертовой бабушке: ходят, смотрят — и ничему не удивляются! Подумали бы, сукины дети, что это за гость, который ходит по таким вот комнатам, пьет-ест от пуза невероятные блюда и вина и ничему не удивляется. Да такого гостя на порог нельзя пускать!

Нажравшись, но все еще не напившись, прихватив по бутылке, эти хамы гости сели в покер — и что же? И три, и пять, и более тысяч долларов проигрывает гость и по-прежнему лыбится как ни в чем не бывало! Бахметьев сидел в сторонке, соображал: это сколько же в каждом проигрыше-выигрыше минимальных пенсий? Продовольственных корзин? Единых проездных билетов? Хлебных батонов? Нет и нет — уму было непостижимо!

Еще был струнный квартет, играл концерт и «Калинку». Под «Калинку» гости плясали. И неплохо, грамотно плясали — значит, им это дело было знакомо.

Гуляли два дня и две ночи, отдыхая на всех кроватях, на всех диванах и на всех коврах, а что было после этих двух дней, Бахметьев К. Н. не знал — он ушел.

Когда ушел, стали ему мниться напольные в квартире Костеньки часы, он такие видел по ТВ в кабинете президента, маятник разве только чуть меньше человеческой головы (может быть, и не меньше?), а впечатление — будто бы Костенька время и то приобрел в частную собственность. И вот гуляет при участии маятника, под глухой, из каких-то других времен, бой этих часов. Кроме того — удивительно: этот же механизм того же назначения и свойства помещался и в крохотных ручных часиках, исполняя совершенно ту же работу. Есть ли еще подобная машина на свете, чтобы в любых размерах оставалась самой собою?

Если бы в подземной Воркуте, в угольной шахте, кто-нибудь сказал Бахметьеву К. Н., что он, во-первых, останется жив, а во-вторых, попадет на такое вот новоселье собственного племянника, он бы ту же минуту спятил с ума. Хорошо, что никто не сказал! Вот он нынче и соображал: кто же все-таки такой — его племянничек? Кажется, неоткуда было ему взяться, но он все равно взялся? Должно быть, проявились до сих пор не реализованные особенности Костенькиного организма — то ли он обонял, как охотничья собака, то ли видел, будто ястреб, то ли слышал, как заяц с большими-большими ушами, но что-то такое органическое жизнь в нем вдруг востребовала…

Еще недавно неряшливый — нечесаный, везде, где можно и где нельзя, расстегнутый, — Костенька нынче преобразился: расчесан-надушен, на пальцах перстни, на ногах белые с синими или красными по белому полосами носки, галстук из пестрых пестрый, костюм то ли блестящий, то ли матовый и неизвестного качества. (Правда, надо сказать, несколько раз Костенька являлся и в прежнем своем виде: расхристанный, под градусом).

Костенька посещал Бахметьева К. Н., и всякий раз это было интересно, но с еще большим интересом воспринимался его уход. Может быть, потому, что уходил он особенно — и попрощавшись, и пожелав больному скорого выздоровления, он все равно не уходил через двери, а мгновенно исчезал, казалось, сквозь стены. Наверное, потому, что он вот так исчезал, и думать о нем уже не хотелось: был, не стало — значит, так и надо, и все дела. Тем более что дела-то были доведены до конца, главный разговор, главное соглашение состоялось месяца два тому назад, разве только чуть меньше, вскоре после того, как под присмотром и при активном содействии племянника Бахметьев К. Н. был эвакуирован обратно домой из больницы, из ракового корпуса.

И только он вернулся домой, только осмотрелся в родных пенатах, в которые и вернуться не чаял, как его даже и не в субботний, в какой-то другой день, в среду кажется, навестил Костенька, принес всяческой снеди, а еще принес бумагу с печатью и собственной подписью… Бумага эта была завещанием (на случай смерти Бахметьева К. Н.), по которому двухкомнатная, с кухней 6, 5 кв. м, отходила в пользу Костеньки.

Бахметьев К. Н. подивился и бумагу подписал — очень старался вокруг него Костенька, его надо было чем-то отблагодарить.

Костенька быстренько уложил бумагу в шикарный, чуть ли не слоновой кожи кейс:

— Я, дядя Костя, я нынче тебе честно и по гроб жизни благодарен! Другой бы на моем месте знаешь как? Другой бы получил твою подпись и — что? В тот же день и спровадил бы тебя с жилплощади в известном направлении — туда, где ты так и так очень вскоре будешь. Но я — нет! Я буду до конца твои заключительные дни поддерживать. Во-первых, я помню, что ты меня еще не родившегося из воды спас, во-вторых, я знаю, что ты подписал мне до чрезвычайности важную бумагу. В общем, ты, дядя Костя, сыграл исключительную роль в моей жизни, о чем я никогда и никогда не забуду!

— Ну а зачем тебе, Костенька, эта двухкомнатная? — поинтересовался Бахметьев К. Н. — Зачем? Малогабаритка и санузел совмещенный? Я у тебя был на твоем новоселье, видел твои хоромы, потому и удивляюсь.

— Мне, дядя Костя, не для себя. Мне — для нас.

Когда в субботу через две недели Костенька снова Бахметьева К. Н. навестил, он постарался узнать, что это значит — «для нас»?

Оказалось, «для нас» нужны вот эти две комнаты с кухней, чтобы позже занять всю лестничную площадку, а лестничная площадка тоже «для нас» нужна, чтобы занять весь подъезд. Весь, кроме двух первых этажей, в которых люди как жили, так и будут жить. Будто ни в чем не бывало! Чтобы жилой дом по-прежнему выглядел как жилой дом, как жилой подъезд.

— Сколько много-о! — поразился Бахметьев К. Н. — А куда же денутся жильцы с других этажей?!

— Не беспокойся, дядя Костя! Люди с тех этажей получат жилплощадь в пределах окружной дороги, так что ты не беспокойся! Это уже моя, это уже не твоя забота!

— Ну, Костенька, если ты все это можешь, тогда зачем тебе ждать меня? Покуда я уберусь из своей двухкомнатной ногами вперед?! Занимай покуда всю лестничную, а мне можно будет не торопиться.

— Видишь ли, дядя Костя, — не без философии стал объяснять положение Костенька, — видишь ли, разные люди действуют по-разному. Один торопится сразу же захватить большую территорию и на ней искать свою главную точку опоры, другие наоборот: сперва — точка, уже затем расширяют ее до всех необходимых размеров! Я предпочитаю последнее.

Тут вопрос и перешел в теоретическую плоскость, Костенька воодушевился, разоткровенничался и стал излагать дальше.

Он имеет целью создать Центральный Институт Криминальной Информации, сокращенно ЦИКИ, который будет обладать банком данных — кто, кого, когда убил или ограбил, каков получился при этом результат в долларовом выражении, кто, кого, когда имеет в виду убить, ограбить или разорить, какие при этом результаты прогнозируются… Бахметьев К. Н., слушая внимательно, понимал плохо, зато ясно видел Цику: большая ящерица с большими ушами, серо-зеленого камуфляжа, очи черные.

— Да как же это ваша Цика будет существовать? — удивлялся он. — Ее завтра же на всех твоих этажах заарестуют — и делу конец?

— И даже ничего подобного! — объяснял Костенька. — Информацией Цики будут пользоваться многие клиенты, в том числе — государственные службы!

— Но тогда тебе надо будет сильно охраняться от всяческой мафии. Кто-кто, а эти пришибут. Тебе не страшно? Ты еще молодой, тебе жить да жить?!

— Я и буду жить да жить! И вот я хочу, чтобы солидный криминал тоже получал информацию Цики.

— Как же так? Я что-то не пойму. Уже ослаб понятием.

— Тут, дядя Костя, в основе лежит совершенно новая и очень сильная идея! Идея сотрудничества двух структур. Если подумать, подумать серьезно, — они друг без друга не могут, они друг другу совершенно необходимы! И между ними должен быть компромисс, разумное планирование общих инициатив и даже выдача на каждую криминальную акцию соответствующей лицензии. Вот все объявляют: борьба с организованной преступностью! Ну а если преступность организованная, значит, она управляемая? Вот и надо этим пользоваться и управлять совместно, вместе бороться с преступностью неорганизованной, то есть с анархизмом, который и есть главная опасность для обеих структур.

Конечно, Костенька очень любил умничать, но тут он говорил так серьезно, с таким значением, что Бахметьев подумал: «Может, Костенька и в самом деле бывает умным?» Он стал слушать, удивляясь больше и больше. Костенька внимание тотчас уловил, понизил голос с тенора на баритон, иногда и более низкие ноты, басовые, стал брать, стал объяснять дальше и дальше:

— Двум разным структурам, дядя Костя, несомненно, лучше существовать в сотрудничестве, чем в непрерывном антагонизме. Ты никогда не думал, сколько рабочих мест по борьбе с организованной преступностью создает организованная преступность в госаппарате? Сколько государство получает от своих граждан, защищая их от организованной? Да если бы ее не было, граждане могли бы даже и наплевать на свое собственное правительство — вот до чего могло бы дойти! Значит? Значит, государство много обязано организованной преступности. А теперь взгляд с другой стороны. Разве хорошо организованному криминалу нужна анархия? Да ни в коем случае! Ему нужен порядок, нужен высокий материальный уровень граждан, с нищих — что взять? Ничего не взять! Нужен кодекс государственных законов, чтобы сознательно, а не стихийно их нарушать, чтобы знать, сколько и за что положено лет заключения по суду, по суду с прокурором и с адвокатом, а вовсе не с перестрелкой с мафиозными анархистами, со всякими там подонками. Вот, дядюшка, какая теория за годы перестройки сложилась в моей голове. Вот почему меня ничуть не радуют всякие перестроечные глупости, и ты поверь — я еще сыграю свою роль в формировании правильных отношений между двумя структурами. Я не просто так, я итальянский опыт изучал, дважды ездил в Италию — один раз с государственной прокурорской группой, другой — с высококвалифицированной криминальной. А тебе я советую: ты взгляни на наших государственных руководителей через ТВ со всем вниманием — и сразу поймешь: у каждого имеется собственная теоретико-материальная база, и чтобы с ними сотрудничать, мне тоже нужна собственная материально-теоретическая — только при этом условии мы будем на равных и нам будет с чего начать. Ну? Как? Остаешься ли ты при своем прежнем мнении?

— Остаюсь: тебя надо повесить за яйца! — подтвердил Бахметьев К. Н., но Костеньку это ничуть не смутило.

— Упорный ты человек! — развел Костенька руками. — Не поддаешься теориям ни социалистическим, ни капиталистическим. Ну ладно, тогда коснемся практики: буквально на днях я в доме одиннадцать по улице композитора Гудкова, открываю контору «НЕЖИФ».

— То Цика, а то — НЕЖИФ? Что за зверь? Млекопитающий?

— «НЕЖИФ»— это Неприкосновенный Жилой Фонд. И такой фонд я организую в порядке помощи гражданам, которые от своей жилплощади хотят избавиться.

— Или — не хотят?

— Это я не для себя. Я только посредник между теми, кто много может и теми, кто многого не может. Опять же благородное посредничество! Я нынче же организую жилищную картотеку на всю Россию! Банк жилищных данных — такого на всем свете нет! Пользуйся кто может, мне все равно, зек это или высокий советник, или беженец, или южноамериканский миллионер! Человек живет в своей квартире, но квартира хуже, чем он сам. Человек живет в своей квартире, но квартира лучше, чем он сам. Кто поможет этим человекам навести справедливость в своем существовании? Обменяться квартирами? Я помогу! «НЕЖИФ» поможет. Опять не понимаешь? Теорию не понял, а теперь и практика не доходит? Беда с тобой, дядя Костя! Ты человек слишком хороший, ты до плохого хороший — вот в чем твоя беда! Ты настолько хороший, что не умеешь жить, а тот, кто не умеет жить, — тот человек совсем плохой! Ничегошеньки не стоящий. Одно название что человек. Учти: если никто никого не будет обманывать — все будут жить плохо, в лучшем случае — так себе. Если же сделать соцсоревнование на обманность — кто-то будет жить хорошо, и даже очень хорошо.

— А кто-то будет нищенствовать?

— Без нищих ни одна страна не обходится. Но в нищих-то никто не заинтересован: их обманывать — толку нет, налог с них тоже не возьмешь, рэкет не возьмешь — для всех нищенство совершенно невыгодно и даже некрасиво. Человечество, оно ведь, дядя Костя, вообще некрасивое! Почему? А потому, что его слишком уж много. Его больше, чем всяких других млекопитающих. Сложить всех слонов, тигров и зайцев — столько голов не получится, сколько получилось людей к концу двадцатого столетия. Нынче разве только селедок в океанах все еще больше, чем людей на земле! Ага! Людей-то на земле как сельдей в бочке — точно! Я ведь все ж таки на биологическом учился, имею толк! У меня — кругозор! А также — индивидуальность. Мне селедкой в бочке нет охоты быть!

— А ведь ты малый-то был — шибко сопливый… — снова вспомнил Бахметьев К. Н.

— Всему свое время! Не помню, кто из философов так выразился. Ты, дядя Костя, не помнишь — кто? К тому же меня, дядя Костя, ничто не страшит: куда мое дело клонит, туда я иду! Понятно?

— Я понял, — сказал Бахметьев К. Н., и в самом деле ему стали понятны разговоры, которые Костенька то и дело вел из кухни, волоча за собой телефонный аппарат на длинном проводе. Костенька будто снимал с кого-то допрос:

— Адрес? Этаж? Площадь? Санузел? Телефон? Возраст? Срок проживания? Родственники? Отделение милиции? Участковый?

Бахметьев К. Н., слушая, недоумевал: какие это знакомства заводит Костенька? А теперь он знал — какие.

— В данном бизнесе, дядя Костя, — и еще объяснял Костенька, — процент на капитал несравненно выше, чем в любом банке. ЭМ эМ эМ, Сержик Мавроди и тот не угнался бы.

— Ты стариков-старушек со света сживаешь, а дядюшке — исключение? Дядюшку рыбой семгой потчуешь?

— По-другому совесть не позволяет, дядя Костя. Сколько тебе объяснять? Кто меня из воды спас?

— Старикам-старушкам, им легче жизнь потерять, чем жилую площадь. А ведь ты их, бездомных, целую толпу сделал… Такую толпу даже и представить невозможно. Такой толпы нет, не может быть, но на самом-то деле ты ее уже сделал и она уже есть. По вокзалам помирает, по подъездам. Наклонись-ка ко мне!

Костенька наклонился над ним, лежачим, над самым его лицом:

— Чего ты еще хочешь, дядя Костя? Говори? Чего тебе хочется?

— Ты — сволочь! — сказал Бахметьев К. Н.

— Что ты хочешь этим сказать, дядя Костя?

— Ты — сволочь!

— А какое это имеет значение? И что — дальше?

— Дальше, — тихо сказал Бахметьев К. Н., крикнуть — сил уже не было, — дальше хочу дать тебе по морде, сволочь! — И он приподнял было руку, но рука упала обратно в постель.

— Это вполне естественно, дядя Костя! — сказал Костенька. — Мне много кто хочет дать по морде, но знаешь ли, дорогой, у всех руки коротки! Успокойся! Волнение это вообще зря и вообще ни к чему, а в субботу, в первой половине дня, я тебя навещу. Ты к тому моменту поправляйся. Окончательно!

Натянув высоконький картузик, а шикарное пальтишко — сверху широко, книзу узенько — накинув на плечи, Костенька и еще сказал:

— Дядя Костя, пойди-ка на кухню, в холодильник пойди, погляди, что там и как в твоем холодильнике. А то пошли туда свою тетю Лизу. Если сам не сможешь, тете Лизе тоже будет интересно.

И Костенька исчез, а Бахметьеву К. Н. потребовалось подумать.

*

Бахметьев К. Н., он с десяток смертей за свою жизнь пережил, по каким-то случайным обстоятельствам не состоявшимся. Несостоявшиеся смерти интересуют людей-читателей, а вот попробуй поделись опытом, соедини все междусмертные жизни в одну жизнь — невозможно! А теперь, что ни говори, Бахметьев К. Н. умирал вовремя. Он так и думал: «Умру — вот хорошо-то мне будет!» Он так думал, потому что уж очень нехорошо было нынче жить — непомерную тяжесть души обустроила ему нынешняя жизнь. От этой тяжести он пытался отбрыкиваться, но, пока жив, — не получалось.

Тяжесть физическую, холодную и голодную, с телесным весом 29,5 кг, он испытал и прошел, но такой, как нынче, — нет, никогда.

И почему бы это, но стало вдруг вспоминаться Бахметьеву К. Н. — где же это он раньше-то видел милицейского старшину, который нынче нередко сопровождает Костеньку («по вашему приказанию явился!»)?

Ну как же, как же! — этот старшина в штатском и еще двое (тоже в штатском) сидели в прихожей, охраняя Костенькино новоселье, всех его гостей. И еще стало вспоминаться… Костенька объявил гостям, кто такой его дядюшка, Бахметьев К. Н., как он, К. Н., спас из воды своего еще не родившегося племянника, и гости закричали «ура!» и, нетвердо стоя на ногах, стали качать Бахметьева К. Н., подбрасывать к самому потолку (3 м 40 см), а он все не знал и не знал, что лучше: врезаться в потолок или упасть на пол? Потолок все-таки был предпочтительнее. Но не прошло и десяти минут — все кончилось безболезненно. «Слава Богу! — подумал в тот раз Бахметьев. — Видит Бог — слава Богу!»

Костенька сказал освобожденному от качки дядюшке: «Я тебя, дядя Костя, уважаю! Ты понял, как я тебя уважаю?!» И почему Костенька уже тогда зауважал Бахметьева К. Н.? Он ведь тогда и раком-то еще не болел?

Потом прошло еще часов пять, утро наступало, и гости решили: надо Костенькиного дядюшку покачать еще раз! Как-никак он Костеньку, было дело, из воды спас. Но тут гости и вовсе плохо стояли на ногах, качать у них почти не получалось, а тогда они позвали охрану в штатском, три человека, старшина в том числе. У этих получилось. Вот, оказывается, когда Бахметьев К. Н. с милицейским старшиной впервые познакомился. А нынче качка вдруг возникла по образцу той, получившейся, хотя была и разница: тогда Бахметьев К. Н. летал то вверх, то вниз, а нынче — только вниз. Будто в воркутинской шахте оборвалась клеть, а он в той клети мечется из угла в угол…

Но и в этот раз кончилось благополучно, и Бахметьев К. Н. подумал: у журналистов, у них свобода — это свобода слова, их на факультетах так учили, но Бахметьев К. Н. этого не проходил.

Журналистам хорошо, они всех классиков прочитали от корки до корки, Николая Лескова — от корки до корки, теперь им подавай все, что десять лет тому назад было запрещенным, — а Бахметьев К. Н.? Он никогда и никем не запрещенную литературу и ту не успел взять в толк, ему за семьдесят было, когда он взялся за культурное наследие, и только-только начал читать Лескова, а ему говорят: «Опухоль!»

То же самое происходит с собственностью. Собственником Бахметьев никогда не был, никогда не собирался быть, но интересы чьей-то чужой собственности вдруг стали управлять им с утра до ночи, безо всяких правил, безо всяких законов. Настоящим собственникам — легче, они при своем деле, а Бахметьев К. Н. при чьем? Не говоря уже о Костеньке, о всех ему подобных, — они нынче на седьмом небе, воодушевлены необыкновенно. Они, Костеньки, их множество, они Цику сочиняют, в надежде, что власть будет с ними заодно, — так, может, власти уже и нет? Тоже ведь грустно. Грустно и неизвестно, что хуже — один товарищ Сталин или множество Костенек?

Вот и порядочные души — они тоже в перестроечную жизнь не рвутся, Бахметьев П. И. с ног до головы вооружен анабиозом и все равно говорит: «Хватит с меня революции девятьсот пятого года!» Правда, Вл. Бахметьев, тот согласен, тот на жертвы идет, лишь бы вернуться в жизнь (в качестве гения).

«Ей-богу, очень хорошо я делаю, когда умираю! — думал Бахметьев К. Н. — Причем по совету Бахметьева П. И. — навсегда! Во всяком случае, ничего лучше нынче не придумаешь, другой справедливости что-то не видать!»

*

Ну а если бы Бахметьев К. Н. пожил бы еще годик, чем бы он занялся? Вот чем занялся бы! Все библиотеки перерыл бы, квартиру бы продал и тысячу писем с оплаченным ответом разослал во все концы света с запросом — кто и что знает о Бахметеве П. А. Обязательно надо было ему узнать, когда и где П. А. умер. Чтобы во всех энциклопедиях заменить «?» каким-то реальным годом девятнадцатого века.

«?» волновал его нынче больше, занимал больше, чем, бывало, занимали «ь», «ъ», «и», «i», «й», вместе взятые. Он не знал, почему это случилось. Почему «?» нынче нужно впереди всего алфавита ставить?

Кроме боли, по логике вещей, по логике раковой, кроме той, которая была безо всякой логики, внимание — пристальное! — Бахметьева К. Н. вдруг стало привлекать сердце. Собственное. Странно, что это произошло «вдруг», тогда как в действительности, по крайней мере лет двадцать тому назад, сердечные мысли уже должны были прийти к нему. Не пришли. Впрочем, ничто и никогда не приходило Бахметьеву К. Н. вовремя.

Ну а сердце — это удивительный, если вдуматься, предмет, скромный тоже на удивление, терпеливый и преданный необыкновенно. Другого такого предмета на свете нет, не может быть. Бахметьев К. Н. свое сердце под всяческие неприятности подставлял, можно сказать, пакостил ему на каждом шагу — оно терпело, ни в чем его не упрекая.

Какую бы биографию он ему ни устраивал — оно молчало.

Ну, бывало, постукает почаще — называется «сердцебиение» — и все, и вопрос исчерпан. Нынче очень хотелось Бахметьеву К. Н. собственное сердечко ласково погладить. Собственно, больше некого ему было ни приласкать, ни поблагодарить. С такой же искренней благодарностью и признательностью — некого!

Как и всю прочую свою внутренность, Бахметьев К. Н. сердце никогда не видел — закрытая зона, но ведь слышать-то его можно было в любое время дня и ночи, только прислушайся! Он до сих пор не прислушивался. Правда что безобразник и больше того — хам! И только недавно, уже в постельном режиме, Бахметьев К. Н. подсчитал, что его сердцу столько же лет, месяцев и дней, сколько ему самому. И даже несколько больше — Бахметьев К. Н. еще не родился от матери, но сердечко, пусть и крохотное, уже постукивало в нем. Интересно бы узнать — когда оно стукнуло в первый раз? Когда оно стукнуло в первый раз — это и есть истинный день и миг его рождения. С тех пор трудится оно без выходных, без перерывов на обед и на сон…

Бывают исключительно трудолюбивые люди, они и едят, и отдыхают, и любовью занимаются как бы только между делом, так вот, пришел к выводу Бахметьев К. Н., эти люди не столько трудолюбивые, сколько сердечные.

И дальше, дальше размышления, настолько естественные, что, казалось, с них-то и надо было начинать жизнь, а не кончать ими. Конечно, два желудочка — это факт. Два предсердия — факт. Но вот проблема — а где же сердце как таковое? Где сердцевина сердца, главная его точка? Ее нет. Вопреки всякой логике — нет, и все тут. Ну а если нет сердцевинки в сердце, нечего удивляться тому, что ее нет нигде и ни в чем на свете. Множество существует повсюду размеров и форм, частей и частиц, множество функций, признаков и явлений, и все это — неизвестно вокруг чего. Когда люди, размышлял Бахметьев К. Н., когда люди в своем развитии дошли до черты и почувствовали, что им не хватает главной точки собственного существования, они не захотели и не смогли с этим мириться, а к их услугам, как это всегда бывает, явился великий прорицатель, грек Клавдий Птоломей явился и страждущих успокоил: не волнуйтесь, не переживайте, любезные мои, все в порядке, есть главная точка в мире — это Земля! Все остальное вокруг нее вертится — все звезды и Солнышко тоже. А так как мы с вами самые главные существа на Земле, значит, и весь мир вертится вокруг нас с вами.

Древние граждане, надо думать, надолго успокоились. Особенную же радость, само собой разумеется, почувствовали императоры и стали интенсивно воевать друг с другом — каждый захотел приобрести побольше главного — земной территории вместе с народонаселением.

Прекрасно!

Единственно, что надо иметь в виду: все прекрасное выдумано людьми собственного удовольствия ради, а все истинное, оно попросту истинно и ни в прекрасностях, ни в безобразиях ничуть не нуждается.

Но время шло, и сомнения снова стали одолевать передовое человечество, передовое, в свою очередь, посеяло серьезные подозрения в умах несерьезных и ординарных, а тогда является в мир — полячок Коперник Коля и разъясняет мироздание: Солнце не вертится вокруг Земли, наоборот — Земля изо всех своих сил крутится вокруг Солнца (как собачонка вокруг своего хозяина). И не только Земля, но и планеты тоже. Выкусили! Насчет своего главенства — выкусило человечество, и ничего. Не зафиксировано, чтобы кто-то в знак протеста повесился. К тому времени гордости в народонаселении было уже поменьше, мифы уже сходили на нет.

Дальше — больше. Больше знаний — значит, больше незнаний, и настает время — все знают, кажется, все уверены в том, что Солнце, вся Солнечная система должна вокруг чего-нибудь вертеться-крутиться, но вокруг чего — толком не знает никто. Бахметьев К. Н. тоже не знает, но ничуть этим не огорчен, тем более что его сердце ни в чем его не упрекает — ни в безграмотности, ни в отсталости от века. Одним словом — ни в чем. Если и вся-то наука, теорией анабиоза и всяческими другими теориями вооруженная, этого не знает — кишка тонка! — он-то, Бахметьев-то К. Н., при чем? У него за плечами и всего-то было два с половиной года самообразования в районной (изредка — в городской) библиотеке.

К тому же очень хорошо, просто прекрасно, что размышления пришли к нему только что — мудрое оказалось опоздание! Если бы они пришли раньше, назад тому года четыре, он бы не выдержал, обязательно кому-нибудь проболтался, и вышел бы один только смех. Это представить себе, как бы смеялась-издевалась над ним Елизавета Вторая? А как бы — Костенька? А как бы вся, в полном составе, дворовая команда доминошников? Но сейчас над ним не смеется никто, даже он сам над собой. Все, кто мог, давно уже над ним отсмеялись, и вот он размышляет в спокойствии: сердце-то? Два желудочка и два предсердия, они ведь система, которая — главная, вокруг которой весь остальной Бахметьев К. Н. сплотился. Сплотился со всеми его многочисленными жизнями — детской, техникумовской, военной и лагерной, с семейной и одинокой, молодой и старческой, — он, признаться, число этих жизней знал весьма приблизительно.

Другой причины подобного их сплочения, кроме как его собственное сердце, — не было. Можно лишиться одной руки, одного легкого, части желудка, но без одного сердечного желудочка, без одного предсердия жизни нет. Можно лишиться части мозгов и прожить в качестве орангутанга или шимпанзе, ну и что? Все равно жизнь, и еще неизвестно, чьи качества лучше, главное же в жизни — чтобы было сердце.

Ну а двухкомнатная? Плюс кухня 6, 5 кв. м?

Вот и Елизавета Вторая. Как пришла в его двухкомнатную плюс кухня 6, 5 кв. м, как только огляделась, сказала:

— Вы, Константин Николаевич, родились под счастливой звездой! Как пить дать — под счастливой!

Подумать только, в то время Елизавета Вторая говорила с ним на «вы»?! А он с ней — уже и не помнит как. Для него Елизавета Вторая всегда была одинакова — что на «вы», что на «ты».

Бахметьев подумал и сказал:

— Все может быть! В наше время все может быть. Но вообще-то я обыкновенный гражданин. Как все, так и я. Звезд не чувствую.

И опять он услышал в ответ:

— Ну не скажите! Все ж таки у вас сердце!

*

Звезда не звезда, а только нынче Бахметьев К. Н. занят соответствующей мыслью: он реабилитирует Клавдия Птоломея, подтверждает высокую репутацию Древней Греции и догадывается, что недаром выдающиеся астрономы прошлого — тот же Коперник — одновременно были еще и медиками: есть, есть что-то общее между системой мироздания и его, Бахметьева К. Н., организмом!

Умереть же по-хорошему — это значит— без воспоминаний. Не вспоминать Бахметьев К. Н. давно уже умел — при том, что всегда знал, о чем именно он не вспоминает.

О чистке партии — никогда, тем более о партии до блеска очищенной. О харьковском котле — как в этом котле командовал ротой из семи человек, как был ранен — никогда! (Кем он был, в тот раз раненный, спасен — он действительно не знал.) О немецком плене, о собственном в том плену телесном весе 29,5 кг — не вспоминал тем более. Зачем? Если и вспомнишь — все равно не поверишь!

Несмотря ни на что мелькало одно и то же подземное воркутинское воспоминание: рубая уголек, мечтаешь о земной атмосфере — дыхнуть бы! Как бы не мечта, то и не выдержал бы смену — двенадцать часов. Ну а подняли тебя на поверхность, а там и атмосферы нет, туман — 40 градусов, больше ничего, и рот затыкаешь рукавицей и в колонне бегом-бегом в барак. За плечами у тебя мешок с углем — бараки требуют отопления!

Свобода от воспоминаний (и от фантазий) — это мудро и справедливо. Может быть, и благородно? Недаром старцы крестьянские загодя сколачивали себе гроб, хранили его на чердаке либо в амбарушке с зерном. Они-то знали, знали хорошо, почему и зачем это делают. Недаром люди говорят: народ, он — умный! Бахметьев К. Н. смертей повидал, но все это были смерти навязанные, бессмысленные и потому отвратительные, совсем не те, которых сама жизнь требует, с которой птоломеевское сердце выражает согласие, и когда его послушаешь, слышно: «По-pa! По-ра!»

*

Итак, самое доброе чувство испытывал Бахметьев К. Н., самое, казалось ему, заключительное, когда он протягивал руку к тумбочке, нащупывал пластинку валидола, с трудом, а все-таки выковыривал из нее две — обязательно две! — капсулки и укладывал их под язык. Под языком они таяли, просачивались в кровь и таким образом утешали сердце. Что и требовалось доказать! И какие могли быть после того еще желания?

*

Конечно, Бахметев Павел Александрович в свое время плыл в Океанию на корабле с паровым двигателем. Не на паруснике же, в самом деле, следовал он из России в Океанию? По многим морям, по океанам? Бахметьев же К. Н. нынче, пользуясь достижениями науки и техники, вовсе не плыл, а легко летел по воздуху в кабине неизвестной конструкции летательного аппарата. Летел и думал: «Вот повезло, вот повезло! Через час-другой буду на месте!» Одно было у него затруднение: надо предупредить жителей Океании о том, что Бахметьев К. Н. к ним следует! Хотя бы и без особых почестей, все-таки требовалось его, приземлившегося, кому-то встретить. Без этого он заблудится, не на тот остров приземлится. Он оглянулся на три стенки кабины вправо, влево, назад, и слева оказался прибор, предназначенный для радиосвязи. «Опять повезло!» И с сердечным трепетом он заговорил в этот аппарат:

— Миленькие вы мои папуасы! Я, Бахметьев Ка эН, спешу к вам, я уже всем сердцем с вами, но океан большой, небо еще больше, и я не знаю, каким следует считать тот океан, который подо мной, — он уже Тихий или все еще Индийский? Я не знаю, в каком я нахожусь небе, — пролетел я международную границу перемены календарной даты или все еще не пролетел? Не знаю — в атмосфере я лечу или в космосе? Но все равно: я русский человек и лечу к вам, мне больше не к кому лететь. Ведь у вас с Россией давно сложились хорошие и даже прекрасные исторические отношения! Вспомните Николая Николаевича Миклуху-Маклая — он лечил вас от разных недугов. Вспомните, дорогие мои, адмирала Михаила Петровича Лазарева! Михаил Петрович открыл ваши собственные острова в группе Туамиту, а также цепь Радак в Маршалловых островах. Заодно он открыл и материк Антарктиду, и теперь вы вполне можете считать, что вы тоже открывали тот огромный и ледовый материк, толщина льда — два километра. Это вам не баран чихнул, это вам, приэкваторным жителям, трудно представить. И мне тоже! Теперь подумайте: если бы Николай Николаевич не вылечил иных ваших бабушек-дедушек, можно с уверенностью сказать, что многих из вас сегодня не было бы на свете, а, если бы Михаил Петрович не открыл и не нанес бы вас на географическую карту, вы бы и до сих пор могли оставаться неоткрытыми! Но едва ли не самый главный герой, о ком я должен вас информировать, — это Павел Александрович Бахметев. Обратите внимание: мы однофамильцы, только я — Бахметьев Константин Николаевич с мягким знаком, а он, Павел Александрович, — без мягкого. Но я давно уже простил ему этот недостаток и искренне его полюбил. У кого из нас от природы нет недостатков? Вспомните, как Павел Александрович устраивал на одном из ваших островов коммунистическую коммуну. И это еще не все: он был прототипом нашего Рахметова из романа Николая Гавриловича Чернышевского под названием «Что делать?». Обратите внимание — это вечный вопрос, с этим же вопросом лечу к вам и я, в надежде, что с кем, с кем, а с вами то мне удастся его решить! Хотя бы — частично! По прибытии я еще и еще расскажу вам о Павле Александровиче, я уверен, что это будет увлекательный рассказ, а может быть, и увлекательная лекция (несмотря на то что ни разу в жизни нигде и никогда я не читал лекций). Однако мне крайне необходимо приземлиться на одном из ваших коралловых островов, на том, где Павел Александрович устраивал коммунизм. Как только я приземлюсь, как только прочитаю лекцию, мы тут же и провернем какое-нибудь общественное мероприятие! Я на этом свете, слава Богу, пожил, я понимаю в мероприятиях. К тому же, учтите, у меня имеются очень перспективные знакомства. В частности, можно сказать, родственные отношения с Бахметьевым П. И. (Порфирий Иванович), с автором анабиоза. Великий человек, и при его содействии вполне возможно будет всему народонаселению вашего кораллового и прекрасного острова погрузиться в анабиоз. Скажем, лет на пятьдесят. Скажем, лет на сто. Ну а по истечении срока снова восстановиться в текущей жизни и тем самым сохранить современную папуасскую культуру для цивилизации, которая к тому времени крайне будет в этом нуждаться! Я, как русский человек с собственным сердцем, не член «Памяти», вообще не член какой-либо партии, зато поживший в разных отечественных качествах, готов вам помочь! Не сомневайтесь: готов, готов! Сделайте же мне, пожалуйста, какой-нибудь сигнал, чтобы я знал, куда приземлиться! Передо мной в неизвестном океане множество неизвестных островов, один красивее другого, но я все равно не знаю — где вы? На каком из островов меня ждут больше всего? Сделайте мне сигнал!

И действительно, с одного из островов, очень красивого — почти правильный круг, — стал подниматься голубой столб дыма, тоже строгой формы, очень напоминающий Ростральную колонну…

— Вижу, вижу! Реагирую! Ориентируюсь! — громко закричал Бахметьев К. Н. — Спасибо, спасибо, дорогие мои папуасы! Какие вы, в самом деле, вежливые! Какие гостеприимные! Я — вижу ваш сигнал, я к вам приземляюсь. Я отчетливо чувствую земное притяжение! Уже!

Уроки правнука Вовки Маленькая повесть

Вовкины родители старательно готовились к продолжительной поездке за рубежи отечества.

Они не скрывали, что отечественные дни им осточертели, что гораздо более интересна Европа, в которой они прожили (по долгу службы) два года: 1994-й и 1995-й.

Они прекрасно знали, что нужно с собой брать, что брать не нужно.

Зонтики, например, нужно, они все равно заграничные, а в обуви надо ехать в старой, еще советской, чтобы за рубежом ее не жалко было выбросить к чертовой матери и купить новую, пусть и не самой последней моды: в России все равно никто этой устарелости не заметит. Народ у нас стал просвещенным, но не в такой уж степени.

У Полесских было двое детей: дочь Людочка, сын Вовка. Людочка была в свое время предусмотрена, была, по-советски сказать, плановой, а вот Вовка, тот оказался совершенно случайным. Захотел родиться — и родился.

Так вот, Людочка требовала к себе большего и пристального внимания, тем более что она ехала с родителями в загранку. К тому же она была студенткой не какого-нибудь захудаленького института, а института финансового, и сколько нужно было хлопот и старания, чтобы и ей тоже оформить двухмесячный отпуск не то по состоянию здоровья, не то еще по какому-то состоянию — прадед Юрий Юрьевич толком не знал.

Когда собрались, когда уже чуть ли не упаковались, возник неожиданный вопрос: а неожиданного-то Вовку куда девать? На эти два месяца? Учебный же год! Вовка не отличник, отнюдь, отстанет — останется на второй год, а этого допустить никак нельзя: в этом случае у Вовки не останется свободного года и по окончании школы его тут же забреют в армию. Он и в вуз не успеет поступить, как забреют!

Совещались с участием всех троих «зарубежников», а также деда, бабки и прадеда Юрия Юрьевича, но ни к какому окончательному решению не пришли. Хоть лопни — не получилось консенсуса, а виноват, конечно же, был опять-таки Вовка.

— Не пойду я жить к этому старичью! — имея в виду деда с бабкой, говорил он.

— Дедушка с бабушкой у тебя такие хорошие, они — папины родители, а ты к ним так. Мы даже и не понимаем, почему ты к ним так? — сказала Вовке его родная мать.

— Они зануды. Оставите меня с ними — я все равно от них убегу. Без шуток. Даю честное — убегу! Вы и сами знаете, что они зануды, не раз высказывались.

— Куда? К кому убежишь? — спросили, смутившись, родители.

— А не все ли равно куда, к кому? Там видно будет. Может, к кому-нибудь из приятелей, а может, в нашу пустую квартиру. Вы же оставите мне ключи? Не имеете права не оставить. Я же дал вам честное слово, внес ясность, что вам от меня еще надо? Что, спрашивается, вам надо? Вот хотя бы к дедке-старшему убегу, у него светлая голова, и он не такой зануда. Разве что слегка, а чтобы всерьез — я этого не замечал. До сих пор… Не прогонишь меня, дедка? Юрий Юрьевич?

Юрий Юрьевич не любил, когда Вовка называл его, прадеда, дедкой, такое обозначение было ему поперек горла, но самым разумным было молчать. Он и смолчал, лишь, вздохнув, сказал:

— Ну, я — что? Ну, я ничего. Так-так-так!

У Юрия Юрьевича была собственная квартира, однокомнатная, но приличная. Он в свое время на самостоятельном житье перед родными детьми и перед родными внуками настоял и позже, еще при живой жене Евгении Матвеевне, не раз убеждался в том, что настоял совершенно правильно. Он, конечно, не думал при этом, что к нему хоть и на два месяца, но вселится никем не предусмотренный правнук Вовка, и теперь был в некоторой растерянности.

А надо было каким-то образом этот случай предусмотреть. Тем более надо было, что Вовка и еще сказал:

— Вот поживу у дедки два месяца, а там видно будет: может, я у него вообще останусь. Навсегда. Дедка все-таки демократ. Не чета всем вам, консерваторам!

— Вовка, это ты почему же так? — спросила у Вовки его родная мать.

— Очень просто! Потому что мои собственные родители тоже порядочные зануды. Они и сами об этом знают, только молчат. Скрывают от людей.

— Так о родителях нельзя!

— Родители сами должны заботиться, чтобы о них было нельзя. А я вот в любой момент могу доказать, что дело именно так и обстоит. Хотите — докажу?

Вовкиных доказательств никто не хотел, все промолчали, и только Людочка сказала:

— Ты все-таки хам, Вовка. Хам и больше никто!

— Говорю же: просто-напросто я откровенный человек. Ну? Так как? Все-таки? Приступим к доказательствам? Или так обойдемся?

Тут имело место уже общее замешательство, все присутствующие произносили ничего не значащие слова: «Ну и ну!», «Вот так раз!», «Воспитываешь их, а они…» и т. д., и т. д. Но все снова предпочли обойтись без доказательств.

Самое же затруднительное положение создалось у Юрия Юрьевича, и он сказал:

— Я готовить на двоих не умею. На одного — дело привычное, а на двоих — не знаю, как получится.

— Чего тут не знать-то? — удивился Вовка. — Если понадобится, и на троих приготовишь. А на двоих — так это пустяки. Тем более что я картошку люблю. Поджаренную в маслице картошку, а там уж все равно что. Йогурты так йогурты. Черносмородиновые.

В общем, выход из создавшегося положения был один-единственный: Вовка остается с прадедушкой. Тем более что Вовка закончил разговор еще одним комплиментом в его адрес:

— У тебя, дедка, все-таки светлая голова. Гораздо светлее, чем у всех у этих… у всех этих родителей, у дедок-бабок, тем более у сестренок. Я уверен: ты и прапрадедом станешь, все равно твоя голова останется самой что ни на есть светлой!

— Ну это ты зря, Вовка! — смутился Юрий Юрьевич. — Как это может быть — прапрадед?

— Да очень просто! Вот она, — Вовка кивнул в сторону сестрички, — вот она принесет в подоле какого-нибудь ма-а-аленького крольчонка — и все дела. Ты, дедка, ее спрашивай, как это может быть, как бывает. Она лучше знает!

— Господи, какой хам! — всплеснула руками Людочка. — К тому же тебе-то какое дело до всего до этого?

— Как это — какое? Да ведь я в тот же день стану дядей! Этого тебе мало? Так ведь и отец с матерью станут дедом с бабкой, и дед с бабкой станут прадедкой с прабабкой, а вот он, — теперь Вовка кивнул в сторону прадеда, — станет прапрадедом, то есть вовсе уже реликвией! И тебе всего этого мало? Ну и запросы у тебя — прямо-таки тоталитарные!

*

Вовкины родители оставили деду Юрию Юрьевичу на двухмесячное содержание Вовки семьсот тысяч рублей — почти по двенадцать тысяч на день. Не сказать, что богато, но сносно, особенно сносно, когда вспомнишь о голодающих под землей шахтерах. И теперь за полчаса до того, как начать будить правнука — тому будильник был нипочем, — прадед кипятил чайник, заваривал кофе или какао, резал хлеб и два порядочных ломтя хлеба намазывал маслом, а иногда еще и паштетом, разогревал вчерашнюю кашу геркулес, а тогда уже и приступал к подъему Вовки.

Дело было не из простых.

— В школу же надо! — объяснял правнуку Юрий Юрьевич.

— А пошла она к черту, эта самая твоя школа! — объяснял со всей серьезностью Юрию Юрьевичу Вовка, но глаз не открывал, а почти до пояса залезал под подушку. — Чего я там не видал, в этой школе? — спрашивал он оттуда. — Чего, скажи, пожалуйста?! — чуть ли не плакал под подушкой Вовка.

— Так ведь надо же?!

— Тебе надо, ты и иди. Мне там делать нечего!

— Вовка! Ты мне надоел! Не хочешь — не ходи. Мне-то, в конце концов, какое дело! Тебе уже двенадцать лет, взрослый человек.

— Ну, слава Богу — договорились! — отзывался Вовка и всхрапывал вольготно.

Через минуту, меньше того — через полминуты, все начиналось сначала:

— Вовка! В школу же надо! Ты уже безнадежно опаздываешь! — (На самом-то деле надежда еще была.)

— Опять за свое! — бурчал Вовка. — Опять, старый, за свое. Житья от него нету! Мы же договорились. Ты, «детка», мужчина или уже не мужчина, если первым изменяешь договоренности?

Юрий Юрьевич стаскивал с Вовки одеяло, Вовка сопротивлялся, но говорил «бр-р-р!» и открывал глаза:

— Бог знает что такое! И когда только это безобразие кончится?

С закрытыми глазами, пошатываясь, на ощупь Вовка шел в туалет, возвращался, садился на свою раскладушку и снова приникал головой к подушке.

— Ну ладно! — говорил Юрий Юрьевич. — Раз так — убираю со стола. Все убираю: и хлеб, и масло, и йогурт. И кашу убираю!

— Перетерплю! — отзывался Вовка как будто радостно. — Без каши. Без йогурта — перетерплю.

— А я ухожу! — убедительно говорил Юрий Юрьевич. — Буду часов в пять вечера. Не раньше. Обедать будешь сам, потому что ты мне надоел.

— Скотская жизнь! — отзывался Вовка и шел к столу. Он знал, что это не шуточки: однажды Юрий Юрьевич так и поступил — со стола все убрал и ушел. Ну если не в пять, так в три тридцать вернулся.

На времени, предназначенном для завтрака, Вовка, как мог, экономил: сметал со стола всю еду за минуту и бежал в прихожую. Надевал куртку, за спину забрасывал школьную сумку, Юрий Юрьевич широко распахивал дверь, и Вовка бросался в нее, застегиваясь на ходу. Через две, а то и три ступеньки он прыгал вниз по лестнице. Они жили на четвертом этаже, и Вовка считал, что так быстрее, чем вызывать лифт.

Юрий Юрьевич, послушав, как прыгает Вовка с четвертого до первого этажа, возвращался, прибирал Вовкину раскладушку, не торопясь завтракал, мыл посуду, а после этого он, признаться, ложился, не разбирая постель, на кровать. Не то чтобы засыпал крепким сном — только вздремывал с чувством выполненного долга: отправить Вовку в школу — разве это было не его долгом? Перед Вовкой, перед Вовкиными родителями, перед обществом и государством?

Настроение портилось при мысли о том, что дома мать вряд ли столько же времени возится по утрам с Вовкой, это на нее никак не было похоже, похоже было на то, что Вовка, поселившись у «детки», беспардонно пользовался его либерализмом.

«Надо быть построже! — думал в полудреме Юрий Юрьевич. — Либерализм тоже требует дисциплины. Да еще какой!»

Так Юрий Юрьевич, оставшись один, начинал свои мысли относительно Вовки, кончал же их Бог знает чем и как — и в оптимистическом духе, и в самом пессимистическом. Он вспоминал правнука совсем маленьким и представлял его совсем взрослым… Вовка был для Юрия Юрьевича личностью загадочной, нелегкой личностью, с которой трудно было, а может быть, и невозможно найти общий язык.

Вовкин отец, Юрий Юрьевича внук, совершенно неожиданно для всей семьи, для всего рода Полесских пошел по военной линии, быстро сделал карьеру в инженерных войсках и достиг звания подполковника.

И Вовка лет до восьми тоже благоговейно относился к армии, страсть как любил смотреть по ТВ парады на Красной площади и, вылупив глазенки, считал:

— Р-раз-два, р-раз-два! Левой! Левой! Левой!

Когда же Вовке стукнуло восемь и он переходил в третий класс, отец неожиданно (под настойчивым влиянием жены) из армии ушел в частное предпринимательство и там тоже преуспел. Не то чтобы он был из самых-самых — он не имел виллы ни на Крите, ни под Ниццей, но, в принципе, мысль о вилле была ему не чужда. Вовка быстро охладел к военной выправке, к строевому шагу, он стал человеком вполне гражданским и таким вот загадочным, как сейчас.

Юрий Юрьевич, оставшись на два месяца лицом к лицу с правнуком, не любил думать о нем в его присутствии. Получалось, будто он подглядывает за ним в щелочку, зато в одиночестве попросту не мог от этих размышлений ни под каким предлогом уклониться.

Размышления его были сумбурны. А как иначе, если сам Вовка оказался гораздо более сумбурным, чем прадед представлял его себе издали, общаясь с ним от случая к случаю, чаще всего по воскресеньям во второй половине дня.

*

И все-таки Юрий Юрьевич мечтал, чтобы Вовка пошел не в своего отца — военного инженера, ныне бизнесмена, — а в деда, в сына Юрия Юрьевича Гену, инженера-конструктора и эколога. Гена ведь был таким способным: в двадцать девять лет защитил докторскую диссертацию. А Вовка? Да он и в двадцать девять будет таким же шалопаем, каким был нынче, в двенадцать лет, и Юрий Юрьевич, глядя на правнука, думал: «Только бы еще хуже не был!»

Вот и все тут утешение…

Только бы хуже не было, и по утрам, поднимая Вовку с постели — великий труд! (с Геной таких хлопот никогда не было, ничего подобного) — Юрию Юрьевичу стало приходить на ум другое. Когда Вовка, не просыпаясь, посылал свою школу ко всем чертям, Юрий Юрьевич вздрагивал: «А может, правильно?!» Непутевая была Вовкина школа, чувствовалось: непутевая!

Юрий Юрьевич тоже иногда ленился вставать, лежал и думал: «А на кой черт? На кой черт ради сегодняшнего дня, ради нынешнего времени вставать-то?» И ему казалось, что так не он один, отнюдь! Вся Россия просыпается с тем же чувством. Ну, не вся, Зюганов, Ельцин, Лебедь, может, и по-другому, но России-то, право же, от этого не легче. Не хочется России что-то делать, все у нее не впрок. Не хочется даже дать кому-нибудь по морде, не хочется взбунтоваться, хотя все без исключения властители, все претенденты на власть только и делают, что к этому толкают. Рано или поздно дотолкаются.

Это в Албании обманутые вкладчики банков свергают правительство, у нас — не то. У нас была Великая Октябрьская, она от бунтов людей отучила. Мы-то знаем, чем бунт может кончиться. Вот уж если станет совершенно нечего есть — вот тогда…

Но Вовка-то здесь при чем? А при том, что он об этом знает, знает, в какой стране он живет, малым своим умишком догадывается. Догадался уже, звереныш. Почти ничего не знает, но почти обо всем догадывается. Инстинкт!

Юрий Юрьевич на всю свою оставшуюся жизнь запомнил, как три дня тому назад он, вконец рассердившись, не стал будить Вовку, а ушел из дому.

Когда вернулся, Вовка, полуодетый, сидел за письменным столом прадеда, положив на стол руки, а на руки — косматую, с неопределенного цвета волосами голову.

«Детка» вошел — Вовка не пошевелился.

«Детка» стал разогревать обед, ставить обед на кухонный стол — Вовка не пошевелился.

«Детка» стал обедать, Вовка пошевелился — видно было из кухни: он поднял голову, зло зевнул и пошел обедать. Обедал молча, изредка посматривал на «дедку»: дескать, сейчас убью. Поесть, конечно, надо, а потом уж — убить.

«Чего доброго… — думал Юрий Юрьевич, — переходный возраст… К тому же в школе каратэ занимается». Он вспомнил себя в переходном возрасте: он не убил бы, но тарелкой об пол — мог. Впрочем, кто его знает, дети тогда смиренными росли.

Вовка в тот раз пообедал, по-прежнему совершенно молча оделся, молча ушел.

Правда, взял с собой тетрадки, значит, ушел к кому-нибудь из дружков заниматься, узнать, что проходили сегодня в шестом классе «В».

*

Пришел Вовка поздно, Юрий Юрьевич уже лежал в кровати и сделал вид, что спит.

Ужин стоял на столе в кухне, Вовка к ужину не притронулся, не притронувшись, лег спать.

«Успел у кого-то из друзей пожевать-полакать, щенок! — подумал Юрий Юрьевич. — Как-то завтра утром будет вставать — опять так же брыкаться?»

Вовка вставал почти так же, разве только чуть-чуть попроворнее.

Надо было или объявлять правнуку войну, или примириться с существующим положением вещей. На войну у Юрия Юрьевича духа не хватило, он пошел на примирение, и когда нынче Вовка позавтракал и рванул на лестничную площадку, Юрий Юрьевич успел сделать поглаживающее движение по его голове с пестрыми волосами.

В такой-то вот жизни прошла неделя… Надо было что-то делать, хоть как-то действовать, и Юрий Юрьевич подумал: «А что, если я предложу Вовке заниматься с ним домашними уроками? Днем, покуда один, буду готовиться к занятиям, а вечером заниматься? Хотя бы раз в неделю?»

К удивлению Юрия Юрьевича, Вовка, три раза пожав плечами, согласился, согласившись, сказал:

— И охота тебе… охота мараться?

Наверное, Вовка тоже был все-таки склонен к миру, а не к войне. Вот и все человечество так же, только не всегда у человечества получается.

А у них с Вовкой, будь уверен, получится!

*

Несколько дней Юрий Юрьевич усиленно готовился к первому занятию по учебникам, которые Вовка оставлял дома, потому что в этот день по этому предмету уроков не было. Ну, и по другим источникам.

Предметом же предстоящего занятия оказалась ботаника, и Юрий Юрьевич добросовестно проштудировал все разделы, которые в шестом «В» классе уже прошли. Они-то там, в школе, со своей ботаничкой уже прошли, а Юрий Юрьевич вот уже сколько лет, сколько десятилетий не задумывался над наукой ботаникой, хотя и любил цветочки. Простенькие. Полевые: незабудки, ромашки, красный и белый клевер. Но вот на старости лет — сколько ему еще оставалось житья-то: ну, год, ну, два-три? — и вдруг ботаника ему понадобилась!

Он очень внимательно прочел по учебнику разделы «Ботаника — наука о растениях», «Роль семени в жизни растения», «Роль корня в жизни растения», «Роль листьев в жизни растения», «Роль стебля в жизни растения», «Вегетативное и семенное размножение растений», а урок — решили они с Вовкой — Юрий Юрьевич проведет с ним по картофелю: «Происхождение картофеля» и «Распространение картофеля в России». Выбор был не случайным: Вовка любил картофель. Тонко нарезанный и поджаренный на сливочном масле.

Да и сам Юрий Юрьевич не без интереса узнал, что «в поисках пищи человек издавна искал съедобные коренья и клубни» и что, «достигнув плоскогорий, лежащих между горными цепями Анд, предки американских индейцев нашли здесь клубни дикого картофеля».

Вопрос по поводу картофеля был сформулирован правильно, ну а дальше дело пошло, и Юрий Юрьевич рассказал Вовке:

…что картофель относится к семейству пасленовых, что насчитывается более полутора тысяч его видов, что куст картофеля в зависимости от вида насчитывает от четырех до восьми стеблей, что цвет его цветов — белый, красный и фиолетовый, что клубни в среднем содержат четырнадцать — двадцать четыре процента крахмала, что…

Вовка слушал как будто отсутствуя, будто он стал совершенно пустым: это он умел — вовлекать в себя пустоту: глаза полузакрыты, веснушки на щеках бледнеют, губы плотно сжаты — вроде как не дышит. Но это только кажется: спроси его что-то по ходу разговора, он ответит.

…что проросшие клубни являются вредными для здоровья, что картофель возделывается от Ашхабада на юге до семидесятого градуса северной широты, где-то на полуострове Ямал (Юрий Юрьевич не успел посмотреть на карте, где именно),

…что клубень тем богаче крахмалом, чем он больше, что сорта картофеля называются интересно: июльская красавица, снежинка, еловая шишка, желтый русский, император Рихтер, саксонская луковица, канцлер, белый слон и т. д., и т. д.

…что кожура картофеля намного богаче жиром, чем клубень, что…

Увлекшись, Юрий Юрьевич стал незаметно для себя рассказывать о том, как он, когда был еще моложе Вовки, лет восьми-десяти, ходил в поле, где у его родителей был картофельный участок, там они картофель сажали, ходили окучивать рядки тяпками…

— Что такое тяпка? — спросил Вовка.

— Ну вроде топорика из тонкого железа. На палке-рукоятке. Тяпка для того и существует, чтобы сорняки выпалывать, рыхлить землю, окучивать овощи, а картошку — прежде всего…

— A-а, знаю, знаю. Просто я сначала забыл, а вот теперь вспомнил…

…Ближе к осени, после целого дня на картошке и подкопав уже созревающие клубни в темноте, Юрка и его родители возвращались домой с полными корзинками картошки: у папы — корзинка большая, у мамы — поменьше, у Юрки — совсем маленькая, но тоже тяжелая.

Теперь Юрию Юрьевичу очень хотелось рассказать обо всем этом прочувственно, с лирикой, но Вовка перебил:

— Значит, у тебя тоже были родители? Мне лично это странно… Может, и не для меня одного странно. Ну, это между прочим… Не обращай внимания. А картошка в магазинах или на базаре тогда не продавалась?

— В магазинах в нашем городишке, нет, не продавалась, не было овощных магазинов в нашем Бийске, а на базаре — дорого, и только осенью, и только возами.

— Понятно. Это — понятно… Воз картошки сколько стоил?

— Точно не помню. Но рубля три стоил. Так вот, идем мы, значит, со своими корзинками, а кругом уже темным-темно, глаз выколи. Домики на улочках маленькие и тоже совершенно темные, в ту пору люди рано ложились спать…

— Это — почему же?

— Чтобы рано встать. И безо всякой там канители. Раз-два — и готово! На ногах!

Вовка промолчал, Юрий Юрьевич продолжил свою лирику:

— Так вот, идем мы, идем с корзинами — темно. Даже если в каком домишке горит керосиновая лампа, света с улицы все равно не видно: окна закрыты ставнями.

— Что такое ставни?

— Створки такие дощатые, они на ночь закрываются, а железные болты сквозь кругленькие отверстия просовываются снаружи внутрь дома и там на ночь закрепляются…

— От воров? — догадался Вовка.

— От воров…

— А что, неужель воров и тогда было вдоволь?

— Да нет… Я что-то и не слыхал, чтобы кого-то обворовали… Но — привычка.

— Так это же значит, что каждое утро надо вставать раньше, идти на улицу, открывать ставни? Даже в выходной день?

— Надо… Но это же совсем не трудно… Так вот, идем мы, значит, со своими корзинками, один домик проходим, другой, третий, десятый, а около каждого обязательно стоит скамейка. По-другому — лавочка.

— Для чего стоит?

— Чтобы, кто хочет, мог присесть, отдохнуть. С соседом чтобы поговорить. Вот и мы на каждый пятнадцатой или двадцатой лавочке отдыхать садимся. Отдыхаем. Разговариваем.

— Все, наверное, переговорили? Все-все?

— Не помню уже… Но не молчали, нет. Разговор непременно находился. Обязательно!.. Как сейчас помню — находился.

Помолчав, Вовка сказал:

— Мы в школе за один урок изучили картошку, лен и хлопчатник… А ты разводишь, разводишь. Конца-краю не видать.

— Тебе не интересно?

— Буза это все… Ну какое мне дело, какого цвета у картошки цветочки? Буза… Когда я картошку ем, я что, о цветочках картофельных, что ли, думаю?

— О чем же ты думаешь?

— Чтобы вкуснее было. И — полезнее. Скажи, может человек прожить на одной картошке?

У Юрия Юрьевича ответ оказался под рукой:

— Чтобы картофелем заполнить дневной человеческий рацион — белковый и в калориях, — надо съесть десять килограммов картофеля.

— Вот как? — заинтересовался Вовка. — Вот как в природе глупо устроено: рацион обязательно должен состоять из разных пищевых продуктов. А — не проще ли было съесть, скажем, две буханки хлеба и потом ни о чем весь день не заботиться… Это все потому, что природа не думает.

Юрий Юрьевич взвился:

— Природа думает! Еще как!

Вовка пошел на компромисс:

— Ладно, ладно… Я не хочу, чтобы ты, демократ, всерьез завелся. Ладно уж! Природа думает! Не хуже тебя!

Спать ложились и правнук, и прадед в состоянии мира.

Вовка лицом в подушку уткнулся, в ту же секунду послышалось: хмш… хмш… хмш…

Уснул…

*

А Юрию Юрьевичу не спалось, он думал, почему это Вовке всякого рода знания вот как нужны, но они ему не интересны и скучны, а ему, Юрию Юрьевичу, и жить-то осталось, ну, год, ну, два, а его хлебом не корми — еще и еще что-нибудь узнать? Он насчет картофеля уже начитался и доволен, будто важное дело сделал.

Почему так?

Если бы записать все-все, что он знает, какая бы книга получилась! Сколько толстых томов? Но во всем свете нет автора всех своих знаний. И не будет. Это во все времена было невозможно… Ни один человек не знает, не отдает себе отчета во всем том, что он знает, что узнал и постиг на своем веку…

Так, размышляя о том о сем, Юрий Юрьевич чувствовал, что мысль его вот-вот снова вернется к Вовке.

И она вернулась: почему это Вовка — злой? Грубый? Ласкового слова от него не услышишь? Юрий Юрьевич уж как старается — изо всех своих стариковских силенок! Разве Юрий Юрьевич не заслужил? Он сосчитал — шесть поколений фамилии Подлесских он поддерживал своими трудами и усердиями: свою бабушку (деда он не помнил: дед его был убит на гражданской войне) — это раз, своих родителей — два, себя и свою жену — три, своих детей — четыре, внуков — пять, а вот теперь и правнука Вовку — шесть! Кем только он не работал, как только не старался! Студентом был — и в то же время ночным сторожем. Ледяные катки научился заливать через шланги — очень хороший был осенний приработок; ни одни студенческие каникулы не провел просто так, в отдыхе, обязательно на какой-нибудь работе — чертежной, корректорской, а то шел каменщиком на стройку. Не мог он оставаться без работы хотя бы два-три дня, не мог не думать о своих близких: как-то они без его помощи?

А — Вовка?

Ну, сегодня он еще малый и нет в нем признаков какой-то заботливости о ком-то другом, кроме самого себя. Но когда переживет переходный возраст, тогда, дай-то Бог, что-то в нем изменится. К лучшему. А если Бог не даст, не изменится?! Похоже, не даст…

Ну а пока Вовка — лодырь и грубиян, грубиян и лодырь. «Значит, у тебя тоже были родители?» Сказал и зевнул.

Сказать — это он умеет и знает, но в магазин за хлебом сбегать его уже нет, принципиально не может быть. Чуть промелькнет, что его куда-нибудь могут послать отец или мать, дед или прадед, — а его уже и нет, он уже сгинул.

Зато обидеть кого-то из взрослых ему страсть интересно. Тут на днях (Юрий Юрьевич не знает даже, стоит ли вспоминать) произошел один случай.

*

Юрий Юрьевич вернулся из туалета слегка повеселевший. Он страдал запорами.

Вовка сидел за столом, делал уроки, а тут поднял голову и сказал (очень серьезно):

— Ну? Управился? Успешно? Поздравляю! От души!

Юрий Юрьевич опешил, хотел что-нибудь в таком же духе ответить Вовке, но тот сидел склонившись над тетрадкой и с карандашом в руке. Такой серьезный, такой вдумчивый, нельзя ему было мешать.

Юрий Юрьевич не помешал.

Но на другой день, обгладывая ножку Буша, Вовка снова спросил:

— Ну как, дедка? Здорово я тебя вчера поддел?

Юрий Юрьевич сделал вид, что не понял:

— Когда? По какому случаю?

— Будто не понимаешь? Ну, насчет сортира?

И тут Вовка рассказал историю, которая происходила у них в классе.

У них учился мальчик — хорошо учился, но страдал недержанием и по нескольку раз на день поднимал руку, просил учительницу разрешить ему из класса выйти.

Учительница разрешала, хорошо учившийся мальчик Вадик устремлялся к дверям, Вовка же кричал ему вслед:

— Приспичило? Беги-беги скорее, а то…

Класс хохотал, учительница делала Вовке замечание:

— Полесский! Что ты издеваешься над человеком? Как не стыдно?

— Я не издеваюсь, я смеюсь! Потому что я веселый!

— Это нехорошо!

— Смеяться нехорошо? Вот вы никогда не смеетесь — и чего хорошего? Никогда ничего хорошего!

Класс хохотал снова. Вовка был горд, был весел, а теперь рассказывал деду:

— Но у этого, у нашего Вадика, это кончается. Он теперь уже все реже да реже просится выйти, досиживает до перемены. Надо думать и соображать — над чем теперь смеяться? Перманентно?

И серенькие глазки Вовки сверкали страсть как зло, зеленым светом.

И вот еще что удумал мальчишка: зная, что Юрий Юрьевич очень не любит, когда Вовка называет прадеда «дедкой», удумал еще более обидное слово: «детка».

*

Следующим уроком у них была литература.

Из современных писателей в шестом классе проходили Астафьева, Распутина, Искандера.

Юрий Юрьевич выбрал Распутина.

Он давно слышал: Распутин, Распутин… Слышал, но не читал, все как-то не приходилось, откладывалось на потом.

А года два тому назад прочитал. «Прощание с Матёрой» — и сразу же «Живи и помни», «Последний срок», «Деньги для Марии», «Пожар», чуть ли не всего Распутина прочитал он и все удивлялся, удивлялся. И восхищался, восхищался очень серьезно.

Теперь ему и карты были в руки, и хоть малую часть своего удивления-восхищения он надеялся передать Вовке, никак не ограничиваясь рассказом «Уроки французского», который входит в учебник для шестого класса.

Юрий Юрьевич начал с того, что Валентин Распутин — на редкость человечный человек. Таких людей мало — человечных. Может, на миллион один.

— А вот тогда это зря! — тут же перебил «детку» Вовка.

— Что — зря? — не понял Юрий Юрьевич.

— Ну, если на миллион — один, тогда зачем он? Что он сделает один-то? Самое большее, что он сделает, — уж ты, детка, извини меня, — но самое лучшее, что он сделает, — это разбередит душу такому хлюпику, как, например, ты, демократ. И — всё. И больше ничего. В истории же самое главное — это большинство. Большинство и самый большой политический начальник над большинством — это и есть настоящая сила. Понял? Все остальное ровно ничего не значит.

Хлюпик «детка» готов был снять с себя ремень и хорошо отвозить своего незваного учителя — Вовку, но он сдержался. Не ради себя, ради Валентина Распутина. Ему первый раз в жизни выпала честь сделать что-то ради Валентина Распутина, и мысленно он сказал себе: «Гордись! А с ремнем — это уже не гордость».

В то же время Юрий Юрьевич был удивлен: «Вовка-то! Рассуждает вроде как совсем взрослый человек! Взрослый, но уж очень недалекий. То есть из самых вредных».

И ему не очень захотелось продолжать разговор. Тем более что Вовка и еще спросил:

— Детка! Родители-то сколько дали тебе на мой прокорм?

— Сколько надо, столько и дали.

— А сколько тебе было надо? — не моргнув глазом очень заинтересованно, очень серьезно спросил Вовка.

— Как раз. Столько, сколько они мне дали.

— Я думал, может, мне что-то на карманные расходы перепадет.

— Какие же у тебя карманные расходы, Вовка, могут быть?

— Ну, всякие. Как у всякого порядочного человека, у меня тоже должны быть карманные.

Продолжать разговор о Валентине Распутине уже было Юрию Юрьевичу не по душе, неуместно было, и только он хотел сказать об этом Вовке, как тот принял соответствующую позу и сказал первым:

— Я слушаю… Внимательно! Ты, поди-ка, готовился к уроку-то? Знаю — готовился. Не зря же?

Теперь уже Юрию Юрьевичу было неудобно отказывать.

— Значит, так… Значит, Россия несколько столетий, ну, по крайней мере лет полтораста, жила не то чтобы по Толстому, этого никогда не было, но жила она в том мире, в котором и Толстой, и Пушкин жили, в который они погружались, изъясняли его, этот мир, так, как сами его понимали. Спорили с ним и со своими современниками, призывали их к лучшему, ну и, конечно, сильно этот мир ругали… На то они и были великими писателями. И людьми тоже великими. Но вот этот мир, эта Россия кончились. Они не в первый уже раз кончались, и раньше бывало, такие вещи не происходят за один раз, а за два-три раза. На это обязательно нужно многоразие, но тут дело было окончательное: нету того, что было, — и все тут! Нету ни пушкинских, ни толстовских героев, нету даже воздуха того и неба того же, которые были при них, не говоря уж о птицах, о полях-лугах, о деревнях и городах. Кто-то из русских людей этого просто-напросто не заметил, кто-то заметил, но махнул рукой: «Нету? Ну, значит, так и надо!» Кто-то обрадовался: «Наконец-то!» Но никто, почти никто, с тем миром по-человечески не попрощался. Как положено людям. Люди, они как? Они, если кто-то из близких умер — мать, отец, сын, дочь, — они хоронят того, провожают покойника на кладбище, прощальные слова говорят. А тут — ничего. Умерло прошлое, вчерашний день и тот умер — и ладно, и хорошо: не мешается под ногами. Выбросим его на помойку! Окончательно! Песня тогда пелась, называлась «Интернационал»: «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем!» Всем! Ты фонари на улицах бил? Приходилось?

— Фонари? Они мне не мешают. Они мафиози мешают, и то не очень.

— Это я и без тебя знаю, что не мешают. Я тебя не об этом спрашиваю, я спрашиваю: ты фонари на улицах бил? Приходилось или не приходилось?

— Что-то толком не припомню, детка. Может, и приходилось. Ручаться, во всяком случае, не могу.

— Ну вот, а тогда было так: половина населения России била фонари, другая половина эти фонари защищала. Дескать, зачем? Они еще пригодятся, еще посветят. А устареют — сами погаснут. Без битья. И получилась гражданская война, долгая получилась, больше четырех лет. Жестокостей всяческих было! Террора было!

— Как сейчас?

— Вроде того. Во всяком случае, очень похоже. И как сейчас, война между теми и другими называлась политикой. Плохое слово!

— Это — точно! Мы у себя в классе постановили: политикой не заниматься! Чем угодно, только не политикой.

— Чем угодно — тоже нехорошо.

— Лучше, чем политика. Все равно лучше!

— Говорю же: кровищи было! Террор был жуткий!

— А это всем известно. Как есть всем. И вовсе незачем это повторять и повторять!

— Малыши — не знают.

— Все знают, все! — подтвердил Вовка. — Именно потому, что это вроде как сейчас.

— Похоже. Согласен — похоже! — кивнул Юрий Юрьевич. — Но, представь себе, время прошло, многие десятилетия, когда гражданская война воспевалась на все лады, на все голоса, — и вдруг появляются люди, писатели появляются, которые сказали: нет и нет! Человеческий порядок хоть и через многие десятилетия, а должен быть восстановлен: пушкинские и толстовские времена должны быть не то чтобы восстановлены, нет, что было — то прошло, но проводить прошлое надо с великим сочувствием, с пониманием. По-толстовски проводить. А для этого, как ты думаешь, кто нужен? Какие люди?

— Ну, старцы какие-нибудь. С бородой, как у Толстого.

— А вот ничего подобного! Это сделали писатели. Молодые, лет сорока, того меньше. Оказалось, что то окровавленное, на помойку выброшенное прошлое чудом каким-то в них проявилось, оно жило в них даже сильнее, чем их собственное настоящее. Оно восстановилось в них во всем своем свете, по-другому сказать — во всем том самом-самом хорошем и человеческом, что когда-то было. Было и ушло. Такими писателями оказались Василий Белов, Федор Абрамов, Валентин Распутин. И другие были, но эти — прежде всего. Валентин Распутин, так тот ни много ни мало, а Толстого прямо-таки продолжил. Для этого надо быть гениальным. На мой взгляд, Распутин такой и есть.

— А так может быть?

— Может! Распутин для своего толстовства бороду не отращивал, он по-другому сделал: он нашел людей, которые даже и не читая Толстого все равно его знали как бы даже наизусть. И не только знали, но во всей своей жизни, в совершенно новые времена все равно Толстым руководствовались, дух его исповедовали.

— И что же это были за люди такие?

— А это были старушки деревенские. Старуха Анна в повести «Последний срок» и старуха Дарья в другой повести — «Прощание с Матёрой».

— Что такое? Матерное что-нибудь?

— Дурак! — не выдержал Юрий Юрьевич. — Дурак и есть! Матёра — это остров на реке Ангаре. Которая из Байкала вытекает. На Ангаре ГЭС строили и Матёру водой затапливали, а там деревня была под тем же названием — Матёра! В деревне люди жили. Бабуся Дарья жила. Дуб стоял высокий-высокий, либо кедр — забыл уже, но как сейчас помню: его какие-то пришлые люди спилили. Чтобы не мешал пароходам по будущему водохранилищу плавать. И все это, вся Матёра, она как бы стала прощанием с тем, с толстовским, прошлым. С тем, которое и до Толстого было, но Лев-то Николаевич носил его в себе и войну тысяча восемьсот двенадцатого года в романе «Война и мир» описал. А вот Распутин тот, ушедший вместе с Толстым, мир провожал спустя годы и годы. И гениально проводил. По-человечески. Я даже не представляю себе, что Распутин не на бумаге, а в самом-то себе при том прощании должен был пережить. Что?

— А мне вот понятно: он элемент совести пережил! Только вот зачем это нужно — представлять себе, что в каждом человеке внутри его делается? Я лично доволен, что не представляю, как там внутри у тебя. И хорошо, и правильно делаю. Я каждого человека своими собственными глазами вижу, и мне этого достаточно. По горло! Людей слишком много, чтобы в каждом копаться, вот в чем все дело-то… Ну а старуха Анна? Она — что?

— Старуха Анна умирала, и смерть человеческую Распутин показал сильнее, даже более мудро, чем сам Лев Толстой. Так мне кажется. У Толстого — смерть, ну, скажем, Ивана Ильича, а у Распутина — смерть времени, большой-большой эпохи.

— Старуха умрет — и весь белый свет кончится? Так ты хочешь сказать?

— Не кончится, нет. Он продолжится, но уже в другом качестве. В совершенно другом. В том, в котором живут ее, Анны, дети. Дети приехали попрощаться с умирающей матерью, и каждый из них представляет собой то ли, иное ли качество нового времени. Незавидные качества новой России. Нет, незавидные качества, скажу я тебе, Вовка. Мне бы вот тоже хотелось помереть, как старуха Анна помирала, это любимый, самый близкий мне персонаж. Но вряд ли удастся…

— А что мешает? Как хочешь, так и помирай. И к тебе твои дети придут проститься. И внуки. И даже я — правнук. Честное слово, приду! Не веришь?

— Не очень верю. Вот так. Прийти-то вы, может, и в самом деле придете, а я-то? Я-то кто такой? Мне со старухой Анной не сравняться! Она знала, из какого она времени уходит, а я не знаю: слишком много самых разных времен пережил. Самых разных.

— А тебе, детка, видать, хочется, чтобы тебя проводил какой-нибудь Валентин Распутин. Найдется такой?

— Такого — нет, не найдется… что-нибудь вроде такого…

— Вижу, детка, гляжу на твою личность и вижу: ты приуныл. Напрасно. Ты смотри в будущее с надеждой — и на тебя найдется какой-никакой Распутин, и о тебе напишет прощальное письмо. Кто-нибудь да скажет «аминь».

— Распутина Валентина не найдется — это я точно знаю!

— Даже если и так, все равно надо оптимистически воспринимать; какой-никакой чудак, а найдется… Какой-нибудь чудик…

Помолчали…

— Вот что, детка! — и еще сказал Вовка. — Я знаю, сейчас ты подашься в какие-нибудь философии, уже подался. Теперь я узнал также, что в повестях Распутина имеются элементы совести. И все равно мне срочно необходимо к Мишке сходить. Надо обязательно. Он к тому же Сергеевич, а фамилия у него Горбатенко. Вот мы ему и говорим: «Быть тебе, Мишка, Михаилом Сергеевичем, то есть лысым. Сам не полысеешь — мы тебе поможем. Ха-ха! Обязательно поможем! Ха-ха!»

*

Вовка убежал, Юрий Юрьевич стал думать о себе и о своем уроке. Самокритично стал думать.

Во-первых, он на этом занятии назвал Вовку дураком. Хотя Вовка и отнесся к этому с полным безразличием, но все равно — как это можно было себе позволить?! Позволить учителю?

Во-вторых, Юрий Юрьевич и в самом деле ударился в недозволительную в этом случае философию. Он сидел и разговаривал с Вовкой так, как будто против него сидел он сам, Юрий Юрьевич, и он сам себя убеждал в том, в чем давным-давно был убежден. Разве это урок?

В-третьих, еще была какая-то нелепость. Была, присутствовала, хотя назвать ее Юрий Юрьевич не мог. Он ее допустил, и он же — не мог назвать… Что-то такое вообще…

Можно было бы и соснуть часок-другой, покуда Вовки нет дома, Юрий Юрьевич уже и к подушке прислонился, он любил соснуть днем, тем более день был выходным, но что-то не спалось.

Он, покуда объяснял Вовке смену эпох и времен — про старуху Анну объяснял и про старуху Дарью, — сильно разволновался. Вовке — как об стенку горох, а ему, старику, нет, его собственные объяснения касались его непосредственно. В самом деле обидно: его-то никто не проводит как следует, никто. И детям, и внукам, и правнуку — всем-всем некогда, всем куда-то скорей-скорей, а Распутина Валентина на него не найдется, не может найтись: что о нем можно написать, если он сам себя не знает? И потребности такой — быть вполне определенным, что-то общее из своего времени в себе одном хранить — у него никогда не было. Он и коммунизм хранил, потому что так ему велели, а перестали велеть — он хранить не стал. «Ну если мы такие хорошие, такие за нами мировые дела, такое духовное прошлое, почему же мы так плохо, так неустроенно живем? Так бесчестно?» — думал он.

*

Вот и Вовка, как только пришел жить к Юрию Юрьевичу, первое он что сделал? Первым делом он спросил, сколько на его прокорм родители оставили Юрию Юрьевичу. Спросил и пояснил: «Мне карманные деньги крайне нужны. Без денег ни один нормальный человек нынче не живет! — снова и снова вспоминал Юрий Юрьевич тот потрясший его разговор. — Имей в виду: если не дашь — я все равно каким-нибудь путем деньги достану».

— Это какой же у тебя будет путь? — спросил тогда Юрий Юрьевич. И услышал:

— Мало ли какой… Мало ли… Самое простое — взять в долг. Под возвращение родителей. Родители приедут, я им по всей форме доложу: должен! Ну а они уж как хотят пусть выкручиваются. Им вовремя нужно было думать, а не ставить меня в немыслимое положение. Они — не дети. Должны по-взрослому соображать.

— Вот что, Вовка! У нас занятие, у нас урок, мы договорились. Договорились — значит, сиди и слушай, не хлопай ушами.

— Я не хлопаю.

— А я не слепой. Я вижу.

— А я вижу, что ты ничего не видишь, интеллигент… «Гении, гении»! Какой мне толк от гениев? Мне лично? Если их на десять миллионов один — им и самим-то нечего делать на этом свете. Разве что всё те же деньги делать? Если умеют.

Вот какого потомка воспитывали Вовкины родители. Они чтили запланированную дочку Людочку, а к незапланированному Вовке относились как к недоразумению. Вовка точно так же, и даже точнее, относился к родителям. Заодно и к прадеду.

В то же время Юрий Юрьевич думал: а все-таки покуда Валентин Распутин живет, почему бы и ему, старику, не пожить еще? Не подождать, что еще Валентин напишет?

*

— Чингисхан— это значит «могучий хан», — начал свой урок по истории Юрий Юрьевич. (Тема — монголо-татарское иго.) — Между прочим, настоящее имя «могучего» было Темучин, это уже позже ему дали такое наименование. Он родился в тысяча сто шестидесятом году, но это примерно, а вот год его смерти известен точно: тысяча двести двадцать седьмой. В русских дореволюционных учебниках о нем говорилось, что он — величайший завоеватель всех времен и народов.

Вовка сидел за кухонным столом маленький-маленький, усердно ковырял в носу, а на Юрия Юрьевича смотрел с некоторым сожалением, если уж не с презрением.

Вот так: Юрий Юрьевич Вовке — о величайших в истории человечества событиях, о потрясающей судьбе России и других народов, а Вовка «козу» из носа тащит.

Может быть, великие трагедии потому и происходят и никогда не кончаются, что малыши плюют на историю? Плюют на нее и когда подрастают?

Юрий Юрьевич к уроку покуда готовился, много чего пережил, о многом подумал, многое перечувствовал, а Вовка ничего не переживает, ничего по этому поводу не думает и ровным счетом ничего не чувствует.

Нехороший, неприятный разрыв, нехорошее, неприятное разноязычие.

— Чингисхан, он мало того что сам воевал, он династию завоевателей основал, его внук Батый воевал Россию и надолго погрузил ее в рабство. Это рабство, Вовка, сказывается в нас и нынче.

Вовка «козу» из носа вытащил, внимательно рассмотрел ее и сбросил под стол.

«Такова учительская доля!» — подумал Юрий Юрьевич, не оставляя, однако, попыток приобщить Вовку к великой трагедии.

— Династия Чингисхана, его сыновья, внуки и правнуки, завоевывали все новые и новые страны, присоединив к своей империи все тюркские, все татарские и почти все славянские народы…

— А этим-то чего надо было? — зевнув, спросил Вовка.

— Кому? — не понял Юрий Юрьевич.

— Ну, этим, как их, детям, внукам и правнукам? Сделал для них предок хорошее дело, подарок им сделал, ну и сидели бы. Жили бы и радовались. Нет, им все мало, все мало… Правда, что история — это глупая вещь. Только и делает, что учит глупостям.

— Ты слушай, Вовка. Слушай и не перебивай. Комментировать историю позже будешь.

— Когда позже?

— Ну, когда ее выучишь…

— Странно… — пожал плечами Вовка. — Ну ладно, я тебя слушаю…

— Несмотря на Великую Китайскую стену, монголы взяли Пекин, потом пошли на запад, разрушили очень мощное государство Хорезм. Это в Средней Азии. Это было очень культурное государство, оно возникло в шестом-седьмом веке до нашей эры, там были прекрасные оросительные системы и высокопроизводительное земледелие. Были развиты искусства, но под игом монголов многое погибло.

Юрий Юрьевич развернул на столе географическую карту, специально для этого урока приготовленную, и показал примерные границы государства Хорезм.

Вовка посмотрел на карту, потом на Юрия Юрьевича, вздохнул и сказал:

— Ничего не скажешь — порядочно. Значит, было — и не стало. Значит, как корова языком слизнула…

— Но этого мало, какое там! Монголы обогнули Каспийское море с юга, ну вот тут, где в настоящее время находится Иран, и заняли Закавказье. Потом вышли в заволжские степи и разбили печенегов, которые тоже были мощным племенем, но до этого их разбил великий князь Киевский, князь Ярослав Мудрый. В конце концов печенеги отошли в Венгрию. Вот она, Венгрия-то, где, на каком на западе!

— Далековато проскакали. Им, наверное, в Лондон хотелось.

— В Лондон? Там же пролив. Пролив Ла-Манш.

— Ну, о Ла-Манше они могли и не знать. А подъехали бы к берегу и свернули бы на Париж. Далее — на Мадрид.

Об исторических событиях Вовка и всегда-то имел привычку говорить насмешливо и как бы между прочим. Юрия Юрьевича это страшно раздражало. Иногда, сказать по совести, просто бесило, но он и на этот раз сдержался, помолчал минутку, взял себя в руки и решил сказать по поводу монгольского вторжения в Европу что-нибудь живописное, что-нибудь для Вовки увлекательное. Он подумал и сказал так:

— Нет, ты только представь себе, в армии монголов было шестьсот тысяч всадников! Это и по нынешним временам уму непостижимо — шестьсот тысяч! Монголы были кочевниками, кочевали по степям, жили в кибитках, пасли, перегоняли с места на место огромные-преогромные табуны овец и лошадей. Им такой поход был не в диковинку. Им, а больше никому на свете он не удался бы.

— Уж это — как пить дать… — согласился Вовка.

— Теперь дальше: каждый монгольский всадник вел в поводу еще двух-трех лошадей и менял их на ходу. Пересаживался, чтобы под его тяжестью лошадь слишком не уставала. Поход-то продолжался от зари до зари и все время рысью, рысью.

— Да хоть бы и десять лошадей у каждого, я все равно им не завидую…

— Теперь прикинь: если у каждого всадника — три лошади, значит, всего в армии был один миллион восемьсот тысяч, считай — два миллиона лошадей.

— Считаю… Получается — ты, детка, прав.

— Когда армия монголов проходила по местности, за ней оставался след пустыни: два миллиона лошадей — это ведь восемь миллионов копыт!

— Ты, детка, все-таки здорово соображаешь: так и есть, восемь миллионов. Восемь — все растопчут. Восемь — камни перемолотят. Вот пылищи-то было!

— Ага, значит, ты себе представил, что это такое!

— У меня развитое воображение. Достаточно развитое. Мне учитель географии именно так и говорил.

Юрий Юрьевич продолжил свою живопись:

— Монголы были страшно жестоки, все живое уничтожали на пути, но жестоки они были и к самим себе. В их армии существовал порядок: самой малой частью считался десяток всадников, десять десятков составляло сотню, десять сотен — тысячу, потом десять тысяч. Десятью тысячами командовал уже бо-ольшой начальник, по-нашему — генерал.

— Все может быть! — согласился Вовка. — Может быть, что и не просто генерал, а, скажем, генерал-лейтенант…

Теперь уже Юрий Юрьевич согласился с Вовкой:

— Все может быть, — и продолжил свой рассказ. — Так вот, если один монгольский воин бежал с поля боя, тогда казнили смертью весь десяток, а если бежал десяток — казнили сотню.

Тут Вовка заинтересовался:

— А если тысяча бежала? Если бежало десять тысяч? Тогда?

— Тогда… тогда я что-то не знаю.

— Ну вот! Не знаешь! То-то и оно! Если бежит один — за него казнят десятерых, а если бежит десять тысяч — за это никого. Командующий десятью тысячами остается жив-живехонек и, я думаю, даже не лишается генеральского звания. Такой порядок, он на все времена и у всех народов. До тебя дошло.

— Кажется, дошло…

— До историка обязательно должно дойти.

Несколько сникнув, Юрий Юрьевич не забыл все же своего намерения коснуться самого главного, ради чего он, собственно, и избрал тему монгольского ига на Руси.

— Теперь представь себе, Вовка, — заговорил он несколько иным, еще более трагическим тоном, — представь себе, каково было русским людям два и даже более века находиться под чужеземным игом, под игом государства гораздо менее культурного и гораздо более жестокого. Монгольские вассалы грабили русский народ, если те вовремя не платили дань, они уводили людей в рабство, Они приостановили процесс нормального развития славянства — одной из самых культурных наций того времени в Европе. Европа — это был земледельческий материк, а культура всегда начиналась от земли, от земледелия. При земледельце водится домашний скот, а кочевник — тот сам водится при скоте, его стада сегодня здесь, через неделю — за сто километров, а через месяц — за двести. Поэтому он и не создает архитектуру, живопись, а литература у него устная. У него нет театра, почти нет школ.

— Школ нет?

— И школ нет. Не было. А ты, поди-ка, и доволен?

— Как сказать. Начальные классы все-таки должны быть. Читать, писать, считать — это всё должны уметь все-все. А вот если дело доходит до всякой бодяги, откуда, например, взялась картошка или почему Батый пошел на Древнюю Русь, — это все оч-чень сомнительно. Пусть все это, всю эту бодягу, изучают бодяжники, а тем, кому все это до лампочки, — им-то зачем навязывать? Вот тебе и твоя культура, твоя демократия! Ты их любишь-уважаешь, а они насильники вроде Чингисхана. Или хотя бы внука его, хана Батыя. Правильно я сказал — Батый?

— Сказал-то правильно… Но там, кроме Батыя, было еще много разных ханов… Хан Мамай, например. Хан Узбек — от него пошло название «Узбекистан», так я думаю. Все они были деспотами. Всем им культура была врагом.

— Думать можно обо всем на свете. Даже об истории. А у нас в классе тоже Мамай есть.

— Фамилия такая?

— Фамилия у него — Мамаев. А зовут Мамаем. Все зовут. Иной раз так и учитель скажет: «Мамай, к доске!» Ну уж тут мы похохочем так похохочем! Учитель сам не рад, а мы — ржем и ржем, ржем и ржем. Глядишь, минут десять прошло. А там, глядишь, и звонок.

— Не так уж и смешно.

— Конечно, не так.

— Тогда чего же вы ржете-то?

— Как — чего? Товарища выручить. Кому это охота к доске выходить? И вообще, чем скорее урок кончается, тем лучше.

— Зачем вы тогда в школу-то ходите?

— Не ходили бы, если бы знали, что это совершенно не нужно. Но раз уж без этого нельзя… От Чингисхана, от Батыя с Мамаем и Узбеком можно было в лес убежать, а от твоей культуры куда убежишь? Куда без диплома об окончании средней школы? И даже какого-никакого засраного института. Знаю я вас всех, культурников, — на краю света догоните.

— И в то же время ты предпочитаешь рабство Чингисхана? И не Россия тебе нужна, культурная и свободная, а чтобы ты был у кого-нибудь в рабстве и жил и думал как раб? Так это же — позор! Неужели не понимаешь — позор! Тебе дикость предпочтительнее? Вовка! Даже я о тебе так плохо не думал!

— «Детка» Юрий Юрьевич! Во-первых, я ничего не предпочитаю, по мне, как идет, так и идет. Лучше сказать — как шло, так и шло. Во-вторых, как ты обо мне думаешь — мне совершенно все равно. Думай как хочешь обо мне, я буду как я хочу — о тебе, это и есть настоящая свобода. А в-третьих… Как тебе сказать-то… Сказать нужно так: культурные люди — они что, разве не дикари? Если они всё знают про картошку, всё про Чингисхана и про Петра Первого, они уже не дикари? Чингисхан, тот имел восемь миллионов лошадиных копыт, а Клинтон, да и наш Ельцин тоже имеют ящички, в ящичках — кнопочки. Нажал один раз — и десятка, сотен миллионов людей как не бывало. Кто из них дичее-то? А?

Вот тебе и Вовка!

Юрий Юрьевич в недоумении спросил:

— Сам дошел? Или тебе объяснил кто?

— Всяко… Когда сам, а когда так в кружок к одному сектанту заглядывал, тот объективно говорил. Говорил, а не навязывал свои мысли. Три раза ходил на его беседы.

— И сейчас ходишь?

— Нет, это в прошлом. Сейчас не хожу. Некогда, культура заела, к тому же тот сектант ни с того ни с сего начал грубо нам навязываться, и мы, четверо мальчишек и одна девчонка из нашего же класса, совсем бросили к нему ходить. Свобода лучше. Ну их к черту, всех проповедников!

— А я, по-твоему, — кто? Тоже проповедник?

— Ну кто же ты еще-то? Сам подумай — кто? Впрочем, ты и сам не знаешь, кто ты есть.

— Нет! Я знаю: я инженер, я кандидат наук технических, я — конструктор! Я пенсионер, а ты у меня — шестое поколение, которому я помогаю жить. Помогаю, как умею.

— Так вот я тебе скажу: ты лучше проповедуешь, чем наши учителя, но все равно — плохо… Впрочем, нам надо кончать… Мне к одному дружку необходимо сбегать. Я уже опаздываю. Если задержусь — значит, так надо.

— Подожди, Вовка. Ты уж не лидер ли в своем классе? По части всяческих пакостей? Лидер или нет? Если да — тогда зачем тебе?

Вовка задумался. Вовка крепко задумался, взвесил ответ и ответил:

— У меня поддержки нет. Настоящей. От тебя, что ли, дождешься? А родителям моим совершенно на меня наплевать. Отсюда и я: мне наплевать на них. Мы — каждый сам по себе. Ну вот. А чтобы быть лидером, обязательно должна быть поддержка. Вот у того же Мамая. У того же Вадика, который страдает — страдал уже — недержанием. У них родители созывают в свой дом мальчишек человек пять-шесть, хорошо их угощают и, того гляди, на «вы» с ними заговорят. То есть создают репутацию своему сынку. Поддерживают его, делают очень важный жест в сторону его лидерства. А — я? Я, можно сказать, беспризорник. Обо мне никто не заботится, никто не развивает во мне мои способности, перспективу лидерства. Но я не горюю, нет. Я думаю, что разовьюсь посильнее, чем Мамай: жизнь научит меня самому о себе заботиться. Уф! Вот ведь как высказался. Сам не думал, что смогу, — уф!

— А зачем тебе лидерство, Вовка? Зачем, объясни мне по-человечески?

— Зачем? Вопрос и в секте, которую я посещал, тоже возникал: зачем? Да затем, чтобы быть лидером. Чтобы не ты подчинялся, а тебе подчинялись люди твоего круга. Свой круг подчинил — тогда и шагай в круг следующий. Сектант нам проповедовал: это нехорошо! А я его слушал и думал: дурак! Вот теперь-то мне и объясни, дурак, для чего мне лидерство. Скажи мне, пожалуйста: вот к примеру, в оркестре первая скрипка. Что — эта первая будет стараться, чтобы сделаться не первой? Спроси об этом даже и не у меня, мне ты не веришь, — найди первую скрипку и спроси у нее: зачем?

— А ты в концертах-то бывал ли?

— Раза два приходилось. Достаточно, чтобы увидеть первую скрипку… Один раз так я не очень и смотрел на оркестр, у меня поручение было. От родителей. Людка, видите ли, со своим каким-то хахалем отправились на концерт, а родители сказали: «Только втроем!» И послали с ними меня. А мне сказали: «Присматривай за ихним поведением!» Я и присматривал.

— Каким образом?

— Обыкновенным. Чтобы не очень-то жались друг к другу. Чтобы в ладоши хлопали, когда аплодисменты.

— Теперь, Вовка, скажи «уф!». Ну скажи, пожалуйста.

— А вот не скажу.

— Тогда я скажу. Знаешь, что потом с монголами случилось? Образовалось сильное маньчжурское государство, оно и Китай, и Монголию к себе присоединило. Часть монголов хотела уйти под власть России, но маньчжуры не позволили. И представь, стали монголы самым мирным, самым покладистым народом, пасли свои табуны, и только. Политикой не занимались. О завоеваниях и думать забыли.

— Правильно сделали. Почему бы и нынче многим-многим государствам так же не сделать? Завести побольше домашней скотины — и все дела! А то всем нужны свои Наполеоны, Сталины, Гитлеры — кто там еще-то? Всех не знаю! Всех сроду не запомнишь! Да и зачем стараться? В общем, мне некогда. Я сейчас ухожу, урок — в другой раз!

*

Юрий Юрьевич, оставшись один, так разволновался, так разволновался… Все в нем давно постарело, но способность к волнению — ничуть. Она стала чуть ли не больше. И даже — определенно больше! Вопреки общему состоянию организма.

Раскопал-таки Вовка «деткину» проблему: Юрий Юрьевич, прожив восемь десятков лет, не знал, кто он! Если бы умер лет в пятьдесят, он знал бы, каким человеком он умирает. А нынче вот не будет знать. Значит, тридцать с лишком годочков оказались для него лишними, он в них запутался. И теперь, как только мог, пытался об этих запутанных годах забыть. Не получалось. Не получалось забыть о всенародном и как бы даже праздничном энтузиазме стукачества, о ГУЛАГе, о преследованиях, ставших в его пору чем-то обычным, повседневным и вполне приемлемым. Посадили твоего давнего знакомого и друга — значит, так и нужно, неизбежно, по-другому быть не может.

Тот же Зюганов как Юрия Юрьевича нынче по ТВ уговаривает: «Забудь! Зачем тебе? Вот я же — забыл, и как мне стало вольготно! Какой я стал фигурой! А когда бы не забыл — никакой фигуры из меня не получилось бы, из моей партии не получилось бы! Ну? Сообразил?»

А Юрий Юрьевич был не в силах забыть. Он однажды понял и уже не способен был не понимать.

*

Во время войны Юрий Юрьевич плыл на пароходе «Карл Либкнехт» по Иртышу — Оби, плыл из Омска в Салехард… Там, на Севере, еще севернее Салехарда, уже в то время, еще раньше, затевался некий «оборонный» проект, в связи с проектом и приходилось ему бывать за Полярным кругом. Не впервой он то плыл, а то летел по этому маршруту, но тот раз был разом особенным, навсегда вклинившимся в его жизнь: шлепая колесами по свинцово-серой иртышской воде, по медно-коричневой воде Оби, «Карл Либкнехт» со скоростью пять — семь километров в час тащил за собой две металлические нефтеналивные баржи. Но в баржах нефти не было, а были дети, совсем изредка попадались старики и — женщины, женщины, женщины… Все с изможденными лицами, их изможденность была видна с кормы «Либкнехта». На Оби пароход звали «Карлушей», и что-то тянуло «Карлушиных» пассажиров, что-то звало их затаив дыхание внимательно рассматривать изможденных женщин. Их рассматривали, но не было на носу баржи женщин с улыбками, с самым коротким хотя бы смехом, в свободной позе, просто в спокойствии, а было все то же, все то же измождение и ничего больше. Иногда живые женщины медленно зашивали мертвую в мешковину, привязывали к трупу груз и сбрасывали за борт. Морской обычай, конечно, неприемлем на реке, но не причаливать же было «Карлуше» с его баржами к берегу, рыть на берегу могилку?

Может быть, еще и крестик на могилке ставить?

И флегматично шлепал плисами «Карлуша», останавливаясь только на крупных пристанях и загружаясь дровами для своего допотопного, еще парового, еще дореволюционного двигателя тех времен, когда «Карлуша» назывался «Скороходом».

Все на «Карлуше» нынче знали: это женщины из Ленинграда. Что как только ленинградская блокада немцев была прорвана, так женщин арестовали, посадили в поезд, привезли в Омск. В Омске посадили на баржи и вот везли в Салехард, еще куда-то севернее. И все это потому, что у них были немецкие фамилии. У иных эти фамилии были еще со времен Петра Первого, тот страсть как любил внедрять неметчину в свой рукотворный град, другие были русачки из русских, но вышли замуж за Шмидтов, Саксов, Гофмаймеров, Гиллеров. Может быть, что и за Карлуш Марксов, и за Карлуш Либкнехтов.

А женщины те, молчаливые, беззвучные, предназначались рабочей силой на заполярные рыбозаводы. Юрий Юрьевич на этих заводиках тоже бывал, знал, что там за работа, что там за труд, да еще подневольный, да еще в одежонке не заполярной, а ленинградской.

Из одной блокады женщин везли в другую; изможденные, они это знали, понимали это.

Не знали, знать ничего не хотели те, кто их эвакуировал из гордого Ленинграда, в чью трудовую обязанность входило не знать, но доносить, обыскивать, сажать в тюрьмы, расстреливать либо оставлять в живых по заказу заполярного Севера.

Забыто было многими — но не Юрием Юрьевичем: значительная часть тех энтузиастов жива по сей день, процветает под Зюганова знаменами.

Нынче Юрий Юрьевич мстить не хотел, не имел права, он только удивлялся: Зюганов-то, он что же — человек без прошлого? Без истории?

Давно это было, но и до сих пор Юрий Юрьевич помнил: стоя на корме, он ощущал, что «Карлуша» — не один, что и он сам помогает «Карлуше» буксировать ленинградских женщин в Новый порт, еще куда-нибудь севернее, и, когда это ощущение становилось нестерпимым, он уходил в свою каюту. Его каюта была в носовой части парохода, там было легче. Там была какая-то надежда: с левого берега тянулись заливные луга, с правого, высокого, — тайга, тайга и тайга, впереди же — никого, только очередной поворот реки, освещенный неярким, но очень светлым солнцем северного дня.

Если на то пошло, то даже Вовка и тот был человеком с прошлым: побывал в секте и сектантская пропаганда ему никак не понравилась, он ушел, а это уже не что иное, как прошлое.

Тут же вспомнился Юрию Юрьевичу эпизод из недавних занятий его с Вовкой (которые Вовка тоже называл «пропагандой»).

Он рассказывал Вовке о монгольском иге и вдруг вспомнил:

— Я ведь что-то и еще хотел тебе рассказать. Но — забыл.

— Постарайся вспомни!

— Нет, забыл.

— Пожалуйста! Очень тебя прошу!

Юрий Юрьевич сильно удивился неизвестно откуда взявшейся Вовкиной любознательности:

— Чего ты вдруг забеспокоился-то? На тебя не похоже.

— Я не за себя беспокоюсь, — громко вздохнул Вовка. — Если бы за себя — тогда полбеды…

— А тогда — как понять?

— Я за историю беспокоюсь. Это для истории может быть страшная потеря!

О чем-то Вовка, мерзавец, догадывался. И даже можно было сказать, о чем именно: Юрию Юрьевичу на фоне историческом, литературном и ботаническом очень хотелось высказаться перед самим собой. Вот он и затеял домашние занятия с Вовкой.

Помимо событий мировой и русской истории, помимо всего на свете у Юрия Юрьевича все-таки и несмотря ни на что оставалась и своя собственная история. Может, и крохотная, она все равно требовала своего места в общей истории. Опять-таки крохотного, но места.

И о чем бы Юрий Юрьевич нынче ни говорил, о чем бы ни думал отвлеченно от дня нынешнего, он это местечко отыскивал.

Безрезультатно отыскивал, но иначе он не мог: уже сам процесс отыскания был для него необходим.

Он отыскивал человека, который бы помнил что-то о Юрии Юрьевиче и тогда, когда тот умрет. Не обязательно, чтобы этот человек знал генеалогию своего предка, помнил, что и когда с предком случилось, что для самого предка в его жизни было существенным, а что нет, пусть бы он предка ругательски ругал, пусть бы говорил о нем неблагожелательно, но говорил бы, то есть помнил.

И сын Юрия Юрьевича, и его внук подкармливали отца и деда добротными субботними и воскресными обедами, это так, но о том, что отец и дед их жив, они уже забыли. «Ах да, придет сегодня пообедать? Ну что же — пусть приходит!»

И вот, как это ни странно, Юрий Юрьевич ставил нынче на Вовку: у Вовки все еще не так много было собственного житья, чтобы не хватило местечка для прадеда. Самого маленького местечка в его маленькой памяти.

Вовка — человек дурной, Вовка — мальчишка скверный, ему бы над прадедом посмеяться, поиздеваться, и все дела. Ну и что же? Пусть запомнит, как когда-то над прадедом насмехался-издевался. А вдруг он все-таки вырастет порядочным человеком и будет чуть-чуть краснеть, вспоминая свои издевательства? Вдруг и добром вспомнит кое-что из того, что прадед толковал ему о картофеле, о Чингисхане, о повестях Распутина, и слегка догадается, что это за человек был такой — его прадед? Сам-то прадед об этом не догадывался, а вдруг — правнук?

И вот уже Юрий Юрьевич решал: вернутся Вовкины родители из-за бугра, он их уговорит — пусть Вовка приходит к нему раз в неделю для занятий по углублению школьной программы.

Пусть приходит, а чтобы приходил, Юрий Юрьевич готов правнуку за это приплачивать. Он еще прикинул свой бюджет и установил: по десять тысяч за урок — такую сумму можно осилить.

*

Мало что мог рассказать Юрий Юрьевич о себе. Страсть как мало. Может быть, оттого, что пережито было много, в одну жизнь не укладывалось, а надо бы в одну.

Женитьба, всякие там путешествия, может быть, и были бы интересны Вовке, но самому-то Юрию Юрьевичу — нет, для него его общественная жизнь казалась самой главной.

В частности — как Юрий Юрьевич сначала стал, а потом перестал быть членом партии.

За Юрием Юрьевичем водился грешок, по его собственным понятиям, немалый: он происходил из дворян.

Он был дворянином мелким, не столбовым, а служивым, на тот же манер, что и папаша Владимира Ленина.

Но Ленин этот грех, видимо, не ощущал вовсе, а Юрий Юрьевич — повседневно, и даже был удивлен, что ему, «отщепенцу», позволили закончить втуз при закрытом оборонном заводе.

Мало того — по окончании Юрия Юрьевича при том же закрытом заводе оставили (на высокой должности).

Мало этого — приняли в партию.

Мало этого — год-два спустя предложили пост секретаря парткома: все из-за того, должно быть, что у него дела по производственной линии шли хорошо, и очень хорошо. А может, на этом заводе своя разнарядка была на «бывших»? На бывших выходцев из дворянского сословия?

Во всяком случае, в райкоме Юрий Юрьевич предложение получил от первого секретаря, разумеется согласованное еще выше.

И Юрий Юрьевич согласился. На таких условиях: никаких материальных поощрений Юрий Юрьевич не принимает, ни особых зарплат, ни путевок на юг, ни прикреплений к спецполиклинике, ничего такого.

И начал Юрий Юрьевич вкалывать день и ночь и еще какое-то неизвестное, но существующее для партработы время. И начали о нем говорить: перспективный. Очень! Не в райком ли его? Не в горком ли? Не в ЦК ли КПСС?

И как-то незаметно-незаметно льготы тоже стали к его жизни сами по себе присоединяться… Так и шло. Очень серьезно шло.

Присоединялось, присоединялось, а отсоединилось в один какой-то счастливый солнечный день: он пошел в партком и положил на стол партбилет:

— Хватит с меня! Я уже старый, пора на покой, пора кое о чем подумать.

Вот тут-то все его коллеги впервые догадались: вот что значит «из бывших»!

Конечно, Вовке вот так прямо не объяснишь, но, беседуя с ним вокруг да около, себя излить надежда была. Призрачная, но была. Уж очень хотелось найти повод с кем-нибудь поговорить.

Ну хотя бы с Вовкой, раз никого другого на этот случай не выпало.

А случай этот, Юрий Юрьевич твердо знал, был последним.

*

Как бы это найти повод успеть в этой жизни перед кем-нибудь за жизнь объясниться? За собственную и вообще? Плохое это дело — так и не объяснившись помирать. Конечно, таких, как Юрий Юрьевич, было много, но объясняться за жизнь чудаку с чудаком? Даже смешно!

Мысли о жизни и смерти перемежались пустяками.

Еще перед уроком литературы вот что случилось: когда Вовки не было дома — а это чуть ли не каждый Божий день бывало, — Юрий Юрьевич соблазнился, пошарил в его школьной сумке. Так и есть — на дне сумки лежала коробка «Казбека», в коробке две сигареты.

Коробка «Казбека» была давних времен, нынче такие и не выпускают, но удобной для хранения сигарет, а марку сигарет Юрий Юрьевич, сколько ни рассматривал, определить не мог… Тем более что они были разной длины, а следовательно, разных марок. Одна сигарета была чуть начата. «Кто-то помешал докурить… — догадался Юрий Юрьевич; руки его тряслись. — Все-таки, нет, не зря я забрался в Вовкину сумку, я как знал!» — убеждал он себя.

После возник вопрос: как быть? Устроить Вовке выволочку? До урока истории или после? Или — вовсе не надо? На Вовку это не подействует! Ничуть!

Решил ничего не решать. Вернутся родители, тогда и подумать вместе.

Подлеца все не было и не было дома, и Юрий Юрьевич стал себя утешать: «Ну не все же правнуки такие, как Вовка! Далеко не все».

Хорошо было бы четко и понятно представить Вовку совсем другим мальчиком, к двенадцати годам выросшим в какого-нибудь вундеркинда, но для этого у Юрия Юрьевича не хватало воображения. Хотя Юрий Юрьевич в свои годы на свое воображение никогда не жаловался. А тут — стоп!

Другое что-то само собой, прямо-таки с Вовкиным нахальством, лезло в голову. Вопрос лез: кем вырастет не запланированный легкомысленными родителями Вовка?

Кем угодно! Убитым он может быть? Чуть-чуть подрастет — и вот готовенький. Для какой-нибудь разборки. Для какой-нибудь перестрелки.

А?

А убийцей?

Не исключено! Если уж не фифти-фифти, тогда около того, тогда — сорок к шестидесяти из ста.

Тут и еще на память пришел случай…

Когда Вовка с раздражением констатировал, что родители, уезжая, не оставили ему на карманные расходы, он заметил:

— У нас в классе, если родители немощные, тогда сыновья кто как подрабатывают…

— Как же это? Каким образом? — поинтересовался Юрий Юрьевич. — Какими способами?

— Разными! Кто газетами и журнальчиками приторговывает в автомобильных пробках, но там слишком большая конкуренция. А вот Венька Соколов, тот недавно за полчаса триста баксов отхватил! Серьезно, а?

— Вполне серьезно. Мне даже не верится…

— Просто! Какие-то мафиози попросили: «Постой, мальчик, вот на этом углу на стреме! Ты, кажется, хороший мальчик, постой с аппаратиком. Увидишь, что милицейская машина вот в этом направлении идет, в этот или в тот переулок, — нажми в аппаратике вот на эту кнопочку». Всего-то и дела — нажать, а триста баксов у тебя в кармане. Какой дурак откажется?

— Так это же соучастие в преступлении! Вот что это такое!

— Ну и что? Его-то, Веньку-то, никто не задержит. А задержат — отпустят, он же совершенно несовершеннолетний. Он даже и не знает, зачем-почему кнопочку нажимать. Ему все равно зачем. Может, люди таким образом развлекаются?

— Ну а родители? Родителям же отвечать придется?

— А пускай родители зарабатывают, тогда Венька не будет кнопочку нажимать. А то у его матери двое, а мать пятьсот тысяч получает. Попробуй проживи. Попробуй, если у нас в классе считается прожиточный минимум один двести на человека в месяц.

— А кто у Веньки мать?

— У Веньки мать врач. Свои пятьсот получает через три месяца. Нет уж, если государство так со своими гражданами обращается, то и люди к государству должны так же. И ты, пожалуйста, не спорь: знаю, что говорю!

Сердце у Юрия Юрьевича заболело. Не то так просто, не то предынфарктно… Он это уже проходил. Дважды. Один раз — так себе, другой — очень серьезно. Впрочем, если прислушиваться, то сердце у него все время болело. То ли с того лета, когда он стоял на корме «Карлуши», рассматривая изможденных ленинградских женщин на нефтеналивной барже, то ли с октября года тысяча девятьсот девяносто третьего… Теперь уже это все равно, даты в его жизни перестают иметь прежнее значение.

Кроме сердца почему-то в тот же самый момент заболело его самолюбие: он вспомнил, что давно уже живет с ног до головы обманутый и оплеванный всяческими обещаниями, указами, распоряжениями, жэковскими дамами и обитателями шикарных кремлевских и прочих кабинетов. Будто бы один из недавних начальников, придя в «Белый дом», истратил два миллиона долларов на ремонт своего кабинета. А вот это уже не будто, это точно: государство, не умея получить триллионы с тех, кто ему эти триллионы должен, обирает тех, кому само должно. У кого конфисковало в свое время их трудовые вклады, кому вручило липовые ваучеры, кому не выплачивает зарплату. Противно. Жить неохота. Вовки дома нет, потерялся, так вместо него к нему ворвались все его обиды-огорчения, каждая кривляется, строит гримасы: ага, попался! Подожди, не то еще будет! Когда выяснится окончательно, что Вовка навсегда убит! Вот-вот, это и выяснится.

Когда наступил второй час ночи, а подлеца все не было, Юрий Юрьевич сошел с ума. Он был уверен, что сошел. Иначе и нельзя было, как только сойти. С ума.

А что еще оставалось?

Оставалось еще — не думать ни о себе, ни о Вовке, ни о ком другом.

*

У Юрия Юрьевича в приятелях ходил некто Семен Михайлович. Тоже прадед.

Удивительным мальчиком был правнук Семена Михайловича: четыре года — читает, хоть и печатными буквами, но пишет и до тысячи считает. Поет. Театрал — ни одного детского спектакля не пропускает.

Они общаются, и вот малыш Гоша иногда утром будит Юрия Юрьевича телефонным звонком:

— Дядя Юра! Извини, пожалуйста, сколько сейчас на улице градусов? У нас градусник за окном не работает, потому что разбился, а мне в садик идти, но мы не знаем, как мне одеваться.

Значит, не все такие, как Вовка?

Как день ясно и понятно — не все.

Что примечательно: Гоша никогда не звал Юрия Юрьевича «дедкой», тем более «деткой», но всегда «дядей». Дядя Юра.

Однако этих отвлечений хватило на минуту-другую, не больше, потом снова подступало сумасшествие: кровь чья-то виделась ему, трупы какие-то… Юрий Юрьевич соскакивал, садился за стол, набрасывал текст телеграммы своему внуку, Вовкиному отцу, которую он пошлет завтра утром:

«Вчера вечером Вовочка ушел из дому не вернулся тчк необходимо твое срочное возвращение для поисков тчк дед».

«Возвращайся срочно исчез Вовочка необходимы розыски тчк догадки самые неутешительные».

«…самые тревожные…»

«…самые разные».

Едва ли не больше всего Юрия Юрьевича угнетала мысль о лидерстве, которая была высказана Вовкой перед тем, как он исчез из дому. Как только в воображении возникали трупы какие-то, какая-то кровь, так сразу же помимо его воли возникали и Вовкины слова: «Лидер! Лидерство!»

А может, в эту ночь Вовка на стреме стоит? Ждет, чтобы нажать на кнопочку? А кто-то, не слыша Вовкиного сигнала, спокойно убивает?

Еще страшнее стало Юрию Юрьевичу, когда он подумал: «Неизвестно же, кто может в конце концов получиться из Вовки: убиенный или убийца?» Снова и снова получалось фифти-фифти!

Впрочем, догадка-то была одна-единственная: погиб! По нынешним временам — это запросто. И он сам, Юрий Юрьевич, тоже этого заслужил.

Другие — нет, а он-то всегда чувствовал: наступит время — придется расплачиваться.

Время наступило. Вот оно: хочешь — проклинай его, хочешь — себя самого, оно все равно наступило.

И самое лучшее, что мог Юрий Юрьевич, — это погибнуть тоже. Не смотреть на мертвого правнука, не смотреть в глаза внуку, в свои собственные глаза.

Кажется, это была единственная надежда Юрия Юрьевича: он этой ночи не переживет, он отдаст телеграмму соседу по лестничной площадке, пусть тот отправит с дополнением: «Юрий Юрьевич скоропостижно скончался».

Когда передать телеграмму соседу? Ночью будить неудобно, утром будет поздно? Опять — задача!

Часов около семи утра началось движение в подъезде, лифт заскрипел, заподвывал, будто принимая участие в судьбе Юрия Юрьевича, в его переживаниях. «Вот сейчас и пойду к соседу! — решил Юрий Юрьевич и стал натягивать брюки. — Чуть не забыл натянуть! — подумал он. — Еще бы секунда-другая — и забыл бы»…

Вдруг… Что такое? Показалось Юрию Юрьевичу — кто-то вставляет ключ в замочную скважину входной двери. С брюками в руках он кинулся в прихожую.

Ключ в скважине еще скрежетнул, дверь открылась, и вошел… Вовка.

— Мерзавец! — заорал Юрий Юрьевич счастливым голосом. — Мерзавец и больше никто! Что ты со мной делаешь? Ты скажи — что?

— Я? — удивился Вовка. — Я — ничего. Впрочем, привет, детка!

— Да где же ты был-то? Погибал — где? Милиция, что ли, тебя задержала?

— При чем тут милиция? Скажет, чудак! При чем милиция? Я в гостях на дне рождения был, у Семки Крахмальникова был. Ему тринадцать стукнуло, отмечали как надо. По всей форме. Вот и всё. Ничего особенного.

— Хотя бы позвонил!

— А разве я не звонил? Нет? Значит, забыл. Чего особенного? Пожрать бы чего, а? А то опоздаю на первый урок, а первый у нас математика, а математичка хотя и зануда, и даже стерва, но иногда мне пятерки ставит.

— Нет, ты скажи, почему ты не позвонил? Знаешь, как я переживал?! Представить себе трудно! И даже невозможно!

— Говорю же: забыл. С каждым бывает.

— Как это так — забыл?

— Очень просто! Ты, что ли, ничего не забываешь?

— Представь себе, но я на память до сих пор не жалуюсь.

— Напрасно. Надо жаловаться. Надо.

— По какому, например, случаю?

— Да хотя бы по случаю Чингисхана! Не мог назвать его года рождения.

— Это наука не выяснила. Во всех источниках так и написано: «около одна тысяча сто шестидесятого года» родился твой Чингисхан.

— Во-первых, он не мой, а твой, ты взялся его преподавать. А во-вторых, взялся — преподавай как следует. Мне-то какое дело, что выяснено, а что — нет? Не я, а ты преподаешь, вот и отвечай за свои слова! А у Семки в гостях девчонки были. И мы танцевали. Две хорошенькие хорошо танцевали, ну просто спасу нет, как хорошо!

— Ну что тебе девчонки? Может, ты из-за них и детке не позвонил?

— А что? Ничего особенного — может, из-за них. Все люди женятся. А прежде надо подучиться приглядываться. К тому же они тоже любят, когда к ним приглядываются. Шестой класс — это так себе, а в десятом, в одиннадцатом, там дело уже по-настоящему поставлено. А Семке родители компьютер подарили. Дешевенький, а все равно личный компьютер. И вообще — кто что мог, то и подарил. Один только я хамом оказался, я — ничего! Нет уж, детка, дело так дальше не пойдет: хочешь меня учить, — учи, но и совесть надо иметь — хотя бы помалу, но расплачивайся. Ох, времени-то уже без семнадцати!

Юрий Юрьевич радостно сказал:

— Идет! По десять тысяч за урок!

Вовка схватил сумку и кинулся к выходу. Слышно было, как проскакал по лестнице до первого этажа. Как внизу дверью хлопнул.

Оставшись один, Юрий Юрьевич надел брюки — они все еще висели на спинке стула.

На кухне он что-то поскреб ложкой в тарелке — кажется, кашу геркулес.

Сел за стол. Посидел неподвижно минуту-другую, протянув руки по столу, взглянул на телеграмму в нескольких вариантах, один из которых он едва не отнес соседу, и вдруг почувствовал себя самым счастливым человеком на свете: Вовка вернулся! Живым, невредимым!

Впрочем, рассусоливать некогда: надо было готовиться к уроку. Следующим уроком была география.

В детстве это был любимый предмет Юрия Юрьевича: где, что и почему.

Как-нибудь Рассказ

На днях выяснилось: Богданов не знал, чем жить.

Богданов всегда жил чем-нибудь, даже если и не знал — чем, но нынешние времена вменили ему в обязанность — узнать. Проклятая обязанность! Эта задача — узнать — никогда-никогда не была такой трудной, как нынче, так нет же, приспичило.

Богданов не то сидел, не то полулежал на диване-кровати у себя в кабинете. В руках газета, не посмотрел какая. Цены на периодические издания подскочили, на будущий год Богдановы выписали газет немного — две, кажется. Как хорошо: нынешние газеты — это ведь зло мира.

Нечего защищать… Себя самого? А пошел он к черту — он! К черту и еще куда-нибудь. Будущее? Сначала его нужно представить, это будущее, сообразить, что это такое, но ни представить, ни сообразить Богданов не умел. Он как бы тонул в собственном неумении, пускал пузыри.

В жизни не оставалось ни капельки театра, только она сама… Высоцкий, бедняга, давно умер, а живой Окуджава говорит: время его театра прошло — прости-прощай! Пусть другие играют — сочиняют, танцуют, — отныне он зритель. Будет на что смотреть — посмотрит, не будет — пошли вы все… Вот Богданов думает: «Пошли вы все…»

Жизнь нынче голая. Но жизнь совершенно голая, без грима и без театральности, к изобразительности неспособная, — это дрянь хуже некуда, хуже не придумаешь… Разве Освенцим или ГУЛАГ. Ну и еще — соцреализм, то есть ничего, кроме грима. Нынче так много кругом происходит, что и тонюсенького слоя театральности на все события не хватает. Одна документальность, и женщинам все равно, как и на какой возраст они выглядят, мужчины истеричны и крикливы, как бабы, а дети — те же взрослые, только маленького роста. Заботы у них те же, подлость — та же…

Стриптиз жизни — мерзость, мерзостнее быть ничего не может… Никогда не думал, не предполагал Богданов, что у себя дома, на своем диване вдруг все это почувствует. Это и еще многое-многое другое в том же мерзостном духе. Как теперь жить-то? Дома?

Бывало… Приятные бывали минувшие пятничные, субботние, иногда и воскресные кухонные сборища и заботы, чтобы на твою кухню не затесался стукач. Приятно вспомнить: «Не орите, вам говорят! У меня за стенкой — тип!» Нынче ори сколько хочешь, где хочешь, перед кем хочешь, но прежнего вкуса нет как нет, и то, что было прекрасным соблазном, стало пошлостью, и гитары на кухне — нет, запретной кассеты — нет, самиздата — нет. Все эти и другие атрибуты — где ваша сладость?

Атрибут… «Существенный признак, неотъемлемый признак чего-либо» (Толковый словарь русского языка). Но вот уже и нет неотъемлемых признаков, а без признаков что-либо тоже не существует.

Только бы еще хуже не было! Только бы…

Мысли можно пережить, но если уж сама жизнь не хочет, чтобы ее переживали, хочет, чтобы ее не переживали… Еще одно непереживаемое событие, еще один невероятный факт — и Богданов, честное слово, умрет. Честное слово!

*

Тут — звонок. Богданов позу переменил, газету выронил, так и не узнал, что это за газета — «Независимая», что ли?

— Я слушаю!

Молчание…

— Кто говорит?

— Как это кто? Дочка твоя. Твоя любимая. Аннушкой называется.

— Вот так раз — откуда?

— С улицы. С улицы Ленинградский проспект. Не знаешь — может быть, уже Санкт-Петербургский?

— В чем дело? — У Богданова где-то екнуло, кажется, под сердцем.

— Дело? Дело, папочка, такое: я замуж выхожу.

— Ты? Замуж? Как же так?

— Вот так: я — замуж.

— Так, так, так… За кого? Уж не за того ли, который с косичкой? За Володечку? У меня на его счет возникали подозрения.

— Какой догадливый, надо же! Какой подозрительный, надо же!

— Так, так, так… Что же ты так-то? Сказала бы заранее. Обменялись бы мнениями. Поговорила бы с отцом, с матерью.

— Вот мы с Володей и едем. Поговорить. Такси поймаем или левка и обязательно приедем. До скорого!

*

«А зачем Володе с косичкой Аннушка Богданова? Если у него косичка собственная? У Аннушки еще в восемьдесят пятом году, в самом начале перестройки, косичек было две. Она взяла и остригла обе. Сначала намеревалась из двух заплетать одну, потом остригла обе. В девятом классе. А Володя свою, может быть, в том же восемьдесят пятом и отпустил? Тогда зачем же ему Аннушка?»

Куда бы пойти?

Богданов пошел на кухню. К жене.

Людмила Ниловна укладывала на сковородке что-то белое.

— Мать!

Она не обернулась.

— Мать! Знаешь новость?

— Знаю! — не оборачиваясь, ответила Людмила.

— Давно?

— Со вчера.

— Со вчера. А почему я только сегодня?

— Этого не знаю.

— Сейчас они приедут.

— Тороплюсь. Не мешай разговорами. Поставь тарелки на стол.

— А я — не выдержу! Я умру.

— Чего выдумал!

— Ничего не выдумал. Совершенно ничего! Не могу что-нибудь выдумать…

— Подготовь-ка свою психику к разговору. С гостями. Подготовь хорошенько.

Гости приехали неожиданно скоро. Аннушка весело сказала:

— Повезло — такси поймали! Недорого взял.

— Именно, — подтвердил жених Володя. — И ультиматумов нам не ставил — посадил, повез, будто так и надо. По пути в магазинчик с черного хода заезжал. За предметом. Не понял, что за предмет: небольшой такой, но на бутылку не похожий. Здравствуйте, Константин Семенович! Здравствуйте, Людмила Ниловна! Ниловна — это у какого же писателя? Однако, у Горького?

— У Горького, — подтвердил Богданов.

— У Максима, — подтвердила Аннушка.

— Сейчас, сейчас приготовлю, — с азартом и почему-то очень громко объявила Людмила. — Колбаса! Качество: поджаривать и то можно. С рисом вот.

— Эт-то хорошо! Колбаса нынче — эт-то хорошо! С рисом! — в том же бодром тоне заявил Володя. — А водочка?

Тут Людмила сникла.

— Сегодня — последнюю. На даче. Сторожу. Я вчера и сегодня на даче была, а без водки сторожá нынче не сторожат. Саженников вот, профессор и сосед через два дома, пожалел — и что? Заслуженный деятель, ветеран, соцгерой, а дачу разграбили. Окна побили. Крышу разобрали. Через крышу и проникли. На кровати и на новый диван нагадили. И на подушки.

— Это нынче модно — любить героев, — подтвердил жених Володя. — Оч-чень модно! Гер-роев! На диван! А? Ну придумали! На подушки?

Богданов чуть не спросил: «Вы, Володя, моде подвержены?» — но тут, подумать только, Володино остроумие произвело впечатление: Аннушка — засмеялась, Людмила — засмеялась…

Богданов остолбенел и еще больше растерялся. Людмила сказала:

— Хорошо, что не сожгли. Все соседи Саженникова так и говорят: хорошо, что не сожгли.

— Ваша-то дача в порядке? — поинтересовался жених.

— Почти что… — вздохнула Людмила. — В позапрошлую среду два окошка выбили.

— А всего сколько? Окошек?

— Шесть. Считая с маленьким, кухонным.

— Если не разграбили, значит, баловались, — догадался Володя. — Разбаловался нынче народ, останову нет.

— Хорошо, что не сожгли, — снова подтвердила Людмила.

— Хорошо-то хорошо, а водочки, Людмила Ниловна, все равно не мешало бы. Как так: торжественный случай — и насухо?! Не годится! Нам же за стол надо садиться? Надо, если приглашаете. Надо, а на столе — ни капельки. Как так?

И Аннушка озаботилась:

— Мамочка, а если пошуровать? У соседей, например?

— Тоже мне — пример! — вздохнула Людмила. — А колбаска с рисом готова! Масла маловато — переживем. Тарелки у всех поставлены? Ложки-вилки? Ну а насчет капельки — извините, вряд ли…

— Переживем-то переживем — но почему все-таки «вряд ли»? — пожал плечами жених Володя и сделал большую паузу. — Прежде всего, Людмила Ниловна, надо утвердиться в собственном сознании: не вряд ли, а наверняка! Когда человек не верит в себя, ясно, у него не получится. А на вашей на лестничной я краснорожего такого встречал — ни за что не поверю, что у него нету! Ни за что! Мы курили вместе, он сказал: «Заходи, мужик! Поговорим, мужик!»

— Так и сказал — «заходи!», — обрадовалась Людмила. — Вот и зайдите, Володечка, миленький! Зайдите к нему, пожалуйста! Его Мишей зовут. Я вас прошу — зайдите сами. Мне неудобно!

— Мамочка, — всплеснула руками Аннушка, — ну что ты говоришь! «Неудобно»! А Володе что же, удобно? В такой ситуации! Действительно, а если, мамочка, к Мише — ты? Он же на складе работает! Чуть ли не на продовольственном! К нему почти каждый вечер в семь ноль-ноль «Москвич» приезжает. С коробками!

— На складе? Мишей зовут? — обрадовался Володя. — Господи, да это же, Людмила Ниловна, верное дело? Поверьте в себя! Мне не с руки: он или за мной вот сюда увяжется, или у себя задержит. Одно из двух. А вам? Вам и карты в руки. Вам сам Бог велел? Понятно — сам!

— Попробовать разве? — вздохнула Людмила и накрыла сковороду большой крышкой. — Чтобы не остыла. Пока бегаю.

— Фартук сними, мамочка! Дорогая моя! — напутствовала мать Аннушка.

Володя тоже напутствовал.

— В случае чего, Людмила Ниловна, апеллируйте к мужской солидарности. Не стесняйтесь, хотя бы и от моего имени. И вот от имени Константина Семеновича Богданова.

Людмила торопливо ушла, говорить стало не о чем, но Богданов неожиданно нашелся.

— А ведь вы, Володя, до сих пор шапку не сняли.

— Неужели?! — удивился жених Володя. — Это потому, что до сих пор толкаемся в коридоре и в кухне. Конечно, нехорошо! Конечно, не положено. — Сбросил потрепанную ушанку. — А теперь наконец-то присядем! Ноги — они не казенные. Они у всех собственные. Правильно говорю — у всех? Ха-ха! Хи-хи!

Сели за стол перед пустыми тарелками.

Богданов ни на что не смотрел, ничего не видел, только Володину косичку. Она вовсе не каштановая, как все вообще волосы на Володиной голове, она была другого цвета. Фиолетовая… Не может быть! Ну если не фиолетовая, тогда — синяя. Темно-красной ленточкой перевязана. И тут Богданов рассмотрел Володю в целом: человек с такой косичкой должен ведь обладать еще какими-то исключительными приметами… Какими именно? В целом парень красивый. Лоб высокий, без морщин и складок (скоро появятся, угадал Богданов), глаза серые, смелые (и нахальные), нос правильный (почти что), классической формы, по краям цветущего, как бы даже и телевизионного лица — темноватые баки (под Пушкина, что ли?), небольшие аккуратные усики (под Дантеса?), но уже другого цвета — рыжеватые.

Самое неприятное было, что лицо-то, в общем, приятное. Чтобы отделаться от впечатления этой неприятной приятности, Богданов постарался снова увидеть косичку, но не удалось: Володя сидел к нему анфас.

А еще надо было прислушаться к Володиному голосу. Уже давно шел разговор, но Богданов слышал слова, а голоса до сих пор — нет.

Володя постукивал вилкой, но нетерпение сдерживал и занимал Аннушку рассказом о двух студентах, которые подделывали талоны на сахар и, конечно, на водку. «А теперь, когда талоны вот-вот будут на все продукты, а на хлеб — карточки, вот раздолье фальшивомонетчикам! Даже малоквалифицированным! Ведь талоны и карточки подделывать гораздо проще, чем несчастную двадцатипятирублевку. Плохо соображает наше правительство, Попов — плохо. Почему от него Станкевич ушел? Не знаешь, милая моя? Именно поэтому и ушел… Вот я достоверно знаю криминальный факт…»

Голос у Володи опять-таки приятный (почти), сдержанный и солидный — пониже, чем полагалось бы по возрасту. А возраст?.. Ему тридцать маячило, а эта? Девчурка! Соплюшка! Взять ее на руки, как бывало когда-то, прижать тепленькое чудо к себе, потом приподнять над головой, потом пошутить: «Ты что это, Анютка, выдумала-то — замуж выходить? Да ты посмотри, посмотри на него — снизу тебе не видно, а сверху? Да он же — с косичкой. С фиолетовой, а может быть, и с синей?» Театр не получался, то есть театр был до того реальный — жуть! Искусства никакого, одна жуть! В этом реализме и Богданову тотчас нашлось место — статиста. Философом Мартином Хайдеггером, кажется, сказано: слово — это непотаенный смысл; но дело статиста — молчание, и потому Богданов — весь потаенный и весь никому со своей потаенностью не нужный. Конечно, люди не любят тайн, поэтому у них так много совершенно бессмысленных и бессильных слов… им предназначено вертеться и прыгать вокруг тайн. А еще обязанность статиста: ни один мускул не должен дрогнуть на его лице! Ни один! Богданов стал овладевать собственными лицевыми мускулами и вдруг увидел себя совершенно отчетливо. Покуда все они вчетвером разговаривали в прихожей — Богданов стоял против зеркала, отражался в нем, но своего отражения не видел, но вот сейчас увидел воображением: старик стариком и уши холодные… Растерянный старик, старик статист, злой и жалкий. Волосенки седеющие, жалкие. Зубы вставные. Глаза тусклые, жалкие… Выражение лица? Если и есть, то — каменное, жалкое. И в таком-то вот виде Богданов ждал возвращения Людмилы словно спасения. Когда он ждал ее так же? А вот когда: лет тридцать пять назад, в возрасте постарше Аннушкиного, чуть помоложе этого, который жених.

И как это можно, что Богданов тогда, а Володя нынче исполняют одну и тут же роль жениха? Такие разные, но амплуа — одно!

— О! О! — восклицал между тем жених Володя. — В перестройке теряться нельзя. Нельзя, тем более что она разделила людей на умных и на глупых, глупые — теряют, умные — приобретают. Вот и все. Остальное меня не касается. Я в лидеры не лезу, в телохранители не хочу, хочу — сам, и когда пою-танцую, бью в барабан, то замечаю: в третьем ряду, в проходе тип сидит с девкой — вот, наверное, умеет загребать! Это я вырабатываю чутье. Говорят, кто сидел в тюряге — тот это умеет. Но сидеть неохота, а без чутья в наше время приобретешь ноль целых ноль сотых.

Наконец-то вернулась Людмила, пробежала в кухню.

— Ой! Каша-то все-таки остыла!

Володя ей крикнул:

— Удалось?

— Самую капельку!

— Я же говорил! Ну и как — аргумент насчет мужской солидарности пригодился?

— Без него обошлось… Хотя уж очень мало… — Поставила на стол крохотные рюмочки и склянку с притертой пробкой. Когда-то в этой склянке был уксус. До тех пор, пока он был в продаже.

Володя сокрушенно покачал головой:

— С действительностью приходится мириться. — Потряс косичкой. Потряс теми самыми движениями, которыми когда-то орудовала с двумя своими Аннушка.

Богданов подумал — как Володя со своей управляется? Когда ее заплетает? Неужели перед зеркалом?

— Действительно… — еще повторил и еще вздохнул жених Володя. — Что ни говорите, но ведь она, — кивнул на скляночку, — она полагается. Независимо от ее количества — полагается тост. Не помню, кому из родителей первому? Ты не помнишь, Анюточка?

— Откуда ей! — удивилась Людмила. — По-моему, первому полагается Косте, но давайте я. Будет надежнее.

Она встала с маленькой рюмочкой в крупной и музыкальной руке (в молодости Людмила играла на фортепиано) и ясно, отчетливо заговорила:

— Дети! Дети мои! Самое главное, Анечка, самое главное, Володечка, чтобы было хорошо с самого начала! Чтобы начало было первые полгода, и год, и два — чем дольше, тем лучше. Начало — делу венец, без начала — нет ничего на свете, начало дается на всю жизнь. Говорят: потом притрется, потом уладится, потом — привычка. А ничего подобного. Конечно, бывает и так. Но только не у настоящего мужчины и не у настоящей женщины. А наша Анечка, учти, Володя, наша — настоящая. Лично я в молодости тоже была настоящая, но не совсем, а вот она — совсем! Я — откровенно, — я о своей о старшей, которая теперь в независимом Вильнюсе, этого никогда не скажу, не приму греха на душу, она — нет и нет, она тихая и каждую мелочь переживает, она в отца, а ты, Анечка, ты да и да! Я еще одну, третью, не родила, потому что побоялась: первая послушная, тихая, вся в себе, от нее только и слышишь «я должна», «я обязана». Но вторая в пеленках себя показала, успела, если же экстраполировать на третью — что получится? Я знала, я чувствовала — обязательно будет девка, от него, — кивнула Людмила в сторону Богданова, — от него парня сроду не дождешься. Я все это к тому, что ты, Анечка, и ты, Володечка, постарайтесь оба насчет начала, чтобы между вами не было ни-ни, а было только ах и ах! Ну а дальше, честное слово, все будет хорошо на всю жизнь, на веки веков! Желаю!

Богданов слушал жену, удивлялся: дочь-то родную, первую, зачем предавать? Надобность какая?

Но было мгновение, оно Людмилу подменило: была одна, стала другой — бестактной и грубой. Богданов и над собой мгновение вдруг ощутил: вот и он сейчас тоже улыбнется, тоже засмеется, тоже скажет какую-нибудь глупость и сделает вид, будто счастлив. И если бы только вид! Во что, во что, а в собственный вид поверить проще всего. В собственную глупость — проще всего! Жених Володя — поверил? Невеста Аннушка — поверила? Теща Людмила и говорить нечего. И только он, Богданов, кое-как держится. В одиночестве. И если бы в гордом! Но гордости и признака не было, была тоска, была жалкая растерянность и вот еще возмущение; старшую-то, Евгению, зачем предавать? Богданов ее, в себя, Ахматову и Пастернака углубленную, любил больше, чем младшую, легкомысленную, но ломоть был отрезан, отрезан Литвой, а тогда Богданов решил, что Аннушкино легкомыслие еще лучше серьезности Евгении и, уж конечно, современнее.

Правда, решение это далось ему очень трудно. Когда Евгения уехала в Литву, дом Богдановых как будто перестал быть их домом, стал чьим-то чужим, скучным и нелюбимым. Это ведь Евгения устраивала кухонные посиделки с гитарой и самиздатом, так устраивала, что молодежи ничуть не было неловко со старшими, то есть с Женечкиными родителями, а родителям — с молодежью. Она так устраивала, что в конце концов Богданов уже не мог без посиделок обходиться, каждую пятницу пораньше сматывался с работы, бегал по магазинам, чего бы еще сшибить из жратвы, молодым этим хоть быка жареного притащи — косточки не оставят. Правда, если и косточки ни одной — они не обидятся, никто не намекнет, даже если и голоден как собака…

Так Женечка посиделки устраивала, что в конце концов вышла замуж за одного из многих ее искренних поклонников, и когда вышла — молодой и красивый муж увез ее в Литву.

— А мы уже для начала как можем, так и стараемся, Людмила Ниловна, — с басом в голосе заверил Володя, возобновив прерванный разговор и тряхнув косичкой.

Потом он опрокинул рюмочку, вздохнул, глядя на нее, пустую, и поцеловал Аннушку. Потом не торопясь отправился на другую сторону стола — целовать Людмилу. По пути чмокнул Богданова. Целуя со смаком будущую тещу, говорил:

— Хор-рошо ныне было сказано насчет начала! Очень хор-рошо! И точно! Как в аптеке! Я, конечно, догадывался, что у Анечки очень мудрая мама, а теперь объявляю для всеобщего сведения: догадки оправдались на восемьдесят пять процентов. Да-да, пятнадцать процентов еще остается за вами, моя дорогая Ниловна, пятнадцать в кредите. Пятнадцать — не больше и не меньше!

— Ага, ага! — громко, в голос радовалась Людмила. — Давно доказано: лучше всего жить в начале чего-нибудь и не дай Бог — в конце. Против пятнадцатипроцентного кредита не возражаю. Ничуть!

Вскочила и Аннушка, глазки в слезах, бросилась целовать мамочку и тоже по пути и в то же самое место около правого уха чмокнула отца, и Богданов ощутил на себе слюнявое пятнышко… Детское… А детскость эта опять-таки была обманом, ничем больше. Обман — от всей души, искренний. Оказывается, Богданов все еще отличал искренность от неискренности. Надолго ли его еще хватит? Мгновение ведь критическое — вот оно, тут и витает, и чтобы от него отвлечься, Богданов обратил все свое внимание на Аннушкин носик… Такие носики кнопкой производят впечатление, Богданов помнил: у Людмилиной мамы был такой же, у Людмилы и вот у Аннушки, а это значит — порода. Породистая была кнопка! И опять противное это сходство между ним, Богдановым, и Володей с косичкой: и того и другого эти носики смутили… Сумбур в голове Богданова, и вот уже он думает о том, что Аннушка только на третьем курсе, на третьем медицинского! А если, не дай Бог, ребенок? Тогда она и кончить не сумеет. Одна надежда — медик, значит, сообразит что и как. Чуть-чуть отлегло от души.

Однако чему это Аннушка и Людмила, дуры бабы, все время радуются? — снова думал Богданов. Ну ладно, примирились они с невероятной действительностью, а радоваться-то — чему? Этому примирению? Больше, кажется, нечему…

Сызнова расселись за столом — на одной стороне Аннушка с Володей, на другой Людмила с Богдановым. Богданов, уже ни о чем не думая, спросил:

— Жить где будете?

Тишина стояла недолго, тут же и прозвучал рассудительный басок Володи-жениха:

— Вопрос серьезный. Серьезный вопрос.

— А — ответ?

— Ответ, дорогой Константин Семенович, совершенно конкретный: у меня жить негде. Негде: две комнаты, в одной старики, в другой мы, молодежь, три человека.

— Значит, здесь? Так, так…

— Вы знаете, Володя, наш дом, кажется, кому-то продали…

— Ваш? А кто продал? Кто купил?

— Не знаю, но продан. Октябрьский район продали Заславский, Васильев, кажется, ну и, конечно, мэр Попов. Они продали и от дела умыкнулись. Ловко так умыкнулись. А насчет нашего дома даже и неизвестно — кто, что.

И Богданову от этих слов становилось, кажется, полегче на душе. Напрасно становилось — Володя не унывал:

— Значит, афера? Если аферу вовремя раскусить, то от нее можно даже что-то иметь! Ох, любопытно узнать — сколько миллиончиков кому-то перепало? Валютных. Так и есть. Мне мой папашка однажды двухкомнатную устраивал. Себе в обиду. Вторично вопрос поднимать нельзя: совесть надо иметь.

Еще одна догадка, уже которая по счету, осенила Богданова:

— Ну и где же она, та двухкомнатная? Кем вдруг занята?

— А в той, в двухкомнатной, моя первая половина с девочкой. Представьте себе: девочку тоже Аннушкой зовут. Два годика и два месяца.

В беспамятстве Богданов спросил:

— Половина-то в той квартирке, она самая первая? Самая-самая?

— Ага… — неохотно подтвердил Володя. Вид у него был: отстань, старый хрыч!

— Не жаль? Аннушку? Ту, которой два и два?

— Как не жаль! Живому человеку, конечно, жаль.

— Тогда почему же…

— Вашу Анечку встретил, вот почему. Лучше вот этой Анечки ничего на свете нет, быть не может. Подтверждается гениальная мысль Людмилы Ниловны: или сейчас, или — никогда! Ну а «сейчас» в наше время — это больше чем все на свете, гораздо больше. Прозеваешь сейчас — не наверстаешь никогда. Правильно, Людмила Ниловна, я трактую вашу мысль? Подтвердите — правильно?

Тут и Людмила покраснела, замахала руками.

— О чем разговор, Володечка! О чем, Анечка! Кушайте, пожалуйста… Уж чем богаты — кушайте, а богаты мы нынче ничем!

— Алименты? — еще спросил Богданов.

— Ерунда. Не имеет значения.

— Не имеет?

— Никакого. Они с зарплаты идут, а кто же нынче живет на зарплату? Никто. Живут на доходы.

Аннушка и Людмила забоялись. Забоялись, но не очень, могло ведь быть и хуже, а хуже пока что не было. Людмила сидела молча, сжав губы, с капельками на лбу, кажется, готовилась к броску, если все-таки будет хуже. Вот тогда она и бросится на мужа с вилкой и с ложкой.

— Так, так… На какие же доходы вы с Аннушкой будете существовать?

— Еще не решили. Скорее всего пойду в такси. У меня подстраховано.

— Доходное дело — такси?

— Из Внукова до центра города уже триста берут. А то ли еще будет! Рыночная экономика на месте не стоит.

— А где вы в настоящее время работаете?

— В настоящее — в ансамбле.

— Поете?

— Ударник. Ударник и танец в процессе музыкального исполнения.

— Ударник — невыгодно? От искусства — не тот доход?

— Не тот, не тот. Рэкет спасу нет как одолевает. Аренда за концертные помещения, за обслуживание. Аренду гони, а в артистической одежонку оставишь — сопрут. Так с ключами в кармане и танцуешь. Конкуренция. Еще авторы текстов и музыки заламывают. Такси лучше. В такси главное — выехать на линию, дальше сам себе хозяин, а твое дело — не растеряться.

— Убьют… Убивают же таксистов? — злобно и вслух подумал Богданов.

Аннушка вскрикнула: «Ой!» Людмила сказала: «Костя!» И еще раз: «Костя!» Володя вполне логично продолжил разговор:

— Ну так ведь и они, таксисты, тоже кого-то могут. Мне это нравится: народ дружный! Тронь в парке одного — все встанут на защиту. А у меня чувство коллективизма очень развито. Со школьной скамьи.

— Кушайте! Кушай, кушай, Володечка! — говорила Людмила, хотя Володя, кажется, все скушал, и, наверное, поэтому в голосе Людмилы не было той настойчивости, с которой она обычно угощала гостей, — отказаться невозможно. Другое что-то в ее голосе звучало, что-то вроде отчаяния, но тут Людмила заметила, что Богданов это заметил, и голос изменила и хозяйственно стала настаивать: — Кушайте, кушайте. Вот и колбаска — без очереди пролезла и достала, уметь надо!

— Ага! — подтвердил Володя. — Каждое дело требует, чтобы его уметь. Каждое дело — наука. Я с барабаном сколько халтурил, прежде как научился. Вот и вы, Людмила Ниловна, — ничего готовите, а главное — из ничего. Муж должен быть доволен.

Володя внимательно посмотрел на Богданова. Богданов подумал: «Действительно! Рис у Людмилы как рис, а колбаса странная, а все-таки колбаса!» Жених Володя ее ел и комментировал:

— Честное слово, по нынешним временам — хорошо, а главное, семейная обстановка, семейное чувство коллективности… У меня со школьной скамьи.

Людмила подбрасывала жениху колбасные ломтики, в ее собственной тарелке ломтиков почти не было. Один-два.

— Со школьной? — переспросил Богданов. — А вообще-то какое у вас образование?

— Гуманитарное. Педагог. По физике-математике.

— Педагог?! — удивился Богданов. — Вот не думал! Склонность же к этому надо.

— Я тоже не думал. Но обстоятельства: в педагогический конкурс в тот год был ноль целых восемь десятых на одно место. Если не ошибаюсь, вы ведь философией сильно интересуетесь, знаете, что такое сила обстоятельств. Знаете? Мне Аннушка рассказывала — вы доцент… Жаль, жаль, не дотянули до доктора… Тоже, наверное, обстоятельства? Везде они, проклятые. Ну, с проклятьями надо бороться. С чем и бороться, если не с ними? Вы боретесь?

Ответа жених Володя не ждал, обернулся к Аннушке, а Богданов вспомнил, что обстоятельства бывают, во-первых, по месту действия, во-вторых, по времени, в-третьих, по образу действия. Две первых категории обстоятельств ему и сейчас, несмотря ни на что, были понятны, но третья, по образу действия, — убей, он эту последнюю категорию нынче объяснить не мог.

Тем временем Володя развивал следующую идею. Он сказал:

— Идея, Людмила Ниловна: мы с вами кооперируемся, Людмила Ниловна. Обязательно!

— Каким образом?

— Простым: я всех пассажиров, кто мается зубами, буду возить к вам. Не всех, конечно, только солидных. Вы же зубной врач — какой стаж?

— Скоро тридцать.

— Уже хорошо. Пациенты стаж любят. Тем более если им доставка туда-обратно. Им будет хорошо и нам нехудо: устроим кооператив «Зубтакси»! Ну как вам идея? Сама по себе? Подумайте: кооператоры народ зубастый, но зубы у них тоже болят. А это наш с вами шанс, да какой: кооператив для кооператоров!

— Я, Володенька, доктор не знаменитый. В свое время подавала надежды, но не получилось. Увы!

— Получится! Главное — надежда. Хотя бы прошлая. Сделаем из вас нормальную знаменитость…

— Время для этого нужно. И не поздно ли?

— Нужное дело сделать никогда не поздно. Полгода максимум — и мы сделаем.

— С тобой не пропадешь, Володенька!

— Со мной? Никогда! Ни в коем случае! А если человек пропадает — значит, туда ему и дорога. Я материалист. Хотя, если требуется, могу быть идеалистом. И даже утопистом.

И Володя принялся свою идею развивать: как они с Людмилой Ниловной приобретут известность, как арендуют помещение под стоматологию «Л. Богданова и Ко» (на первые год-два можно ориентироваться вот на эту квартиру), как и что будет в дальнейшем. Аннушка, слушая, смеялась. Людмила хоть и не очень верила, но беседовала с азартом. Богданов же думал о том, что нынешнее время — совершенно не его время: для каких-то людей уже как нечто вполне реальное существуют биржи, реклама, рекламные передачи ТВ, он ничему этому не верил, не хотел, он был уверен, что без мошенничества, без взяток, без рэкета ни одного из этих дел не обходится, а все это был совершенно иной мир, ему недоступный. Он сказал об этом Володе. Володя засмеялся.

— Волков бояться — в лес не ходить. А в лес ходить надо.

— Но если — нельзя? Не боишься, а все равно — нельзя?

— А что значит «нельзя»? Вот вы, Константин Семенович, знаете, что это значит — нельзя? Нынче?

Богданов опять не знал. То есть он знал, но не мог ответить и снова подумал об Аннушке. Не о своей, о другой, маленькой, которой два и два. И так ему стало жаль такую маленькую, такую неизвестную, что от этой жалости и растерянности, уставившись в лицо жениха Володи, Богданов сказал:

— Деда нашего нет сегодня. Он бы вам, Володя, кое-что сказал. Кое-что объяснил.

Дедом в семье назывался отчим Людмилы, условный тесть Богданова, который нет-нет, а заходил к ним и кричал из прихожей: «Людка! Чаю горяченького! Кому говорят — горяченького чаю!»

Дед был маленьким, плешивым, с красным носом картошкой. Невзрачный дед. Невзрачный в своем обычном виде, но иногда он облачался в черный пиджак с орденами и медалями в три с половиной ряда и преображался. Походка у него становилась другая, голос другой, сам веселее, и видно было, каким славным телосложением он обладал в то время, когда этот пиджак пошил. Лет поболее пятнадцати тому назад… Вот именно: к тридцатилетию победы над фашистской Германией. Нынче тот же пиджак висел на Деде мешком. Смешно и нелепо висел.

Попив чайку, Дед заявлял: «А я, пожалуй, поживу у вас сколько-то деньков. Я нынче с Томкой сильно разругался, а в вашей квартире я за чаем хорошо остываю. Сам себя не узнаю, как остываю. И Томка, как вернусь от вас, не узнает: ангел небесный, только и всего»!

А Томка, Тамара Федоровна, была родной дочерью Деда, у нее он и жил и даже числился владельцем ее кооперативной квартиры. Людмила отчима чтила: «Он мне действительно отец! Мне от него даже меньше, чем Томке, доставалось — та шалопутная девчонка была, а я старательная. И маму мою, покойницу, он любил — дай Бог каждой женщине так. Ну, правда, нормальных женских имен — никогда не знал, только и слышишь: Томка-Варька, Машка-Дашка!»

И вот месяца два тому назад Дед встретился у Богдановых с Володей, в то время еще не женихом, и Аннушка представила Володю так:

— Мой приятель!

Дед воззрился на Володину косичку.

— Аннушка, не пойму я, это кто же: приятель или все ж таки приятельница?

Володя обиделся, сообразил, в какую плоскость перевести разговор, и сказал:

— Среди молодого поколения существует мнение: зря Россия, весь бывший Советский Союз победил Германию! Если бы победили немцы, мы под их оккупацией стали бы культурной нацией. И послевоенного сталинизма у нас не было бы. И без гонки вооружений мы обошлись бы. И без советской власти.

Дед три раза глубоко вдохнул-выдохнул, зловеще-спокойно сказал:

— Нет, не слыхал я такого мнения. Значит, совершенно отстал от жизни. Но мне, моя приятельница, одно непонятно — для чего немцы с нами воевали? Чтобы устроить нам хорошую жизнь или чтобы нас уничтожить? В Освенцимах, ну а потом и в московских концлагерях?

— Всех не уничтожили бы.

— А твоего папу? А маму твою? Послали бы учиться в Академию наук, да? Щ-щенок! — вдруг заорал Дед. — Кому ты говоришь, щ-щ-щенок! Я вот живой с войны пришел, и ты мне говоришь вслух, а на моих собственных глазах погибло солдат-офицеров, если построить в колонны, так батальона два, а то три. Ты им, мертвым, то же самое говоришь? Да? — Дед уронил плешивую голову на стол и заплакал.

Володя сказал:

— Ну если так, дедушка, то я извиняюсь перед вами. Честное слово, извиняюсь!

— А, я пошел! — поднялся Дед из-за стола. — Спасибо, Аннушка, за новое знакомство! Я пошел. От греха. А то еще пришибу щ-щ-щенка. Следствие будет. Неприятности.

— Вы? Меня? — удивился Володя.

— Ну а ежели ты — меня? — спросил Дед. — Опять же следствие. Опять же неприятности. — Дед ушел и с тех пор у Богдановых не бывал.

Аннушка тот раз поплакала, Володя, еще не жених, ее уговаривал:

— Не надо, Аннушка, не надо: я же извинился! Честно. Если ты скажешь — я и домой к дедушке схожу и еще извинюсь. — Потом обратился к Богдановым-старшим: — И вы, старшие, меня извините. Это я по молодости лет обидел дедушку. По молодости мало ли что случается. Я же — извинился!!

Вспомнив инцидент, Богданов чуть не сгорел со стыда. Зачем вспомнил-то? Что теперь будет?

А ничего не было. Володя улыбнулся и сказал:

— Сегодня день торжественный. На торжествах об ошибках и обидах не говорят. А если и заговорят и вспомнят, так только ради укрепления дружбы и доверия. Только!

И тут, в этот момент Богданову захотелось плюнуть. Не то на себя, не то на Володю, но плюнуть. И все мускулы на его лице статиста вдруг дрогнули, он собрал во рту слюну, соответственно сложил губы и в этом состоянии замер: испугался Володю-жениха — ведь он же примет на свой счет!

Володя не принял, ему на любые плевки было наплевать, но Людмила схватила мужа за руку и за плечо.

— Богданов! Пойдем-ка в кухню! Ты мне в кухне кое в чем поможешь! Пойдем, Богданов!

«Костя» — это было у нее обычное обращение к мужу, «Семенович» — обращение в сердцах, а «Богданов» — верный признак крайней крайности.

В кухне, прикрыв дверь, Людмила тихо, но выразительно спросила:

— Богданов! Ты дурак или умный?

Вопрос ошеломил Богданова.

— Не знаю…

— Я тоже не знаю. И знаешь, оказывается, никогда не знала. Никогда! И знаешь, я еще так понимаю: ты любимой доченьке обязательно жизнь хочешь испортить! Да? С самого начала? До самого конца? Да?

— Это кощунственно, что ты говоришь. Я за нее всегда страшно боялся, всегда переживал… За отметки, за мальчиков, за то, что после одиннадцати домой приходила… А нынче «боюсь» даже не то слово. Нынче отчаяние, ужас, и я готов волосы на себе рвать! Сейчас завою, под стол полезу — будете знать! С такой жизнью — с такой! — я не справлюсь!

— Господи Боже мой! Мужик нынче или баба этот самый Богданов? Он, видите ли, отец. А я — мать, я Аннушку Богданову, было бы тебе известно, родила! Лично! И теперь за голову не хватаюсь, под стол не лезу, а делаю, как доченьке лучше! Вот он жених Володя, и что же мне теперь с ним делать? Прогнать? Убить? Нельзя! Невозможно! Он сумел — Аннушка за ним в нищенство и в притон пойдет, а мне-то как лучше для нее сделать? А вот приголубить шикарного, войти к нему в доверие, понравиться ему, а потом воспитывать и влиять, влиять и воспитывать. Или у тебя другая кон-цеп-ци-я? Я слушаю! Ты ведь любишь кон-цеп-ции?

— Какой ужас! — воскликнул Богданов и прислонился к кухонному шкафику. Из шкафика выпала чайная чашка — последняя из чайного набора, который лет десять тому назад Богданов подарил Людмиле на день рождения. Чашка разбилась, Богданов и Людмила притихли, подождали, не выпадет ли еще чего-нибудь. Выпала чайная ложка, безобидно, без осколков.

Из столовой доносился, показалось Богданову, на редкость отвратительный хохоток Володи-жениха. И Аннушкин негромкий, домашний и глупейших смех. Удивительный, потому что ничего удивительного в нем не было — смех как смех…

— Ладно, Людмила… — сказал через паузу Богданов, — наша с тобой дочь смеется. Слышишь? У нее теперь своя судьба. Она смеется, ты улыбаешься — а я куда? У меня какая судьба? Я не смогу жить с этим человеком под одной крышей! В одной квартире. Каждое утро — «доброе утро!», каждый вечер — «добрый вечер!». Каждый день — за одним столом. Еще и мыться с ним в очередь в одной ванне? Нет-нет, хватит с меня и сегодняшнего дня, я больше не могу! Свыше моих сил! Какое несчастье!

— Не можешь? Не хочешь? Как хочешь, твое личное дело. Меня не касается. Меня Аннушка касается, вот и все… Счастье, несчастье — а что ты в этом понимаешь? Что ты, эгоист, понимаешь не в своем, а в Аннушкином счастье? Что ты понял в счастье Евгении? Что, пророк и лирик? Где он нынче, твой восторг, с которым ты обнимал литовского жениха? Где? Успокойся, пожалуйста. Ну!

Богданов попробовал успокоиться и снова спросил:

— Как это Аннушка, умненькая девочка, — и вдруг этот хам? И вдруг она хама любит? Как понять?

— Ну если не понимаешь — пойди и скажи ей, чтобы она сию же минуту его разлюбила! Такого нехорошего — сию минуту! Глупый ты, глупый! Это же от Бога, любовь-то… Бог не спрашивает, кого к кому приворожить. Может, Аннушка через год волосы на себе будет рвать, может, уже сегодня знает, что рвать будет, а сейчас все равно сидит с ним рядом и смеется. И — счастлива.

— Но есть же какое-то сознание в выборе? Или это вслепую?

— Всяко может быть. И так и этак… Опять же — как Бог положит.

— Людочка… — вдруг не то чтобы с нежностью, но с воспоминанием какого-то счастья, он сперва и не понял — какого, проговорил Богданов, — Людочка, но ведь ты сама когда-то не от Бога, не от черта, а сама собой выбрала хорошего парня… А почему же твоя дочь? Внуши ей! Исходя из собственного опыта, из собственного счастья — внуши ей!

— Собственный опыт… Тоже скажет… А я вот вспоминаю, вспоминаю и не вспомню… Я ведь не девочкой за тебя шла, а в двадцать шесть и уже перебесилась. Конечно, не так, как нынче бесятся, но все-таки. И так уже мне надоели тогда все эти трепачи: «ты красивая», «ты необыкновенная», я никому не верила — треплются, и ладно… А тебе — поверила. Не знаю почему… Вот и все…

— Все? Да не поверю я, и сегодня не поверю, что это было «все»! Никогда не поверю!

— Нет, ты все-таки очень глупый, старик Богданов! Очень! Чем больше седых волос на голове, тем меньше ума в голове… Я и сама виновата — за тридцать лет сделала хорошего парня еще глупее, чем он был. Еще и еще! Ну да поздно об этом говорить. И некогда. Одну дочь я потеряла ни за что, другую ни за что не потеряю и слушать тебя не буду, а льстить Аннушке буду, и лгать ей буду, и миленького Володечку буду гладить по головке, если ей так хочется, если это нужно для их совместной жизни. Они ноги будут о меня вытирать — я согласна… Только бы не повторилось, как с Евгенией… не повторилась бы та счастливая-счастливая свадьба Женечки, когда мы, старые дураки, рыдали от счастья. Помнишь? — Людмила заплакала, тут же и улыбнулась. — Вот! Буду улыбаться, хоть ты тресни, а я — буду!

А верно: свадьба Евгении — это было такое радостное-радостное явление. Без всякого преувеличения: яв-ле-ние! Женечка за однокурсника выходила, за литовца Адольфаса Эйдукявичюса — белобрысо-рыжий красавец, рост сто восемьдесят два, джентльмен, юрист, музыкант, полиглот. Гостей-студентов был полон дом, гостей-литовцев — еще раз полон, все гости — с дорогими и умными подарками, с торжественными лицами. Ксендз тоже был с крестом на груди — опять-таки высоченный и опять же торжественный, с Богдановыми-родителями говорил по-русски, с Адольфасом — по-литовски, с Женечкой — по-немецки. Богдановы радовались, как дети, — по-немецки! Аннушка, кроха еще была, радовалась сдержанно, как взрослая, — по-немецки! Кто бы мог подумать? Никто! И потому была сказка! Самое счастливое действо в доме Богдановых, самое умное. Ведь даже на свадьбе у молодежи нашлось время забраться в комнатушку Жени и поговорить на ее любимую тему: юридическое право и нравственность. Женечку ни уголовный, ни гражданский процесс, ни хозяйственное право — ничто не интересовало, только эта тема, как решалась она в Риме, как в Византии, как у христиан, как у мусульман… И Адольфаса она увлекла, и он слушал невесту с не здешним, а с иностранным вниманием и любознательностью, но с русским увлечением говорил о литературе — о Юлии Жеманте и Мицкявичюсе-Капсукасе, напевал дайны, вспоминал, будто вчера было дело, о союзе литовцев с Александром Невским против тевтонского ордена.

Одним словом, была в доме любовь — молодая и благородная. И Богданов в своем доме ходил на цыпочках, ощущал личную потребность в любви и снова полюбил собственную жену. Жена будто бы откликнулась, хотя Богданов и не был в этом уверен до конца. Глухие, застойные были времена, донельзя лживые, всюду портреты — гений Брежнева на каждом шагу, позже гений Черненко, бесконечные их доклады, гимны, лозунги, всюду почти что до конца построенный коммунизм, но ведь было и убеждение, что все это — самое худшее, что хуже не будет, не может быть, а жить все-таки можно, и ты живешь как победитель самого худшего, а твой дом — все-таки твоя крепость: ни один стукач в дом так и не проник, а если бы Богданову сказали, что десять лет спустя он будет жить в этом доме вместе с зятем, а зять будет Володей, а Володя будет с косичкой, будет походя чмокать в щеки Людмилу, а заодно и его самого, — разве он бы поверил? Никогда — крепость же! Что Людмила будет бегать по соседям в поисках ста граммов для Володи? Никогда! Что будет час и другой ошиваться в очереди, чтобы без очереди урвать полкило очень странной колбасы — для Володи же? Никогда!

Может, он то глухое время идеализирует сегодня, на Володю глядя? Глядя на него, и ГУЛАГ будешь идеализировать?.. И трагедию — будешь? Трагедию старшей дочери? Адольфас и Евгения в доме Богдановых жили полгода, окончили они университет, с блеском защитились и уехали в Вильнюс. Уезжали — Людмила очень плакала, а Богданов радовался и удивлялся слезам жены. Удивляясь, не так уж и любил ее.

В Вильнюсе будто бы даже и безо всякого перерыва, а сразу один за другим еще двое явились на этот свет — внук Витаутас, внучка Юрате. Еще радость, еще и еще она же. Вот уже всей семьей они звонят в Москву в строгом порядке — дважды в неделю. Один раз в неделю пишут. Потом звонить перестали, и Евгения сообщила: ей так удобнее. Писать перестали — удобнее. Приезжать перестали — удобнее. Людмила извелась, исхудала, домогалась по телефону: «Как Женечка, будешь жить-то дальше?» — «Как-нибудь…» — «Приезжай к нам! Как можно быстрее!» — «Дети?!» — «Детей с собой!» — «Что вы там, в Москве, понимаете — „с собой“?! А кто их отпустит? У них имена литовские! Они в костеле крещенные»!

Кто бы мог подумать? Хотя бы и лет пять-шесть тому назад?!

Богданов кое-как держался, русские философы помогли: Бердяев, Соловьев, другие; но у Людмилы поддержки не было — Богданов не в счет.

Нынче все не так — он едва держался на ногах, Людмила держалась слишком бодро, но бодрость эта была для Богданова нестерпимой.

Богданов сказал:

— Ты в обморок упала бы, что ли! Женщина ведь! Мать!

— Падай сам! Падай, а я сопли распускать не буду! Пробовала уже — толку никакого. Скоро и ты убедишься: никакого!

— И что же ты будешь делать? Хотя бы сегодня ночью? Спать крепким сном?

— Молиться буду.

— За кого? Ты же никогда не молишься. Не умеешь!

— За Аннушку — умею. И за маленького. Чтобы здоровеньким родился.

— Ну, это еще не так скоро…

— Месяцев через пять.

— Как-как?!

— Вот так! Слыхал — жениха? Он же русским языком объяснил: «Мы с Аннушкой стараемся!»

Богданов опустился на пол и снизу вверх стал задавать безнадежные вопросы:

— А ванночка где — купать? А коляска где — катать? А пеленки где — пеленать? А стиральные порошки где — стирать? А детское питание где — кормить? А…

Он бы и еще продолжал, но Людмила перебила:

— Встань с пола, мужик! Все-то он, мужик, знает. Специалист по материнству-младенчеству! А еще детская присыпка ребеночку нужна, а ее тоже нет. Упустил из поля зрения присыпку. Ай-ай!

— Не паясничай! — шепотом взревел Богданов. — Время пещерное. Пещера двадцатого века, но это в принципе дела не меняет, все равно — пещера! Поселить современного человека в пещеру — преступление, но кто-то поселил. Родить на тонущем корабле — катастрофа! Уж лучше родить в тюрьме. Лучше!

— Можно и в тюрьме. Неужели нельзя? Где угодно рожают. Этого ты не понимаешь — уж очень катастрофическая умница. Ты, когда родился, у мамочки спрашивал — можно или нельзя? Или — погодить? В маминой утробе, поди-ка, неплохо обустроился?

— Аннушка… И грудью-то кормить не сможет…

— Нелепый человек! Да кто нынче грудью-то кормит? Коровы? У них грудь на другом месте, вот они и могут! Понял, доктор Живаго?!

«Доктор Живаго?» — удивился Богданов. Доктор не доктор, а только глаза бы его на самого себя не смотрели — действительно сопляк! Действительно интеллигентное ничтожество, самый скверный вариант самого себя. Ведь люди — каждый — живет во многих вариантах самого себя: в сильном и слабом, в честном и бесчестном, в умном и глупом, — а нынешний вариант Богданова был самым ничтожным. Вариант же Людмилы — самым мерзким, такое случилось сочетание их вариантов.

Вошел в кухню жених Володя, посмотрел на сидящего на полу Богданова, ничуть не удивился, а потрепал себя за косичку.

— Ну? Как? Ужин считаем законченным? Торжественный?

Богданов еще сник на полу, Людмила подхватилась:

— Что ты, что ты, Володечка! Мы продолжим! Обязательно!

— Вы тут, конечно, на мой счет пригорюнились, да? Вам бы другого зятька — профессорского сыночка какого-нибудь? А?

Людмила растерялась, залепетала нельзя понять что.

Жених Володя похлопал ее по плечу, крепко поцеловал.

— Я вам двоим лучше объясню, чем вы оба — мне одному: профессорские сынки нынче совершенно не в моде. Совершенно! Они уже и своим умом дошли — не в моде, и в приличные дома не суются, так где-то блудят. По мелочам. Они нынче ниже травы, тише воды. А я? Я проживу! И не так уж худо. Я вам не рассказал, считаю преждевременным, но у меня, кроме таксомоторного, и еще кое-что заметано. За-ме-та-но! Мостики наведены. На-ве-де-ны… И с колбаской у нас будет не так уж слабо. А рисом вы запаслись, Людмила Ниловна? — Голос у Володи стал очень строгим.

— Ну так, немножко… — повинилась Людмила. — Больше не удалось.

— Что значит — немножко? — напирал жених Володя.

— Килограммов семь-восемь.

— Семь-восемь? Так он же очень тяжелый, рис, по объему это вот такой мешочек? — начертил в воздухе Володя размеры мешочка. — Всего-то-навсего.

— Хранить негде. В очередях стоять некогда.

— Ну, когда двести двадцать пять граммов крупы в месяц на человека будут выдавать — тогда время найдется… А хранить? Можно на даче.

— Украдут…

— А сторож?

— Сторож и украдет…

— Да-а-а. Надо соображать… — серьезно вздохнул Володя. — Так и есть: правительство речи толкает, а соображать как и что — нам, смертным.

— Я сегодня ждала бабу Дашу, думала, она принесет хотя бы граммов триста маслица — как назло, не пришла, не принесла. И даже свидание в метро мне не назначила, — вздохнула Людмила.

— А это что еще за баба Даша? Мне незнакомая? — справился Володя. — Что за свидание?

И Людмиле пришлось довольно подробно объяснять.

Баба Даша, лет восемьдесят, кажется, двоюродная бабушка Людмилы по материнской линии, одинокая, нынче специализировалась по очередям — составляла в очередях «старые» и «новые» списки, одни объявляла недействительными, другие, наоборот, действительными, при возникновении конфликтов, даже с применением физической силы, бесстрашно исполняла роль народного судьи, ну и, конечно, имела контакты с продавщицами нескольких магазинов Черемушкинского района. Мечтала о контактах с завмагами, ей не удавалось, она надежды не теряла. Людмила беспокоилась, звонила бабе Даше: «Вам скоро восемьдесят, а такие нагрузки! И днем и ночью приходится! А мы и без сухариков, без сметаны, без грузинского чая обойдемся!» «А нынче я триста граммов сливочного достала. Приезжай на «Октябрьское» метро, я тебе вручу триста граммов. Я вручу, а ты, пожалуйста, не беспокойся, не волнуйся, у нас здесь своя мафия и правильная организация труда. Мы зря не работаем. Тут у старичка у одного шесть очередей на ладошке химическим карандашом было записано, он запутался, а мы расшифровали, ни одна очередь не пропала. У нас даже увеличительное стекло нашлось записи очередей на ладошке рассматривать — некоторые действительно очень сильно стерлись. Стерлись, а мы опять распределились, переписали номера еще на трех человек, и ни одна очередь у нас не пропала, все реализовали. И на молоко и на вермишель, а одна очередь на шоколадки оказалась. Хотя и не на правдашние, на соевые, но все-таки. Приезжай на «Октябрьскую»! Мне самой-то зачем? Мне восемьдесят, я на воде-хлебе проживу, не в первый раз, а вам? У вас Аннушка, ей кусочек намажьте! А между прочим, я Горбачева никогда не ругаю — некогда!»

Выслушав Людмилу, жених Володя посмеялся, после посерьезнел:

— А что? Старушечья эта мафия да в масштабе всего района — крупный бизнес может оказаться! Я вам говорю, крупный.

Тут и Богданов зачем-то подтвердил:

— Развал… Бесчестие кругом. Чем жить — неизвестно, как жить — неизвестно… будущего нет… Коррупция… Спекуляция… Бесчестие…

— Запомните, Константин Семенович, — посоветовал жених Володя, — запомните: слишком честные люди — глупые люди… Глупейшие. Еще годок-два — и все они самоуничтожатся… А может, и уничтожатся. В общем, так: нынче надо посредничать. Что-нибудь производить тяжелое — блюминги, самолеты, электровозы, — это невыгодно, когда-то еще эти тяжелые предметы кооператорам понадобятся! Производить можно мелочь и легкость: чашки, ложки, подштанники, бюстгальтеры. Ну и, конечно, морковку. Но еще лучше не производить ничего, а перевозить людей с места на место в такси и посредничать на биржах. Еще лучше посредничать между посредниками — совсем хорошо. Кто там, наверху всего и всякого посредничества, — тот нынче царь, Бог и президент. Тому любой бардак — находка и золотое дно. Кто такой спекулянт? Он тоже посредник. Конечно, все наши правительства умным людям на каждом шагу мешают, но с этим надо мириться: самое-то главное они все ж таки делают — бардак и дефицит делают! И надо соображать и устраиваться на какую-никакую биржу водителем. На «мерседес». Конечно, конкурс, но надо преодолеть. Преодолел, тогда тебе любой дефицит — удовольствие, источник настоящего дохода. Вы чего это в окно-то смотрите? Не на меня, а в окно? Константин Семенович! Тесть! Я, по-вашему, не так воспитан, да? А я говорю: в цивилизованном обществе воспитывают не родители, а время. Время — вот кто главный воспитатель масс. Так было при Сталине, так и сейчас. И всегда так будет, я не сомневаюсь!

— Сталина вы не помните… — заметил Богданов и даже вздохнул: «Вот ведь — без Сталина человек обошелся!»

— Не помню. Но уроки того времени — это дело другое.

Людмила тоже вздохнула:

— Да-да — жизнь…

— Она и есть! — подтвердил жених Володя. — Так как же насчет ужина? Дорогая Людочка, как? Эндшпиль? Или все-таки миттельшпиль?

«„Людочка“, — отметил в уме Богданов, — „дорогая“…»

— Я же сказала, Володя: продолжим! — подтвердила Людмила.

— Продолжим насухо? Или?

— Мы с Костей будем стараться.

— А это другое дело! Так что я пошел к Анечке, наверное, уже скучает, а вы, будьте добры, постарайтесь поднять общее настроение. — Но, прежде чем уйти, Володя еще поговорил: — Я ведь ударником работаю. А что это значит? В принципе прекрасная специальность, потому что требует чувства ритма.

— Ритма? Какого?

— Какого угодно. Без ритма жизни нет. Это без духовой трубы, без скрипки, без фортепиано, без дворцов, без прокуратуры она может быть. А без ритма ей куда? Без него и сердца нет, пульса нет. Основа всему.

Богданову это рассуждение, несмотря ни на что, показалось любопытным. Оно его удивило. Он спросил:

— Как? Вы еще и теоретик?

— Я и в музыкальную школу ходил. И сейчас посещаю. Мы там к первому января Гимн Советского Союза разучиваем.

— Гимн? Что же его разучивать?

— А в новом ритме.

— Я что-то такое уже видел по телевидению. Очень странно… парни в кожанках орут. Девчонки ногами топают.

— До сих пор ничего особенного. А вот мы сделаем странно так странно: парни в плавках, а девчонки еще не придумали в чем. Может быть, и на телевидение пробьемся. А вы? Неужели для вас госгимн так госгимном и остался? Государства уже нет, один бардак, а мы под него и сделаем гимн. Не одобряете? Напрасно. Оригинальность надо искать во всем. Бардак должен быть оригинальным.

— Я этот гимн тоже никогда не любил: ужасный избыток торжественности, то есть лжи. Но мне кажется, еще ни один народ таким издевательством над самим собою никогда не занимался.

— Никогда? Вот хорошо-то! Значит, мы будем первыми! Если дело пойдет, сделаем отчисления автору Михалкову. Кажется, Сергею Владимировичу. Этот вопрос у нас уже стоял на обсуждении. Вот если бы он еще гимн против рэкета написал, вот бы заработал!

Володя ушел. В столовую. К невесте.

Людмила заметила:

— Богданов! Ты жизнь прожил, а до сих пор не понимаешь, что женщина любит опору. Без опоры она никто. Без опоры у нее не может быть счастья. В самой себе женщина не может найти истинного счастья, сколько бы она ни читала книг и ни слушала Чайковского. А тебе я снова и снова удивляюсь: неужели ты собираешься этот самый гимн защищать? Вот уж не думала!

— Не собираюсь. Но видеть Володю с барабаном и в голом виде не хотел бы.

— Знаешь, что я тебе посоветую, Богданов? — побледнев и тут же покраснев, металлическим голосом произнесла Людмила. — Не знаешь? Самое лучшее, что ты можешь сделать, это не вмешиваться в жизнь молодого поколения: не твоего ума дело! Не хочешь на что-то смотреть — не смотри, кто тебя заставляет? Никто не заставляет, нынче плюрализм и свобода. А я вот посмотрю! Хотя бы из уважения к молодому поколению. Хотя бы потому, что я мать своих дочерей… — Людмила вдруг погладила Богданова по голове, легкое такое движение, почти незаметное. — Богданов! Такое впечатление, будто у меня не две, а десять дочерей… И каждую надо устраивать. И каждая никак не устраивается. Мне назло. И тебе назло. И себе назло. И всей жизни назло.

— Уж ты скажешь…

— И скажу. Что этой дурочке Аннушке надо-то было? Что ей надо было, когда у нее был Саша Кирпичников, а? Ты Сашу помнишь? Он, я слыхала, уже с месяц как директор о-о-огромного концерна! Ты его помнишь — вот был человек, а?

Богданов Сашу Кирпичникова, признаться, забыл, но, признаться, и помнил тоже: молодой бизнесмен, с бородкой, в очках, донельзя самоуверенный и очень сдержанный, и вот такой — умный, расчетливый, сдержанный — взял да и влюбился в Аннушку. На каком-то концерте Аннушка купила с рук билет и оказалась рядом с Сашей — только и всего!

Но Саша стал регулярно посещать Богдановых, регулярно беседовать с Константином Семеновичем и объяснять ему, как, что и о чем он думает, о чем не думает:

…не думаю, что в принципе может существовать совершенно честный бизнес. Но что он не может существовать у нас — в этом я уверен…

…думаю, что дело сейчас не в том, кто из политиков победит, а в том, кто победит в бизнесе: относительно честные люди или мафиози…

…не думаю, что наше поколение достигнет стабилизации…

…думаю, что России нужно помогать. Тем более что настоящий бизнес обязан быть благотворительным…

О бизнесе как таковом Саша почти не говорил. Может быть, потому, что Богданов в этом вопросе ровным счетом ничего не понимал.

Только однажды Саша пояснил Богданову:

— Значит, так: бизнес заинтересован в соотношении доллара к рублю как один к ста. И даже выше.

— Почему? — спросил Богданов.

— Очень просто. Вот я должен в российский банк сто тысяч. Я полетел в ФРГ к своему компаньону и попросил его оплатить мне стоимость авиабилетов. Того проще — захватил немудрящую какую-нибудь икону, крестик какой-нибудь, это тысяча долларов. Я приехал в Москву и расплатился с банком карманными деньгами за сто тысяч.

— Действительно! — согласился Богданов. — Действительно нелепица. Ее, наверное, скоро устранят. Как-нибудь.

— Наверно, — согласился Саша. — И, наверно, придумают какую-нибудь другую глупость. Побольше, чем эта.

А еще Саша Кирпичников изучал слова:

«Спасибо» — это «спас», а еще «ибо»… «Природа» — «при родах», непрерывность родов… А что такое «деньги»? «День» — это ясно, это ежедневность, но «ги»? От слова «гик»? Гикнуть, гикать? Не думаю. Не догадываюсь. А знаете, сколько в русском языке слов, подобных «переделке» и «перестройке»? Не знаете? Так вот: больше двух тысяч. Пере-делывать — это в русском духе!

Ну и вот о чем еще Саша Кирпичников, непрерывно что-то просчитывая в уме, думал:

— А что, Константин Семенович, если бы я предложил вам в своем концерне должность? Должность консультанта-референта по нравственности. И фамилия подходит: Бог-данов, Бог дал. А?

— Это очень странно, Саша…

— Вот и хорошо! Бизнес должен быть со странностями. Реклама, престиж, привлекательность. Но странности не должны быть ему навязаны, он должен их выбирать сам. Так как?

Богданов не знал, что и ответить, но Саша был тактичен.

— Нет-нет! Считаете, не подходит? Значит, не надо. Останется в области фантазии. Но в целом идею еще надо просчитать.

После бесед с Богдановым Саша шел в комнату Аннушки, и оттуда доносилась тишина…

Людмила и Константин Семенович делали вид, будто их совершенно не интересует — тишина-то почему? Ну прямо-таки мертвая? Вид делали, но и сами замолкали, говорили шепотом, лучше было, если и вовсе не говорили.

После этой тишины Аннушка и Саша тоже почти молча одевались и ехали куда-нибудь в концерт — Аннушка в то время увлекалась музыкой, в Москву наезжало много знаменитостей, а для Саши не составляло труда снять трубку и позвонить Жоржику: «Жоржик! Два билетика на Рихтера. Ряд? Ну, чтобы облегчить тебе задачу, ряд с третьего по восьмой включительно».

Что это был за Жоржик, старшие Богдановы так и не узнали, Аннушка, кажется, не знала тоже. Саша Кирпичников не раз предлагал Людмиле: «Хотите, Людмила Ниловна, я дам вам телефон Жоржика? Если что — звоните ему от моего имени».

Людмила — с удовольствием бы, но Богданов ей не велел ни в коем случае, а в ту пору она еще слушалась мужа. Мужа слушалась, но на Сашу Кирпичникова серьезно ставила: «Какой человек! Какой удивительный человек!»

И Людмила, сердито посматривая на мужа, как-то сказала Саше:

— Знаете, Александр Матвеевич, мне, право же, неудобно эксплуатировать мальчика.

— Какого мальчика? — не понял Саша.

— Ну этого… вашего… Жоржика.

— Ах, Жоржика… Ну какой же он мальчик? Ему за шестьдесят.

Тут и Людмила смутилась, и Аннушка заморгала своими голубыми. Саша и ухом не повел.

— Хороший работник. Незаменимый.

Встречался с Сашей Кирпичниковым и Дед, они разговаривали. Странное дело: Саша как будто бы и нехотя, как будто бы и через силу, но поговорить, рассказать, о чем он думает, о чем нет, очень любил. Правда, не более минут пятнадцати — двадцати. Дед от этих разговоров был в восторге:

— Во-о-от голова! Я бы товарища Кирпичникова министром завтра же сделал! А то — президентом!

Но вскоре случилось: Саша позвонил, трубку подняла Людмила: «Здравствуйте, здравствуйте, Сашенька! Как ваше здоровье?» — но тут выскочила в коридор Аннушка.

— Скажи ему, что меня дома нет!

Людмила молча открывала-закрывала рот, Аннушка подошла к ней, взяла трубку, тоже справилась о Сашином здоровье и сказала:

— А меня дома нет. И не скоро буду. Привет, дорогой! — Потом объяснила матери: — Мы поссорились!

— Мало ли что, доченька, бывает! Поссорились — помиритесь! Только не надо так грубо отвечать, это очень некрасиво!

— Вполне может быть, что некрасиво! Но я красивой музыки наслушалась, хватит. Хватит, надо и совесть иметь!

Больше Саша Кирпичников в доме Богдановых не бывал. Богданову даже показалось, что он и Людмила вспомнили Сашу Кирпичникова и вместе и одинаково, хотя вместе, а тем более одинаково, они давно уже ничего не вспоминали, ни о чем не вспоминали, ни о чем не думали… К тому же Людмила подняла Богданова с пола. Он долго сидел на полу, смотрел по сторонам: хоть бы помог кто-нибудь подняться!

Людмила ему помогла, но сказала:

— Конечно, нынешний Володечка не то. Он хам. Он хам, но мужчина. А ты — кто? Вставай! Пошли!

— Куда?

— К тебе в кабинет.

— Зачем?

— За тем. За тем самым.

Богданов встал и пошел.

В кабинете Людмила остановилась около полок с книгами.

— Вон там, на самом верху, Гегеля видишь?

— Гегеля? Вижу.

— Поставь лестницу и поднимись. Сними Гегеля и посмотри, что там за ним на полке. Я бы сама, но действительно… действительно голова кружится. Ты меня понимаешь?

— Понимаю… — И Богданов сделал, как ему было сказано: лестницу поставил, поднялся, снял Гегеля.

На полке позади стояла бутылка водки.

— Откуда?

— Припрятала когда-то… — подняв чуть припухшее лицо, сказала Людмила.

Сверху она показалась Богданову пониже ростом, чуть полнее и постарше тоже. Вместе с тем в этот момент она снова была скорее доброй, чем злой, немножко красивой, не очень сильного характера и совершенно не склочной…

Перемена мест, что ли, имела значение? То Богданов, сидя на полу, видел Людмилу снизу вверх, а то смотрит на нее с высоты. Смотрит и на минуту забывает о существовании на свете и в его собственном доме Володи с косичкой. Если бы минута-другая выпала и для того, чтобы взять в руки самого себя? Самому определиться, какой ты сейчас: подло-растерянный? подло-бессильный? или же все еще и назло всему на свете пусть не до конца, но нормальный человек? мужчина? Богданов стал внимательно смотреть на Людмилу: вдруг она подскажет ответ? Отсюда, сверху, ему показалось возможным взаимопонимание с женой. А всякое взаимопонимание и примирение с окружающей действительностью начинается с примирения с женой.

— От кого прятала-то? Неужели от меня? — спросил Богданов.

— Много о себе думаешь! — ответила она. — Слишком много чести. Слезай, слезай. Жду!

И неожиданно вдруг замерла с запрокинутой вверх головой. Что-то в ней случилось — или какая-то мысль-догадка, или бессмыслица и пауза в собственном существовании?

Богданов хотел паузу нарушить, потом подумал: «Не надо» — и распахнул том Гегеля. На распахнутой странице Гегель объяснял, что нельзя говорить «Бог существует», надо по-другому: «Бог создается». «Об пол, об пол!» — подумал Богданов, приподняв бутылку над головой.

Он и раньше помнил гегелевскую мысль, давно ее знал, но мало ли что знаешь, что за всю свою жизнь начитал то, что мысль лицом к лицу встретилась ему именно сейчас, в эту минуту, поразило его до глубины души, весь организм поразила. «Каждая мысль в каждом человеке ищет свою минуту. И находит!»

Об пол!

Людмила вздрогнула, вышла из оцепенения и пришла к чему-то — к какой-то мысли, должно быть. Позвала:

— Ну?

Богданов спустился вниз.

— Знаешь, Люда, Бог действительно всегда создается или же не создается в каждом из нас. И создание и несоздание — это процесс. Он идет непрерывно, неустанно, и мы или созидаемся, или разрушаемся… А ты о чем только что думала?

— Я?.. Я сегодня, я сию минуту думать разучилась! Навсегда. Дай-то Бог, чтобы навсегда.

— А как будешь жить?

— Как-нибудь…

— А я?

— И ты как-нибудь… Сейчас я тебе скажу, что делать, а ты делай и не пикай. Мы войдем к ним, к молодым, в столовую, ты поднимешь бутылку над головой и крикнешь «ур-р-ра!».

— Так не может быть!

— Может, может! Тебе перед Володей надо реабилитироваться. Надо! Ради Аннушки. Ради маленького. Аннушку любишь? Значит, «ур-р-ра». Понял? Если понял — о жизни не думай. Вредно. Вот тебя уволят скоро по сокращению штатов, а почему именно тебя? Потому что много думаешь. Но жить все равно надо. Как-нибудь.

Людмила взяла мужа за руку и повела в столовую, шепча на ходу:

— Ш-ш-шире ш-ш-шаг! Вот так! Ш-шире… И — вперед!

Предисловие Рассказ

Какая напасть писателю Н. Н. — замысел романа «Граждане».

Совершенно ни к чему!

Ну, хоть бы особый интерес, ну, хоть бы какое-то воодушевление — нет и нет, лишь чувство обязанности, а больше совершенно ничего. Когда человек родится, да и не только человек, а любое существо, ему вместе с жизнью вручается обязанность жить. Что бы с тобой ни происходило — живи! Если ты писатель — живи писателем.

Пиши! И не вообще, какие-нибудь воспоминания, а вот такой-то и такой-то сюжет — время требует.

А какое там время? Это вовсе не время, а мышиная возня: то воды в доме нет, то электричества, то телефон не работает, то сын Андрейка приносит из школы двойку, то не работает городской транспорт, а что касается денег — так их постоянно в доме нет.

…Жизнь!

А то, что делает президент, то, что делается в Думе, то, что печатают газеты, — тоже жизнь?! Одно название! От себя бы отдал все, что можно и чего нельзя, только бы лишиться такой жизни! И этого нельзя: обязанность!

Издевательство…

Еще ни одну вещь Н. Н. не начинал с таким чувством: то ли начинать, то ли — не надо. Не по силам! Да и кому нужно?

Откуда было уверенности взяться, если не знаешь, нужна или не нужна жизнь, которой ты живешь? Которую, хорошо ли, плохо ли, пишешь? Может, все это имитация? Карикатура? Иллюзия? Всеобщая, вместе с Пушкиным?

И все равно обязанность сильнее — садись и пиши!

Тем более Н. Н. за свою-то, за советскую, жизнь привык и к советскому обману. Казалось даже, что обман крайне необходим, что без него нельзя: все дружно, с энтузиазмом будут обманываться и обман воплотится в жизнь, станет действительностью. Не такой уж плохой придуман способ. К этому дело и нынче идет. Еще немножко подождать осталось. Столько ждали — не может быть, чтобы зря.

Конечно, были диссиденты, тем не терпелось, они отсиживали за решеткой, слонялись без работы, ссылались и бежали за границу, но и там находили немало уважения к Советскому Союзу, желания сотрудничать, признавали в нем авторитет! И то правда: СССР шагал передовиком в атомной и космических науках, в спорте, нередко и в искусстве. Социализмом попахивало по всему свету.

Но нынче все-таки по-другому: мыслимый обман превратился в немыслимый. Беспорядок же в стране, как на письменном столе и в ящиках писателя Н. Н.: бумаги, бумажонки, страницы из неизвестно каких произведений и неизвестные произведения, засохшие фломастеры и авторучки без чернил, предметы совершенно неизвестного назначения, билеты куда-то и на что-то…

Да и везде так же: в прокуратуре, в милиции, в армии и флоте, в правительстве, в Думе, в Федеральном собрании — всюду обман и сверхсамодовольные, самоуверенные физиономии и сплошные мафиози. Нет, право, жить не хочется, телевизор смотреть — одна отрава, газеты читать — набор склок и невиданных убийств. И если президент хвалится тем, что в ноябре расплатился с шахтерами за апрель, — это принимаешь за достижение, а если кассирша, обсчитывая тебя в магазине, улыбается, ты в ответ ей тоже улыбаешься. Люди врут друг другу уже без нужды, просто так, ради общепринятого порядка. Газеты и члены правительства могут говорить все что угодно — слова произносятся любые, но значения ни одно слово не имеет. Кто-то обещает нынешнее правительство прогнать, самому стать правителем и сделать лучше — но верить-то разве можно? По этому поводу говорят: «нынешние» наворовались до отвала, а другие придут — начнут с нуля. Что лучше?

*

Н. Н. почувствовал себя как бы склеенным из разных частей: одна половинка требовала, чтобы он садился и обо всем этом писал роман «Граждане», другая — плевала на все: весь белый свет идет в тартарары, мы — впереди других, ну и что? Кто-то же должен быть впереди?

Замысел «Граждан», прекрасно понимая психологию Н. Н., вел себя соответственно: пришел, уселся за письменный стол нога на ногу:

— Сыграем партию? Вы какие предпочитаете — белые или черные? Я лично — черные. Благороднее как-то: король черный-черный, а ничуть не глупее белого. Королева — то же самое. Да ведь и пешки — то же самое.

В общем, Замысел неплохо знал самого себя, неплохо, с энтузиазмом себя объяснял.

Дело в том, говорил он, что человечество не очень-то понимает, что стареет оно в двух направлениях — сегодняшнем и историческом.

Оперативная старость — это как раз то, что происходит нынче в России: нигде никогда еще не было такой мешанины из диктатуры и демократии, из власти и мафиозности, из обещаний и неисполнения этих обещаний, из перспектив и полного их отсутствия, из идей и безыдейности. Одним словом, изо всего того, через что так или иначе уже успело пройти человечество, сварганив свой фирменный винегрет — текущую политику, а главное, текущую жизнь.

Старение историческое: люди уходили из мира для них реального и для них же созданного — видимого, слышимого, осязаемого и обоняемого — и погружались в мир искусственный — электрический, лазерный, компьютерный и кондиционерный. На земле они истоптали каждый крохотный ее кусочек и теперь с восторгом бросились в космос, в пустоту: дескать, в пустоте они восполнят все свои земные потери. Пушкина восполнят, Шекспира, Архимеда, Колумба, Магеллана — любую земную фигуру, любое земное открытие.

Черта с два! То, что происходит нынче в России, доказывает — черта с два!

Замысел держался корректно, понимал, что воплотить его на бумаге Н. Н. не под силу, но и отступать ни в коей мере был не намерен: дескать, ты слабенький, ты — рядовой, тебе не под силу.

Нет, по-другому: сколько у тебя есть сил, настолько и вкалывай. От меня не уйдешь. И не пытайся.

И вся тут философия, и вся тут конкретность и корректность.

О чем удалось договориться: роману должно предшествовать предисловие. Своеобразное: без ссылок на конкретных действующих лиц, без их характеристик, без аналогий и отступлений в историю, в частности в историю литературы, — все это, может быть, и найдет себе место в тексте самого романа «Граждане», в предисловии же речь может идти лишь о самых общих характеристиках тех сословий (групп), из которых автор будет черпать своих героев: эти индивидуальные характеристики должны соответствовать нынешним сословным качествам или бескачественностям — это главное. Конечно, в России нынче столько групп, партий, обществ, фондов и проч., что всех не опишешь, но надо было, необходимо было определить те сословия, из которых автор будет черпать своих героев. А вместе с этим и самые общие черты, социальные, психологические и другие, самые общие границы этих сословий тоже определять.

Затем в предисловии придется набросать общую картинку той российской действительности (прежде всего государственной), в которой так или иначе обозначенные персонажи будут разыгрывать каждый свою роль, а все вместе создавать роман под названием «Граждане».

Трудная, труднейшая задача, но от жизни же не откажешься, так же как от собственных детей.

Прошел день-другой со времени встречи Н. Н. с собственным Замыслом, и его настигла еще одна мысль, от которой опять никак нельзя было уйти: за работу надо было браться не одному, а только вдвоем. За оперативную часть, за все нынешние склоки, убийства, за все жульничества и мошенничества, за выбор сословий, из которых придется черпать действующих лиц, возьмется он, он сам, а перспективы? Всю часть философско-экологическую он передаст М. М., — другому писателю. В случае необходимости его можно будет назвать «Другой».

М. М. хоть и другой, но на самом-то деле, анатомически и физиологически, это все он же, Н. Н., только с другим мышлением, с другим настроением, с другим дыханием.

Н. Н. давно уже замечал в самом себе подобное раздвоение, он сам с собой спорил, бывало так, что они друг друга, две эти части, обзывали глупцами, так вот сейчас-то пусть и посотрудничают, пусть друг в друга углубятся, вероятнее всего, не без удивления. Поищут компромисс. Честно поищут. Поищут, несмотря на то что теперь это уже пошлая мода.

И они сели и поговорили за чайком.

Н. Н. не в первый раз выслушал М. М. на тот предмет, что человечеству хватит природы еще лет на пятьдесят — шестьдесят, не больше. Природа дала человечеству разум, возвысила его над собой, вот он ее и губит. И себя тоже. Заодно. С чего начинается, тем и кончается — закон. Вот так.

Итак — поехали. Вдвоем.

Езда предстояла очень серьезная и сама по себе, и еще потому, что сопровождалась бесконечной возней. Мышиной.

Ни тому, ни другому не было ведь покоя от всяческих житейских нелепостей: то катастрофически не хватало денег, то жена была не в духе, вплоть до того, что потихоньку плакала в платочек (если бы она узнала о замысле «Граждан» — она разревелась бы в голос), то мальчишки из соседнего подъезда подожгли дверь, дверь надо было ремонтировать, а ведь мог случиться большой пожар.

Быт. Постсоветский…

Впрочем, и в прошлом у творческих людей случались помехи. Н. Н. где-то читал, что Бетховен, когда писал свои гениальные вещи, через каждые пятнадцать минут бегал в туалет: у него не в порядке был желудок. По этому поводу младший сынишка Андрейка давал отцу советы:

— А не попринимать ли тебе, отец, слабительное. Или хотя бы мочегонное?

Н. Н. задумчиво говорил М. М.:

— Ты у меня философ, значит, должен быть постарше меня. Заметно постарше. Лет на десять.

М. М. не заставил себя ждать, и тотчас ударился в философию:

— Ладно еще, если некая нация на протяжении веков как была, так и оставалась первобытной, но беда, если она нахваталась цивилизации и теперь в своей собственной судьбе не может отличить одно от другого?!

— Ладно, если цивилизация стабилизировала нацию, а если перемешала первобытность с космической техникой, с ядерными и водородными бомбами? С коммунизмом?

Потом уж М. М. вернулся к конкретному вопросу:

— Десять? Многовато… Дело в том, что каждое поколение не только старше предыдущего, оно еще и старее, поскольку человечество стареет в целом, а значит, десятилетний разрыв — слишком большой разрыв, при котором один из нас еще будет жить, а другой уже только выживать. И доживать. Россия? Живет или выживает? Америка? А это разные вещи — жить и выживать. На Земле или в Космосе? С собственными зубами и сердцами или с фабричными? Происходить из чрева матери или из пробирки? Все эти наши современные радости — они же признаки нашего старения.

Так М. М. смотрел и на историю, на современность, на их взаимоотношения.

— Ты как считаешь, тебе сколько лет-то? — и еще спросил он.

— Мне? — удивился вопросу Н. Н. — Мне за пятьдесят. Женат вторым браком.

— Я тоже вторым, но выходит, мне за шестьдесят? Не много ли? Не многовато ли?

Все-таки сошлись на десяти годах. Да еще и при том условии, что в случае необходимости этот срок можно будет увеличить.

Эдисоны и Нильсы Боры еще могут быть, но Архимеды и Пифагоры — уже нет. О Шекспирах и Пушкиных и говорить нечего — достигнув договоренности с Н. Н., продолжил М. М.

— Почему Европа стала во главе человеческой цивилизации? — рассуждал он. — Потому что именно по ее территории прогулялся ледниковый период. Суровая учеба, но — учеба. А история России — это политические ледниковые периоды один за другим непрерывно, это уже слишком! Бесконечные порки и дранье за уши с детства портят людей, выбивают их из колеи, смещают понятия. И не кто-нибудь виноват во всех наших бедах, в том, что мы такие, какие есть сегодня, а мы сами виноваты. Кликни сегодня за хорошую зарплату сто, двести тысяч стукачей и палачей — завтра же будут. А все, что было историей России, — это все предисловие, итог только еще наступает, еще грядет в Двадцать Первом веке.

Так рассуждал и рассуждал М. М.

Н. Н. — по-другому:

— Из стольких бед Россия выходила — значит, выйдет и из нынешней!

— Что же, ты думаешь, что история России уготовила ей светлое будущее? И теперь преподносит его на чистеньком блюдечке: «Вот тебе, заслужила!»?

Ну а сыновья шли по стопам того и другого.

Старший, Гоша (семнадцати лет), соглашался с М. М.:

— Не представляю себе человечество без Спинозы, Канта, Гегеля, без Лосева. Кто мы без них? И еще: а как же Бог? Что значит Бог без людей? Скажи-ка, отец? — спрашивая, Гоша имел в виду М. М.

При этих словах Гоши мама-Соня всхлипнула:

— Тебе, Гошенька, через год в армию, там тебе все разъяснят насчет Бога!

Младший, Андрейка (тринадцати лет), тот с захватывающим интересом читал газеты и неплохо разбирался в отношениях между банками, между банками и властями (законодательными и исполнительными), а подробности по меньшей мере двадцати самых громких убийств и нападений знал назубок.

Вообще по всем без исключения вопросам братья спорили друг с другом, до того спорили, что начинала плакать мать Соня (и не просто Соня, но и Софья Андреевна):

— Господи! Да когда вы кончите, наконец? Особенно ты, Андрейка, — когда ты кончишь? Тебя хоть сегодня в Думу, так в самый раз! Я уже столько властей насмотрелась, что тошно мне, а тебе будет в самый раз. Заодно с Жириновским.

— Правильно — тошно! — соглашался Андрейка. — Ты думаешь, власть в России — она для России! Как бы не так? Она — для собственного удовольствия и устройства. Разворовывать страну — вот ее главная задача, а потом уже все остальное! Император Николай Первый говорил своему сыну, будущему императору Александру Второму: «В России не воруют только два человека — я и ты».

И откуда только Андрейка знал такие вещи? Впрочем, он всегда знал что-нибудь такое, чего никто в семье и в школе не знал. Он без этого просто не мог.

А дело, безусловно, складывалось так, что если для предисловия к «Гражданам» надо было сделать абрисы, выписать характеристики и образ жизни тех сословий, из которых должны выйти действующие лица романа, так начинать надо было именно с интеллигенции, может быть, даже с собственной семьи.

— А — что? Сфантазировать, будто Андрейка и в самом деле депутат Думы, — какие после этого у него откроются творческие перспективы? Огромные!

Нынче примитивизация интеллигенции происходила очень быстро как за счет истории, так и за счет современности.

Интеллигенция все еще могла дать Королевых и Курчатовых, но, появившись, они сбежали бы за дальние рубежи. А Пушкиных или Толстых и ждать было нечего — не будет! Интеллигенция в целом как сословие, молодежи ни в чем помочь не могла. Ни в чем убедить, ни в чем разубедить. В чем и как убеждать-разубеждать, если она и сама-то не знала, есть она или нет ее? Это была странная, безликая масса, пестрая, разнотравная.

Ну вот, когда возделанный участок забрасывается — на нем ничего больше не сеют, его не пашут или пашут кое-как, — какой только травой он не зарастает: и чертополох, и пырей ползучий, и культурная травка где-то проклюнется, и лебеда, и полынь с лопухом.

И ни одна трава, ни один стебель даже и не поинтересуется: кто он такой. Как называется?

Еще Ленин искалечил (конечно, не он один) не только интеллигенцию, но и сам интеллект: ему ничего не стоило отдать приказ о расстреле сотен людей, а то и всего населения какой-нибудь волости или уезда. Его интеллект уперся в одну точку — и баста. И все это — ради самых высоких и благородных целей. А тогда — что же оставалось от высоты и благородства? Тогда — при чем здесь интеллект?

Эта мешанина первобытности с современностью тоже была нынче интеллигенцией. Сам факт столь легкого разделения Н. Н. на Н. Н. и М. М. подтверждал, что оба они пребывают в порядочной мешанине, барахтаются в ней при полном отсутствии способности прогнозировать не только вперед, в будущее, но и назад, в прошлое. Вот только непонятно: если так, тогда почему же их все-таки соблазнил замысел «Граждан»? Казалось бы, они от него сломя голову должны были бежать?

Впрочем, иногда, проснувшись утром, они вполне синхронно думали о самих себе: «Вот болваны-то! Надо же!»

В то же время они были убеждены, что не одни они нынче такие, нынче таких много-много, они типичны нынче, а типизм — он к чему-то обязывает. К самовыражению обязывает. Взвешенное состояние — это уже состояние, вот только неизвестно, что в чем взвешено.

Примитивизируясь, интеллигенция потеряла интерес к собственным тусовкам, но приобрела склонность к деятельности других сословий — во власть она, пожалуй, и пошла бы, но не получалось: должно быть, ленинизм заставлял задумываться, задумываясь, сомневаться, — и ближе оказывалось предпринимательство, в частности челночество.

Челнок — это сословие, это человек, в конце концов, очень мирный, со всем на свете смирившийся, хотя и озлобленный — озлобленный теми, кому он вынужден давать, давать и давать взятки: таможенникам, шоферам, кондукторам, швейцарам при табличках «вход», «выход», кассирам, уборщицам туалетов, служащим самых разных учреждений.

Челнок чувствует себя человеком на ярмарке, где он торгует польскими и греческими шмотками, а нередко и московскими напитками, — здесь уже не он просит, здесь у него просят уступить.

Челнок — это человек, лишенный жизненного ритма: он не знает, когда и где ему придется завтра ночевать, когда обедать, когда и где ужинать. Согнувшись под тюками закупленного товара, он бегом-бегом от одного таможенного окошечка к другому, и еще следит, как бы к нему не привязался рэкетир, как бы его не обворовали, не ограбили. Он все время озабочен. Он знает современные нравы лучше любого мента или гаишника.

Он и наяву и во сне считает: за сколько купил, за сколько продаст, что выручит, на чем проиграет, на чем выиграет. Конечно, он не прочь выпить, сыграть в картишки, затеять романчик, но все это для него риск, он все время помнит, что ему можно, а что нельзя.

Опыт мировой торговли ему ни о чем не говорит, только опыт сегодняшний, он — явление переменное, условно-реформенное, не числящееся ни в одном учебнике по торговле, экономике или социологии, хотя его обороты — миллионы, миллиарды, триллионы рублей (считая, конечно, для всего сословия).

Для него нет академий, нет министров, нет и нормальной семьи.

Его мечта — возвыситься до владельца стационарного магазина на какой-нибудь ярмарке, чтобы в его распоряжении было один-два постоянных продавца, чтобы он покупал у челноков оптом, а сбывал в розницу.

Это желание постоянства присуще всей стране, но в челноках оно сидит особенно крепко (пополам с боязнью: не было бы хуже).

Их миллионы — челноков, но сколько именно — никто не знает. И вряд ли когда-нибудь узнает.

Еще народилось новое сословие, из которого Н. Н. и М. М. хотели взять действующее лицо своего романа, — это убийцы. Сословие незнакомое, но очевидное.

Не столь уж многочисленное, но и не маленькое.

Убийцы, непосредственные исполнители, — это только самая верхушечка; а дальше следуют заказчики, обслуживающий и прочий персонал: служба разведки и информации, транспорт, хозяева квартир — всех не перечислишь.

А если туда же отнести связь с государственными чиновниками, с правоохранительными органами? Если ни одно громкое убийство не было раскрыто, если по таким делам не было судов — сколько же к этому делу должно быть причастно служивых людей?

Да, Н. Н. и М. М. плохо знали этот мир, вроде бы совсем не знали, но почему-то представляли его ясно: два-три убийства, а потом дело становится профессией ничуть, скажем, не более, а даже менее опасной, чем служба в ОМОНе или добыча угля в глубоких, отработавших свой век шахтах.

Два, три, пять, десять убийств — и это становится мастерством, таким же, к примеру, как мастерство слесаря или токаря высшего разряда. И примерно такая же профессиональная гордость: я умелец!

Наши авторы легко представляли себе семейно-бытовые картинки из жизни этого клана.

Предположим, вечер удачного дня. Семейное чаепитие. Хороший торт, вообще стол хороший, праздничный.

Сам хозяин — смуглый, ловко сложенный, быстрый и уверенный в движениях, лет тридцати пяти — сорока. Такие мужчины нравятся женщинам.

Белокурая хозяйка чуть моложе, да еще и молодящаяся, аккуратная. Строгая мать. Такие женщины нравятся мужчинам.

Две девочки: старшая в отца, младшая — в мать.

Одной лет пятнадцать, другой одиннадцать — двенадцать. Одеты предусмотрительно, вот сейчас встанут из-за стола, побегут на танцульки — переодеваться не надо: джинсы американские, белые с пестрыми полосками кофточки, вполне современные прически.

Впрочем, Н. Н. и М. М. когда будут их писать, им и в одежде, и в прическах еще придется разобраться: что очень модно, что не очень, что совершенно новенькое, что не совершенно.

Знают ли девочки, чем занимается их отец?

Они знают, что папуся работает на очень ответственной государственной работе, — и этого с них вполне достаточно. Они даже горды и самоуверенны.

Знает ли жена?

Жена — догадывается. Догадывается, но не волнуется: она уверена в успехе и в умении своего мужа больше, чем он сам (вот это — любовь!).

В этом семейном вечере есть нечто безусловно страшное, но ведь и милое тоже есть? Доверчивое есть, и Н. Н. и М. М. знают: вот где им предстоит психологический поиск деталей и размышлений над общечеловеческими проблемами.

На этой картинке семейного чаепития для Н. Н. сценка кончилась, ну разве еще какую-нибудь байку на уровне Андрейки он припомнил бы, и только, а вот М. М., тот все не успокаивался и не успокаивался, для него только-только началась соответственная философия.

— Вот ведь, — рассуждал М. М., — убийство свойственно только человеку. Животные и рыбы-хищники, они не убивают — они только питаются.

Если они подрались, к примеру, из-за пастбища или охотничьих угодий, то не стремятся друг друга уничтожить, и как только слабый признал свою слабость и бессмысленность дальнейшего сопротивления, победитель отпускает его на все четыре стороны зализывать раны, приходить в себя, искать лечебные травки.

Если же все-таки собака растерзала кошку, как мы возмущаемся собачьим хамством!

А человеку этого мало — ему надо противника убить.

Почему так? Потому, что человек — единственное живое существо, которое, кроме природных потребностей, сам для себя придумывает потребности все новые и новые (прогресс!). Среди этих придумок не последнее место занимает убийство — войны, террор, геноцид.

«Спи, давай!» — Н. Н. успокаивал М. М., но тот долго еще не успокаивался, долго что-то еще и еще бормотал. Н. Н. его уже не слушал, голову старался положить на подушку и одеялом накрыться так, чтобы не слышать.

В чем два автора совпадали друг с другом совершенно — так это в отношении к тому человечеству, которое власть и просто чиновничество при власти. Они его не понимали, и каких-то картинок по их поводу у них не возникало.

Так, какой-то сумбур.

Будто огромный зеленый стадион, обнесенный глубоким рвом и громадными же трибунами, а на стадионе происходят непонятные игры.

Игроки мечутся со спортивным инвентарем в руках: в одной руке теннисная ракетка, в другой — хоккейная клюшка, в одной — гантель, в другой — баскетбольный мяч, в одной — весло, в другой — рулетка.

У многих в руках пистолеты, гранаты и «Калашниковы».

Игра называется «игрой приоритетов и паритетов».

Зрителям смысл игры, тем более ее правила, тем более ее судейство не понятны совершенно, к тому же весь стадион накрыт облаком — малопрозрачным, но обоняемым.

Несмотря на все эти странности, зрители на трибунах чему-то аплодируют, смеются, плачут и ругаются между собой. Доходит до мордобоя.

Да-да — на трибунах немало истинных поклонников этой игры, этого зрелища, тем более что игроки-то, как правило, выглядят респектабельно — все при галстуках, а зрители все при градусах.

В общем, трибуны почти так же удивительны, как и арена. Да ведь все пространство под трибунами тоже забито народишком. Каким-то. Тем народишком, для которого «гражданин», «гражданское сословие» — звуки пустые, ненавистные, что-то вроде волчьего воя.

Убийцы, те — граждане, а эти — нет: нет у них никаких прав, даже права жаловаться на бесправие, что-то потребовать от своего имени. Нет у них имени.

Со стадиона, из толпы игроков в «приоритеты и паритеты», нынче все чаще доносится: «Стабилизация!», «Стабилизация!», «Падение прекратилось!».

Но ведь любое падение рано или поздно прекращается, достигает дна, и дело теперь в том, что последует за этим прекращением, каковы последствия.

Последствия назревают под трибунами, подтрибунный народишко созревает, созрел уже, чтобы разгромить, в клочья разорвать любое гражданское сословие, все равно какое — «игроков в приоритеты» или авторов будущего романа «Граждане». Подтрибунье попросту не знало, что такое «гражданское сословие».

И авторы это чувствуют, хорошо знают. А игроки, те не чувствуют и знать не желают. Они представляют свою игру как игру вечную, неиссякаемую, не ограниченную какими-то правилами.

Примерно что-то в этом роде создавалось в воображении наших соавторов, хотя только примерно.

И еще одна «прослойка» общества, очень многочисленная, — это пенсионеры. Тридцать процентов населения России.

Пройдет с десяток лет — и на каждого работающего вдобавок к уже существующим семейным иждивенцам будет по одному пенсионеру. Это какая же должна быть производительность труда? Какие все новые и новые достижения техники и технологии, какой расход всяческого сырья, какое гостиничное хозяйство, какие транспортные средства? Пенсионеры очень любят путешествовать по белу свету — они забираются туда, куда человеку работающему и в голову не придет забраться. Они ведь сначала живут в этом своем мире, а потом уже рассматривают его: где же все-таки они жили-то?

Собственно, никто не знает, что с ними делать, что делать им самим, и вот они принимаются учить людей смыслу жизни, вернее — ее бессмыслице, и делают это даже тогда, когда их мозг теряет необходимую связь с их желудком и каждый действует независимо, сам по себе.

Они-то знают, что им делать: жить, жить во что бы то ни стало! Жить — и никаких гвоздей. Классический пенсионер каждый вечер ложится спать удовлетворенным: вот и еще один день прошел, еще один день прожит!

Н. Н. и не пытался понять в пенсионерстве что-то большее и совершенно спокойно воспринимал свое (ближайшее) будущее как будущее пенсионное, но М. М. опять-таки искал в пенсионности какую-никакую, а философию:

— Мир построен на противоречиях. Поэтому небытию должно быть противопоставлено бытие, неодушевленности — одушевленность. Иначе не было бы ничего: ни камней, ни скал, ни морей, ни небес, ни планет, ни комет.

Пенсионеры своим существованием как никто другой воплощают эту истину.

Пожалуй, Н. Н. был согласен с М. М., но побаивался своего согласия: тут можно затеряться в замысле романа «Граждане», а это совершенно не входило в его планы.

Н. Н. ничего не имел против того, чтобы его роман как-то коснулся и пенсионной темы. Но только коснулся.

Пожалуй, истинная задача пенсионеров в представлении наших авторов — быть счастливыми в ожидании смерти. Ведь смерть — это идеал свободы. Конечно, иной пенсионер, умирая, доставит массу несчастий своим близким, но это уже другое дело.

Ведь, собственно говоря, жизнь человека в этом мире начинается только тогда, когда он начинает задумываться о смерти. До этого имеет место предисловие к жизни, и даже — предисловие к предисловию.

Кажется, когда бы о смерти и подумать, если не с наступлением пенсионного возраста, — ничуть не бывало: такого рода размышления пенсионерам (тем более советского происхождения), как правило, чужды.

Однако не все так мрачно: в хаос нет-нет да и возвращаются просветленные пенсионеры и рассказывают о том, что они пережили во время своей действительно целеустремленной жизни. Солженицын к нам вернулся, Любимов вернулся, Войнович вернулся. Не говоря уже о не столь отдаленных по времени возвращенных с того света — писателях Булгакове, Платонове, Цветаевой, Набокове, Мандельштаме, многих, многих других.

Эти возвращенцы, живые и мертвые, поставили Н. Н. и М. М. в тупик: вычертили они если уж не круг, так замысловатый какой-то многоугольник будущего романа, но что делать с пенсионерами, так и не могли решить.

А тут еще произошла одна встреча: писатели лицом к лицу встретились с невиданным до тех пор пенсионером. С уникумом.

В дачном поселке, в котором они жили, запущенном, непутевом, поселился пенсионер со странной фамилией Сосновый.

Его многие здесь знали, слыхали о нем, ждали его.

— Вот приедет Сосновый, тогда уж мы и заживем по-человечески!

Сосновый приехал. Огляделся и резким, все еще сильным голосом заговорил:

— Что у вас тут происходит? Вода по трубам течет в час по чайной ложке, электричество выключают два-три раза в день, телефона нет, дорог и тех нет! Дело надо менять!

Прошло два-три месяца — поселок преобразился, стало как у людей, даже лучше: телефон появился, нормальный колодец был выкопан.

И все в кредит, все по божеским ценам.

В строительном мире у Соснового было множество знакомств, каждую неделю к нему кто-нибудь да приезжал консультироваться, рабочие слушались его с первого слова, и все-то он мог показать сам: как надо строгать-рубить, бетонировать, закладывать и стыковывать трубы, — мог он поставить и новый трансформатор.

Говорили, он строил везде: в пустыне, в горах, в степи, в лесах, — строил все: заводы, города, ГЭС, АЭС, железные и шоссейные дороги, — строил в самых разных качествах: и большим начальником, и десятником, и зеком.

Человек этот был совершенно седым, стройным, голоса никогда не повышал и больше всего был похож на профессора философии, М. М. он прямо-таки с ума свел, да и на Н. Н. тоже произвел впечатление, он таких еще в жизни не встречал и размечтался: вот закончатся строительные работы в поселке, и он запросто будет заходить к Сосновому домой для долгих задушевных бесед. И насчет замысла тоже будет консультироваться.

Но не тут-то было: Сосновый с женой-старушкой вели совершенно замкнутый образ жизни, ни с кем не беседовали.

— Мое дело — строить, — говорил он. — Сооружения строить, а не жизнь. Судить-рядить жизнь — это мне чужое. Совершенно постороннее. Не умею. Всю жизнь строил, а никакого уюта так и не построил! — еще признался он как бы между прочим.

Горбачев тоже единственно что хотел — перевести социализм с идеологов на таких вот строителей, но где их возьмешь, таких-то? Их раз-два — и обчелся.

А уж как хотелось нашим писателям написать по образу Соснового необычайный характер пенсионера, поднять свой роман на высоту: шутка ли — положительный герой нашего времени!

Глядя на Соснового, Н. Н. и М. М. вспомнили, откуда у них возник замысел «Граждан».

Лет пятнадцать, что ли, тому назад они отдыхали в Кисловодске, в большом и обустроенном санатории имени Серго Орджоникидзе. «Орджоникидзе» расположен на горе, выше всех других санаториев, в том числе — правительственных «Красных камней», охраняемых по ночам огромными и злыми собаками.

Была зима.

Н. Н. и М. М. жили в двухместной палате, их соседом оказался человек по фамилии Павлюченко, серо-рыжий, роста выше среднего, с голосом скрипучим и недовольным. Он интересовался: а не может ли он кому-нибудь продать свое санаторное место? Например, Н. Н. и М. М.? Тогда эти двое еще были одним, вот один бы и жил в двухместной палате.

Он все время узнавал, сколько вот это стоит, а сколько — то и за сколько продал бы свое новое приобретение.

Он мало ходил в горы, на Большое и даже Малое Седло, больше — в город, там он прикидывал, сколько стоит вот этот, этот и этот дом и на каком углу было бы выгодно открыть забегаловку, на какой площадке за деньги показывать диких животных, а на какой продавать горячие пирожки с говядиной, с курятиной и с морковкой.

Он был довольно высокопоставленным служащим какого-то промышленного министерства, но о промышленности разговора никогда не заводил, ему бы только купить-продать, нажиться, выгадать.

Странное существо. Казалось, что со своим эгоизмом он нигде и никогда не найдет себе применения.

Но теперь его имя стало довольно часто мелькать в печати в связи со всякого рода сделками и разборками. Он даже и к северному никелю имел какое-то отношение.

Так вот благодаря ему у Н. Н. и М. М. и возникло намерение начать свой роман о гражданах эпохи перестройки, а как бы хорошо было закончить его фигурой пенсионера Соснового?!

Но Сосновый был в такой степени эгоизма лишен, что он всем своим существом противился участию в каком-либо деле, которого он не знает досконально. Хотя бы и в таком безобидном, как роман «Граждане».

Да-да — Сосновый сильно смутил наших авторов: они если даже и закончат достойно своих «Граждан» — чем это будет? Словами будет. В нынешнем потоке словесности печатной и устной это никак не скажется или скажется кое-как с грехом пополам, мизерно.

И проявился комплекс неполноценности, свойственный многим писателям, нашим авторам — в значительной степени. Так что Сосновый стал иногда сниться им по ночам. И тому и другому.

*

Но ничего другого не оставалось, как с растревоженным сердцем приступить ко второй части «Предисловия»: создать принципиальный набросок той будущей, еще небывалой России при смерти, в которой должны будут жить и действовать герои Н. Н. и М. М.

В этом смысле и с челноками, и с убийцами дело обстояло гораздо благополучнее, чем с пенсионерами и с самими авторами.

Н. Н. еще держался, а вот М. М., тот ни днем ни ночью места себе не находил.

Будущее… Считалось уже сегодня, что численность чиновничества в России нынче в два с половиной раза больше, чем его было десять лет назад во всем Советском Союзе. А ведь тогда мы тоже диву давались — сколько чиновников! Боже мой, какое множество!

А еще и нынешняя оппозиция! Хотя и оппозиция, но к чиновничеству пристроилась на равных, откусывает от государственного пирога ничуть не меньше, иной раз побольше.

Чем чиновников было больше всяких и разных, тем лучше жилось власти: государственной, оппозиционной, назначенной, выборной, уголовной, прокурорской, банковской или кооперативной или без всякого названия.

Именно на этом фоне эпидемии власти в стране и происходило все то, что происходило. И что произойдет.

Никто, ни один человек не знает, какой капитализм или какой социализм строит Россия, каких она должна придерживаться социальных и государственных законов, каких образцов прошлого или настоящего.

Вот и ходила самая богатая в мире страна по миру с протянутой рукой, выпрашивала копеечку, выпрашивая, налево-направо разбазаривала свои богатства, и, кажется, утешала всех жуликов на свете. «Жулики всех стран, соединяйтесь!»

М. М. предлагал такой облик России недалекого будущего: леса вырублены, минеральные богатства разграблены, еще недавно заселенные местности обезлюжены и на них восстановлено кочевое скотоводство. Скот беспородный, более того, селекция будет работать не вперед, а назад: восстановит породу коров-«сибирок» (еще татарских времен). Малорослая, чуть побольше козла, сибирка и молока дает с козлиное, два-три литра, но это самое жирное молоко, и по маслу проигрыша никакого, зато сибирки не требуют теплых помещений и корм зимой добывают сами («копытят» снег).

Младший сын Н. Н. Андрюшка, наслышавшись отцовских разговоров и споров его с самим собой, уже готовился в ковбои (при условии: у него будет маленький вездеход и тоже маленький вертолет).

Обязательное образование в России, по М. М., будет четырехлетнее, при условии, что учителя не будут бастовать.

Будут в России и огромные города, наполовину заселенные бомжами со всего света. Другая часть населения городов — чиновничество.

Будут и отдельные племена.

Иным племенам не нужна будет ни культура, ни наука, ни искусство — только оружие. Стремление к миру там, наряду с уголовными преступлениями, будет караться по шариату.

Будет в городах и высокое искусство — в той мере, в какой оно необходимо для улыбок властей и мечтаний разнотравной интеллигенции. Основная же задача искусства будет состоять в том, чтобы превзойти мировую порнографию.

История как наука будет не в почете: какой власти она нужна? Какой оппозиции? Коммунисты, те вообще откажутся от истории. Наука в целом будет, но в необычном порядке: сначала научные исследования будут распродаваться, а затем исполняться. Распродаваться они будут с торгов, кто больше даст за исследование; внедряться — смотря по авансам.

Результаты не такие уж скромные. Многие ученые окажутся сотрудниками чужих академий — этот отхожий промысел станет очень распространенным, но и быстро начнет затухать: рынок заполнится вскорости.

Жизнь перед тем, как ей погаснуть на Земле — экологически неизбежно, станет внеисторической, примерно такой же, как в доисторические времена.

Единственным национальным богатством (духовным) останется язык, но русский язык будет распродаваться государственными и частными фирмами: за внедрение иностранного слова вместо русского будут выплачиваться порядочные суммы.

Еще будет распространяться эсперанто — тоже не бескорыстно.

Кино и театр будут показывать в промежутках между рекламными роликами, но они все-таки ухитрятся выжить, многие артисты будут знамениты благодаря тем же роликам и порно.

Однако все это пустяки, все — частности, потому что над всем возвышается непосредственная угроза экологической гибели.

Земной шар преобразуется в некий вариант самого себя: он ведь утяжеляется за счет размножения человечества и становится легче за счет откачки из него нефти. А что стоит искалечить земную кору, если ее толщина всего тридцать километров, а на ней — метр растительного слоя.

Нефть сжигается, прогревает атмосферу, в результате — озоновые пятна. Меняется вес земного шара и атмосферы — значит, меняется орбита их вращения вокруг солнца. Меняется климат.

Какой смысл заниматься склоками и дележом власти старыми, подлыми, изощренными способами на совершенно другой, искалеченной и исковерканной земной коре? Заниматься, к примеру, проблемами коммунизма? Нелепо! Дико! Дикое сочетание первобытности с современностью. Зачем я буду участвовать в этой пляске на кладбище? Не буду! — так говорил, так по ночам выкрикивал М. М.

— Действительно — блажь! — подтверждал Андрейка, когда однажды М. М. затеял за столом разговор на эту тему. — Потрясающая блажь и глупость, такой еще не было. Такая может быть только однажды! Такая может быть только в государстве власти. То есть конец цивилизации, конец земному шарику. Да здравствует откровенный секс.

— Дурак ты, Андрейка! Уличный дурак. Молокосос, а туда же! Секс без любовной интимности — это свинство, что-то звериное. Если ты этого не усвоишь, то тоже будешь скотиной! А ведь когда ты родился — у тебя были такие умные глазки! На редкость! — при этом Сонечка внимательно посмотрела на мужа. Дескать, у тебя тоже когда-то были. Кажется, она стала отличать в нем Н. Н. от М. М.

Ну а вундеркинд Гоша, тот, разумеется, в принципе поддержал М. М.

— Человечество не жалко. Оно только и сумело, что уничтожить самое себя. Спинозу жалко. Гегеля. Еще с десяток других личностей. Маму жалко нашу, Сонечку. — О Н. Н. Гоша не упомянул. — Бога жалко.

Возможности переселения человека на другую планету М. М. не признавал. И Гоша не признавал.

Таков был их вариант ближайшего будущего, таковы соображения.

То, что у М. М. такого варианта не было, с этим Н. Н. как-то мирился, но вот, что его не было у Гоши…

По поводу Гоши в семье вообще не иссякали, а все нарастали и нарастали тревоги. Такой способный, такой ласковый, даже сентиментальный, с женственным лицом, он и верно вот-вот должен был пойти в армию. Под начало какого-нибудь «деда», который, ошалев от собственной злобы, будет походя бить Гошу по лицу, а то и размазывать по нему свои сопли.

Сонечка, так та просто с ума сходила.

В разработке варианта Двадцать Первого Века М. М. участвовать наотрез отказался, и Н. Н. был теперь один-одинешенек — истинная судьба хотя бы и не истинного, а все-таки писателя.

М. М. говорил:

— Единственный диктатор, которого может признать такое существо, как человек, — это Бог. Потому что Бог — уже не существо.

Н. Н. действительно оказывался один-одинешенек — истинная судьба даже и не истинного писателя. Пришлось заняться прогнозом второго варианта, будучи отвергнутым не только всеми, но, кажется, и самим собой.

Н. Н. уяснил, что коммунистического учения на практике и не было никогда, а был набор мероприятий, соответствующих моменту захвата, а затем и удержания власти: война так война, мир так мир, укрупнение так укрупнение, разукрупнение так разукрупнение, кукуруза так кукуруза.

Придя к этому выводу, Н. Н. без всякого порядка набросал все-таки возможные громко провозглашаемые для ближайшего будущего коммероприятия.

Листочек с этим наброском получился такой.

Герб, флаг и прочая государственная атрибутика Советов неукоснительно восстанавливаются. Россия снова называется СССР.

Вся власть переходит Советам.

Все Советы — коммунистические. Создаются земства. Тоже коммунистические.

Перераспределение народного богатства: грабь награбленное. Во всяком случае, присваивай присвоенное.

Первые шаги новой власти:

Выпуск государственного займа с обязательной подпиской каждого гражданина на сумму 1,2 от годового заработка с выплатой в течение года.

Подписка о признании новой власти.

Подписка обязательства сообщать соответствующим органам о всех замеченных признаках антисоветской деятельности, с чьей бы стороны эти признаки ни исходили.

Обязательное обучение детей начиная с семилетнего возраста (запись в школы производится одновременно с записью в пионерские отряды).

Введение некоторых льгот для партактива.

Обобществление земель, переданных за последние двенадцать лет из государственного фонда в частное пользование.

Всемерное укрепление обороноспособности страны, повсеместное развитие Осоавиахима.

В области международной — самое активное развитие дружбы народов под лозунгом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» (В первую очередь это относится к странам СНГ.)

Составление наброска коммероприятий было делом дискомфортным, и, наверное, поэтому Н. Н. стали сниться странные, на что-то без конца намекающие сны.

Они спали подолгу, Н. Н. и М. М., — и по восемь, и по девять часов, однако не зря спали, не просто так — просыпались с готовыми отрывками «Предисловия», а иногда и самого романа. У каждого были свои отрывки, они ими торопливо обменивались.

А один сон у Н. Н. был такой…

Вагон пригородного поезда с ободранными сиденьями, пассажиров не так много, давки нет, пассажиры странноватого вида, всё мужчины и женщины, чем-то как будто знакомы Н. Н.

А это, оказывается, представители тех групп, тех сословий, что станут действующими лицами романа «Граждане».

Разговор у них мирный, можно сказать, необычайно мирный, хотя вот она, группа профессиональных убийц, вот они, игроки в «приоритеты и паритеты», а вот «челноки», а вот интеллигенты и пенсионеры (в том числе все-таки Сосновый, вернее, его прототип). Как говорится, каждой твари по паре.

О чем разговор? Разумеется, о власти.

Ельцин обязательно выставит свою кандидатуру на выборах 2000 года, обязательно, а сейчас он уже ведет избирательную кампанию, демонстрируя, что он может найти согласие со всеми: и с коммунистами, и с убийцами, и с зарубежными руководителями — одним словом, между всеми, а тогда зачем его переизбирать? Он на любой случай может организовать четверки, семерки, восьмерки и так далее в возрастающем порядке и поделиться властью, возглавить то движение умов, которому экология — так себе, что-то вроде летнего пляжного колпака.

Куда же они, все эти пассажиры, едут? Они едут в город Заморочник на заседание круглого стола будущих персонажей романа «Граждане». Покуда Н. Н. и М. М. их выбирали, они сами самовыбрались. А может быть, их сорганизовал М. М., ничего не сказав при этом Н. Н.

Особенное внимание Н. Н. привлекла довольно красивая, довольно молодая и довольно беспокойная женщина, которая сидела у самых дверей вагона и причитала:

— Ох, не успеем! Ох, не успеем выйти из вагона, поезд в Заморочнике стоит всего одну минуту! Того меньше!

Что-то уж очень знакома Н. Н. эта женщина, а все потому, что это его жена Софья Андреевна. Она-то здесь при чем?

Что-то екнуло у Н. Н. под сердцем. Сильно екнуло.

Н. Н. был женат на Софье Андреевне вторым браком, хорошо женат, удачно, и эту удачу ему никак не хотелось выпускать из рук. Ну, никак! Пожалуй, это было бы подобно тому, как если бы Н. Н. выбросил на свалку уже готовый роман «Граждане». А может быть, это значило бы еще больше? Гораздо больше?!

До сих пор Софья Андреевна была идеальной женой и только в одном пункте срывалась — уж очень нервозно, очень серьезно реагировала на выходки Андрейки.

Поезд прибыл на станцию Заморочник, все успели выскочить из вагона, все пошли по платформе в одном направлении, и тут Н. Н. проснулся. Проснувшись, понял, что ему есть над чем поразмышлять. Он никогда не представлял себе роман «Граждане» простым, без загадок, но чтобы он был таким загадочным?.. Знал бы, так, наверное, и не брался бы представлять. Что получается за «Предисловие»? Тоже не скажешь.

— Ну и как? — спросил М. М. у Н. Н., когда тот и проснулся.

— Ничего не понимаю. Это ты придумал?

— Ну уж, голубчик, не сваливай с больной головы на здоровую. Я такими глупыми мечтами не занимаюсь, — возмутился М. М.

Н. Н., подумав, и в самом деле принял сон на свой счет и спросил:

— Ну чего уж тут особенно глупого-то? Это нейтрально!

— Это — мечта! Глупая! Ты только на глупость и можешь уповать.

— Почему?

— Очень просто! Герои твоего романа уже собрались дружной компанией, уже едут на какой-то саммит обсуждать, кто и как будет исполнять свои роли в романе «Граждане», как они будут взаимодействовать. Но ведь этого же никогда не может быть. Разве что за большие-большие деньги, которых у нас нет, никогда не было и никогда не будет. Это вполне разрозненные эгоисты, они готовы каждую минуту перегрызть глотки друг другу, а нам с тобой — с особенным удовольствием, вот и все! А тут? А тут все они едут в одном вагоне, все болтают непринужденно друг с другом, у всех один пункт назначения, одни и те же рельсы, да еще и ты с ними? А это — зачем?

Н. Н. понял все невероятие сцены:

— Ну ладно — я… А зачем там с ними еще и Сонечка?

— Вот именно — зачем? Это просто-напросто непорядочно с твоей стороны! По-хамски как-то… Зачем ты ее-то втер в эту компанию?

Со стыда перед М. М. Н. Н. не знал, куда и деваться. Он не только не оправдывался, а еще и еще приводил какие-то доводы против себя, в пользу М. М.

Хорошо, что вовремя проснулся, а то ведь черт знает куда мог еще прийти! Куда и к чему? К деловому саммиту в городе Заморочнике, например.

А тут еще обстоятельства чисто семейного свойства. Н. Н. и в них был виноват, а М. М. ни при чем.

Если младший сын Н. Н., Андрюшка, готовился стать современным ковбоем, кочевать по заброшенным просторам Сибири или Юго-Востока России, то старший, Гоша, уже состоял в активе каких-то экологических организаций, то есть целиком следовал за М. М., не подозревая, что это лишь небольшая, во всяком случае, ограниченная часть его собственного и притом единственного отца.

И это еще не всё.

Н. Н. стал замечать и замечать, что его жена все больше и больше склоняется в сторону М. М.

Ей было уже под сорок, но в семье ее все еще так и звали — Сонечка: она склонна была к некоторым странным увлечениям. Например, изучала породы медведей, хотя ни одного из них не видела на воле, — по фотографиям изучала.

Были у нее и еще причуды, но без причуд Н. Н. меньше любил бы ее, такую детски-голубоглазую.

Так или иначе Н. Н. собрался с духом и спросил у М. М.:

— Тебе не кажется, что «Предисловие» слишком разрослось?

— Давно кажется! Давно-давно!

— Почему бы это? Ты не знаешь?

М. М. решительно утверждал, что вся история человечества — это история человеческих ошибок по отношению к самому себе. И они, Н. Н. и М. М., не составляют никакого исключения.

Иначе и быть не могло, утверждал М. М., поскольку природа ошиблась, когда наградила человека человеческим разумом. За ошибки приходится расплачиваться, вот она и расплачивается. Настало время.

Н. Н. не был столь пессимистичен, он говорил, что нельзя полагаться только на логику. Кроме нее человек заряжен еще и эмоциями и наделен интуицией.

Однако расхождения — глубоко психологические — были столь серьезны, что дальнейшее сотрудничество между Н. Н. и М. М. каждый час могло прерваться. И некрасиво прерваться-то — ссорой, нетерпимым отношением друг к другу. Драмой.

Что же оставалось в таких условиях, какие возможности?

Пока еще не поздно, не совсем поздно, надо было им, как соавторам, совершенно и до конца разойтись.

Н. Н. так и сделал.

— Спасибо, друг! — сказал он. — Большое спасибо! Дальше я один. Общее дело — «Предисловие», — кажется, сделано.

— Мы с тобой, Н. Н., — ответил М. М. — глупые люди: вздумали искать граждан. Где их искать, если нет гражданского общества? Хотя бы и фиктивного коммунистического и того нет и не может быть. Это уже доказано, не может! Ищи ветра в поле!

— Прежде, чем мы найдем граждан, человечество сгинет. По экологическим причинам. В предчувствии этого, в правильном предчувствии, и происходит все то, что происходит. Вот я и думаю… Чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь: мы с тобой глупцы! Тебе еще простительно, но мне… Я же на десять лет старше? Я давно собирался объяснить тебе это, объяснить, что вся окружающая нас действительность — это толпа неосмысленных предисловий, и не нам с тобой их осмыслить…

И тут Н. Н. и М. М. корректно распрощались, кивнув друг другу:

— Будьте здоровы!

— Чего и вам желаю!

— Большое спасибо. За сотрудничество.

— Спасибо большое. За сотрудничество.

Эти простые, любезные слова были сказаны тихо, почти шепотом, но очень нервно. Рыдательно.

Оставшись в комнате один, Н. Н. сидел молча и не решался о чем-нибудь подумать. Жалел, что М. М. исчез как таковой.

Но это одиночество продолжалось недолго — явился Замысел. Конечно, у него не было облика, но это был он.

Он сел за тот же письменный стол, снова нога за ногу, и еще пальцем погрозил:

— Смотри у меня!

— Смотрю…

— Не так смотри-то — веселее, веселее!

— Куда денешься, стараюсь!

— То-то!..

Загрузка...