А что, если бы начиналось так:
«Мы, Николай Второй, в прошлом Император Всея Руси, соблаговолили бывшему Нашему подданному, писателю российскому Нелепину Григорию Григорьевичу поручить от имени Нашего изъяснить предстоящему над Нами суду все те особенности Нашего происхождения, воспитания, образования, а того более — особенности характера Нашего, кои для суда могут оказаться незамеченными и канут в Лету. При том, что для истории России, для истории русского самодержавия ничто существенное не должно быть утеряно.
Примечание.
Не будучи писателем широко известным как в государстве Российском, тем более — за пределами оного, Нелепин Гр. Гр. привлек внимание Наше, поскольку собственные его соображения о суде, над Нами предстоящем, волею Божьей стали Нам известны».
И правда: Нелепин был убежден, что суд этот историей уготовлен и только большевики, историю презирающие, решили проблему по-своему, по-большевистски (в подвале дома в городе Екатеринбурге). Но все равно история от своего не отступится, хотя бы и через сто и через двести лет. Тем более что, чем дальше в глубь веков уходит то или иное событие, тем милее оно для историков становится.
Нелепин же, говоря откровенно, в течение трех — пяти лет хотел написать роман и в романе этом действительно учинить над императором Николаем Вторым суд.
Что смущало нынче, в начале замысла, Нелепина — это собственная его авторская роль. Он-то кем должен стать? Адвокатом? Прокурором? Письмоводителем? Швейцаром в помещении суда? Зрителем происходящего судебного процесса?
Ну и, конечно, он надеялся на как-нибудь: вот уж соберу материалы, они и подскажут…
Жаль, что при всех обстоятельствах и вариантах суду останется неизвестным завещание бывшего императора Николая Второго писателю Нелепину, не найдется для этого места, но это было чисто субъективное и непринципиальное недоразумение, объективно же история вполне обошлась бы и без его писательских услуг. Тем более что Нелепин историком никогда не был, а нынче он если и был, так не более чем в качестве искателя литературного сюжета.
Отнюдь не к истории, а к современности относил он любые события, участников или свидетелей которых когда-либо в своей жизни лицезрел. После того как он умудрился встретить человека, жившего при крепостном праве, крепостное право стало для него современностью. Об убийстве террористами Александра Второго, тем более о революциях 1905 и 1917 годов, и говорить нечего — ведь собственная его мама этим событиям начала века была свидетельницей, в какой-то мере и участницей их.
В восприятии личности последнего императора России Нелепин ничуть не опасался субъективности. Скорее наоборот — он к субъективности стремился, хотел, чтобы знакомство состоялось так, как это обычно бывает: первое впечатление, второе, а если нужно — третье. Он плохо представлял себе атрибутику, окружающую императора: распорядок дня и порядок докладов Государю его министров, председателя Совета министров и председателя Государственного совета, приемы, балы, семейные события, такие, как дни рождения дочерей, к примеру, или как день рождения цесаревича. Он и не хотел, чтобы личность императора возникала из атрибутов, — нет, атрибуты должны исходить от личности, от того, как эта личность воспринимает свои обязанности и давным-давно установленный распорядок царствования на троне.
Нелепин готов был вносить поправки и коррективы в те представления, которые он сам называл представлениями «императорскими», он читал дневники Николая-царя и Николая-цесаревича, удивлялся посредственности дневника, который вел цесаревич во время своего чуть ли не кругосветного — исключая Америку — путешествия (вот уж где непременно надо было цесаревичу побывать, так это в Америке!), но он дорожил тем портретом, теми набросками к портрету, которые перед ним возникали.
Итак, Николай Второй был мужчина красивый и современный, носил уже не отцовскую бороду-бородищу и не брился наголо, а предпочитал бородку на манер чеховской. У него не было актерских данных, но обаяние, как бы даже вполне интеллигентное, было. Правда, Нелепин все еще не знал, можно ли поговорить с ним запросто о том о сем, или же императорство такой разговор начисто исключало?
Происхождение его интеллигентности было загадочным — откуда? Российская интеллигенция его ненавидела, самим понятием интеллигентности он вряд ли обладал (но термином пользовался), однако и сама-то интеллигенция этого понятия не имела: по Бальмонту, Надсону и Толстому ее истолковать было невозможно, по Чехову — время не дошло. Власть имущие, элита, императора окружавшая, почитали интеллигентность без аристократического происхождения за вздор. Разве только учитель истории профессор Ключевский мог как-то повлиять на ученика, да вот еще императрица-мать внушила ему интеллигентность в английском разрезе, когда душа участвует в ней лишь слегка, от случая к случаю, зато весь образ жизни высокоинтеллигентен.
Наверное, ни один император того времени не перенес столько оскорблений, обвинений, насмешек, как Николай Второй, но ничто, кажется, его не волновало, не задевало до глубины души, и не английская ли интеллигентность (на русской почве) ему в этом помогала? Конечно, в частной беседе, а то и в суде Нелепин мог вручить Николаю Второму статистику по поводу всяческих репрессий — как-никак, а на каждый день его мирного (годы революции не в счет) царствования приходилось по три смертных казни, а для ссылок без суда не надо было и закона: административно-ссыльный — и все дела, поехал человек в Сибирь — в Шушенское (Ленин), в Якутию (Короленко), еще куда, — но вряд ли подсудимый этакой статистикой оказался бы смущен. «А что стало после меня? Когда меня, „кровавого“, убрали? Когда убили? Покажите мне ту, последующую, статистику. Хотя бы и приблизительную, не говоря уже о точной, до одной человеческой единицы. В мое царствование такого рода учет был на высоте, а нынче?»
В 1913 году Россия куда как торжественно отмечала трехсотлетие императорского Дома Романовых. И в Москве, и в Петербурге его приветствовали сотни тысяч подданных, когда же императорская семья плыла на пароходе в город своего родоначалия Кострому и далее вниз по матушке-реке в Нижний Новгород, где император посетил знаменитую на весь мир ярмарку, непрерывные толпы людей приветствовали его и с правого, и с левого берегов, крестьяне съезжались за сотни верст, жили здесь сутками, чтобы издали хотя бы, но своего императора приветствовать. И император был растроган (до слез), он несомненно уверовал, что народ простил ему его ошибки в войне 1904 года, в революцию года 1905-го, да и последующих лет. Тем более простит его Бог: как-никак, а помазанник-то он Божий?! Как могло быть иначе, если все люди родятся и князьями, и крестьянами, и чиновниками и только один из них — императором?
Все так.
Но каким же образом, размышлял Нелепин, явился тогда год 1917-й с революциями, и тот же народ громил царский дворец, и те же крестьяне выходили на станции железных дорог, если был слух, будто в таком-то поезде, на запад ли, на восток ли, все равно куда, царская семья вознамерилась ускользнуть за пределы России? Либо народ хотел самолично расправиться со своим императором?
Нелепин не сомневался: история ответит, как, что и почему. Не верить истории Нелепин боялся.
Кроме всего прочего, на него большое впечатление производила образованность Николая Второго: английский, французский, немецкий… А еще польский. Царство Польское входило в состав России, так как же иначе? Нелепин всегда млел перед полиглотами, они казались ему причастными к инопланетянам: забрось такого на Марс, он и там не пропадет, найдет с марсианами общий язык, важно только, чтобы марсиане на Марсе были в наличии, за остальным дело не станет.
Нелепин полагал, что чем больше человек знает, тем больше у него оснований для существования, а главное, тем меньше у такого человека сомнений по поводу Вселенной, а значит, и самого себя, когда же он видел по ТВ малограмотных президентов и претендентов, его охватывала оторопь.
Он сам-то, Нелепин, хотя бы умел скрывать свои незнания, никогда не участвуя в разговорах, если тема была ему недоступна, а те и этого не умели. Больше того — всячески подчеркивали, что они подобное умение презирают.
А вот Николай Второй, догадывался наш писатель, не презирал, отнюдь, оттого и перед Думой стеснялся толкать речи, вообще был не речист, а свободное время использовал для семейных прогулок и для общения с Богом.
Вот здесь, в этом пункте, Нелепин императора подозревал в небескорыстии: уж очень удобным было близкое с боженькой знакомство, чуть что — «на все Божья воля!», император же хоть и на троне, а все равно как бы в сторонке.
Впрочем, если уж Нелепин вознамерился судить власть — судить не отвлеченно, а в конкретном лице императора Николая Второго, — он, само собою, должен был отрешиться от симпатий-антипатий к этому лицу: император должен был оставаться для него императором и никем больше.
Подобное отрешение у Нелепина иногда получалось, иногда — не совсем или не получалось вовсе. В таком случае, неправдашним каким-то получался он судьей и утешался отвлеченными размышлениями: почему-то из профессиональных судей почти никогда не получалось писателей. Из врачей — сколько угодно, из инженеров — тоже немало, об историках и словесниках и говорить не приходится, а вот из судебных работников — нет и нет, из тех все больше выходили политики. Странно… Странно, но факт.
Поразмыслив таким образом, Нелепин останавливал себя: «Ближе к делу!» — и снова вспоминал что-нибудь конкретное по поводу своего подсудимого. О том, например, как он еще подростком, когда его ровесники-гимназисты катались во время каникул на лодках с гимназистками по великим русским рекам и, катаясь, пели народные песни, — он, наследник престола, стажировался в разных родах войск: в пехоте командовал ротой, в кавалерии — эскадроном, в артиллерии — батареей, не говоря уже о том, что со всею серьезностью изучал военную историю и фортификацию.
С младенчества этот человек знал о том, какая деятельность ему предстоит, к чему направлены будут его духовные и физические усилия. Опять-таки никому из людей этого знать не дано, дано только ему. Учителя разъясняли ему теорему Пифагора, бином Ньютона, правила написания глаголов повелительного наклонения, знакомили и со статистикой, — одним словом, изучал все то, что преподавалось в любой гимназии, в любом реальном училище, но ведь ни один из гимназистов-реалистов не знал, для чего и в каких обстоятельствах эти знания ему будут необходимы, — а цесаревич знал, загадки для него в этом не было никакой.
В детстве же цесаревич сопровождал отца-императора в поездках по России и Европе, юношей совершил путешествие по маршруту Вена — Триест — Греция — Египет — Индия — Китай — Япония — Сибирь, тридцать пять тысяч километров, едва-едва не кругосветное путешествие по экватору. Во Владивостоке он уложил первую тачку земли в полотно открывшегося строительства Великого Сибирского железнодорожного пути, самого протяженного пути земного шара, затем назначен был председателем Комитета этого строительства. С двадцати одного года участвовал в заседаниях Государственного совета и Комитета министров.
Теперь, раздумывал Нелепин, представим себе, что при всем при этом у человека не было тех свойств характера, которые совершенно необходимы императору, все равно после такого образования и воспитания кем он мог быть, кроме как императором? Должен Суд это учесть? Получалось — должен! Кто за это «должен» нынче в ответе? Получалось — в ответе нынче он, Нелепин, со своей столь желанной свободой выбора.
…Вступая на престол в двадцать шесть лет, император сказал, что он «дал священный обет перед лицом Всевышнего всегда иметь единою целью мирное преуспеяние, могущество и славу дорогой России».
А что другое он мог сказать, этот, по существу, и не русский уже человек? К тому же он помнил, что его династия, династия Романовых, триста лет назад спасла Россию в Смутное время и что, если ныне выпадет ему тот же удел, — он готов! Он должен быть готов!
И так же как Нелепин знал, что он в случае чего спасти Россию не сможет, так Николай Второй знал, что он обязан это сделать. О чем свидетельствовали и современники. Например, президент Франции Эмиль Лубе:
«О русском императоре говорят, что Он доступен разным влияниям. Это глубоко неверно. Русский император Сам проводит Свои идеи. Он защищает их с постоянством и большой силой. У него есть продуманные Им, тщательно выработанные планы. Над осуществлением их Он трудится беспрестанно. Иной раз кажется, что что-то забыто. Но Он все помнит. Например, в наше собеседование в Компьене (1901 год) у нас был интимный разговор о необходимости земельной реформы в России. Император заверил меня, что Он давно думает об этом. Когда реформа землеустройства была проведена, мне было сообщено об этом через посла, причем любезно вспомянут был наш разговор».
И еще:
«Под личиной робости, немного женственной, Царь имеет сильную душу и мужественное сердце».
Действительно, в 1901 году император говорил г-ну Лубе: «Ставлю себе целью завершение предуказанной еще в 1861 году задачи создать из русского крестьянина не только свободного, но и хозяйственно сильного собственника».
Нелепин, надо сказать, отнесся к свидетельству Лубе не без сомнений: Франция в то время уже искала союза с Россией против Германии.
А немцы, в свою очередь, как бы не из тех же соображений старались — германский поверенный в делах России фон Рекс:
«…редко народ при восхождении на престол его монарха имел такое неясное представление о его личности и свойствах характера, как русский народ в наши дни… По личному впечатлению и на основании суждения высокопоставленных лиц русского двора, я считаю Императора Николая человеком духовно одаренным, благородно одаренным, благородного образа мыслей, осмотрительным и тактичным; его манеры настолько скромны и он так мало проявляет внешней решимости, что легко прийти к выводу об отсутствии у Него сильной воли; но люди Его окружающие заверяют, что у Него весьма определенная воля, которую Он умеет проводить самым спокойным образом».
«…обладал живым умом, быстро схватывал существо докладываемых ему вопросов». «Все, кто имел с ним деловое общение, в одни голос об этом свидетельствуют».
«У него была исключительная память, в частности на лица» (фамильная особенность Романовых, отметил Нелепин).
Нелепину было приятно: знай наших! Однако приятность приятностью, а свидетельства соотечественников должны были иметь для него более существенное значение. И такие свидетельства имелись.
«Народ давно, со времен Ходынки и японской кампании, считает Государя несчастливым, незадачливым», — утверждал министр императорского правительства Александр Васильевич Кривошеин. Правда, отзыв этот не мешал ему служить царю с великим усердием, а Нелепин, тот к министру земледелия и государственных имуществ уже давно был расположен очень и очень. Нелепина удивляло, как Кривошеин готовился к деятельности министра: объехал чуть ли не всю Россию, вникая в земледелие, в состояние имущества каждой губернии. По идеям же своим он был столыпинцем.
Во время Гражданской войны Александр Васильевич стал правой рукой другого весьма симпатичного Нелепину русского генерала — генерала Врангеля. На пару Врангель и Кривошеин в гражданскую войну, под конец ее, учинили Крымское правительство, снискав уважение местного населения. Они даже поправили экономику полуострова, вконец войной разрушенную. Не правда ли — дельный пример для современности?
Когда же красные через Перекоп ворвались-таки в Крым, правительство и армия Врангеля без паники, без потерь, а в полном порядке эвакуировались морем. С берега корабли провожали тысячи людей. Полный порядок — опять же пример? (Были, разумеется, о Врангеле, о Кривошеине мнения вполне противоположные.)
Ну а если ближе к делу, тогда следует вспомнить, что мнение Кривошеина об императоре разделяли многие министры. «Мы, — писали они Николаю, — теряем веру в возможность с сознанием пользы служить Вам и Родине».
Не Бог весть как доверял Нелепин другому свидетелю, поэту Бальмонту, но и не учитывать его мнение было нельзя:
Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, час расплаты ждет.
Кто начал царствовать — Ходынкой,
Тот кончит — встав на эшафот.
Дальше — больше. Так, спустя чуть больше двадцати лет после расстрела императора и его семьи, в 1939 году, Большая Советская Энциклопедия представляла дело таким образом: «Присущие Николаю Второму черты тупого, недалекого, мнительного и самолюбивого деспота в период его пребывания на престоле получили особенно яркое выражение».
И дальше:
«Беспощадное преследование революционной социал-демократии, система повседневного сыска и провокации, жестокие расправы со стачечниками — вот характерные черты политического режима царствования Николая Второго».
Тут Нелепину не мог не представиться год 1937-й, а также и годы Гришки Распутина при дворе, военные, страшные и нелепые для России годы, и ему хотелось чего-нибудь светленького.
…в юности, при первой же встрече, цесаревич Николай полюбил дочь великого герцога Гессенского, внучку английской королевы Виктории, принцессу Алису.
Родители оказались против: малопрестижный брак для российского престола, для династии Романовых, а родитель, царь Александр Третий, хоть и прослыл миротворцем — ни одной войны за тринадцать лет своего царствования не воевал, своего рода чуть ли не рекорд для России, — все равно был слишком известен нравом крутым.
Мать — царица Мария Федоровна — мягкостью характера тоже не отличалась, до конца жизни не простила сына, невестку же в глаза видеть не желала.
Тем не менее Николай женился на Алисе.
Каково?! Вот оно и светленькое!
…император Николай Второй храбрецом, видимо, не был, но и смерти не боялся: сколько случалось на него покушений со стороны отечественных уж очень прогрессивных деятелей — семь ли, шесть ли, точно Нелепин не установил, — император ни одно из них будто и не замечал, держался, словно их вовсе не было.
Во время мировой войны император часто бывал на фронте, в ставке Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича. «Мог ли Я уехать отсюда при таких тяжких обстоятельствах, — писал император. — Это было бы понято так, что Я избегаю оставаться с армией в серьезные моменты». И тут же он принял на себя главное командование.
И правда — тот же А. В Кривошеин утверждал, что полевое управление войсками формировалось «в предположении, что Верховным Главнокомандующим будет сам Император; тогда никаких недоразумений не возникало бы, и все вопросы разрешались бы просто, вся полнота власти была бы в одних руках».
…военный министр А. А. Поливанов (чем-то очень напоминавший Нелепину Павла Грачева) такое же высказывал мнение: «Подумать жутко — какое впечатление произведет на страну, если Государю Императору пришлось бы от своего имени отдать приказ об эвакуации Петрограда или, не дай Бог, Москвы».
…глава кабинета министров И. Л. Горемыкин, в свою очередь, свидетельствовал:
«Должен сказать кабинету министров, что все попытки отговорить Государя будут все равно без результатов. Его убеждение сложилось давно. Он не раз говорил мне, что никогда не простит себе, что во время японской войны Он не стал во главе армии. По Его словам, долг царского служения повелевает Монарху быть в момент опасности вместе с войсками, деля и радость, и горе… Решение это непоколебимо. Никакие влияния тут ни при чем. Все толки об этом — вздор, с которым правительству нечего считаться».
(Тем не менее многие министры протестовали против его решения, тогда-то они и написали, что теряют веру в возможность служить ему и Родине.)
…император: «Оставим на время заботы о всем прочем, хотя бы и важном, государственном, но не насущном для настоящей минуты».
Фотография была у Нелепина: две складные кровати, между кроватями тумбочка, шкапик у стены: спальня государя императора Николая II и наследника-цесаревича Алексея в Ставке Главнокомандующего, город Могилев-губернский.
(…помощников и советников по экономике либо по делам национальностей у императора не водилось, помощниками были министры. Очень странно звучало бы: помощник императора по нацвопросам. По экономике. По соцвопросам.)
…документы, которые от императора исходили, он писал… сам! Стилистикой языка владел в совершенстве.
Ах, Боже мой! — но ведь все это — детали, пусть крупные, но частности, начиная с многоточий. Нелепин мог бы приводить их дальше и дальше, но все это для отдела кадров времен Сталина — Андропова и более поздних, все — не что иное, как «дело» под № таким-то из архива КГБ!
Не годится! В идее Суда над властью Нелепин всего кагэбэшного стремился избежать. У него другой должен быть подход.
Житель Двадцатого Российского века, Нелепин видел свой век небывало тяжким и небывало же несправедливым. Он не был лишен догадки и о том, что каждый-то век россияне полагали точно таким же, и доказательства действительно шли по нарастающей, однако век XX все равно побивал все рекорды:
война 1904 года,
революция 1905-го,
война 1914–1918 годов. Первая мировая,
революции 1917 года,
гражданская война 1918–1920 годов,
коллективизация и раскулачивание 1929–1933 годов,
репрессии 1937 года,
война 1941–1945 годов,
сталинские послевоенные репрессии 1946–1953 годов,
постсталинские лагеря 1956–1964 годов,
брежневские лагеря 1964–1982 годов,
война в Афганистане 1978–1989 годов,
война в Чечне 1994–? годов,
перестройка 1985–? годов
и, конечно же, экологические бедствия по нарастающей и по нарастающей с середины века.
Разобраться — так с самого начала века и по сей день Россия была психушкой, к тому же лишенной врачебного персонала.
Будто кто-то и когда-то вольно или невольно, сам того не подозревая, затеял осуществить над Россией эксперимент на выживание: выживет — не выживет? А если выживет — в каком остатке? Какими пороками и недугами наделенная? Одноглазой будет? Однорукой? Одноногой? С одним полушарием мозга?
Человеческой истории не бывает без исторических фигур, и кто-то положил же начало русскому столь знаменательному Двадцатому веку? А если этот век не более чем предтеча веков последующих, если он не более чем цветочек, а все ягодки впереди?
Нелепин долго и как бы не втайне от самого себя размышлял — кто?
Методика у Нелепина была: выстроить властителей России XX века в хронологическом порядке: Николай Второй — Львов — Керенский — Ленин — Сталин — Хрущев — Брежнев — Андропов — Черненко — Горбачев — Ельцин, выстроив, взять в толк, что в Двадцатом веке были в России империализм — капитализм — коммунизм во многих своих обликах, а нынче преображения уже никому не известные и непонятные, без названий, без определений, так кто же все-таки в этом необычайном ряду владел перспективой?
Не было Нелепину ответа.
Все эти лица отмелькали перед ним, но ответа — ни в одном. Значит, по-другому: кто был, кто есть хуже всех?
Николай Второй хуже всех не был.
Хуже всех не был, однако с него-то век и начинался, век, который у всех встал поперек горла. Вот и решили, будто хуже последнего русского царя вообще никого не может быть. Оттого-то и был он расстрелян. На всякий случай — с семьей.
Бедный, бедный император Всея России!
И не хотел быть императором, а все равно стал — коронацию сопровождала Ходынка. Свадьбу справил в траурные дни — тотчас после смерти отца.
Японскую войну затеял — и проиграл позорно. В революцию 1905 года угодил как кур в ощип, но не воспользовался шансом конституционной монархии, хотя именно такая монархия была бы ему по плечу. Ввязался в мировую войну — спрашивается, чего ради? Без памяти любил супругу, не очень-то умную женщину, и то и дело слушался ее беспрекословно. Готовил на царствование сына, хотя доктора и говорили: не жилец! Отрекся от трона в пользу брата Михаила, а тот и думать не хотел принять истерзанную державу от Николая Второго. Все братья-князья, все дядья и даже родная его мама его не любили, а что же было ждать от народа?
Вот и грустил император в 1917-м под арестом в Царском Селе, и только и было у него дел — ухаживать за садиком. Это он умел, а еще умел отлично колоть дрова. Из Царского отправился в ссылку в Тобольск, из Тобольска — в Екатеринбург, там и был расстрелян. И останки продолжали маяться — останки бензином обливали, сжигали, тайно закапывали, спустя время откапывали снова — для опознания.
А ведь был прекрасным человеком — вежливым, сдержанным, образованным, послов всех государств приводил в умиление. Красив был.
И чувством ответственности обладал огромным, поистине императорским.
И надо же, прильнул к его судьбе некто Нелепин — Льву Давыдовичу, что ли, имел в виду перебежать дорогу? Лев Давыдович Троцкий страстно мечтал судить императора, никак не мог простить Свердлову, что тот успел первым, оказался ближе к Владимиру Ильичу.
Гуманитарий Нелепин вовсе не собирался кого бы то ни было расстреливать, упаси Бог! — уж лучше самого себя! Он хотел для истории, для нынешней перестроечной России извлечь какой-то опыт — не получилось. Он, конечно, не по-императорски, а тоже маялся: почему же Россия и ее власть никогда не совпадают, зато всегда это что-то разное, друг другу противоречащее?
Чем больше он пытался в вопрос вникнуть, тем меньше его понимал, а вот императорскую судьбу он должен был куда-никуда пристроить.
Если на то пошло, Николай Второй был Нелепину симпатичнее всех других: красив, по-императорски скромен, семьянин от души, а не в порядке законодательства и официальной порядочности. И вот еще — регалии к нему шли.
Нелепин всякого рода регалии — погоны, эполеты, аксельбанты, еще как там они называются, все эти побрякушки, — не любил, не понимал их значения, но на груди и плечах императора они свое значение приобретали. Во всяком случае, Нелепин не мог представить себе императора при галстуке.
Об императоре все, кто имел с ним дело, говорили: обаятелен. Нелепин тоже это обаяние почувствовал при первом же знакомстве, но в том-то и дело, что кто-кто, а он своему чувству поддаться не мог, не имел возможности, в судьи ж вызвался! Сам вызвался, никто его к этому не обязывал.
Ну а раз так — тотчас и обвинение: японская война! Рассудить, так обвинение уголовное. Как только ее не ругали, эту войну: империалистической, авантюристической, безобразовской (по имени статс-секретаря Николая Второго А. М. Безобразова), — с чем только ее не сравнивали и не сравнивают до сих пор — даже с чеченской войной, как только не протестовала против нее русская интеллигенция — питерские студенты, те устраивали манифестации в честь побед японского оружия над Россией, — и ведь ничего из этих позорных обвинений опровергнуть было нельзя, так оно и было!
Вот тебе и обаяние императора — как было Нелепину одно с другим совместить, одно перед другим оправдать?
Да ведь и войны 1914–1918 годов — первой мировой — Россия при мудром руководстве могла бы избежать, ведь ее собственных интересов в этой войне было куда как меньше, чем французских и английских, у Николая Второго и Вильгельма, тоже Второго, отношения до 1911 года были прямо-таки братские («Ники», «Вилли»), даже договор тайный между ними был, направленный против Франции, но вот поди ж ты — русский император все равно не изменил давнему-давнему правилу России — воевать за чужие интересы. Революция же 1905 года, последовавшая за войной японской, Его Величество ровным счетом ничему не научила, год 1917-й явился для него полной неожиданностью.
Год 1917-й даже и для Ленина-то явился неожиданностью, Ленин до апреля семнадцатого, до «Апрельских тезисов», и думать не думал о захвате власти, но тут подвернулся удобный случай — и он не растерялся.
Владимир Ленин, тот вообще не терялся никогда, всегда и ортодоксально умел подсуетиться, оставить на бобах другого российского социалиста — Георгия Плеханова, самого Карла Маркса и того обойти, заменить ему его советника Фридриха Энгельса. И кто же Ленину тот счастливейший случай предоставил? Сколько ни размышлял Нелепин, выходило: Николай Второй. Он.
И вот уже в последнем десятилетии нынешнего века Нелепин угадывает следствия десятилетия самого первого, затем и второго, а в том и другом десятилетиях правил Россией не кто-нибудь, а император Николай Второй… И коль скоро на то пошло, коли уж судить власть — с кого же и начинать?
Если вписывать историю в современность — с кого? Если у тебя явилась страсть отыскания истоков — с кого?
Вообще-то говоря, время прихода к тебе сюжета — более чем странное время, оно что-то такое вписывает в тебя, через тебя — в современность, а само не вписывается ни во что. Нигде твоего сюжета нет, нигде и ни в чьем мире!
Как же не странно, если ты вдруг начинаешь существовать в сознании, что Россия не прогнозируется не только в будущее, но и в прошлое тоже? А лично ты как же, ты кто же в этакой беспрогнозности? Без пути ни вперед, ни назад?
Как же не странно, если сюжет снится тебе ясно и отчетливо, а проснулся — наяву-то его и нет, только ощущение исчезнувшей отчетливости и осталось, больше ничего.
Как же не странно, если сегодня твой подсудимый император Николай Второй, такой образованный, такой обаятельный, в самые решительные для будущего своей державы моменты оказался столь банальным и примитивным? Для укрепления власти, рассуждал он, очень важно было где-то, все равно где, одержать военную победу! Победой поразить назревающую революцию!
Вот тут-то Николай Второй и нанес первое, а может быть, и главное поражение самому себе, своей душе, своему разуму, который обязан был быть разумом государственным и дальновидным. Долг служить Родине именно с того момента и лишился разумения. Ну а затем пошло и пошло. Гришка Распутин пошел прежде всех, военный министр Поливанов и всякое другое распутство.
История и после того оставалась благосклонной к императору (она вообще терпелива к умалишениям), еще и еще давала ему шансы, но он уже не способен был шансы воспринять, понять, что времена самодержавия отошли в прошлое, тем более — самодержавия русского.
Ему бы еще в 1906-м объявить себя монархом конституционным, пусть государственно думала бы Государственная дума, пусть правило бы думское правительство, его дело было бы — оставаться символом страны, принимать почетных зарубежных гостей, удостаивать или не удостаивать их своим вниманием, ну и — насколько это ему дано — сдерживать политические страсти. А тогда бы и Ленина не было. Ленин ведь весь вышел из враждебности и непримиримости к самодержавию (старший братец Александр повлиял), а конституционный монарх — какой это враг? — одно недоразумение. А Ленин кем бы был? Главой думской фракции социал-демократов-большевиков? С кем бы он в Думе сражался? В первую очередь с фракцией социал-демократов-меньшевиков, все с тем же своим учителем Плехановым.
Сколько раз уже во время мировой войны монархисты уговаривали императора: Ваше Величество, умоляем вас — отрекитесь от престола, чтобы престол спасти! — нет, он все тянул, и чем же кончилось? Гражданской войной. Советской властью.
С императорами в те времена разные народы прощались по-разному. Россия кончила вот так, Германия по-другому: отпустила своего на все четыре стороны, однако не предоставила ему транспортных средств. Пешочком-то он далеко не ушел, не далее чем в соседнюю нейтральную страну. Жил там долго, испрашивал у родной республики пенсион. Испросил.
Так представлял себе дело истории Нелепин, отсюда приходил он к одному и тому же выводу: СУД!
К этому — великому? — сюжету стремился всеми силами души и ума. И еще стремился — в соответствии все с тем же сюжетом — лично встретиться с императором и поговорить с ним по душам.
Первой неожиданностью для Нелепина стало — об этом уже говорилось — то, что в предстоящем Суде он так и не мог определить свое собственное место: или он в команде защитников подсудимого, или — в прокурорской? Он делал наброски соответствующих речей, защитительные речи вдруг оказались качеством повыше, но тоже не ахти. И те, и другие не достигали главной цели — судебного рассмотрения власти не только Николая Второго, но и власти как таковой, ее правомерности и необходимости, меры ее демократичности или тоталитарности, ее подсудности и неподсудности. Странным образом для Нелепина дело постоянно сводилось только к личности подсудимого, теряло свою философичность, а это его не устраивало: личность императора должна была служить Нелепину не более чем отправной точкой. У него не было желания погружаться в атрибутику, в обстановку дворца, в характеры всех членов семьи — нецарственно простеньких (за исключением разве что Марии) дочерей Николая Второго, болезненного наследника Алексея, не говоря уж об императрице Александре. В этом отношении всякого рода сплетен в литературе и без него хватало.
— СУД! — продолжал твердить Нелепин. — Суд не над личностью, а над властью!
СУД с самой большой буквы, то есть без приговора подсудимому, но с вердиктом по поводу власти. Всяческой, а заодно и сегодняшней!
В то же время вот что уже было, было бесспорно: покуда Нелепин собирал досье на императора в синие папочки, покуда папочки нумеровал, можно сказать, вел следствие, он со своим подсудимым, с императором Николаем Вторым, свел довольно близкое знакомство, если не сказать — приятельство. Подобной ситуации Нелепин ни в коем случае не предусматривал.
В течение ночи Нелепин нередко просыпался на два и более часа, обдумывал свой роман — и вот тут-то, не то во сне, не то наяву, и начинались и происходили между ними беседы. Пока что на общие и политические темы — о позиции Англии, о возможности сепаратного мира с Германией, о ценах на продукты питания в России в самом начале 1917 года.
Разговор же по наиболее существенному и животрепещущему для Нелепина вопросу — все о той же, о той же конституционной монархии — Нелепиным же и откладывался.
Его начал Николай Второй.
— Мы не понимаем нынешнюю действительность, — произнес он не по-императорски, а довольно робко и неуверенно.
— Я тоже не понимаю… — взаимно оробев, ответил Нелепин. А что еще мог он ответить? — А ваше время вы понимали?
— Время надо понимать исходя из собственных обязанностей. То есть из обязанностей перед Господом Богом, перед совестью, которой Бог награждает власть имущих. Нынче у вас на этот счет — как?
— Все может быть! — уже весьма запальчиво, хотя и не совсем, кажется, толково ответствовал Нелепин. — Может быть, и у нас имеется совесть!
Разговор заходил о Чечне. Император был в курсе: пользовался слухами — и вздыхал.
— Хуже, гораздо хуже, — вздыхал, — чем наша война с Японией в 1904 году. А откуда у чеченцев столько оружия?
Надо же — о Чечне! Да Нелепин и сам не умел об этом предмете думать: то нахал Дудаев, то затеявший войну — затеял и смотался — Грачев, а то и сам президент во множественном числе: «Мы!» «Мы и наши меры!»
Нелепин выкручивался как мог… Откуда-то — неизвестно откуда — у него в этот момент появлялось желание всячески реабилитировать свою собственную современность. Зачем? Зачем и почему, если он ее, собственную, то и дело поносил последними словами? Или имел место тот факт, что император все-таки был подсудимым, Нелепин же был следователем и судьей и ему очень не хотелось меняться ролями? К тому же — требования задуманного романа: если роли переменятся, будет очень неинтересно — какой может быть интерес в суде над Нелепиным?
Но так или иначе, оказалось, что с императором можно было иметь дело, а этого наш романист не мог сказать ни об одном из последующих русских правителей, включая, разумеется, самых последних, ныне существующих и как бы даже процветающих. Что им был Нелепин? Пешкой и то не был.
По-ленински ортодоксального самоутверждения он за императором не замечал, заметил же тоску и тревогу по поводу того, что когда-то, еще в прошлом веке, Бог возложил на Него императорство. Все последующие правители России о подобной тоске опять-таки понятия не имели, они к непредначертанным своим обязанностям рвались, это рвение было главным их делом. Чем больше они уничтожали конкурентов в своем рвении, тем больше было в них гордости прямо-таки императорской, больше чувства своей безусловной, очень-очень высокой правоты. И даже так: чем хуже обстояли дела в государстве, тем больше находилось охотников этим государством руководить, не было таких высот, которые эти выдвиженцы не могли бы взять и преодолеть.
Николай Второй и Ленин-Ульянов, те не только знали русский язык, но и умели на нем и говорить, и писать, и думать — никто из последующих правителей этого уже по-настоящему не умел. Все по-русски виртуозно матерились, но это уже другое дело, хотя и престижное. На грамотном русском умел так же изъясняться и агитировать Лев Давыдович Троцкий, но это ему дорого обошлось.
А в Тобольске, в ссылке от Временного правительства, император играл в городки. Умел. Русская игра. Где, когда самодержец научился?
А в Крыму император ловил бабочек — доморощенный энтомолог.
Боже мой, а сколько свидетелей, прикидывал Нелепин, должно было явиться по вызову нелепинского Суда? Счета свидетелям не было, не предвиделось им конца: Ленин, Сталин, Плеханов, Гапон, Распутин, Столыпин, Кривошеин, великий князь Николай Николаевич, генералы Алексеев, Деникин, Врангель, князь Юсупов, десятка два кадетов во главе с Милюковым, Свердлов, Дзержинский, Зубатов, Л. и А. Толстые, Короленко, Горький, Колчак, Горемыкин, Государственный совет во всех его составах в период с 1894 по 1917 год включительно, Юровский, стрелявший в императора в упор. Ну а самое первое Советское правительство, самое интеллигентное за всю историю человечества, а в значительной степени и дворянское и еврейское — опять же Ленин, а далее Чичерин, Кржижановский, Семашко, Троцкий, Луначарский, Цюрупа? Все, все — свидетели?
А что, если представить себе диалог между подсудимым Николаем Вторым Романовым и свидетелем Сталиным-Джугашвили? Без этого диалога какой же мог быть Суд над властью в России Двадцатого века?!
Свидетель Максим Горький (Пешков) обязательно должен будет объяснить Суду: 1) По каким причинам он противостоял императору Николаю Второму? 2) По каким причинам и соображениям изложил свои «Несвоевременные мысли» — мысли, опровергающие советскую власть? 3) По каким причинам и соображениям стал лучшим другом советской власти?
Свидетель Алексей Толстой — тоже: «…мы должны поразить мир невиданным и нестерпимым ужасом».
Тут мир всех времен и народов привлечь в свидетели — все равно мало, того и гляди, неземные жители понадобятся! А кто будет переводчиком? Может быть, Николай Второй?
И как будут вести себя свидетели до Суда, во время Суда и после него? Отнюдь не исключено — перегрызут друг друга, наставят друг другу синяков, — а тогда сколько же еще судебных дел возникнет? А то — запьют-загуляют и в загуле назаключают договоров о дружбе, о содружестве?
Особое место, чувствовал Нелепин, должен занять среди свидетелей дворянин Феликс Дзержинский, пламенный борец со всеми, кто «готовил петлю для рабочих и крестьян», конкретно — с Троцким, Каменевым, Зиновьевым внутри ВКП(б) и Бог знает с какими еще контрреволюциями вне партии.
Железный Феликс в качестве свидетеля в Суде, инициированном Гр. Нелепиным, — ситуация невиданная в мировой судебной практике, а ведь Нелепин даже не имел не то что высшего, а хотя бы какого-никакого юридического образования! Не имел он и систематических знаний по истории ЧК — ОГПТУ — НКВД — КГБ, разве только по «Краткому курсу истории партии», но этого же — недостаточно!
Дилетант, да и только!
И как это прежде не приходило в голову, что дилетант! Когда же пришло, он растерялся донельзя и понял, что это такое — «донельзя»!
Конечно, ничего не стоило Нелепину всю вину за то, что Суд так и не состоится, списать на Николая Второго, но это было бы и очень уж банально, и весьма непорядочно. На императора и так уже столько было списано бед — должно было хватить на века вперед. Другое дело, что не хватило на век один-единственный. Двадцатый.
Нелепина оторопь брала, полное расстройство чувств у него, у дилетанта, наступало, стоило ему подумать о том, какие вопросы к Суду и к свидетелям могли возникнуть у императора, окажись он на подсудимой скамейке.
Каково было бы при этом положение Нелепина? Нелепинского воображения, по его собственному приказу полностью мобилизованного, не хватило бы для того, чтобы нарисовать себе только часть, положим — только одну двадцатую, этого положения.
И это при том, что Нелепин и не представлял себя в каком-нибудь другом качестве, кроме как в качестве демократа, у демократов же — это давно известно — воображение должно быть развитым. Да-да, если бы не демократическое мышление, каким бы это образом в его сознании возник его сюжет?
Никогда!
Судить власть не трибуналом, не «тройкой», не Политбюро, а всего-навсего гражданским судом по сценарию одного из граждан, приговаривать не к вышке, даже не к сроку, а только к вердикту «виновен — не виновен», — это что-то новенькое! По плечу ли новизна?
Едва задумав сюжет, Нелепин уже сомневался в нем, то есть — в себе. Сомневался, но сил отступиться не было, не хватало. Для отступления сил надо было заметно больше, чем для наступления.
Когда бы Нелепин был фигурой более значительной, когда бы от него зависели судьбы других людей, он, ей-богу, сам над собою искал бы такого суда еще при жизни. Тем более — после смерти, и исключительно в назидание следующим поколениям. Этакий суд стал бы воплощением истинного демократизма.
Однако, в качестве истинного, демократизм Нелепину и не дался.
И что же решил Нелепин в этой ситуации? Он решил отлучить Николая Второго от современности, обязательно отлучить: дожил император до третьего квартала 1918 года, а дальше никакой реанимации. Будь ты хотя бы и Царем Небесным — все равно никакой, ни в коем случае!
Однако и это бесповоротное решение не освободило Нелепина от святой обязанности защищать демократию от монарха и монархизма, защищать в принципе.
Дело оказалось не таким уж простым, как чудилось поначалу.
Монархии-то демократические сложности нипочем: ни ей избирательных бюллетеней, ни разнопартийных программ, ни предвыборной и выборной борьбы, агитации [и] пропаганды — ничего подобного, а значит, и расходы из народного бюджета поменьше, чем на содержание парламента. Если же учесть расходы на аппарат президента — уже никаких сомнений: меньше и меньше.
И народу без забот: откуда и почему на его голову свалился властитель? Свалился — значит, воля Божия, празднуй коронацию. Если же коронация сопроводилась Ходынкой — опять все та же воля. Все просто, но все дело в том, что мир не идет от сложности к простоте, идет все к большим и большим сложностям. К тому идет, чтобы современность была делом исключительно современников, и вот Нелепин уже не был потрясен тем обстоятельством, что судьбы России не прогнозируются ни в будущее, ни в прошлое.
Тут на днях в его письменном столе обнаружилась групповая фотография — все те, кто вчера, а может быть и сегодня, расстреляли императора с семьей. Человек двадцать, вид у всех более чем удовлетворенный… Еще бы — хорошо исполнили достаточно важное дело. Далеко не каждому доводилось исполнить такое же.
Одна фигурка помечена крестиком — главный. Надо думать — Юровский. И что же подумал Нелепин?
Он подумал: труп надо было бы положить этим людям на переднем плане, иначе могут не поверить.
Еще он подумал, что Суд-то все-таки должен быть, что, может быть, никого на свете ближе, чем он, к этому Суду не было и нет, а все-таки он пошел на попятную. Не совершил поступка, так что все последующие правители России могут спать спокойно. Ну, конечно, о правителях пишут и будут писать, их критикуют и будут критиковать, их поливают и будут поливать то елеем, а то совсем другими жидкостями, но это не суд с прокурорами и адвокатами, с протоколами и делопроизводством, которое в уме уже почти что выдал на-гора Нелепин.
Нелепин стал давать объяснения самому себе — как получилось?
Объяснения оказались самыми примитивными: будь он полностью освобожден от житейских забот, от необходимости зарабатывать на жизнь, от тревог за детей, за внуков, от уплат за газ, электричество, воду, за жилплощадь в целом, вот тогда бы…
Он и сам знал, что «тогда бы» — это только кажется, и не более того.
Ну а после встречи с монархом, которая планировалась Нелепиным как встреча тет-а-тет и происходила в каком-то не совсем определенном пространстве, Нелепин вернулся домой и в домашней обстановке понял бесповоротно: его сюжет не по нему!
Какие бы ограничения ни принимал он нынче для сюжета, какой бы ни применял к нему литературный жанр, на какое бы литературное направление ни ориентировался, какой бы грядущей премией себя ни воодушевлял — ничего у него не получится. Ничего!
И как бы прекрасно было свой собственный сюжет кому-нибудь безвозмездно и благородно уступить?! Уступить было некому, мировая литература и та не возьмется, ни самая современная, ни самая историческая.
Суд над властью… Но как раз в тот момент Нелепин особенно чувствовал присутствие власти в его собственной жизни, присутствие с младенческой его поры.
Вот была гулаговская советская власть, вот настало президентское, сенаторское и думское безвластие, но и то и другое определяют его образ жизни до мелочей, определяют направление его нынешних мыслей.
Вот он, бывший советский человек — хотя и не сидел в тюрьме, но все равно советский, — живет в квартире государственной, квартира приватизирована, но государство не то что его квартиру — всю семиэтажку запросто снесет, его, Нелепина, не спросит.
В личном пользовании Нелепина остается его физиология, но ему представляется, что не вся, а только частично и только на условиях аренды самого себя.
Вот он умрет, его будут хоронить, и опять процедура определится властью: она назначит ему и кладбище, и размер кладбищенских платежей, а того больше — взяток, которыми обложат его труп государственные чиновники из ведомства «Ритуальных услуг», да и многие другие ведомства не останутся в стороне, если можно будет хоть немножко не остаться. Если они тесно и успешно сотрудничают с частными, тоже ритуальными фирмами.
Из такого-то положения и хотел выкарабкаться Нелепин, и оказалось, что он все еще на что-то надеется, может быть, даже и на действительность: вдруг она какую-никакую встречу с кем-нибудь учинит, для того и учинит, чтобы изгнать тоску по сюжету его собственной конструкции?
Вдруг какое-нибудь хобби ему подскажет? Вдруг по подсказке он займется коллекционированием небольших, более или менее скромненьких, а все-таки сюжетиков? И даже — сюжетов? Он их соберет десяток-два, запишет в специальную тетрадочку, в специальной пронумерует, а потом и выберет из них какой-нибудь один?! Самый великолепный!
Ведь это же будет не что иное, как свобода, полная свобода выбора?!
Нынче скелеты императора, членов его семьи, его доктора выкапывают, показывают по телевизору: фиолетовые пятна на черепах, на костях рук, ног и тазобедренных — что-то вроде татуировки, которую нанесло на них время.
Чем не сюжет?
Специалисты усердно работают над этими скелетами, шуруют, пусть и осторожно, металлическими щипчиками, хотя требуется-то здесь инструментарий еще не изобретенный; тут даже лазер и тот примитивен.
Генетики тоже трудятся, устанавливают родственные связи между скелетами, и медики тут же, и археологи, и химики, и еще Бог знает какие специальности требуются, но никто не знает — кто же здесь требуется, чтобы учинить Суд?
Чем не сюжет? Чем не роман, хотя бы и под названием «Гибель сюжета»?
Или: скелеты закапывают обратно в землю в порядке государственного предостережения — ни один писатель не должен, не имеет права судить власть?
Так или иначе, но факт: Нелепин все еще зациклен на монархии, и не потому, что идея ему близка, что он идее симпатизировал, а как раз наоборот: потому, что судить монархию все-таки гораздо проще, чем любую другую власть — демократическую, республиканскую, социалистическую. Власть эта внятна, и судебные издержки гораздо меньше, чем в любом другом случае.
Нелепин, как он сам о себе думал, был человеком, которому отнюдь не чужды суждения простые, прагматические, и на этой-то простоте он и погорел, и поднял перед нею лапки кверху.
Чтобы быть от собственной несостоятельности подальше, он пустился в размышления общие, чуть ли не философские: стал думать об отношениях между знаниями и незнаниями. Вот так: каждое знание, едва обозначившись, вызывает множество ничем не обозначенных незнаний. Еще и при том, что человек каждое свое знание принимает за самопознание, хотя что-что, но сам-то человек для себя загадка навечно неразрешимая.
Когда же человек полностью убежден в том, что он руководствуется своей системой знаний, это — вопрос, это — сомнительно. А вдруг — и системой незнаний? Во всяком случае, Нелепин был убежден: система незнаний, очень строгая, последовательно требовательная, погубила его сюжет.
Вот так же она погубит и скелеты императорской семьи, погубит для истории, для суда современников.
Нелепин уже не раз приходил к выводу, что на его долю придутся сюжетики крохотные, самые что ни на есть житейские, самые случайные, что их-то и будет он заносить под №№ в специальную тетрадку.
Конечно, в них неизбежно будут вклиниваться жалкие осколки великого сюжета — для нищего и они хороши.
Еще недавно, месяц-другой тому назад, Нелепин не только не замечал попутных пассажиров в метро, в автобусах, в троллейбусах, но и не любил их: они толкались. Кроме того, многие из них в общественном транспорте почему-то сидели, а он почему-то всегда стоял. Разве только в полдень в троллейбусах № 15 и 31 народа было поменьше, и он с удовольствием тоже усаживался. Иногда — у окна. Усаживаясь, обязательно о чем-нибудь думал. О чем-нибудь серьезном.
И только с недавних пор Нелепина стали занимать троллейбусные разговоры, больше того — он в них слегка участвовал. И так для себя решил: два самых интересных разговора — один с мужчиной, которого условно он назвал Мишей, и другой с симпатичной женщиной — Наташей — он занесет в свою новую «сюжетную» тетрадь. Занесет независимо от того, серьезный получится разговор или так себе. Два. Больше можно, меньше — нельзя.
В троллейбусах № 15 и 31 разговоры велись главным образом на политические и околополитические темы: почему, по какой причине президент не сошел с самолета в Ирландии? Почему дирижировал оркестром в Германии? А помните, он еще и под Москвой, в России, в Барвихе, кажется (уж эта всем гражданам ненавистная Барвиха!), с мостика в воду загудел? А Жириновский, тот всем дает жизни, но больше ничего не дает. Ну хотя бы дрался почаще в Думе, что ли? А Руцкой почему не поминает о двенадцати чемоданах с секретными документами? Приоделся, усики подправил и о чемоданах забыл. А почему это Гайдар лысый — чем объяснить? А Чубайс — рыжий. Значит — хитрый?
Ну, конечно, шли бесконечные разговоры о ценах, об инфляции, о пенсиях, о Мавроди: каждый как умеет, так и охмуряет русский народ. Русский народ — он настолько хороший, что охмурить его ничего не стоит. Каждый, кто хочет, именно так и делает.
А современность, та с очевидностью проявляется в порядках и беспорядках городского транспорта. Постояв на остановке троллейбуса минут тридцать — сорок, Нелепин хорошо это усваивал. Много зависит и от погоды, что идет: дождь, снег, жара, духота? Погода идет, а троллейбус или автобус не идет — обычное сочетание, как бы уже и природное. Посадка в троллейбус (автобус) — событие. Если и не историческое, так нынешнего дня — обязательно.
Между пассажирами одного сиденья запросто возникают нейтральные и даже вполне дружеские разговоры: как-никак, а привилегии людей сближают. Отсюда и беседы: почем нынче сахар, чем болен и болен ли президент, будут ли введены купюры нового образца, стоит ли вести переговоры с Дудаевым. Но это только между сидячими. Между стоячими — гораздо реже, между стоячими и сидячими — никогда, рознь почти что классовая.
Нелепину нынче тоже хотелось бы с кем-нибудь побеседовать — вдруг повезет! Насчет сюжета! И он выработал план активных действий: он поговорит сначала с Наташей, потом с Мишей. Впрочем, можно и наоборот — сначала с Мишей, а уж потом — с Наташей.
Неудобно же спрашивать — как вас зовут? Имя, отчество, фамилия — как? А твое какое дело? — спросят тебя. Хорошо, если только спросят…
Первой ему встретилась не Наташа — что было бы, безусловно, приятнее, — первым встретился Миша. В троллейбусе маршрута № 15.
Случилось это в полдень, в полупустом троллейбусе, все пассажиры сидели — маленькое, а все-таки счастье. Мирно было, тихо было, разговорчивая была в троллейбусе атмосфера.
Миша сидел у окна, внимательно смотрел на весенние мусорные улицы. Ему было за сорок, шапка еще зимняя, меховая, последнего срока службы, куртка нейлоновая, универсальная — и зимняя, и почти что летняя. Нелепин присмотрелся внимательно, Миша показался ему трезвым.
Он подсел к Мише в полном к нему расположении, даже и не продумав вопроса, с которого следовало бы начать беседу. Он спросил:
— Вы курите?
— Давай! — ответил Миша не оглянувшись. Продолжая внимательно смотреть в окно, положил руку на колено Нелепину.
— Чего — давать? — растерялся Нелепин.
— Папиросу! Можно и сигаретку. Можно. — Голос у Миши был с хрипотцой, доносился будто бы откуда-то издалека, неизвестно откуда.
— Я не курю!
— Издеваешься или — как? Или — поговорить захотелось?
— Вот именно — поговорить! — согласился Нелепин. Охотно и согласился-то.
— Так бы и сказал. Сказал бы: жизни нету — одна подлость. Власти нету — одно воровство. Порядку нету — один бардак.
— Можно о чем-нибудь еще? О чем-нибудь другом?
— А другое — оно где?
— Где?
— Там, где нас нету. Видать, интеллигент? Каким трудом живешь-то? Чем существуешь?
— Я… Я больше дома. У меня труд литературный.
— Неплохо устроился. Значит, жена вкалывает? Поди-ка, предпринимателя какого-никакого обслуживает? Понятно, почему не куришь — жена строжится. И — не пьешь, бедняга?
— Немного. Где-нибудь в гостях.
— Так-так… В гостях пьешь, а гостей не угощаешь? Такие сволочи тоже бывают… Сколь угодно.
— Вы-то и курите, и пьете? А во всем мире идет борьба с курением и с пьянством!
— Мало что во всем. У нас — поощряется. Инфляция и та старается не касаться водки. Пей, народ! Поддерживай государство! Президента поддерживай! Без поддержки все оне — что? Без поддержки все оне — ничего! Без водки наше государство, бюджет государственный голый, как без штанов. Ну? А где папироска-то? Пообещал — будь человеком и давай. Ты же не президент, чтобы обещать и в ту же минуту обещанное забыть? Ну?!
— Так нету же у меня! Неужели непонятно — нету!
— Конечно, непонятно! Сам не куришь, сам не пьешь, хотя бы других угостил, жмот! Для других у тебя мировая борьба с курением и с пьянством, да? А я говорю, если государство меня не поддержит водкой, повысит цену — я это государство буду громить! Я ему «Белый дом» устрою, будь здоров! Ты тоже имей в виду: я из афганцев, из самых ранних, я шутить не шучу. Я обещанное, хотя б и с живого, хотя бы и с мертвого, привык брать. Я оскорблений не потерплю!
— Трудная была война в Афганистане, — заметил Нелепин. — Тяжелая была война.
— Когда бы легкая, так это вовсе не война.
— А что бы это было — легкая война?
— Грабеж — вот что. Войти в дом, пошариться в доме, какое там есть добро, колечко снять с жены, мужа стукнуть, чтобы не вякал, не вздумал жаловаться, бежать в комендатуру — это правда что не трудно. И выучки особой не надо, буквально каждый может. Один раз сходил под чьим-то руководством, а во второй уже — вполне самостоятельно. Где папироса-то? — Миша похлопал рукой по колену Нелепина, рука была твердая, будто деревянная. Нелепин на его руку не смотрел, смотрел Мише в лицо. Ему показалось — с Мишиного лица глаз спускать не надо, иначе ударит.
Мишино лицо — он теперь обернулся к Нелепину — оказалось ярко-красного цвета, с лохматыми белесыми бровями, с большим ртом, с большим приплюснутым носом. Первоначальное впечатление Нелепина было неточным: Миша был заметно поддавши.
— Ну?! — произнес он с еще более решительным видом, и тут-то и пахнуло на Нелепина спиртным. — Ну?! — повторил Миша. — Сколько разов одно и то же повторять? Или — бестолковый, не понимаешь? Или тебе надо внушать? Чтобы понял?
— Внушать? Каким же образом?
— Ничего не понимает интеллигент! — с сожалением вздохнул Миша. — Всю жизнь интеллигент, да? И в детстве никто жизни не учил, да? Беда с вами, с такими! Вам бы только учить кого-никого, а учить надо вас! Всех и в самую в первую очередь. Ну, когда так, сейчас ты меня поймешь! — Миша плюнул себе в ладонь, размахнулся и ударил Нелепина в щеку. Громко ударил, не так Нелепину было больно, как было ему слышно. Всему троллейбусу было слышно.
— Свинья! — заорал Нелепин и в беспамятстве и в злобе тоже съездил Мишу по физиономии. По носу и по щеке.
Оба вскочили. Нелепин оказался в проходе, ему легче было маневрировать, Миша находился между сиденьями, стоял левым боком, но бил с правой.
Пассажиры из соседних рядов молча ушли кто к заднему, кто к переднему выходу, одна, еще молоденькая, мамаша с маленьким, лет шести, мальчиком была в восхищении:
— Смотри, Толик, смотри, как этот того бьет! А теперь — тот этого! Здорово, а?!
Толик тоже ликовал:
— У-ух здорово! Ты смотри-ка, мамочка, сейчас они друг дружке врежут! Сейчас они врежут!
Водитель троллейбуса высунулся из кабины и громко предупредил:
— Граждане пассажиры! Будьте сознательны! Честно говорю: разобьете стекла — никого не выпущу, ни одного человека, пока не заплатите! Выходите все на улицу, там что хотите, то и делайте! А здесь — стекла!
И верно: троллейбус остановился, двери, передняя и задняя, открылись, пассажиры стали торопливо спрыгивать на тротуар, тем, кто остался, водитель объявил:
— Всем, всем сходить! Всем очистить салон во избежание недоразумений! Все сойдите! Кому ехать дальше — посажу снова, а сейчас — во избежание недоразумений!
Тут кто-то запротестовал: мы-то не деремся, мы-то при чем?
Водитель разъяснил:
— Такая на данный случай инструкция!
Пассажиры нехотя, но подчинялись. Через переднюю дверь вышли мама с восторженным мальчиком Толей, за ними — Нелепин.
Миша спрыгнул через дверь заднюю, и Нелепин подумал — драка кончилась, но только он так подумал, тут же по краю тротуара Миша подбежал к нему и замахнулся. Нелепин уклонился и сильно ударил противника в грудь. Миша пошатнулся, покачался туда-сюда и упал на спину. Изо рта у него показалась пена, он дышал хрипло, прерывисто, и какая-то женщина закричала:
— Бьют! Бьют! Насмерть убивают! — и побежала прочь. Другие пассажиры молча, толкаясь, усаживались в троллейбус снова.
Нелепин не знал, что делать. Хотел было бежать, но как теперь оставить Мишу? Вдруг начнет умирать? Придется звонить в «Скорую».
Какой-то прохожий, человек, должно быть, знающий, наклонился к Мише, пощупал у него пульс и сказал Нелепину:
— Что стоишь-то над ним? Караулишь-то чего? Караульник! Или он тебе друг? Он через пять минут встанет, вломит тебе и еще милицию позовет — вот этот меня избил! В милицию захотел, ага? Давно не был, ага?
Прохожий пошел дальше, а Нелепин постоял-постоял и тоже ретировался в молочный магазин. Через дверное стекло стал наблюдать — что еще с Мишей будет?
С Мишей не было больше ничего, прохожие обходили его стороной, кто помоложе — те просто через него перешагивали: молодые всегда куда-нибудь торопятся. Так прошло несколько минут; Миша, подрыгавшись лежа, сел. Посидел минуту-другую, затем с трудом поднялся. Пошарил в кармане, вынул пачку папирос. Вставил папиросу в рот, еще пошарив, достал из кармана зажигалку. Закурил. Закурив, побрел прочь — мимо дверей, за которыми стоял Нелепин. Стоял неподвижно. Надо бы выскочить из молочного магазинчика и убить Мишу — надо бы, но Нелепин заметил: одна рука, левая, была у Миши деревянной. Во всяком случае — искусственной. Твердая, она-то и лежала у Нелепина на коленях, покуда они собеседовали, а Миша требовал папиросу.
Инцидент так или иначе, а был бы исчерпан, если бы не одно обстоятельство: во время драки Миша плюнул Нелепину в лицо. Плевок был сильный, вонючий, отвратительный, и, вытирая с лица носовым платком собственную кровь и чужой вонючий плевок, Нелепин содрогался в отвращении: теперь ему предстояло жить оплеванным! Он утешал себя: в первый раз, что ли? Кем он только не бывал оплеван: и правительством, и продавщицами, и деятелями жилищного управления — всех не перечислишь.
Однако до сих пор плевки были условные, нравственного, морального порядка, и пожаловаться можно было любому и каждому, едва ли не любой и каждый тоже ведь считал себя оплеванным, нередко — с ног до головы, но о нынешнем плевке и сказать-то было стыдно. Самому себе признаться, что ты натурально оплеван, — стыдно.
Пойти, побежать, догнать Мишу, избить его в злобе и ненависти? У Нелепина сил хватит, он знал — хватит, хватит! Но человек-то однорукий? Инвалид! Если не врет — инвалид Афгана… Кроме того, надо было спешить в поликлинику. Физиономия у Нелепина кровоточила: в стеклянных дверях магазина он видел свое отражение. Лучше б не видеть!
Мимо Нелепина входили-выходили люди с бутылками, со стеклянными банками под молочное, с авоськами; никто из них его не замечал. В магазине выбросили сметану и кефир, народа заметно прибавилось.
У «Склифосовского» Нелепина перевязывала торопливая женщина со следами крови на белом халате, седая уже.
Она, ни о чем не спрашивая, быстро, умело ощупала лицо Нелепина.
— Так вы вовсе счастливчик! — сказала она Нелепину.
— Я?!
— Ну а кто же еще! Редкий случай: ведь как вас разделали, живого места нет, а перелома ни одного! Переносица цела, челюсти целы, зубы все еще хорошие. Чем вас били-то? Твердым предметом?
— Кажется, твердым…
— Обычная история… А — не протезом ли?
Нелепин удивился догадливости докторши. Действительно, подумал он, вовсе не редкий случай во врачебной практике. Удивившись и помолчав, он сказал:
— Кажется…
— Ну вот, ну вот, а теперь — потерпите. Сейчас продезинфицирую и перевяжу. Походите в бинтах недельки три, а там пройдет. Следы, если останутся, — вовсе незаметные. Одна беда: бинтов в больнице полный дефицит. Если придете на перевязку, принесите свой бинт. Сможете?
— Смогу, — согласился Нелепин. — Вы мне, пожалуйста, лицо хорошенько промойте, боюсь заражения. Заражение вполне возможно.
— Спида боитесь? Не бойтесь, очень редкое заболевание. Не знаю, как через год-два, а нынче шанс все еще почти равен нулю.
Нелепин терпел, слушал врача, думал: сюжет? Думал: он самый!
Сцена была, имела место, и этого было для нее самой вполне достаточно. Нелепин мог эту сцену домысливать, дополнять, все, что угодно, с ней делать — она все равно была.
Другое дело — дать сюжету название. Сюжет всегда имеет название. Пока у него нет заголовка, он ничто. Нелепин больше двух недель ходил на перевязки, а придумать так ничего и не мог. Ни юмористического названия, ни драматического, ни чего-нибудь совершенно глупого. (Откровенная глупость привлекательна своей откровенностью.)
Любопытно: Миша, несмотря ни на что превратившийся в дядю Мишу, являлся Нелепину как предмет его размышлений. Очевидно, дело было в том, что дядя Миша имел вид дяди Миши: мешковатый, с пестрой физиономией (красное с фиолетовым), курносый, с сильным запахом и с деревянной рукой хам.
Когда Нелепин только замышлял встречу и беседу в троллейбусе, он примерно таким своего собеседника и представлял, ну разве что не с деревянной, а с настоящей рукой, такого ему и нужно было в соответствии с его собственным замыслом. Ему хотелось, необходимо было жизненное разнообразие, он чувствовал свою замкнутость в круге физиономий «высококультурных».
Желание сбылось: чего хотел, о чем почти что мечтал, то и получил.
Он ведь заранее представлял человека из какого-нибудь не совсем жилого угла, в углах которого стояли пустые бутылки из-под водки, постель далеко не первой чистоты никогда не прибиралась на день, форточка же открывалась изредка, в виде исключения…
В замысле этом, в этом желании было и нечто идиллическое — встретиться с человеком, поговорить, удивиться, а то и пособолезновать: надо же, человек живет! Не только узнать, но и зафиксировать мнение такого человека по поводу власти, по поводу современности вообще. Собственно, Нелепин и без встреч, без собеседований это мнение знал, ошибиться в своем знании никак не мог, но ему нужна была непоколебимая конкретность, фольклор нужен был.
Дядя же Миша, разумеется, усматривал в лице Нелепина современного и заведомо ненавистного буржуя: чистенький, разговаривает на «вы».
Не то чтобы «чистенький» был новым и настоящим капиталистом — настоящие троллейбусом не ездят, у них «мерседесы», но таких средненьких, ни то ни се, дядя Миша презирал еще больше. Оттого-то и тянулся к ним: таким запросто можно что-нибудь такое выдать, и не только на словах.
Возможность была реализована, и дядя Миша, по всей вероятности, нынче чувствовал удовлетворение. Вполне вероятно — немалое.
Нелепин же вел сам с собой собеседование на тему, которая от него не отступала: о власти.
Предположим, Нелепин обратился бы за помощью и за законностью в милицию: так и так — человек меня оскорбил в общественном месте, человек меня оплевал, оплевав, избил (переломов не нанес, хирургического вмешательства не понадобилось) — возбудите следствие, привлеките к ответственности, оградите!..
В отделении милиции на такого посетителя-просителя глаза бы выпучивали: жив? Вот и благодари Бога! Ну а если бы в отделении узнали, что Нелепин первым обратился к дяде Мише: «Вы курите?», тогда, пожалуй, криминал был бы приписан ему.
Кроме того, в выражении лиц милиционеров Нелепин, наверное, уловил бы предчувствие вполне возможного выбора, если случится стенка на стенку, если дядя Миша — одна стенка, а Нелепин — другая, тогда данный милиционер, данное отделение милиции какую сторону выберут?
Иначе говоря: знай, в каком государстве и при какой власти ты живешь. Зная, делай самостоятельный выбор — то ли дядю Мишу убить, то ли ему пособолезновать: калека — это раз, вернее всего, афганец — два, человек больной, падучая у него, — три.
И т. д.
И в том же сомнении, которое касалось дяди Миши, природы власти и самого Нелепина, Нелепин под № 1 и занес сценку в специальную сюжетную тетрадь, но под заголовком не «Миша», а «Дядя Миша».
Занес, потом стал разбираться в собственной памяти: что-нибудь светлое и даже что-нибудь высокое захотелось ему в своей памяти обнаружить для записи сюжета № 2. Память — на то она и память: все-таки она хранит в первую очередь что-нибудь гуманное, как бы даже и вечное, а затем уже все остальное.
Да, да: при выборе сюжета нельзя, невозможно обойти память собственную. Память — та же жизнь. Та же или даже более жизненная. Она не столько прошлая, сколько текущая сегодня. Вспоминаешь-то ты в сию минуту…
Память даже больше «я» — «я» сиюминутного. Сиюминутность тебе навязана, а память — нет, она уже совершила свой выбор, именно поэтому она и жизнь твою знает лучше, чем знаешь ее ты.
Животное еще и потому животное, что у него нет памяти. Привычки — да, инстинкт — да, чутье, сформировавшееся в прошлом, — да, а память — нет. Память календарна.
Что и говорить — без «памятных» страниц Нелепин своих записок не мог представить. Глобальные или махонькие случаи вспоминались, значения не имеет. К тому же память тяготеет к приятностям, неприятности у нее на втором плане.
Так вот, Нелепин полагал, что у него была встреча с Чеховым. С Антоном Павловичем. Оставшаяся в памяти на всю жизнь.
Был и посредник — директор Дома-музея Чехова в Ялте. По фамилии — Брагин. Георгий Сергеевич.
Брагин когда-то работал редактором в «Худлите» (государственное издательство «Художественная литература»), Нелепин его еще там, в Москве, слегка знал, потом Брагин переехал в Ялту, в «чеховский дом». У него открылся туберкулез — уважительная была причина переезда.
А Нелепину, «начинающему», «молодому» — еще как они назывались, эти недоросли? — в ялтинском Доме творчества писателей Союза ССР отвели (бесплатно!) крохотную такую комнатушку, даже и не комнатушку, а терраску с солнышком насквозь, оттуда он и повадился посещать Чехова. Роман надо было писать — первый! — нет, не очень-то шло, зато в «домик Чехова» он хаживал едва ли не каждый день и очень подружился с Брагиным.
Однажды Брагин, с видом несколько загадочным, спросил у Нелепина:
— А знаете — что?
— Нет, не знаю…
— А давайте-ка я познакомлю вас с Антоном Павловичем накоротке!
— То есть?
— То есть завтра приходите к закрытию музея, а тогда и узнаете, что значит «накоротке».
Вечер тот раз выдался подлинно ялтинский, черноморский; желтоватое, остывающее солнце клонилось к горам, окрашивая легкие облака над заливом густо-багровым и нежно-розовым с тончайшими оттенками оранжевого и зеленого; водная гладь расстилалась под этим небом, и была она без единой складки-морщинки, не оказалось на этой глади ничего, ни одной точки — ни катеров, ни кораблей, ни людей в лодках, только отраженное предзакатное многоцветие по голубому. Такую окраску и Айвазовский не передал бы, не сумел. Окраска — только для природы, только для самой себя, ни для кого больше! Кипарисы тоже были не шелохнувшись, будто извечно неподвижны, будто ни одна веточка на них не колебалась никогда: ни вправо-влево, ни вверх-вниз.
Известно было: час-другой — и солнце опустится за горы, наступят сумерки, ночь наступит, но сия минута казалась вечной, вечность, а не что-то другое, была ее смыслом, и в доме Чехова, во всех комнатах были распахнуты окна, и в дом вливался пряный воздух, Антону Павловичу все еще дышалось здесь легко.
Брагин и Нелепин прошли прихожей. Прошли будто бы в первый раз, будто не зная, где и что расположено. Заглянули в комнатку матери Чехова, вошли в столовую. Прошли столовой. Обеденный стол, стул, сидя на котором неизменно завтракал, обедал, ужинал Чехов, а рядом, с левой руки, хозяйничала его сестрица Мария Павловна.
Вошли в кабинет — осторожно, будто половицы могли под ними заскрипеть. Здесь стояли долго и неподвижно, потом Брагин отстегнул бечевку — она отделяла нишу, письменный в нише стол — и тихо сказал Нелепину:
— Сядьте! — и указал на кресло по ту сторону стола.
Нелепин обомлел:
— Нельзя же! Что вы?!
— А зачем я вас звал сюда? Сядьте! — подтвердил Брагин и отошел в сторону, чтобы не мешать, не стеснять Нелепина.
Нелепин сделал три шага и сел, потом и руки положил на письменный стол, будто писал. Осмелел. Не совсем, а все-таки. Все вокруг, почти что ничем не особенное, стало всем особенным, все предметы. Тем более — замыслы и тексты, которые здесь возникали, происходили именно отсюда, а затем шли по всему свету — по всем островам, полуостровам и материкам. Где были люди, там и они были. Сидя за столом Чехова, Нелепин вспомнил сценку, которая здесь произошла.
В одно из недавних посещений музея он присоединился к американской, а может быть английской, группе туристов, в который раз слушая пояснения сотрудницы музея. Он слушал очень внимательно, но вся группа — не очень, а одна молоденькая, хорошенькая, под мальчишку стриженная женщина — та смеялась, хлопала в ладоши, неизвестно, зачем она сюда пришла.
И вдруг она остановилась перед рисунком к «Даме с собачкой» — дама была в шляпке, в длинной, тех времен, юбке, на поводке — белая собачка шпиц.
— Lady with a small dog?! — произнесла негромко эта веселая женщина, побледнела и, закрыв лицо руками, заплакала. Ее успокаивали, она — нет, не успокаивалась, она выбежала из дома…
Она не поняла, что находилась в доме Чехова, или не знала, что «Даму с собачкой» написал Чехов, и ей было очень стыдно.
Она и теперь, увидел Нелепин, плакала по ту сторону чеховского письменного стола, а Нелепин смотрел на нее с места Чехова и, растерявшись, не знал, что делать: заплакать тоже?
Когда он вышел к Брагину в столовую — ничего ему о случившемся не сказал. Очень хотелось сказать, но еще больше не хотелось.
И на кровать Чехова Нелепин прилег опять по требованию Брагина. Простенькая кроватка, жесткая.
И котелок чеховский он надел на свою голову.
А кожаное пальто накинул на плечи. Пальто великовато ему было.
В спальне, рядом с кроватью, стояла тумбочка, в тумбочке лежал револьвер старой системы «смит-вессон», с барабаном.
Мирный из мирных человек, Антон Павлович Чехов, оказывается, владел огнестрельным оружием. На всякий случай. Это принято было в чеховские времена, для каждого этот вопрос был вопросом личным: хочешь стрелять или стреляться — стреляй или стреляйся, общественность и правительство не вмешиваются, нужды нет.
Потому и дядя Ваня запросто стрельнул в профессора Серебрякова, своего гостя, и никто, даже сам гость, не обратил на это исключительного внимания. Просто, обидевшись, гость уехал, вопрос о применении огнестрельного оружия даже и не возник. А ведь жизнь ценилась выше, чем нынче, не боялась оружия, знала, как с ним обращаться.
Но это позже Нелепин о чеховском револьвере задумался, а в тот вечер он, в сумерках уже, в быстрых, в южных, вернулся в свою комнатушку-веранду, в столовую Дома творчества ужинать не пошел, лег и долго лежал неподвижно, чтобы впечатления во всех подробностях оставались при нем.
Он с ними всю жизнь затем и оставался, объяснял себе, почему толстовская Ясная Поляна не производила на него столь же интимного, трогательно-скромного и благородного впечатления.
Лев Толстой ничуть не удивился бы, узнай он, что его Поляна станет на весь мир известным музеем, что музей этот будут посещать миллионы и миллионы людей из самых разных стран. А вот Чехов Антон Павлович, тот — нет, тот и не подозревал, что домик в Ялте станет музеем. Узнай Чехов об этом, он очень бы смутился и сказал бы: ладно уж, ладно — не будем об этом…
Великий учитель Лев Толстой метался чуть ли не всю жизнь, не зная, как ему жить, как умереть, а скромный доктор Чехов точно знал и то, и другое.
Чехову было все равно, к кому он ближе — к современному и сюжетному Толстому или к тем древним, которые гусиным пером писали бессюжетные «жития». Он редко ступал в социальную публицистику и никогда ни шага — в историю, в настоящем у него было собственное место, с которого он и шагнул в будущее, едва ли не дальше великана и мудреца Толстого. Но ни с кем и никогда он не делил ни прошлое, ни будущее. Полная самодостаточность.
Нелепин бывал в Таганроге, в Звенигороде, в Мелихове, в Ялте и в том московском доме странной архитектуры по Садово-Кудринской, 6, который Чехов называл «комодом», откуда он отправился в свое (публицистичное?) путешествие на Сахалин, куда с Сахалина вернулся. Здесь, на протяжении каких-нибудь трехсот метров, почти рядом с Чеховым жили в свое время и Чайковский, и Шаляпин. Конечно, случайность, но свойственная России: в ту пору гении водились в ней запросто.
Нынешнее Садовое кольцо давно перестало быть садовым, пересечение кольца с Большой Никитской стало горячей точкой Москвы: дым, гул, котлованы каких-то строек, тысячи машин, и ни одна не снизит скорости, никто из нее не выглянет — поглядеть на «комод», на дом Шаляпина или Чайковского. Нынешнему времени нет времени оглядываться куда-нибудь, тем более — в прошлое.
Нелепин же продолжал в «комод» захаживать, чеховская самодостаточность продолжала и продолжала его удивлять, Чехов все еще был для него и самым таинственным, и самым близким писателем жизни и смерти человеческой. Толстой написал большую вещь «Смерть Ивана Ильича». Чехов в рассказе «Архиерей» обошелся, говоря о смерти, одной строчкой.
В чеховской простоте было что-то невероятное (оказывается, и так бывает! Как только не бывает?). В чеховское время бурные происходили события: политические убийства без конца, забастовки, демонстрации, война с Японией уже шла, — ни одно из подобных событий Чехов будто бы и не замечал, писал о жизни самой обыденной, грустной, отличавшейся только тем, что ничем сколько-нибудь особенным она не отличалась. Сюжет в его вещах то ли был, а то ли его и вовсе не было?
Может быть, именно таким образом, размышлял Нелепин, Чехов и возвысил жизнь над событийностью, может быть, только казалось так, а может быть, и на самом деле сюжеты ему были не нужны, он их не искал, пренебрегал ими: вот стоит на столе пепельница — хотите, напишу рассказ о пепельнице? Да, Чехов был для Нелепина самым таинственным писателем, но вот еще в чем дело: таинственность-то, как бы и вовсе ничего не значащую, можно было и почитать, и любить, и трепетать перед нею, и в ней же обнаруживать совершенно очевидную, простую, доподлинную жизнь.
Теперь о Брагине. Который о Чехове знал все, но не так, как кое-что знал о нем Нелепин.
Брагин заболел раком легких и умер. В Москве, в Боткинской больнице.
Во время болезни Нелепин навещал его, и разговоры между ними шли только о Чехове.
Брагин говорил, что однажды в ялтинский дом-музей пришел какой-то человек и предложил купить у него записки Чехова. Сомнений в подлинности записок не было, все они были написаны там же, в Ялте. Но цена была названа слишком большая, а записки, по большей части карандашные, особой ценности не имели, в них Антон Павлович на клочках бумаги писал — купить то-то и то-то, такие-то продукты, мочалку купить или гвоздочки, флакончик чернил. Сходить по такому-то адресу и передать такому-то письмо. На почту сходить…
Подписей не было, дат не было, по-видимому, Антон Павлович дворнику давал указания. Брагин обещал подумать. Человек обещал прийти еще раз и не пришел.
Умирая, Брагин страдал: надо, надо было купить записки Чехова, не постоять за ценой! И Нелепин подтверждал: еще бы!
Если Антон Павлович говорил: напишу рассказ о пепельнице, — значит, и в тех записках мог скрываться какой-то чеховский текст. Рассказ какой-нибудь, и не один.
Кроме того: что же это был за человек, у которого было чуть ли не двести, немногим меньше, записок Чехова? И куда эти записки исчезли?
Другой вопрос обсуждали Нелепин с Брагиным.
Со слов Марии Павловны Брагин записывал (а Мария Павловна жила долго, умерла в 1957 году), все, что та вспоминала о своем брате. И не только собственные ее свидетельства — она многое помнила о том, что говорили об Антоне Павловиче после его смерти люди, его окружавшие, его знакомые. Что говорил Станиславский, что Москвин. Что — ялтинские его соседи, писатели, которые навещали его здесь, врачи, чиновники, а позже и писатели следующих поколений — Паустовский, Каверин, Алексей Толстой, многие, многие.
Конечно, часть всего этого уже была опубликована, но не все же? Была запись и о том, как Горький гостил в ялтинском доме Чехова.
Горький жил на первом этаже, как раз под кабинетом Антона Павловича, у них было условие: до обеда работать не отрываясь, после обеда можно погулять по дорожкам вокруг дома, можно побеседовать.
Антон Павлович был известен своей пунктуальностью, условий не нарушал никогда, Алексей же Максимович — другое дело, он уже в полдень выходил в сад, складывал руки трубкой, трубил:
— Онтон Павлович! А не по-о-ра ли нам про-ойтись?!
Чехов — деликатный человек — выходил, и они прогуливались и усаживались на одну и ту же скамеечку рядом с двумя малютками кипарисами (кипарисы в ту пору были малютками).
Наступало время обеда, Мария Павловна в окно столовой провозглашала:
— Обедать! Обедать!
— О-о-одну минутку! — откликался Горький, продолжая горячо и громко что-то такое объяснять собеседнику.
Так многократно повторялось, покуда они приходили к обеду, Горький продолжал и еще в чем-то Чехова убеждать, у Чехова болела голова — на него действовали громкие и продолжительные разговоры.
«После обеда, — рассказывала Брагину Мария Павловна, — я выходила в сад, к скамеечке, на которой недавно сидели друзья-писатели, а рядом со скамейкой, на гравийной дорожке, было множество воронок-углублений — это Антоша, слушая своего друга, вертел в руках трость, буравил гравий. Такая привычка…»
«Я эти воронки заравнивала…»
И еще, и еще коротенькие рассказы поведывал Брагин Нелепину и просил его:
— Умру — займитесь, пожалуйста, моими записями, они у меня в трех толстых-толстых тетрадях. Тетради у жены хранятся.
Брагин умер. Спустя время после похорон Нелепин и писал, и звонил его жене в Ялту.
Та отвечала:
— Да нет же, нет у меня никаких записей! Нет ни одной тетради!
Исчез с земли еще один след Антона Павловича. Это правда — следы людей, для которых нет проблемы в том, как умереть, исчезают быстро.
В то же время Чехов и сегодня существовал по-чеховски: Нелепин не помнил, чтобы ему часто встречались отлитые из металла его бюсты.
Чехов и всегда-то противился комментариям к нему.
А комментарии у Нелепина были. И сюжеты были. Один из них Нелепин назвал бы так: «Три смерти».
В 1901–1902 годах Чехов, Толстой и Горький встречались в Крыму и, такие разные, разные совершенно, близко общались друг с другом. Различия их жизней, их творчества не сказывались на отношениях между ними. Это они умели — как бы и не замечать различий там, где различать было ни к чему.
Зато смерти их были поразительно различны, и скрыть этого было уже нельзя, невозможно.
Толстой, чтобы умереть, всю жизнь думал о смерти, а настал срок — бежал из своей усадьбы и умер в маленьком домике на мало кому известной железнодорожной станции Астапово.
О смерти Горького Нелепин читал, что «его убили враги народа из правотроцкистской организации, агенты империалистов, против которых он мужественно боролся».
А Чехов, тот поехал, уже безнадежно больной, в курортное местечко Баденвейлер и там в захудаленьком отеле умер. Сказал предварительно: «Я умираю…»
Смерть, нередко даже больше, чем жизнь, указывает, в каких отношениях человек был с властью. (Более того — с жизнью.)
Толстой будто бы искал между властью Бога и властью человека, поэтому и не сжился ни с государством, ни с церковью.
Горький был властью ангажирован, к борьбе за эту власть был причастен. Вот, говорят до сих пор, и погиб от «рук врагов народа».
Чехов власть, борьбу за власть не замечал, ни того, ни другого для него как бы и вовсе не было, была жизнь, от власти на сколько возможно отстраненная, хотя и существующая в условиях власти.
Вот и смерть у него была сама собою, была естественной, ничего постороннего в ней нельзя усмотреть.
Но почему это ни в одной энциклопедии никогда не указывается — как человек умирал? От какой болезни? Долго ли болел и страдал? Кто его лечил? Как умирающий, умирая, вел себя перед смертью? Ни слова обо всем этом, как будто смерти и вовсе не было, одна только дата — день, месяц, число, год, а то один только год указан, и все, и хватит с вас — кому это интересно?
Нелепину это интересно, и он думает, он убежден — не ему одному. Скажем, о смерти Гоголя, Достоевского, Пушкина мало разве книг написано? Дело энциклопедий и других книг сообщить, а читатель сам решит, интересно ему или нет.
Ну ладно, с Чеховым вопрос ясен, «я умираю» — и все дела, доктор Чехов знал, знал доподлинно, как это делается, как должно правильно делаться всеми на свете докторами, если они реалисты. И не только докторами — для Нелепина это был пример более чем авторитетный: вот как надо!
Нелепин не сомневался — когда настанет его черед, доктор Чехов навестит его в домашней (или больничной) обстановке.
Вот он пришел, доктор, он здоровается, он снимает пальто, моет руки под умывальником, проходит к больному, присаживается около постели: «Ну? Как дела?» И все это показывает доктора — что это за человек. Не говоря уже обо всем последующем: как доктор тебя слушает, как щупает пульс и слушает кровяное давление, какие у него шуточки (если они у него есть), каким тоном он делает своему больному наставления, с каким выражением на лице выписывает рецепты, — все это и есть доктор имярек, этот, а не какой-нибудь другой, этот, а не вообще.
Нелепин был уверен, что доктор Чехов — именно он — разок-другой уже посещал его в ответственные моменты, тем более он появится, когда настанет срок. Ничего, само собою разумеется, они о смерти не будут говорить, но проблема в молчании, без единого лишнего слова достигнет всей возможной для нее естественности.
И почему это естественность становится такой редкостью? Удивительно!
Каким образом можно писать о жизни, писать убедительно и даже художественно и миновать при этом искусство? Как будто его нет совсем, не было никогда, а существенно одно только свидетельство: было вот так, вот так было.
Положим, рассказ почти что устный, рассказ бытописательский, но ведь все равно рассказ, все равно литература художественная?
А дело было так: в букинистическом магазине Нелепин когда-то увидел книгу:
С. Т. Семенов
КРЕСТЬЯНСКИЕ РАССКАЗЫ
Том II
ДЕВИЧЬИ РАССКАЗЫ
Издательство «Посредник»
Москва, 1910
Типография Вильдо, Малая Кисловка, собственный дом
Если был том второй, значит, первый-то был обязательно! И тома третий, четвертый, а может быть, и дальше тоже могли быть?
Нелепин стал искать. И нашел: собрание сочинений было шеститомное, с предисловием Льва Толстого. Биографию Сергея Терентьевича Семенова Нелепин тоже узнал: крестьянин деревни Андреевка, Волоколамского уезда, Московской губернии.
В разное время Нелепин прочел десятки, если не сотни графоманских рукописей — не умел от графоманов отбиваться, — а каждый графоман полагает, что искусством писательским он обладает вполне, ему от Бога дано, сомнений нет — от Бога, а значит, все люди — это его благодарные читатели.
Но Сергей Терентьевич не воображал в самом себе подобного предназначения, он писал, но мог и не писать, кроме того, он точно знал, о чем ему писать, о чем — не надо. Безукоризненно точный выбор сюжета подсказывал ему и то, как ему писать надо: без философий, без самоутверждения писательского «я», без красивостей. Одно, другое, третье и так далее «без» определяли тот остаток, который и становился несомненной собственностью его литературы.
Так и Чехов говорил: посмотрите, чего в произведении искусства нет — если в нем нет красивостей, нет скуки, нет излишнего глубокомыслия, нет длиннот, нет ничего лишнего — значит, оно хорошее.
Крестьянская литература — Семенов же не один такой был, — крестьянская литература создавалась с тем же чувством необходимости, с которым человек пашет, сеет и водит скот. Необходимость изначальная!
Пролетариат?! Был на земле классом временным, был по Марксу — Ленину, но вот десяток-другой лет прошел и каким он стал — он и сам не знает. Вот и не было, сколько люди ни старались, литературы пролетарской.
К тому же завод — труд коллективный, труд толпой, а в поле человек и по сю пору работает в одиночку. Так же, как в литературе.
Еще заметил Нелепин: не перечесть деревенских фантазий — домовых, леших, ведьм, добрых разбойников и ванек-дурачков, но и в литературе крестьянской их нет, они — только в творчестве устном. Почему бы так? Потому, верно, что для мужика, если уж он взялся писать, это труд серьезный и реальный, побасенкам в нем места нет.
Так ведь и Чехов воспитывался в том же понимании; если же говорить о Нелепине — и Нелепин тоже.
Привлекала Нелепина простота Семенова. Простота — та же мудрость. Только мудрость и достигает простоты…
Нелепин так просто не умел, Семенов же умел прекрасно.
Сергей Семенов не ругал жизнь, не ставил ее под сомнение никогда и ни при каких обстоятельствах, не фантазировал по ее поводу ни сам по себе, ни через своих героев — таких же, как и он, крестьян.
Ни к кому из классиков Семенов не был близок, зато один из классиков был близок к нему: Чехов.
Чехов так же, как и Семенов, умел определить и себя-писателя, и себя-человека, жителя земли-России. Вот это он и его земля, а это не он, земля не его, туда ему не надо.
Оба они были писателями-бытописателями своей среды — один преимущественно интеллигентной, другой — крестьянской, оба — писателями своего времени уже по одному тому, что в их время обе среды еще не были размыты, духовно разделены так, чтобы способствовать физическому уничтожению друг друга. О людях можно было говорить — и говорилось, — кто есть кто — кто крестьянин, кто интеллигент, кто купец, кто дворянин и т. д., — и не придавать этому классового значения.
И Чехов, и Семенов — каждый по-своему — были интеллигентами первого поколения. Каждый делал свое, только свое дело, полагая, что дело это — реальное и посвящено реальности. Оба были людьми русскими, не революционного — эволюционного толка.
Оба были собеседниками Льва Толстого, один — в Крыму, другой — в Ясной Поляне. Семенов, было время, принял толстовство, потом отошел от него на расстояние примерно такое же, какое было у Чехова, но только в другую сторону; Нелепин и в жилищах Чехова и Семенова обнаруживал что-то общее…
В Доме-музее ялтинском, в московском чеховском «комоде», Садово-Кудринская, 6, в подмосковном Мелихове — везде было по-медицински чисто и аккуратно, было только то, что нужно, никаких фарфоров и фаянсов, безделушек, выставок картин, хотя бы порядочного числа фотографий.
Через окна — много света, потолки высокие, дышится с минимальными усилиями, вовсе незаметно как. (Правда, в Мелихове еще и две таксы жили, ныне на всех континентах известные Бром и Хина.)
В избе Семенова Нелепин не был, деревня Андреевка, поди-ка, и не сохранилась: всего-то было в ней двадцать два двора, — но уж в избе-то семеновской, конечно, не было ничего лишнего. Была русская печь — великое и универсальное изобретение для выпечки хлеба, для тепла и жара в избе, возможно — чтобы и помыться в ней, когда не было бани, для детской жизни на этой печи и для взросления, для вылежки стариков и старух уже немощных, усердно готовящихся к смерти, — вообще для жизни живых.
Вполне могли быть еще и полати («с печи на полати!»), но за это Нелепин уже не ручался.
Дух в избе был ржаной. На окошках в горшочках стояли цветочки.
Семенов писал: мне-то хорошо в моей избе, я литературным трудом подрабатываю, а односельчанам, тем в неурожайный год вовсе плохо.
Доктор Чехов вначале тоже подрабатывал литературным трудом.
Итак, и у того и у другого не было надобности в безделушках.
К тому же оба носили одинаковые, клинышком, бородки. (Впрочем, император такую же носил.)
Эти параллели были для Нелепина параллелями трогательными, грели ему душу, к тому же он чувствовал, что им, всем троим, все-таки не хватило конституционной монархии, с которой Россия приблизилась бы к той, которой она, Россия, должна была быть.
А различия?
Еще бы им не быть, если оба — писатели?!
Чеховские герои — потому что жизнь вокруг была трудна своими неопределенностями и предчувствиями — еще и еще эти неопределенности усложняли в самих себе, без конца раздумывая о самих себе, о своем истинном предназначении.
Герои Семенова жизнь и себя в ней замечали такими, какие они есть, безо всяких сомнений.
Для Чехова мужики и в «Мужиках», и в «В овраге», и в «Моей жизни», и «В родном углу» были некой массой, они вечно что-то выпрашивали и вымогали у барина (на водку, если точнее), так и в самом деле было.
У Семенова его мужики все-таки были личностями, мужицкими, но личностями — даже если служили у барина не по хозяйству, а лакеями. Их мир был куда как ограничен, но не размыт — они знали, что есть добро, а что — зло. Они были просты, но не примитивны, они тоже были в самом деле.
Ах, как пригодились бы они сегодня — если бы Великий Октябрь, со всеми его последствиями, не уничтожил оба сословия (наряду, впрочем, с другими) — и интеллигенцию, и «кондовое» крестьянство. Однако современность (коммунистическая) рассудила по-другому.
Если бы не это рассуждение, не замена сословий классами, чеховская интеллигенция, думалось Нелепину, взялась бы за дело, тем более что уже и в его, чеховские, времена в России было немало, много было выдающихся, всему миру известных инженеров, агрономов, учителей, ученых, артистов, писателей, художников, актеров и мужиков. Только-только закончился золотой век русского искусства, классический век, как народился век серебряный. Уже неплохо само по себе, но кто знает — если бы не все то же, все то же октябрьское величие, серебро могло бы стать золотом, второй классикой?
Близко к тому было, уж это — точно!
Классике же всегда, помимо изменчивости искусства, необходима некая неизменность жизни, что-то в жизни устоявшееся, на что и опереться можно, нужен объект изучения-рассмотрения-изображения, чтобы он на время хотя бы этого процесса оставался постоянным.
Данность необходима искусству, не говоря уже о самой жизни. Данностью, безусловно, обладала крестьянская литература все того же серебряного века — Семенов был не один писатель-мужик, далеко не один, и тем самым народу подавалась большая надежда. Был Семенов, был Подьячев, был крестьянский философ Бондарев, житель того самого Минусинского уезда, в котором Ленин жил в ссылке, он, разумеется, Ленина никак не интересовал, но пристальное внимание Толстого привлек. Цензура не пропускала труды Бондарева в печать, но Толстой озаботился, и книга вышла в Париже.
Прочел Нелепин и книгу Большакова «Крестьяне — корреспонденты Льва Толстого» — там множество было имен.
Очень запросто вошел Семенов-самоук в литературную среду, в кружок русской интеллигенции «Среда». Помимо Толстого, он состоял в добрых отношениях с Чеховым и Короленко, а в 1912 году получил за собрание сочинений премию Российской академии наук. Премия на него не повлияла — он как был крестьянином деревни Андреевка, так им и остался, пахал и сеял.
Ну а что же все-таки Нелепин под словом «данность» понимал? Если понимал?
Когда француз, тем более когда англичанин просыпается утром, засыпает к ночи, ему в голову не придет вопрос: что такое Франция, что такое Англия? Что такое француз и француженка, англичанин или англичанка?
Для них это известно с младенчества: они живут и существуют исходя именно из этой непоколебимой известности, из этой данности. И только Россия век за веком, и в золоте, и в серебре, и в нищенстве, все яростнее гадает на кофейной гуще — кто она? На том гадании она и пошатнулась — то ли она самая передовая, то ли — самая отсталая? То ли самая консервативная, то ли самая что ни на есть передовая-революционная? То ли самая умная, то ли самая глупая, то ли она философствует, то ли кривляется? Туда и сюда шаталась и вот решила: даешь мировую революцию! Испытаю истину в первой инстанции, истину, перед которой сам Бог опустится на колени!
К этой сомнительности, между прочим, приложил руку и Антон Павлович. Свою руку и по-своему, но приложил-таки, не имел он перед собою данности, которой обладал Сергей Терентьевич, — не та была перед Семеновым среда, среда обитания, она не учила Семенова по-чеховски разменивать одну известность сразу на несколько неизвестностей.
Должно быть, поэтому Нелепин, посещая нынешние тусовки-презентации, уже не кухонные, времен застоя, а массовые, перестроечные, с официальными угощениями-возлияниями, слушая, как ораторы призывают и призывают «понять — кто мы?», «пока не поймем — нам нельзя двигаться вперед!», вспоминал не Чехова, а Семенова — тот знал, кто он. Тот понимал: покуда человек разбирается в том, кто он, время его ждать не будет, уйдет вперед, а тогда не разрешится, а еще более усложнится и запутается этот узконациональный, а вовсе не международный вопрос.
Нелепин — куда денешься? — через это легкомысленное и потому очень тяжкое мучение прошел, лет около двух на него ухлопал, едва не свихнулся окончательно, а не свихнувшись, понял, сколь коварен и неблагороден вопрос.
Мало ли какой бзик может затесаться в интеллигентную русскую голову, но, затесавшись, тотчас объявляется в этой голове самым главным, самым решающим для всего белого света вопросом: кто мы?
И это при том, что «кто мы?» и всего-то значит «кто я?». В подобной постановке «я» тотчас становится пророком: «мне от Бога дано решать, „кто мы?“, „кто мы — Россия?“, кем были, есть и будем».
И все это — на словах, на трибунах и на кафедрах, но никак не в практическом деле.
Вопрос, наверное, происходит от смутных времен, которые на Руси никогда не кончались. Еще и потому не кончались, что «кто мы»? — это вопрос-союзник и даже стимул каждого времени, в том числе и нынешнего, представшего в последнем десятилетии века во всей своей смутной, мутной и даже властной красе. Когда народ не знает, кто он, не имеет в себе данности, не умеет данность ни создавать, ни подчиняться ей, власти только того и надо.
Господи! — с ужасом думал нынче Нелепин. Сколько можно? В скольких можно поколениях? Давно бы пора узнать, понять — нет, не знаю, нет, не понимаю, как бы даже и принципиально не понимаю! А если — без принципа? Не по-чеховски, а по-семеновски?
Без этого, семеновского, впору ведь и еще одну революцию затеять. Ради недоступного обыкновенным способом понимания.
Тем временем, не удостоившись понимания россиян, Россия гибнет, удобряет почву для иных национальностей, не достигнув даже поры своей зрелости, уже в девичестве спивается, еще не совершая, но уже мучаясь вопросом: что же все-таки сделано? Зачем? Ради чего?
Нелепин-то разве тем же грехом не грешил? Еще не умея выбирать, не изобретал неисполнимые сюжеты? Разве не мечтал он, чтобы сюжеты изобрели его?!
Другое дело по Семенову: данность вполне очевидна во всех его рассказах.
Жила-была в деревушке красивая девушка Настя, одна была она в справной семье: отец работяга и непьющий, мать — женщина шустрая, тоже на все руки. Отец с матерью дочь баловали, наряжали лучше всех деревенских девок. Но тут явился сынок управляющего соседним имением, собой тоже неплох, — он Настю совратил, погубил ее. Она умерла.
Нелепину было жаль Настю ничуть не меньше князя Андрея Болконского.
И это при том, что Настенька никогда не стала бы ни женой какого-нибудь князя, ни Эрнеста Миллера Хемингуэя, ни Максима Горького. Она вышла бы за приглядного из той же деревни Ванюшу, народила бы ему детей с полдюжины — и весь тут роман.
А то другой рассказ: хозяин, московский купец средней руки, надумал уволить дворника — стар дворник, надо переменить на молодого! Молодой оказался всем хорош — расторопный, за двором следит, за лошадьми ходит, сбегать куда по хозяйскому поручению — на все-то он быстр да умел. Но вот беда: узнал молодой работник о кручине старого — тот остался без места, а вернуться ему некуда, хозяйство в деревне давно порушено. И тогда пошел молодой дворник к хозяину просить за старика: его самого уволить, старика взять на место обратно.
Лев Толстой в предисловии к собранию сочинений С. Т. Семенова писал так:
«Искренность — главное достоинство Семенова. Но кроме того, у него содержание всегда значительно: значительно и потому, что оно касается самого значительного сословия России: крестьянства, которое Семенов знает, как может знать его только крестьянин, живущий сам деревенской тягловой жизнью.
Форма рассказов совершенно соответствует содержанию: она серьезна, проста, подробности всегда верны: нет фальшивых нот».
В том же предисловии Лев Николаевич изложил содержание рассказчика о дворнике, присовокупив к нему свою теорию милосердия и чистой совести.
Правда, Нелепин, уж это само собою разумеется, с благодарностью восприняв Семенова, и тут не ушел от проблемы выбора: в литературе, полагал он, можно идти по одним и тем же ступеням, но в разном направлении: Толстой — Чехов — Семенов или Семенов — Чехов — Толстой.
Толстой не только перед своими героями, он и перед самим собой ставил все тот же вопрос: «кто мы?», следовательно, и «кто я?»
Чехов, тот обошелся с проблемой деликатно: вручил ее своим героям, точно зная, кто он сам, доктор Чехов.
Для умницы Семенова этого вопроса попросту не существовало.
У кого как складывается, у Нелепина сложилось — он пошел по первому варианту: Толстой — Чехов — Семенов, вот и было ему понятно: когда Лев Николаевич говорит об искренности писателя Семенова, завидуя ему, он говорит о данности, которой от природы обладал Семенов.
Не только рассказами, но и обликом своим привлек Нелепина Семенов: статью своей, бородкой такой же, как у Антона Павловича, как у императора Николая Второго, своею интеллигентностью — крестьянской, а в то же время и всеобщерусской. Жизнью своею привлек, которая была заведомо недоступным для Нелепина сюжетом, как бы еще более недоступным, чем Суд над властью, над императором Николаем Вторым.
Родился Сергей Терентьевич Семенов в 1868 году в деревне Андреевка, Волоколамского уезда, Московской губернии.
В одиннадцать лет отдан «в люди». В школу и дня не бегал, читать-писать выучился самоучкой.
В 1892 году работал с Толстым «на голоде».
Революционные идеи Сергея Терентьевича не миновали, толстовство не миновало, он был арестован, приговорен к ссылке в Олонецкую губернию. Не так уж и далеко, и даже совсем близко от Питера, но Толстой хлопотал, и Олонецкая губерния была заменена высылкой в Швейцарию. На два года.
За эти два года Семенов побывал в Англии, Франции, Италии, но о пребывании в этих странах писал не много; другое дело — изучал там сельское хозяйство и, вернувшись на родину, читал мужикам лекции по агрономии. (Одновременно писал «Крестьянские пьесы для народных театров».) Впрочем, в Швейцарии успел Семенов обзавестись еще и сыночком, фамилия была дана мальчику — Рюриков.
Нынче фамилия известная, частенько является Рюриков на телеэкране. Уж не потомок ли Сергея Терентьевича, не внук ли?
Сыночка Рюрикова Нелепин отдаленно, а все-таки знал, знал редактора журнала «Иностранная литература», удивлялся тайной логике: кому-кому, а этому человеку иностранщина была так или иначе свойственна.
Смерть была у Сергея Терентьевича своя собственная, а значит, и народная, кажется, ни один другой писатель подобной смерти не прошел: ни Толстой, ни Чехов, ни Горький — никто. Семенова убили мужики в родной деревне Андреевка.
В 1922 году.
Те самые мужики, которым он читал лекции по агрономии, для которых писал пьесы, которым не так уж редко одалживал деньжонок.
Он был в деревне избачом, а мужики, должно быть, поняли это по-своему: пособник и полномочный представитель советской власти.
И повода-то для такой логики как будто не было никакого: советская власть для начала Семенова посадила, подержала месяц-другой в тюрьме и только после этого назначила избачом, — но вот поди ж ты?!
Был достаточно громкий судебный процесс, шестерых мужиков расстреляли.
Примерно так же происходило в этом случае дело, как и с императором Николаем Вторым: император тоже ведь трудился на благо народа и людьми из народа был убит. Некоторые из его убийц и читать-писать-то не умели.
Вероятно, можно было сконструировать сюжет о двух убийствах, и могло бы получиться глубоко, исторически верно, сильно, поучительно. Можно было по-другому, но в том же духе: смерти трех великих писателей (Толстой, Чехов, Горький) и смерть четвертая — писателя невеликого… Можно.
Но Нелепин уже устал от смертей, так устал, будто сам уже пережил не одну.
Неожиданно газетка одна попалась Нелепину, и еще более неожиданно прочел он в этой газетке публикацию без подписи: «Обращение… к мужикам».
Прочел — и ничего не понял. Очень удивился: как это можно было ничего не понять?
Второй раз прочел — и снова ничего.
Он подумал: ладно, прочту в третий раз. Уж очень нехорошо было не понимать вот так, наглухо, не понимать, будто автор был из другого мира, а не понимая автора, читатель отвергает этот мир, пусть искаженный и даже невероятный, но все равно существующий рядом и ничуть не менее реальный, чем мир твой собственный.
Ты его отрицаешь: «не может быть!», а он — вот он: «может быть и потому есть!».
В третий раз Нелепин публикацию читать все-таки не стал, зато решил сначала сделать вырезку из газеты, затем вклеить ее в свою тетрадь сюжетов, тем самым признав, что независимо от его понимания что-то совсем другое, чем ты сам, какое-то общество с собственными понятиями, с собственным языком так же, как и ты, передвигается по тем же улицам, ездит в метро, в троллейбусах, автобусах, трамваях и на собственных машинах, тоже болеет гриппом, критикует власти и рождает младенцев. Ну, почаще сидит в тюрьмах, так это, может быть, только потому, что в тюрьмах сидят далеко не все, кому там следует сидеть?
Начав коллекционирование сюжетов, Нелепин вовсе не имел в виду как можно более полное изучение действительности, посещение, скажем, тех же тюрем, психлечебниц, армейских подразделений и флотских экипажей, нет и нет, он ограничивался тем, что ему попадалось в руки само собой, своей памятью и своей же (а не чужой) фантазией, а также теми вполне реальными случаями, которые с ним случались. Эта публикация была именно таким случаем.
Случаем страшным? Странным? Так или иначе, а сюжет под № 3, может быть, и в очень странном подобии сюжета, в тетради Нелепина появился.
Москва, Кремль. 5 октября 1993 года
3 и 4 октября на Большой Зоне учинился беспредел. Кодлы мокрушников и забирох проканали по нашим бродам. Они дирбанили конторы и хазы, чушили фраеров. В ихних грабарках оказалось много стволов, маслят, винторезов, кочерыжек, апельсинов, картошки. На Бродвее стало очень жарко. Фурманам грозили кранты.
То, что проканало в Москве в это черное воскресенье, не было бузой или волынкой. Это были печки-лавочки для большого шухера борзой брашки и отрицаловки. Головка — ссученные из бывшей Сонькиной сходки, Сучьего кутка и колотившего понты бывшего помогальника Главного Пахана.
Отрицалы — это Фронт НАЦИОНАЛЬНОГО спасения, «Трудовая Россия», коммуняки и фашисты «Русского Национального Единства». В этом беспределе скантовались коммуняки и фашисты, свастика с серпом и молотом.
На крыше этой бузы были и бывшие активисты Сонькиной Хазы, которые в натуре давно уже сачковали и гнали фуфло. Используя депутатскую мазу, они фаловали лохов за беспредел, за падло.
Короче, если бы ихняя взяла, то на Большой Зоне проканал бы коммуно-фашистский беспредел.
Сейчас развели базар, что Первая Пятерка лопухнулась. Мокрые дела той ночи заставили паханов ввести в хату регулярные армейские кодлы. Кто-то (непонятно кто???) принял тяжелое решение о штурме малины, где заседает Сучий Парламент (Сонькина сходка), малины, где собиралось самое борзое отрицалово с пиками, с пушками, с керогазами, малины, где готовилась война между честными ворами и суками.
В натуре из этого Козлятника давались наколки берданщикам, в нем же создавались оборзевшие банды и кодлы. Оттуда пошел понт: «На мэрию!», «На Останкино!», «На Кремль!».
Дубарей было бы значительно меньше, если бы мясники с винторезами, засевшие на крыше Козлятника, не палили бы по фраерам, по быкам, по рогометам, если бы был отдан приказ сдать винты, когда для них настал голый вассер.
Война между чесноками и сучней не прокатила, но тяжело на душе потому, что за это пришлось войдохать огромную цену. Туфтово, что на пепелище мелкая урла, шелупень, олени фаршированные — рвут очко, гонят лапшу, чтобы их не застукали в мандраже. Бог им Митрополит!
Почему мы смирились с тем, что на Большой Зоне борзо пахали кодлы, не только фаловавшие за беспредел, но и готовившие его? Они не получили по рогам ни от зубариков, ни от крестных, ни от конторы.
Толпа встала на цирлы перед Сонькиной хеврой и Сучьим кутком, которые потянули мазу за весь этот букет. В результате отрицаловка в натуре покатила на нас большие баллоны.
Почему любое, даже робкое действие по усмирению бузы, любые удары по рогам и ушам этой шушере встречали, мягко говоря, прохладное отношение со стороны многих Укропов Помидоровичей, считающих себя честными фраерами?
Даже когда в натуре ради безопасности дельфинов, дятлов, лохов, фурманов мы были вынуждены обложить Козлятник красноперыми, со всех сторон покатились бочки в беспределе и борзости, в возрождении авторитаризма.
Главный урок в том, что демократия в хате должна поддерживаться Конторой с помощью танек и демократизаторов. Масть должна применять силу, если возникает угроза разборок, угроза жизни и безопасности фраеров, чертей, штымпов. Без этого нет демократии!
Все, кто со шпалерами в граблях бузил в волынках, будут взяты за рога и поставлены… в стойло. Все лапшегоны фашистско-коммунистической туфты, фаловавшие за бузу, также получат по рогам, как это положено по Филькиной Грамоте. Никакого всепрощенчества коммуно-фашизму в Большой Зоне больше не проканает.
Считаю, что немалая вина за этот кровавый беспредел лежит на Конституционной правилке. Эта хевра давно уже в натуре забила болт на Большую Икону — на независимость Конституционной правилки от политических разборок. Эта шобла превратилась в обвинителя Иванов и подельника Сонькиной сходки.
При этом Правило прикинулось шлангом и не дыбало, как бесконечными поправками насилуется Филькина Грамота Большой Хаты, не врубалось в вопиющие прогоны чернухи в Большой Иконе, пропихиваемые Сонькиной кодлой.
Особо побазарю за Сонькину сходку. В этой шобле есть и честные фраера — сторонники реформ в хате, но после 21 сентября многие из них ссучились и взяли мазу за Сонькину власть. И не сомневаюсь, если бы суки взяли верх, то за ними поканало бы большинство из Сонькиной хевры.
Базарю за всю мазуту: Козлятник и Сонькина сходка несут прямую ответственность за кипеж в хате. Сонькина братия, вся эта шелупень, манала безопасность Большой Хаты и честных штымпов, сама поканала налево и намазала себе лоб зеленкой.
Считаю, что Сонькин букет, оборзевший и ссученный, должен принять в натуре достойное и мужественное решение о самороспуске и уйти нормально, не западло, по-божески, без хипежа и разборок. Это требование самой жизни!
Королям и буграм всех дядиных дач дана наколка по-шустрому подготовить перечень мер по социальным гарантиям депутатов, короче — эту урлу надо заклеить на лапу.
В то же время нужно шустряком продумать механику трансформации Сонькиных хавир в нормальные конторы представительной власти. Свою чернуху здесь могут раскинуть и Общественная палата, Комитет по законодательным предположениям, Комитет по правам человека — все, кто держит мазу за сильную паханскую руку на киче. И конечно, короновку в новые представительные органы власти на местах нужно проводить, не затягивая резины, в декабре.
Уважаемые лопухи!
Пережив страшные дни и ночи, мы тем не менее можем быть уверены — сучья война на Большой Зоне не проканала. Махновцы в нашей хавире так и остались чужаками. Укропы, бабаны и сивари презирают и проклинают их — волков позорных! Им не проканало раздирбанить Большую Хату, раздирбанить вертухаев, красноперых и Головку в зоне.
Но чтобы держать Зону, нам нужно пошерудить рогами.
Нам как воздух нужна ништяковая демократическая Филькина Грамота, нам нужна Большая Хата без ершей. Игры в региональную отмазку в падлу большинству дурдизелей в хате. Нам нужна полноценная реформа армии и абвера.
Нам нужно без базара продолжать экономические преобразования, шестеря перед Крышей зоны в этом направлении.
Для наведения марафета в Общаке, проведения большой крутиловки в Хомуте на одну неделю введено чрезвычайное положение. В зависимости от обстановки срок может быть сокращен или увеличен.
Большинство москвичей и фраеров ушастых в Большой Зоне, короче, бакланье на цирлах поддерживают необходимость этого борзого качалова.
В то же время некоторые жестокие меры, надыбанные в молитве о чрезвычайном положении, в натуре излишни. Уже дана наколка снять предварительную цензуру в средствах массовой заливки баков.
Но хотел бы цинкануть. Если кто-то врубается, что в Хате уже ништяк, уже все в ажуре, то это балда. Баллоны еще катятся. И неосторожный базар может по новой поднять кипеж. Беру на совесть дурогонов вайерских.
В эти дни круто упираются рогами попки, дубаки, красноперые, уголовка. Они пашут, как папы Карлы (а получают, как Буратины), в сверхнапряженном режиме, рискуя жизнью, принимая на себя весь груз чрезвычайного положения. Сердечная благодарность вам за то, что отвели от Москвы угрозу бузы и волынки, тормознули разгул гоп-стопа, закнокали опасную политическую примочку.
В эти дни пришлось по-черному мантулить лепилам. Вы спасаете жизнь, оказываете помощь честным фраерам, берете на себя часть их страданий и боли. Благодарю вас за то, что в трудных условиях, под маслинами, вы остались верны клятве Гиппократа.
Один из основных ударов ломом подпоясанных пришелся на средства массовой заливки баков. Я благодарю всех, кто в самый кипеж, в самую бузу продолжал толкать фуфло, мести пургу в ящик и в болтун. Я благодарю вайерских дурогонов, свистунов, фуфлыжников, которые гнали парашу из самых опасных точек Хавиры. В кровавой разборке некоторые из них надели деревянные рюкзаки.
Я преклоняюсь перед мужеством портяночников из телецентра «Останкино», которые ценой жизни впряглись за свое право на свободу разбрасывать чернуху, клеить фраерам бороду.
Хотел бы со словами благодарности прогнать дуру перед крепостными из Москвы за поддержку Филеня и маслокрадов. Наша хата в последние дни была самой кипишной в Большой Зоне. Если бы не ваша маза, если бы не те рогометы, кто приканал той ночью на пятачок, не исключено, что цена, которую пришлось бы забашлять, держа мазу за волю и демократию, была бы неизмеримо больше.
Большая Зона, весь мир выражают сегодня уважение вашему духарству, вашему умению держать стойку, вашему выбору!
Бацилльные Россияне!
Кровавый беспредел позади. Но для полного ажура нам вместе надо укреплять нашу Большую Хату, нашу демократию. 12 декабря состоится короновка Иванов и Федеральное собрание (Сучий куток) и, думаю, короновка гавриков в маленьких зонах.
Всем сявкам приблатненным и сходнякам, не замочившим рога в этой бузе, гарантируются равные возможности.
В прошедшие дни мы врубились, насколько велика может быть цена политического равнодушия. Это не спасет, не обеспечит личную безопасность. Можно ли (Пахану) спать спокойно, когда поджигают твою хату?
Я хочу замутить вас, уважаемое урло, нацепить лохматину за проведение короновки положняком и короновать достойных, алмазных, компетентных, ушлых, жирных, фаршированных князей, тех урок, кто не способен ссучиться, короче — не гусей.
Дорогие рогатые! Кошмар тех черных дней позади. Не нужно гнать, что кто-то взял верх, а кто-то пролетел. Сегодня — это туфта, фуфло, порожняк. Нас всех обожгло мертвящее дыхание братозамочки. Откинули копыта фраера, наши сохатники. Боль и страдание вошли во многие семьи. Как бы ни различались их масти, все они — дети Большой Зоны. Это наша общая трагедия, наше общее горе. Великое горе.
Будем же помнить об этом безумии, чтобы оно не проканало по новой!
Нелепин плохо понял текст ОБРАЩЕНИЯ: очень непривычный, незнакомый язык. Однако до него дошло: в том, неизвестном ему, мире паханов люди тоже беспокоятся о власти — что, как, почему?
Значит — универсальная, всеобщая забота и тревога?
(Это ОБРАЩЕНИЕ было опубликовано в газете «Лимонка», № 23, и вот попало в руки Нелепину. Почему в выходных данных было обозначено «Москва. Кремль», он, сколько ни догадывался, — не догадался.)
Мама Нелепина, бывало, вздыхала: «Непутевый был царь… Но зачем его было расстреливать? С дочерьми? С сыном? С женой? Пятно на советской власти, на России, пятно несмываемое. Если бы бандиты расстреляли, а то ведь — власть?! Значит, тоже бандитская?»
Ну и, конечно же, вспоминала мама своего мужа.
Он мне:
— Революций не бывает без жертв. И даже — без жертв напрасных.
Я ему:
— Эта жертва, она твоей любимице, советской власти, отзовется.
— Когда? — спрашивал меня мой муж.
— Не знаю! — отвечала я. — Хотя бы и через сто лет!
— Смех один! — смеялся муж. — Истинно смех! Через сто лет, через пятьдесят, через двадцать пять советская власть таким образом разовьется, что и властью-то в нынешнем смысле не будет. Она будет коммунизмом — всеобщим равенством, всеобщим счастьем, всеобщей справедливостью! Детям в школах будут объяснять: новый мир и новое человечество, в котором они существуют, были далеко не всегда, все достигнуто героикой народов через учение Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, ну а героизм — это всегда великие жертвы! Мало ли что может быть, вот и учителя вскользь упомянут императорскую семью. Хотя это совершенно необязательно.
— Гриша! — отвечала я своему мужу. — Гришенька, а что, если случится — дети на уроках будут проклинать Октябрьскую революцию? Заодно — тебя? Такого честного и такого бесстрашного!
— Сумасшедшая! Нет, ты не сумасшедшая, ты вполне сознательная антисоветчица! Я бы тебя расстрелял, если бы ты не была моей женой! На жену — рука не поднимется. На любимую… Иногда я самого себя упрекаю: не поднимется!
— Расстреливать за то, что человек против государственного устройства? Во все времена у любой власти были противники, с властью не согласные. Чем была бы история, если бы только за несогласие с властью всех несогласных убивали?
— «Только»! Вот такая плюгавая история и завела человечество в тупик! Она-то и виновата в жертвах, которые советская власть нынче уже принесла и еще приносит. Вынуждена приносить сегодня, чтобы впредь никогда и никаких жертв больше не было. Чтобы никогда ни в каких жертвах не было необходимости.
— Ну вот и тебя, мне почему-то кажется, Гришенька, и тебя вскорости тоже расстреляют.
— Ничего особенного. Я готов. Любую минуту. Как пионер!
— А меня не жалко? Сына — не жалко? Изверг!
— Тебя — жалко. Сына — жалко. Но это же — личное! Над личным у настоящего человека должно стоять гораздо более высокое! Человеку должно ясно видеться будущее! Вот тогда он — человек. Тогда он войдет в историю.
— Будущее ты в глаза не видел! Оно запросто обманет, а спросить будет не с кого. А вот я тебя не обману! Никогда!
— Ты маленький был, — рассказывала мама сыну Грише, — ты нас с отцом плохо понимал, а мы свои разговоры старались вести без тебя. Твой отец все время, все время собирался объяснить тебе, провести с тобой беседу о наших с ним разногласиях: «Гриша уже большой — семь лет — мальчик, он должен знать, чьи убеждения он разделяет — твои или мои!» А ты еще в школу не ходил, а что мне удавалось — отложить разговор отца с тобой ну хотя бы на полгода, на три месяца. На месяц… В последний перед вашим разговором месяц отца и арестовали… Господи! И что это была за любовь? Кошмарная! Кошмарная, она все равно любовь, а когда отца расстреляли, я жила не жизнью, а безжизненностью. И только ради тебя! Сама себя не чувствовала, ходячее горе, больше ничего! Я все предвидела, давно предвидела, от этого мне ничуть не было легче. Тяжелее было…
Все это происходило не с кем-нибудь, но с мамой, с женщиной, которая всегда и безошибочно отличала хорошо от плохо, знала, что ей и ее сыну можно, чего нельзя.
Ну, а отца Нелепин не только не вспоминал, он его почти не помнил: человек приходил в их дом ночевать — вот и все. Однако же странно: всякий раз, как только отец все-таки вспоминался, Нелепин чувствовал, что в нем самом нет, не может быть ни капли властной крови. Что все его предки прожили свои жизни мимо власти и только отец этому правилу, этой наследственности изменил. Отец изменил, а сын снова к ней вернулся. Если власть была чем-то естественным для людей, то Нелепин этой естественности не чувствовал, только противоестественность. Анархистом он не был, борцом против власти не был, но человеком, которому власть чужда, был всегда. Он знал, что большинство людей только и ждут случая, когда им тоже можно будет стать властью, но для Нелепина это исключалось, Нелепин не так был создан, ему хотелось судить власть как можно более объективно. Ему казалось — это и есть его предназначение. Казалось, что власть сама не знает своей собственной загадки, не узнает ее никогда, он же узнает завтра же!
Это предназначение сказывалось еще и в том, что ему как будто сами собой шли в руки книги, повествующие о царствовании последнего русского императора, фотографии были у него — несколько альбомов, он всю императорскую семью знал в лицо, а что касается наследников Николая Второго — дальних по родству, разбросанных по дальним же странам, — самых разных сведений о них была у Нелепина разбухшая синяя папка с черными тесемками — газетные вырезки главным образом.
Самым настырным наследником был, по мнению Нелепина, один младой испанский житель, теперь уже седьмая вода на киселе, но все равно — претендент.
И вот надо же было и тут случиться — Нелепин с этим наследником встретился очно.
Он был приглашен на прием.
Прием был необычен: в помещении ни столов с закуской и выпивкой, ни даже пустых столов, а в большом зале с доброжелательным солнечным освещением собралось народа человек сто, им-то и был представлен претендент на русский престол нового, новейшего перестроечного времени.
Претендент был годочков двенадцати, при нем — его мама-грузинка и еще бóльшая грузинка его бабушка. В настоящее время все они — жители города Мадрида (так было слышно); папа претендента, один из русских князей, еще недавно тоже был жив, и никто в Испании, во Франции, во всей Западной Европе не мешал семейству утверждать себя Романовыми, самыми главными из главных, самыми прямыми наследниками из всех существующих на свете. Ну прямые и прямые — кому какое дело? Так бы и продолжалась их зарубежная жизнь, в таком самосостоянии, если бы не внезапная российская перестройка от социализма к капитализму. Тут на перестроечном фоне явились в России, кроме всех прочих, еще и монархисты, они провозгласили: «Спасение — в монархе! Больше — ни в чем, ни в ком!»
И все потомки, все Бог весть какие отпрыски императорского двора — американские, аргентинские, французские, турецкие, испанские — пришли в волнение, все кинулись в претендентство: только нам и никому больше принадлежит Россия, русский престол! Все стали, как никогда прежде, доказывать свою, уже забытую, генеалогическую близость к расстрелянному императору, но шустрее других оказалось именно это грузинское семейство: одна двадцатая или около того императорской крови в них струилась, а значит? Значит, какие могут быть разговоры? Пора!
Мадридский мальчик произвел на Нелепина очень странное впечатление: небольшого росточка, с выпученными черными глазками и с личиком, неизменно чем-то удивленным, наверное, перспективой стать императором России в последнем десятилетии двадцатого века. Мальчик на этой перспективе, ясное дело, уже свихнулся, хотя и не знал, понятия не имел, что такое императорство, что такое Россия девяностых годов двадцатого столетия, что такое перестройка, — он по-пионерски готов был вести Россию в век двадцать первый, и мамаша его, среднего вида грузинка, уже в годах, уже частично поблекшая, с рыжеватыми пятнышками в очень черной прическе, всем, чем и как могла, это предназначение своего сыночка подтверждала.
Бабушка же будущего императора держалась скромнее, милая старушка, она всем улыбалась. Правда, в улыбках ее, если быть внимательным, можно было уловить некоторую не совсем обычную значительность. Нелепин был внимателен, а что больше всего его поразило, так это штанишки, в которых пребывал наследник, — мятые и заметно его высочеству великоватые.
В среде участников приема, прогуливающихся в приятном солнечном освещении зала, тоже замечалось Нелепиным недоумение. Растерянность, что ли, какая-то? Впрочем, нынче ни одно мероприятие без той же растерянности не обходилось: как будто бы прекрасно, ну а если анализировать — что там, за этой прекрасностью, скрывается? Нет уж, лучше не надо, лучше не анализировать, не выискивать, так-то будет понятнее.
Вот и мальчик из Мадрида — он компрометировал сюжет Нелепина. По сюжету Николай Второй был последним русским императором, по действительности — тоже последним, но вот — на тебе! При чем оказалась тут действительность? Тем более — при чем Нелепин?
Мальчик происходил не столько из рода Романовых, сколько из процесса нынешнего баснословного размножения власти в России. Ах, размножение! Тогда почему бы и не попретендовать на престол? Положим, у него 0,000001 шанса, но если у других еще меньше? Все на свете относительно!
Мальчик, и мамочка его, и его бабуся не знали, кто именно пришел на прием в их честь, а вот Нелепин знал многих: были здесь, как это ни странно, демократы, были церковники, державники, коммунисты, еще множество представителей чего-то и кого-то. Одни пришли из любопытства, другие — всерьез: вдруг пригодится? При дальнейшем размножении власти? Вдруг здесь же и сейчас же возникнет какой-никакой, а комитет? Академия? Совет? Комиссия? Общество? Фирма? Ассоциация? А то и акционерность? Кто-то сообразительный вот сейчас и придумает название для новой общественной либо другой какой-то организации, а дальше ее зарегистрируют, а еще дальше у нее появятся средства — разве исключено? Если же средства — значит, путь-дорога куда-нибудь, раз путь-дорога — значит, путевое довольствие. В России давненько принято терпеть, ругать, но не действовать, а только суетиться. Говорят, что самая ближняя дорога — знакомая дорога, но в России знакомых дорог ни вперед, ни даже назад нет, в такой ситуации что остается? Остается в чем-то неизвестном еще и еще поучаствовать.
Ну а мальчик из Мадрида очень немного что о России знает — знает, что в случае проигрыша у него будет скверное настроение, а насморка не будет.
Николай Второй был, к примеру, одной из причин пятилетней гражданской войны, а вдруг и он, мальчик, тоже станет какой-нибудь причиной? К тому же жизни человеческие в России не в счет. В Литве еще при Горбачеве было убито тринадцать литовцев, в Грузии — тринадцать грузин, и Литва и Грузия вышли из Советского Союза, а Россия? Сколько русских гибнет в Чечне, сколько в Таджикистане, но куда и откуда Россия может войти, тем более — выйти?
Было дело, пели:
Вышли мы все из народа,
Дети семьи трудовой,
Братский союз и свобода —
Вот наш девиз боевой!
Песня была сложена на скорую руку, вот ничего от нее и не осталось: ни народа, ни детей, ни семьи трудовой, ни братского союза, ни девизов — одна только ни на чем возросшая свобода и вот еще мадридский мальчик, претендент на престол. Он эту свободу сегодня тоже представляет. Своей собственной фигуркой в помятых штанишках…
Еще в зале говорили, будто мальчик, вернее, мама его нынче очень обеспокоена образованием наследника: куда его определить — в Московский кадетский корпус? В Санкт-Петербургское нахимовское военно-морское училище?
Валяйте, валяйте! — думал Нелепин. И там, и здесь «деды» вам покажут настоящую кузькину мать!
Впрочем, жалко было Нелепину мальчика: царствование Николая Второго не пошло ему впрок.
Николая Второго он снова нынче жалел: тот не в силах был поделиться опытом с этим мальчиком.
На приеме были и такие люди, которые всерьез млели душою перед мальчиком. Он был для них светлой, а может быть, и единственной надеждой.
Именно с этими людьми собеседовали благосклонно и мама мальчика, и бабуся его. Чистокровные грузинки, то ли испанки, то ли француженки — и вдруг засветило стать великими россиянками! Некоторых участников нынешнего приема эта перспектива приводила в невиданное умиление, глаза у таких вспыхивали крохотными солнышками. Надо же! И ведь опять же — российская действительность!
Мальчик тоже участвовал в разговоре, во всяком случае, при разговоре присутствовал, а все вместе царственные персоны думали, были уверены, что в этом общении участвует вся Россия.
Однако если бы мальчик Романов-Багратион вдруг явился в Тбилиси коронованным русским монархом — там было бы радости куда побольше, чем в России! — размышлял Нелепин и вспоминал свое собственное двенадцатилетнее детство, рассказы своей матери. Рассказы примерно такие:
Отец говорил маме:
— Убили Николашку. Ухлопали! Поздновато сделали! Надо было раньше, еще в семнадцатом году, сделать: белое движение было бы в два раза меньше! В три — меньше. И нынче всякой контры, с которой приходится разбираться, было бы в полтора раза меньше.
Мама возражала:
— Оттого, что убили, белое движение разрослось! Неужели не понятно? На красных легло черное пятно к выгоде белых!
Мальчик из Мадрида никогда ничего подобного ни от кого не слышал, мама с бабушкой, поди-ка, его от информации такого рода оберегали, в том, конечно, случае, если сами были в ней сведущи. Но это — вряд ли, и всем троим им по ночам снился русский престол — золоченый и на возвышении, подобном эстраде, а может быть, и другому месту.
Бедный мальчик! Ему так просто было развеять собственные заблуждения — ну, скажем, представить себя на этом самом троне в момент обострения чеченской войны. Что бы он со своего возвышения мог по этому поводу произнести? Сначала он своим помощникам Лившицу и Батурину дал бы указание: представить ему сводку всех решений, всех высказываний господина президента по поводу все той же войны. И что же он из этих высказываний почерпнул бы? Какую мудрость? Какую способность к предвидению событий? Может быть, какая-нибудь линия поведения перед ним возникла бы? А ничего подобного. Ему только и осталось бы, что вздохнуть тяжко-тяжко, а потом сказать шепотом:
— Вот так история!
Притом еще вокруг него охранники, бесконечное их множество не спускают с императора глаз ни днем ни ночью! Так ведь это же почти что тюремное заключение, небольшая разница! Предположим, молодому императору захотелось прилично выпить? Значит, надо очень сильно исхитриться! Конечно, исхитриться всегда можно, но ведь это в принципе противоречит самой выпивке, которая тем и хороша, что кругом свободна…
Не-е-ет, Нелепин и за десять миллионов в месяц не согласился бы на такое житье-бытье.
До конца приема Нелепин не пробыл, ушел пораньше.
Уходя, еще раз осмотрел мальчика с ног до головы, теперь уже с большей симпатией, как бы и попривыкнув к нему. Конечно, неплохо было бы, если бы в мальчишеской голове чего-то поприбавилось. Еще неплохо, чтобы у него за плечами появились крылышки.
Крылышки-то — зачем? — удивился Нелепин.
А чтобы улететь куда подальше! — тут же догадался он.
«Мальчик из Мадрида», «Императорская фантазия», «Крылышки» и еще несколько заголовков напрашивались к сюжету № 4, надо было выбрать какой-то один…
Собеседником Нелепина был человек лет за пятьдесят.
Возраста не совсем определенного, он, наверное, выглядел старше. Преждевременное устарение отражалось в его лице — морщинистом, тускло-сером. От него попахивало. Чем-то, вообще говоря, человеку несвойственным. Голос у него был неровный, то высокий, а то низкий, басовитый.
Нелепин не спрашивал, но собеседник назвался: Николай Николаевич! — и сунул руку для пожатия. Рука была покрыта не мозолями, а неприятной какой-то шершавостью. И одет он был во что-то пестрое, несвежее, с чужих плеч.
Бомж?! — подумал Нелепин, а Николай Николаевич тут же угадал его вопрос:
— Николай Николаевич Сапрыгин, да! По-вашему рассуждая — бомж. По-моему — хороший человек, к тому же в недавнем прошлом — кандидат наук… Что? Не верите? Зачем мне врать? Конечно, я обману при удобном случае, но их слишком мало — удобных. Их слишком мало, потому бомжу, ему — как? Ему все равно, как и что говорить, и я доктором наук мог бы запросто назваться, но не называюсь. Сам не знаю почему. Просто так. Нет желания. И вот говорю: я тружусь на свалке. Городской. Мусорной. Запашок от меня заметный. Да? А это — доказательство!
— По какой же вы, в принципе, специальности? — спросил Нелепин, почувствовав не то чтобы интерес, а необходимость разговор поддержать: а вдруг — сюжет?
— Представьте себе — социолог! Опять не верите? А я — вправду… Изучал, долго изучал отбросы нашего общества, а потом пришел к выводу: все общество — отброс! Отброс, а больше ничего. Если еще и существуют отдельные личности, значит, от общества они совершенно в стороне. Ну а раз так, раз такой сделан вывод, я в отбросах и остался. К тому же — обстоятельства. Знаете, как бывает у вас у самого по себе полное душевное расстройство, а тут еще теща? Мало того — теща, еще и родные дети. Дочь в пятнадцать лет прошла огонь и воду, потому считает отца дураком, сын — афганец. До того афганец, что ты с ним в одной комнате спать боишься… Ночью, во сне, матерится. И надо бы его разбудить, а страшно. И почему-то — неудобно, стесняешься: все-таки сын. Родной. Одним словом, я кандидат наук, и я запил и покалываться начал. Иначе говоря, психологические стереотипы потерял…
— Обратно в общество не хотите? Хотя бы время от времени?
— Нет, не хочу.
— Почему же?
— Потому что не могу. Не надо желать того, чего не можешь, — глупо! И вообще — хватит с меня: искал благоустройства, сильно искал, а потом выяснил — оно мне не нужно. Без него лучше.
— Так-таки не жалеете?
— Жалость? Откуда ей взяться? Нет, не признаю.
— А чего вы признаете?
— Ничего. Ну, в самом в крайнем случае — признаю существование.
— И этого достаточно?
— Более чем. Заметьте: самоубийц среди бомжей гораздо меньше, чем среди вашего класса благоискателей. Гораздо! Я знаю, я вопрос изучал, будучи на госбюджете.
— А то вернулись бы в социологию? С вашим-то бесценным опытом? В какой-нибудь институт общественного мнения?
— Так я же вам объясняю: какое может быть общественное мнение, если нет общества? Никто не знает, никто не судит, чем стала нравственность? Никто не знает, где политика, а где — коррупция? Где воспитание, а где растление? Нет, увольте, не по мне. Многие бывшие мои коллеги в области социологии знают, что общества нет — разве что в их собственном представлении, и за это представление они какое-никакое, а жалованье получают. Какое там общество — и народа нет, и нации нет, и гражданства нет, и государственности нет, и непонятно, что есть. Одно только население. Евразиафриканское, кажется. Это население и само-то не знает, какой у него континент. А вот я, представьте, свой континент знаю: свалка. Мне ничего не надо, я ничего не хочу, а если бы вдруг захотелось написать книгу — представляете, что бы это было?! Куда там писателям и ученым — им подобного как своих ушей не видать! Все бы зачитывались, даже самое преступное население. Ну, исключая, конечно, руководителей высших. Тем правда что до лампочки… У них — свои представления.
— Пожалуй, и верно — до лампочки… — почти что согласился Нелепин и еще спросил: — А вас преступники не нанимают? За хорошие деньги?
— Никогда! Мы люди недисциплинированные, ненадежные люди. А в преступлении дисциплинка — будь здоров! Там порядок нужен и последовательность, благоискательство тоже нужно проповедовать, а у бомжа — откуда у него все это? Преступнику так же, как и вам, нужно в гору, в гору, а бомжу — под гору, под гору! Нет уж, с руцкими, с гайдарами, с жириновскими разбирайтесь сами, бомжам все они до лампочки. Понятно?
— Телевизор все-таки смотрите?
— В последний раз, вспомнить, год тому назад смотрел. Хотя точно не скажу… А радио слушаю. У нас у многих приемнички, а тут еще меценат какой-то поставил на свалке радиоточку. Копаешься и слушаешь. Слушаешь и копаешься. Сочетается.
— Слушаете? Интересно? Почему же все-таки слушаете-то?
— Потому что слышно.
— А голод мучает?
— Почему бы это? Еды на свалке навалом. Это вот шахтеры, те под землей голодают, чтобы зарплату получить, чтобы семьи прокормить, а нам заботы нет. Вот когда в Москву-столицу наведаешься — тут дело другое. Тут еды нет.
— Свалки вокруг Москвы скоро ликвидированы будут.
— Откуда известно? — встрепенулся Николай Николаевич. — Откуда?
— Лужков обещал.
— А-а-а, Юрий Михайлович! Конечно, деловой человек. Но и он тоже — на то и начальство, чтобы обещать. Обещать — это главный фокус всякого начальника — о-бе-щать! Без этого фокуса он никто. Вот Лужков Юрий Михайлович, он хотя бы единожды на свалку приехал? А то «ликвидировать»! А что ликвидировать — и сам не знает, в глаза не видел. А ведь его собственные отбросы тоже у нас. Вот и посетил бы, и пообщался б со свалочным народом. Уяснил бы неадекватность межгруппового сознания этого самого народа. Нет и нет — ни один министр на свалке не бывал. Хотя бы и министр экологии. Хотя бы — здравоохранения. Это их непосредственно касается. Их сфера. Их поле деятельности. Но в эту сферу они ни ногой!
— Сфера социального обеспечения, — подсказал Нелепин, а Николай Николаевич подтвердил:
— Где им всем? Им — некогда. Им больше нравится в белых халатах что-нибудь посещать. Что-нибудь космическое. Или мясо-молочное. Раз бы в год побывали, расширили свой личный и научный кругозор. Проанализировали бы ситуацию, когда этническая идентичность становится отрицательной. Вы меня, надеюсь, понимаете?
— Понимаю… — кивнул Нелепин. — Хотя случается, кандидатов наук не сразу и поймешь… Ну а свалки — они же становятся все больше и больше? Они возрастают?!
— Не то слово — больше! Они, знаете ли, нынче грандиоз! Растут, как в детской сказке. В то же время знаете как они современность отражают? Перестройку? Рыночные реформы? Это очень жаль, что прогресс никогда не изучается по его отбросам. А надо бы, надо! Всю современность — тоже по отбросам.
— Хворает у нас научная методика! — согласился Нелепин, а чтобы разговор и дальше не ушел в теорию, спросил: — А бывают нынче интересные находки? В мусоре?
— Да нынче их больше, находок, несравненно больше!.. Старожилы и не упомнят такого. Тут, рассказывают, один малый на свалку приходил. Неделю всего покопался — и что? Гойю нашел. Трубочкой свернута, в тряпочку завернута. В прекрасном состоянии, хоть сейчас в Прадо. Так тот малый — ни капли в рот никому — ни себе, ни людям, он Гойю продал и свое дело завел. В живопись поверил, антиквариатом занялся. Ну, правда, его ненадолго хватило — на год. После его надули, а еще после он спился, на иглу сел. Теперь неизвестно, то ли он все еще среди живых, то ли уже среди мертвых. В последний раз его видели — доллар только-только к тысяче подходил. Не помните, когда это было-то? Какое время?
— Нет, не помню… Не так давно. Вас курс доллара очень интересует?
— Ну как же! Обязательно! Это же — не политика, это подлинная экономика. Поскольку купюра в нашем деле не так уж редко встречается — и в кошельках, и так просто, — это вопрос для нас серьезный. Весьма. Тут совсем недавно одна женщина спустя три дня после дня своего рождения знаете что нашла?
— Что?
— Коробку конфет! Шоколад. А коробка не распечатана, коробка ленточкой повязана. Да что там говорить — я лично в прошлом месяце сам на цитрусовые вышел: коробка, правда, распечатана, но апельсинов в ней двадцать три головы. Не поверите — двадцать три!
— И что же вы? Все их съели?
— Сколько организм принял, столько съел. Остальные продал.
— Кому?
— Своим же. На свалке.
— Покупали?
— Главным образом женщины. Тоже ведь хочется детям подарочек сделать.
— Есть и такие?
— Куда таким деться? У меня приятели, муж и жена, — всем физикам физики. Ну а физики, они нынче в избытке. В большом. И вот они — в дворниках, а еще на свалке. И в результате всего этого содержат на городской квартире двух малых сынков и одну бабушку. И романист у нас имеется. Поэтов — двое. Журналистов почему-то нет. Но — будут. В общем, богатый социальный и профессиональный разрезы. Кожаные заплаты на колени пришил, чтобы удобнее было на этих, на коленях, стоять, железный крюк в руки — шуруй! Лицензии не надо, а на пистолет, даже на автомат появляется шанс, это уже едва ли не миллионы. Едва ли не десять миллионов. За этим, за вооружением, специальные скупщики в первую неделю каждого месяца приезжают. Мало того — деньгами, еще и военным обмундированием расплачиваются.
— Военным?
— Без военной формы, без камуфляжа, без резиновых сапог разве что самые-самые новички обходятся. Военная форма, она, знаете ли, в свалочном деле самая незаменимая… И для мужчин, и для женщин. И для молодежи.
— Молодежь тоже есть? Встречается?
— Небольшой процент. Они — труднее привыкают. Они жизни еще не знают. Вот уж пенсионеры — те другое дело, у тех процент на свалке самый высокий. На государство и на народ они десятилетия вкалывали, им всяко приходилось, вот они и к нам. Мы же не грабим, не убиваем и даже не спекулируем. В нашей среде окончательных алкоголиков и наркоманов нет, нам этими делами заниматься всерьез некогда. Из нашей среды ни один Мавроди, ни один президент, ни один фальшивомонетчик не выйдет: мы не такие. Мы — честные. Природу не загрязняем, единственно, чем пользуемся, — что обществу уже не нужно. Куда уж честнее-то? Скажите — куда?
Дальше Николай Николаевич и вовсе вошел в энтузиазм. Не то лекция, не то — откровение, во всяком случае, Нелепин заслушался.
— Если хотите знать, — говорил Николай Николаевич, — если хотите знать — я всем российским гражданам гражданин, меня мое государство должно высоко-высоко ценить. И даже — любить! Нет, право, если бы одна четверть граждан ушла на свалку — это какое достижение было б для государства? Какое облегчение бюджета? Сколько средств можно было бы вложить в нашу передовую космическую науку? Прикинули? То-то… А это, уверяю вас, вполне возможно, вполне реальная перспектива и общественно-психологическая разрядка. Потому что Горбачев чего только мне не наобещал, Ельцин пришел — то же самое, а вот мои сбережения из сберкассы они вынули. Я сберегал-сберегал, и вот тебе — ноль! Был на старость кусок хлеба, и вдруг — ноль! К тому же у меня отец был крупный оборонщик, зарабатывал и мне оставил после смерти. Торжественные были похороны, речи были, оркестр был, мало ли что еще было. А Чубайс мне ваучеры вручил и говорит: вот теперь ты будешь гражданином-собственником! Благородным гражданином, и вполне современным, куда с добром! Это наше с тобой огромнейшее достижение!
Где же он нынче, мой ваучер? Он тоже ноль, зато Чубайс — величина недостижимая. И непостижимая. Потом мне, доценту, зарплату дали, на ту зарплату можно кошку прокормить, кошка будет довольна, особенно если ей тоже на какую-нибудь блестящую перспективу укажут. Ну и где же я в конце концов себя нашел — доцент и кандидат наук? Где уголок для жизни определил? А на свалке я себя нашел, тут мне от богатых нынешних, от «новых русских» и нерусских кое-что перепадает реальное. Пореальнее, чем ваучеры. И я лоялен. Вот на таких, как я, наше правительство тоже рассчитывает: оно тебе в морду, а ты — как будто так и надо. Чуть что, тебе сразу же и объяснят: Сталин — он тебя расстрелял бы, а мы хорошие, мы тебя не расстреливаем, куда уж лучше-то? Вот как меня купили, вот как я купился. Называется — социальный эксперимент. Процесс. Перестройка. Ну что мне теперь — пойти убить кого-нибудь? А если я не способен? Было время — еще недавно — я сильно жалел, что не способен, нынче уже не жалею… Зачем? Если свалка везде и на каждом шагу — только и разницы, что у меня она откровенная, искренняя, а в Кремле — она как бы средь пышного бала интрига. Зато я истинно свободен: нет у меня необходимости хоть кого-то слышать, из кого-то выбирать — то ли Зюганова, то ли Жириновского, то ли Гайдара, то ли президента, — какая мне разница? И вы знаете — очень нормально себя чувствуешь, когда ничего не надо выбирать, все для тебя совершенно одинаковы, никакой разницы. И я лоялен. Говорю же: на меня мое родное государство может вполне положиться. И уже полагается. Не первый год. И не последний, думаю. Мне ведь все равно, кто, чего и к какому сроку обещает. К весне девяносто второго или к осени девяносто пятого. Мне даже все равно, что в Чечне происходит, — это ли для государства не плюс и не достижение? Поди-ка, другие правительства нашему завидуют: нам бы, дескать, столь же сознательных граждан, а?! Если хотите знать — я всем политикам политик, потому что политикой не занимаюсь ни чуть-чуть!
— То есть вам совершенно все — все равно? И надолго ли так? Как вы думаете?
— Никак не думаю. Мне, чтобы думать, нужно вернуться в прежнюю психологию, а ее уже нет. Была — не стало. Это снова в Кремле — там психология, там политика предмет не только осудительный, но и влиятельный. А на меня — какое еще может быть влияние? Ко мне ни администратор из мэрии не пристает, ни Мавроди, ни рэкетир какой-нибудь — никто.
Бывают, конечно, моменты — вдруг что-то вспомнится: август девяносто первого, октябрь девяносто третьего, — я всему был свидетель, я все обещания выслушал и с трибун, и с броневиков, и из самолетов, и вот теперь понимаю — помнить ничего не надо, это бессмысленно.
— А дети? — спросил Нелепин, кажется уже до отказа наслушавшись. — Дети у вас все-таки есть? И сын, и дочь?
— Взрослые. Я им помогаю. Иногда. При случае и если самому хочется глотнуть дозу, не более чем в дозу. Это — нормально. У них же, у детей, передо мной нет никаких обязательств, вот и у меня перед ними никаких. У нас честно — ни они мне, ни я им. Теперь снова скажите: что может быть еще честнее? Впрочем, вот что: пора нам и рассчитываться. Двести пятьдесят тысяч. По минимуму.
— Какой расчет? Какие двести пятьдесят? Какой минимум? — удивился Нелепин. — Вы о чем?
— Как это — о чем? Вы что же, не знаете, что консультация денег стоит? Тем более научная?! Тут тебе и практика, тут тебе и теория, и что же — все это даром? Так вы думаете? Нет уж, если вы не согласны — сейчас закричу!
— Что же вы закричите?
— Само собой, закричу «грабят!». Закричу милицию. С меня милиции взять нечего, а с вас хорошо возьмут. Как бы и не подороже, чем я. Случай удобный, зачем кому-то случай пропускать?
— У меня денег нет.
— А вы бы вначале предупредили, что денег нет, я бы и разговора не начинал. Не консультировал бы! А вы — с интересом. А за интерес — двести пятьдесят отдайте. Я жду. Я тороплюсь. Мне некогда. У меня еще консультации предстоят.
— Сказал: денег у меня нет.
— Свидетелей найду, уж это не беспокойтесь — найду. Хотя бы двух, а надо будет — найдут третьего, за ваш же счет. Как вы думаете, кого милиция будет слушать — вас или живых свидетелей? С паспортами? С пропиской?
— У меня денег нет.
— Нет — значит, будут. Вы же на мне заработали, напишите для прессы «Разговор с бомжем», и вот вам гонорар.
— У меня такого намерения не было.
— Значит, роман. Роман напишите.
— Тем более не напишу…
— Ах, тем более! Я знаю — вы докторскую диссертацию напишите, вот что! Ну? Я вам не советую бомжа обманывать… У меня слово с делом не расходится, я сейчас же закричу! Затею, факт.
Если бы у Нелепина не было опыта — опыта собеседования с дядей Мишей в троллейбусе № 15, — он бы и не уступил. Он бы ни за что не уступил. Но опыт был, и он потянулся в карман пиджака, вынул бумажку в 50 000, отдал ее Николаю Николаевичу. Сказал:
— Всё!
— Нет! — сказал Николай Николаевич. — Нет! Номер не пройдет. Не всё! Где остальные двести? Где они, скажите, пожалуйста? Еще двести?
— А сейчас я закричу! Поняли? — строго-строго спросил Нелепин. — Прибежит милиция, я скажу — вот этот вытащил у меня из кармана пятьдесят тысяч, и, поверьте, мне моих пятидесяти не видать, но и вам тоже. Еще и синяков не оберетесь! А как же? Откуда, спрашивается, у бомжа пятьдесят тысяч? В одной купюре? Ясно — из чужого кармана! Вам все еще не ясно?
Николай Николаевич встал со скамьи, на которой они так долго беседовали, снова сел, снова встал, приподнял на голове вязаный колпак:
— До скорого!
Николай Николаевич удалился не без некоторого даже достоинства: все-таки была удача. Хотя бы потому, что не было полной неудачи.
Нелепин подумал: конец сцены. Подумав, ощутил явное облегчение. Оказалось — преждевременно: Николай Николаевич вернулся, выражение на его невыразительном лице было — он что-то забыл. Забыл что-то сказать. Он сказал:
— Ну, знаете ли, это такая мерзость наша действительность, до нее самая мерзкая мысль не додумалась. Честное слово… Я это говорю, потому что заметил: вы — человек думающий, ищете что-то… Уверяю вас — ничего не найдете! Я еще могу что-то на свалке найти, для вас — исключено… Вам надо сначала окончательно увериться: наша действительность — это помесь чего-то еще не родившегося с чем-то еще не совсем умершим. Такой, знаете ли, гибрид выкидыша в предсмертной агонии. Понятно говорю? Вижу, что понятно. В таком случае — еще, ну хотя бы еще десять тысчонок. Обязательно дайте, я вас уверяю: за такой низкий гонорар я еще ни с кем не работал. И не буду работать, а с вами только потому, что у вас, во-первых, голубые глаза, а во-вторых, потому, что с самого начала вы произвели на меня благоприятное впечатление.
Нелепин дал двадцать тысяч, Николай Николаевич тяжко и громко вздохнул:
— Какая все-таки несправедливость, а? — взмахнул одной рукой, потом другой и ушел снова.
Нелепин смотрел ему вслед: вдруг и еще вернется?
Николай Николаевич не вернулся, ушел окончательно, Нелепин посидел неподвижно еще, еще подумал: а ведь — сюжет! Что же еще такое, если не сюжет?
Ну а поездку в Тамбов надо было отложить.
Разговор этот, это знакомство произошли на Павелецком вокзале, в переполненном зале ожидания. Нелепин собирался поехать в Тамбов, навестить старенького-старенького дядюшку, одного из младших братьев покойной матери, но без 70 000 никак не получалось. Уже много раз такая поездка не получалась, нынче не получилась, кажется, окончательно.
Может быть, так и следовало назвать нынешний сюжет: «Поездка в Тамбов»?
Нелепин ехал в троллейбусе тридцать первого маршрута, днем, пассажиров немного. И рядом с собой, у окна, увидел Наташу.
В свое время, приступая к коллекционированию житейских сюжетов, он собирался завести в троллейбусе разговор с совершенно незнакомым мужчиной — Мишей, с совершенно незнакомой женщиной — Наташей.
Так он давно уже обозначил своих будущих собеседников.
Разговор с Мишей уже состоялся. После Миши Нелепин о Наташе и думать забыл, но тут — вот она, рядышком. Сомнений не было — она!
Ей было за тридцать, причесана тщательно, курточка кожаная, очень легкая, тоненькая. От нее пахло духами. Хорошими.
Одним словом, Нелепин спросил у нее:
— Скажите, пожалуйста, у вас есть собачка?
Наташа обернулась к нему сияющая — с первого взгляда видно было, она умела сиять и голубыми глазками, и в меру розовыми щечками, и даже аккуратными, совершенных очертаний бровями.
— Ах! — воскликнула Наташа. — О чем вы спрашиваете? Ну конечно, у меня есть собачка! Жулька! Премилое создание, любимица всей семьи! Представьте — я сейчас только о ней думала! Недавно из дому — и уже соскучилась. А уж как она обо мне соскучилась, если бы вы знали! Сейчас, сию минуту, она сидит в прихожей и ждет моего звонка. А меня нет и нет! Жулька протяжно-протяжно вздыхает и подвывает. Страдает, бедная! Ужасно страдает!
— Значит, у вас с Жулькой дружба? Водой не разольешь?
— Ну еще бы! Прелестная девочка! Ума не оберешься, все как есть понимает, все-все! Глаза — гораздо умнее человеческих! — Наташа заглянула в глаза Нелепину и подтвердила: — Гораздо! Короткошерстная легавая. Нынче эта порода не очень в моде, но я за модой в этом вопросе не гонюсь. Главное, ум, а еще — привязанность к хозяевам. Притом она в цветущем возрасте, шесть лет. Щенится аккуратно — от трех до пяти щенков. А посмотрели бы вы на малышек! Восторг! Хвостики им рубим, конечно, их жалко, зато потом! Потом даже и не экстерьер, а своего рода грация! Элегантность! На любую международную выставку! На третьем месяце с прогулки сами дорогу домой находят и сами заходят в лифт. Тут случилось — ужас! — пятнадцать минут лифт не работал, представьте, какой они подняли визг — протестуют. Понять не могут, что случилось. У них в голове не укладывается. Охранник внизу, в подъезде, и тот схватился: давайте я их пешком подниму, а то они совсем изойдутся! Я ему говорю: значит, вы свой пост бросите? Это во-первых, а во-вторых — а я? Я сама? Себя-то тоже ведь не забудешь, как по-вашему? Этаж-то — десятый!
— По-моему, нет, не забудешь… — подтвердил Нелепин. — Никогда!
— Вот-вот, и я также говорю — никогда! Значит, и вы так же?
— Конечно, значит…
— А когда лифт пошел — знаете, как они обрадовались? И мы наших маленьких к этому возрасту, еще раньше, знакомым раздаем. Незнакомым — редко, и представьте — иногда даже за деньги. А что? Если они денег стоят? И все нашими щеночками остаются очень довольны, все-все. Не было случая, чтобы хоть немножко пожаловались. Иначе и не может быть, мы ведь свою Жуленьку в собачий клуб знаете к каким женихам возим? К самым-самым медалистам! Такие, знаете ли, женихи — они нашей Жуленьке, нашей милашке, и полюбезничать-то не дадут, хвостиком подрыгать — ни-ни, такой р-р-раз — и уже там! Уже работает. А домой ее обратно везешь, так она на заднем сиденье раскинется — вот так! — и вздыхает, вздыхает… В себя приходит. Очень умная. Все, как есть все понимает, все принимает близко к сердцу. Жульке и говорить не надо, только — ж-ж-ж-ж — пожужжать, и она тут как тут. Правда, один недостаток у нее есть, всего один: у нее шея на два сантиметра короче породного стандарта, так специалисты говорят, и не один — многим показывали кинологам, иначе говоря, собачникам. Ну, собачники, скажу я вам, так уж собачники — девяносто шестой пробы! И, знаете ли, все, как один, строгие, все, как один, отклонение от стандарта подтверждают. И тут ничего не поделаешь, приходится смиряться. Ради любви к Жуленьке. Любовь, она ведь дороже стандарта! А кинологи действительно про собак знают все на свете. Мы нарочно делали: троих приглашали, каждого в отдельности, каждого по Минскому шоссе возили к городу Можайску, там поляны хорошие, чистые, кинологи на полянах Жульку в бег запускали, наблюдали за ней в беге, в ходьбе и на подсадную утку наводили — и что вы думаете? Все трое совершенно одинаковые заключения дали, одинаковые поставили баллы. Муж смеется, ну, говорит, у кинологов наука несравненно выше стоит, чем у медиков. И правда: мы массажистку приглашаем, она нас — меня и мужа — массирует-массирует — толку не видно, а пригласили собачьего массажиста к Жульке — она левую переднюю ножку частично вывихнула, — три сеанса провел — и все! У Жуленьки нашей вывих как рукой сняло… Муж говорит, ну, Наталья…
— Вас Натальей зовут? — удивился Нелепин. — Неужели?
— Конечно! И я вам скажу — мне мое имя нравится. Почему бы нет?
— Хорошее имя! — согласился Нелепин.
— Если хорошее, чему же вы удивляетесь? Хорошему не удивляются. Вот я — я своей Жуленьке не удивляюсь, а принимаю ее всю как должное! Скажите, пожалуйста, вы ошейниками не торгуете? Я хочу сказать, может быть, у вас кто-то знакомый ошейниками торгует?
— Нет-нет… Нет у меня таких знакомых!
— И мастера подходящего нет, чтобы — на заказ?
— И мастера нет…
— Прямо-таки жаль. Очень жаль! А то мне, знаете ли, идея пришла…
— Идея? Какая же?
— А вот: сделать Жульке ошейник не стандартных размеров, а вот такой, сантиметров шесть-семь шириной, из темно-красной кожи. По красному черным сделать какой-нибудь рисунок… Какой-нибудь авангардно-модерновый. Ну и, конечно, колечко для поводка. Колечко не колечко, а что-нибудь вроде эллипса. Ну, знаете, вот когда земной шар не совсем шаром изображают — вот такой, продолговатый. Такой ошейник очень бы скрыл Жулькин недостаток — короткую шею. Значит, у вас нет знакомого мастера? И у меня нет. Ищу-ищу — не найду. Идеи, они всегда вот так: сама-то хороша, а хорошего мастера на нее не найдешь. Наоборот: чтоб украсть — это сколько угодно. У нас уже два раза Жульку уводили, большие деньги пришлось за выкуп отдать, вы и не представляете себе, какие большие. Так что теперь наша Жулька без поводка — никуда. Ужасное время! А у меня одно время была другая идея: сделать ошейник в три цвета — белый, красный, синий. Под цвет Государственного флага. Муж сказал: неоригинально, еще, пожалуй, примут нас с тобой за монархистов, а это ни к чему. Мы — демократы. Я тут одному посреднику заказывала, он все на свете может, и с ошейником смог бы, но очень много требует. Непомерно много. Конечно, не разоримся, но ведь и посреднику тоже совесть надо иметь! Неужели не надо? А?
— Надо… — подтвердил Нелепин.
— Вот именно — без совести никак нельзя! Ну а раз так, то и голова кругом идет от проблем. У вас не идет?
— Случается…
— У меня — так чуть ли не каждый день. Какое там чуть ли не каждый — буквально каждый. И с утра и до вечера.
— Ну а ваш муж — он к Жульке как относится? Так же, как вы?
— Ну, конечно, не совсем так, он же — мужчина, мужчина деловой. Он так и говорит: мое дело — деньги зарабатывать, семью содержать, а твое — деньги тратить, но только чтобы и с умом, и с настоящим удовольствием. Мое удовольствие — Жулька, муж меня понимает. Ну а что Жулька кушает, что ей особенно нравится, к этому у него интереса нет — мужчина. И в собачий клуб с Жулькой езжу исключительно я. Я его приглашала, звала — не едет. Это, говорит, дело твое хозяйское — выбирать Жульке женихов. Но Жулька все равно хорошо к нему относится. И к нему, и к детям!
— У вас дети?
— Ах, как же — Андрэ и Вячик. Иначе говоря — Вячеслав. Они когда уроки учат, Жулька к ним приходит, ложится и слушает с закрытыми глазами. Ну, может быть, и не все понимает, однако суть дела, безусловно, схватывает. А если мальчишки вместо уроков балуются, она на них ворчит. Дескать — нельзя! Прекратите сейчас же! И вот они учатся хорошо, даром что баловники. Учителя то и дело жалуются, а дети в школе предъявляют претензии: почему они на уроки и с уроков в «мерседесе»? В новом? И — с сопровождающим? А почему, спрашивается, нет? А какое кому дело? Мы своих скоро в другую школу переведем, в подходящую. Ну а когда они уроки выучат — тогда им все разрешается: хоть верхом на Жульке ездить, хоть за хвостик ее дергать — тут она им все позволяет. И мальчишки, и Жулька — все очень любят, когда к нам гости приезжают, и тоже с ребятишками, и тоже с собачками. Что тут в доме поднимается, какой ужас! Вы и представить себе не можете! По всем комнатам, исключая, конечно, отцовский кабинет и компьютерную, и гостиную с гостями. Дети визжат, собаки лают, все они в это время — сыщики-разбойники, все — милиция и убийцы, все — Бог знает кто еще!
Бывает и две, и три собаки в гостях, мы им праздничный обед устраиваем. Домработницы после день-деньской приводят квартиру в порядок, притом — с недовольными лицами. А что поделаешь — приходится этакие лица терпеть! За все надо расплачиваться! За все надо расплачиваться, и вы знаете, за интересный разговор — тоже. Очень интересный был разговор между нами, но вот в чем дело: я, кажется, только что свою остановку проехала! Как теперь свой необходимый переулок найду, и сама не знаю. Я и названия-то переулка не знаю, а там у меня сестра живет, сестра хворает, я ей лекарства везу. Мы обычно со стороны Садового подъезжаем, мне и горя мало — как подъезжаем, а тут машины оказались в разгоне, я на себя понадеялась, и вот… Но я вам от всей души за разговор благодарна! И как вы догадались спросить, есть ли у меня собачка? Догадались же… Хотя давно известно: рыбак рыбака видит издалека. У вас-то — какая собачка? Я даже и не спросила, эгоистка! Какая у вас?
— У меня? У меня никакой.
— Что вы говорите! Не может быть! Право, не может! Вы так профессионально говорите, как завзятый собачник, и — вдруг?! Нет и нет — не верится!
— А я не говорил. Я слушал. Мне было очень интересно слушать! Очень!
Наташа задумалась, сделалась серьезной — к ней это тоже шло, — потом сказала:
— Вы меня просто поразили… Да-да — я в себя прийти не могу!
— Ну ничего. Как-нибудь… — посочувствовал Нелепин Наташе. — Всякое бывает…
— Да-да… Конечно! Мы люди посторонние, незнакомые, но это иногда даже и лучше. Поговорили, разошлись, никаких, совершенно никаких продолжений, а это хорошо. Просто отлично! Без продолжений как-то даже проще себя чувствуешь. «Наташа» — а больше ничего! И вы знаете, еще что?
— Что?
— Знаете, какое нынче вокруг нас время? Убийства! Грабежи! Коррупция! И так далее! Знаете?
— Имею представление.
— Ага, имеете. Так вот, Жулька — это как талисман. Как добрый ангел. Как только она у нас в доме появилась, с того дня у мужа дела пошли. Пошли, пошли и, слава Богу, идут. Мы и квартиру переменили, и мебель тоже. И я надеюсь… Муж у меня спрашивает: такая-то и такая-то у меня акция-операция, а ты как думаешь? Я говорю: сразу не знаю, но подумаю. Ну хотя бы с полчаса. Иду в свою комнату и с Жулькой советуюсь. Все ей объясню, в глаза ей смотрю: одобряет — не одобряет? После мужу объявляю свое мнение. А тут муж говорит: есть возможность на Крите — или на Кипре? — жилой домик приобрести. Ты — как? И тут я ему прямо говорю: новый дом — это собачье дело. Надо туда Жульку отвезти, посмотреть, как она там, на Крите — или же на Кипре? — будет себя чувствовать? Как воспримет? Муж в ответ: ты с ума сошла? В самолете собаку везти? В отеле остановимся запросто, а с собакой — как? Я говорю: а это уже твое дело, что и как, но я без Жульки ничего не знаю. Вот так: думай ты, ты сам. Кто у нас кормилец-то? Ты и есть у нас кормилец — думай! Только я без Жульки — никуда!
— И что же он? Муж?
— Вот он и думает. Уже несколько дней. Больше — уже неделю. Проблема! И я тоже думаю: что за жизнь такая — ни дня без проблем? Скажите, пожалуйста, а вы меня не проводите? Тут, в этих переулках, честное слово, я тут заблужусь! А вам я, честное слово, с первого взгляда доверяю, проводите, пожалуйста. Можете? Я вам признаюсь: сестра сестрой, это — одно, а другое — мне срочно позвонили — посмотреть небольшой антиквариатик. Я и поехала. Без денег, конечно, посмотреть, прицениться. Ну а если так, если и еще кто-то пронюхал, значит, около того дома всякая публика может виться, а я — одна! Водителя и того нет! Я вас очень прошу! А? Если заплатить, то я…
— К сожалению — не могу! — сказал Нелепин. — К сожалению, я тоже тороплюсь!
— Ах, к сожалению! А я-то с человеком разоткровенничалась, наивная душа! Всегда вот так: и упрекнуть некого, только себя!
Лицо у Наташи покрылось пятнами, губы задрожали, из глаз потекли слезы — ее узнать нельзя было, она вмиг изменилась, она переживала душевное потрясение.
— Тоже мне — мужчина! — И еще сказала Наташа Нелепину: — Фу! Смотреть стыдно!
Тут остановка, она бросилась к открытым дверям, спрыгнула на тротуар и побежала.
Может быть, и в самом деле ее надо было проводить?
Нелепин долго выбирал — как назвать сюжет: «Наташа» или «Жулька»?
Святой Крест (Карабаглы) — заштатный город Новогригорьевского уезда, Ставропольской губернии, расположен на реке Куме, при слиянии ее с Мокрой Буйволой.
Основан на месте селения Карабаглы в 1799 году, заселен выходцами из Армении. Население к концу XIX века — 6,5 тыс. Виноградарство, пищевая промышленность.
В 1920 году переименован в Прикумск.
В 1935 году переименован в Буденновск. Население (1933 год) — 21,3 тыс.
Ставропольский же край был переименован в край Орджоникидзевский, затем снова в Ставропольский.
По поводу переименований существуют и другие данные, Нелепин принял эти. Принял не без сомнений: по некоторым сведениям, между 1935 и 1973 годами город Прикумск (Карабаглы) назывался и еще как-то. Может быть, в промежутке между этими годами он носил имя, по определенным причинам ставшее нежелательным для СССР сталинских времен?
В 1987 году в Буденновске было 51,4 тыс. жителей.
Были: Институт нового хлопководства, пищевая промышленность, завод пластмасс и др.
Нелепин счел необходимым сделать заметки и по поводу Семена Михайловича Буденного.
Семен Михайлович Буденный родился в 1883 году.
Сын крестьянина-бедняка хутора Кизюрина Ростовской области.
Участвовал в русско-японской войне в качестве рядового.
Участвовал в империалистической войне в качестве унтер-офицера и вахмистра.
«…один из учеников и соратников И. В. Сталина, народный герой гражданской войны (трижды Герой Советского Союза), выдающийся организатор и полководец Советской Армии, Маршал Советского Союза, командующий кавалерией Советской Армии, заместитель министра сельского хозяйства СССР, член ВКП(б) с марта 1919 года» (БСЭ).
Грамоте научился самоучкой.
В 1908 году окончил петербургскую школу наездников.
В 1932 году — Военную академию им. Фрунзе.
Во время Великой Отечественной войны занимал должности заместителя народного комиссара обороны СССР, главнокомандующего войсками Юго-Западного направления, командующего войсками Западного резервного фронта, главнокомандующего войсками Северо-Кавказского фронта, командующего кавалерией Вооруженных Сил СССР.
В СССР было 3215 колхозов, которым, по желанию колхозников, присвоено имя Буденного.
Под его непосредственным руководством выведены две породы лошадей: буденновская и терская.
Теперь корреспонденции из газеты «Известия», июнь 1995 года.
Провинциальный городок Буденновск, расположенный на востоке Ставрополья, переживает жуткую трагедию. 14 июня средь бела дня здесь, на центральных улицах, от рук дудаевских террористов погибли, по предварительным данным, 28 жителей и 65 ранены, около 500 горожан удерживаются в центральной районной больнице в качестве заложников.
События развивались в этот день весьма динамично. В 11.45 в дежурную часть Буденновского ГОВД позвонил встревоженный милиционер с поста на въезде в город и доложил: предположительно со стороны Дагестана, не реагируя на требование остановиться, проследовали два затентованных «КамАЗа» без номеров в сопровождении подозрительной милицейской машины. В кабинах сидели чеченцы. Караван взял курс на пригородное село Прасковею. На пост перед этим селом и последовала команда из ГОВД: задержать и обследовать машины. У Прасковеи чеченцы вели себя уже покладисто. Остановились, стали объяснять, что на борту трупы, которые они везут хоронить. Но открывать тенты наотрез отказались. Милиционеры предложили в таком случае проследовать в ГОВД. Этот вариант «перевозчиков» устраивал. В сопровождении двух милицейских машин они двинулись в город. Сообщение о странной процессии насторожило начальника ГОВД Н. Ляшенко. Он распорядился на всякий случай вооружить дежурную часть и заблокировать помещение с вооружением.
В 12.15 караван остановился у отделения милиции, и тут же раздались автоматные очереди. Первыми от рук боевиков пали милиционеры машины сопровождения. Затем бандиты стали поливать автоматным и гранатометным огнем само здание горотдела. Нескольким из них удалось прорваться через двор внутрь помещения. На площадке перед зданием и в коридорах ГОВД они уложили в считанные минуты 8 сотрудников милиции и посетителей. Было время обеденного перерыва, и часть работников находилась в буфете. Ворвавшись туда, дудаевцы захватили несколько заложников. Попытки пополнить отряд пленников оказались неудачными: большинство сотрудников заперлись в кабинетах или старались отстреливаться. Пальба у ГОВД продолжалась около получаса.
Затем боевики из затентованных «КамАЗов» выстроили заложников и погнали их на центральную площадь города. Ряды пленников постоянно пополнялись за счет жильцов ближайших домов и посетителей магазинов. Непокорных и перечащих боевики не раздумывая пристреливали.
Еще две группировки из вместительных «КамАЗов» (общее их количество около 80 человек) орудовали в это время на городском рынке и в администрации. По рынку метались торговцы и покупатели, стараясь укрыться от пуль. Некоторые не успели найти укрытия… Чиновники администрации спустились в подвал. Но несколько человек остались на этажах и были приобщены к толпе заложников. Над покоренной мэрией взвился чеченский флаг. Опьяненные боевики отбирали у жителей легковушки и носились на них по городу, крича: «Аллах акбар!» и поливая прохожих огнем. Они подожгли Сбербанк и школу детского творчества, устроили погром на узле связи, швырнули гранату в казачью управу, прошивали автоматными очередями транспорт. Город, казалось, сдался на милость разъяренному победителю.
Но сюда уже спешили спецподразделения из Москвы и Ставрополя, других городов. Примерно к 15 часам основная часть боевиков под прикрытием 2,5 сотни заложников, в числе которых женщины и дети, перебралась в район центральной больницы, избрав ее своим опорным пунктом. С расположенной рядом вышки ретранслятора дудаевский снайпер начал прочесывать окрестности.
К вечеру подступы к больнице, где около полусотни террористов удерживают до полутысячи жителей города (в заложниках оказались и сотни находящихся на излечении больных), были полностью блокированы многочисленными спецподразделениями и бронетехникой, над больницей кружили вертолеты.
Мне удалось поговорить с некоторыми чудом спасшимися заложниками. Майор милиции В. Балка сумел бежать по пути в больницу, нырнув в подворотню жилого дома. Последовавшего было за ним другого заложника настигла автоматная очередь бандита. Несколько пленников боевики отпустили в благодарность за сданную ими кровь для проведения операции своего раненого командира.
В ночь с 14 на 15 июня в напичканный войсками и оглашаемый перестрелками Буденновск прибыли вице-премьер Н. Егоров, министр внутренних дел РФ В. Ерин и директор ФСБ С. Степашин. Возглавляемый ими штаб по освобождению заложников разместился в простреленном здании ГОВД в паре километров от больницы. Террористы время от времени выходят на связь и требуют то вывода российских войск из Чечни, то проведения переговоров между Дудаевым и Ельциным или Черномырдиным. Всю ночь и утро «Альфа» провела в ожидании приказа на штурм. Пока его не последовало. Подразделения милиции и ОМОНа 15 июня продолжали прочесывать улицы города в поисках затаившихся боевиков.
Для переговоров с дудаевцами из Чечни прибыла делегация новой официальной власти республики. Надежда на то, что слово соотечественников будет услышано террористами, нелепа. Сами гости не скрывают, что с большим удовольствием расправились бы с прикрывающейся женщинами и детьми «мразью». Впрочем, делегацию в не меньшей мере беспокоит судьба мирных ставропольских чеченцев, над которыми нависла реальная угроза расправы.
Атаман Буденновского казачьего отдела А. Маевский прямо заявил на пороге горотдела милиции — после завершения операции по освобождению заложников он намерен поднять народ на выселение представителей беспокойной нации, приехавших сюда в последнее время. Необходимость такой акции подогревается разговорами о тесной связи местных чеченцев с прибывшими боевиками. Даже на официальном уровне выдвигаются версии о буденновских чеченцах, наводчиках дудаевцев. Реакция не замедлила себя ждать: 14 июня вечером я видел десятки чеченских семей, доставленных в ГОВД якобы для возможного обмена на заложников. Зам. министра внешних связей Чеченской республики М. Джамалханов сообщил мне вскоре после этого, что заметил избитых мужчин из этих семей.
Между тем иллюзий на легкую развязку этого беспрецедентного теракта никто всерьез не питает. Осведомленные источники утверждают, что в больнице вместе с заложниками заседают абхазцы из известного батальона Шамиля Басаева во главе со своим предводителем. Поднаторевшие в уличных боях в Абхазии и Чечне, где использовали самые надежные прикрытия в лице мирных жителей, они и в Буденновске сейчас чувствуют себя как рыба в воде. Поэтому военные и местная власть не исключают наихудших вариантов. В городе остановлено крупнейшее в Европе взрывоопасное объединение «Ставропольполимер». Предприняты беспрецедентные меры для его охраны. Населению рекомендовано не покидать дома. На перекрестках домов и у сельских околиц края дежурят наряды милиции и казаков.
Утром 15 июня во дворе ГОВД я насчитал 6 трупов чеченских боевиков, в основном молодых парней, и 14 местных жителей, включая милиционеров. Таков первый кровавый итог обещанного Д. Дудаевым переноса военных действий на российскую территорию. Ставрополье оказалось беззащитным перед агонией боевиков.
Буденновск,
Ставропольский край.
А ведь Нелепин имел отношение к этой странной XX века войне, он имел опыт.
Отдаленный, и все-таки опыт! Тревожно встрепенулся этот опыт в тот же миг, как он услышал первые сообщения из города Святой Крест — Прикумск — Буденновск.
Давненько было, но вот не забылось ничуть, тотчас и воскресло в памяти.
Домой к Нелепину пришли трое — три человека — армян двое, азербайджанец один:
— Просим, просим, просим: напишите в какую-нибудь московскую газету — на следующей неделе откроется война между Арменией и Азербайджаном! Обязательно! Неизбежно!
— Почему же война вспыхнет? Откуда вам известно? — до крайности удивился Нелепин. — Этого никто не знает!
— Мы знаем! Мы знаем: в наших республиках совершены преступления, которые можно скрыть только войной. И ничем больше!
— Что же совершено?
— Преступные обогащения.
— Значит, преступление может быть скрыто еще большим преступлением?
— Вот именно, вот именно! Лучший, самый верный способ. Значит, вы поняли нас! Значит — напишете? Значит — опубликуете?!
Тот из армян, который был постарше и хорошо, но все-таки хуже, чем его товарищ, говорил по-русски, заплакал:
— Мы знали, к кому идти! Я же знал идти к кому!
Нелепин был в растерянности:
— Не могу…
— Вы? Не можете? Это неправда!
— Мы клянемся, это — неправда!
— Вы — напишете! И — напечатаете. Предупредите страшное бедствие!
— Не могу…
— Можете! Вы так и напишите: ко мне пришли трое и сказали, что завтра разгорится война. Потому что… объясните — почему…
— Но я не знаю, с кем имею дело. Кто мне говорит, кто от меня требует?..
— Мы не можем сказать, кто мы. Мы могли бы вас обмануть, назвать не наши имена, но мы не можем обманывать!
— Имена преступников?
— Не можем. Не можем назвать.
Разговор происходил в прихожей, Нелепин сказал:
— Присядем. Ну, хотя бы на кухне. Присядем и поговорим.
— Не можем. Нам нужно уходить. Не исключено, совсем не исключено, что за нами следят. Мы — уходим. А вы — напишите. Иначе вы не можете! Мы знаем, вы — не можете!
И трое ушли, а Нелепин остался. Остался в недоумении, которого у него не бывало за всю его жизнь.
Нелепин позвонил трем сотрудникам трех газет, ему отвечали:
— Гриша? Ты в уме?
— Ты ребенок?
— Об этом — и по телефону? Провокация!
Тогда Нелепин уже сам с собой продолжил разговор:
— Провокация… Игра неизвестных темных сил… Кто-то с кем-то сводит счеты… Какой же редактор напечатает?.. Эти трое не только ко мне приходили — и сейчас они еще в чьей-то квартире… И почему они не пошли прямо к главному? К главному какой-нибудь газеты?
И так далее, и так далее размышлял Нелепин и успокоился.
Свое успокоение он подкрепил теорией вероятностей: вероятность того, что кто-то это напечатает, — 0,001 %. Вероятность того, что трое посетителей сказали ему сущую правду, — 0,00 1%. Вероятность подобного решения задачи (публикация) составляет всего-то 0,000001 %.
Через пятнадцать дней в Карабахе началась война, вероятность которой Нелепин определил как 0, 000001 % (с учетом субъективного фактора).
Он следил за событиями в Карабахе с пристрастием, которого у него не было, когда речь шла о событиях в Приднестровье, в Боснии и Герцеговине, в Таджикистане и даже в Чечне, и то и дело выбегал на улицу — в уличной толпе его сомнения хотя бы отчасти рассеивались. Перед толпой у него не было обязанностей, не было обязательств, не то что перед самим собой.
Чечня была еще ужаснее, но к ее событиям он никак не мог быть причастен, только вздрагивал всякий раз, когда видел по ТВ Грачева, вспоминал его обещания и объяснения, его первый штурм Грозного. (Все как с гуся вода. «Наш лучший министр?»)
В толпе Нелепин ощущал ее лотерейность: выигрышные билетики для нее, ставки власть имущих — на нее, эпидемии, транспортные катастрофы, террористические акты — ее принадлежность, но события ей не принадлежат, она принадлежит событиям и чьим-то поступкам.
Отчасти Нелепин объяснял это механикой, броуновским движением людей в толпе, движением навстречу друг другу, свойственным людям и вот еще муравьям. Животные, птицы, рыбы, саранча если и сосредоточиваются в стада и стаи, так только ради движения в одном направлении — с юга на север или с севера на юг; из океана в верховья рек, с верховьев рек в океан, в поисках пищи либо спасаясь от пожаров, но люди, будучи подвержены встречному движению, неизбежно сталкиваются в войнах, так думал Нелепин всякий раз, когда вступал в толпу Нового Арбата, Тверской или Садового кольца.
Все той же толпы встречных и поперечных не могли миновать два армянина и один азербайджанец, когда умоляли Нелепина написать в газету о предстоящей войне за Карабах. Нынешняя статья Николая Гритчина о Буденновске все к той же толпе снова апеллировала, как если бы она двигалась вся в одном направлении, в направлении одной мысли.
Вот и Нелепин, подвигавшись туда и сюда за хлебом, за солью, за пастеризованным молоком и подсахаренным творогом, вернувшись в конце концов домой, принялся за чтение статьи публициста Отто Лациса, которого он немного знал, но много и с большим уважением читал, читая, хоть что-то надеялся из текущих событий понять.
Трагедия в Буденновске вызывает не только ужас и негодование в связи с действиями террористов. Она вызывает также тягостные вопросы по поводу действий российских властей.
Первый вопрос возник с самого начала событий: как могли допустить такое? Объяснение Басаева (проходили посты ГАИ за взятки) кажется правдоподобным, но недостаточным. На вопрос о причинах столь странного недосмотра нет до сих пор ответа, и вряд ли можно было в данном случае отмахнуться: мол, надо завершить операцию освобождения заложников — «разбор полетов» потом. Во-первых, опыт показывает, что потом никакого разбора не происходит. Во-вторых, и это главное, без ответа на этот вопрос не было уверенности, что можно доверять руководство операцией освобождения тем, кто его осуществлял. Судя по тому, что до сих пор официально сообщалось (границу Чечни на ставропольском направлении стерегут не погранвойска), основная вина за допущенный прорыв террористов ложится на ведомство Виктора Ерина. И руководил операцией освобождения он же, Герой России Виктор Ерин, министр.
Так можно ли было на него положиться?
Кровавая сумятица 17 июня подтвердила худшие опасения.
Обстреливать больницу и штурмовать принялись так, словно там и не было наряду с террористами сотен ни в чем не повинных людей, включая детей. Не брошу камень в спецназовцев, которые рисковали жизнью и умирали, участвуя в этом штурме. Кажется, еще не было в истории захвата заложников в таком числе и в столь обширном комплексе зданий. Допускаю, что не было возможности вести штурм иным способом. Так это значит, что нельзя было штурмовать!
После неудачного штурма, унесшего десятки жизней и не давшего свободы большинству заложников, премьер Виктор Черномырдин вступил в прямые телефонные переговоры с главарем террористов и достиг соглашения. А что мешало предпринять попытку договориться о том же самом до штурма, без штурма? Ведь российское правительство постоянно заявляло, что хочет именно этого: прекращения огня и достижения мира в Чечне.
Ответ напрашивается печальный: мешало, по-видимому, то, что кое-кто в правительстве далеко не так сильно стремится к миру, как о том заявляет премьер-министр. Не случайно 17 июня как бы повторена в уменьшенных размерах вся жуткая история войны в Чечне: «с бандитами не разговариваем», сначала постреляем — там видно будет. А цена такой принципиальности — жизнь людей. Вспомним некоторые детали событий страшного дня.
Началась стрельба, гибнут люди, заложники и жители города просят прекратить штурм, приехавшие депутаты Думы ищут вице-премьера Егорова и не могут его найти. Все спрашивают, кто приказал начать дикий штурм, — никто не знает.
Самое удручающее — грубая демагогия в телевыступлении Виктора Черномырдина в этот день. По его мнению, оказывается, после событий в Буденновске должны изменить свое мнение «даже те, кто сочувствовал Дудаеву, осуждал войну». Выходит, все, кто осуждает войну в Чечне, делают это исключительно из сочувствия к незаконному режиму Дудаева? Ну не верю я, что премьер не ведает, какую недостойную клевету он произнес. Невозможно не знать, что люди, осуждающие войну, сочувствуют не Дудаеву, а матерям погибших российских солдат и убитых в Чечне детей.
Не может наш премьер не понимать и другого. Акция Басаева чудовищна и преступна, она объективно является провокацией против народа Чечни и против народов России независимо от того, хотел ли этого Басаев и понимает ли он это. Однако не забудем: трагедия в Буденновске произошла не ДО, а ПОСЛЕ кровавого пожара, прошедшего по всей Чечне и унесшего десятки тысяч жизней. Это никак не оправдывает террористов. Но как же мало нужно уважать всех нас, чтобы, выступая перед целой страной, подобными аргументами оправдывать задним числом действия правительства, развязавшего войну!
Тем, кто не избежал соблазна подобных оправданий (в их числе, к сожалению, и президент России), следовало бы вспомнить, какие обстоятельства помогли выдвижению самого Басаева. Из рядового боевика в одного из главных военных деятелей Чечни он превратился на войне в Абхазии, где таскал каштаны из огня в интересах сторонников имперской политики России.
Трагедия в Буденновске поставила на край пропасти не только заложников в городской больнице. Сегодня вся Россия — в заложниках. Трудно сказать, насколько серьезны намерения и возможности казачьего атамана, обещавшего 17 июня с телеэкрана похватать и перестрелять мирных ставропольских чеченцев. Но ясно, что такие настроения не у него одного. Ясно, что, случись подобное, перед нами явится не один Басаев, это будет только начало, и пожар пойдет по всей России.
Очень возможно, что кто-то именно этого и хочет: ведь это было бы самым верным способом покончить с надеждами на обновление России. Все, что происходит сейчас, на удивление, до деталей, напоминает события в январе 1991 года: стрельбу в Вильнюсе при невероятном «неведении» всех властей, попытки столкнуть между собой народы, чтобы потом «навести порядок» железной рукой. Известно, сколь короток был путь от января до августа 1991-го.
Положение и поведение президента Ельцина сегодня поразительно напоминают положение и поведение президента Горбачева тогда, четыре года назад, в последние месяцы его власти. Та же неубедительность и неточность слов, та же неуверенность действий, та же бросающаяся в глаза зависимость его мнений от какой-то явно односторонней информации. Почему таким своевременным и нужным словам о том, что мы не ставим знак равенства между бандитами и чеченским народом, должны были предшествовать странные слова о Чечне — центре мирового терроризма? Зачем надо было транслировать неправдоподобное сообщение о намерении Дудаева бежать в Турцию?
Следовало ли президенту во время такой трагедии ехать в Галифакс? В пользу поездки говорили серьезные соображения, если учесть значение для России обсуждавшихся вопросов об отсрочке наших платежей по долгам и о приеме России в международные экономические организации. И поездка была допустимой, если бы… Если бы президент перед отъездом дал согласие не на штурм, а на мирные переговоры. Если бы приказал премьеру немедленно ехать в Буденновск, чтобы в случае авантюр вроде попытки штурма все знали, кто несет ответственность за подобные действия. Если бы исполнителями операции были не такие специалисты, как Егоров и Ерин. Если бы он в Галифаксе попросил прямой помощи специалистов по борьбе с терроризмом, имеющихся в других странах и осуществлявших подобные операции более успешно.
Мы живем сегодня в слабом государстве. Это становится ясно всякому, кто сопоставит хотя бы быстроту и результативность действий властей США и Японии в ответ на массовый терроризм в этих странах с безрезультатным расследованием политических убийств в России и «странной» организацией борьбы с террористами в Буденновске. Слабость нашего государства не в отсутствии «твердой руки». Слабость его — в полном равнодушии к судьбам живых людей, ради которых будто бы устанавливают закон и порядок. Американское государство нагляднее всего подтверждает звание великой державы, когда, не колеблясь, бросает огромные силы для спасения одного-единственного летчика, скрывающегося в лесах Боснии. Российское государство откровеннее всего демонстрирует бессилие, когда, не задумываясь, применяет силу для уничтожения собственных граждан.
Нет, право же, не могло не показаться Нелепину, что к Отто Лацису приходили двое русских и один чеченец, приходили, убеждали его написать о войне, которая стояла на пороге — вот-вот войдет, ворвется.
Нелепин подобному предупреждению не внял, не сумел внять, Отто Лацис с запозданием, а все-таки это предназначение исполнил.
Непонимание человеком (Нелепиным?) окружающей действительности начинается с непонимания им власти — кто такая? Откуда? Почему эти, а не другие физиономии? Почему физиономия нынешнего власть имущего не та, которая должна быть? Дворян извели? Те были с физиономиями. Столыпин имел лицо. Витте имел. Кривошеин. Император — тем более.
Власть своей собственной (мрачной?) загадки не знает. Знать не хочет, и чем искуснее от нее уходит, тем более умной, необходимой и незаменимой сама себя считает.
И правда: если власть в собственную загадку погрузится, она уже не власть.
От социализма надо уходить уже потому, что его и не было — разве что донельзя урод? Может быть, социализм только и может быть уродом, ничем другим?
Свобода выбора в России — это свобода гибели? Но и без нее нельзя.
Сто лет назад, чуть больше того, в год своей смерти Константин Леонтьев говорил: социализма Россия не минует. Но это — полбеды. Вторые полбеды наступят, когда она будет из социализма выходить.
ТВ сообщило: юридическое лицо покупает государственный завод (приватизация). Цена — триллион. Но сколько завод стоит на самом деле — об этом ТВ ни слова.
И откуда у покупателя триллион, если он еще раньше не обманул государство?
Обогащение возможно, если в государстве возрастает производство (ФРГ).
Обогащение возможно за счет финансовых операций, если имеет место долголетняя государственная стабильность (Швейцария).
Если же ни того, ни другого нет и в помине (Россия), за счет чего возникает класс немногочисленных богатых, очень богатых людей?
За счет обнищания другого класса. Снова империализм?
Или — феодализм?
Советская власть знала, как ей прийти, как укрепиться, в этом она была последовательна, жестока и неколебима. Она никогда не знала, когда и чем она кончит и что будет после нее. Поэтому Нелепин все, что происходило нынче в России, относил на ее счет.
Недавно в троллейбусе Нелепин услышал: у нынешней власти остались рога и копыта, она может бодаться и топтаться, больше ничего.
Дудаев взял ровно столько суверенитета и столько оружия, сколько ему дали президент Ельцин и министр Грачев. Он ничего не приобретал, ему все подарили. Теперь он защищает подаренное.
На четырех и более ногах земля, наверное, чувствуется как земля, а не только как две точки опоры. Не исключено, что у человека на четырех ногах будущего было бы побольше, а настоящее было бы понадежнее. И не так уж безапелляционно будущее распоряжалось бы настоящим.
В любую минуту любой человек заботится о будущем, жертвуя настоящим, соображает, как бы завтра ему иметь побольше, как бы через девять месяцев у него не родился сын или дочка, как бы поскорее снизились цены, достигли своего недавнего прошлого.
Нелепин думал о себе: он старый, ему немного осталось, но он не прожил до конца, может быть и до половины, ни одного из своих возрастов.
В детстве ему надо было быть вдвое дольше, потому что с шести до двенадцати — тринадцати он не успел повзрослеть.
Отрочества и вовсе не было, разве что толстовское «Детство». Отрочество. Юность».
Молодость столько же была, сколько и не была. Ни к одному своему возрасту Нелепин не относился с таким же недоумением: молодость никак не вписывалась во всю его остальную жизнь.
Зрелый возраст? Что это такое? Это самое большое недоразумение.
Старость — непонятно, зачем? Чтобы придумывать непосильные сюжеты?
А будущего ему и не надо, надо бы кое-что из прошлого пережить заново.
Многие годы, наблюдая за одним рыжим-рыжим ирландским сеттером по кличке Дружок, Нелепин думал, что Дружок счастлив отсутствием будущего.
Тем более счастлива его заочная знакомая Жулька.
Вот и Мишин плевок — незабвенен.
Как будто это был первый плевок, как будто только Миша в Нелепина и плевался, больше никто никогда.
А психически ненормальный депутат в Государственный Думе безобразно кривляется — это не плевок?
А сексуальный маньяк, он же думец, — это как? Хлещет коллег по физиономиям, волочит женщин за волосы?!
А продавщица: «Товар ему не нравится — испорченный?! А кто тебя заставляет брать? Не нравится — не бери!»
Но кто же Нелепина заставляет жить? Не нравится — не живи.
Много стало на улицах старых и хромых женщин.
Россия начала свою государственную историю в колебаниях между Европой и Азией.
Византия возникла в Азии, а потом еще и трехсотлетнее монгольское иго не могло не отразиться в сознании восточного славянина.
Но все равно Европа была ему ближе, связи с ней ощутимее.
Петр Первый сделал окончательный выбор — приобщил Россию к Европе.
Приобщение это стоило колоссальных жертв, и вот уже жертвы вошли в привычку России, она старается идти в ногу с Европой, даже опережать ее, но походка-то у нее азиатская.
Петр учел, что Европа была гораздо терпимее к пришельцам, чем Азия, легко принимая их по их же собственному желанию, а иногда и без собственного. Из Африки она приняла Египет, из Азии — Турцию, Японию, из Америки — Мексику, а Ближний Восток, Израиль, тот был принят Европой чуть ли не как собственный первоисточник.
Приход же России уже несколько столетий Европу шокировал: как будто пришла окончательно, но кто такая — неизвестно по сю пору.
Сама-то Европа привыкла приходить на другие континенты весьма определенно: истребляла аборигенов в той же Америке, в Африке, в Австралии. В Азии дело обстояло посложнее, подобные попытки не удались ни в Индии, ни в Китае, ни во Вьетнаме, да ведь и в России тоже. В России эти попытки обернулись только еще большей неопределенностью ее положения.
И вот Николай Второй, сам по себе доподлинный европеец, с женою-немкой, с сибирячком Григорием Распутиным, с убийцей Распутина князем татарских кровей Юсуповым, оказался ответчиком за этакую неопределенность.
И Суд над ним не мог этого факта миновать. Но Нелепин-то? Разве мог он представить себя судьей-историком-философом и т. д. в этой проблеме? Нет и нет! Подсудимый был для него абсолютно недоступен. Не только для него, с его ничтожными силенками, — во всех судебных кодексах всех времен и народов подобный эпизод предусмотрен не был. Страшно любопытно, это правда, но страшно — прежде всего. Усложнить дело никогда не трудно, а упростить?
Вообще же, коварство сюжета «Суд над властью» проявлялось на каждом шагу, и совершенно неожиданно. Скажем, ни с того ни с сего, но вполне по ходу дела возникала проблема: сюжет и жанр.
Сюжет в рассказе — это случай, вырванный из времени, и чем глубже этот отдельный случай исчерпан, тем рассказ более совершенен.
Сюжет классической повести — повествователен, хронологичен, он не вырван из времени, он вписан в него.
Самые сложные отношения с жанром у романа.
Сюжет может быть полностью подчинен этому жанру, но может и подчинить себе жанр до такой степени, что от него ничего не останется. Сюжет в романе может быть грандиозным и все-таки обладать границами, но и при незначительной задаче может быть безграничным.
Романист ставит перед собой задачу Суда над властью и гоняет сюжет из угла в угол как Сидорову козу, но когда слишком увлечется — сам оказывается в положении той самой козы…
Вот и казалось: нет такой темы, которая не имела бы отношения к Суду над властью? И по-другому: нет более самостоятельного сюжета, чем этот Суд!
Одно другое исключало, и Нелепин оставался с нулем за пазухой.
Законы природы точны и непоколебимы, но их-то мы и не замечаем, они — безвариантны. Нам подавай закон во множестве вариантов, тогда это — закон.
Власть имущий не размышляет о том, что такое власть. Власть — это он сам, он сам — это власть. Иначе говоря — полная гармония.
Повседневность сложнее вечности: Нелепин каждый день слышал о том, что «положение остается сложным!» По поводу вечности он никогда ничего подобного не слышал.
Сталин — творец плана преобразования природы — решил стать умнее природы. Природная эволюция по Сталину, по марксизму — это консерватизм и пессимизм, прогресс и оптимизм — это революция.
Ленин совершенно не терпел тех, кто судил о нем, но сам судил всех и вся (с какого возраста начал? — интересовало Нелепина). Ленин был величайшим в истории разрушителем истории — хотел начать исторический счет с самого себя. Потому так жесток был и Великий Октябрь. Все сметал в осуществление самого себя: крестьянство, интеллигенцию, природу, национальности. Природу он тоже хотел начать сначала.
Еще труднее, чем историю власти, написать историю подчинения людей властям.
«Долой войну!» — провозглашали большевики, люди, в общем-то, мирные в России самодержавной.
И вот они у власти: гражданская война (такая России и не снилась). Это война «оборонительная»: на нас напали! Оказывается, революция — это не нападение, а всего лишь оборона?! И миролюбию революции люди верили и за нее погибали: я — жертва, но жертва последняя! После меня жертв не будет!
Кто в гражданскую войну предвидел репрессии, раскулачивание 30-х годов? Кто — нынешнюю Чечню?
Все говорят, говорят, говорят, обещают, обещают, обещают: Жириновский, Зюганов, Анпилов, Явлинский без конца рассказывают о своих замыслах. Но что же все-таки они умеют? Умеют делать?
Нелепин-то знает: замысел и ложь — близнецы, которых ни в жизнь не различишь, пока они не различатся сами. Для этого нужно время — да, время. При том, что срок, в который совершится это различие, — тоже срок невероятной, глобальной лжи.
За Ельциным Нелепин видел (все видели) столько нелепостей — не перечесть, но они хотя бы были реальностями, а чем были обещания Зюганова? Теорией? Теорией коммунизма? Длинной, длинной теорией: Маркс — Энгельс — Ленин — Сталин — Хрущев — Брежнев — Андропов — Черненко — Зюганов — Анпилов… На Анпилова как глянешь — сразу определишь: теоретик! Коммунизма!
Чем больше власть вмешивается в твою жизнь, тем она для тебя недоступнее и глупее.
Обобщить Бога с Природой? Вернуться к язычеству, к пантеизму? Не это ли и есть экология?
Кто заговорил о власти человека над природой? Раб, сбежавший от своего господина. Позже раб вынужден будет к природе вернуться.
Двадцатый век в России, с баррикад 1905 года начавшись, к нормальному существованию, к здравому смыслу так и не пришел. Надежда — на век следующий. Тот, кто запросто теряет годы, считает веками.
И тут-то, на этом месте «Заметок», нескладного сюжета № 8, Нелепин и понял, в чем дело, почему не он тянется к запискам, а записки валятся на его уже лысеющую голову: ему необходима встреча с Николаем Вторым. Необходима, и только.
Нелепин намеревался этой встречи избежать — к чему, если он отказался от своего Главного сюжета, — и он пустился в путешествие по самым различным мыслям, бродил в них, словно в ущельях кавказских, а то и гор Таджикистана, однако надежда не оправдалась, он все приближался и приближался к своему главному персонажу своего Главного сюжета.
Мало ли у него было в жизни судей — не очень-то большого труда стоило ему избежать встреч с ними, но вот появляется его первый (и заведомо последний) подсудимый — и ни в какую, никак он не может от него избавиться! Ни в просторах, ни в ущельях.
В представлении Нелепина Николай Второй был человеком не по-императорски скромным и храбрым, относился к угрозам убийц спокойно, будто и не замечая множества заговоров (правда, несостоявшихся). Охрану при себе, по сравнению с нынешними временами, имел ничтожную.
К угрозам Государству Российскому относился серьезнее, но и достаточно примитивно, так же, как относятся власть имущие и власти жаждущие нынче: кто-то уж очень завидует все еще великой России, кто-то очень хочет подорвать ее могущество, кто-то «мутит народ», и все это происходит по одной причине: утерян порядок — будто был он, был в недавнем прошлом. При этом не сами порядки соизмеряются, соизмеряются беспорядки: который из них был еще больше?
Так ведь и Николай Второй судил так же, соизмеряя свое собственное царствование с реформенным царствованием деда Александра Второго — Освободителя, убитого народовольцами, и отца своего, консервативного Александра Третьего (консерватор был добр, земли раздавал крестьянам).
Для Николая Второго его отец явился идеалом императорства, а Россия — святой иконой, которую можно осторожно реставрировать, обновить краски, никак не более того.
И Николай Второй взял роль реставратора, а в этой роли подвергнул Россию неоправданным испытаниям, полагаясь на прошлое, а время-то уже было другое — другого требовало. Уж во всяком случае, не реставрации требовало оно.
Нелепин признал: династия Романовых многое совершила: обставила государство храмами необычайной красоты и могущества, установила богослужения, каких не было нигде в свете, укрепила государство крепостями, полками, постами и дозорами, казачьими станицами от Днестра до мыса Дежнева (а было время, что и гораздо далее), устроила знаменитый ряд университетов, институтов благородных девиц, кадетских корпусов. Императору Николаю Второму надлежало дело продолжать, он продолжал, как мог и разумел, но не так, как должен был. Должное, будучи судьбой России, мог бы установить Суд, но император был расстрелян без суда, без следствия.
Та же участь постигла многих и многих его родственников, великих князей прежде всего, процедура была:
1. Расстрел.
2. Расчленение трупов.
3. Сожжение останков.
4. Тайное захоронение останков от останков в местах глухих, малодоступных.
А ведь были другие варианты — все конституционные монархи в ту же пору спаслись, спасли и свои империи от революций, от собственных Лениных, хотя пусть и не в той же мере, но прошли путь российский. И Австро-Венгрия прошла, и Германия, и Турция.
Россия же проходит неправедный путь самодержавия, избранный Николаем Вторым, до сих пор.
Вот и мучил Нелепина вопрос: почему образованный, скромный, в скромности даже и обаятельный, русский царь предпочел самодержавие конституционной монархии? Тут уже не логика, тут свойство личности.
Герой романа, пусть несостоявшегося, — это даже и не эмбрион. Эмбрион — что? Клеточка, которая еще не знает, кто она — мальчик или девочка, пестик или тычинка? Эмбрион, доказывает современная медицина, может быть гласно и негласно использован как средство лекарственное. А замысел романа? Романа еще нет, а он уже знает свое значение, его нет, а он уже знает своих читателей, его нет, а он уже знает, с чего начнется, чем кончится.
— Скажите, ради Бога, почему в тысяча девятьсот пятом, в шестом, в седьмом годах вы не приняли статута монарха конституционного? Блестящий возникал выход из положения! Вам бы памятники поставили по всей стране: вот он, император-самодержец, преобразившийся в конституционного монарха! Вот он — человек, поистине преобразивший Россию?! Скольких бы катаклизмов и жертв Россия избежала? Скажите — почему? Не скажете, утаите — я умру!
Император с потерянным выражением лица, почти что вовсе без лица, отвечал Нелепину голосом тусклым, потусторонним:
— Слишком много вариантов в нашем земном мире. А Бог с небес не сподобил выбрать…
Император был подавлен. Император был обескуражен нынешней встречей с Нелепиным, Нелепин же был жесток и с горячностью непоколебимого эгоиста доказывал самую главную, самую любимую мысль давно уже утерянного им сюжета:
— Еще и еще представьте себе: вы — конституционный монарх! Великая Россия по примеру Великой Британии! Вы известный англоман! И как бы приветствовал этот шаг цивилизованный мир?! Боже, какой восторг в Европе, в Америке, в Австралии! И Азию нельзя исключить… Императорский Китай и тот уже преображался тогда в республику?!
— Нам дороже были интересы России, чем мнения всего света.
— Но вы уже были на конституционном пути, когда под революцию тысяча девятьсот пятого года создали Государственную думу?! Когда позволили Столыпину отдавать общинные земли крестьянам-хозяевам? Когда о народном, о женском образовании озаботились? О свободе печати? А потом? Думы одну за другой распустили, печать зажали цензурой, посадили в тюрьмы, разогнали в ссылки кадетский выборгский съезд! Это же были ваши умные благожелатели?! Вам бы с ними — союз! Нерушимый!
— Благожелатели не собирают нелегальных съездов… — вздохнул император. — Нелегальность уже есть вражество. И чтобы друзья государства стремились дробить верноподданный народ на партии? На автономии? А все, что кадеты в Думе и на каждом углу говорили о нас, — разве то не вражество?
— Да знаете ли вы, знали ли вы, что такое монарх конституционный? Монархия парламентская?! Монарх представительствует, он — знамя единой России, а партии, а Дума успокаивают террористов. «Земля крестьянам!» — решает Дума по-столыпински. Вам-то как удобно! А рабочее движение? Плеханов-меньшевик — спорит в парламенте с Лениным-большевиком, и все дела! И пусть себе! Революцией от них и не пахнет! Разве от Ленина до апреля семнадцатого пахло революцией? Только чуть-чуть! Но вы пренебрегли годом тысяча девятьсот пятым, и настал тысяча девятьсот семнадцатый, и вы отреклись от престола, который до тех пор не хотели сдвинуть влево!
— Война. Немцы. И мои союзники — Франция, Англия. Если бы война была быстрой, была победоносной — Россия продолжила бы свой прекрасный самодержавный путь. К вершинам счастья и могущества. Но мы заблудились. Мы ошиблись не как монарх, но как военный стратег. Мы искупили ошибку. Поверьте, если бы не дети, не супруга, мы и сегодня сочли бы за счастье любое искупление. Любое стало бы по совести и чести. Но что вы от Нас хотите? — спросил император, впервые употребив заглавную букву в местоимении, которым он обозначал самого себя. — Что? — повторил император. — Вы? От Нас?
Нелепин не знал «что?», но и не забыл, что он судья:
— Хочу, чтобы вы объяснили: почему самодержавие, а не конституция? Кроме того, я хочу, чтобы вам стало стыдно!..
— Нам? Стыдно? Человек, которому может быть стыдно, не может быть властью…
— Вот как — не может?! А как же быть с демократией?
— Сколько-нибудь демократическая конституция — не дело монарха, пока он монарх. Если же народ обращается к демократии, тогда он должен свергнуть своего монарха. Однако Наш народ еще в тысяча девятьсот тринадцатом году преклонялся Нам по случаю трехсотлетия Нашего Дома. И Мы по взаимности верили в коленопреклоненный народ и не могли ему изменить. А далее: человек, которому может быть стыдно перед вами, — никогда не мог бы быть императором.
Так как разговор неожиданно зашел о народе и о Нелепине одновременно, Нелепин предпочел остановиться на собственной фигуре:
— И раскаяться вы передо мной не можете?
— Никогда!
— Признать себя несчастным?
— Никогда! Запомните: все это у Нас может быть только перед Господом Богом.
— Вам это чувство помогало царствовать?
— Вне всяких сомнений! Хотя заметим — это чувство без конца обкрадывалось. Этот золотой запас разворовывался.
— Кем же? — удивился Нелепин. Очень удивился.
— Любым каким-нибудь задрипанным министром. Наверное, в ваше время так же?
— Каким? Каким министром? — не поверил своим ушам Нелепин. — Ка-ким?
— Задрипанным! — повторил Николай Второй все с тем же отсутствующим выражением лица. — Хотя Мы полагаем, задрипанными могут быть не только министры.
Итак, Николай Второй не то что не хотел, он не мог ни застыдиться, ни раскаяться перед Нелепиным, и у Нелепина не оставалось ничего другого, как взмолиться перед ним еще раз.
Он так и сделал:
— Умоляю вас, Ваше Величество, — поймите! Умоляю как о пощаде, ради Господа Бога, поймите и признайте свою ошибку: у вас был шанс сотворить для России новый и счастливый Двадцатый век, вы от этого шанса отвернулись, пренебрегли монархией конституционной! Неужели вы думали, будто создавали государство-храм? Это в России-то? Это в тысяча девятьсот пятом-то году?
— А что же другое, какое еще призвание Мы могли за собою признать? Зачем же тогда Мы были монархом?
— Зачем же вы отреклись от престола?
— Нет-нет, не от престола. Мы отреклись от храма. Для храма не хватило души Нашей, тела Нашего. А тогда и престол перестал быть Нам престолом. И предатели возликовали, и кадеты прогремели кощунственными речами, и Ленин вскочил на броневик, и революция уничтожила Дом Романовых и предателей его — кадетов, и художников, и священнослужителей, и России не стало.
— Не стало?
— Нет, не стало ее, когда Мы отреклись от нее, по слабости презревши назидание Божье. Из осквернения храмы возрождаются еще чище и в большей святости, из отречения — никогда! Так же и с династией помазанников Божьих — когда бы были Мы расстреляны будучи императором, династия оставалась бы в мире с гордо поднятой головою, отречением же Мы поразили ее навсегда. Династия Наша спасла Россию во времена Смуты первой, но не позволили Мы ей того же через триста лет в смуте второй. И вот Россия — прах, более ничего.
— Революция — это прах? Она вам чужда и непонятна?
— Революция в России может быть только русской же и не понятной никому в мире, России — всего менее. Мы на судьбе нашего деда, в столичной улице убиенного императора Александра, Освободителя народного, в том убедились. Вижу, видел всю жизнь: император подошли узреть раненного в его же карете прислужника и тут-то вторым нападением был он убит.
— Но я же говорю, я повторяю: конституционная монархия!
— И Мы повторяем: а судьба императора-Освободителя? И Мы говорим: революция делает судьбу государства казенною, чиновничьей делает ее. Чиновничества опять же русского.
— Скажите… Предположим, над вами нынче же суд. Нет, не юридический, нравственный — вы на том суде вот так же и говорили бы, как нынче говорите?
— Почему ждать от Нас двуличия? Никогда! Подобный же суд, он облегчил бы душу неприкаянную, расстрелянную. По-вашему — мертвую. Но кто же исполнил бы тот суд? Уж не вы ли, любезный? Как фамилия?
— Нелепин…
— Нелепин, Нелепин… Опять-таки — русская фамилия. Уж не вы ли, любезный, помышляете? Уж не вам ли, любезный, Мы поручали «изъяснить предстоящему над Нами суду особенности нашего происхождения, воспитания, образования, а того более — особенности характера Нашего, кои для суда могут оказаться незамеченными, а затем канут в Лету»?
— Мне… — признался Нелепин, хотя признаться было ему трудно. — Но… Мы с вами оказались два слабака: вы отреклись и я отрекся.
— Нет-нет! Только не это, только не два. — На лице императора впервые появилось выражение боли.
Случилось так, что «Заметки» на том не кончились, Нелепин присоединил к ним еще и небольшую публикацию из газеты «Труд».
…Какими будем мы в 2001 году? Ведь всего пятилетка (как измеряли время раньше) осталась до начала нового века, нового тысячелетия. Сумеет ли наша страна преодолеть нынешние трудности, наладится ли в ней жизнь? С этими вопросами корреспонденты «Труда» обратились к известным людям.
Юрий Лужков, мэр Москвы:
— Прямо так сразу и ответить? (Задумывается.) Считаю, что мы перейдем к реальным экономическим преобразованиям и реформам. И будут достигнуты первые успехи.
— Но может быть, это случится раньше?
— Вряд ли. Надо прежде вырваться из нынешнего хаоса. Определить точные цели, задачи. Пока все это не ясно. Следует четко и определенно сформулировать те социально-экономические, да и политические идеи, вокруг которых сплотится весь народ. И тогда сообща, имея все то же самое, что и сегодня, тех же людей, можно решить многое. И решим. Не сомневаюсь.
Себя же в 2001 году вижу завершающим работу на посту мэра столицы. (Улыбается.)
Владимир Лукин, председатель Комитета по международным делам Государственной Думы:
— К 2001 году добьемся положительных сдвигов. Впрочем, даже раньше — через три-четыре года. Я в этом не сомневаюсь. Экономика вырвется из застоя, и Россия пойдет вперед.
— А если говорить не об экономике, а о нравственности?
— Произойдет смена парадигм, образцов поведения. Весь этот «новорусский» разгул не свойствен исконному укладу жизни России, ее историческим традициям. То, что сейчас мы видим, считаю все-таки временным, преходящим. Это ненадолго. Мы по своей сути иные — нравственнее, чище.
Что касается меня… Наверное, к тому времени буду потихонечку, говоря есенинскими словами, «бренные пожитки собирать».
Станислав Говорухин, кинорежиссер, депутат Государственной Думы:
— В 2001 году меня не будет.
— Как это?
— Не будет, и все. Я еще в детстве решил прожить до начала следующего тысячелетия. Сейчас, конечно, понимаю — мало, еще хочется. Но уж решил, так решил, что делать…
— Страшновато как-то звучит. Ну а что, по-вашему, ждет страну?
— Так если меня не станет, то и страны тоже не будет. Для меня по крайней мере… (Посмеивается.)
— Вы это серьезно?
— Если вам нужно несерьезно, то это не ко мне. У Гусмана тогда спрашивайте. Целую.
Василий Лановой, артист:
— Один вопрос? Пожалуйста. В стране будет диктатура, а сам я буду сидеть в тюрьме…
— Простите, на чем основан ваш столь мрачный прогноз?
— А это уже другой вопрос…
Было дело, Нелепин встретился с человеком со свалки — интеллигент, кандидат наук. Нелепин записал встречу, его заинтересовал интеллигент-свалочник. Все еще приемлемый образ. Теперь он прочел в «Труде» другой материал и задумался: значит, и на свалке есть своя интеллигенция? А может быть, и своя аристократия? Свалка — новое эколого-социальное явление в новой России, и если ей все-таки не принадлежит будущее, то будущее обязательно должно со свалкой считаться.
Исходя из этих соображений Нелепин и вклеил очерк из «Труда» в свою тетрадь с сюжетами под № 9.
Нелепин нынче многое приберегал, потому что «а вдруг?». (А вдруг пригодится?)
День и ночь километрах в пяти к востоку от Прокопьевска курится разноцветный, ядовитый даже на вид дымок. Городская свалка, хранилище отбросов и одновременно — обитель, пристанище человеческое. Здесь живут люди, много людей. Кажется, что и от них от всех струится тот же удушливый смрад. Это — их атмосфера, их дом, семья, это — их жизнь. Как будто другой никогда и не было.
Несколько лет назад здесь, на свалке, разгорелась настоящая война, с кровью и жертвами. Невесть откуда, нарушив, в общем, вполне мирное существование обретающихся здесь людей, на свалку нагрянули полчища псов. В борьбе за пищу человек и собака начали рвать друг друга на куски.
Та кровавая схватка людей и псов продолжалась долго и завершилась победой двуногих. Жертвы среди людей — шесть человек, не считая раненых и изувеченных. Собак же сотнями забивали камнями, палками, обливали бензином и поджигали. Потом насаживали на крючья и сбрасывали с 35-метровой высоты вниз, к изножию огромной мусорной кучи. Кстати, крючья — это обычные вилы с выломанным средним зубом и загнутыми под прямым углом остальными двумя — основной рабочий инструмент обитатели свалки. Без него — смерть, и потому бомжи даже на ночь привязывают крючья к рукам.
Собак здесь и сейчас — сотни, больше даже, чем было. Людей тоже заметно прибавилось. Но люди и звери теперь вполне уживаются: свалочный полигон очень увеличился, места хватает всем.
36-летний Владимир К-в переселился на прокопьевскую свалку вместе с женой Тамарой. Еще год назад они жили на Алтае, имели дом, скотину, работу. Но заболели и один за другим умерли дети, мальчик и девочка. Жизнь для Владимира и Тамары потеряла смысл. Они бросили все, заколотили окна крест-накрест, ушли из деревни, стали бродягами.
Добрели сюда, до свалки. Раздобыли крючья, остались. Построили невдалеке что-то вроде полушалаша-полуземлянки из фанеры, жести, обрывков брезента, обзавелись (отсюда же, со свалки) матрацами-одеялами, чашками-ложками. Живут. Тамара, смущаясь, улыбаясь накрашенными губами (помада, похвасталась она, французская, нашла тут же), сообщила: «Беременная я…»
Володя — богатый человек. Без дураков: здесь, на свалке, он откопал свою золотую жилу. Вернее, медную.
— А что, нормальный бизнес, — говорит он, помешивая крюком в костре. — Вот сейчас 12 часов дня, а я с восьми утра отжег уже килограммов тридцать меди. Вечером подъедут покупатели, у меня будет килограммов шестьдесят — семьдесят. Платят мне «чистыми» по две тысячи за килограмм, вот и считайте.
Конкуренции Владимир не боится, справедливо полагая, что меди и другого добра хватит всем желающим испробовать этот вид предпринимательства. Даже сейчас, когда вполсилы работают шахты, заводы и стройки, сюда, на свалку, бесконечным потоком идут мусоровозы со всего города. И в каждой машине — обязательно — отходы цветных металлов.
— Россия — самая богатая страна в мире, — утверждает мастер закладочного полигона (так мусорохранилище называется официально) Валентин Турбин. — Вот давайте подсчитаем, хотя бы приблизительно. Этой свалке примерно 20 лет. И все эти годы сюда ежедневно привозят 500–550 кубометров мусора — бытовых и промышленных отходов. То есть в этой куче сейчас более четырех миллионов кубометров отходов. Если ее разгрести и добыть все ценное, да те же цветные металлы, например, — озолотиться можно, развитой капитализм в отдельно взятом Прокопьевске построить за год.
Наш разговор прерывает очередная машина-мусоровозка. Греющиеся у костров крючники устремляются к ней. Вот тут-то и начинается борьба, осмысленная и жестокая. Часто доходит до драк, увечий: каждый норовит пробраться к вершине, к центру зловонной кучи, ковырнуть ее крюком поглубже, выхватить, выдрать из ее недр что-нибудь подороже, повкуснее, то, что, возможно, позволит прожить еще день, два, неделю. В цене здесь бутылки-кубышки, ношеные вещи (часто — совсем новые, брошенные, как объясняют бомжи, преступниками как улики), обувь, разные бытовые приборы, мебель, посуда, косметика и, конечно, продукты.
От сумы да от тюрьмы не зарекайся, гласит поговорка. Я бы добавил: и от свалки. Жизнь выдавливает людей сюда, на обочину, на удивление легко, буднично. Сегодня ты еще вполне устроен, сыт, обут, одет, имеешь семью, работу, дом, а завтра ничего этого уже нет, и ты уже оборванец, изгой, бомж, крючник. И жизнь идет своим чередом, и никому до тебя нет дела. Ты — отброс производства, ты — лишний, ты — мусор.
…Валентина Лаврова 33 года отработала в торговле. Заработала пенсию аж 187 тысяч рублей. Но несколько задержек с выплатой — и Лаврова оказалась здесь. Квартиросдатчик просто-напросто выставил ее вместе с сожителем за дверь: не платите за угол — выметайтесь, проваливайте. Куда? Вот сюда, на полигон.
Приняли их старожилы свалки не слишком ласково, место на мусорной куче пришлось выбивать кулаками и крюком. Зато сейчас у супругов вполне приличный промысел. Они заключили что-то вроде контракта с несколькими «комками» и магазинами и занялись сбором «кубышек». Каждый вечер к полянке, где Валентина оборудовала бутылочную мойку, подъезжает грузовик (а после праздников и два, и три), привозит пустые ящики, забирает полные. Из рук в руки передаются деньги — по 150 рублей за одну посудину.
Пьют здесь много, каждый день, и не особо разбираются, что пьют: лишь бы по мозгам било покрепче. Курят исключительно бракованную продукцию местной табачной фабрики — подмоченный табак, который фабрика выбрасывает порой мешками, или режут на отдельные сигареты длиннющие заготовки, почему-то не дошедшие до конвейера. Куревом пока никто не отравился, а вот от самопальной, произведенной на заказ водки два обитателя свалки недавно отдали Богу душу. Живые все равно пьют.
— Приварок к пенсии, — скромно сообщила Валентина, — 100–150 тысяч в день. Вот подкоплю денег, куплю дом или квартиру, поживу по-человечески. Может, и Коля пить сильно не будет, так я за него еще и «взамуж» могу выйти…
20-летняя Наташа Б-ва «взамуж» успела выйти два года назад. Хороший муж достался: высокий, красивый, ладный. Но все рухнуло в одночасье: Сергей попал под сокращение штатов, Наташа — тоже. Куда идти, где искать хлеб насущный? Знающие люди посоветовали: на свалку…
— Вы знаете, — говорит Наташа, — поначалу было ужасно стыдно. Молодые, здоровые — и ковыряемся в мусоре. Потом привыкли. Чего стыдиться? Здесь все такие, как мы. Сейчас вот ищем одежду и обувь: холодно становится, особенно ночью и по утрам, а я жду ребенка…
(Такое впечатление, что все женщины здесь — беременные, подумалось мне. И, как потом выяснилось, я был не так уж и далек от истины: сексуальная жизнь здесь, на свалке, такой же обязательный атрибут, как водка. И такой же беспорядочный, стадный.)
Валентин Михайлович Кондратьев «конспирироваться» тоже не посчитал нужным:
— А чего? Пишите. Чего мне стесняться? Я всю жизнь честно работал. Последнее время — на заводе шахтной автоматики, оттуда и на пенсию вышел. Пенсия хорошая, на жизнь хватает. А сюда хожу от скуки, здесь у меня что-то вроде хобби. Сам я радиолюбитель, вот и ищу здесь детали всякие. Уже два магнитофона собрал — от корпуса до самой последней кнопки нашел тут, в мусоре.
Еще одного завсегдатая я увидел в несчастливый для него час. Парнишку пинали, отталкивали крючьями, били по голове, рукам, спине, а он упорно лез к центру только что вываленной из машины кучи мусора. Он уже знает, что самый богатый «улов» — первый, из свежих отбросов. Но его все же укротили, сшибли к подножию кучи, и он, размазывая по щекам грязь и слезы, начал ковыряться в вонючем месиве крюком с подрезанным по росту черенком.
Росту он — метр с кепкой, которой, несмотря на минус 7, на нем нет. Зовут его Миша Менькин. Ему девять лет, и по логике он должен быть в школе, а не здесь, на свалке. Но он не учится, у него есть заботы куда более важные. Миша кормит семью. Семью, вы не поверите, три пацана и пять девочек. И два поросенка. И родители папа Паша и мама Люда. Каждое утро Мишу будят раньше всех, хотя он самый младший в семье, часов в шесть, и выставляют за дверь. Он прилаживает на спину картонную коробку и едет на свалку, километров за 20 от дома. Коробушку за день Миша набивает доверху: килограммов 15. Главная его задача: продукты. Объедки — свиньям, остальное — родителям и братьям-сестрам.
— Еще я игрушки беру ребятишкам, если попадаются, — говорит Миша.
Нравы тут пещерные. Живут в двух лагерях по обе стороны свалки, северном и южном. Женщины на ночь идут туда, где мужики обещают лучшие выпивку, закуску и «любовь». Обиженные «северные» или «южные» почти каждую ночь устраивают кровавые разборки. И до убийств доходит. И никто убийц не ищет. Все они тут — полулюди, полузвери. Но как забыть голубые, полные боли и слез глаза Миши Менькина?
…До самого выхода со свалки нас провожала глухо рычащая свора собак, не менее тридцати. Они не бросались на нас, но за своих явно не признавали. И не приведи Господь любому из нас стать здесь своим…
Нелепину тоже надо было пойти на свалку, пожить там день-другой, но он не пойдет. Ни за что: жена не пустит!
Единственно, что он сделал по этому поводу, — единственно! — еще приписал кое-что в свою сюжетную тетрадь:
1. На свалках имеет место социальное расслоение.
2. Наши научные и конструкторские организации должны разработать новый инструментарий для трудящихся на свалке.
3. Часть заводов из тех, которые стоят перед проблемой закрытия, сможет выжить, если перейдет на производство этого инструментария.
Спрос будет обеспечен, взаиморасчеты, вероятно, могут быть по бартеру.
4. Соответствующие научно-исследовательские институты должны будут изучить вопрос и разработать классификацию и государственный статут свалок: столичные, республиканского и регионального значения, перестроечные и консервативные, особо перспективные (бесперспективные вряд ли имеют место).
5. Было бы вполне своевременным организовать группу по свалкам в аппарате президента, а затем и в системе исполнительной власти.
Нелепин мог бы и еще внести некоторые предложения на этот счет, но он понимал — не надо торопиться, всему свое время.
Настоящее, оно всегда какое-то.
О будущем же и речи нет, для настоящего будущее только тогда и существует, когда исполняется строго по его собственному заказу. Заказчик-то есть, всегда найдется — строгий, умный, со вкусом, но мастера-портного днем с огнем в настоящем не сыщешь. Тем более — если настоящее не столько жизнь, сколько выживание, — какой уж тут вкус, какое может быть качество исполнения?
Выживание — антипод жизни именно потому, что оно сиюминутно. О будущем у него забот нисколько, заботы исключительно о самом себе. С будущим выживание в конфликте. С прошлым тоже.
Эти отношения времен — прошлого, настоящего, будущего — не то чтобы как в капле воды, а все-таки отражались в замысле Нелепина, в замысле Суда над властью.
Замысел — он ведь совершенно безвреден, он для будущего значит ноль.
Конечно, из своей практики, из своего теперь прошлого, Нелепин знал, что сюжет, который был написан вчера, сегодня того и гляди окажется не чем иным, как кредитом, притом — совершенно ненужным: в долгах как в шелках, а почему и зачем — неизвестно, дню сегодняшнему помощи от этого кредита никакой.
При этом сегодня — не обязательно день, это любое время суток — оно может быть явью, но и сном тоже, и полусном-полуявью, еще каким-то состоянием организма, которому даже медики до сих пор не придумали названия, не описали его как следует.
Кроме того, если имеет место сюжет с лицом серьезным, серьезным вполне, то он никогда не является в одиночестве, хотя бы и в гордом, он всегда окружен аппаратной челядью — советниками, консультантами, управделами, делопроизводителями, а то и пресс-атташе, и все они как умеют и как не умеют оказывают свое влияние на Главный сюжет, прежде всего — лестью: какой ты хороший, какой ты единственный, наш Главный, как тебя все встречные-поперечные любят-уважают, другого такого же не только нет — не может быть!
Бывает, конечно, что у Главного мелькнет: лесть! Но чем Главный ошибочнее, тем реже у него мелькает.
И только представь себе, что с таким вот Главным писателю необходимо общаться, даже если он уже отвергнут в принципе.
Встреча предстояла не то в каком-то странном помещении, не то в неопределенном пространстве, в которое Нелепин опоздал на пятнадцать минут.
Когда он пришел — совершенно неожиданно и противосюжетно, — он застал у императора собеседника. Нелепин был очень удивлен, удивлен дальше некуда. Не знал, что и думать. Однако факт фактом: некто третий сидел спиной к Нелепину, курил и спокойно, очень назидательно беседовал с императором.
Императору же по-прежнему было присуще отрешенное, тщательно причесанное, кругом прибранное лицо — лицо человека давным-давно убитого, расстрелянного соотечественниками и не то чтобы воскресшего, но вновь отобразившегося в нынешнем загадочном пространстве. Воскресение это происходило без участия художника или фотографа, само по себе. Должно быть, в силу какой-то необходимости.
Впрочем, первопричиной исключительного явления — явления Николая Второго — был сам Нелепин, безусловно он, больше никто. Тем более возмутило его столь неожиданное присутствие третьего, в любом отношении лишнего, собеседника, который к тому же вел себя нагло: курил. Курил не только в присутствии императора, но и в лицо ему.
Нелепин внимательно присмотрелся — и вот неприятность: спина в сером френче показалась ему знакомой каким-то давним временем, более того — давним образом жизни.
Не только спина, но и весь этот человек, с головы до ног, чувствовал себя здесь полным хозяином, он не обернулся при появлении Нелепина, он продолжал тоном, не терпящим возражений, объяснять императору, что:
—…Если бы мы отдали власть вам, кому угодно, история нам никогда нэ простила бы! Никогда! Она навеки предала бы наши имена позору! Даже большему, чем ваш персональный позор, — говорила эта личность. — История дала нам шанс сделать человечество счастливым, и мы сказали человечеству: «Человек — кузнец своего счастья!» Лозунг был выбран безукоризненно точно, дэло пошло. Пошло и пошло!
Тут собеседник императора обернулся. Так и есть — это был Сталин.
Выпустив колечко дыма из трубки, Сталин сказал Нелепину:
— Пришел? Пришел — садись! Вот сюда. В угол! — И все тем же тоном продолжил изложение своей (гениальной?) мысли императору: — Но это мало, «человек — кузнец своего счастья» — мало! Мы этот, мы этот в общем и целом космополитический тезис исторически конкретизировали. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — провозгласили мы! По Марксу! А это дэло верное, нельзя, нэвозможно было сомневаться — верное дэло!
— Вы не сомневались? — спросил император без интонации, будто и не он спрашивал.
— Если бы мы хоть однажды, хоть на минуту засомневались — нас следовало бы в ту же минуту расстрелять! Ничего другого мы нэ заслуживали бы. Ясное дэло — ничего!
Дэло — дрянь, думал в своем уголке Нелепин. Дэло — нелепый фарс, больше ничего. Оно и с самого-то начала было мною задумано как фарс, но не сам по себе, а со множеством комментариев и примечаний исторических и лирических, но теперь это просто фарс и ровным счетом ничего больше. Дэло — дрянь! Мне стыдно! И Нелепин заметил, что в слове «дело» ни с того ни с сего он стал заменять «е» на «э», точно так же, как это дэлает товарищ Сталин! И вот уже и перед императором ему стало стыдно, и перед самим собой — очень! Еще больше — перед чем-то таким, пред чем стыдно должно быть обязательно и бесповоротно!
— Вам трудно понять? — заметил Сталин императору. — Это потому, что вы нэ читали «Вопросы ленинизма». Нэ пришлось?..
— На каком языке изданы? — спросил император без вопросительной интонации.
— Сначала, разумеется, на русском. Потом на всех-всех остальных.
— На китайском?
— Многомиллионными тиражами! Китайцы день и ночь увлекались «Вопросами» как бы нэ больше советских. Глобально увлекались!
— Мы когда были в Китае, там с русского был переведен только Пушкин. Александр Сергеевич.
— Что вы хотите сказать? Что-нибудь о вечности? Тогда скажу я. Значит, так: вечность — это химера! Вредная! Деморализующая! Хотя бы потому, что вечность присвоили себе религии, которые только и дэлают, что толкуют о вечности! Другого занятия у них почти что нэт! Толкуют о догматичности марксизма, а сами? Прогрессивной религией было, к вашему сведению, язычество, потому что оно было многобожеством. Каждый назначает себе боженьку — и все дэла! Боженьку можно выточить из деревяшки, можно и поколачивать по мере надобности. Это — вполне реалистично! А то придумали Бога — никто никогда нэ видел, зато все знают: един и нэделим. А как же он нэделим, если только в христианстве существует и православие, и католицизм, и протестантство? А там еще Будда с Магометом? И у каждого десяток вариантов, а между вариантами — борьба. Бескомпромиссная. Классовая. Крестовые походы — разве нэ классовые? Одним словом: все ваши религии, все ваши мировоззрения — сплошное двурушничество. Идеалистическое. На самом-то дэле обязательно должен быть реальный и земной вождь — он берет на себя полную ответственность за дэла земные, а нэ за какие-то там нэбесные! Земной вождь — он как? Он сказал — он и сделал. А небесный — как? Сказал, а дэлать кому? Там, на нэбесах, черную работу очень нэ любят, любят словесность, а нам, вождям, здесь, чтобы человечество осчастливить еще до Второго Пришествия, скольких поубивать понадобилось?! Да-да: на земле белоручкам дэлать нэчего, их дэло — небо коптить. Бог, он ведь теоретик, а вот попробовал бы на практике?! Выкопал бы Беломорско-Балтийский канал, организовал бы колхозы-совхозы и социалистическую индустрию! Бог — он же социалист! Нэ думаю, будто большевик, но уж меньшевик во всяком случае.
Конечно, Сталин говорил не Бог весть как логично, сразу о нескольких предметах, о нескольких понятиях, но все равно слушать было интересно.
Император слушал не перебивая и в большой задумчивости.
— В земных условиях, тем более на континентах, а нэ на островках каких-нибудь, нужна совершенно земная последовательность, — дальше и дальше говорил Сталин. — Сталинская последовательность. Ежовская, бериевская — это маловато и слишком эпизодично, слишком нэнадежно; сегодня они кого-то, завтра — их кто-то. Кто-то в обиде? Нэ без этого! От нэсознательности. Авгиевы конюшни расчищать на Землище — дэло тонкое, дэло ответственное, и вправо — нэльзя, влево — нэльзя, прямая и жирная линия — можно! И начиная с семнадцатого, еще при Ленине, я торопился осуществлять ленинизм. Я на молодое поколение коммунистов нэ очень рассчитывал. Слушай! — неожиданно обратился Сталин к Нелепину. — Нынче какая пятилетка выполняется? За сколько лет? Я полагаю, за два с половиной освоили? В массовом порядке?
Видно было — Сталин в очень хорошем, в прекрасном расположении духа. Вот-вот и засмеется.
Николай же Второй был неразговорчив, скрывал свое душевное состояние — при том, что пятилетки ему были не чужды, поскольку, чувствовал Нелепин, не чужда и современная Россия — как и что в ней совершается нынче?
Однако эта заинтересованность собеседников в современности повергла Нелепина в растерянность: он, во-первых, сам в своей собственной современности понимал слишком мало, плохо в ней ориентировался, во-вторых, что-то, неизвестно что, заставляло его свою современность выгораживать: дескать, конечно, не как у людей, но мы все-таки люди…
Он нередко от самых разных людей нынче слышал: «А все-таки верю… А все-таки верить надо, грех не верить!» — а когда так, он грешил уже по одному тому, что этого не говорил… Он вообще предпочитал помалкивать о своих верах и безвериях, наверное, это у него от родной матери и оттого, что слишком много верований на его веку оказались безвериями, оттого, что ему всегда были чужды агитация и пропаганда…
Вопрос Сталина вслух и едва уловимое выражение интереса на лице Николая Второго поставили его прямо-таки в тупик, он страшно застеснялся самого себя: верно, что нелепый человек этот Нелепин!
Он не знал, что сказать, и сказал:
— Есть затруднения… С пятилетками — есть! Кое-какие…
— Затруднения? Ну, затруднения мы сами себе создаем, — рассудил товарищ Сталин. — Учтите — сами. Врагов народа, вредителей повывели, значит, остались одни только сами! Самое главное — врагов и вредителей — я же взял на себя?! Вот и от вашего расстрела я не уклоняюсь, товарищ император! Что было, то было. Что было — все ради справедливости.
Император слушал все с тем же отсутствующим лицом, Сталину это было до лампочки, он говорил и говорил по своей собственной логике. По логике «Вопросов ленинизма» и другого своего труда — «Марксизм и вопросы языкознания».
— Вождь трудящихся — он как? Как дэлает? Он счет своего существования должен вести от Спартака, а своему будущему конца никогда нэ видеть: лишнее! Иначе он нэ вождь. Так себе — подмастерье. Ленину же — конца нэт. Значит, и самому ближайшему ленинскому соратнику тоже нэт. Потому что нэт конца совершенствованию человечества в достижении им свободы, равенства и братства. Ошибки? А что ошибки? Они нэизбежны!
— Неизбежны! — неожиданно подтвердил император. — Сделаешь ошибку, потом вспоминаешь: Бог подсказывал сделать иначе. И учишься на собственных ошибках. Мы лично в тысяча девятьсот четвертом году не возглавили армию — и вот позорное поражение. На собственных ошибках учишься. Да.
— На собственных ошибках дураки учатся, — тут же возразил Сталин. — Понятно — дураки! Учиться надо на ошибках противника. Мне в свое время ваши ошибки были как завещание. Как руководство к действию. Как мое собственное достижение. Если бы нэ ошибки моих врагов — чего бы я достиг? В порядке самокритики — чего? Скажем, «божеское» всепрощение — да разве для большевиков придумаешь что-нибудь полезнее? Но ежели мы, большевики, все дэлали ради мировой справедливости — кого мы-то должны были прощать? А никого! Ровным счетом никого. Тем более что все вы, монархи, все до одного и во все времена были врагами народа. Испокон веков — были! Значит, по отношению к вам и к вашим приспешникам мы… мы свободны. И знаешь, что я тебе еще скажу, Второй Николай? — вдруг на «ты» обратился Сталин к императору. — Я скажу: нэ обращай внимания, что я, еще кто-то там тебя расстреляли. Борьба! А ежели так — кто кого только нэ стрелял? Нэ припомнишь, нэ сосчитаешь — бесполезная трата времени. Обстановка трэбуэт — это что значит? Это значит — она трэбуэт!
— А кто же друзья народа? Православного? — неожиданно спросил император.
— Друзьями народа опять-таки и нэизменно были народные вожди. Кто спас мир от фашизма? Вождь всех народов спас, а вовсе нэ президент какой-нибудь, какой-нибудь император, кто-нибудь из поповского сословия. Это сами же президенты признали. Они у меня по струночке ходили, самые разные президенты, до смерти меня боялись, что я в Германии, в прочих странах демаркационную линию нарушу. А я линий нэ нарушаю, я словами нэ бросаюсь. Я на Бога нэ ссылаюсь: нэт необходимости.
Нелепин, сравнивая и сравнивая выражения лиц собеседников, сделал вывод: хорошо товарищу Сталину — его никто никогда не расстреливал! Он как потерял на своей подмосковной даче сознание, так в бессознательном состоянии и умер. У него предсмертной мысли и той не было. Судьба и Бог к нему, безбожнику, и тут были благосклонны, и только император совершенно неожиданно сказал ему:
— Человек не может исключить из своей жизни возвышенного, тогда он не человек. Возвышенного, которое не от него зависит, а Кем-то нерукотворно ему дано. Иначе — человеку порча: себя признает выше всех и всего выше, что в мире сем есть. А православию не претят иные религии, и много было религий в империи Российской. Есть нация, есть у нее язык, есть у нее и религия, хотя бы и языческая и многобожья. Многобожие — начало восхождения к Нему, к Единственному, это понятия императорские, они же — народная Всеобщность, без которой власти не может быть.
Тут Сталин засмеялся, перебил императора:
— Нэ учи! Нэ надо. К твоему сведению: я в поповском дэле тоже понимаю, курс так называемого духовника проходил! И — прошел!
— Еще и поп-расстрига?
— Вот именно! — не без удовольствия подтвердил Сталин. — Учти: с расстригами спорить трудно, можно сказать, нэвозможно! Чувствуешь? Нэужели нэ чувствуешь?
Император не ответил, будто вопроса и не было.
Сталина это не смутило, он легче легкого продолжал:
— Есть-то они есть, разные религии, да среди них обязательно назовутся главные, чтобы вокруг них все остальные танцевали, то есть классовая борьба. Тем более борьба, что социализм в империализме уже заложен и рвется изнутри наружу, а это рвение всеми силами надо реализовать. Придать ему самостоятельность. Власть придать. Без участия власти ни одна религия нэ упрочилась, тем более нэ стала государственно признанной. И еще запомни раз и навсегда: власть подсудна только другой власти, которая сильнее, больше никому на свете! Временное правительство в семнадцатом вздумало царское правительство судить — дурь! Фантазия! Нэ было, нэ будет никогда! — (Нелепин оторопел: в его адрес было сказано?!) — Мы тебя расстреляли, и точка! Р-революци-онная законность! А представить себе, будто тебя судит народ, — это какой же бардак? Уму непостижимо. — (Нелепин опять повздрагивал: опять в его адрес?)
Сталин передохнул, еще продолжал:
— По источникам доходит: нынче в столичной прессе меня судят! Нэкоторые писателишки! Я им премии собственного имени жаловал, а они? Свинство! Премии брали с восторгом. Речи толкали — сплошной энтузиазм, сплошная благодарность, сплошной восторг! У нэкоторых старательных и нэ без талантишка по два, по три раза получалось, было — четыре. Писатель с великой гордостью рекомендовался: «Четырежды сталинский лауреат!» И вдруг? Нэ свинство ли? Суд над Сталиным! Суд над властью! Исключительно сумасшедшему может прийти. Твое мнение? — обратился Сталин к императору.
(Нелепин думал: слава Богу, не ко мне! Слава Богу — они беседуют, я — ни при чем, и отчетов по поводу современности от меня не требуется!)
— Суд над властью должен быть Божий… — тихо, но с убеждением произнес император.
— Ну а это уже туда-сюда… Это с натяжкой, но приемлемо, принцип выдержан: власть судит только более сильная власть, и никто иной. А на кого власть ссылается — на Бога, на народ, на историю народа, — это ее личное дэло. Ей властвовать, ей и ссылаться. С учетом реальной обстановки. У меня было — как? Кто против меня — тот против народа! Против светлого-светлого народного будущего! Каждый гражданин должен зарубить на носу. Зарубит — тогда порядок… Дэло еще в чем? Дэло еще в том, что самодержавие — самая совершенная форма государства, всякой государственности. Другое дэло, что самодержавность может быть империалистической, может быть социалистической. Зависит? От эпохи! Империалистическая по привычке работает на высший, на буржуазный, на аристократический, класс, а трудящиеся всеми возможными, всеми нэвозможными средствами борются против. Она — их враг: она внедрена сверху.
Сталин пустил из трубки два колечка идеальных очертаний.
— Социалистическая самодержавность, эти «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», начинается снизу. Начать снизу, а там видно будет, говорил Ленин. И вот он — великий исторический пример: великий Советский Союз, трудящиеся всех национальностей полностью и целиком доверили родной партии — коммунистической. Коммунистическая полностью и целиком доверила своему Цека. Жесточайшая борьба за чистоту партии — это в первую очередь борьба за чистоту Цека. Только идейно выдержанный Цека полностью доверяет избранному им Секретариату. Секретариат — полностью Политбюро, Политбюро — полностью Генеральному секретарю. Итак? Итак — вот оно, социалистическое самодержавие! Самодержавие трудящихся! Октябрьская революция вопрос теоретически решила, практически, окончательно и навсегда — решила! Весь ленинизм на том стоит, весь на том стоять будет.
Николай Второй, будто и не интересуясь, все-таки спросил:
— Самодержавная демократия? Мы не понимаем.
— И нэ поймешь: нэ так воспитан. Ленина нэ читал. Сталина нэ читал. Поповское мышление: «на все Божья воля!» — и вопрос разрешен. Весьма легкомысленно! Весьма поверхностно. Но сколь же глубоко, сколь целеустремленно надо думать членам коммунистической партии? Диалектически! Материалистически! Совершенно самостоятельно! Впервые в мировой практике! Опираясь на собственную волю! На принципы великого дэла! Ну? Убедил я тебя — Второй Николай?
— На все Божья воля… — повторил Николай Второй. — Неужели без Божьей воли? Разве нет на свете ничего святого? Оно есть, оно есть прежде всего во власти одних людей над другими. Когда во власти нет ничего святого — на что она опирается? Чем является? Только надругательством над человеческим достоинством, несправедливостью над справедливостью!
— Является? Тем, что она есть на самом дэле. Разве моя власть была нэ на самом дэле? Великая Октябрьская — нэ на самом дэле?
— Значит, вы — самодержец? — впервые за время беседы на секунду, а все-таки удивился Николай Второй. — Вы же революционер?! Мы все еще не понимаем — как совмещается?
— Совмещаем по собственному и революционному желанию!
— Размыслим. Революция?! Это когда в борьбу за справедливость, за справедливую власть вступает уголовщина. Разврат вступает. По Достоевскому. Достоевский в мире революционеров бывал. Бывал и знал.
— Достоевский? Владимир Ильич сказал «мразь».
— Достоевский не додумался до нашей судьбы, нет. Он не додумался, а мы это пережили. Мы дожили до Ленина.
Сталин пожал плечами:
— Ильич на твоем бы месте, Второй Николаша, он бы — как? Он бы в два счета, в одночасье, сдэлал бы Россию коммунистической! Ей-богу, сделал бы! Ну, когда нэ в одночасье, то за первую же пятилетку успел бы обязательно! Однако императорское самодержавие до этой перспективы, до идеи этой нэ доросло. А тогда? Что тогда оставалось дэлать Ильичу? Ему оставалось единолично, но с группой товарищей занять царское твое место — историческая нэобходимость! Логика тоже историческая и тебе нэдоступная. По причине отсутствия у тебя исторического мышления Россия и понесла такие жертвы в революцию. По этой же причине и после революции, так что твой расстрел — это пустяк какой-то, мизер какой-то, больше ничего. Сам виноват! Нэ обдумал собственной действительности!
— Но России вовсе не нужен был коммунизм. Россия — и народ, и государство — православная. Коммунизм был навязан России силой.
— Конечно, силой! — опять-таки радостно согласился Сталин. — Превосходством большинства над меньшинством! Прекрасная сила, воплощаемая партией. Мои скульпторы — Томский Николай, Вучетич Евгений, Манизер Матвей, да и многие еще, — никто так и не смог выразить настоящую силу партии, ее вождей! А ведь создавали условия! Поощряли — будь здоров: и народных давали, и героев, и всех на свете! Может быть, нынче наконец-то выразили? Нынешние скульпторы нынешних вождей коммунизма?
Тут Нелепин снова запереживал: вопрос (сколько угодно!) мог быть обращен к нему, а что, в таком случае, отвечать? Но Сталин, похоже, вообще не считал его присутствующим при разговоре. Что был тут Нелепин, что не было его, Сталину до лампочки. Нелепин здесь или Нэлепин.
Внимательнейшим образом, в оба уха, слушая собеседников, Нелепин думал: да-да, необходимости при всех властях и государственных системах одинаковы, все они не более чем все те же, все те же потребности, но власти придают им историю своего собственного происхождения и возвеличивания — к весне в экономике и в политике будет полный о’кей, по поводу же лета, июня месяца, и говорить не приходится, тем более что будущее, оно несравненно серьезнее прошлого, о прошлом, во многом-многих его ипостасях, и вообще забыть не грех. В соответствии с этим принципиально важным условием, а как бы даже и не договором, власти по своему выбору прилагают к существующим необходимостям те или иные прилагательные: «капиталистические», «социалистические», «демократические», «народные», «антинародные» и так далее, и так далее без конца…
Реалист Нелепин по этому поводу и еще подумал: на прилагательных далеко не уедешь! Если уж ехать, так только на существительных!
Между собеседниками, и еще заметил Нелепин, имело место явное разночтение, когда дело касалось столь существительного, как «народ».
Советская власть, лично товарищ Сталин тем более, тот проявлял особую чувствительность ко всем без исключения категориям народного сознания и отлично знал, как ими распорядиться: народ склонен не только к самокритике, но и к самоуничтожению. Прекрасно: вот она — гражданская война, вот оно — раскулачивание, вот они — репрессии! В народе есть потребность пить и материться — будет сделано! В народе не умеют (да и не любят) отличать ложь от правды — будет сделано немедленно! Ну а если существует потребность-необходимость есть, одеваться и обуваться — так это склонность не совсем народная, в гораздо большей степени она антинародна!
Императору Николаю Второму до столь же тонкого понимания своего народа, конечно же, было далековато, куда там, он и при своем знании иностранных языков выглядел перед Сталиным если уж не ребенком, так очень скромным юношей.
Для Николая Второго его народ был его подданным — и все дела! — а это слишком примитивное представление. К народу нельзя подходить с одним-единственным прилагательным, в этом случае никогда не достигнешь ничего единственного, тем более — самодержавия!
— Из нашей беседы следует: вы никогда не ошибались… Вас никогда не поправляли. Никто не наставлял на путь истинный? — с некоторым как бы даже и недоумением спросил Сталина император.
— Ну когда-то там, в октябре семнадцатого, было — Ленин меня поправил. По ходу революции. С тех пор я только и делал, что поправлял других. Даже Ильича: не умел как следует Ильич по-русски материться. Ругался крупно, но малограмотно. Родные братья-сестры его, в принципе, сдерживали, а я, в принципе, учил! — засмеялся Сталин. — Смешно?! Разумеется, смех по секрету. Разумеется, только для служебного пользования… Впрочем, это крохотная деталь. Впрочем — деталька. А если по дэлу? Вы оставили Ильичу, мне оставили вкривь да вкось разбитую, истерзанную империю. Голодную. Холодную. Возмущенную. Разъединенную. А мы? А я? Я оставил просвещенную! Единую! Мощную — мир перед нашей державой дрожал! А перспектива? Мир перед нашей перспективой падал на колени, а кто не падал, тот — хэ-хэ! — делал в штаны Капиталистический мир! — Сталин вынул спички, разжег потухшую трубку. — Вот так!
— А вам только такая — вкривь-вкось — Россия и была нужна. Только с такой вы и могли справиться. Только в такой могли воцариться. Только в такой и могли учинить гражданскую войну, расстреливать, пытать, сжигать. Только такой и могли испугать мир, вызвать в мире интерес, симпатию вызвать. Мир издавна склонен находить красоту в насилии, а коммунизм, столь гуманный и общественно-справедливый, склонен эту склонность еще и еще возвышать. Так?
Его собственный, но столь развернутый вопрос оказался императору трудноват, он закрыл глаза, замер, будто бы и не ожидая ответа, но Сталину становилось все интереснее, а сам он становился все откровеннее:
— Я понимаю: речь заходит о толпе — как толпой управлять? Скажу: когда толпа нищая — система управления становится очевидной: надо обещать! Тут она склонна к любым жертвам, к тем, которых она ужасалась вначале. А мы с тобой, два самодержца, должны представить себе такую вот аксиомку: самодержавие потому и самодержавие, что оно выше всех. Даже если оно к одной из партий принадлежит. Это значит, избранная самодержавием партия больше всех других партий принадлежит самодержавию! Это — высшая теория и высшая практика! Когда домыслил до этой точки — остановись: дальше ни мыслить, ни практиковать нэкуда. Ты прав: для самодержавия вариантов нэ бывает. Мы с тобой, Второй Николай, до этой точки дошли. Мы — достигли! Давай родниться — нэт и нэ может быть ничего лучше, как с полным доверием родниться на достижениях. На великих! Ну?!
Николай Второй кивнул. Не так кивнул, чтобы «да», и не так, чтобы «нет», и Нелепин не понял: где же он-то оказался? Пространство между по-чеховски, а все-таки бородатым ликом императора и реальным, с усиками, лицом Сталина показалось ему неизмеримо огромным, площадка же, на которой эта встреча происходила, — маленькой-маленькой, чуть не так на этой площадке пошевелился и — головой куда-то вниз! Будто тебя кто-то выплюнул!
Нелепин был потрясен. Придумал встречу на свою голову, на свое сердце, на всю свою дерматологию… Он и не представлял себе, до чего свобода выбора может его довести, до каких контрастов, до каких умозаключений!
А тут еще Сталин в его, Нелепина, сторону сделал некоторый жест и как бы между прочим сказал:
— Это все он! Вот этот нэзаурядный организатор! Нашу с тобой встречу организовать — надо же было придумать, а? Он — придумал… Ладно, ты ему повесишь свой какой-нибудь на грудку орденок, я — свой! Жалко нам, что ли, железок-побрякушек, а для нэго на том свете будет достоинство. Нэ исключено, что и на этом. Нэт, нэ исключено!
И самодержцы продолжали собеседование, а на груди у Нелепина так защипало, так зазудело, что он изо всех сил начал чесаться (должно быть — от страха?).
Самодержцы на эту нелепинскую странность не обратили внимания, а Нелепин чесался и думал, думал и чесался: собеседникам-то — хорошо, их давно на свете нет, у них современность не зудит, а вот Нелепин — тот все еще есть. В натуре.
И потому что он есть, ему видать. Не перечислишь всего, что ему видать…
Самодержец Николай Второй накануне собственной коронации умолял свою мамá, всех близких умолял: освободите меня от царствования — не способен я, непосильный для меня труд!
А самодержец Сталин? Да он бы, верно, повесился, если бы каким-то нечаянным образом сам себе отказал во власти!
Николаю Второму его жизнью была его семья, а чем была семья для Сталина, если ее у него никогда правдишно не было?
За Николаем Вторым стояла династия, триста лет истории, а за Сталиным если что и стояло, так только отсутствие истории. Ему продолжать было нечего, больше всего его интересовал и увлекал нуль истории.
На долю и того и другого выпали мировые, ни с чем не сравнимые трагедии — первая и вторая войны.
Николай Второй в великой трагедии трагически погиб, Сталин — еще возвысился, еще продолжал и продолжал проливать кровь человеческую, тепленькую и не замешанную ни в каких заговорах, без которых Сталин, однако, жить не мог. Ну какой бы он был Сталин, если бы не сотворял заговоры против самого себя?
Николай Второй был человеком обаятельным и интеллигентным. Для России такого рода интеллигентное самодержавие было парадоксом. Сталин быть интеллигентом попросту не мог: еще один интеллигент в верхушке партии еще одним и остался бы, не более того.
Николай Второй был человеком воспитанным и образованным, у Сталина образование было какое Бог послал: духовная семинария. Да и не нужно было Сталину образование: будучи образованным, разве стал бы он гением всех времен и народов?
Сталин был политиком в гораздо большей степени, чем император Николай Второй. Может быть, даже большим, чем весь Дом Романовых на протяжении более чем трехсот лет своего существования, вместе взятый, вот он и знал, что политикам никак, ни в коем случае, нельзя поддаваться образованию, повседневно испытывать на себе его влияние.
Политик только тогда политик, когда он тонко и безошибочно чувствует необходимую меру собственной образованности: не дай Бог перебрать!
Недобор — это еще ничего, это вполне и вполне терпимо, но перебор ни в коем случае не допустим: имеет свойство в самые неподходящие моменты действовать подобно касторке! А тогда не получатся расстрелы…
У Николая Второго, у супруги его было множество суеверий, среди них — боязнь семнадцатых чисел каждого месяца.
И верно: ну не 17, так 18 мая 1896 года произошла Ходынка, 17 июля 1914 года Николаем была объявлена всеобщая мобилизация: Россия вступала в первую мировую войну, 17 декабря 1916 года был убит Григорий Распутин, 17 июля 1918 года в Екатеринбурге расстреляна и царская семья.
А — Сталин? Все и всяческие предсказания были ему нипочем. Он сам себе был пророком.
Сталин расстреливал как истый большевик. Николай Второй большевиками был расстрелян.
И наконец, Сталин был так себе мужичонка: рябой, из себя хиленький и потанцевать-то с дамой приятной наружности не умел, а Николай Второй? Красив, прекрасного телосложения и, как говорили в его время, — гимнаст. Теперь это называется по-другому: физкультурник.
Когда в Екатеринбурге, в доме Ипатьева, пребывая в заключении, первым делом попросил поставить ему во дворе трапецию и на трапеции (ему уже было под пятьдесят) многократно исполнял упражнение, именуемое «солнышком», — вертелся по кругу вверх-вниз на вытянутых руках вытянутым на всю длину телом.
Над забором ритмично вздымались его ноги в сапогах, и с улицы, с Вознесенской, ноги подошвами вверх было видно. Комендант дома Юровский велел забор сделать еще выше, чтобы ног было не видать. Хотя кто бы из прохожих по Вознесенской догадался, что это ноги отрекшегося императора?
И при всем том, при всех различиях и то, и другое — власть!
Теперь пойми — что же она такое, эта самая власть? Тем более — как, по какому законодательству ее судить?
Не дай Бог! — подумал Нелепин и кивнул в сторону Николая Второго: правда ведь, не дай Бог? Николай Второй тоже кивнул, подтверждая: правда, правда!
Сталин же принял кивок императора на свой счет; Сталину кивок этот был в самый раз, в масть был, он похлопал своего собеседника по спине и подтвердил:
— Правильно говоришь, правильное даешь истолкование обстановке внутренней и внешней! Хочешь знать, так я тебе и в гробу, Николаша, обязан: ты столько сотворил ошибок, что на них нельзя было не творить социализма. Понял? А в общем-то, мы договорились, побратались и теперь давай так:
РАЗ!
ДВА!
Т-ТРИ-И-И! —
сосчитал Сталин через короткие паузы, и собеседники не мешкая исчезли, след простыл.
Как будто их и не было. Как будто быть не могло.
След простыл — и все дела. И Нелепин перестал чесаться — отпала нужда. А еще он подумал: окончательно брататься улетел? Или — как?
Последнее, что сделал Сталин, — выпустил из трубки аккуратное колечко дыма и трубку положил в карман френча.
Последний же жест Николая Второго — он перекрестился. Правда, не до конца — на левое плечо креста положить не успел.
Все это было так неожиданно, так невероятно, что Нелепин не понял: кто же кому способствовал в этом исчезновении — Сталин императору или император Сталину?
Не поняв, зная, что и не поймет, Нелепин истово перекрестился вслед простывшему следу, переживая огромную жалость к императору, жалость, а также и упрек к нему — сколько раз он уговаривал императора: будь добр, пожалуйста, сделайся монархом конституционным! Чуть ли не на коленях уговаривал…
Сделался бы, и не нужна была бы нынешняя встреча, собеседование монарха с диктатором, разговор об империалистическом и социалистическом самодержавии, при том что тебе пускают дым в лицо!
Может быть, император потому и был нынче уж очень робким, что Сталин от души благодарил его за его ошибку? Не было бы роковой ошибки, Сталин вообще не появился бы на исторической сцене. Появился бы служитель сельской церквушки близ города Кутаиси по фамилии Джугашвили, и только, а император — с семьей! — не был бы расстрелян в подвале дома екатеринбургского инженера Ипатьева. В самом-самом крайнем случае он предстал бы перед членами Конституционного суда в черных мантиях, в белых воротничках, но никак не перед толпой вооруженных люмпенов-пролетариев в кепках, в папахах, в чем попало, в подвал ворвавшихся.
И наконец: а вдруг этим неординарным поступком император и своих подданных научил бы кое-чему — научил бы выбирать?!
Ведь никто же в России этому делу (дэлу?) и по сю пору не научен, тем более что выбирать не из чего, главное же — не из кого! Свобода, а что ей выбирать? Хоть шаром покати, а свободе приткнуться некуда и не к кому, так и остается она неприкаянной.
Еще прошли секунды, может быть, минуты, единиц времени в это время не было, и Нелепин обратился к самому себе (всегда так бывает!).
…такая, в общем-то, поучительная для него встреча, и ведь удобная: он во встрече слегка, но все-таки поучаствовал, однако лично к нему вопросов почти что никаких. Припомнить — что-то по поводу пятилеток, пятилеток давным-давно прошедших, о современности же — ни слова, и не пришлось ему современность выгораживать ни с какой платформы — ни с патриотической, ни даже с критической!
Правда, при этом его Главный сюжет остался за семью замками, но Нелепин к такому положению уже привык. Если не привык, так успешно привыкал, при том что и за семью замками сюжет был столь же притягателен, как и на свободе.
Ни свобода, ни пожизненное заключение дела не меняли по существу: окажись Нелепин со своим сюжетом в одной тюремной камере, они и тогда не стали бы друг другу ближе, не нашли бы общего языка!
Самое большее, чем могла бы эта камера стать, — еще одним эпизодом, еще одним сюжетиком, который он записал бы в свою тетрадочку под порядковым № 10.
Нынешняя же встреча еще раз убедила Нелепина: какой уж там суд, какой Суд над властью? Доведись до суда — и что?
Так же, как нынче, подсудимый и любой из свидетелей запросто исчезали бы из зала судебных заседаний когда им вздумается, оставляя его, Нелепина, в самом неловком положении.
Чего хорошего?
В «Известиях» Нелепин прочел заметочку:
Перед Россией стоит реальная угроза ее экологической безопасности, заявил в четверг на открытии трехдневного Всероссийского конгресса по вопросам рационального природопользования председатель межведомственной комиссии по экологической безопасности Совета безопасности РФ Алексей Яблоков, передал Интерфакс.
Он назвал «плавучими атомными бомбами» вышедшие из строя около 100 атомных подводных лодок, 30 из которых находятся на стоянках, по его словам, с невыгруженным топливом.
Кроме того, по его словам, в Карском море затоплено 18 реакторов атомных подводных лодок, в том числе и с ядерным топливом.
А. Яблоков указал, что хотя, согласно официальным данным, Россия располагает 40 тыс. тонн химического оружия, произвела она его в несколько раз больше. Большая часть химического оружия в целом затоплена, сожжена или захоронена в земле, что представляет огромную опасность как для экологии, так и для жизни человека.
Выражение «опасность как для экологии, так и для жизни человека» вызвало у Нелепина недоумение: звучит так же, как «опасность для жизни человека и для человека». Но все равно он стал искать другие публикации Яблокова.
Нашел в журнале «Новый мир»:
«Атомные бомбы, дающие электричество» — так называют наши АЭС на Западе. И для этого есть веские основания. Лишь «по счастливой случайности у нас после Чернобыля не произошло крупных катастроф…».
«На АЭС России только с января 1992 по ноябрь 1994 года было более 380 аварийных ситуаций».
«…глобальное загрязнение плутонием принимает катастрофические размеры».
«Проходит 30–40 лет с момента пуска АЭС — и станцию из-за выработки ресурса надо выводить из эксплуатации. Что с ней делать? Остановленный четырнадцать лет назад один и четыре года назад другой реактор Белоярской АЭС с тех пор лишь потребляют энергию».
Нелепин искал и тоже не находил ответа на вопрос: куда же девать радиоактивные отходы АЭС? В какую свалку? Атомосвалки заведены под Челябинском, под Красноярском, в других «закрытых» зонах, ими пользуются и пользуются страны Запада и Востока, значит, губим свою страну?
И вся-то энергетика — это власть, власть безраздельная, она обладает не только своей техникой — своей идеологией, своей моралью, своей цензурой. Телефонный звонок: приказано не поднимать вопроса об отходах АЭС — и вопрос решен. Кто-то высунулся? По морде такого!
В ужас приводили Нелепина бесчисленные заявления атомщиков, будто Чернобыль — это ничего, не страшно, а то и полезно: повышает бдительность персонала всех АЭС! Будьте сознательными гражданами и забудьте о Чернобыле!
Вот и гражданскую войну тоже рекомендуется забыть!
А экология идеологии?
Репрессии тридцатых, репрессии послевоенных лет — не что иное, как продолжение в одностороннем порядке гражданской войны. Забудьте и это продолжение.
ВКП(б) вошла во власть через гражданскую войну, и продолжала и продолжала в том же духе. РКП(б) — ВКП(б)— КПСС и дня не просуществовали без войны, без врагов. Враги были нужны великой партии как воздух, как среда обитания. С тех пор чувство разобщенности и вражества обитает в обществе, и долго еще будет обитать, и сорок процентов населения России считают Октябрьскую революцию явлением куда как прогрессивным. Положительным. Потому так, что сложившийся в России к 1917 году интеллект был уничтожен Октябрем, что мыслительная деятельность всей страны была заторможена на многие десятилетия. Может быть, навсегда? Вековые приобретения мысли теряются легко, нелегко создаются. Интеллект — это последовательность, это культура поколений, но вот уничтожены, погибли в застенках, в пытках Н. Вавилов, А. Чаянов, Н. Кондратьев, даже Н. Бухарин, и кто же вместо них? Вместо — Трофим Лысенко и Политбюро: К. Ворошилов, Л. Каганович, М. Суслов, самолично товарищ Сталин.
Нелепин в самом себе потерю чувствовал, и единственное было утешение: у всех россиян так же! — только одни это понимают, другие — нет. Понимая, Нелепин и затеял сюжет «Суд над властью», когда же не удалось, все чаще стал обращаться к экологии: какова власть, такова и экология. Вот он и читал у Яблокова:
«Минатом — это государство в государстве… В Минатоме есть всё, начиная от полного набора предприятий коммунального и сельского хозяйства, добычи золота и драгоценных камней, кончая собственной строительной индустрией и авиацией. Минатом, пожалуй, сравним в своей самодостаточности и закрытости только с системой ОГПУ — МВД — КГБ, с которыми он, кстати, сращен и еще по целому ряду направлений».
«Наши атомщики без конца ссылаются на МАГАТЭ (Международное агентство по атомной энергии): мы работаем под его контролем!» — но ведь не кто другой, как МАГАТЭ, утверждает: Чернобыль — это не страшно. Ни одного объекта ядерной энергии МАГАТЭ у нас никогда не запретило: «Не имею права!»
А в чем же тогда его права, в чем она, магатэвская, экология?
Экология не может существовать среди тайн, еще не было на свете науки, не было общественной деятельности более открытой, чем экология. Но государство-то наше — тайна: то ли оно демократическое, то ли мафиозное? То ли стабильное, то ли хаотическое? То ли богатое, то ли нищенское?
Стоило Нелепину задуматься над экологией, сразу же перед ним возникал вопрос: а научно-технический прогресс? Его происхождение Нелепин понимал так: в отличие от медведей, зайцев и обезьян, человек рождается голым, голого, его неизбежно толкало на путь технического прогресса! Родившись голеньким, человек еще три-четыре года, больше — лет десять — совершенно беспомощен, жив только потому, что живут его родители. Снова требуется научно-технический прогресс, от родителей требуется изобретательность, которая не идет ни в какое сравнение с изобретениями Томаса Эдисона, Рудольфа Дизеля, с открытиями Дмитрия Менделеева и даже — с возникновением христианства: чтобы стать христианином, сначала надо было стать человеком. Более или менее, но современным.
Для человека технический прогресс, то есть повседневное увеличение его потребностей, был неизбежен. Для всех живых существ их потребности раз и навсегда установила природа, и только человек устанавливает (прогрессивно) их сам для себя. Чем дальше, тем все больше и больше в ущерб природе, всему живому, самому себе.
Все это — взгляд назад.
Что касается взгляда вперед, там оправданной была одна только экология — возвращение человека к природе, поиск компромисса, технический прогресс-пантеизм. Компромисс сложный, таких еще не бывало.
Общечеловеческая история становилась для Нелепина личной историей и судьбой раза два-три в неделю, между четырьмя — шестью, а то и семью часами утра — бессонница между двумя снами, вечерним и предрассветно-рассветным, когда гибель человечества становилась его собственной гибелью: вот дыхание перехватывает, а вот уже — увы! — и совсем нечем дышать. Во все остальное время он, помимо каких бы то ни было размышлений, ощущал, что ничего особенного, жить можно, а думать о проблемах экологии значительно проще, чем о замысле Суда над властью.
Нелепин не очень-то был склонен к исполнению любых обрядов, они его тяготили, ему мешали соображения о том, что можно обойтись и без обряда. Но? Но если бы он никогда, ни разу в жизни не бывал ни на одном торжественном богослужении, ни на одной литургии с песнопениями — он много потерял бы, он был бы еще беднее и глупее тоже.
Кроме того, являлись ему видения — природные пейзажи, в которые когда-то он, случалось, был вписан.
В свое время Нелепин немало путешествовал: по Енисею и по Лене, в Саянах бывал, на Дальнем Востоке, а также в Карелии и на Кольском полуострове, — а теперь, под старость лет, когда у него возникало желание привести хоть в какой-то порядок минувшую, но все еще собственную жизнь, разверстать ее на те, на иные периоды, он обращался к пространствам — к пространствам Енисея и Лены, Печоры и Северной Двины, Карелии и Кольского полуострова. Он вспоминал, когда, в какие годы он там бывал, в каком возрасте и в какой шапке, пейзажи ему вспоминать не надо было: безо всяких усилий они возникали перед ним сами собой. Стоило чуть-чуть ослабить тормоза памяти, и вот уже он не в суетном сиюминутстве, а в том пространстве, которое когда-то простиралось перед ним для того, чтобы он его обозревал. Обозревал широко, сопрягая обозримое с необозримым тем светом, расположенным за горизонтом. И тот, и этот свет не только освещают, но и освящают тебя в пейзаже с его и видимыми, и невидимыми далями, с далями далей; и вот уже кажется, будто это и есть истинное занятие всех далей — освещать и освящать тебя. Тебя персонально.
Нелепину случалось бывать в одной и той же местности через продолжительный срок, лет через 20–30, и тогда эту местность он не узнавал. Разве что очертания гор оставались прежними, если горы были присущи местности. Земли же степные и лесные были уже лишены какой бы то ни было постоянной составляющей.
Леса были истреблены; реки иссыхали и дурно пахли, в их течение мерзко было погрузить тело, из них нельзя было испить. Тысячи лет они будто для того и существовали, чтобы продолжить жизнь человеческую, и вот… Тундра была иссечена следами тракторных гусениц, след мог зарасти мхами и утлой травкой не раньше чем через сто лет.
И всюду-всюду, на всех широтах и долготах, на которых бывал Нелепин, обязательно был мусор. В пейзаже мусор становился его неотъемлемой принадлежностью, и казалось, будто человек на планете только для того и существует, чтобы производить мусор, чтобы следовать мировоззрению и существованию экологически чистого Николая Николаевича, с которым Нелепин не так давно собеседовал на Павелецком вокзале. Которому Нелепин ни с того ни с сего отдал 70 000 рэ.
Тому мусорная свалка была уже домом родным, и почему бы человечеству официально не поделиться нынче 50 на 50? — ставил он вопрос. Одни мусор производят, другие им пользуются. В нем и живут…
Все эти перемены происходили при жизни одного поколения, одно поколение исстаривало природу значительно быстрее, чем старилось оно само. Когда людям плохо, они обязательно делают так, чтобы природе было еще хуже. Скажем — в войне. Скажем — в перестройке.
В этом Нелепин убеждался, читая в «Новом мире» писателя Бориса Екимова, жителя степей Приволжских. Там, где-то на диагонали между большими и шумными городами Царицын — Сталинград — Волгоград на севере и Ростовом-на-Дону на юге, чуть западнее, был хутор Большая Голубая, жили на хуторе жена с мужем Дьяковы, они Екимову объясняли:
«…платим налоги с тех денег, которые должны были получить с государства за хлеб, за подсолнухи, молоко, шерсть. Должны, но не получаем. Не получаем, но платим».
«Идем ко дну. Всплывать уже не будем!»
Ну а помощь государства хутору Большая Голубая: на уровне районном — семинар руководителей хозяйств, на уровне областном — совещание по вопросам животноводства, на уровне государственном — вице-премьер Заверюха совершил облет местности. В одном из лучших хозяйств он даже приземлялся.
А еще беженцы бежали сюда из Киргизии, все нажитое там бросили, бежали поближе к землям бывшей автономной республики немцев Поволжья.
Семья немца Рудольфа Мокка тоже бежала, а — здесь?
«Здесь, — говорит Рудольф, — обещал нам работу Сельхозводстрой. Нам, кроме работы, хоть какого-то заработка, что нужно? Ничего не нужно, мы с руками, с ногами, с головами. Мы не думали, что бежим от гибели к гибели. Работы нет. Обманул Сельхозводстрой. Нет работы и не будет. Бежать еще куда-то… Нет, здесь будем погибать…»
Земля вокруг, неоглядные степи, пашни и пастбища пережили все жестокости гражданской войны, немецкое нашествие пережили, но оставались природой, но вот теперь — гибнут. «Мирные» люди их губят.
Евгения Манучарова, журналистка «Известий», давняя знакомая Нелепина (умерла уже), под заголовком «В борьбе с природой погибнет человек» писала в 1993 году:
Ужасающее состояние российской природы и крайне неудовлетворительное положение в нашем здравоохранении заставляют руководство страны в ближайшее же время вынести эти проблемы на обсуждение Совета безопасности.
Ускорителем решения, несомненно, стали резкие выводы американских исследователей России Мерри Фешбаха и Альфреда Френдли-младшего. В США их книга «Экоцид в СССР» вызвала бурную реакцию, в которой смешалось сочувствие к нашей стране и призывы к осторожности в инвестировании наших предприятий.
Мерри Фешбах, профессор Джорджтаунского университета, выполняет работу эксперта Всемирного банка, а в недавнем прошлом — советник генерального секретаря НАТО.
Реакция на это исследование в правительственных кругах России лишний раз показала: нет пророка в своем отечестве. Активные меры решено принимать именно сейчас, после американского исследования, а не тогда, когда провел мониторинг природы советник президента Алексей Яблоков, не тогда, когда Сергей Залыгин и Василий Песков писали об уничтожении природы, а фонд «Здоровье человека» публиковал свои выводы о бедственном положении медицины. И даже не тогда, когда были обнародованы «Белые книги» президента, которыми Борис Ельцин отчитывался народу о реальном положении со здоровьем человека и природы.
Но, может быть, все же главное не в том, что наиболее объективным кажется мнение «человека со стороны», а в том, что публикация американцев страшнее всего, что мы когда-либо читали об этой проблеме. Рассуждений она почти не содержит, зато обрушивает множество чудовищных фактов, о которых не решались сказать отечественные журналисты. Ну, скажем, много ли мы знали о том, что наши хирурги, не имея инструментов, вынуждены делать полостные операции бритвами? Не говорили мы и о том, как нас обманывало МАГАТЭ — лакируя последствия чернобыльской трагедии. «Запланированным провалом» называют лживую политику американские исследователи.
На встрече в Москве с Мерри Фешбахом академик Сергей Залыгин, автор предисловия к русскому изданию, сказал:
— Планета Земля гибнет. Едва ли не первыми погибнут те страны, которые еще недавно составляли социалистический союз. Именно этой, а не какой-то другой первоочередности и посвящена книга «Экоцид в СССР». Будет непростительно оставить ее без самого пристального внимания и не сделать из нее никаких выводов.
О необходимости и о практической возможности изменить положение говорили, в сущности, все, кто пришел на эту встречу с авторами. И здесь главные вопросы были к присутствовавшему советнику президента академику Алексею Яблокову. Он отвечал честно. Даже на такой трудный: «Сколько средств надо, чтобы вылечить природу?»
Оказывается, необходимы два национальных бюджета. И все-таки задача спасения решаема. Уже потому, что она осознана.
Есть два типа красноречия. Цицерону после каждой его речи слушатели долго аплодировали и расходились просветленные духом, а Демосфену похлопать не успевали: едва он заканчивал речь, взъерошенные и сердитые греки разбегались по домам, чтобы побыстрее принести деньги на ту цель, за которую ратовал Демосфен.
Американскую книгу нам читать больно, неприятно, тяжело. И аплодировать не хочется. Зато хорошо понимаешь Раифа Василова, директора НПО «Биотехнология», который раздобыл средства, чтобы срочно перевести, издать у нас американское исследование (на все ушло два месяца) и разослать его по тем адресам, от которых зависит излечение природы и медицины.
Нелепин читал «Экологический роман» Залыгина, каким-то образом пришлось. Прочитав, расстроился: роман был явно автобиографическим, а вот ему, Нелепину, автобиография не давалась, не было ее.
Или потому, что ни один из своих минувших уже возрастов он так и не дожил до конца? До мало-мальского какого-то завершения?
Или по свойству его мышления?
Так или иначе, а результат налицо: автобиографии нет, есть одни только эпизоды, и ничего другого ему не остается, как с миру по нитке собирать и нумеровать сюжетики.
Но это — частность.
А если всерьез, то экология стала Нелепину как тот недоступный сюжет «Суд над властью»: единственно, что знаешь, — это что экологическая судьба России тоже совсем не та, которая должна быть. Ее попросту нет, этой реальной судьбы. Значит, у каждого россиянина ее тоже нет.
Владение природными благами — самое ответственное владение. Ничего более ответственного на свете нет, быть не может. Тем более, когда речь идет о перераспределении вновь и вновь этих владений.
Когда советская власть приходила к власти — умный и коварный Ленин провозгласил лозунг ненавистных ему эсеров: «Земля крестьянам!» Ну а фабрики рабочим! Ленин и не думал, что лозунг будет им осуществлен. Ход был тактический, а не стратегический. Важно было привлечь на свою сторону и рабочих и крестьян, добиться власти.
Добились. Нечего и говорить о том, чтобы фабрики когда-нибудь принадлежали рабочим, стали собственностью кооперативной. И земля, и фабрики принадлежали советской власти, никому на свете больше. А советская власть принадлежала самой себе, и это тоже проблема экологическая.
Если перед человеком какой-то предмет, а он не знает его употребления — он изведется, он, в конце концов, придумает для себя новую потребность, чтобы этот предмет употребить.
Экология!
Человек известен самому себе до последней косточки, до элементарной клеточки, до атома — что ему делать с этой известностью?
Ромео и Джульетта ему известны, Дон Кихоты — известны, Наташи Ростовы и дамы с собачками — тем более, что же ему делать с такой известностью? Надо придумать себе новые потребности, чтобы почувствовать свою новизну.
Экология!
Нынче уже не нужны ни Колумбы, ни Магелланы, ни Дежнев с Пржевальским — Земля известна повсюду до гектара, до акра, и ничего нового открыть в географии невозможно. Но все известное обязательно должно быть употреблено, даже космос, поскольку он тоже становится известным. Открыть и не употребить — это невозможно.
Экология!
…И нельзя остановиться, ограничить свои потребности, чем больше он имеет, тем больше ему надобно.
Президенты: подумать только — жить под постоянной охраной, каждый Божий день своего существования расписывать по часам-минутам — что, когда, о чем, зачем и почему; каждый день обязательно что-нибудь обещать; никогда не принадлежать самому себе; да мало ли еще какие муки, но ко всем этим мукам человек рвется, из кожи лезет, расходует себя на интриги, на хитрости, на подлости, и все потому, что власть — тоже потребность. Проблема тоже экологическая.
А природа? Природа не может все это принять, не может принять власти над собой, она первейшая законодательница, выше, чем законы природы, законов нет, не может быть. И какое насилие, какую подсудность можно применить по отношению к альма-матер? Какое можно вменить ей обвинение — что она родила нас не такими, какими мы в минуты сентиментальные принципиально хотели бы быть? Для этого нужно придумать другую природу.
Кто горазд?
Задача перестроечного правительства — перераспределить природу и все то, что природа дала людям.
Одни хотят перераспределить ее вот так, другие по-другому.
Странно, но когда Нелепин читал книги о власти, речь обязательно шла о власти государственной и никогда — о власти над природой.
А в конце концов?
В конце концов надо, надо было придумать сюжет по поводу открытия мемориала в торжественный день, день конца света, что-нибудь мраморное придумать, со штыками по периметру постамента, напоминающее то, что расположено на площади Октябрьской, напротив фасада Института стали и сплавов и справа от одного из силовых министерств.
Нелепин придумал. …Чем серьезнее власть относится к самой себе, тем больше у нее всякого рода пропусков. У всех до единого присутствующих на открытии мемориала господ на руках были не только пригласительные билеты на открытие памятника по случаю закрытия жизни на Земле, но и билеты на космические корабли и кораблики, которые в ближайшие часы отбывали в космос.
…ночь, разумеется, тоже была. С задымленным небом и с озоновой дырой в небе.
…на надгробной плите были высечены ценные указания для живых существ, которые, паче чаяния, рано или поздно все-таки могли заново появиться на Земле. Указания были гуманными и туманными — какими они еще могли быть?
…тут же активно происходил бизнес: котировались человеческие эмбрионы в возрасте пяти-шести месяцев (из эмбрионов извлекались препараты продления жизни хотя бы и в самых необыкновенных условиях).
…ничего особенного, все еще убеждал по ТВ своих граждан президент, самое главное — не поддаваться провокациям, взять себя в руки. В руки брали себя все, но не у всех получалось, хотя в правительстве только что были установлены должности еще двух вице-премьеров и создано три специальных социальных комитета.
…пейзажа нигде не было, но со стороны блеклого света, поступавшего на Землю с северо-востока и с юго-запада, несло порядочной воньцой, очевидно, там располагались свалочные полигоны. На одном из них — Нелепину показалось, на юго-западном — как ни в чем не бывало трудился кандидат наук Николай Николаевич, знакомец Нелепина по Павелецкому вокзалу.
…Теперь Нелепин очень сожалел о том, что ни одна из программ ТВ так и не включила хотя бы еженедельные выступления Николая Николаевича — вот кто бы мог с глубоким пониманием проблемы поговорить о экологии. И теоретически, и ссылаясь на собственный опыт.
Да ведь и Нелепин мог бы подключиться — то ли ассистируя Николаю Николаевичу, то ли самостоятельно.
Правда, до сих пор Нелепин, пусть и для самого себя, говорил о мусоре, о свалках в иронических интонациях, но неужели это обстоятельство стало бы препятствием на его пути к ТВ-экрану?
…с юго-востока и с северо-запада доносились гул и взрывы, там, очевидно, уже была объявлена посадка в многоместные космические корабли и в семейные кораблики. Отбывали всякого рода президенты, государственного и частного значения, причем в сопровождении жен, детей, даже тёщ. И даже в сопровождении собачек Жулек со щенятками, со своими собственными высокопородными женихами.
Нелепин легко представил себе, как Жулька сию минуту поднимается по трапу на борт космического корабля — она сама, четыре веселых щеночка, три кобеля, которые на ходу, но очень серьезно обнюхивают друг друга, знакомятся в поисках предстоящего консенсиума. У самой же Жульки вид спокойный и уверенный — она понимает все на свете.
Все без исключения личности, отбывающие на семейном корабле, только что были уколоты препаратами новой жизни. Состояние их организмов признано вполне удовлетворительным.
…среди отлетающих шли разговоры о том, что в данное время на месте, где был город Грозный, проходит демонстрация, демонстранты носят портреты Сталина и Дудаева, а вообще-то положение в Чечне сложное…
…очень жалко было Нелепину человечество и Россию и самого себя, он так и не смог осуществить замысел Суда над властью. И вот — результат, казалось ему. Как мог, Нелепин успокаивал себя: сюжета на Судный день не хватило и у авторов Библии.
Была у Нелепина любимая молитва, ее-то он и вспомнил. Он полагал, она-то и положила начало поэзии человека, той поэзии, которая воспевала Природу, благодарила Бога за сотворение Природы.
103-й Псалом Давида о сотворении мира. Из Ветхого завета.
Благослови, душа моя, Господа! Господи, Боже мой! Ты дивно велик, Ты облечен славою и величием; Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер; устрояешь над водами горние чертоги Твои, делаешь облака Твоею колесницею, шествуешь на крыльях ветра. Ты творишь ангелами Твоими духов, служителями Твоими — огонь пылающий. Ты поставил землю на твердых основах: не поколеблется она во веки и веки. Бездною, как одеянием, покрыл Ты ее, на горах стоят воды. От прещения Твоего бегут они, от гласа грома Твоего быстро уходят; восходят на горы, нисходят в долины, на место, которое Ты назначил для них. Ты положил предел, которого не перейдут, и не возвратятся покрыть землю. Ты послал источники в долины: между горами текут (воды), поят всех полевых зверей; дикие ослы утоляют жажду свою. При них обитают птицы небесные, из среды ветвей издают голос. Ты напояешь горы с высот Твоих, плодами дел Твоих насыщается земля. Ты произращаешь траву для скота, и зелень на пользу человека, чтобы произвести из земли пищу, и вино, которое веселит сердце человека, и елей, от которого блистает лице его, и хлеб, который укрепляет сердце человека. Насыщаются древá Господа, кедры Ливанские, которые Он насадил; на них гнездятся птицы: ели — жилище аисту, высокие горы — сернам; каменные утесы — убежище зайцам. Он сотворил луну для указания времен; солнце знает свой запад. Ты простираешь тьму и бывает ночь: во время нее бродят все лесные звери; львы рыкают о добыче и просят у Бога пищу себе. Восходит солнце, (и) они собираются и ложатся в свои логовища; выходит человек на дело свое и на работу свою до вечера. Как многочисленны дела Твои, Господи! Все соделал Ты премудро; земля полна произведений Твоих. Это — море великое и пространное: там пресмыкающиеся, которым нет числа, животные малые с большими; там плавают корабли, там этот левиафан, которого Ты сотворил играть в нем. Все они от Тебя ожидают, чтобы Ты дал им пищу их в свое время. Даешь им — принимают, отверзаешь руку Твою — насыщаются благом; скроешь лице Твое — мятутся, отнимешь дух их — умирают и в персть свою возвращаются; пошлешь дух Твой — созидаются, и Ты обновляешь лице земли. Да будет Господу слава во веки; да веселится Господь о делах Своих! Призирает на землю, и она трясется; прикасается к горам, и дымятся. Буду петь Господу во всю жизнь мою, буду петь Богу моему, доколе есмь. Да будет благоприятна Ему песнь моя; буду веселиться о Господе. Да исчезнут грешники с земли, и беззаконных да не будет более. Благослови, душа моя, Господа! Аллилуия!
И вот еще что поражало Нелепина: едва человек на заре новой эры обратил духовный взор на Природу, на Дом свой, он тут же помыслил экологически: дом этот не вечен, его надо беречь не от грома и молнии, но от самого себя, от самых великих грехов своих: «Да исчезнут грешники с земли, и беззаконных да не будет более»!
А в Новом завете были и такие слова, такой научный прогноз:
«…и пришел гнев Твой и время судить мертвых… и погубить губивших землю».
Да-да, молитвы и обряды никогда не поглощали Нелепина целиком. Но куда же все-таки ему было девать, девать самого себя, всего остального, не поглощенного нынешними событиями?
Нелепин никогда не мог сказать: была у меня мама, не стало у меня мамы. И после того как ее не стало, она все равно была, возвращалась к нему такой, какой очень была ему нужна. Независимая от собственного возраста, зависимая от возраста сына, от того, о чем и как сын думал о разных предметах: о мужчинах, о женщинах, о детях, о человечестве. О природе.
С год назад видел Нелепин на телеэкране молодого — лет тридцати — человека, угрюмого, с глухим, без интонаций голосом, безусловно упрямого, — так этот открыватель мировых истин, он что открыл? Что некогда мужчины были одним видом животных, а женщины — совершенно другим, два этих вида были полностью самостоятельны, никакого отношения друг к другу не имели, саморазмножались каждый своим способом (пока что неизвестно — каким) и лишь несчастный, кажется, случай свел тех и других. В результате женщины и стали женщинами, а мужчины — мужчинами в современном смысле. У них стали появляться дети (тоже современным способом). Молодой и упрямый ученый был недоволен, он предпочитал родиться от мужчины же, такой поворот усовершенствовал бы человечество до пределов, которые нынче называются утопией, а тогда это было бы реальной и даже единственно возможной действительностью.
Такие дела…
Молодой ученый пообещал в следующих передачах полностью доказать свою теорию — у него множество на этот счет имеется неопровержимых фактов (ну, вроде как у Руцкого его двенадцать чемоданов).
Нелепин был изумлен, был обижен за природу — или природа не соображала, что делала, а этот добрый молодец сообразил? Сообразил — и вот отрицает тот порядок вещей, при котором не то что млекопитающие, но каждое семечко любой травинки, любого дуба, любого баобаба возникает из опыления двух цветочков — мужского и женского, а самоопыление — очень редкий случай. Никак не может обойтись природа и без тычинок-пестиков, без пыльцы, а то и без посредников, без тех же пчелок, а если есть споровые растения — всякого рода плесени и мхи, — так они в своем развитии дальше папоротников не идут. Папоротниковая судьба Нелепина совершенно не устраивала, почему и каким образом она устраивала молодого ученого — узнать не пришлось, его выступлений по ТВ Нелепин больше не видел. Если же они и были, так, вернее всего, по каналам ТВ, которые принадлежат партии споровых организмов.
Другое дело, что женщины всю жизнь удивляли Нелепина. Для него с детства действительно существовало два человечества — мужчины и женщины. У женщин своя анатомия, своя физиология, и если мужчин это не удивляет, так только благодаря их тупоумию. Между мальчиком и мужчиной не такая уж и большая разница, но девочка, девушка, жена, бабушка — это все разные организмы, а совмещение их в одной личности — чудо.
Отцовство — совсем не то, что материнство, и мужчины не имеют и никогда не будут иметь ни малейшего представления о том, что же такое беременность, роды (не только девочек, но и мальчиков), кормление ребенка грудью, тогда как это и есть главные проявления человеческой жизни. Подумать — более-то главных и нет.
И когда женщина смеется или плачет — она что же, чувствует при этом то же самое, что и мужчина? Не может быть! И сколько бы миллионов лет ни существовало человечество — никто никогда никому не объяснит этих реальных и повседневных различий, этой тайны, от которой берут начало еще и еще другие тайны существования человека.
Гришина мама была к этой тайне ближе, чем все другие женщины, больше ее понимала, больше придавала ей значения и, наверное, поэтому, когда переодевалась, говорила сыну:
— Сынок! Выйди, пожалуйста, из комнаты. На минутку. Мне надо переодеться. Ты хоть и маленький, а все-таки мужчина, а я хоть и не молодая, а все-таки женщина…
И в баню не брала его в женскую — просила кого-нибудь из мужчин сводить мальчика в мужскую.
И Гриша привык к этому различию, оно было нужно ему, и он слушал женские походки: женщину, ее характер, можно было узнать по каблукам, по тому, как она стучит ими.
Когда Гриша лишился отца, а мама мужа, сколько у нее было поклонников — не счесть, но она всем отказывала, боялась второго замужества, потому что боялась первого. При этом она отказывала своим поклонникам так, что они тут же влюблялись в нее еще раз и, заново влюбленные, то ли проклинали ее, то ли навсегда становились ее верными друзьями. Мама могла быть незаменимым другом-женщиной, но для этого ей нужно было время распознать: у мужчины-то какие нынче замыслы? И — желания?
Мама была создана для любви, но любви боялась как огня — такая судьба.
Мама точно различала и Гришу научила различать женщин двух природ: женщина только тогда женщина, когда она чем-то прелестна, но дело еще и в том, как женщина к самой себе относится: одни холят себя и себя демонстрируют, без этого они чуть ли не погибают, другие же не придают самим себе прелестного значения и не любят, даже обижаются, когда мужчины говорят: «Как вы хороши!»
— Ну а вот это — уже не ваше дело! — отвечала в таких случаях мама, в тех случаях, когда кто-нибудь говорил ей о ее красоте. — Это дело мое личное!
Мама и подкрашивалась, и очень любила одеваться, при том что одеваться ей было не на что, но всякий раз говорила Грише:
— Не обращай на меня внимания, сынок. Не стоит того, право, не стоит. Я просто не хочу быть небрежной, вот и все!
Мама, Любовь Ивановна, происходила из мещанской семьи маленького городка Молога Ярославской губернии. Городок был впоследствии затоплен.
В день начала войны, 22.VI.41, началось и затопление городка Мологи водами Рыбинского водохранилища. С одного конца города колонной уходили мобилизованные мужчины, с другого — наступала вода.
После войны Нелепину довелось несколько раз проплыть теплоходом над затопленной Мологой — из воды возвышалась только церковная колокольня.
В этой церкви, догадывался Нелепин, крестили его маму.
Мама кончила Библиотечный институт и страсть как любила читать.
Мама происходила из очень многочисленной семьи. Конца не было ее родным, двоюродным, троюродным братьям и сестрам, и для всех них существовал общий культ — культ высшего образования. Этот культ, представлялось нынче Нелепину, был свойствен России конца прошлого — начала нынешнего века, прежде всего в среде мещанской, да и крестьянской тоже, в меньшей степени для среды рабочей: там был еще и другой идеал — мастер, желательно — начитанный. При этом Гриша, мамин сын, никогда не видал в лицо никого из маминых родственников. Так сложилось. Исключение составляла тетя Тася, о ней — ниже.
На медные гроши, перебиваясь уроками, подрабатывая в земской статистике, все братья и сестры Любови Ивановны, кто не умер от туберкулеза на почве недоедания и переутомления, достигали таки высшего образования: одни стали политиками с крайними (левыми) взглядами, другие — управляющими в частных фирмах, третьи — учителями. Был и врач, была гувернантка в высокопоставленной семье, был приват-доцент Харьковского университета, юрист разумеется, были пьющие и непьющие, но Нелепин никогда не мог усвоить, кто есть кто среди его родственников, тем более что устанавливать-то надо было заочно, в лучшем случае по фотографиям.
Мама — казалось ему — вполне воплощала собою эту разбросанную по всей России семью, показывая Грише фотографии — бородки клинышком, небольшие усики, женские прически средневысокой стрижки, а сами женщины — непременно в беленьких кофточках и в длинных темных юбках.
Судьбу этой семьи мама, кажется, невольно (она политику не любила) связывала с политикой.
Нередко мама говорила:
— Новая экономическая политика советской власти? Дядя Миша сказал бы о ней так… дядя Саня — вот так, тетя Люда обо всем говорила только с точки зрения воспитания детей младшего и среднего возраста: разврат.
О нэпе: детям эта политика вредна, потому что им нельзя объяснить — для чего был военный коммунизм? Для чего Октябрьская революция?
Ссылаясь на своих братьев и сестер, мама не забывала и своего собственного мнения.
…большевиков привели к власти кадеты… — говорила она, — Милюков привел;
…русская интеллигенция никого никогда так не ругала, как сама себя;
…если бы всем было известно, что такое любовь, — никто никого никогда не любил бы;
…никому нельзя рассказать о себе столько же, сколько русскому человеку: уж он-то, русский-то, попереживал!
…твой папа был очень честным человеком и таким красным, таким красным — представить себе невозможно. Качества несовместимые, вот его и расстреляли. Свои же…
…ничего не попишешь — искусство часто только и делает, что разрушает, а думает, что только и делает, что создает…
…я слышала Шаляпина четыре раза, а слышала бы четырнадцать раз — и была бы совсем другим человеком.
Маминых изречений хватало на всю жизнь Нелепина, и еще осталось бы.
Мама была очень скромным, очень нетребовательным человеком, и это убеждало ее в том, что она живет «правильно», «по-человечески».
Мама была общительна и остроумна, любила принимать гостей-мужчин, ставила для них самовар, но чай (с сахаром и с белым хлебом) пила с гостем обязательно в присутствии Гриши. Не раз она говорила: «Кажется, вполне достойный человек, но я не могу поручиться — какой это будет для тебя отец?»
Мама очень хорошо знала, что ей можно, а чего ей нельзя, в этом для нее не существовало проблемы. Любое, самое незначительное «можно» она воспринимала с радостью, как чей-то полноценный подарок: в кино, например, можно сходить, а то и на галерку в театр, на каток школьников пускали бесплатно — какое прекрасное «можно» было для Гриши? Поэкономив месяц-другой по всем статьям семейного бюджета, мама покупала лыжи — Грише и себе, а ведь Измайлово — оно как будто бы для лыжников было создано!
Что же касалось «нельзя» — о них мама и говорить, и распространяться не хотела. Зачем, если все равно нельзя? Все они были для мамы одинаковы: нельзя не выучить урока и нагрубить учительнице точно так же, как нельзя что-то украсть, а потом сидеть в тюрьме. Конечно, говорила она, хорошо бы вырастить еще и дочку. Дочку Елену. Но надо очень хорошо знать человека, который мог бы стать ее отцом, а главное — твоим отцом.
Очевидность «можно» и «нельзя» мама пыталась воспитать и в Грише.
Если Гриша возвращался из школы с синяком под глазом, она спрашивала:
— Подрался?
— Подрался…
— Правильно: ты же не девочка, чтобы совсем не драться!
Если же Гриша приносил из школы плохие отметки (случалось!), мама вздыхала:
— Гриша! Подумай хорошенько, а я думаю, что так нельзя!
Бывали у мамы и ошибки.
Когда Нелепин женился в первый раз, мама принимала в этом деле активное участие: «да!», а когда во второй — говорила по-другому:
— Нет уж, нет! Я в первый раз, всего год назад, что-то напутала, а теперь ты взрослый человек, опытный, разбирайся, решай сам и никого не слушай, тем более не слушай свою мать. Не забывай: собственную любовь надо любить… И себя тоже надо любить за свою любовь…
Вообще-то говоря, мама знала о любви больше, чем самые влюбчивые женщины.
— Уж не знаю, как так, но я очень любила своего коммуниста! — говорила она. — Я знала, что он должен погибнуть. Ну а теперь мы с Гришуткой будем вдвоем. Вот уж обзаведется он семьей, а тогда и мне виднее будет…
Что будет виднее, мама не говорила.
Вообще, женщины, если только это были настоящие женщины, всегда удивляли Нелепина чувством своего пола. Они постоянно и неизменно принадлежали своему полу, а весь женский пол принадлежал каждой из них. Очень редко можно было услышать от мужчины «мы — мужчины», реже, чем «мы — люди», «мы — человечество», но «мы — женщины» — это было обычным выражением для женщины, и даже если слова эти и не произносились, они подразумевались, о чем бы ни шел разговор.
Для мамы Нелепина это чувство было в самой природе ее существа. У нее был один-единственный ребенок и неиссякаемая близость к материнству. Она еще в молодости лишилась мужа, но всегда вела себя как женщина замужняя, она была уже пожилой, а выглядела, а вела себя словно молодая.
Далеко не всегда Нелепин соглашался с мамой, когда она говорила ему о самой себе. Скажем, она говорила, что, если бы слышала Шаляпина не четыре, а четырнадцать раз, она была бы совершенно другим человеком. Ничего подобного — ни Шаляпин, ни Пушкин, ни сам Иисус Христос не могли бы сделать из мамы другого человека, тем более — другую женщину, а вот еще и еще утвердить ее в самой себе — дело другое. Это они могли бы.
По молодости Нелепин думал, что мама никогда и ни в чем не самоутверждалась, что она родилась однажды и навсегда с сознанием «можно» и «нельзя».
Но это — по молодости. А дело было еще и в том, что мама всегда заключала в себе некую загадку, ему недоступную, которая, однако, иногда приоткрывалась.
В Ленинграде жила мамина племянница, дочь давно умершего ее старшего брата Александра. Нелепины, и мать и сын, никогда не называли эту племянницу племянницей, а всегда «тетей Тасей».
Тетя Тася была самым несчастным человеком, которого когда-либо встречал Нелепин, она была на десять лет младше мамы, выглядела же лет на пятнадцать старше. Дочь видного инженера, она по этой именно причине не могла в свое время, в начале тридцатых годов, поступить в высшее учебное заведение: «чуждый элемент»! Уже в годах тетя Тася с унижениями, с потерей здоровья кончила-таки химико-технологический институт, вышла замуж, родила сына, но тут война, и в первый же день войны корабль ее мужа, капитана дальнего плавания, был торпедирован немецкой подводной лодкой в Северном море.
У тети Таси отнялись ноги, но и лежа, она стала начальником штаба обороны своего завода, пережила всю блокаду, почти ослепла, но продолжала работать на заводе и воспитывать сына Диму.
Сын Дима не удался — он стал алкоголиком и при каких-то необычных обстоятельствах умер, оставив матери внучку Леночку. Мать этой девочки с Димой не жила, она жила на Кубе, жить на Кубе ей очень нравилось.
Леночка же была для тети Таси не только светом в окошке, но и всем на свете.
Но вот вернулась с Кубы мать и забрала Леночку к себе, к своему новому мужу, который ненавидел приемную дочь.
Последние годы своей жизни тетя Тася то и дело наезжала к Нелепиным. «Поживу у вас недельку — и снова два-три месяца чувствую себя человеком!» — говорила она, а что-то она и не говорила: «Вот уж буду окончательно умирать — тогда…»
Гриша и не стремился узнать тетин Тасин секрет, тетя была уж очень несчастна для того, чтобы сказать хоть одно бодрое, нормальное слово. Но однажды тетя Тася попросила Гришу сводить ее в кино и по дороге обратно сказала ему:
— Гриша! Почему, ты думаешь, у Любочки, у твоей мамы, такой характер?! Такая сила воли? Откуда? Почему?
— От природы! — пожал плечами Гриша. — Характер — это всегда от природы и от генетики. Что же тогда у человека от природы и от генетики, если не характер? Может быть, одни только почки?
— А вот ничего подобного! Твоя мама такая, какая она есть, оттого, что она пережила когда-то трагедию — мне и не снилось! Тем более — тебе…
— Что же она пережила?
— Девушкой, из-за несчастной любви, из-за разочарования жизнью, она кончала самоубийством. В последний момент ее вынули из петли.
— Этого не может быть! — возмутился Нелепин.
Он до глубины души был возмущен: мама — и самоубийство? Кроме возмущения и чувства ненависти к тете Тасе, это ничего вызвать в нем не могло.
— Будь уверена, — сказал он тете Тасе, — ты это выдумала! Или кто-то тебя обманул, а ты поверила!
— Но я свидетельница!.. Я помогала вынимать Любочку из петли!.. Я бегала за доктором! Хотя я и была тогда маленькой.
— Не верю. Уже потому не верю, что тебе незачем все это мне говорить. Для чего тебе это говорить нужно? Объясни?!
— Считала своим долгом…
— Считаешь долгом сделать близких тебе людей еще более несчастными, чем ты?
Тетя Тася расплакалась навзрыд, и некоторые прохожие делали замечания Нелепину:
— И не стыдно, молодой человек? Довести до такого состояния старушку?
— А это, наверное, его родная мать, — догадывались другие. — Нынче они, молодые, все вот так! С собственными родителями они только так!
Домой они вернулись порознь, и в тот же вечер тетя Тася уехала в Ленинград. После этого она не звонила, не писала, не приезжала, а вскоре умерла.
Мама ездила на похороны, Гриша не поехал.
Мама конечно же догадалась о разговоре между ее сыном и племянницей, может быть, племянница и сама сказала ей, но ведь мама и молчать тоже умела, как никто другой, но время шло, и Нелепин убеждался в том, что тетя Тася говорила сущую правду, что мамины «можно» и «нельзя» происходили как раз от попытки кончить с жизнью, тогда-то у мамы и появился критерий того, что нельзя никогда и ни в каком случае. Несколько раз мама сочла возможным этот критерий издалека, но объяснить. Нельзя придумать ничего более отвратительного, чем самоубийство! — однажды сказала она, а в другой раз заметила, что все живое существует только потому, что перед ним нет и не должно быть вопроса — жить ему или не жить…
Итак, с некоторых пор маме надо было стать не только матерью, но и женщиной, но и существом, которое, как никто, как ничто другое, воплощает обязанность существования. Она уже знала и жизнь и смерть так же, как люди знают сон и явь, знают, что такое синее, а что такое белое, что такое всё, что такое ничего, а Нелепин и не пытался, не хотелось ему, перенять от матери это знание. Ему вполне было достаточно, что он сын женщины, которая освобождает сына от необходимости это знать.
Правда, раз-другой мама возвращалась к этой теме. Однажды она сказала:
— Не верю я «Смерти Ивана Ильича» Льва Толстого! Не верю великому Льву Николаевичу, когда он пишет о смерти: он боялся смерти, а нельзя написать правдиво о том, чего ты боишься… Можно написать только свой страх.
В другой раз, много лет спустя, речь зашла о расстреле императора Николая Второго, его семьи, и мама заметила:
— Люди, в руках которых и жизни и смерти миллионов других людей, не могут иметь верных понятий ни о жизни, ни о смерти.
Нелепин ответил тогда:
— А если такие люди обозначают начало убийства нации? Ленин и ленинизм, Сталин и сталинизм начали с этого — чем кончилось?
На это мама промолчала: это касалось ее мужа, Гришиного отца.
Самое необъяснимое было то, что мама любила этого человека и, бывало, плакала по утрам, когда он уходил на работу.
— Опять! — восклицала она. — Неужели — опять! Вот мучение-то!
А Гриша рано понял, что его папа день и ночь служит в ГПУ. Он возвращался к маме только под утро, и она спрашивала его:
— Не могу понять — как это я тебя люблю?! Хоть бы ты мне объяснил. Попытался…
— И пытаться не надо, — отвечал усталый отец. — Я — человек с волей. С волей к справедливости. Ради справедливости я готов на все. На то, от чего некоторые сопляки бегут, как зайцы!
— Нет-нет — я все-таки уйду от тебя. Заберу Гришутку и уйду. Не уйду — убегу!
— Не пугай меня, милая, — отвечал отец. — Ты же знаешь — я ничего не боюсь. Я решу просто: смогу я без тебя или не смогу. Вот и все.
Когда папа не возвращался с работы уж очень долго, бывало и так, мама начинала размышлять вслух:
— У нас ведь две комнаты? Да, у нас две комнаты! Значит, можно сделать: в одной комнате живет папа, а в другой — мы с тобой, Гришутка. Можно так?
— Можно, можно! — соглашался Гришутка: ему нравилось все новое в жизни, очень нравилось.
— А можно и совсем разъехаться. В разные дома.
— В разные?! Еще лучше!
Когда отца не стало, когда уже и мать умерла (не так давно случилось) — Нелепин вспоминал все это содрогаясь, — мама становилась в его глазах женщиной все более необыкновенной. Ей были чужды оккультность, колдовство, экстрасенсы, но она знала, что мир таинствен, что в этом мире самым умным людям далеко не все известно, что умным неизвестно больше, чем посредственностям, может быть, именно поэтому они и умные. Она мало интересовалась модерном, но испытывала чувство преклонения перед предметами древности, хотя никогда не приобретала их для дома.
Она очень любила Лермонтова, но его портретов боялась.
— Страшновато…
— По-моему, — еще говорила она, — самые смелые люди — это археологи! Подумать только, в какую глубину они заглядывают!
Но когда она была при смерти, она попросила Нелепина:
— Сынок! Постарайся, похорони меня на старинном кладбище. Ну, хотя бы на Ваганьковском. Я знаю, нынче это очень трудно, а все-таки…
И только тогда, когда мама умерла, когда он похоронил ее на Ваганьковском, он позволил себе вспомнить отца — как с ним-то было?..
…резкий стук в дверь ночью — и три посторонних человека с выражением служебного рвения на лицах, строгого энтузиазма, энтузиазма никому, кроме них, не доступного…
Отец открывает дверь, не спрашивая «кто тут?», и первый говорит:
— А-а-а… Ну-ну… Смотреть будете?
— Чего смотреть? Одевайся!
Отец оделся, поцеловал маму, Гришу погладил по головке. Гриша хотел вскочить, отец придавил его к кроватке:
— Лежи. — И тут же этим посторонним людям: — Чего встали-то? Ведите!
Отца увели, мама сказала:
— Я, Гриша, давно об этом знала. Иначе не могло быть, — и упала без чувств.
Через месяц, чуть больше, мама и Гриша переехали из центра города на окраину, в Измайлово, в деревянный дом, в комнату с террасой, сквозной для солнца в любое время дня, в любое время года. Мама работала в детской библиотеке, Гриша учился в школе.
Оказалось, что брак мамы с отцом не был официально зарегистрирован (так настоял отец), и маму не арестовали, не сослали как ЧСВР — члена семьи врага народа. Гришу тоже не отправили в колонию детей репрессированных родителей, он кончил школу, и ничто не помешало ему поступить в вуз.
Но что бы ни происходило в его жизни, Нелепин помнил о том удивлении, с которым он, мальчишка, относился к маме.
Нелепин женился в первый раз ненадолго, во второй — надолго, навсегда, тот и другой раз это было по любви, но без удивления. Все женятся — он чем хуже? Второй брак иначе и нельзя было назвать как счастливым, все в нем было как следует — и дети, и внуки, и супружеские отношения. Жена была на десять лет моложе мужа, всю свою трудовую жизнь провела в промышленности, там же, в составе какой-то бригады, сделала изобретение и перешла в конструкторское бюро. Со временем бюро стало частной фирмой, в фирме ее ценили.
Она тоже ценила фирму, дети выросли, стали самостоятельными, интересы фирмы стали главными интересами его жены. И материальными, и духовными, замечал Нелепин.
А когда Нелепину стукнуло шестьдесят — появилось меццо-сопрано.
Женщина как бы еще не удивительнее той, которая была его мамой.
Это меццо, это сопрано совершенно неожиданно появилось, объяснилось, осчастливило и осчастливилось, а год ли, два ли прошло, и оно заявило: конечно, Нелепин любит, но любит не так. Не совсем так.
Нелепин пытался выяснить, а что такое «так», но, кажется, сделал хуже.
— Чего тебе, толстокожему, непонятно? Если бы ты любил по-настоящему, тебе было бы все понятно! Но все равно я люблю тебя по-прежнему, только с сегодняшнего дня не вздумай до меня дотрагиваться! С сегодняшнего дня — нельзя! А во всем остальном, — говорило меццо-сопрано, — ничего ведь не изменилось?! Я же тебе звоню? Каждый день! Я без звонков, честное слово, не могу! Ты сам это знаешь.
И звонки шли:
— Как себя чувствуешь? Сегодня атмосфера неважная, магнитная буря. И — ветер. Пожалуйста, поберегись. Надень теплый свитер, я очень, очень беспокоюсь! Сам не бережешься — побереги меня!
И беспокойство это было искреннее, оно вполне могло бы быть и у мамы в ее отношениях с хорошими друзьями, тем более — с сыном.
Самое большее, что меццо-сопрано могло Нелепину объяснить:
— У тебя свои дела, я знаю, а до меня тебе дела нет! Это я все время о тебе думаю! Ты — нет. Ты — только изредка. У тебя свой сюжет…
Нелепину было так плохо, так плохо, что он взвалил на себя еще больше дел — чтобы было легче. Может быть, это повлияло и на замысел «Суда над властью»… Ему действительно нужен был свой, и только свой, сюжет.
Кроме того, надо было себя цензуровать и цензуровать: не дай Бог сказать какое-нибудь слово, которое возмутит меццо-сопрано.
— Как, как ты сказал? «Пока»? Да-да, я уже давно знаю: у тебя, кроме «пока», ничего нет за душой! Ну что поделаешь?! Все равно мои чувства не изменились. Какими были, такими и остались!
Он бы и не поверил, будто так может быть, но тут его убедила мама. Уже почти покойница, она глубоко вздохнула, вздохнув, подтвердила: «Может быть, сынок, может! Я не с чужих слов, я по себе знаю!»
Так и есть: в жизни Нелепина были и навсегда остались две необыкновенные женщины — мама с приятным альтом и неповторимое меццо-сопрано.
День был на полдень — в заведенном порядке шел от первой ко второй своей половине.
14 июля было, год 1995-й. Национальный праздник Франции — день взятия Бастилии, 206-я годовщина.
На Октябрьской площади слышалась бравурная музыка. Стоя на солидном пьедестале, солидный Ленин слышал французскую революцию, одна рука в кармане, другая — в небольшом размахе, правая пола демисезонного пальтишка развевается — Ленин, оказывается, не стоял, он шел: «так держать!» Музыку он слушал на ходу.
Музыка на площадь Великого Октября доносилась с подворья французского посольства, из сквера при новом не очень, а все-таки замысловатом посольском здании красного кирпича. Там шел большой прием.
Прием кончался, публика, неплохо выпившая, неплохо закусившая, довольная, рассаживалась в машины — преимущественно служебные, а также своим ходом двигалась в сторону метро.
Нелепин, проходя мимо посольства, в эту публику вклинился и слышал разговоры о том о сем, о делах домашних, затем о делах служебных. О приеме как таковом говорилось меньше всего — было, прошло, тотчас за воротами посольства забылось.
И только один разговор привлек внимание Нелепина: солидный, с брюшком мужчина объяснял своей еще юной и раскрасневшейся спутнице:
— Ты не думай, Юленька, что у них там, во Франции, было что-то серьезное. Да что там, на этой самой на площади Бастилии, вот этими я видел глазами? Там колонна стоит на месте крепости, а площадь — переплюнуть, меньше вот этой нашей, Октябрьской… А еще я скажу тебе…
— А мартини у них хорошее! — сказала спутница. — Настоящее, французское. У нас сорок три тысячи за бутылку.
— Хорошее. И не французское, а итальянское. А еще я скажу тебе… — продолжал человек с брюшком, и Нелепину стало интересно, что этот человек скажет еще, и он пошел рядом — и не ошибся.
—…какая это революция — игрушки! Убили-то при взятии Бастилии не то четырнадцать, не то восемнадцать человек. Вот у нас — это да! У нас историкам действительно есть чем заняться… — говорил человек с брюшком.
— Пирожки были очень хорошие. Домашней выпечки, что ли…
—…читаешь и диву даешься: «После многочасовой осады крепость сдалась». Поняла или нет: после многочасовой?! И это называется Великой революцией? Смех один! Сравни: у нас после многолетней…
—…очень хороший был изюм…
—…многочасовой! А пять лет гражданской войны — не хотите? Нет уж, куда им!.. У них своего и настоящего Ильича и то не выдвинулось. Ну, были, конечно, деятели, Робеспьер был, Марат был, Дантон — они, конечно, друг дружку прикончили, ну и — что? Ну, если уж праздновать ничего другого нет, отмечают и это. Отмечать все равно надо.
—…хорошо отмечают.
—…приятно… А еще я скажу тебе…
Тут Нелепин сбился с ноги, оказался где-то в стороне и уже вошел было в вестибюль метро «Октябрьской» кольцевой, как заметил объявление: «Приемная комиссия Института стали и сплавов». Стрелка изображена в направлении приемной.
«Приемная! Комиссия!» Выбор молодыми людьми, юношами и девушками, своего будущего! Выбор, а не что-то другое!
Нелепин напал на след!
Отзвуки французской революции, монументальный на монументе Ленин в окружении рабоче-крестьянских штыков, площадь Октября с современным зданием Министерства внутренних дел, не менее, если не более современные торговые ларьки и лоточники по обе стороны входа в метро «Октябрьская» кольцевая — все вмиг оказалось не более чем атрибутами того выбора, который совершают в эти минуты молодые люди в приемной комиссии Института стали и сплавов. А каждый выбор — это сюжет! Может быть, заключительный для Нелепина: нельзя же ему все свои портфели, папки и свою голову набивать и набивать сюжетами текущих дней? Чтобы выбрать, нужно остановиться. Нелепин — не Ленин, у него нет умения выбирать с ходу.
По указанию стрелок, небрежно начертанных на картонных и бумажных клочках, он двинулся во двор Института стали и сплавов. Во дворе было старенькое здание, небольшое и перестроечно-подновленное желтым и белым, как бы под цвет помещичьей усадьбы, был какой-то, кажется, банк, закрытый на обеденный перерыв, со средней по численности и по длине очередью клиентов, ожидавших конца перерыва. Все больше старички со старушками, уже сделавшими выбор банка, — скорее всего, печальный выбор.
Вход в институт, в приемную комиссию, был странным: стеклянная скрипучая, чем-то залатанная дверь, за дверью мутно-стеклянный коридор в одну сторону, затем он же, параллельно, — в другую, а тогда уже и вестибюль первого этажа, часть которого, надо думать, сдавалась Институтом стали в аренду какой-то фирме, поэтому она была отгорожена. При входе в вестибюль — два крепких парня в черном при двух же замызганных, неопределенного цвета турникетах, безусловно бездействующих. И парни, и турникеты стояли здесь, может быть, от института, но, вернее, от неопределенного профиля частной фирмы. Вид у парней служебный — в меру мордастые крепыши. Ни на одного входящего-выходящего они не обращали ни малейшего внимания, на них — тоже никто, но Нелепин поглядел уважительно — зачем-то они здесь стоят? Не сидят, а стоят? Студенты на заработке! — решил он.
С первого этажа стрелки указывали вверх по лестнице, со второго — снова вверх по лестнице, на третьем находилась приемная комиссия…
Столы, над столами аншлаги извещают о факультетах и специальностях, которые предстояло свободно выбрать каждому желающему: «Металлургия» — во многих ее оттенках и направлениях, «Сплавы», «Экономика», «Физико-химия», «Драгоценные металлы» и т. д. Столы стояли большим полукругом, они были аудиторными и когда-то белыми. За столами находились уже немолодые секретарши из лаборанток, они выдавали и принимали анкеты у молодых людей, только что выбравших специальность. Анкеты и заявления: «Прошу допустить к приемным экзаменам на факультет…»
С секретаршами, впритирку к ним, — доценты с разных кафедр, они призваны разъяснять поступающим суть, содержание и перспективы каждой специальности. Секретарши работают с полной нагрузкой, доценты скучают: разъяснений по поводу своего будущего никто от них не требует, но доценты все равно понимают, что их присутствие необходимо.
Народу, абитуриентов, в полукруге приемной комиссии с избытком, толкотня порядочная: день — четырнадцатое число, прием заявлений прекращается пятнадцатого, абитуриентам надо спешить. И те, кто не сделал выбора ни в десятом, ни в одиннадцатом классе, позавчера и вчера не сделал, сегодня и были здесь, а завтра, 15.VII.95, их, наверное, здесь будет еще больше.
В подавляющем большинстве абитуриенты были самостоятельны, но не так уж мало и тех, кого сопровождали то папа, то мама, то папа и мама.
Выбор подпирал и детей, и родителей, а Нелепин переживал, весь был слух, весь был зрение: как же все-таки происходит выбор человеком своего будущего?!
Ему хотелось подойти то к юноше, то к девушке — к угловатому парню, который с отсутствующим, как бы даже с презрительным видом стоял в центре полукружья приемной комиссии, к стройной и очень суетливой девице, которая бегала от стола к столу и с каждого стола получала анкетку для поступающих, — подойти и объяснить… Нет, не специфику той либо иной отрасли знания и не существо той практической деятельности, которая предстоит инженеру, окончившему Институт стали и сплавов, — этого он не мог, в этом не понимал, он только чувствовал необходимость хотя бы и одному-единственному человеку объяснить суть дела, суть момента с философской точки зрения. С точки зрения того, что значит в жизни человека его специальность. Он хотел сказать о необходимости именно в этот момент проанализировать свое пусть и малое, а все-таки прошлое — как оно предсказывает будущее, какие выявляет склонности? О чувстве проницательности он обязательно сказал бы и еще, еще раз о том, что сию минуту и происходит причастие будущего к настоящему, настоящего к будущему. Момент столь ответственного выбора должен быть святым, вот Нелепину и требовался собеседник, чуткий, а может быть, и благодарный. Но в полукруге приемной комиссии он такого собеседника почему-то не видел, не угадывал. Он захотел уйти. Чтобы остаться, он должен был подавить в себе эмоции и сосредоточиться исключительно на наблюдениях…
Большая толкотня, заметил Нелепин, имела место около стола со специальностью «драгоценные металлы», а еще заметил он, что девушек среди абитуриентов было больше, чем юношей.
Почему бы это? — подумал Нелепин. — Разве сталь и сплавы — женская специальность?
У многих юношей — у девиц пореже — была такая решимость выражена на лицах и в походке, когда они приближались к тому или другому столу, как будто они выбрали специальность годы и годы тому назад, давным-давно все обдумали, все взвесили и теперь для них нет ничего, в чем они могли бы сомневаться. (Нелепин им вдруг позавидовал.) Правда, в этой решительности пребывали почему-то мальчики малорослые, иной раз просто детки, на вид ученики класса шестого, не старше. Другие же, те, что выглядели взрослыми мужчинами, с дамскими клочками-косичками на затылке, с едва заметными, а все-таки усиками, — те на столы комиссии наваливались телами, показывая и секретаршам, и доцентам, институту в целом, а может быть, и в целом государству, что делают громадное одолжение, в этот институт поступая. Одолжение надо ценить и ценить, уважать и уважать начиная с сегодняшнего дня и кончая… не кончая никогда.
Те же, что приходили с мамой или с папой, выслушивали родительские наставления и советы с рассеянностью, свойственной вообще отношению младшего поколения к поколению старшему. В России, думалось Нелепину, настоящее никогда не было естественным образом связано с прошлым, но всегда неестественным: полное непонимание, полное отрицание прошлого настоящим, презрение одного к другому… «Отцы и дети».
Но все равно около колонны посредине залы было некое сумеречное пространство, в котором группировались родители со своими собственными детками и давали им последние, совершенно бесполезные, но вместе с тем ценные, указания.
Высокую, стройную девочку в коротенькой юбочке, а еще в каком-то почти что безрукавом цветастом балахончике и папа и мама взяли в тиски, и мама говорила:
— Лира! Иди на «драгоценные металлы»!
— Я тебе русским языком объясняю, — отвечала девица, — я на «драгоценные» не выдержу! Видишь, сколько там толкается народу? Там — конкурс! Не соображаешь — кон-курс!
— Твое дело — заявление подать. Понятно? А насчет конкурса без тебя есть кому побеспокоиться. Не твоего ума дело!
— Там учиться трудно. Мне не смочь.
— А ты на первом курсе с парнями меньше занимайся, тогда сможешь. Главное — первый курс!
— Не смочь.
— А я говорю — сможешь! Мы с отцом и платьице специально сладим для занятий, для серьезных, а не как-нибудь. А ты что, отец, — как воды в рот набрал? Вопрос решается жизненный, а с его стороны — никакой поддержки. Ни вот этакой, — показала мама под самым носом папы верхушечку мизинца; мизинец мизинцем, но он и его кончик все равно были солидными.
Отец сухонький, старенький, значительность в нем была, но угасающая, и было удивительно, что этот старичок лет семнадцать тому назад сладил этакую девицу.
— Ну?! — потребовала от него супруга. — Молчим?
— Так-то так, — сказал папаша, — но там, на «драгоценностях», там непременно будут оперировать враги народа. Это закон: будут. Сама подумай, где же им еще нынче оперировать, как не на «драгоценностях»?
— А мы возьмем за правило: приводить знакомцев с факультета к нам домой. И ты гляди и оценивай — враг или не враг? Ты что — напрасно жизнь прожил, что ли? Чтобы не узнавать?
Кончилось — девочка Лира, светленькая, с голубенькими глазками, махнула рукой и сказала: «Я вас честно предупредила — сами и отвечайте!» — и пошла к столу, за которым принимали заявления и документы на «драгоценные металлы».
А на «сталь», непосредственно на нее, почти никто не шел, и непонятно стало Нелепину: сможет ли этот институт и дальше называться Институтом стали? Или только сплавов? Всего-то несколько хиленьких девочек со скучными личиками сделали выбор «стали», горячие цеха. Туда конкурса не было.
Другая родительница, по другую сторону колонны, не без тоски и не без удивления спрашивала у своего сына из великовозрастных:
— Ну как же это, Петенька, как же это, миленький, тебе все равно? Совершенно не понимаю! Я не так тебя воспитывала, чтобы ты в ответственных обстоятельствах совершенно не думал! Сядь в сторонку, посиди и подумай. А если нужно, мы завтра еще раз сюда придем! Завтра — это еще не послезавтра, еще не поздно, еще можно. И я еще раз с работы отпрошусь, ничего особенного — отпрошусь. Меня отпустят. Ко мне в коллективе и среди начальства хорошо относятся!
— Мне завтра некогда будет! — отвечал сын.
— Ну, может быть, выберешь время? Все-таки?!
— Сказал — некогда!
— Ну? Не на «сталь» же тебе идти?! А?
— Не имеет значения. Все может быть — может быть, со стали-то и в армию не возьмут: оборонка! Вредное производство!
— Ну вот, ну вот, Петенька! Значит, ты все-таки думаешь?! Размышляешь?! Вот я и говорю: решение человек принимает любое, важно, чтобы сознательно!
Робкая эта женщина так говорила с сыном, что Нелепину впору было бы с ней тоже поговорить. Но — неудобно было.
У стены, около скамеечки, группировались родители помимо детей, только между собой, — дети ориентировались уже вокруг столов комиссии.
— Вы на какой факультет? — спрашивал мужчина, видный, с усиками, у моложавой женщины.
— Мы пока и сами не знаем. Дочка пошла посмотреть, приглядеться пошла. Придет — скажет. А вы?
— Какой разговор — на «драгоценные»!
— У вас — кто?
— У меня сын.
— Наверное, отличник?
— Почему бы нет?
Другой разговор, между двумя мужчинами:
— У вас — парень?
— А то кто же?
— У меня то же самое! Ох-хо-хо-о… Как подумаешь — ох-хо-хо! Девчонкам, им — что? Им бы замуж выскочить, факультет для них — трын-трава!
— Вот именно, вот именно! Вот глядите, их, девок, набралось-то куда больше мужского пола. Заметили?
— Слепой заметит — одни девки. Еще не поступили, а коленочки уже показывают. А у меня такой олух, такой олух — ему бы только коленочки и все прочее, наука, так ему все равно какая!
— Шел бы на медицинский. Там коленочки быстро приедаются. Еще в анатомическом в павильоне.
— Уговаривали.
— Что говорит-то?
— Говорит точно как вы: медики слишком быстро теряют интерес. А какая это, говорит, жизнь — без интереса? Говорит, если хотите знать, я как раз поэтому медиков презираю! Говорит…
— Нынче — молодежь…
— Нынче молодежь с пятого класса начинается.
— С четвертого…
Тот, еще молодой мужчина, с усиками и вообще видный, даже показательный мужчина, что-то вроде обозревателя ТВ Е. Киселева, спрашивал телефончик у женщины, своей собеседницы:
— На всякий случай… Вдруг наши детки будут дружить?!
Женщина поколебалась и телефончик дала. Правда, сказала:
— Моя уже дружит…
И это — «отцы и дети, дети и отцы!» — невольно размышлял Нелепин, и далее поражаясь обыденности всего происходящего, отсутствию всякого волнения.
Он себя вспомнил, Нелепин.
Он когда поступал в институт, тоже технический — в ту пору о литературе у него помышлений не было, — абитуриенты в приемной комиссии держались скромно, даже застенчиво. Само собою, сопровождающих мам и пап не было ни одного, такое в голову не могло прийти, а внутреннее свое напряжение скрыть никто из поступающих не мог. И напряжение являлось сутью дела, чем-то от былой истории, давней-давней, когда высшее образование все еще было высшим и высоким, когда оно обязывало человека этой высоте соответствовать. Высоте избранного сюжета.
Приемная же комиссия Института стали и сплавов удивляла не трудностью, но легкостью и незначительностью выбора.
«ВЫБОР», «выборы», «выборность», «избранность» перестали быть системой ценностей, стали случаем и случайностью.
А потом свидетелем и еще одного разговора оказался Нелепин: родительская группа, человек пять, в ожидании детей, покуда дети оформятся, вела разговор, как водится, политический:
— А я никому не верю. Кто бы с телевизора ни говорил — никому.
— Я все-таки выбираю… Все-таки надо.
— И зря! Одни авантюристы-криминалы, другие криминалы-государственники — вся разница! Из кого выбирать-то? Кто лучше? И — предпочтительнее?
— Верно, верно! Я кого бы на Тэвэ ни увидел, каждому хочется дать в морду: что ты, падла, врешь-то? Меня за дурака считаешь? Да?
— А что нас за дураков не считать? Мы все такие и есть.
— Все? До одного?
— Единицы — не в счет. От единицы никому ни жарко, ни холодно. Они и сами знают, что они единицы.
— И чем же, по-вашему, все это кончится?
— Все разворуют, все спустят по дешевке в заграницу, китайцам отдадут Дальний Восток даром. Хоть трава не расти. Чем не конец?
— Трава уже давно не растет. Один чертополох. Одна у меня надежда: западным капиталистам дешевая рабочая сила будет нужна. Дома-то они платят работяге две тысячи пятьсот, а нам — одна сотня, мы довольны. Вот они у нас и обоснуются, разные сингапурцы, а также со всего Запада.
— Природные ресурсы — плюс.
— Природные — само собой.
— А как же с правами человека?
— Права человека придумать нетрудно. А самого человека? Самого придумывать не надо — сам придумывается. Какая у него жизнь, так он и придумывается.
— Все ругают эмвэдэ — не умеет бороться с преступностью, — говорил человек в форме МВД, майор, наверное, из дома напротив на Октябрьской площади. — А чего нас ругать-то — мы, что ли, преступников поставляем? Их поставляет государство, вся государственная сеть, вся жизнь, государством устроенная, а потом на эмвэдэ сваливает: оно виновато! Я с двадцати двух лет с преступниками схватываюсь, три ранения — два пулевых и ножевое, но когда надо еще и с высоким государственным человеком бороться — я не умею. Я лучше напьюсь и рукой махну: не умею! Меня этому не учили! Если для меня государство не авторитет, тогда что оно такое для преступника? Чучело огородное? Ну, которое пустым горшком на ветру брякает?
— Дудаев, он, конечно, авантюрист, но умный: он наших авантюристов обошел. В соцсоревновании и обошел…
Тут подошли сразу несколько девочек и мальчиков, дочек и сынков, они у столов приемной комиссии оформились, выражение сделанного дела и свободы, кажется радостное, было у них на лицах, и родители, тоже на сегодня удовлетворенные, кивнули друг другу:
— Пока!
Вместо ушедших подсели другие, кто был неподалеку. Один из них милицейскому майору тут же возразил:
— Когда так рассуждать, как вы рассуждаете, ни виновных, ни ответственных никогда не найдешь! Думать — нечего!
— Ну да, ну да, — и еще сказали майору: — вы будете пьянствовать, а нас, которые ни при чем, преступники будут походя убивать! Хорошо придумано, а?
— Лучше не придумывается, — вздохнул майор. — Когда свидетели преступления разбегаются кто куда, боятся свидетельствовать на суде, тогда зачем и мне преступника ловить? Без свидетельских показаний его так и так оправдают. Вот вы — пойдете свидетельствовать? Или вам удобнее взятку получить от соучастников преступлений? Вот вы — поможете мне преступника ловить? Будете свидетельствовать?
— Я?! — отозвался самый строгий, самый требовательный собеседник, уверенный, что он и самый справедливый. — Я себя оскорблять не позволю, при чем тут я? Объясните — при чем? Я за борьбу с преступностью тысчонки от государства не получаю. А за твою борьбу я плачу налог. Ты получаешь, ты и борись, а дойдет дело — мы, честные трудяги, со всякой мрази самостоятельно начнем шкуры спускать. С тебя начнем.
Эмвэдэшник встал, руки по швам, ушел.
За ним ушел и Нелепин.
Уходя, думал: странное это занятие — выбирать! Право, странное! Только человеку оно и свойственно, никому больше. Человек стремится все усложнять и усложнять свой выбор, он полагает, что для этого нужно больше и больше знать, поклоняется культу информации. А этот культ не делает его умнее… Римские сенаторы не знали, что такое институты общественной, технической, политической информации, но были не глупее думцев — и жириновских, и нуйкиных.
А медики? Один становится урологом, другой проктологом, третий кардиологом. Каким образом становятся? Потому что один больше всего на свете любит почки и мочу, а другой — прямую кишку? Сердечно-сосудистую систему? К тому же выбор — это желание начать все сначала. Если душа императора Николая Второго все еще витает где-то там, в озоновой дыре, ей хочется заново начать русский Двадцатый век.
Последнее, что Нелепин слышал уходя:
— Дудаева ловить им невыгодно! Слишком много Дудаев о них знает!
Обратный путь Нелепин придумал по берегу Москвы-реки и обрадовался придумке: в самый раз!
Москва-река была где-то совсем рядом, на задах Института стали и сплавов, а по ее берегу был Парк культуры им. Горького.
Но что там оказалось, не с лицевой стороны Института стали и сплавов, а со стороны Москвы-реки! Какой открывался пейзаж из учебных аудиторий студентам и профессорско-преподавательскому составу института!
Какие-то нескладные, вкривь-вкось, подобия гаражей, будто бы из-под бомбежки выползшие грузовые и легковые автомашины, ограды проволочные, бетонные, деревянные, еще из каких-то материалов-отбросов, повороты-развороты ухабистых узеньких дорог, по которым едва живые машины, скрежеща, ползали на брюхе…
Еще там и здесь валялись, стояли на попа металлические бочки, дырявые и мятые. На стоячих сидели люди, они выпивали и закусывали. Или обеденный перерыв был, или они отмечали 206-ю годовщину Великой французской революции, Нелепин не понял, невозможно было понять.
Читая надписи мелом, углем и рыжими красками: «Осторожно!», «Склад № 3 прямо», «База № 5», «За рулем — студент!», Нелепин двигался, кажется, в направлении юго-запада, более или менее параллельно проспекту Ленинскому. Двигаясь, соображал, что где-то здесь вот-вот должна начаться территория горбольницы № 1, старинной, с больничной церковкой, однако больницы не было и не было, и Нелепин все бродил и бродил в хаосе, среди этого околооктябрьского мира. Мир этот был заключен в пространстве между площадью Октябрьской с памятником Ильичу, от которого брал начало и Ленинский проспект, это — с одной стороны, а с другой — был Парком культуры и отдыха им. Горького. Двух друзей-приятелей — Ленина и Горького — это странное пространство, перестроечное по образцу всей России, разделяло и сегодня, и они не могли еще разок обняться, даже если бы захотели.
Наконец стали появляться деревья, тополя кажется, с бугристой и черной корой, с искалеченными кривыми стволами больничного вида, и Нелепин понял, что здесь и сама больница должна находиться. Он стал оглядываться влево — и заметил церковный купол, под которым люди вот уже много лет молились Богу, испрашивая исцеления от недугов, а то отпевая усопших, навсегда ушедших к Нему же.
С правой руки должен был остаться морг… Был когда-то день — у дверей морга Нелепин ждал, когда же вынесут тело поэта Леонида Мартынова, старшего друга совсем еще молодого в ту пору Нелепина.
Еще было порядочно вместе с ним в тот день людей, и наконец-то дождались — гроб Мартынова вынесли молодые люди в белых халатах, студенты наверное, гроб не мешал им нести еще и ракетки, и, водрузив гроб на катафалк, они тут же застучали шариком… Бойко застучали, игроками они были умелыми.
На Нелепина же, когда он бывал на похоронах, всегда воздействовал первый взгляд на покойника: каким образом покойник выглядит? Безусловно мертвым или — условно, но все еще живым?
Какое колоссальное различие — человек живой и человек неживой, словесный и бессловесный, зрячий — незрячий, подвижный — неподвижный, сообщающийся с чем-то вокруг и ни с чем и ни с кем, в конце концов — одушевленный и неодушевленный? Так вот, в каждой смерти все-все эти различия проявляются по-своему, значит, и смерть, подобно жизни, действительно у каждого собственная, значит, она — это последняя собственность.
Живой Леонид Мартынов довольно сильно побаивался личной смерти, гораздо больше, чем явления смерти для всех, он ее, собственную, не любил, но, умерев, изменился мало — те же крупные и недоступные другим черты лица, что-то в уме… Может быть, умирая, он что-то срифмовал, что упорно избегало его рифм в течение всей его жизни?
Машина, отъезжающая на Востряковское кладбище, замешкалась, шарик тем временем стукал да стукал, громко и странно это звучало в присутствии покойного человека: пинг-понг! пинг-понг!
Нынче Нелепин морг прошел так и не заметив — не то справа, не то слева среди деревьев и каких-то все еще нескладных построек морг остался, а к Москве-реке, к Парку им. Горького никак не удавалось Нелепину выйти: бетонная ограда препятствовала. Однако на тропинке, среди высоченной, в рост человека, лебеды и крапивы, он увидел женщину с девочкой и с мальчиком и догадался: они туда же! В парк! Он пошел вслед за ними, не вблизи, а на расстоянии пошел, чтобы женщину не испугать: безлюдное и глухое все-таки было место.
Минута-другая — они приблизились к бетонной ограде парка, в том месте, где в ней зияла порядочная дыра, мальчишка — раз! — и уже в парке, мать без труда там же оказалась и помогла девочке, а вот Нелепин замешкался: по ту стороны ограды земная поверхность была заметно ниже, надо было и в дыру пролезть, и сразу же вниз едва ли не на метр прыгнуть.
Тут женщина обернулась и ласково, участливо спросила Нелепина:
— Вам помочь?
— Что вы, что вы! — ответил Нелепин и решительно спрыгнул — не очень-то ловко — вниз.
В парке было немноголюдно, был небольшой зеленый-презеленый пруд с двумя парами лебедей — белой и черной. Белой паре, непрезентабельной, в грязище, никто внимания не уделял, пара делала вид, что ей все равно, не очень-то и нужно, но пара черная пользовалась популярностью — ей бросали хлебные кусочки. Черные лебеди были экзотичнее, были эстетичнее: грязи на черном не видать, а хвостовое оперение очень замысловатое — бутончики черных роз.
Наконец-то и Москва-река. Парапет вдоль реки и беседка.
Здесь-то Нелепин и почувствовал, что он один.
Конечно, печальная история с сюжетом «Суд над властью» до сих пор не располагала Нелепина не только к удовольствиям, но и к самой жизни тоже, да и все сюжеты, которые он записывал в порядке свободы выбора, — все мелочились без толку: покуда он их записывал, водил самопиской, они его занимали: «Ага! — вот этот!» — но вот он захлопывал свою тетрадь — и тут же немного они уже меркли, а через неделю и перечитывать их не хотелось: свобода выбора в них была, а выбора не было. А если так, Нелепин и сам становился личностью совершенно бессюжетной.
Да, в памяти его снова каким-то образом возникал изгнанный из нее император, а Нелепин снова начинал думать: что же это была за личность, что за человек? Как случилось, что он пришел к той гибели, в которой он погиб? Мало того, если, будучи императором, человеком он был очень обыкновенным и обыкновенностью своей еще и Россию погубил? Вцепился в самодержавие, время которому прошло, и погубил? Повторяя отца, он тем самым время свое собственное не понял (это было на самого Нелепина чересчур похоже…)?
И почему же война с Японией 1904 года ничему не научила императора? Она даже Нелепина, даже его, чему-то обязательно научила бы! А революция 1905 года? Опять как об стенку горох?
А тогда — вот он, год 1918-й, июль, и от большевиков екатеринбургских большевикам московским телеграмма: сообщается, что жена и сын Николая Романова находятся в надежном месте, иначе говоря, все семейство постигла та же участь, которую принял сам император, и что «официально семья погибнет при эвакуации».
А Совнарком — Совет Народных Комиссаров: Ленин, Троцкий, Чичерин и другие — по поводу телеграммы постановят: принять к сведению.
За неделю до того, 10 июля, Совнарком и ВЦИК уже приняли решение, а теперь к сведению был принят факт: исполнено!
А где-то в тридцатые годы, еще вспомнил Нелепин, некто Юровский, расстрелявший царя в упор, будет сочтен недостойным этого высокого, высочайшего поступка, официально будет названа другая фамилия, и Юровский чуть не сойдет с ума от обиды, от несправедливости, он будет всеми силами доказывать, восстанавливать справедливость: это он, это он, это он настоящий убийца! Кто мог присвоить себе право настоящим убийцей называться?! Как не стыдно?!
…Чтобы не следовать этой мысли дальше и дальше, в бесконечность, в ничто, в собственное бессилие, Нелепин, конечно же, задумался о природе, обратился к экоразмышлению.
Он думал о природе всякий раз, когда все другое заводило его в тупик.
Так вот, у Нелепина было давнее желание вообразить пейзаж земной. Не только тот, который и вокруг, и чуть дальше, но тот, который представляет собою вся Земля, в равновеликой проекции Меркатора. Космонавты уже видели Землю, но опять-таки всегда с одной стороны, проекция Меркатора им тоже не давалась, ею обладали картографы, но и картографам давалось одно только скудное графическое изображение, лишенное какого бы то ни было пейзажа.
Нелепину не хватало масштаба географии, точно так же как и в случае с человечеством: население любой страны он мог себе представить легко, труднее — население континента, но человечество всей Земли было за пределами его вообразительных возможностей. И это при том, что человечество было столь же реально, как и отдельный человек, как, к примеру сказать, человек со странной фамилией — Нелепин… И это при том, что слово «человечество» произносится звуками, пишется и печатается буквами на каждом шагу и каждый Божий день.
Нелепину ничего другого не оставалось, как только сосредоточиться на пейзаже конкретном, войти в него в своей с помятым козырьком кепочке, как в свою собственность войти.
Москва-река на удивление все еще оставалась рекой, под взглядом Нелепина все еще текла зримо и несомненно, пробивалась сквозь водохранилище, при том что была столько же рекой, сколько и водохранилищем, — и выше, и ниже по течению она давно уже была перекрыта плотинами. Но она не только текла, но еще и о бетонный берег продолжала шуршать по-речному. Конечно, не Нева, но и она на городской, на столичный лад свои берега создавала, и на правом ее берегу, в Парке им. Горького, было безлюдно и безмашинно, на стороне же противоположной, на Фрунзенской, не улице, а набережной, взад-вперед сновали машины (машинная толпа), а люди мелькали собственными фигурками. Чем же им еще было сюда мелькать, как не своими же фигурками?
Однако Нелепин неплохо знал Москву-реку и ниже, а еще лучше — выше по течению, выше плотин, еще свободную. Тщедушная, надо сказать, была там речушка, вброд перейти, но с рыбаками по берегам и лодками, опрокинутыми на берегах кверху дырявыми брюшками. Как положено рекам — берега у нее были разной высоты: правый высокий, левый низкий, пойменный, в прежние годы левый берег широко затапливался полыми водами (теперь ее сток был зарегулирован).
На высоком берегу все еще стоял лес, наверное последний. Сосны стояли, березы стояли, какой-никакой кустарничек и молодняк.
Внимание Нелепина привлекали сосны. Не потому, что они были выше других деревьев, а потому, что берег здесь осыпался и тогда по откосу на свет Божий являлась сосновая корневая система.
Боже мой! — вот уж чудо-то из чудес! Вверх сосна возносилась прямым, в бурой коре стволом, на стволе ветви, на ветвях хвоя, в общем-то, всем известное строение, известная архитектура и логическое следствие обязательной своей причины — глубинной корневой системы, невидимой и неопознанной.
Корни, углубляясь и углубляясь, переплетались между собой, а то расходились в разные стороны по горизонтали.
От могучего все еще ствола-корня без конца происходили корни поменьше и поменьше, вплоть до едва заметного корешка-ниточки, каждый корешок совершал свое медленное, глазу невидимое движение в глубь земли, движение с тою мудростью, которая человеку недоступна.
Все-все тут имело значение: камешек в грунтовой среде, который корню надо было осторожно обходить, плотность и влажность грунта и даже то, как легло когда-то семечко, то самое, одно из миллионов семян, которому суждено было стать деревом сосною. Как легло оно: тычком или на бочок, в мох легло или среди травки, на хвою или на место голенькое, обнаженное, ничем не прикрытое, — все это имело огромное значение и смысл, все определяло и создавало будущую корневую систему и тоже будущую сосну-дерево.
Когда Нелепину случалось быть в оранжереях, в зимних садах, когда он видел лес на картинах знаменитых художников, он задавал себе вопрос: а почему же это ни в одном музее, ни в одной картинной галерее не выставлена на обозрение натуральная корневая система могучего дерева во всей ее неповторимости, во всей мудрости своей? Породившей все то, что видимо затем над нею?
Именно корневая система казалась Нелепину едва ли не самым выразительным предметом природы. Она, эта система, существует не только в мире растений, но и в мире животных, и в человечестве тоже. Есть, наверное, она и у самой Земли, у всего того, во что Земля входит малой-малой частицей. Ту систему не дано выбирать, она выбирает сама себя, даже если и существует в невидимом виде, она-то и есть от Бога, когда от Него что-то есть.
Вот и Москва-река текла из-под чьих-то растительных корней, там собиралась она капля за каплей, струйка за струйкой, поток за потоком, и только поэтому здесь все еще было на что смотреть, какое-то движение реки чувствовалось здесь, на бетонной набережной Парка культуры и отдыха имени великого пролетарского писателя Максима Горького.
И тут вдруг Нелепин не смог больше оставаться один, хотя бы и разделившись надвое — сюжетного и бессюжетного. Кто-то должен был сию же минуту пусть и минутно, но глянуть на него со стороны и вполне судебно — что это за судья такой, Нелепин Гр. Гр.?
Ему шестьдесят пять, но и в шестьдесят пять не предал ли он своего императора, уклонившись от Суда над ним? Все-таки — император, если уж не собственно Нелепина, так нелепинских мамы и папы. Если уж не папы и мамы, так хотя бы мамы: как-никак, а мама ни за что не хотела своего императора расстреливать.
А природу не предал ли Нелепин, ее корневую систему, оставляя исключительно при себе, в личное пользование, собственные экомысли о ней, свое к природе отношение? Личное дело, сугубо личное, больше ничего? Но — не маловато ли? Для писателя? В шестьдесят-то пять лет?
Утешается он сейчас тем, что уже стар: рука дрожит, когда он пишет, правая, и главная, а левая и никогда-то не была у него полноценной: он с младенчества антилевша, — тоже так. Правый глаз давно сдал, он им почти не видит и не лечит его, надеясь на глаз левый — пусть поработает за двоих, ничего особенного, так и во всем-то принято.
Конечно, реалистическое мышление, тем более если оно серьезное, неизбежно заводит в тупик (конечно, если ты жив, из тупика надо выходить), в хаос ли, в котором пойди-ка разберись, где там «Склад № 3», а где «База № 5»? Где поворот, а где разворот? Где отмечается 206-я годовщина Великой французской революции, а где пьют просто так, из любви к искусству?
Нынешний день был к тому же днем его исключительной наблюдательности, он видел и слышал этот день снова и снова, все, что случилось в последние несколько часов: приемную комиссию помнил он сейчас в деталях, которых не заметил в свое время, гаражно-складскобазовый трущобный город, который он прошел из конца в конец, он проходил снова и снова, и даже ту точку на набережной, на которой он сию минуту стоял рядом с каменной беседкой, — и эту точку он тоже не столько видел, сколько вспоминал…
Вспоминая же, чувствовал то иное, которое ему так и не далось.
Вспоминая, чувствовал то, чего не было в нем, но было во всем окружающем, иначе говоря, в окружающее как-никак, а он верил.
Конечно, надо было бы пойти домой, позвонить и услышать меццо-сопрано, слушая меццо, вспомнить мамин альт, повздыхать всем вместе. Однако же и уходить безрезультатно с этого места, из этой точки набережной Москвы-реки было все еще нельзя, здесь все еще надо было стоять неподвижно и ждать — что же еще случится, что случится тебе по силам?
И что же, в конце концов, случилось?
Пришла идея: а отведу-ка я императора Николая Второго в приемную комиссию Института стали и сплавов! — решил он. Пусть познакомится! Пусть молодое поколение займется проблемой Суда над властью, проблемой свободы выбора — кому же еще и заняться, если не молодым? Людям нелепинского возраста, им, право же, пора освобождаться от свободы выбора, если им эта свобода уже не под силу — не слишком ли поздно она явилась? Нелепин же не президент, не Зюганов, не Жириновский, чтобы этого не чувствовать?
И правда — абитуриенты заинтересовались, многие окружили императора, а девочка Лира, которую родители заставили-таки подать на «драгметаллы», в коротенькой юбочке (юбочка показалась Нелепину еще короче, чем была на самом деле), спросила:
— А — этот? Кто такой?
— Это — император! — пояснил Нелепин. — Правил Россией с одна тысяча восемьсот девяносто четвертого по одна тысяча девятьсот семнадцатый год…
— А-а-а! — кивнула Лира. — Кажется, в школе проходили… А это у него настоящее? — потрогала она золотую цепочку на груди императора.
— Вне всяких сомнений! — снова объяснил Нелепин. — Вне всяких!
— Вот я и вижу… Я же на «драгметаллы» подала.
— Лирка! — заметил кто-то из подруг. — Ты бы все-таки поосторожнее. Император же…
— Подумаешь… — пожала плечиками Лирка. — Делов-то… Пошел он на … если уж он такой важный!
Император смутился, покраснел.
Знал-таки русский фольклор. А Нелепин думал, что не знает, всю жизнь проведя во дворцах. Открасневшись, император сказал:
— Странно, странно… Однако надо и привыкать…
Впрочем, и девочка Лира тоже несколько смутилась:
— Извините, если что… Я ведь думала, здесь все свои…
Мальчик — крохотуся, выглядевший на пятый или на шестой класс (никак не тянул на выпускника класса одиннадцатого), спросил Нелепина:
— Император — это как? Выше или ниже президента?
— По-моему, значительно выше! — объяснил мальчику Нелепин. — Уже по тому значительно, что это — на всю жизнь.
— Ого! А выпивает? Сюда? — мальчик щелкнул себя под левую челюсть. — Или — сюда? — щелкнул под правую.
На этот вопрос император ответил сам:
— Мы, Николай Вторый, употребляли шампанское. Французское. Впрочем, представьте себе, крымское тоже было не хуже. И если по случаю, по подобающему, то Мы бокалом-другим не стеснялись. Скажем, тезоименитство — тогда почему же? — И Николай Второй улыбнулся — он чувствовал себя явно раскованнее, чем при встрече и беседе с товарищем Сталиным.
Еще подошел один мальчик, этого Нелепин в свое время и не заметил, подошел поприветствовал императора:
— Ну как же, как же — знаю! Прадедушка с прабабушкой рассказывали! Когда я был во-о-от такой! — показал руками чуть пошире своих плеч.
А другой, с начинающимися усиками, которого мама уговорила еще и завтра, 15.VII.95, прийти в приемную комиссию, а сегодня, 14.VII, еще подумать по поводу выбора специальности, — тот сказал:
— Вот уж кончу по стали, вот уж открою свою фирму, тогда возьму этого в эту фирму. Агентом по снабжению возьму. Будет престижно!
И опять император не обиделся, он смотрел на мальчиков и девочек с интересом.
Однако Нелепин все равно подумал: императору нужна другая обстановка. Подумав так, он сказал:
— Вот так история, Ваше Величество!
— История?! — вздрогнул император и очень изменился в лице. — Нет-нет, Мы не благоволим. Уж лучше здесь, гораздо лучше, чем в истории!
Тут Нелепин, придерживая Его Величество за локоть, подвел его к окну приемной комиссии и предложил посмотреть ужасный пейзаж, простирающийся на задворках Института стали и сплавов.
Император спросил:
— Что такое?
— А это, Ваше Величество, это современность… Одно из проявлений современности.
Император посмотрел, подумал и спросил Нелепина:
— Что самое характерное для нынешней России? Как Россия называет нынешнее десятилетие?
— Нынешнее? Нынешнее называется перестройкой.
— Как-как? Снова «пере»? Да не может этого быть! Уже конец века — и все еще «пере»? Вы, любезный, не перепутали чего?
— Вполне может быть — напутал! — согласился Нелепин. — Как будто бы нет, а вдруг да и да?
— Это хорошо, что признались! Очень хорошо! Мы всегда и неизменно ценили в людях это качество — честность! В полном к вам доверии должен сказать — с Нами тоже случалось! Мы тоже путали времена…
Ей-богу, сюжет складывался заново!
Заново и в таком примерно виде: 1) От суда императора Николая Второго освободить. 2) Поселить императора Николая Второго в студенческом общежитии Института стали и сплавов. 3) Предположительно определить сюжет так: «Записки Императора Николая Второго в бытность Его в студенческом общежитии Института стали и сплавов».
Что значит фантазия — всегда выручит! При любой погоде, при любой свободе выбора найдет свое место!
Неужели у Нелепина отлегло от сердца? Почему-то не верилось…