РАССКАЗЫ

РАЗЛУКА

В долгу я перед ним: так и не представил тогда, на фронте, к награде, сам угодил в госпиталь. А сейчас — чего стоит бумага, подписанная капитаном запаса? И не могу я заполнить официальный бланк наградного листа: позабыл имя и отчество. Теперь и не восстановить всего по порядку. Столько лет прошло…


Ночью автострада выглядела зимней рекой с черными полыньями воронок. Вдоль берегов торчали деревья с короткими бугристыми стволами и голыми растопыренными ветками. Деревья были похожи на старые истрепанные метлы, воткнутые черенками в снег. Темные громады танков с вытянутыми хоботами орудий и распластанной чешуей гусеничных траков будто окаменели, коснувшись мертвой воды.

Мертвая река с метлами и окаменевшими чудовищами, казалось, вела в логово нечистой силы.

Мы застряли у этой проклятой дороги на Берлин. Нейтральная бетонная полоса преградила путь. Танкисты дорого заплатили за дерзкую попытку взять автостраду с ходу. Как только машины начинали взбираться на высокое полотно — в тонкое днище вонзались огненные стрелы бронебойно-трассирующих, и стальная махина вспыхивала, как спичечный коробок. Поредевший танкосамоходный полк перебросили на север форсировать выход к морю, успешно развивалось наступление на левом фланге, а мы, горстка артиллеристов и потрепанная в боях пехота, третьи сутки топтались на месте.

Все опротивело, надоело. Не было желания и окопаться по-настоящему. Думали: вот-вот опять «вперед, на Запад!».

В тесной норе землянки стояла густая мертвящая тишина. Чадя, бесшумно горел портяночный фитиль в сплюснутой гильзе. Дежурный телефонист прижимал к уху безмолвную трубку. Артиллерист без связи, да еще на передовом наблюдательном пункте, — пустой созерцатель. Что толку слушать урчание моторов по ту сторону автострады? Кто узнает о новых разведанных целях?

— Скоро там связь?

— Молчком пока, — вздохнул дежурный телефонист, подув для доказательства в микрофон.

Через минуту терпение опять лопнуло.

— Уснул он там?!

Знал, что напраслину возвожу на солдата. Прошло минут пять, как он отправился в грохочущую взрывами, изорванную ракетами ночь. Но не было сил сдержаться.

Дежурный телефонист близко наклонился над лампой. Желтое неровное пламя то приседает, то вскакивает куриным гребешком. Задымив цигаркой, дежурный телефонист уселся на прежнее место. Он сосредоточенно обдал микрофон сизым облачком, потом сдул его и тихим, спокойным голосом, словно обращаясь к соседу, стал вызывать промежуточную станцию. «Промежуток» не отвечал, и телефонист тем же голосом спрашивал того, кто искал порыв:

— Разлука, а Разлука…

Короткая пауза.

— Молчком пока.

Вздох. Высветился и погас острый кадык.

По ту сторону зарычали танки. Сверху посыпалась земля. Будет ли когда-нибудь связь с огневыми позициями?! Сорвался, закричал что-то злое и грязное. Телефонист удивленно распахнул глаза и прыснул смехом.

— Ты что? — озадаченно спросил я.

— Заругались вы, — ответил Есипов. — Впервой мат от вас слышу.

Он вдруг жестом восстановил тишину, плотнее прижал к уху телефонную трубку.

— «Лена» слушает! Ты, Разлука?.. Ага! Сейчас. — Есипов завертел ручку аппарата, поговорил с промежуточной станцией, с огневыми, затем опять с Разлукой: — Порядок! Вертайся назад… Ладно, потом расскажешь. Связь есть, товарищ гвардии капитан!

Последнее относилось ко мне. Есипов, запрокинув голову, ждал распоряжения.

Доложил командиру дивизиона обстановку, попросил разрешения открыть огонь. Майор не дал ни одного снаряда: «Прибереги на завтра, вдруг не подвезут».

Вот они, прелести обороны! Снарядов и тех для нас жалко. Приказал разведчикам усилить наблюдение. Больше ничего и не оставалось, как слушать немецкие моторы, глядеть и помалкивать.

Поднял воротник шинели, чтоб земля за шиворот не набивалась. Убожество, а не блиндаж!

Где-то близко в тылу разорвался снаряд, калибра этак 120—150. Камуфлированная плащ-палатка, которой завешен вход, выпятилась парусом; пламя коптилки наполовину погасло, но огонь тут же снова охватил толстый фитиль.

Опять заколыхался свет. Возвратился Разлука. Не спеша закрепил полог. Шинель на спине распорота острым лезвием осколка на целую пядь.

— Прибыл, — сообщил Разлука. То, что повреждение устранено, ясно и так.

— Много кабеля попортило? — поинтересовался Есипов.

— В двадцати семи местах перебило, — моргнув светлыми выпуклыми глазами, ответил Разлука.

— Где же ты тогда столько нового провода раздобыл? — В голосе Есипова обозначилась подозрительная недоверчивость.

— Пехота одолжила, — равнодушно сказал Разлука. — Склад у них, двести катушек.

Есипов понимающе хихикнул.

— Не зацепило? — На всякий случай я осторожно прикоснулся к шинели над лопаткой.

Разлука, извернувшись, нащупал дыру. Видно по глазам, что не знал о ее существовании.

— Ах, это? — беспечно протянул. — Пятисотка рядом ухнула, товарищ гвардии капитан. Стабилизатором задело.

Двадцать семь порывов, ни больше ни меньше; пехотный склад на двести катушек; бомба в пятьсот килограммов. Поразительная точность и ни капли достоверности!

— Не слыхать что-то самолетов было, — усмехнулся Есипов.

— С большой высоты бомбили, — ничуть не смутился Разлука. — С четырех тысяч.

Теперь еще и точно вымеренная высота!

— Чем же ты высоту определял? Линеечку на складе выпросил?

Разлука с укоризной и сожалением качнул головой:

— Жаль мне твоих деток, дубок милый.

— Это почему?

— Фантазии у папы с гулькин нос. «Линеечку»!

— Трепач ты, Разлука. — Есипов облегченно вздохнул и полез за кисетом. — Подымим, а?

— Как угодно, — косо передернул плечами Разлука и, всерьез обидевшись, смолк. Он сбросил шинель и принялся за починку, больше не говоря ни слова.

Я следил за Разлукой. Когда он увлечен каким-нибудь занятием, лицо у него задумчивое, в светлых выпуклых глазах тихая грустинка.

С первым весенним солнцем нос и запалые щеки Разлуки покрываются мелкими-мелкими веснушками. Сейчас он еще только начинал рыжеть: значит, скоро быть настоящему теплу. Это он сам так вещал, Разлука.

Шов готов. Разлука перекусил стальными зубами суровую нитку. У него все передние зубы стальные, верхние и нижние. В Сталинграде, в рукопашной, прикладом выбили. Концы проводов Разлука всегда зачищает зубами: «Фирменные кусачки».

Разлука исследовал свою шинель, обнаружил еще две дыры поменьше.

Наверху становилось тише, и моторы за автострадой заглохли.

Есипова нудила тишина. Он запрашивал линию чаще, чем была в том нужда, поглядывал на Разлуку.

Тот — ноль внимания, целиком ушел в портняжничество.

— Подымим, а, Разлука?

— Занят. Сам сверни, — назначил откуп за оскорбление Разлука. Есипов и впрямь ловко крутил цигарки: раз-раз, и готово.

Мир восстановился.

— Расскажи чего-нибудь, а, Разлука? — Есипов настроился слушать очередную историю, полную небылиц и нарочитого вранья.

Молчание для Разлуки состояние противоестественное, но сейчас, видно, он был настроен на другое. Сбив щепкой нагар с коптилки, некоторое время внимательно изучал перекрытие. Оно из крышек от снарядных ящиков. При взрывах сквозь щели просыпалась земля.

— Шалаш сиротский, а не блиндаж, — констатировал Разлука.

Настроение Есипова омрачилось. Чего доброго, я прикажу переделать землянку или отрыть новую.

— Тесно ему, — буркнул Есипов. — Дворец ему на сутки воздвигни.

— Дворец нам ни к чему, а блиндаж человеческий не помешает, — сказал Разлука серьезно. — Помните, товарищ гвардии капитан, какой блиндажик мы отгрохали в Новый год?

«Мы отгрохали…»

— Помню.


В канун Нового года мы устроились в кирпичном двухэтажном особняке прусского фольварка. Нам досталась комната, где прежде была детская.

Никогда в жизни не видел я столько красивых игрушек.

Золотогривый скакун на качалке; заводные лакированные автомобильчики; звери из папье-маше и гуттаперчи; радужно-яркие кубики; автоматический «вальтер» с пистонной лентой; настоящие фарфоровые сервизы и мебельные гарнитуры из дворца короля Лилипутии; карета, запряженная шестеркой, с форейторами на запятках. А куклы! Великосветские дамы в роскошных одеждах, девчонки в коротких платьицах, пухлые младенцы в белых конвертах.

Мы набросились на это разнообразное великолепие, как дети в счастливые именины. Откладывали одну игрушку, чтобы тут же взять другую. Запищало, замяукало, загудело. По полу забегали автомобильчики, промчалась карета, смешно задрыгали ногами лошадки.

Затрещал автоматический «вальтер» в громадной ручище разведчика Гомозова. Расстреляв всю ленту с пистонами, Гомозов бросил пистолетик на пол. Потом взялся за лимузин и стал заводить ключиком пружину. Делал он это с чрезвычайной осторожностью и все-таки не рассчитал свою богатырскую силу. Раздался треск, и Гомозов растерянно и виновато оглянулся на товарищей. Все вдруг умолкли и бережно отложили игрушки. Только Разлука не выпустил из рук маленького пупса. К распашонке прилип обсосанный леденец, и Разлука сосредоточенно отдирал его, стараясь не повредить ворсистую розовую фланель.

Красный грузовичок уткнулся в распахнутую дверцу шкафа и замер. Разлука, не вставая, поднял грузовичок, дал колесам открутиться и поставил грузовичок на полку. И все, как по сигналу, стали собирать игрушки и складывать их на место, притихшие и суровые.

Повинуясь указаниям Разлуки, Гомозов развернул громадный шкаф и придвинул его стеклянными дверцами к стене.

— Так спокойнее, — сказал Разлука. — Со стеклом шутки плохи.

— Дети, они ни при чем, — вытирая со лба крупные капли пота, законфузившись, добавил Гомозов.

— Бриться будем? — пришел на выручку Разлука.

Гомозов никак не мог пристроиться у трюмо. Он видел себя сразу всего, от трофейных офицерских сапог с ремешками на голенищах до добродушной лысины. Это отвлекало его. Кроме того, широкая спина загораживала свет.

— Несподручно, — пожаловался Гомозов.

Разлука понимающе кивнул, и не успел никто и глазом моргнуть, как в трюмо, там, куда пришелся каблук, зияла дыра. От нее во все стороны разбегались длинные трещины.

Есипов залился смехом, но вдруг посмурнел.

— Разлука, а Разлука, ты ж говорил, что зеркало разбить — плохая примета.

— Говорил, — хладнокровно подтвердил Разлука. — Так оно и есть: разбитое зеркало — дурное предзнаменование для хозяина. А это зеркало не наше, а Гитлера паршивого. Подмести надо, — закончил неожиданно.

Есипов, обескураженный железной логикой, пошел искать какой-нибудь веник.

Гомозов, поставив на подоконник косой зеркальный осколок, начал бриться.

Разлука с Есиповым приволокли откуда-то диван в форме растянутой лиры и оленьи рога на дощечке. На рога повесили автоматы.

Лежа на диване, я разглядывал свое раздробленное отражение, нечто вроде смещенного по частям, деформированного модернистского портрета.

Да так и уснул.

Пока я спал, в комнате появилась трехстворчатая шелковая ширма, за ней на кровати отдыхал Разлука.

Вот о чем я вспоминаю, когда Разлука говорит о нашем блиндаже, который «мы отгрохали» под Новый год в фольварке.

— Помню.

— Замечательный блиндаж был. — Разлука упрямо называет кирпичный доми́но блиндажом. Стены там и правда годились для крепости, в каменном цоколе зловеще чернели щели бойниц.

— Напросишься, — хихикнул Есипов. — Заставят новый блиндаж рыть, так не возрадуешься. Век тут сидеть располагаешь?

— Дубок милый, — ласково огрызается Разлука. — Солдатских примет не знаешь: в добром блиндаже не засиживаются, в дырявом — зимуют. Забыл, как на формировании канитель тянули с новой ямой для уборной? Под ноги лезло, а все откладывали. Отгрохали новую, на четыре пятьдесят вниз, в ту же ночь и эшелон на фронт подали.

Так оно, между прочим, и было. Не помню только, чтобы мы отрывали когда-нибудь ямы такой глубины.

Есипов отмалчивается: подтвердить — значит поддержать Разлуку и потом вкалывать ночи две подряд.

— Никогда ему не прощу, если опоздаю в Берлин, — обходным маневром продолжает наступать Разлука.

— Кому «ему»? — Есипов не спит, курит. Острый кадык ныряет, как поплавок.

— Гитлеру паршивому. Я еще до войны говорил: «Не нравится мне этот Гитлер».

— А тот нравится? — хихикает Есипов. — Трепач!

Разлука органически не переносит этого слова. Есипов знает об этом и нарочно злит его.

— Как угодно, — косо передергивает плечами Разлука и обиженно замолкает.

Про блиндаж и примету он верно сказал. Не раз убеждался: дольше всего приходится торчать на одном месте, когда ютишься в скверной норе.

— Завтра подыскать бревна для наката.

— Слушаюсь! — веселеет Разлука.

— Напросился все-таки, — бурчит Есипов недовольно и тихо, но так, чтобы я расслышал.

— Есипов, ясно?

— Ясно, товарищ гвардии капитан… — Шумно вздыхает и натягивает палатку на голову.

Проверив наблюдателей и распорядившись на ночь, я тоже укладываюсь.


Явственно слышу пушкинские стихи:

Но вы, к моей несчастной доле

Хоть каплю жалости храня,

Вы не оставите меня.

Сначала я молчать хотела;

Поверьте: моего стыда

Вы не узнали б никогда,

Когда б надежду я имела…

Осторожно приоткрываю глаза, боюсь вспугнуть Разлуку. Он привалился спиной к неровной земляной стене. Телефонная трубка висит у самого уха на веревочной петле, одетой наискось под шапкой. В светлых выпуклых глазах золотые блики огня. В оранжевой полутьме мягко вырисовывается лицо. Будто на рембрандтовском портрете.

Черты лица Разлуки на редкость правильные. Сейчас лицо классически красиво. Так, во всяком случае, мне видится.

Тонкие брови волнятся, взлетают, сходятся. В певучем тенорке столько чистоты и искренности, что у меня сердце сжимается от любви и сострадания к растерянной душе.

Длинные ресницы смежаются, последняя золотая точка поблескивает в затененных глазах.

Роковое письмо окончено. Страшно перечесть и ничем не помочь, ничто не предотвратить.

Мне чудится: Разлука и в самом деле побелел в страхе за Татьяну. Правая рука безжизненно повисла, будто устав от долгого письма. Глаза плотно закрыты. В уголках сомкнутого рта горестные складки.

На другом конце провода тоже молчат. Затянувшаяся пауза возвращает Разлуку в действительность. Прикрыв микрофон, вполголоса зовет:

— «Промежуток», «Промежуток»!.. Уснул?.. Уснул… Эх ты, дубок милый!

Разлука прибавляет и другие слова, но они произносятся с такой нежностью и соболезнованием, что, право, обидеться невозможно.

Наконец замечает, что я не сплю, и почему-то смущенно оправдывается:

— Дрыхнут, товарищ гвардии капитан. Чего только не придумаешь, лишь бы дежурство несли. И связь все время обрывается, не уследишь.

— Почитайте еще.

Несколько лет не называл я Разлуку на «вы». Фронтовой этикет? А почему, по какому праву?

Разлука всматривается в меня, убеждается, что я на самом деле хочу слушать пушкинские стихи, колеблется и все же отказывается, благо удачный повод: теряется связь.


— Вот, опять! — почти с радостью сообщает Разлука, пробует вызвать «Промежуток», затем будит Есипова. Тот, ни о чем не спрашивая, застегивает шинель, подпоясывается, и все это в полудреме. Уже взявшись за катушку с остатками провода, Есипов, зевая, спрашивает:

— А сколько время?

Разлука с трудом вытаскивает из кармана тряпочный сверток, сдувает махорочную пыль, разворачивает некогда пеструю ткань. В свертке большие круглые часы от немецкого форда.

— Без пяти пять.

Есипов опускает катушку.

— Тогда тебе, заступать мне пора.

— Без пяти, — с нажимом повторяет Разлука.

— То-то, что без пяти.

Есипову до смерти неохота идти на линию в холод, в ночь.

— Управишься, — спокойно говорит Разлука и, считая вопрос исчерпанным, прикрывает свой будильник.

Есипов, недовольно бурча, вылезает из землянки. Возвращается он минут через двадцать, продрогший и недовольный. Разлука приоткрывает циферблат.

— Разбудишь на четверть часа позже положенного.

— Еще чего! — озлобляется Есипов, не разобравшись.

— Дубок милый, — растолковывает Разлука. — Я позже сдал, я позже и заступлю. Может, тоже лишний раз на линию сбегаю.

— Тогда конечно, — сразу соглашается Есипов.

Разлука тщательно обматывает свои автомобильные часы. Сколько раз Есипов предлагал размен!

— Махнем? — Есипов показывает свой наручный кирпичик.

— Эти не могу, — каждый раз серьезно отказывается Разлука.

Эти… Других часов у него нет и не было. Фордовским будильником с недельным заводом Разлука на самом деле дорожит. Разве что с Гомозовым поменялся бы. У разведчика такие часы, как и у меня, не часы — мечта фронтовика: черный светящийся циферблат, центральная секундная стрелка, навинчивающаяся герметичная крышка. Часы подарили Гомозову еще в пехоте, сам генерал со своей руки снял. Дареное не дарят и не меняют. Разлука знает об этом лучше других:

— Подарок подарить — что чужое украсть.


Примет всяческих Разлука знает великое множество, даже на картах гадает. Чаще других просит погадать Гомозов. Он долго уламывает ясновидца, сует разные трофейные безделушки, обещает пайковую стопку водки. Разлука от всего отказывается из высоких принципов гуманности и патриотизма.

— Расстраиваешься ты, Гомозов, сильно. Близко к сердцу принимаешь. Разведчику это прямо-таки противопоказано, тем паче в боевой обстановке Великой Отечественной войны. Не приму я на себя такой грех: глаза и уши нашей армии из строя вывести.

После долгих уговоров и заверений Гомозова, а еще более других солдат, охочих до веселого развлечения, Разлука, всем своим видом выражая подчинение грубому насилию, достает карты, и представление начинается.

— Жена у тебя блондинка, кажется?

В тысячный раз гадает Разлука Гомозову и каждый раз спрашивает.

— Беленькая, — расцветает в улыбке Гомозов.

— Блондинка, значит. Ставим на бубновую даму.

Разлука выкладывает веером одну к другой карты и расшифровывает певучим голосом тайный смысл загадочной комбинации. Все идет благополучно и правдоподобно (Гомозов всегда читает свои письма из дому вслух). Разведчик только крякает от удивления.

Вдруг из колоды выпадает трефовый король. Это не Гомозов, он, как и жена, блондин, вокруг лысины все еще завиваются русые волосы.

С румяного круглого лица Гомозова медленно отливает кровь. А Разлука, устремив светлые выпуклые глаза в неведомую даль, горестно тянет:

— Н-нда-а…

Гомозов подается вперед.

— Случилось чего?

Есипов заранее прикусывает губу, чтоб не рассмеяться.

— Н-нет, н-ничего, — запинается Разлука. Глаза, рот, весь облик его кричит о непоправимом несчастье, свалившемся на горемычную лысину друга.

— Говори как есть, — сдавленно требует Гомозов. Такое лицо у него бывало, наверное, когда он брал в плен «языка».

Разлука осмеливается еще оттянуть время.

— Говори.

Дальше отмалчиваться рискованно.

— Комендант, — тяжело вздыхает Разлука.

Кулачищи Гомозова хрустят от напряжения, лицо становится непроницаемым, как белый уральский камень.

— Вот она, солдатская доля наша, — притворно сочувствует Есипов, но не выдерживает и, прыснув, зажимает рот ладонью. Его коробит, трясет. Не выдержав, Есипов срывается и убегает в соседнюю землянку, чтобы вдоволь нахохотаться.

— Говори, — требует Гомозов, будто допрос чинит. Перечить ему в такие минуты небезопасно.

Разлука, грустно заведя глаза под лоб, выбрасывает новую карту, опасливо глядит на нее и, набрав полную грудь воздуху, облегченно вздыхает.

— По казенному интересу приходил. Топливо, наверное, обещал подвезти.

Гомозов медленно выпрямляется, с трудом разжимаются кулачищи, на лице проступает румянец. Но солдат еще боится сразу поверить в напрасность мужской тревоги.

— Точно?

— Сам видишь. — Разлука театрально показывает на карты.

— Точно, — убеждается неопровержимой силой факта Гомозов. Он вытирает со лба крупные горошины пота и расплывается в счастливой улыбке: — Давеча письмо пришло. Пишет: военком дровишек посулил.

— Что военком, что комендант — одно лицо, — авторитетно разъясняет Разлука. — Карты не обучены звания или какие другие отличия разгадывать.

Он собирает колоду. Другие тоже просят погадать.

— Сегодня больше нельзя. Вранье получится, — строго вразумляет Разлука.

Возвращается заплаканный Есипов.

— Ну как? — спрашивает он обессиленным голосом.

— Военком заходил! — радостно сообщает Разлука. — Дровишек посулил.

— Да? — недоверчиво переспрашивает Есипов и с прозрачным намеком подтверждает версию: — Может, и дровишки. Об чем еще с одинокой бабой турусы разводить? — Подметив тень, набежавшую на лицо Гомозова, Есипов заминает разговор: — Подымим?

Разлука милостиво разрешает Есипову свернуть цигарку.

— Тебе скрутить? — пытается Есипов умаслить и разведчика.

— Своими обойдемся. — Гомозов вынимает красную коробку с золотым силуэтом сердца на крышке и закуривает тонкую рыжую сигару. Один лишь Гомозов и может их курить.

(Гомозов с войны не вернулся. О его геройской смерти мы написали жене, бубновой даме, блондинке, солдатской вдове.)


Наблюдательный пункт устроен прямо на автостраде, в сожженной самоходке. Рубка ее разворочена внутренним взрывом, будто картонная коробка расклеилась. Забравшись с кормы, ползком, чтоб не загреметь, проникаю к разведчикам. Гомозов уступает место у щели. Ничего не видать. Когда вспыхивает ракета, Гомозов обращает мое внимание на тросы, привязанные к проволочным ежам, выставленным с той стороны автострады.

— Проход подготовили, — поясняет Гомозов. — Дернут танком трос, и дорожка открыта.

— Хитрюги.

— У нас научились, — возражает Гомозов. — Еще под Смоленском применяли. Сам комдив придумал. — Он бросает взгляд на часы. — Завтрак бы поторопить, а то и покушать не успеем.

Отсюда можно звонить в нашу землянку. В дивизион пока докричишься, немцы раньше услышат.

Тем же путем осторожно покидаю наблюдательный пункт. Из блиндажа разговариваю с начштаба дивизиона, докладываю обстановку. Потом даю команду доставить завтрак к шести и сажусь за планшет.

Звонят. Есипов не разберет, чего от него хотят.

— Товарищ гвардии капитан, Васнецова какого-то спрашивают.

Какого еще Васнецова?

— Кто говорит?

— Неизвестный старшина Кривенко, пехотинец.

— Ни́чью ваш связыст, Васнецов по хвамилии, катушку позычив. Обещал до свиту виддать и не идэ. А зараз с менэ требують.

— Откуда вы говорите?

Кривенко разговаривает с нашей промежуточной станции.

Наконец вспоминаю, что Васнецов — это Разлука. Все так привыкли к прозвищу, что и настоящую фамилию солдата забыли. Разлука и Разлука.

Однажды на комсомольском собрании новый секретарь призвал связистов брать пример с «товарища Разлуки». Никто тогда даже не улыбнулся. И сам Разлука не обижается, он не переваривает лишь слова «трепач».

Свидетелей происхождения странного прозвища в полку немного, а в батарее — я, Есипов да еще человека три, остальные сменились. Есипов, пожалуй, тоже не помнит. Не догадался ведь, что Васнецов не кто иной, как Разлука.

Еще на Урале, во время первого полевого выезда, Разлука сматывал телефонную линию. Откинувшись для равновесия, он быстро продвигался по тропке и крутил ручку железной катушки, подвешенной на груди. Старая изношенная катушка скрипела и взвизгивала.

Приблизившись к огневым позициям, Разлука замедлил шаг и, размеренно накручивая, будто шарманку, запел скорбным дребезжащим тенорком:

— «Разлука ты, разлука…»

С той поры и присохло к нему странное прозвище. Очиститься от него он мог теперь разве только ранением, и то при условии, что никто из однополчан не попадет с ним в один санбат или госпиталь. Пока же он для всех Разлука.

Есипов растолкал Разлуку. Узнав, в чем дело, Разлука уговаривает сержанта с «Промежутка» отдать пехотному старшине катушку кабеля.

— В обед расквитаюсь, — обещает Разлука. — У нас тут тесно от этих катушек. Новенькие, краска липнет, оттого и не пользуем.

Какая краска? Нет здесь никаких катушек. Впрочем, кто его знает. Выходит, что не врал вчера про двадцать семь порывов и кабель, взятый напрокат. Но к чему было плести о пятисотке?

Уладив инцидент, Разлука справляется о времени по фордовскому будильнику.

— Махнем? — пытается завести беседу Есипов, оголяя руку с часами кирпичиком.

— Эти не могу, — серьезно отклоняет сделку Разлука и укладывается досыпать.


В шесть приносят завтрак. При звуке откидываемых барашек, которыми закантована овальная крышка термоса, Разлука вскакивает, словно по зову горна.

Как и следовало ожидать, в термосе каша из концентрата «Суп-пюре гороховый». Самое скорое и универсальное блюдо. Вода по норме — первое, меньше нормы — второе. Еще разбавить да подсластить, так и кисель на третье выйдет.

Покончив со своей порцией, Разлука деловито прячет в карман ложку и сменяет Есипова. Перед дежурством он еще успевает снести еду в самоходку Гомозову. Опасаясь демаскировки, я разрешил пробираться в самоходку только избранным. Разлука в их числе.

— Зашевелились, — тихим голосом докладывает по телефону Гомозов. Вот начнется, тогда можно орать во всю глотку: не только в дивизионе — немцы даже не услышат.

Приказываю соединить телефон самоходки напрямую с общей линией и ухожу к Гомозову.

— Можно и мне с вами? — просится Разлука.

В самоходке и без того тесно.

— За связью следите.

Разлука повинуется. Никаких признаков разочарования на лице.

Он приходит буквально вслед за мной. Молча смотрю на него.

— Гранат на всякий случай принес, товарищ гвардии капитан.

Лукавит, но карманы на самом деле раздуты, и грудь топорщится.

Дожидаюсь, пока Разлука выкладывает гранаты. Он приволок их целый десяток. Если бы осколок или пуля угодили в одну, не найти бы даже крышки фордовского будильника: от детонации наверняка взорвался бы весь боезапас.

— Все?

— Все, товарищ гвардии капитан.

— Теперь марш в блиндаж. Лезет, куда не просят.

— Так ведь береженого бог бережет.

Сейчас я — тот самый Разлукин бог.

— Ясно?

— Ясно, товарищ гвардии капитан.

Разлука нехотя карабкается наверх.

— Стой! Пускай перебесятся.

Немцы начинают атаку короткой артиллерийской подготовкой. Слышно, как взревели моторы, и проволочные ежи как ветром сдувает.

Командую натянуть шнуры. На орудийных прицелах установки НЗО-5. НЗО означает «неподвижный заградительный огонь», 5 — номер участка. НЗО-5 — участок автострады впереди нашей самоходки.

Как только показываются зияющие дула и угловатые башни немецких танков, кричу: «Огонь!»

На автостраде вздымается стена разрывов. Осколки градом колотят по броне самоходки. В случае недолета — прости-прощай! К счастью, автострада широченная, и огневики знают свое дело.

— Зарядить!

Боеприпасы все-таки подвезли, можно не скупиться.

Заваривается кутерьма. Стреляют все и вся. Головной танк юзом сполз назад. Из него начинает валить дым.

Ухудшается видимость.

— Места другого не нашел, в стороне сгореть не мог, Гитлер паршивый.

— В блиндаж! Немедленно!

Разлука безропотно подчиняется.

Скверно, что дым тянет в нашу сторону. С каждой секундой небо все плотнее заполняется бурлящим смолистым облаком. Из дыма торчат короткие руки ветел с растопыренными пальцами, будто деревья в плен сдаются.

В октябре, перейдя государственную границу, мы с Гомозовым и Разлукой напоролись на занятую немцами траншею. Все обошлось удачно. На троих пришлось двадцать пять пленных — первых пленных немцев на немецкой земле. Произошло это в районе Лаукена. Там же мы впервые вступили в немецкое жилье.

Посреди небольшой квадратной комнаты на столе — чашки с дымящимся недопитым кофе. Глухое тиканье часов размером с одностворчатый шкаф.

В настенной рамке тускло блестят на поблекшем бархате фамильные ордена и медали.

Мы остановились у раскрытой двери, не решаясь переступить порог, как непрошеные гости.

На своей земле не раз приходилось входить в пустые покинутые дома. Тогда мы не стеснялись: то были наши дома.

Здесь все чужое: и стол с кофейным сервизом, и кабинетные часы, и потомственные военные реликвии.

— Вот они как живут, — протянул Разлука не то удивленно, не то разочарованно. Он шаркнул сапогами о половик и ступил в комнату.

Послышался странный шорох. Гомозов метнулся к двери, ведшей в другую комнату, прижался к стене за косяком и, изготовив автомат, крикнул: «Выходи!»

Разлука, зачем-то присев, тоже наставил оружие.

Никто не отозвался. Тогда я шагнул вперед и потянул за ручку. Тут же толкнул дверь обратно и подпер ее плечом и ногой. За дверью бесновался огромный волкодав.

Разлука дал короткой очередью прямо в дверь, и все затихло. Только часы малиново отзвонили четверть.

— Пошли отсюда, — не поднимая глаз, с тоской попросил Разлука.

Мне отчего-то тоже было неприятно оставаться в чужом доме с мертвой чужой собакой.

Дня через три случайно довелось подслушать драматическое повествование Разлуки об эпизоде с волкодавом. Оказывается, весь дом кишел ими. Разъяренная свора, еще недавно сторожившая самого Геринга, этого «Гитлера паршивого», была специально обучена для нападения на советских воинов. (Вообще-то, гитлеровцы держали таких собак для военнопленных!)

Разлука живо описал картину кровавой битвы — доказательством служили швы на спине шинели — с такими невероятными подробностями и деталями и с такой красочностью, что, когда я докладывал о пленении двадцати пяти немцев, командир дивизиона, откровенно посмеиваясь, уточнил:

— Это не там, где вы с Разлукой от овчарок отбивались?

Схватка в траншее уже тоже считалась выдуманной.


Немецкая цепь возникает из облака столь внезапно и близко, что мы едва успеваем приложиться к автоматам.

Гомозову удалось сдвинуть крышку переднего люка. Люк служит ему амбразурой. Я пристроился у пробоины в боковой стенке.

Идут в ход гранаты, принесенные Разлукой.

Уцелевшие «гитлеры паршивые» залегли и поливают нас автоматным огнем.

Секретный наблюдательный пункт превращается в броневую точку со всей диалектикой ее достоинств и пороков. Достоинства — в броневой защите, порок — в беззащитной недвижимости: ни отступить, ни глубже укрыться.

Придется убираться, и как можно скорее, но пока об отходе и речи быть не может: перестреляют. Надо выждать удобный момент, если такой еще представится в нашей жизни.

В лобовой лист рубки косо ударяет снаряд, очевидно болванка, снаряд без взрывчатки. Сумасшедший звон металла остается в ушах. Кричу в телефон и не слышу ответа. Гомозов жестом дает знать, что связь прервана.

Сейчас батарея выпустит еще по два снаряда из каждого орудия и замрет до новой команды, а ее не будет.

Снаряды отрывают лоскуты от дымовой завесы. Едва она успевает отрасти, гремит новая серия взрывов. Опять затягивается удушливый мрак, теперь надолго. Связи нет.

Вот-вот дым поглотит наше убежище, и мы уйдем. Вдруг на автостраду обрушивается еще одна батарейная очередь. Еще и еще.

Ошибиться невозможно: кто-то повторил мою команду на НЗО-5.

Разлука, конечно. У Есипова «фантазии нет». Разлука точно подметил.

В огне разрывов видны немцы. Они были совсем близко от нас, в нескольких шагах, которые им уже заказаны навсегда.

Пищит зуммер. Даже я слышу, ушам стало легче.

— Есипов докладывает! — надрывается трубка. — Разлука сказал! Новый пункт для вас выбрал! Левее! Он туда связь потянул!

Умница ты мой, Разлука! Все понял, все сделал как надо.

— Отходим!

Сперва выбирается Гомозов, за ним я. Скатываемся по крутому откосу дорожного полотна, переводим дух и бежим что есть сил влево искать Разлуку.

Гомозов натренированным чутьем разведчика безошибочно угадывает место нового наблюдательного пункта, у перебитой ветлы. Там уже залегли трое наших. Они не оглядываются и не видят нас. Каски часто-часто дрожат, плечи трясутся от прижатых к телу автоматов. Неожиданно один из солдат рывком выскакивает наверх. Он что-то кричит и бросается вперед, угрожающе потрясая гранатами.

Круто сворачиваю и взбегаю по насыпи, валюсь ничком у самой кромки.

На противоположной стороне, прячась за ветлами, осторожно крадется танк. Вот он качнулся и замер. Куцый ствол пушки нацеливается на нашу самоходку. Мы вовремя выбрались из нее.

— Назад!

Разлука не слышит, бежит прямо на танк. Бежит в рост, открыто, вызывающе. И это не дикое безумство, не отчаяние смертника. Это демонстрация, отвлекающий маневр.

— Разлука!

— Разлука! — во всю мочь своих богатырских легких вторит Гомозов.

Все напрасно. Разлуку уже нельзя ни остановить, ни воротить назад.

Его заметили. Обдирая до искр бетон, танк спешно разворачивается навстречу неотвратимой опасности. Строчит пулемет. Пули свистят над нашей головой. Разлука метнулся влево.

— Заманывает, — хладнокровно комментирует Гомозов: солдатский азарт на миг заглушил в нем чувство тревоги за товарища.

Танк крутнулся вслед за человеком с гранатами, но тот ушел еще левее, а танку мешает толстая ветла. И пока танк сдает назад, чтобы обойти препятствие, Разлука, теперь уже пригнувшись, мчится прямо.

Гомозов пускает веером длинную очередь, прикрывает Разлуку от немцев, высунувшихся за автострадой. Сейчас это единственное, чем мы можем помочь Разлуке. Я тоже поднимаю свой ППШ.

Разлука уже на середине голой бетонной полосы. Теперь только вперед, в мертвую зону танкового пулемета.

Нас слишком мало, чтобы броситься вслед за Разлукой.

Откуда-то издалека дробно лупит крупнокалиберный пулемет. Разлука вдруг налетает на невидимую стену. Он даже откидывается назад, и каска, вихляя, катится по отполированному бетону.

Разлука выпрямляется, восстанавливает равновесие и падает как подкошенный.

Но он жив, руки не выпустили гранат. Поединок еще не окончен. Напрасно танк снова разворачивает пушку на нашу самоходку. Разлука медленно, но неотступно ползет на врага.

Кажется, я плачу от бессилия и ненависти.

Гомозов выслеживает немцев. Глаза его рыщут то в одну, то в другую сторону. Наши автоматы перебивают друг друга, схлестываются, смолкают, опять трещат.

Разлука, приподнявшись боком, швыряет гранату. Она взрывается в двух шагах от танка.

— Ослаб! — с болью кричит Гомозов.

Танк не поворачивается, он прыгает навстречу неумолимой смерти, как волкодав на цепи.

Разлука выбрасывает под гусеницы вторую гранату. Теперь она достигает цели.

Гомозов без промаха стреляет по экипажу, который пытается спастись из подбитого танка.

Я бегу к телефону.

Под прикрытием огненного шквала Гомозов скользит через автостраду, как ящерица. Разлука, часто замирая, тянется назад, к своим.


Он лежит на носилках, непривычно длинный и тихий. Светлые выпуклые глаза с грустинкой глядят на нас.

Подле носилок стоит на коленях Есипов с заготовленной цигаркой.

— Подымишь, а, Разлука?

— Как дам ему по смотровой щели, — тихо заговаривает Разлука, — он и ослеп, Гитлер паршивый. Я тогда шасть гранату в люк, потом как долбану по стволу, он и нос повесил, Гитлер паршивый.

— Трепач ты, Разлука, — слезно говорит Есипов.

— Как угодно. — Разлука пытается передернуть плечами, но сейчас это не получается. Разлука морщится и зажмуривает глаза.

Сегодня же напишу наградной, представлю к Красному Знамени. Немедленно, пока последний треп Разлуки не дошел до командира дивизиона.

Нет, сегодня не придется. А на завтра трудно загадывать…

Сдираю с руки часы с черным циферблатом, центральной стрелкой и навинчивающейся герметичной крышкой.

— Махнем?

Разлука открывает глаза и едва заметно покачивает головой.

— Эти не могу… Разбились.

— Ничего, починим! — заверяю я и, растянув браслет, надеваю часы на левое запястье Разлуки.

Он пытается достать из кармана шинели свой знаменитый фордовский будильник.

Помогаю ему.

В руке дребезжащий тряпочный сверток.

— Завод недельный, — напоминает Разлука и устало прикрывает глаза.

Приходит машина. Разлуку уносят от нас.

От меня.

ДОРОГОЙ ВОЙНЫ

Пробиться в райвоенкомат оказалось непросто. Часовой, приписник в расплющенной пилотке, похожей на старую тюбетейку, замахал рукой: отойди, дескать.

— Мне к комиссару, — как мог солидно объяснил Виктор.

Часовой повел подбородком в одну, потом в другую сторону. Военкоматский просторный двор с палисадником был забит мобилизованными.

Многие явились по повестке с семьями. Люди сидели, лежали, курили, ели, читали газеты с первыми сводками Информбюро, переговаривались. Молодежь, сгрудившись вокруг баяниста, подпевала вполголоса всему, что он играл.

Виктор развернул плечи, чтобы часовой лучше разглядел полный набор оборонных значков. В это время приоткрылась дверь и кто-то произнес: «Федоровглебпетрович».

Часовой встрепенулся, оторвал от крылечка приклад винтовки и выкрикнул на весь двор:

— Федоров! Глеб! Петрович!

Из-за куста жасмина раздалось «я!». Парень в пиджаке внакидку прыжком вскочил на крылечко и исчез за дверью. Виктор хотел проскользнуть следом, но часовой наклонил набок винтовку и, как вначале, замахал рукой.

— Что вы меня, словно курицу, гоните! — обиделся Виктор.

— Вызовут — иди, а так не велено.

Часовой посмотрел добрым, жалостливым взглядом, вздохнул.

— И не курица ты вовсе, а цыпленок еще.

— Я доброволец, а не цыпленок, — с достоинством ответил Виктор, смерив взглядом часового от туго навернутых обмоток до раздавленной пилотки.

— И тем более раз доброволец — терпение иметь должен.

Дверь опять приоткрылась, назвали новую фамилию. Часовой, отвлекшись разговором, не расслышал. Досадливо охнув, он пошел переспрашивать.

Виктор рванулся в коридор и вошел в первую попавшуюся комнату.

Лейтенант, замученный почти непрерывной трехсуточной работой, оказался таким же несговорчивым, как часовой. К счастью для Виктора, на шум заглянул сам военком.

— Здравствуйте, Петр Иванович, — учтиво поздоровался Виктор. Они были знакомы: приглашал военкома на вечер встречи с участниками гражданской войны.

— А-а, комсомольский бог двадцать второй школы Ширшов!

Виктор победоносно покосился на лейтенанта.

— Петр Иванович, хочу добровольцем на фронт, а он…

Но военком не стал слушать.

— Все ясно, — перебил и сказал лейтенанту: — Предложите училище.

Училище! Пока доедешь туда — и война кончится. Кроме того, Виктор никогда не мечтал о военной карьере. Разобьют Гитлера, и Виктор обязательно поступит в университет.

Выложить все это военкому не успел, тот ушел, а лейтенант, вконец теряя выдержку, закричал:

— Не хочешь в училище, иди в школу младших командиров. Три месяца и — на фронт!

«Три месяца! Да за эти три месяца!..»

— Не бойся, успеешь, — сразу уставшим и грустным голосом сказал лейтенант. — Пролетариату Германии тоже время требуется для революции.

Виктор и сам знал, что теперь в Германии вспыхнет революция. Еще в девятом классе учитель… Тем более что революция! Да за три месяца!..

Лейтенант, потеряв терпение, резко отрубил:

— Да — да, нет — жди повестки. Все!

«Если не согласиться, повестку пришлют после войны — восемнадцать лет, исполняется только в ноябре…»

— Ладно.

Лейтенант, смягчившись, доверительно сказал:

— Советую танковую. Сам когда-то мечтал. Не повезло. На алгебре срезался. У тебя как с математикой?

— Отлично.

— О чем тогда думать?! — воскликнул лейтенант, и Виктор не устоял перед столь убедительным доводом.

— Согласен.

Когда уходил из военкомата, часовой без тени обиды выговорил:

— Обманул старика, значит, без спросу пролез.

— Не сердитесь, — извиняющимся тоном сказал Виктор.

— Сколько тебе, сынок? — спросил вместо ответа часовой.

— Восемнадцать. Почти.

— И взяли?

— Знакомство у меня, — решил созорничать Виктор. — Блат.

— Блат, — часовой вздохнул. — Блат, конечно, сила. И на войне тоже. Только длинная она, дорога войны.

— Пустяки, папаша, — успокоил и даже пропел от избытка радости: — «И танки наши быстры!»

Через два месяца Виктор был в Челябинске с отличиями младшего сержанта на черных петлицах. Здесь его назначили в экипаж, который приехал с фронта за новым танком.

Командир полюбился сразу. Когда Виктор прибыл в экипаж, старшего лейтенанта не было, он появился к вечеру. Поздоровался со всеми за руку, Виктора оглядел внимательно, испытующе, как будто можно было с первого взгляда оценить, на что способен этот молоденький младший сержант, почти мальчишка, синеглазый, русый, только брови да ресницы по какой-то случайности черные.

Виктор стоял руки по швам и тоже разглядывал приземистого, мускулистого человека с орденом на гимнастерке.

Наконец старший лейтенант снял фуражку, провел рукой по стриженой голове и коротко спросил:

— Кто?

— Новенький, — доложил механик-водитель Богаткин. — Радист-пулеметчик, на место Кудрина… — Он подавил вздох.

Карие, с прищуром, глаза все еще продолжали прощупывать и изучать.

— Зовут как?

— Виктор…

Старший лейтенант вторично подал руку и серьезно сказал, произнеся имя Виктора на французский манер:

— Очень приятно, Викто́р. Меня старшим лейтенантом величают. Ивлев по фамилии. Очень приятно!

— Мне тоже, — ответил учтивостью на учтивость Виктор и смутился.

Старший лейтенант, Богаткин и заряжающий Тихонов, не сдерживаясь дольше, засмеялись.

Отсмеявшись, старший лейтенант вдруг сказал, перейдя на «ты»:

— А знаешь, что означает имя «Викто́р»? Победитель! От «виктория» — победа.

— Старший лейтенант по-французски здорово знает, — рассказал потом Тихонов. — Он, когда еще курсантом был, в Испанию мечтал попасть, в интернациональную бригаду. А ты, случайно, не владеешь?

— Немецкий учил, — ответил Виктор.

Старший лейтенант Ивлев знал многое на свете, а дело свое военное — до тонкости. Даже в таком малом — забраться в танк — и то не было ему равных. Виктор долго тренировался, но так и не достиг той быстроты и ловкости, с какой командир занимал свое боевое место в машине. С тела Виктора не сходили лилово-желтые метины.

— Больше синяков, меньше шрамов, — подбадривал командир.

— Точненько, — поддакивал механик-водитель Богаткин. — Впрочем, жареным запахнет, так угрем выскользнешь.

Шутки Богаткина всегда были мрачными, словно и не шутил он, а предсказывал беду. Он и улыбался странно. Блестящая, какая-то голая кожа на его лице со следами ожогов туго натягивалась, и улыбка выглядела деланной.

— Без тренировки и огонь не поможет. А вообще, не гореть — фрицев бить едем. Это главное. Так, Ширшов?

Разумеется так! Виктору не терпелось скорее попасть на фронт, а эшелон, как назло, сутками простаивал на маленьких станциях, пережидал на разъездах.

Старший лейтенант ходил вместе с начальником эшелона к дежурным комендантам, бранился, требовал, но все без толку. Эшелон был сборным: везли полевые кухни и конскую амуницию, продовольствие и всяческий обозный скарб. Платформа с тридцатьчетверкой торчала в эшелоне нелепо, как приблудная.

— И зачем старший лейтенант нервы треплет? — искренне удивлялся заряжающий Тихонов. — Харчимся по-фронтовому и сверху не каплет. Привезут, никуда не денемся.

— Вы бы и зазимовать не отказались вдали от шума фронтового, — вспыхнул Виктор.

Тихонов прищурил один глаз не то от махорочного дыма, не то от презрения и усмехнулся:

— Стихами запел? Ну-ну, погляжу я на тебя, когда настоящего пороха понюхаешь, какие тогда серенады запоешь.

— Ты его не трогай, Тихонов, слышишь? — вступился Богаткин. — Он еще свое отвоюет не хуже нас. Мужик, вижу, старательный, грамотный. — И неожиданно предложил Виктору: — Давай по-соседски подучу тебя своему делу.

— Мы немного проходили в школе двигатель. И трансмиссию, и ходовую часть. — Виктор загорелся, давно мечтал повести такую громадину, как танк Т-34.

— То в школе, а то я тебя учить буду. Самолично. Я в своем колхозе пятерых трактористами сделал.

— Вместе с тракторами? — наивным голосом спросил Тихонов.

— И с запасными частями! А вот кто тебя, лодыря, делал? Четыре года действительную прослужил, а, кроме своих снарядов, ничего не знаешь.

— С меня и того хватит, — добродушно согласился Тихонов. — Поворочал бы двухпудовых поросят, да еще на ходу, когда и так все кишки перепутываются, тоже другой работенки не запросил бы.

На это возразить трудно. Что правда, то правда. И Богаткин опять повернулся к Виктору:

— Мало ли какая ситуация выйдет. Старший лейтенант, он, как бог, машину водит, так у него и своих дел по горло. Идет, значит?

— Я с удовольствием!

Вечером, лежа под брезентом, Тихонов вдруг зашептал на ухо Виктору:

— Давай вылезем, поговорим.

Они перебрались по борту в другой конец платформы. Эшелон стоял у «очередного телеграфного столба». Было тихо и лунно.

— Ты на меня не в обиде? Не со зла я оборвал тебя и стихами попрекнул. Стихи я, между прочим, и сам сочиняю. Послушаешь?

— Пожалуйста, — все еще недоумевая, согласился Виктор.

— А ты сам — ничего?

— Я — нет.

— Прискорбно, — посочувствовал Тихонов. — Поэзия очень помогает. — Он откашлялся. — Ну, так я начну. Только Богаткину ни-ни! Пробовал раз. — Тихонов обиженно засопел. — «Лучше мотор выучи», — сказал Богаткин. Так я почитаю?

Еще раз откашлялся и начал:

Уничтожим мы скоро всех гадов.

Полной грудью вздохнем глубоко.

Жизнь пойдет — лучшей жизни

не надо!

Умирать не захочет никто!

Виктор ждал продолжения, но его не последовало.

— Ну, как?

— Хорошо, — щедро оценил Виктор. Ему и на самом деле стихи показались хорошими, они созвучны были его собственным мыслям и чувствам.

— Хорошо? — обрадовался Тихонов. — А здорово я слова Чапаева вставил? Помнишь, в кино, когда он Петьке с Анкой говорил про будущую жизнь? Теперь другое стихотворение, лирическое:

До свидания, города Урала,

До свидания, горные хребты.

«Ты вернешься, — девушка сказала. —

Не забудешь?» Я сказал: «А ты?»

Ну, как?

— Тоже хорошо. Короткие только.

— Хорошо?! А Богаткин, понимаешь!.. А что коротко, это специально! Во-первых, сочинять недолго. Во-вторых, можно без бумаги, запомнить легко. Верно?

Виктор слушал и думал о том, что, кроме отца с матерью, его никто не провожал на войну. И то лишь до трамвая: в городе объявили комендантский час.

— У вас в Челябинске девушка?

— С чего ты взял? — вытаращился Тихонов.

— По стихам.

Тихонов приглушенно засмеялся.

— Чудило! Это ж по вдохновению! — И торопливо напомнил: — Только Богаткину ни-ни!

— Не скажет, не бойся, — раздалось вдруг за спиной. В открытом люке виднелась голова Богаткина. Люк тотчас захлопнулся, но Тихонов поднял крышку. В машине горел свет. Богаткин что-то писал.

— Подъедать будешь?

— Зачем? Я твои стихи домой пошлю. «Жизнь пойдет — лучшей жизни не надо! Умирать не захочет никто!»

Тихонов успокоился, к нему возвратился обычный тон.

— А долдонишь, что умрешь.

— Точненько, — спокойно подтвердил Богаткин.

— Зачем тогда письмо?

— Письмо. То жене, детям. Для них жизнь замечательная будет. После войны, конечно. Это точненько. И что «уничтожим мы скоро всех гадов» — тоже.

— Как же «мы», когда тебя убьют? — зацепился Тихонов.

— Меня убьют, так вы останетесь, другие. Между прочим, — обратился к Виктору, — командир же сказал: Виктор — победитель.

— Бессмертный, — уточнил Тихонов. Шутя ли, всерьез — определить было трудно.

— Никита — тоже победитель, — заметил Виктор.

— Ну да! — Тихонов обрадовался несказанно: ведь его звали Никитой.

— И Георгий перевод имеет? — осторожно спросил Богаткин.

Виктор постарался вспомнить:

— Георгий — земледелец.

— Земледелец? — недоверчиво переспросил Богаткин, но сразу поверил. — Точненько. Тракторист и есть земледелец. Скажи пожалуйста! Земледелец… — Он помолчал и заговорил на излюбленную тему: — Выходит, в землю мне и возвращаться.

— И чего ты все каркаешь? — в сердцах упрекнул Тихонов.

— Я не каркаю, товарищ Никита-победитель. Я официальное заявление делаю: третью машину получите без меня. Предупреждаю.

Виктор в душе осуждал Богаткина, но в разговор вмешиваться не осмелился. Что он знал о войне? Его первая атака, первая радиосвязь в бою, первая очередь из танкового пулемета по настоящей цели — все это было еще впереди.

Дорога на вокзал в трамвае с синими лампочками, дорога на Урал с первым назначением, дорога на фронт в сборном эшелоне были дорогами на войну. Самой дороге войны еще только предстояло начаться. Но вступал на нее Виктор не в одиночку — в братском экипаже. Потом, на войне, не раз убеждался, что взаимоотношения танкистов и не могут быть иными: все четверо, от механика-водителя до командира, ели из одного котла, прикрывались одной броней, сражались одним и тем же оружием. Экипаж жил одной жизнью и в любом бою мог умереть одной смертью. Братство было кровным.

Но при всем этом старший лейтенант Ивлев всегда оставался командиром.

Перед самой контратакой, когда в последний раз проверяли внутреннюю связь, Виктор услышал искаженный ларингофоном голос:

— Помни: Викто́р — значит победитель.

Но контратака не принесла победы ни стрелковому полку, ни танкам роты поддержки.

Танки шли ромбом. Тридцатьчетверка старшего лейтенанта Ивлева, лавируя под огнем, неслась впереди, в острие ромба. Комья земли взлетали за кормой выше башни.

Немцам удалось отсечь пехоту, но могучую тридцатьчетверку невозможно было уже ни остановить, ни удержать.

В узенькой щелке, прикрытой толстым плексигласом, мелькнули искаженные ужасом лица; широкие гусеницы подмяли под себя пулемет с треногой и устремились дальше.

— Слева пушка! — крикнул командир.

Богаткин, откинувшись всем телом, обеими руками потянул на себя левый рычаг, но не успел подставить надежную лобовую броню навстречу немецкой самоходной пушке, затаившейся в почерневшей рощице.

Подкалиберный снаряд ударил в борт, танк вздрогнул всем корпусом. Мягкий алюминиевый наконечник расплющился, а тонкий вольфрамовый сердечник пронзил броню. Вырвавшись из стальных тисков, сердечник раздробился на мелкие осколки.

Танк медленно кружился на месте. Богаткин не выпускал из рук рычаг левого фрикциона. Голова свесилась на плечо и безжизненно подрагивала.

Виктор очумело смотрел на Богаткина. В ушах гудело.

«Вперед», — не услышал, а почувствовал Виктор. Он отвалил с сиденья бесчувственное тело Богаткина и ухватился за рычаги. Машина пошла прямо.

Второй снаряд фонтаном вздыбил землю перед самым носом. Виктор успел сообразить, что стреляют с фланга, и, развернув машину, бросил ее на почерневшую рощу.

Тридцатьчетверка мчалась прямо на зарывшуюся в землю фашистскую самоходную пушку. Из длинного ствола еще раз вырвался огонь. Выстрел слился с лязгом и грохотом тарана. Тридцатьчетверка врезалась в желтый крест, прижала вниз длинный ствол и замерла, как памятник на постаменте.

Когда Виктор очнулся, стояла звонкая тишина. Потом ему померещился топот сапог над головой, затем послышались непонятные отрывистые голоса.

Виктор с великим трудом приоткрыл один глаз, второй распух и не повиновался. Резанул яркий свет из смотровой щели, но он тут же померк: чужое лицо вплотную придвинулось к плексигласу.

Виктор инстинктивно зажмурился и не шевелился. Сердце стучало с такой силой, что Виктору почудилось: сердце бьется о стальной корпус, бухает, гремит.

— Ну, что там? — неторопливо спросил чей-то голос по-немецки.

— Смерть! — прокричал в ответ тот, кто заглядывал, и распрямился; Виктор, опять приоткрыв глаз, увидел грязно-зеленое пятно мундира со светлой бляхой ремня в центре.

«Плен», — он похолодел от ужасной мысли. Первое, что тотчас мелькнуло: «Застрелиться!»

Светлая бляха скользнула вниз, и Виктор мгновенно закрыл глаза. Наверное, опять заглядывали в машину.

«Застрелиться. Застрелиться. Застрелиться. Живым не сдамся!» Он лежал на правом боку, тело прижимало кобуру. А приподняться боялся, чтобы не выдать себя.

Подъехала легковая машина: двигатель работал почти бесшумно. Сильный резкий голос что-то отрапортовал.

Все стихло. Дальнейший разговор нельзя было разобрать. Спустя минут пять машина уехала, и говор за броней усилился. Немцы, очевидно, уверились, что весь экипаж погиб. Они галдели бесцеремонно еще и потому, что фронт, конечно же, покатился дальше на восток…

Виктор остался в немецком плену. Живой, с мертвыми товарищами. Неожиданно он ощутил, как что-то шевельнулось; лишь сейчас понял — привалился к телу Богаткина. Что, если тот начнет подниматься? Виктор оцепенел, даже мысль остановилась.

Послышался нарастающий гул танкового мотора. Можно было догадаться по звукам, что танк зашел сзади. Некоторое время он стоял, фыркая и ворча, потом взревел; тридцатьчетверка качнулась и поползла за немецкой машиной.

Мотор сбросил обороты и замурлыкал. Тридцатьчетверку опять облепили солдаты, гремели, пробовали открыть люки, пока начальственный голос не скомандовал что-то. Виктор разобрал два слова: «довольно» и «быстро».

Мотор снова перешел на угрожающий рев, танк обошел тридцатьчетверку и стал пятиться.

На передние крюки упали толстые кольца буксирного троса. Тридцатьчетверка дернулась и покорно потянулась за тягачом.

Богаткин больше ни разу не шевельнулся. Наверное, почудилось тогда.

Оцепенение прошло. Вернулось и принялось долбить мозг слово «застрелиться». Теперь можно было подняться, расстегнуть кобуру, достать наган. Но Виктор медлил, хотя никакого чуда произойти уже не могло.

Старший лейтенант сполз под пушку. Тихонов навалился на орудийное ограждение, большие, сильные руки болтались, как ватные.

Было жалко друзей, и мать с отцом жаль, и себя. Ни пожить, ни повоевать по-настоящему не успел, пропал ни за что.

Горло сдавило, и уцелевший глаз наполнился слезами. Виктор заплакал горько, безысходно, как покинутый всеми ребенок. Он плакал еще и оттого, что не в силах приставить к виску ствол револьвера. И даже от мысли, что немцам, в сущности, безразлично, жив он там, в своей бронированной могиле, или нет. Они всех считали мертвецами, кроме тридцатьчетверки, которая, на худой конец, сгодится на металлолом.

Виктор представил себе, как, открыв автогеном доступ в рубку, немцы вытащат его и, словно падаль, отволокут за ноги прочь с дороги, будто и не был никогда человеком и ничего достойнее не заслужил. А по той же дороге пройдут в Россию новые фашистские танки. Белые бумажные кресты перечеркнут окна еще в одном городе, и в другом, и еще, до самого края света. И Виктор оплакивал себя и весь мир.

Тридцатьчетверку между тем увозили все дальше, увозили в ней Виктора, тащили, как безропотную овцу на убой, накинув на шею стальную веревку буксира. Сравнение с овцой показалось особенно оскорбительным. Он вдруг обозлился, и эта злость затмила обиду, горечь, страх. Страх, в котором он не признавался себе, но который существовал, был на самом деле, был и держал когтями крепче буксирного троса.

Виктор еще не знал, как будет действовать, что сделает, но уже лихорадочно придумывал самую высокую плату за свою жизнь.

Выбраться через башенный люк и забросать немецкий танк гранатами, стрелять из револьвера, душить руками, кусаться, биться до конца!..

Кого душить и кусать? Конвой наверняка в немецком танке. А при всей мощи оборонительной гранаты она ничто против брони.

Тут он вспомнил о нижнем люке. Протиснуться через него не легко, но возможно. Главное — абсолютно скрытно. На ровном участке дороги, если умеючи прильнуть к земле, и днищем не заденет, и никто не заметит в клубах пыли.

Виктор потянулся к люку. На крышке лежала нога в хромовом сапоге, у края, чуть-чуть только сдвинуть. Он уже прикоснулся к ней, но быстро отдернул руку, будто нога старшего лейтенанта Ивлева была заряжена электричеством, как конденсатор; ток ударил Виктора, встряхнул его. Он огляделся и увидел все другими глазами, и себя самого увидел со стороны. Он трусил! Дрожал за собственную шкуру! Думал только о собственном спасении, даже когда хотел стреляться и когда в ярости придумывал, как бы взять с немцев выкуп подороже.

Он сразу вспомнил часового в военкомате: «Цыпленок». Цыпленок! Жалкий, растерянный, перепуганный цыпленок!

И когда наконец сознался в собственной трусости, схлынула ярость, отступил страх, а на смену пришло то единственное, что могло сделать все, что еще возможно было сделать в сложившихся обстоятельствах. Это единственное называлось хладнокровием. Хладнокровием воина, ибо лишь с этой минуты Ширшов стал солдатом.

Он услышал странные звуки, схожие с мычанием глухонемого, бросился к Богаткину и увидел натужно искривленный рот. Глаза встретились с мутным, измученным взглядом. Виктор схватил флягу с водой и приставил ко рту, но голова контуженого тряслась, а когда все же удалось влить несколько глотков, Богаткина стошнило. Но все-таки ему стало чуточку легче. Виктор помог забраться на сиденье: так не мутило.

Старший лейтенант Ивлев еще дышал, под комбинезоном редко-редко подрагивало сердце; он был ранен в голову и левое плечо. Виктор, как сумел, перевязал старшего лейтенанта и поднялся к Тихонову.

Никита Тихонов был мертв. Виктор с трудом снял его с ограждения и спустил вниз, затем снова попытался привести в чувство командира, но безуспешно.

Дорога пошла по лесу, и в машине стало еще темнее.

Виктор стал обдумывать, как действовать дальше. Мысль снова возвратилась к самоубийству. Но тогда следовало застрелиться и Богаткину. И кончить старшего лейтенанта Ивлева, чего Виктор уже никак не мог сделать. Не мог и бежать, бросить товарищей.

Стало немного светлее, лес редел. Скоро не останется никакой надежды.

Богаткин приходил в себя. Вряд ли он понял ситуацию, но обратил внимание, что не светятся контрольные приборы, и нажал на кнопку включателя массы.

«Двигатель! — озарило Виктора. — Завести двигатель и рвануть назад. Вперед! Назад! Любым способом освободиться от буксирного троса и — пошел, пока хватит горючего и снарядов!»

Лишь сейчас он вспомнил о пушке. Но прежде попытался включить зажигание и запустить двигатель. Сделать это не удалось: что-то оборвалось, замкнуло, испортилось.

Клин затвора был опущен. Виктор заглянул в ствол и увидел прямо перед собой черную башню в пыльном багровом мареве. День кончался.

Снизу потянули за комбинезон. Богаткин жестом показал, что надо открыть нижний люк. Очевидно, начал соображать по-настоящему и разобрался в обстановке.

Они открыли люк; в машину ворвалось облако пыли. Виктор подтянул к отверстию старшего лейтенанта и, предупредив Богаткина, возвратился к пушке. Резким движением вогнал патрон; затвор со звоном выскочил вверх и запер ствол. Не глядя в прицел, нажал локтем рычаг спуска. Раздался выстрел. Снаряд врезался в башню немецкого танка, и она скатилась, как каска с головы убитого. Ударная волна встряхнула машину, тридцатьчетверка остановилась.

Виктор успел подумать, что конвой наверняка выбыл из строя. Те, кто сидели в танке, и те, кто могли быть снаружи, уже не опасны.

Оставив нижний люк, стал откидывать передний. Он поднял тяжелую плиту, вылез и закрепил ее.

Старшего лейтенанта Ивлева, недавно, всего несколько часов назад, такого сильного и ловкого, а теперь совсем беспомощного, удалось протащить сквозь квадратное окно люка с величайшим трудом.

Виктор помог выбраться Богаткину, а сам обратно проскользнул в рубку, забрал у Тихонова бумажник с документами, неловко ткнулся губами в холодеющую щеку и, закрыв надежно передний люк, протиснулся через дыру под днище.

Немецкий танк дымил, из развороченной кормы вырывались желтые языки огня.

Вокруг никого не было — только лес и срезанные березовые ветки на дороге.

Взвалив старшего лейтенанта на плечо, Виктор бегом ринулся в чащу. Богаткин едва поспевал за ним.

Позади раздался приглушенный взрыв и следом за ним еще, несколько погромче. В танке рвались боеприпасы.

Старший лейтенант изредка постанывал, но по-прежнему был в беспамятстве. Главное, что он жил.

Они понесли его вместе, но контуженый Богаткин скоро сдал. Виктор опять взвалил командира на плечи и продирался в лесную глушь, пока вконец не выбился из сил.

В беззвездном небе отсвечивали заревом тучи. Ни взрывов, ни выстрелов не было слышно. Танкисты продолжали идти, время от времени останавливаясь перевести дыхание. Остановки делались все чаще и продолжительнее.

Почва под ногами стала бугристой, зачавкало, запахло гнилью. Двигаться болотом в чернильной тьме было чистым безрассудством, и не осталось никаких сил.

Они повалились на мокрую траву и проспали несколько часов.

Ночь над головой вылиняла от солнца, а в лесу все еще удерживался фиолетовый сумрак. Над самой землей плавала тонкая пелена молочного тумана. Когда Виктор поднялся на ноги, туман укрыл его до пояса.

Густая листва, тронутая рыжим золотом осени, звенела от птичьего щебета. Не было никакой войны, никто не убивал друг друга, не жег дома, не поливал из авиационных пулеметов эшелоны с женщинами и детьми.

Виктор стоял в тумане, как на облаке. И лес вместе с ним плавно летел в небесах. Наверное, это и была та жизнь, которую предсказывал Чапаев и воспел в стихах Никита Тихонов. Не дождался Тихонов такой жизни и никогда не вернется на Урал к девушке, созданной вдохновением. Но все равно была на самом деле где-то, пусть не на Урале, в другом краю, такая девушка. Она могла и должна была стать любовью Никиты Тихонова, и теперь вот, сама не зная, стала незамужней вдовой.

Послышался слабый стон. Виктор в первое мгновение не понял, чей и откуда. Стон повторился.

Виктор стал на колени и подполз к старшему лейтенанту. Лицо Ивлева выделялось бескровной белизной в белом тумане, веки приподнялись, но густые ресницы скрывали зрачки. Белые с синевой губы шевельнулись.

— Пить.

— Сейчас! — И заметался в поисках воды, пробовал почву ногами, шарил руками в тумане, словно искал воду в самой воде, мутной парной воде. Найдя особенно влажное место, вжал в податливую пружинистую землю сомкнутые ладони и держал их, пока не насочилась вода.

До старшего лейтенанта Виктор донес три глотка и опять повторил то же самое. Он напоил и Богаткина, напился сам. Вода отдавала тиной и ржавчиной.

Богаткин выглядел молодцом, но по-прежнему не слышал и не говорил, мучительно тряс головой, выдавливая из себя слова, густые и тягучие, как полузастывшая смола.

Виктор сидел подле командира и не знал, как поступить дальше.

Туман рассосался, над верхушками деревьев показалось солнце. Теплое, мягкое прикосновение пробудило командира. Он смотрел на склоненное к нему лицо Виктора открыто и ясно, но его взгляд ничего не выражал, будто земные человеческие чувства были Ивлеву уже недоступными.

Виктор улыбнулся, радуясь, что Ивлев наконец ожил.

— Виктор, — прошептал умирающий едва слышно.

— Что, товарищ старший лейтенант?

— Документы сжечь… Все… Партбилет комиссару…

— Товарищ старший лейтенант! — закричал Виктор, забыв, что надо таиться.

Виктор упал на грудь своего мертвого командира, судорожно ухватился за него руками. Но Виктору не дана была сила удержать человека на земле, если он умер. И он второй раз за эти сутки, второй раз за последние двенадцать или тринадцать лет, сколько себя помнил с детства, заплакал. Не как мальчишка вчера в танке, как мужчина, солдатскими слезами.

Богаткин молча поднялся и пошел выбирать сухое место для могилы. Он нашел на поляне неглубокий поросший жесткой травой ровик, неизвестно кем и для какой цели отрытый в лесной глухомани. Может быть, когда-то проходили здесь военные учения или еще раньше вырыли окоп красногвардейцы-дозорные.

Они очистили ровик от травы и сопревших листьев, расширили и углубили его, работая складным ножом и черенком ложки из нержавеющей стали, которую мать дала Виктору с собой.

Документы, за исключением партийного билета, сожгли. Удостоверение, орденскую книжку, все бумаги с печатями и штампами, которые уже не имели никакого значения для того, кто еще полчаса назад был на земле старшим лейтенантом Ивлевым.

Орден Виктор сперва хотел взять с собой, но передумал. На обратной стороне выгравирован номер, с его помощью можно выяснить фамилию владельца.

Он привинтил орден обратно к гимнастерке Ивлева. Если люди наткнутся когда-нибудь на неизвестные останки, узнают имя героя…

Партийный билет Виктор запрятал во внутренний карман гимнастерки и для надежности закрепил булавкой.

Они опустили негнущееся тело в могилу и постояли безмолвно, как в почетном карауле. Но и после минуты молчания не сразу решились засыпать Ивлева землей.

Потом Виктор отошел от могилы и лег навзничь на траву. Мысль никак не могла остановиться на чем-нибудь одном. Все же ему удалось сосредоточиться на главном: пора двигаться дальше, выбираться из окружения, скорее возвратиться в строй.

Богаткин все так же сидел у свеженасыпанного маленького холмика и поглаживал черной рукой черную землю, стараясь выровнять впадинки и бугорки, будто земля эта была не над, а под командиром.

…Они отправились прямо на восток. Виктор часто оглядывался назад, чтобы лучше запомнить эти места, через которые еще предстояло вновь пройти дорогой войны, с востока на запад.

БЫЧОК

Они возвращались домой. В Москву. Насовсем.

Последняя дорога — просто не верилось! Они так устали от бесконечных скитаний из одной деревни в другую, от избы к избе. За три года исходили, наверное, две области, не меньше. Летом идти весело, если налегке, конечно. Зимой перехватывают дыхание тихие уральские морозы. В воздухе сверкают, переливаясь, ледяные искорки; под настом чудится бездонная пустота: так гулко хрустят шаги. Но зимой легко перевозить на салазках вещи: узелок и тяжелую швейную машину с облезлым фанерным колпаком.

Они жили то у одних, то у других людей, и мать обшивала хозяев и их соседей. Мать была «кочующим ателье». Родной дом остался далеко за лесами и реками с грохочущими мостами.

Вере особенно запомнились часовые, охранявшие мосты. В длинных шинелях, с огромными винтовками, в высоких шлемах — буденовках, похожих на пузатые бутылки с короткими горлышками.

Когда Варя с матерью эвакуировались, все говорили, что немцы уже под самой Москвой, и Варя думала, глядя на часовых: они стоят здесь, чтобы не дать врагу продвинуться дальше на восток и не пропустить на запад своих, потому что люди могли не знать, что там уже оккупанты. И в самом деле, на восток увозили женщин, детей, стариков, а навстречу им мчались лишь теплушки с солдатами и вереницы цистерн.

Теперь, когда Варя с матерью сами ехали на запад в воинском эшелоне — а все поезда, которые двигались на запад, были военными, ибо все, что они везли: танки, пушки, бензин, продовольствие, одежду, — все шло фронту, — теперь Варя уже не боялась фрицев. Красная Армия отогнала врага почти до самой Восточной Пруссии, и война, как уже всем было известно, должна была вот-вот кончиться. Тогда вернется папа, а Оля…

С фронта прислали вырезку из газеты с Олиной фотографией и похоронную: «Геройски погибла в боях за свободу и независимость Родины».

Потом их вызвали в военкомат и передали орден Славы с потертой муаровой ленточкой и совсем новую Отечественную войну второй степени. Матери сделалось плохо, а Варя бросилась к офицеру и стала умолять его отправить ее на фронт мстить за сестру. Офицер неловко обнял одной-единственной своей рукой и что-то долго и ласково говорил до тех пор, пока Варя не успокоилась. Но, уходя, сказала: «Все равно уеду на фронт. Сама!» Возможно, она так и поступила бы, но после гибели Оли у матери совсем плохо стало с сердцем. Мать вдруг сразу состарилась, сгорбилась, под глазами в красных прожилках морщились тяжелые отеки. Ее никак нельзя было оставлять одну, тем более в чужих краях.

Мать заторопилась домой, в Москву, в свою квартиру, где родилась и выросла Оля и где остались Олины вещи и игрушки. И от Москвы будет совсем недалеко до неизвестной печальной Тихвинки, места Олиной могилы.

Однорукому офицеру из военкомата удалось пристроить Варю и мать к эшелону, направлявшемуся через Москву на Белорусский фронт.

Сопровождающие «скотного эшелона» (вообще-то, в эшелоне шли только семь вагонов со скотом) не очень охотно взяли с собой больную женщину и девчонку. И поместили их не в теплушке, где ехали сопровождающие, а в огромном пульмане со скотом, в загородке с тюками спрессованного сена.

Они устроили себе гнездо и на ночь прикрывались поверх пальто распотрошенным сеном.

Стоял ноябрь, по утрам все вокруг серебрилось инеем, и по краям одиноких луж стеклился тонкий ледок.

В вагоне было холодно и сыро, пахло навозом и аммиаком. Днем открывали оконный люк, и все покрывалось угольной пылью.

На стоянках Варя бегала с жестяным чайником за кипятком. Кипяток и сухари — все, что у них было. Каждый раз она ужасно боялась отстать от поезда, но самым страшным было взбираться обратно в вагон навстречу живой рогатой стене. Мать с трудом отгоняла быков, принимала горячий чайник, и Варя, уцепившись за железную скобу, карабкалась наверх, пролезала под поперечиной и укрывалась в неприступной сенной крепости.

Сердце Вари долго еще колотилось, и все не хватало воздуху, а блестящие солеными маслинками глаза ее никак не могли успокоиться и, вздрагивая, то широко открывались, то закрывались.

На каждой остановке старший сопровождающий команды Егоров, крикливый мужичок в зеленом ватнике и при нагане в кирзовой кобуре, обходил вагоны. В пульман, где ехали Варя с матерью, он не залезал. Его голова в громадной заячьей шапке виднелась над пологом вагона лишь до подбородка.

— Никто не издох? — кричал снизу Егоров, имея в виду, очевидно, только рогатых. — Глядите мне! Фронту везем — не шутки! За каждую голову военный трибунал башку сымет!

И шел дальше. Однажды, на третий день пути, задержался:

— А самим-то есть чего жрать? Или тоже сеном пробавляетесь? — выкрикнул он и засмеялся, открыв маленькие зубы под низко опущенными деснами.

Мать стала благодарить Егорова, утверждая, что они вовсе не голодны, дай только бог добраться домой.

На следующей остановке Егоров прислал буханку хлеба и котелок молока. Женщина, принесшая еду, сказала:

— Слышь, мать, ты девчонку свою вечером к пятому пульману посылай. Коровы у нас там.

Назавтра поутру эшелон задержали на разъезде. Варя помогла матери сдвинуть тяжеленную дверь, и в вагон сразу хлынул свежий морозный воздух, навстречу ему повалили редкие клубы пара.

Потом Варя открыла оконный люк и высунула голову.

Было часов восемь утра. Заиндевевшие лохматые провода и фарфоровые чашечки на телеграфных столбах отсвечивали розовым, а поле, покрытое щетиной стерни и тоже заиндевевшее, было тускло-голубым. На горизонте синел лес.

— Хорошо как! — воскликнула Варя, посмотрела вдоль поезда и тотчас отпрянула от окошка.

Егоров подошел к вагону, еще откатил дверь и прокричал, как обычно:

— Никто не издох? Глядите мне! За каждую голову военный трибунал башку сымет!

И пошел дальше, поминутно поправляя кирзовую кобуру с наганом.

Вдруг рослый бычок, лобастый, ровной рыжей масти, поддел головой поперечину и соскочил на насыпь. Ноги его разъехались, бычок соскользнул в кювет, но сразу же выбрался наверх и спокойнехонько побрел по полю, выискивая среди жесткой стерни бледно-зеленые травинки.

Не успела мать ахнуть, как Варя уже была внизу.

— Веревку, — слабым голосом крикнула вдогонку мать и бросила через люк моток толстой веревки. — Сейчас…

— Не надо, я сама, — испуганно перебила ее Варя и побежала за бычком.

Бычок стоял совершенно неподвижно, следя за ней глазами, но стоило приблизиться на вытянутую руку, мотнув головой, отбегал дальше и опять останавливался как вкопанный.

Варя пыталась и настигнуть его прыжком, и веревкой зацепить, и обойти сзади, чтобы погнать к поезду, однако рыжий бычок оказался куда хитрее и никак не поддавался на ее уловки. Варя чуть не плакала, но не от страха, от обиды и боли: уже несколько раз падала, наколола руки и на коленях набила ссадины. То, что она рискует отстать, чего так боялась каждый раз, когда бегала за кипятком, сейчас и на ум не приходило.

Вдруг она услышала:

— Упустили-таки скотину!

Варя обернулась. Егоров бежал к пульману, голося:

— Немедля выкину с ишалону и — в трибунал!

В вырезе двери показалась мать.

— Варенька! — закричала она и опустилась на колени, чтобы слезть на землю.

— Куда? — взвизгнул Егоров и схватился за кобуру.

Мать остановилась, а Егоров бросился к Варе, но позади него лязгнули буфера.

— Варенька! Варя! — страшно закричала мать.

Егоров мгновенно повернул назад. Он успел задержать мать и сам вскарабкался в вагон.

Мать билась в руках Егорова. Они что-то кричали, но слов разобрать было нельзя. А тут еще дым от паровоза к земле прижало, и весь поезд скрылся за серыми и белыми клубами.

Когда дым рассеялся, вдали быстро катились все дальше и дальше совсем уже маленькие вагончики.

Варя стояла, одинокая и несчастная, и слезы текли и текли по ее лицу, оставляя на запорошенных угольной пылью щеках две извилистые дорожки.

Вдруг она ощутила легкий толчок. Рядом, виновато понурив лобастую голову, с едва обозначенными бугорками, стоял рыжий бычок. В сердцах она замахнулась на него, но бычок не сдвинулся с места. Варя, не переставая беззвучно плакать, несколько раз обмотала шею бычка веревкой, завязала ее, второй конец затянула петлей на руке и побрела к полотну железной дороги.

За лесом угадывался по дымящим заводским трубам город, но до него было не так близко, как могло показаться в начале пути. Солнце перевалило за полдень, иней давно растаял и испарился, когда Варя с бычком, изрядно поплутав среди многочисленных железнодорожных составов на товарной станции, добрели до пассажирского вокзала.

Варя уже не плакала, но светлые дорожки так и остались на щеках. Она с опаской и надеждой всматривалась в пожилых женщин с вещами. Матери нигде не было. Ее, наверное, высадили из эшелона и передали в военный трибунал… Ничего не оставалось, как идти туда же самой с проклятым рыжим бычком, виновником всех бед.

Варя принялась читать все надписи на табличках и указателях, но слов «Военный трибунал» не встретила.

Она толкалась со своим бычком в людской толпе, и вокруг раздавался и смех, и грубые окрики, и едкие шутки.

Ее остановил солдат с красной повязкой на рукаве.

— Что за фигура? — спросил он грозно, но вдруг даже обрадовался, хотя и не смягчил строгого тона: — Полунина? Варвара?

— Да, — едва слышно вымолвила Варя, и внутри у нее все сжалось.

— Следуйте за мной! — приказал солдат и повел их в конец вокзала. То, что солдат сказал «следуйте», а не просто «иди», окончательно подтвердило наихудшие подозрения.

Они пришли в большую, давно не беленную комнату. За деревянным барьером сидел, склонившись над столом, офицер в военной фуражке с красным верхом и с красными от бессонной ночи глазами.

— Разрешите доложить? — Солдат вытянулся в струнку. — Она самая и есть, товарищ старший лейтенант. Полунина Варвара. На перроне задержал, со скотиной причем.

Варя стояла ни жива ни мертва, а бычок почему-то стал рваться. Испугался, наверное, тоже.

— Придержи, Яковлев, — бросил старший лейтенант в красной фуражке и заговорил с Варей: — С эшелона сто сорок пять — семнадцать?

— Не знаю…

— Полунина Варвара?

— Да.

— Отстала на сто третьем разъезде?

— Не знаю…

— Не знаешь, что отстала?

— На каком разъезде — не знаю.

— Ясно. Так вот, эшелон твой отправлен в девять шестнадцать, не держали его, как видишь. Придется догонять пассажирским. Только что у тебя за товарищ?

— Бычок.

— Вижу, что бычок. А откуда?

Или старший лейтенант притворялся, или он и в самом деле ничего не ведал, но только Варе становилось все легче и легче, и она даже осмелела.

— Я из-за него отстала. Он из вагона убежал. Сам, честное слово! А Егоров сказал, что высадит нас с мамой и отдаст под военный трибунал.

Из соседней комнаты выглядывали солдаты, пожилые и молодые, как тот, что привел Варю. Они с любопытством разглядывали высокую девушку — Варе на вид можно было дать сейчас лет пятнадцать, а то и шестнадцать, а не тринадцать, как было на самом деле, — и рыжего бычка на толстой пеньковой веревке; второй конец стягивал руку с посиневшими пальцами.

— Посиди, — старший лейтенант указал на широкий диван с высокой спинкой. — Что-нибудь придумаем.

Солдаты привязали бычка к отопительной батарее, и Варя присела на краешек дивана.

— Глаза видал какие? Ба-архатные, прямо погладить хочется, — услышала Варя чей-то горячий шепот и взглянула на бычка. Глаза у него и впрямь были жалобными и бархатными, и Варя погладила рыжую шерсть на тяжело вздымающемся боку.

— Будем делить, что ли? — предложил солдат с черными усиками.

— Давай, — поддержали его товарищи; все отошли от двери.

— Кому? — громко спросил кто-то, и почти тотчас другой голос приглушенно ответил:

— Леонову.

— Кому? — снова спросил тот же голос, и опять назвали фамилию, но другую:

— Яковлев.

— Яковлев, — выглянул солдат с черными усиками, — бери свою пайку.

— Отложите, сейчас, — отозвался Яковлев, продолжая разглядывать Варю.

— Кому?

В этот раз ответ задержался и прозвучал не очень уверенно:

— Мине.

— Так вот, Варвара Полунина, — сказал старший лейтенант, оторвавшись наконец от бумаг. — Отправим тебя пассажирским, часа через два догонишь своих.

Варя благодарно закивала и стала отвязывать бычка.

— Напарника придется оставить.

Варя инстинктивно прижала к себе лобастую голову.

— Нет! Нет-нет! Ему на фронт нужно. Егоров сказал…

— Ну что Егоров? — устало улыбнулся старший лейтенант. — Егоров заявил, что отстала девчонка, Полунина Варвара.

— А бычок? — растерялась Варя. — За каждую голову…

— Знаем, слышали уже, — насупился старший лейтенант и снова погрузился в свои бумаги.

— Ладно, — сказал он погодя, — попробуем товарным. — Яковлев!

— Я вас слушаю.

— На шестом порожняк стоит, пристрой. Скажи, дежурный комендант велел. Только поторапливайтесь, сейчас отправляется.

— Есть! — гаркнул Яковлев и бросился в другую комнату. Он сразу возвратился, припрятывая что-то за бортом шинели.

Они бежали втроем: солдат, Варя и рыжий бычок посередке, прыгая через отполированные рельсы, огибая пассажирские и товарные поезда, пока не добрались наконец до состава грузовых платформ и нефтеналивных цистерн.

Из-под зеленого вагона вынырнул человек в железнодорожной форме и в овчинном тулупе нараспашку, в руках он держал небольшой сундучок и фонарь.

— Главный! — уверенно обратился к нему Яковлев и стал объяснять, в чем дело.

— Замерзнет она, — сказал главный.

— Мне только своих догнать, — дрогнувшим голосом взмолилась Варя. — Маму…

— Серьезное дело, папаша, — веско подчеркнул Яковлев, — для фронта.

— Разве что на тормозную площадку, — еще сомневаясь, предложил главный. — Ко мне нельзя, да и хуже, чем здесь. Такой сифон — погибель одна!

— Пошли! — Яковлев, даже не поблагодарив, рванул бычка за веревку.

Лучше тормозной площадки, наверное, ничего нельзя было придумать.

Варя ухватилась за холодные железные поручни и взобралась на первую, самую нижнюю ступеньку. Дальше не пустила веревка, привязанная к руке.

— Погоди, — сказал главный. — Его раньше надо.

Варя спрыгнула, и они вместе стали подталкивать бычка, задирая его передние ноги на подножку. Бычок, и так тяжелющий, как назло, заупрямился.

— У-у, скотина несознательная! — разозлился Яковлев.

Откуда-то появился солдат с черными усами. Он, видно, бежал всю дорогу, потому что едва выдохнул:

— От товарища… старшего… лейтенанта… — И протянул красивую коробочку, похожую на консервы, но не круглую, а прямоугольную. — Связать… надо, — добавил, оценив обстановку.

Бычку спутали ноги — веревка, к счастью, была длинной — и втащили наверх.

— Закройся! — крикнул снизу главный и заторопился в хвост поезда.

Яковлев показал Варе, как запирать двери. Дальнюю он закрыл сам.

— Ну вот, — вздохнул и, вытащив из-за борта шинели горбушку ржаного хлеба с вдавленным в мякиш куском белого рафинада, подал Варе.

— Счастливо, Варвара. Меня, между прочим, Яшей зовут. Яков Яковлев. Вот.

— Спасибо вам, Яков Яковлев, — все еще дрожа от напряжения, сказала Варя, не зная, что нужно сказать еще.

Поезд дернулся, а Яковлев все не уходил.

— Отстанете! — испугалась Варя. Она хотела сказать «уедете», но вышло «отстанете».

Яковлев, будто очнувшись, махнул рукой. Когда он соскочил, Варя прикрыла дверь с маленьким квадратным окошком и заперла ее.

Поезд быстро набрал скорость, и в щели задуло. Бычок, связанный, лежал, вытянув короткую шею. Он тоскливо замычал, глядя на Варю темным глазом, с белым, чуть синеватым белком.

— Ешь, — сказала Варя и отломила бычку половину хлебной пайки. Тут она вспомнила, что и сама не ела с утра. Сахар наполовину подмок и был немного кислым; бычок тоже получил свою долю.

Покончив с хлебом и сахаром, Варя принялась разглядывать диковинные консервы. Прямо на жести была нарисована розовая колбаса и написаны какие-то слова по-английски. Прочесть она прочла, но перевести не сумела: они еще не проходили в школе таких слов. К баночке был припаян маленький ключик. Для чего — Варя не поняла, да сейчас она и не хотела уже ничего — только спать. Она свернулась клубочком у самой двери, подняв воротник и втянув в плечи непокрытую голову.

Она проснулась, когда было совсем темно. Кто-то стучал в дверь. Варя со сна не сразу признала главного.

— Не замерзла? — спросил главный и подал ей две холодные вареные картошки.

— К скотине ближе держись, потеплее будет.

Варя поделила картошку на двоих и, все еще сонная, улеглась на связанные ноги бычка. Бычок, видимо, ничего не имел против.

Так прошла ночь. На рассвете поезд затормозил на какой-то большой станции. Варя высматривала в окошко и вдруг увидела свои родные пульманы и самого Егорова.

Варя хотела окликнуть его, но не знала, как обратиться, и только закричала:

— А-а-а!

Егоров, конечно, не услышал, головы не повернул.

Варя торопясь открыла дверь, потом снова притворила и стала распутывать бычка. Руки озябли, и толстая веревка никак не поддавалась. Все же ей удалось справиться и повязать веревкой шею бычка. Второй конец, как и прежде, она закрепила на своей руке.

Как только поезд остановился, потащила бычка, но он уперся копытами и — ни в какую.

— Ну пойдем же скорее! — почти плача, умоляла, но бычок не мог в этот раз решиться на прыжок. Варя хотела позвать на помощь, но теперь ее отделял от своего эшелона товарный состав.

В отчаянии Варя прыгнула вниз, рискуя расшибиться или повиснуть на веревке. Бычок полетел вслед и чуть не придавил.

Товарному составу не было видно конца, пока обойдешь его, и эшелон уйдет. И Варя полезла под вагон. Бычок сразу уткнулся в какую-то трубу и застрял. Как ни дергала за веревку, как ни понукала, ни звала бычка, ничего не получалось. Она выглянула из-под вагона и прямо перед собой снова увидела Егорова.

— Дяденька! — закричала Варя. — Дяденька Егоров!

Егоров не сразу понял, откуда его зовут, но, увидев Варю, ахнул, подбежал к вагону и подал руку, голося, как женщина:

— Ах ты ж дуреха, дуреха! Нешто можно так?

— Ему помогите, — изнемогая, попросила Варя, и Егоров еще пуще изумился, разглядев за вагоном рыжего бычка:

— Ах ты ж! Да бог бы с ней, со скотиной! — он не умолкал, не забывая, впрочем, поправлять через каждые три шага свой наган в кирзовой кобуре.

Беглеца водворили в пульман, а Варю Егоров повел к теплушке, потому что мать со вчерашнего дня ехала там, вместе с сопровождающими.

Увидев Варю, мать вскрикнула, схватилась за сердце и потеряла сознание. Варя целовала ей руки, лицо, плакала:

— Мамочка, не надо. Не надо, мамочка. Не надо!

Потом, прижавшись к матери, уплетала домашние картофельные пирожки, прихлебывая из котелка теплое пенистое молоко. А Егоров все еще никак не мог успокоиться:

— Да бог бы с ней, со скотиной! Нешто можно так? Дуреха ты, дуреха! Всех нас до смерти всполошила и мать вон до чего довела. Чего ж ты ела-то?

— Хлеб, — с трудом ответила Варя. Она проглотила остатки пирожка, блеснув солеными масли́нками глаз, и добавила: — Картошку…

Тут она вспомнила о диковинной банке с красивой картинкой и вытащила ее из кармана:

— А у меня еще вот что есть!

ЗЕЛЕНОЕ СОЛНЦЕ

До начала артиллерийской подготовки оставалось шестнадцать минут, до красной ракеты атаки — пятьдесят шесть, «Ч» — 56.

— «Черемуха» молчит?

— Не отзывается, товарищ генерал…

Командарм горестно покивал и, далеко откинув руку, еще раз взглянул на часы. Пошли третьи сутки, как разведчики отправились на задание. И — ни слуху, ни духу, ни радиограммы.

Война шла четвертый год. Казалось, пора смириться с неизбежными утратами. Пусть не смириться, привыкнуть. Чувство потери должно притупиться, профессиональное хладнокровие — заглушить остроту переживаний. Но ничего такого не было.

Генерал скорбел по бесследно пропавшим разведчикам, но скорбь его, при всей естественности, была скорбью командующего армией. Группа добывала и, теперь уже очевидно, не добыла или не смогла передать важные сведения для предстоящей операции.

В динамике сражения неизбежны непредвиденности, но на то и командование, чтобы предусмотреть и упредить возможное и невозможное в бою.

Жизнь людей зависела сейчас не только от командарма, но и от разведчиков. Командарм скорбел в душе о молодых, отчаянных парнях «Черемухи» и о других, молодых и немолодых, что могли погибнуть через полтора-два часа. При всей невозместимости человеческой жизни, на войне свои законы, жестокие и противоестественные, как сама война между людьми.

Командарму едва перевалило за сорок, а сражался он на третьей войне. Все они начинались вопреки его желаниям и планам, но воевал он во имя того, что составляло цель и смысл его жизни. Его и соратников, от генерала до солдата. Потому он и страдал за каждого и берег их, как только можно беречь людей на войне.

Сейчас командарма тревожила высота 68,7 во второй полосе вражеской обороны. Артиллерийская канонада была в разгаре, готовые к атаке бойцы еще докуривали последние самокрутки на дне траншей и окопов, а командарм уже мысленно ждал их на высоте 68,7. Глядя на карту, он представил себя у крутого, почти обрывистого склона холма, на окраине деревни Березовка. Внизу кривым ятаганом заболоченный лог, за ним обратные скаты другой возвышенности, что дальше переходит в волнистое поле с рубежами обороны на гребнях. Преодолев все траншеи, атакующая лава очутится на открытом лобном месте перед высотой 68,7.

Пулеметы господствующей высоты держат под смертоносным огнем целую дивизию по всему ее фронту!

Не держат, могут удержать… Субъективная тревога командарма ничем не подтверждалась. Холм с отметкой 68,7 на аэрофотоснимках — белое пятно.

Обычно от деревень остаются печи с трубами. С воздуха они выглядят черными тенями обелисков. Березовку разбомбили в сорок первом начисто. Деревня жила только на картах, как умершие родственники в семейных альбомах.

Командарм приказал повторить воздушную разведку. На глянцевитых листах не отпечатались ни обелиски, ни блиндажные выпуклости, ни тонкие линии траншей и окопов с узелками стрелковых ячеек — ничего. Голая безжизненность. Подозрительно голая! Немцы не могли не включить господствующую высоту в систему обороны.

Рассуждения и выводы командарма были логичными, убедительными, но не могли служить веским обоснованием для бомбового удара. Интуиция — производная опыта, но опыт не шаблон ответа, а лишь прецедент, исторический аналог, исходная точка. Командарм никогда не полагался только на интуицию, потому и приказал организовать пешую разведку…

— Как «Черемуха»?

— Молчат, товарищ генерал… Стряслось у них что-то…

— Да-да, — покивал командарм и сдвинул рукав полушубка.

Наступило пронзительное мгновение «Ч».

— Вперед! — тихо приказал командарм.

В небо вонзилась красная ракета.


Как только сержант перекусил третью нитку проволочного заграждения, так и началось…

Дивизион обеспечения немедленно открыл ответный огонь; разведчики уползли вправо, к запасному месту перехода, и опять подобрались к немецкой колючке.

Вскоре «фонари» погасли, огонь с той и другой стороны затих. По знаку старшего лейтенанта, командира разведчиков, начали все сначала. Но действовали осторожнее: скинули рукавицы, прощупали каждый провод.

Третью нитку обвивала тоненькая жилка: перекусишь ее — и разомкнулась где-то цепь, сработал сигнал тревоги.

Сержант и Хлебников легли на спину и отжали на вытянутые руки коварную нитку. Разведчики проскользнули под ней и сгинули в ночи.

Выждав немного — все прошло тихо, спокойно, — сержант толкнул Хлебникова валенком: «Домой». Они выбрались из-под заграждения и поползли к своим окопам. Но немцы почему-то опять взбесились, закидали нейтральную зону минами.

«Переждать придется, — шепнул в ухо сержант. — Воронка тут рядом от двухсотки, поищу. Схоронимся там пока».

Воротился он быстро и позвал за собой.

Сержант перевалил кочковатый гребень бомбового кратера, и почти тотчас оттуда полыхнул оранжевый гром. Взрывная волна отшвырнула Хлебникова на несколько метров. Так он и не понял: сверху мина упала или внизу караулила, ловушку немцы подстроили…

Соображал он туго: в голове звон, в ушах вата. Хлебников даже поковырял в ухе, будто на самом деле там вата была. Потом резко тряхнул головой и его замутило.

Отлежавшись, Хлебников подобрался к воронке. В нормальном состоянии понимал бы: искать сержанта пустое дело.

В вышине беззвучно лопались осветительные ракеты, вокруг огненно всплескивали разрывы мин.

«Переждать придется», — подумал словами сержанта Хлебников. Или последний приказ вспомнил. Все-таки надо было найти его, командира, товарища. Спасителя, можно сказать…

Он долго кружил вокруг воронки. В руки попались ножницы и согнутый автомат без приклада.

Одна неумело запущенная ракета упала совсем близко и догорала на снегу. При мертвенном неверном свете ее Хлебников наконец увидел сержанта. Тот выглядывал из глубокого, до подбородка, ровика. Хлебников обрадовался, крикнул: «Здесь я!» Сержант не ответил. Приблизившись к ровику, Хлебников понял, что сержант мертв. В последние минуты ему, видимо, было жарко. И каску, и подшлемник снял. С бровей и усов стаял иней, а вокруг черно набухал снег…

В беспамятстве от ужаса Хлебников приподнялся на карачки и судорожно-быстро пополз к линии заграждения. Там он опять распластался и пробрался на вражескую сторону.

Снежный желоб, вытертый телами разведчиков, был надежным путеводителем. Хлебников не думал, что путь этот ведет к немецкой передовой. Он панически бежал от одиночества, от начиненного смертью поля, от мертвой головы сержанта. Одна-единственная мысль билась в мозгу: «К своим! Догнать своих!»

Под неяркой луной восково заблистала ледяная гладь озера.

В зарослях камыша, среди ломких стеблей с черными свечками прошлогодних султанов, разведчики остановились на короткий привал. Тут Хлебников и догнал своих.

Разведчики, белые увальни, свернувшиеся медведи, первыми, конечно, обнаружили преследователя. Навалились, скрутили, пикнуть не успел. Хорошо, что узнали его, сапера своего. Кляп вытащили. И Хлебников сразу в лицо признал старшего лейтенанта, хотя глаза у того совсем другие были, чем там, дома еще, в блиндаже. Веселый такой, все подшучивал: «Подведешь, сапер, усы повыдергаю!»

Сейчас глаза командира разведки прямо-таки молнии метали. И говорил он резко, возмущенно. А что — не слышно.

Мокрое от снега и пота лицо Хлебникова исказилось мучительной гримасой. Доложил с опасной громкостью:

— С-с-сержанта уб-било!

Старший лейтенант ткнул кляпом в раскрытый рот и свирепо зашипел:

— Тише! Какого черта? Зачем? Кто разрешил?!

— М-м-миной…

— Зачем пришел?!

— Нас-смерть!

Разведчики наконец поняли, что он контуженый. Стали совещаться, что делать с ним.

— Лишний автомат в прикрытии не помешает, — сказал один.

— Ладно, черт с ним, — порешил командир, — на твою ответственность, Корольков!

Конечно, не могли они Хлебникова назад отправить: погиб бы и на след навел. И в камышах не спрятать: землянки немецкие рядом.

Так и стало их шестеро. Впереди старший лейтенант, предпоследним Хлебников, замыкающим Корольков.

Повалил крупный снег, все следы занес, но видимость до нуля испортил. Пришлось устраиваться надолго.

В пятом часу утра заняли позицию. Командир с основной группой залег на окраине болота, среди выпуклостей и бородавчатых кочек. Хлебников с Корольковым зарылись в снег сзади и выше, на крутом склоне холма. Снегопад продолжался до самого рассвета, замаскировал всех на совесть.

Хлебников немного угрелся. Голова уже не так раскалывалась и гудела, в ушах разуплотнились ватные затычки. Даже музыка далекая и приятная зазвучала. Не вспомненная еще, но очень знакомая. Вот только мешал неумолчный звон далекого будильника. Или телефонный зуммер в ушах трезвонил. А скорее всего билетерша в кинобудку сигналила…

До войны Хлебников работал киномехаником на передвижке. Каждый день в пути: район большой, сел много. Везде ты дорогой и желанный гость, особенно девчатам. Не одна чернобровая заглядывалась на симпатичного молодого киномеханика…

Да, он, Володя Хлебников, и теперь не старый, двадцать первый пошел, комсомолец еще. Правда, выглядит на все тридцать. Война…

До отправки на фронт Хлебников служил в городе Ижевске. В родных местах правили немцы. Отец, мать, сестренка, Тоня — что с ними? — никто не скажет, не напишет. Одиноко и тоскливо чувствовал себя Хлебников, даже в увольнение не просился. И что ему делать было в городе? В магазинах пусто. Крабы, их до войны и за еду не считали, и те исчезли. В кино сходить? Хлебников все картины до экранного времени знал. И тут вдруг появились афиши «Большого вальса», а с фильмом этим столько было связано!

Пятьдесят четыре раза смотрел Хлебников «Большой вальс». И все пятьдесят четыре — с Тоней. Она работала шофером на его передвижке. Наверное, никто из влюбленных не был столько раз в кино, сколько они… Ах, как они переживали за Карлу Доннер и Штрауса! Слезы на глаза наворачивались, когда, уплывая от Штрауса, Карла Доннер пела: «О, как вас люблю я!» — в то утро сказали вы мне…»

Хлебников признался Тоне в своих чувствах тоже утром. Правда, не в лесу, а у речки с вислыми сонными ивами. Тихим воскресным утром 22 июня тысяча девятьсот сорок первого года, сто лет назад…

На четвертый день, провожая любимого в армию, Тоня напела ему шепотом прекрасную и грустную песню Карлы Доннер…

Отпустили рядового Хлебникова до 22.00. Билет он достал на 20.30. Не досмотреть до конца, но самое важное увидит — прощание Карлы со Штраусом. Будто опять с Тоней свидится и заново разлучится…

То ли одну копию в двух кинотеатрах крутили, то ли что другое, но сеанс начали с опозданием. На больших подсвеченных часах в зале уже 20.41, а свет и не гасят. Извелся Хлебников, пока люстру потушили.

Собрал Штраус оркестр, вальсы играют, то-се, а Хлебников каждоминутно на стрелки взглядывает. Скачут, торопятся…

И вот уже Карла со Штраусом едут в карете по ночной Вене, а на часах в ижевском кинотеатре — 21.46. До конца увольнения четырнадцать минут. Мать-честнушки!

Хлебников ринулся к выходу, и вслед ему неслись щемящие, трогательные слова:

О прошлом тоскуя,

Я вспоминаю о нашей весне…

Не чужая красавица, родная Тоня пела Хлебникову, а он, ему и оглянуться уже некогда. В казарму примчался едва дыша.

«Ты чего так рано?» — удивился дежурный по роте. На старинных часах с маятником было без четверти десять…

До сих пор не мог Хлебников вспоминать без горькой обиды кино в Ижевске. Вообще, не везло ему с того самого памятного и счастливого в жизни дня, воскресенья 22 июня. Повоевать и то по-настоящему не удавалось. Будто пули и мины только его и ждали!

В этот третий приход на фронт судьба наконец-то смилостивилась над ним: второй месяц на передовой и — ни царапины. Вчерашняя контузия — пустяк, с ней даже в госпиталь не увозят. А сержанта…

Впустую грозил ему усы повыдергать старший лейтенант!..

Хлебников разодрал заиндевевшие ресницы и посмотрел вниз, на разведчиков. Чужому глазу не найти их, в двух шагах не заметить. Вдруг сердце Хлебникова смерзлось от испуга. По логу шли немцы. Судачат о чем-то, похохатывают. Двое, с артельными термосами. И прямиком на разведчиков идут, на старшего лейтенанта и радиста!

Ночью не разглядеть было, теперь ясно видно: залегли они перед колодцем. Низенький сруб с дощатой, толстой от снега крышкой.

Хоть бы на лямках, по одному термосы несли, так нет — обе посудины на общую жердь подвешены, немцы по обеим сторонам, поперек несут. Не захотят, наступят. Мать-честнушки!

Пока Хлебников, новичок в разведке, ахал да охал, Корольков срезал фашистов точной очередью и, мгновенно вскочив на ноги, побежал. Не назад — вперед, туда, откуда немцы, мертвые уже теперь, появились.

Королькову, наверное, удался бы смертельный маневр и основная группа сумела бы оттянуться от проклятого колодца. Тем более что опять снег посыпал.

С холма, на котором лежал в своей берлоге Хлебников, неслись наперерез Королькову трое. Четверо, семеро… Разведчик с ходу уложил еще двоих и занял последнюю оборону.

Отошли бы, спаслись ребята, но — ах, мать-честнушки! — с противоположного холма ринулась другая свора. С тыла, через лог с колодцем…

Хлебников рванул рукоятку автомата, а под кожухом полно снега. Пока он очищал оружие, скоротечный бой кончился.

Что делать? Как жить? Что предпринять? Отвык Хлебников самостоятельно решения принимать, всю службу под начальством, третий год рядовой… Ночью на нейтральной полосе Хлебников сам себе командиром от страха стал…

Как же быть? Будет ли прок от запоздалой очереди? Никого она уже не спасет, не выручит…

Хлебников глотал слезы и не стрелял.

Гитлеровцы отволокли трупы разведчиков от колодца, унесли и своих. У сруба остались часовые.

Не выбраться было и ночью: по логу парный дозор ходил. А на третью ночь отказали ноги: поморозил, наверное.


Командарм с оперативной группой перемещался со штабом дивизии первого эшелона.

Навстречу брели раненые. Взмокшие санитары впритруску несли тяжелые носилки, спеша перегрузить в автобусы, бортовые машины, повозки наспех перебинтованных людей. А те, кто уже не поднялся и кого не подняли, смиренно лежали по всему полю.

Издали темные неподвижные тела выглядели насыпными холмиками, вывезенными по снежному первопутку на колхозное поле. И командарм, сын и внук крестьянина, не в первый раз подумал, что душа солдата не взлетает в небо ни ангелом, ни журавлем. Душа солдата возвращается в землю, прорастает травой или колосом.

Он и сам неоднократно мог обратиться в рожь или клевер: под Каховкой, Мадридом, Брестом, на безмерных просторах от западной границы до Волги и на обратном, еще не завершенном пути от Мамаева кургана до высоты 68,7.

Вместе с болью за павших, сердце опять стеснила тревога: что там ждет, впереди?..

Наблюдая в стереотрубу, командарм видел, как поредевшие цепи захватили третью траншею, просигналили победной зеленой ракетой и, уплотнившись подкреплением, двинулись дальше.

Оставалось взять еще одно, последнее для них препятствие и выйти на рубеж роща Фигурная, Березовка.

Для войск первого эшелона рубеж этот, прочерченный на карте красным пунктиром, был линией жизни и смерти. Дальше в бой вступали соединения второго эшелона. И у них была своя линия, свой рубеж, до которого надлежало дойти любой ценой. Большой или малой, но оплаченной только тем, чем платят на войне за поражение и за победу.

Земля и небо сотрясались от тяжелых взрывов, корежились от свиста и воя, трещали по швам от автоматных и пулеметных очередей. Темные фигурки бежали и ползли к заснеженным склонам холма, спасаясь от грома и молний, словно там, на пепелище Березовки, кончался ад, ждали тепло, тишина, жизнь. Словно пепелище то и было рубежом войны и мира.

Вдруг передовая цепь остановилась, будто споткнулась. Упала и залегла, не в силах подняться и одолеть считанные метры до заветной цели. Перекрестный пулеметный огонь повалил солдат в оспенный от свежих воронок снег. Бледные цветные трассы кинжального огня хлестали из дальней рощи и с холма у бывшей деревни.

На рощицу уже накинулась эскадрилья штурмовиков, все заклубилось черным дымом.

У Березовки враг подпустил атакующих так близко, что нельзя было ни нацелить летчиков, ни вызвать артиллерию. Это следовало раньше сделать, когда огневая лава загодя расчищала пехоте дорогу. Но ни на одной карте, ни на одном планшете, ни на одной схеме не был отмечен дзот на высоте 68,7.

Случилось то, чего и опасался командарм. Наступление захлебывалось на главном направлении. Темп боя сбился. Если и удастся наверстать задержку, то за двойную цену…

Командарм имел право отдать приказ немедленно открыть огонь по дзоту. Пожертвовать десятью или двадцатью солдатами, из тех, кто лежал на склоне высоты 68,7, — потеря и в масштабе дивизии по логике войны естественная. Один взвод…

Стрелковый взвод не обозначается ни на армейской, ни на дивизионной карте. Даже в полковом штабе оперируют ротами. Но для батальонного командира стрелковый взвод — боевое подразделение, для ротного — составная часть, для взводного — все его войско.

— Ввести резервный полк, — повелевает командарм.

— Батальон, вперед! — приказывает комдив.

Комполка бросает в огонь резервную роту.

Командир батальона отдает последний взвод.

Ротный сигналит взводному.

У взводного нет резервов. Он сам переваливает через бруствер:

— За мно-о-ой!

— Иванов! Гранаты! — кричит сержант и тоже выдергивает чеку.

А Иванов… Иванов — солдат. Он в ответе за все. На него весь огонь, все беды, все надежды. Иванов — отделение, взвод, батальон, дивизия — вся армия. Не ступит солдат Иванов кирзовыми сапогами на высоту — и нельзя ее считать завоеванной. Пусть и не осталось на ней ни души, пусть разворочена высота бомбами и снарядами.

Солдат — сама победа, единственная и неопровержимая. От солдата зависит сегодняшний бой. И завтрашний день. И судьба всего мира.

В бою наступает момент, когда над солдатом уже никто не властен. Он может встать и не встать, а еще плотнее вжаться в горемычную, спасительную землю и лежать не двигаясь.

Но солдат, как маршал, отвечает за каждый бой, за битву, за Родину. И может или не может он оторваться от милосердной земли, он должен подняться. Он — солдат. И он поднимается. Во весь рост. И идет.

Солдату не легче командовать, чем маршалу, хотя в его подчинении только один человек. Но этот человек — он сам, солдат Иванов. Жизнь, которой он распоряжается, его собственная, неповторимая, единственная жизнь Ивана Ивановича Иванова. И никто, никто, кроме него самого, не может, не имеет права приказать ему пойти на самопожертвование.

Его могут поднять в атаку, отправить в тыл врага, выставить на прямую наводку, послать в самое пекло. Но и там есть хоть один шанс уцелеть.

Направить горящий самолет на колонну бензовозов, броситься с гранатой под гусеницу, вызвать огонь на себя — этого никто не прикажет, ни сверху, ни со стороны.

Не мог сейчас и командарм бросить людей на огонь пулемета.

«Вот оно и случилось. Предвиденная непредвиденность… Чувствовал ведь, знал, не случайно выслал разведку к высоте 68,7…»


А Хлебников так и пролежал на склоне той высоты без выстрела и движения три ночи и два дня. На третье утро началось наступление. К тому времени Хлебников слышал вполне сносно: пальбу, крики немцев. Слышал и радовался, когда посыпались снаряды. О себе он уже не беспокоился, смирился с несчастной участью, не ждал для себя никакого чуда. Знать бы только, что любовь его жива-невредима. И сына растит. Сколько ему?.. Два годочка, поменьше чуть…

И осеклась мысль. Там, в родных местах, — оккупанты, фашисты.

Опять всплыла грустная мелодия. Хлебников узнал ее, из «Большого вальса»…

Все загубила война, все в прах обратила…

Та́к вот, печалясь о прошлом, думая без надежд о будущем, отчаиваясь, воскресая из голодного и морозного забытья, лежал Хлебников, сам того не зная, в двадцати шагах от дзота.

В плавную убаюкивающую мелодию вальса откуда-то густо втекал далекий мужской хор. Он нарастал, ширился, крепнул. Хлебников напряг слух, и сердце его затрепетало от радости.

«Ура» — настоящее, живое, всемогущее!

Будь у Хлебникова силы, бросился бы навстречу. Будь у него слезы, зарыдал бы от счастья.

«Здесь я!.. Здесь я, братцы…» — беззвучно шептали его запекшиеся губы.

«Свои, наши…»

Казалось, они услышали его, заторопились.

Вот почти уже рядом, скатываются в лощину, взбираются в гору.

Вдруг боевой самозабвенный клич оборвался на поднебесной ноте, сгорел, заглох в дробном стуке крупнокалиберного пулемета.

Близко фашисты подпустили ребят, в упор расстреливали. Ах, мать-честнушки, не успели разведчики свое дело довести до конца!..

Но Хлебников, он зачем здесь? Один из пятерых, шестерых, считая сержанта, остался. Один за всех.

И он пальнул по амбразуре, но пули сбоку не могли попасть в щель.

Гранату бы! Не было у сапера гранат…

Опять затянули «ура», и опять загремел пулемет. И мины из-за холма полетели.

«Ах, мать-честнушки, фашист проклятый! Всех, всех положит!» — с пронзившей сердце болью подумал Хлебников.

Хвостом оборванной киноленты промельтешили перед ним кадры недолгой жизни, и все для него исчезло, прошлое и будущее. Осталась только ненавистная амбразура с пулеметом.

Хлебников взломал спиной снежный панцирь и пополз, волоча закаменевшие ноги.

Он выпустил еще две очереди, третья все же влетела в черную пасть, захлебнулся пулемет.

«Заткнулся, гад!» — прохрипел Хлебников, но опять застучало, и он даже всхлипнул от отчаяния, от жалости к тем, кого убивали на глазах. И тогда в нем поднялась такая сила и злость, что подчинились и, казалось, мертвые ноги.

Хлебников рывком поднялся в рост и — «Ах ты, мать!..» — кинулся грудью на ребристое тело ствола.

Его затрясло, наполняя расплавленным свинцом. Он оседал под свинцовой тяжестью, сгребая негнущимися ногами взрыхленный снег.

Мозг лихорадочно работал, юная плоть бунтовала, противилась смерти. Вдруг в ступнях подожгли бикфордов шнур. Огонь с нарастающим ревом устремился к сердцу и голове, наполняя грудь удушающими пороховыми газами.

Хлебников понял, что это конец, попытался оборвать шнур, выдернуть детонатор из гибельного заряда. Он судорожно дернулся, изогнувшись всем телом и вывернув шею. Лицо оборотилось назад, к своим. Глаза широко распахнулись навстречу солдатской лавине с разодранными от яростного крика ртами.

И еще успел Хлебников увидеть взлетающую в небо искрометную комету.

Шнур кончился, и мозг взорвался.


В тот же миг будто осколком полоснуло сердце командарма. Он вздрогнул, откинулся от наглазников стереотрубы и тяжело осел…

Над высотой 68,7 вспыхнуло зеленое солнце.

ОТПУСКНИК

Старший лейтенант административной службы прочел заключение госпитальной комиссии и завистливо воскликнул:

— Три недели отпуска! Привалило.

Подложив исчирканную копирку под бланк железнодорожного литера, он деловито спросил лейтенанта, стоявшего за деревянным барьером:

— Куда едем?

— В М.

— К родителям?

— Нет.

— А где они?

— Там остались, — неохотно ответил отпускник. Его начинало раздражать праздное и назойливое любопытство старшего лейтенанта.

— Поезжай лучше к морю. Отойдешь после госпиталя. Конечно, сейчас и у моря не те времена, что до войны, но все лучше, чем в М. Заштатный городишко, разбит, разрушен, жрать нечего, сходить некуда. Самогонки и то, говорят, на золото не купишь.

— Некогда мне, — нелюбезно отозвался отпускник.

— Тебе виднее, — без обиды сказал старший лейтенант и стал писать.

С тех пор как сознание окончательно восстановилось, мысль об ущелье преследовала лейтенанта неотступно. Там, вблизи М., в ущелье, оставил он свою роту, первую и единственную роту, которой пришлось командовать.

Лейтенант видел ущелье во сне и наяву в мельчайших деталях, словно на экране высвечивали обрывки кинопленки, отснятой за восемнадцать суток обороны. С момента, когда прогремели первые выстрелы, до тупого удара в грудь и почти одновременно острой, ножевой раны в глаза. На самом деле удар в грудь был острым, пулевым, а по межглазью прошел плоский шершавый осколок гранаты. Осколок вспорол переносицу и нижнюю часть лба, когда лейтенант, раненный в грудь, падал на спину. Парадоксально, но именно пуля спасла от неминуемой смерти.

Переносица и лоб зажили довольно быстро, остался лишь странный шрам: брови навечно застыли в скорбном изломе.

Почему погибла вся рота, а он, ее командир, остался в живых? И ранили его одним из последних. Почему? Непостижимые разуму случайности. Не предугадать их, не рассчитать. Ведь и никто не рассчитывал, что рота сумеет удержать немцев дольше суток.

«Бейся как хочешь, лейтенант, но до ночи — ни на вершок назад! Патроны дадим, целую машину. На сутки это с головой на тридцать солдат!»

Ущелье считалось второстепенным участком фронта, но по нему пролегала горная дорога, доступная легким танкам. По ущелью можно было выйти в тыл нашим войскам и перерезать главную автомобильную трассу и железнодорожную магистраль.

«Стоять намертво, лейтенант… Пока не подбросим батальон».

Обещанный батальон подошел на девятнадцатую ночь. Почему командир полка думал, что рота лейтенанта Миронова еще существует? Ведь он посылал ее на сутки. Батальон подошел минута в минуту, рота не выстояла бы дольше ни часа, ни полчаса по той простой причине, что стоять было уже некому.

Нет, не сможет лейтенант жить спокойно, пока не побывает в ущелье. Хотя бы одним глазом посмотреть.

— Распишись.

— Что?

— Распишись, — повысил голос старший лейтенант и подал ручку. — Здесь. И здесь. Ну, будь жив.

— Как выйдет, — серьезно ответил лейтенант.

…У касс народу было столько, что лейтенант и не стал пытать счастья. Когда до отправления поезда осталось минут пять, подошел к мягкому вагону, постоял с равнодушным видом, а едва поезд двинулся, прыгнул в тамбур, оттеснив проводницу. Та заахала, но куда такого выгонишь: весь лекарствами пропахший.

Лейтенант привычно устроился на откидном стульчике у окна и стал смотреть. Только ничего он не видел: думал об ущелье.


Ущелье было таким глубоким, что звуки выстрелов и разрывов до самого верха, наверное, не долетали, падали вниз и накладывались на новые звуки боя, отчего грохот стоял такой, будто сверху сбрасывали один за другим огромные железные листы. Случись такое на самом деле — за восемнадцать суток узкое ущелье заполнилось бы доверху.

По дну ущелья бурлил ручей, остаток могучего потока, иссохшего в тысячелетней схватке с каменной горой. Местами из отвесных стен выпирали причудливой формы выступы и карнизы. Вода и ветры ничего не могли с ними поделать уже миллионы лет.

Немцы ущелье не бомбили: опасались обвала.

«Если произойдет обвал, мы уже не проснемся», — равнодушно думал лейтенант. Он спал меньше других. Днем не до сна, ночью, того и гляди, немцы подберутся. Сигнальных и осветительных ракет хватило на две ночи, потом — хоть спичками чиркай.

Лейтенант вслушивался в ночь до звона в ушах. Тишина длилась недолго: мины рвали ее в багровые клочья, пули, рикошетируя, впивались шмелями в эхо, и оно, как живое, протяжно выло от боли. Потом опять становилось тихо, и лейтенант опять слушал ночь, как врач — сердце больного.

Обычно по утрам и вечерам ущелье заполнялось густым туманом. Все тогда мерещилось громадным и бесформенным: серые фигуры людей напоминали водолазов в неуклюжих доспехах, серые, застывшие угловатыми обломками скалы — танки.

В ясные ночи, когда лейтенант, лежа на спине, смотрел в небо, вдруг начинало казаться, что он на дне реки и высоко на зеркальной поверхности плавают горящие угольки звезд. А то казалось наоборот: будто лейтенант с неба глядится в реку, видит отраженные звезды, сквозь прозрачную толщу воды пробивается со дна отблеск древнего бронзового якоря. Якорь занесен илом, торчит одна обломанная лапа, как рог луны.

Только не часто приходилось лейтенанту любоваться небом. В первые сутки выбыло из строя одиннадцать, на следующие — пять, на третьи — еще два бойца. Боеприпасы и съестное завезли с запасом: на тридцать три человека. Уже назавтра один мог есть за троих, потом — за пятерых, а там не за кого и некому было есть. Только оборону держать обязаны были все тридцать три, живые ли, мертвые, — вся рота.

Начальник штаба полка, направляя лейтенанта в роту, предупредил:

— Придется тебе за папу и за маму. Ни одного офицера там не осталось. Спасибо, тебя прислали. Большой выпуск на курсах?

— Порядочный.

— Куда их всех девают?

Начштаба отлично знал, куда «девают» молодых лейтенантов, знал и куда они потом «деваются», молодые и старые.

Лейтенант был свежеиспеченным, но уже повоевал. Начинать офицерскую службу с командования ротой, конечно, многовато, но у начштаба другого выхода не было.


В М. поезд в конце концов пришел под утро. Над землей парил легкий туман, скрадывал неприютность пустоглазых стен вокзала, клубился вокруг продырявленной чудом устоявшей водонапорной башни. Верхушка башни тускло розовела в лучах занимающегося дня, словно освещенная отблеском пожара, и туман казался дымом на неостывшем пепелище.

Следуя фанерному указателю, лейтенант направился было в комендатуру, но вспомнил, что отмечаться полагается не в железнодорожной, а в городской комендатуре, и, постояв немного в раздумье, повернул обратно.

Не терпелось скорее добраться до заветного места. В полевой сумке хранилась топографическая карта еще с пометками начальника штаба полка: коричневый маршрут и красная подкова с зубцами поперек ущелья. На оборотной, белой стороне карты простым карандашом лейтенант составил когда-то список своей роты.

На карте М. размещался в самом углу, и то не, полностью, железнодорожная станция попала на смежный лист карты, которого у лейтенанта не было.

Горы обступили М. с трех сторон, до них километров десять. На карте видно, что железная и автомобильная дороги пересекаются неподалеку от тоннеля через горный хребет, ущелье расположено восточнее тоннеля, и лейтенант решил отправиться по железнодорожному полотну до переезда, а там свернуть налево и идти вдоль крутых горных склонов до ущелья. Маршрут, наверное, не самый короткий, но надежный: не заблудишься. Спрашивать у случайных людей дорогу почему-то не хотелось. Лейтенант ни с кем не мог поделиться своей болью, ни на кого не мог переложить своей нелегкой доли единственного свидетеля подвига и смерти стрелковой роты.

Рельсы и шпалы были новыми. Подорванные куски прежних рельсов, причудливо изогнутые тротилом, валялись вблизи насыпи. Попадались и обломки шпал, тем чаще, чем дальше удалялся лейтенант от города. Лейтенант слышал, что немцы, отступая, сцепляли два паровоза и специальным крюком разрывали шпалы пополам, а рельсы калечили взрывчаткой.

Встретилось несколько могил, одиноких и братских. В братских, судя по надписям, покоились безыменные солдаты и офицеры такого-то полка, такой-то дивизии или такой-то армии.

Мала площадь надгробных плит, чтобы вписать имена всех павших солдат. О книге истории и говорить нечего. Там едва умещаются в тесноте лишь фамилии виднейших полководцев. И памятники великим полководцам ставят персональные. Ни в одной стране нет монументов неизвестным полководцам, только — неизвестным солдатам.

Немыслимо, конечно, сложить песни обо всех героях-солдатах, но каждый честный воин, что погиб за правое дело, вправе рассчитывать если не на бессмертие, то, во всяком случае, на обычный могильный знак с именем, с фамилией; на традиционную человеческую дань, последнюю дань неживому от живых.

Лейтенант впервые думал обо всем этом. Может быть, потому, что все вокруг носило следы тяжелых боев. Может быть, потому, что приближался к ущелью, где навеки осталась его рота, тридцать два бойца, и ни одного из них лейтенант не опустил в могилу, не бросил на нее ком земли. Все они так и остались на боевом посту.

…Шоссейная дорога вынырнула из-за холма неожиданно, она шла наперерез насыпи. Лейтенант ускорил шаги и вскоре дошел до переезда. От железнодорожной будки, что была обозначена на карте, остался темный квадрат фундамента; по обеим сторонам полотна торчали рельсовые стойки шлагбаума, а самого шлагбаума не было. Поезда ходили редко, людей не хватало, и переезд восстанавливать не торопились. Шоссейка пересекала полотно, круто сворачивала и дальше, сколько видел глаз, стелилась рядом с убегающими рельсами.

Отсюда лейтенант мог идти по карте, но теперь в ней не было нужды: проселок вел прямо к ущелью.

Пошли артиллерийские окопы; блиндажи, большей частью обрушенные; бесчисленные воронки размером от котелка до котлована; обгоревшие рамы автомашин; искореженные орудия, смятые каски; гофрированные футляры от снарядов; гильзы, россыпью и грудами; миниатюрные автоматные рюмочки и высокие орудийные стаканы. Казалось, бой только вчера кончился. Но трупы уже убрали, видимо схоронили из сострадания и санитарной безопасности.

В самом ущелье следы битвы видоизменились: обрывки шинелей, смятые котелки, ребристые коробки противогазов, длинные рукоятки от гранат, пуговицы, погоны; окопы обмельчали, траншеи сменились каменными брустверами; сооружения из камней и металлических обломков уже нельзя было назвать землянками — они напоминали заброшенное пристанище. Повсюду виднелось перепревшее, залежалое сено, служившее подстилкой.

Дорога, что шла по дну ущелья, носила следы танков — полированные полосы, изглоданные камни, одинокие гусеничные траки. Подбитые и сгоревшие немецкие танки, очевидно, уволокли на переплавку.

Лейтенант шел задыхаясь, чуть не падая. Он хотел бежать — и не мог.

Завал на дороге был разобран, и лейтенант узнал свою позицию по огромному каменному выступу в форме головы и обломку скалы в виде конуса. Пот заливал лицо, глаза; грудь часто и натужно поднималась и опускалась. Лейтенант свалился наземь, долго и трудно дышал, как рыба на дне лодки. Постепенно дыхание вошло в норму, сердце колотилось не так беспорядочно и гулко, растаяла пелена на глазах.

Высоко над зубчатым разрезом ущелья плыли барашки облаков, где-то жужжал сердито шмель, порхали птицы, шумел поблизости ручей.

Лейтенант приподнялся на руках, затем сел. Первое, что он увидел, — большой плоский холм, сложенный из камней, и деревянный обелиск с жестяной звездой. К обелиску была прибита фанерка с надписью.

Сбросив вещмешок, лейтенант подгибающимися ногами двинулся к могиле. Он еще издали стал читать надпись на фанере:

«Здесь похоронены останки
героев — защитников Родины
СЕРЖАНТ ЕРМОЛАЕВ А. Т.
МЛ. С-Т КУЛЬКО И. К.
РЯДОВОЙ СТЕПАНОВ Н. В.
И ДР., ВСЕГО ТРИДЦАТЬ БОЙЦОВ».

В роте насчитывалось тридцать два, тридцать три человека вместе с лейтенантом. Тридцать лежало под каменным холмом, тридцать третий стоял рядом, тридцать второй, Речкин, ушел с донесением. Кто же и где он, тридцать первый?

Лейтенант опять взглянул на фанерку с надписью. Фанерка покоробилась от дождей и туманов и уже начала расслаиваться. Да и обелиск, сколоченный из досок, потемнел, краска на нем потрескалась и шелушилась. Пройдет год-два, и от обелиска останется горка трухи и щепок, а фанерка и до весны не продержится. После войны, наверное, восстановят все братские могилы, оденут их в мрамор и гранит, увековечат в бронзе. Но когда еще кончится война? И как узнают, кто лежит под этим плоским каменным холмом? Война такая, что неизвестно, доведется ли ему, пока последнему из живых роты лейтенанта Миронова, еще раз вернуться сюда. Последнему, ибо нельзя поручиться, что Речкин добрался тогда до своих, а тот, еще один неизвестный, живой, может быть, и не живой давно.

«Надо немедленно что-то делать! Бежать в город, поднять людей. Сделать все, что можно и что вообще можно сделать для погибших!»


В М. добрался к полудню, посчастливилось — подобрала попутная машина. Рассчитываясь с шофером, лейтенант вдруг нашел простое решение: заказать памятник за свой счет.

Лейтенант медленно шел по узкой улице, приглядываясь, подыскивая подходящего человека, кто сможет посоветовать, рассказать как и что.

Старик в замасленной спецовке приглянулся ему больше других. Он не сразу ответил, долго исподлобья разглядывал незнакомого лейтенанта. Видно, из раненых, лицо бледное, заморенное, широкие брови высоко и горько сдвинуты шрамом. Шинель с лейтенантскими погонами, командирские ремни, обшарпанная сумка. Опустил на дорогу солдатскую торбу с харчами: консервы в железных банках выпирают. Свой, видать по всему. А все ж…

— Для чего про завод надо?

— Дело есть.

— Смотря какое. Скажи, вдруг подсобить смогу.

— Отлить кое-что надо, — неопределенно сказал лейтенант.

— К примеру?

— Долго рассказывать, отец. — Говорить не было ни сил, ни желания.

— Ну, раз так спешишь, то и я не свободный.

Лейтенант молча поднял вещмешок.

— Погоди, гордый какой. Командир ты или дитя малое? Ну с чего я тебе, встречному-поперечному, нашу промышленность раскрывать буду?

Никак не хотелось заводить на улице сложный разговор, но старик был прав, объяснить все-таки пришлось.

— Памятник для братской могилы отлить.

— Вона для чего! — Старик подергал прокуренными усами. — Вона для чего… Извиняй, сынок, за дотошность. Сам помозгуй: война.

— Я понимаю.

— Это для какой же могилы? Что в парке или в Маржданском ущелье?

— Оно Маржданским называется?

— Мы его так прозываем, а по-ученому не знаю как. По левой руке от тоннеля?

— Да, да.

— Маржданское. Дружки захоронены или из родичей кто?

Лейтенант задумался: кто для него те тридцать в братской могиле?

Все тридцать служили под его командованием, все тридцать были его боевыми товарищами, друзьями, родными людьми.

— Свои, отец.

Старик несколько раз кивнул, переспрашивать не стал.

— Пошли, доведу, — сказал он и, не оглядываясь, двинулся переваливающейся походкой обратно, туда, откуда шел вначале.

Заводское управление размещалось в большой неопрятной, прокуренной насквозь комнате с отбитой во многих местах штукатуркой. Довоенное двухэтажное здание сгорело дотла. Было тесно и шумно.

Лейтенанта выслушали не перебивая, не выспрашивая дополнительных подробностей. Сразу перешли к деловой стороне: где взять цветной металл?

— Кабы до войны! — в сердцах выкрикнул кто-то за спиной. Слова эти не вызвали ни улыбок, ни осуждения, напротив, все подтвердили: до войны такой заказ — пустячное дело, завод работал в полную мощность и снабжался дай бог как.

— Деньги у меня есть, — предупредил лейтенант.

Безногий директор махнул рукой:

— Что там деньги твои!

— За три месяца.

Лейтенант полез в карман гимнастерки, но мужчина с сумрачным лицом остановил его:

— Не в деньгах суть. Понадобятся — сами скинемся. Металл где добыть?

Вперед протолкался сухонький дед, тот, что кричал «кабы до войны». Он вцепился одной рукой в борт шинели лейтенанта, а другой затряс перед его глазами:

— Тут не то что деньги! Тут хучь пуд муки, хучь тушенки десять банок выставь, все одно металлу цветного нету! Кабы металл, разговору никакого! — Он отпустил шинель и перестал размахивать рукой. — Свои сыны игдесь непокрытые лежат, неотмеченные…

— Металл будет, — решительно сказал лейтенант, хотя и не представлял себе еще, где и как раздобудет он в чужом городе сотни килограммов дорогого дефицитного металла.

Лейтенант вышел с завода и пошел по единственно знакомой ему улице, зная зачем, но не зная куда. Обращаться к местным властям не имело смысла: не до памятников сейчас, и с комендантом говорить без толку. Но в комендатуру идти надо было так или иначе.

Дежурный писарь проштамповал отпускной билет, когда вошел коренастый капитан, быстроглазый и энергичный.

— Кто? Откуда? — спросил скороговоркой.

Лейтенант коротко пояснил.

— Зачем приехал в М.?

Лейтенант замялся с ответом.

— А ну, зайдем ко мне! — потребовал капитан и исчез за дверью с рукописной табличкой: «Комендант».

— Выкладывай, — предложил без обиняков, и это понравилось. Вообще, капитан чем-то располагал к себе. — Выкладывай. Что смогу, сделаю для брата-фронтовика.

Лейтенант рассказал все, что надо было.

Капитан тотчас снял трубку и крутнул ручку аппарата.

— Горком. Первого. — Он серьезно подмигнул лейтенанту. — С партией посоветуемся. Да, да-да-да. Капитан Федотов докладывает. Иван Семенович, тут вот какое дело…

Капитан в нескольких словах передал рассказ.

— Точно… Точно… — Он оглянулся на лейтенанта. — Да нет, Иван Семенович, он и сам понимает положение. Только и его понять нужно. Точно. Точно.

Закончив разговор с первым секретарем горкома партии, капитан Федотов сказал:

— Обелиск из камня сделаем. А бронзы… — беспомощно развел руками. — На месте стреляй — нет. Точно. Что касается меня, располагай на машину, рейса три-четыре. И салют обеспечим, отделением.

Лейтенант, обрадованный непредвиденно добрым началом, горячо схватил коменданта за руку:

— Спасибо, друг!

Капитан отмахнулся:

— Сам немало людей в боях потерял, сам хирургами штопанный-перештопанный.

Затрещал телефон, капитан поднял трубку. Лейтенант встал.

— Пойду я.

Капитан протянул руку:

— Счастливо. Держи в курсе.

Лейтенант вышел из комендатуры в самом радужном настроении. Какая неожиданная удача! Теперь еще достать металл!

И опять не знал, куда идти, задумчиво брел по пыльной немощеной улице.

— Лейтенант, а лейтенант, — негромко окликнул низкий голос.

На высоком крыльце одноэтажного домика сидел нестарый человек в гимнастерке с отпоротыми петлицами.

— Дело есть, — сказал он.

Лейтенант подошел к крыльцу.

— Горилка нужна? — пробасил человек. — Первач — высший сорт!

— Пока не требуется.

— А что надо? Зажигалка требуется? Битте-дритте! — Мужчина движением фокусника раскрыл ладонь и продемонстрировал самодельную зажигалку с бензиновым баллончиком из винтовочной гильзы. — Высший сорт! И гильзочка — что надо, латунь!

Он потер зажигалку о брюки — и без того надраенная до блеска, латунь засверкала еще ярче.

— Не ржавеет, на солнце горит! Во! — поднес к глазам лейтенанта донышко гильзы. — Тридцать девять! Понимаешь в цифрах? Довоенного выпуска, латунная. Это теперь эрзацы делают: сталь, медью обмазанная.

— Плакированные.

— Во. Я и говорю. Годится? Дорого не берем: рубль с вас, товар — с нас.

Лейтенант не курил, нужды в зажигалке не было, но рубль — не деньги, и продавец больно веселый.

— Раненый? — спросил, доставая бумажник.

— Нерву перебило, ходить не могу, — уныло ответил мужчина.

Лейтенант подал трехрублевку.

Мужчина округлил отекшие глаза.

— Шутки шутишь? По-русски сказано: рубель!

— У меня только трешка, рублей нет.

— Рубель! Сотня по мирному времени! Тоже мне, битте-дритте.

Лейтенант молча сунул деньги в карман.

— Прибедняешься! — выкрикнул вдогонку мужчина. — А еще офицер!

Глупое недоразумение омрачило настроение. Что стоила трехмесячная лейтенантская зарплата? Двадцать зажигалок… А он еще задумал отлить на свои деньги бронзовую доску и звезду для обелиска! Одна зажигалка с латунным баллончиком…

Лейтенант замер на месте.

Латунные гильзы! Гильзы, цветной металл! Их же полно, этих гильз, в ущелье, наших и немецких. Как ему раньше не пришла эта мысль в голову?!

В ущелье лейтенант добрался в густые сумерки, чуть живой от усталости. Его бывший блиндаж-пещера сохранился, еще днем заглядывал в него. Теперь он забрался в каменное гнездо и сразу уснул, как дома.

Разбудило солнце, ослепительное, как начищенная латунь. Лейтенант взглянул на часы и ахнул: «Одиннадцать!» Спал больше полусуток.

— Ничего себе, — сказал вслух и выбрался из пещеры.

Солнце висело над ущельем, ясное, щедрое на тепло. Лейтенант сбросил шинель, потянулся несколько раз, подставив солнцу лицо с зажмуренными глазами. Солнце пробивалось и сквозь веки желто-оранжевыми кружками, будто приставили к глазам блестящими донышками гильзовых баллончиков две зажигалки.

Лейтенант стряхнул остатки сна и устремил взгляд на землю. Вокруг лежали стреляные гильзы. Их было много: винтовочных, автоматных. Больше винтовочных: в роте только пятеро имели ППШ. Сам он был вооружен еще трофейным «вальтером».

Лейтенант наклонился, сковырнул гильзу, очистил ее. На конце четко выступило клеймо «38». Он осмотрел другие гильзы. Все они были изготовлены в 1938 году одним заводом и были одной партии. На всякий случай лейтенант начистил гильзу песком, натер полой шинели. Гильза заискрилась на солнце.

— Вот он, металл! — радостно крикнул лейтенант. — Латунь! Не ржавеет, на солнце горит!

Насобирать тысячу, две, три тысячи гильз — хватит и на доску, и на звезду!

Лейтенант принялся лихорадочно подбирать гильзы, набил ими полные карманы, собрал в горсть. И остановился.

— Так не пойдет, — сказал опять вслух. Ссыпав гильзы в одно место, начал собирать их в подол гимнастерки. Собирал, вываливал в общую кучу, снова собирал.

Лицо и спина покрылись потом, заныла поясница, а горка гильз росла до обидного медленно. Стало ясно, что так, наскоком, не управиться. Лейтенант прилег отдохнуть и повел подсчеты. Одна винтовочная гильза весит граммов девять-десять. Нет, не десять, около девяти. Сто гильз — девятьсот граммов, тысяча — девять килограммов. Сколько же нужно гильз на звезду и плиту? И потери при переплавке учесть надо. Боеприпасов завезли целую машину, часть патронов была в подсумках и магазинах у солдат. Сколько же всего? Тридцать, сорок тысяч винтовочных патронов? Сорок тысяч, наверное, вполне хватит, сорок тысяч гильз. А стоит ли вообще считать? Он соберет все гильзы на позиции, все до одной.

Лейтенант вдруг ощутил голод и вспомнил, что не ел со вчерашнего дня. Он сходил к роднику, напился из пригоршней ледяной воды и поел хлеба с сахаром. Сахар он обмакивал в родник. У него была еще банка тушенки, ее он решил оставить на обед.

Позавтракав, опять взялся за работу. Гильз валялось вдосталь, россыпью и кучками. Чистенькие и с темными пятнами пролежней, покрытые окисью, зеленеющие, как молодая трава. Неожиданно овладело беспокойство: возьмутся ли на заводе переплавлять гильзы? Надо показать, посоветоваться.

Лейтенант стал собираться. Продукты рассовал по карманам, а вещмешок под завязку набил гильзами.

Обходя окоп с немецкой противотанковой пушкой, обратил внимание на высокие, закопченные у дульца стаканы. Одна орудийная гильза весит в десятки раз больше винтовочной. Лейтенант уже спрыгнул в неглубокий окоп, но вылез обратно. Не будет он из фашистских гильз отливать звезду для братской могилы! Такой металл может пойти на новые снаряды, предназначенные врагу.

Рота лейтенанта сама заготовила вечный металл для памятника себе.

Шоссе, как назло, было пустым, никак не удавалось пристроиться на попутную машину. Лейтенант уже пожалел, что так плотно нагрузил вещмешок, но выбросить гильзы на дорогу не посмел. Он часто присаживался на придорожные камни, с надеждой высматривал машины, но их не было, и лейтенант вновь вставал и шел дальше под припекающим солнцем. Нестерпимо хотелось пить, ныли плечи, спина, шинель натирала шею. Он нес шинель, перебросив ее через плечо, а вещмешок держал в руках, прижимая к груди: узкие вытянувшиеся лямки, казалось, врезались через гимнастерку в тело до кости.

Окраина города пострадала меньше, чем центральная часть. Здесь стояли небольшие домики с маленькими приусадебными участками, на которых то здесь, то там копошились дети и женщины, большей частью старухи.

Тяжелый вещмешок оттягивал руки, сердце колотилось так яростно, словно пыталось пробить брешь в груди и вырваться на свободу; ноги стали заплетаться, вздымая желтую мягкую пыль. Чувствуя, что вот-вот упадет, лейтенант шагнул к скамейке возле калитки и привалился к дощатому забору.

В ушах стоял звон, как от контузии, не услышал, когда подошла женщина из маленького домика за поломанным забором.

— Сомлел? — участливо спросила, заглядывая в белое влажное лицо лейтенанта. — Нехорошо тебе?

Она обращалась к нему на «ты» то ли по привычке так запросто говорить со знакомыми и незнакомыми людьми, то ли от чувства здоровья и силы перед ним, таким слабым и хворым.

— Пройдет, — выдавил лейтенант, не в состоянии раскрыть глаза.

Женщина ничего не сказала, ушла и быстро возвратилась с запотевшей эмалированной кружкой.

— Выпей, полегчает.

Он с трудом сделал несколько глотков; чуть отпустило.

— Отлежаться тебе надо, — решила за него женщина, а он бессилен был сопротивляться. Она помогла ему подняться на ноги и ухватилась за лямки вещмешка.

— Ого! Железо у тебя там чи свинец?

Лейтенант потянулся к мешку.

— Куды уж тебе, — вздохнула женщина и взвалила на плечо нелегкий груз. Другой рукой она обхватила лейтенанта и повела в дом.

Не обращая внимания на слабые протесты, женщина стянула с его ног кирзовые сапоги, уложила лейтенанта на мягкую постель, потом на грудь и лоб положила влажные полотенца. Женщина хлопотала над ним, пока не убедилась, что ему становится лучше.

— Отдыхни, отдыхни, — сказала мягким говором кубанской казачки и перестала обращать на лейтенанта внимание, занявшись домашними делами.

Лейтенант слышал, как она возилась с примусом, как упруго забилось пламя, заплескалась вода, звонко, потом глуше наполнялся чайник, коротко тренькнула крышка и притихло накрытое пламя.

Скрипнула дверь, прошлепали босые ноги и замерли.

— Это хто, мам? — спросил тонкий детский голосок.

— Командир, сынок, — сказала женщина из сеней. — Раненый он, недолечился, видать.

— А чо он на твоей кроватке?

— Плохо ему, сынок, хворый он.

Лейтенант размежил веки и попробовал улыбнуться. Улыбка, наверное, вышла пугающей, потому что маленький черноволосый человечек в штанишках с лямками накрест спешно попятился назад и выскочил в сени.

— Чего ты спужался, сынок?

— Дядя плачет, — слезливо и испуганно сказал мальчик.

Женщина выглянула в открытую дверь, губы ее дрогнули.

— Не плачет, сынок. Ранение у его такое. — Она пригладила черные волосы сына и улыбнулась лейтенанту, светло и нежно. Лицо ее стало необыкновенно привлекательным, даже красивым. — Так же, товарищ командир?

— Так, — ответил он, но улыбнуться не решился.

Женщине было лет двадцать пять — двадцать семь, не больше. Возраст он определил по сыну — тому, наверное, года через два в школу. На вид женщина выглядела совсем молодо — статная, острогрудая, с мягким и крутым изгибом талии. Лишь присмотревшись внимательно, можно было заметить ранние морщинки у глаз и у рта. И глаза у нее были красивыми, темными, под стать гладко зачесанным назад волосам.

Женщина почувствовала перемену во взгляде и мыслях, спросила, усмехнувшись:

— Ожил, значит?

Лейтенант зарделся, как застигнутый за дурным делом, рывком сел на постели, но сразу потемнело в глазах, и он рухнул на подушку. Женщина бросилась к нему, злясь на него, злясь на себя за неосторожные слова.

— Бог с тобой! Лежи, миленький, лежи. — Она сбегала в сени, намочила подсохшие полотенца и приложила к его телу. — Отдыхнешь, напьешься чаю и пойдешь себе. Силком держать не буду. — Последние слова прозвучали с едва приметной грустью.

Лейтенант, наверное, уснул. Когда открыл глаза, стол был накрыт для обеда: две глубокие глиняные миски, чугунок, укутанный платком, голубой, с черными щербинками чайник, в плетеной хлебнице — три ломтика ржаного хлеба.

Женщина сидела, подперев щеки голыми до локтей руками, и, не мигая, смотрела на него, но мысли ее, очевидно, витали где-то далеко — она не сразу заметила, что гость проснулся. Лейтенант шевельнулся, она очнулась от своих дум, но не отрешилась от них.

— В пехоте воюете?

— В пехоте…

— Часом, не приходилось служить с моим Федором? Сидорин фамилия ему, Федор Григорьич.

Сидоровых было в его роте двое. Одного, кажется, звали Федором. Только Сидоров, не Сидорин.

— Не помню такого, — с сожалением ответил лейтенант.

— Конечно, усех не упомнить, — легко согласилась женщина. — Для жены он один, для сына один, а для вас тыща таких солдат, и усе одинаковые.

Она была права и не права, но лейтенант не стал доказывать и оправдываться, спросил только:

— Давно не писал?

— Та не, с неделю как треуголка пришла.

— Тогда порядок, — подбодрил он.

— Давнее письмо, — продолжала она, лицо ее окаменело.. — Еще при жизни написано. А похоронную вчера месяц как прислали. Могила где — неизвестно, хоть цветочки высадить.

Лейтенант спустил на пол босые ноги. Чувствовал он себя как обычно в последнее время и боялся вторично свалиться на глазах у этой женщины. У нее своей беды по горло.

Она проворно подскочила, помогла встать. Лейтенант ощутил теплые и сильные женские руки, налитую грудь.

— Теперь ничего?

Она все еще поддерживала его, и ему жаль было лишиться приятной близости.

— Ничего, — сказал пересохшими губами, — лучше.

Она сразу отстранилась, деловито предложила:

— Умывайтесь. Я вам солью.

Лейтенант не мог понять, почему она стала называть его на «вы», будто между ними произошло что-то такое, что отдалило его от нее. Когда она лила из ковшика воду ему на руки, старался не смотреть на темную ложбинку в вырезе кофточки, а женщина, словно нарочно, наклонялась ниже и ниже.

Подала чистое холщовое полотенце, чинно пригласила отобедать.

— Извините, что есть.

— У меня в шинели консервы. И концентраты.

— Вам самим сгодится.

Консервы он раскупорил и поставил на стол, а пачки с концентратом положил на полку, заставленную пустыми стеклянными банками и бутылками.

— Сын где? — поинтересовался лейтенант.

— Гуляе. Малый еще понять, что на усю жизнь сиротою остался.

К консервам не притронулась: «Сыночку оставлю». Лейтенант тоже не стал есть.

— Вы кушайте, сил набирайтесь. С пустого борща не навоюешь.

— Давно так вкусно не ел, — похвалил лейтенант. — Чудесный борщ.

— Еще? — Не дожидаясь ответа, добавила половник борща в его миску. — Кушайте на здоровье.

Она первой управилась с едой и, облокотившись, смотрела прямо ему в лицо.

— Вы и при немцах тут жили?

— Жила, — спокойно ответила. — У погрибе с сыном ховались.

— И ни разу с ними не встретились?

Не сказал с кем, но она поняла.

— Та видела.

Он отложил ложку.

— И вас, такую красивую… — Лейтенант оборвал фразу и низко наклонился над миской. Он не видел лица женщины, но физически ощущал ее усмешку.

— В оборванном ходила, золою мазалась. Еще подлить?

— Нет-нет, спасибо! — торопливо отказался лейтенант и поспешно поднялся. Он стал надевать ремни.

— То что за карманчик? — спросила женщина с любопытством.

— Это? — уточнил, дотронувшись до клапана на ремне.

— Ага.

— Для свистка. Только нет его у меня.

Она продолжала изучать его амуницию.

— А пистолет не носите?

— В госпитале остался.

— И долго лежали у госпитали?

— Три месяца.

— Три месяца! — Она громко ахнула. — Боже ж мой! И куда вас ранило?

— В голову и в грудь.

— В сердце? — ужаснулась она.

— В двух миллиметрах прошла.

Глаза ее выражали столько участия, жалости и сострадания, что он не мог не успокоить ее.

— Теперь все позади! До свадьбы заживет, — с нарочитой бодростью похвалился.

— А вы и неженатый? — удивилась она.

— Не пришлось как-то, — в смущении оправдался он. Почему-то не хотелось быть моложе ее, перед войной ему исполнилось восемнадцать.

— Ну и слава богу! — с облегчением вздохнула женщина. — Чего сирот на свете плодить.

Лейтенант стоял уже одетый, но не уходил. Не уходилось почему-то.

— Долго в городе пробудете?

Она удивительным образом отгадывала его настроение.

— Не знаю еще. А сейчас надо идти.

Он вышел в сени, нагнулся, проверил узел на вещмешке. Женщина стояла в проеме двери, привалившись плечом к косяку.

— Тяжелющий! — вспомнив, кивнула в сторону вещмешка. Заметив, как неуверенно лейтенант протянул руку за шинелью, предложила спокойным голосом: — Хай висит. Жарко ж. Никто ее тут не тронет.

— Если можно, — сказал он с благодарностью. — Я, наверное, скоро.

— Когда ни придете, застанете, — успокоила она. — У меня отгулу три дня. Отпустили нас, пока энергию наладять.

Лейтенант шел, с трудом сдерживая желание оглянуться. Он был уверен, чувствовал, что женщина глядит ему вслед.

Вернулся он поздно, возбужденный и счастливый. Проба удалась — из гильз, что он принес, выплавили плотный желтый слиток, шероховатый от крупинок формовочной земли.

Директор связался с горкомом и получил «добро», лейтенант переговорил по телефону с капитаном Федотовым. Тот подтвердил обещание дать машину. «Только гильзы в кучу сам собери. Людей у меня нет. Точно». Гильзы лейтенант сам наберет, до одной отыщет!

Женщина обрадовалась его приходу, хотя и не могла сомневаться в его возвращении. Знала, что придет, и все-таки обрадовалась.

— Если можно, — с легким сердцем обратился лейтенант. — Я переночую у вас эту ночь. Шинель есть, на лавке устроюсь.

— Та у нас еще кровать. — Женщина показала на ситцевую занавеску, скрывавшую вход во вторую комнату. — Ужинать будете?

Она ждала его, ужин приготовила, даже где-то за бешеные деньги или в обмен на что-то достала бутылку самогону.

— А вы? — спросил лейтенант, увидев на столе только одну стопку из толстого граненого стекла.

— Кушайте на здоровье.

Он запротестовал, и она сразу с явным удовольствием выставила из буфета загодя приготовленные тарелку и граненую стопку. В доме существовал определенный этикет приема гостей, о котором лейтенант не имел понятия. А быть может, женщине было приятно получить от него приглашение.

Под абажуром чернел пустой электропатрон, светила керосиновая лампа. В мягком оранжевом облаке женщина казалась еще красивее. Она нарядилась в белую кофточку, щедро расшитую крестом, на плечах — черный с красными цветами платок. Ей шло это яркое одеяние, и лейтенант невольно любовался ею.

Самогон оказался на редкость крепким. Лейтенант выпил стопку и жадно набросился на закуску. Хозяйка же только сдвинула черные стрельчатые брови, поднесла к точеному носу хлебную корочку и лишь потом принялась за еду.

Вторую стопку лейтенант поднял за счастье в этом доме.

— Какое тут счастье, — грустно сказала женщина. — Третий год без мужа. Как ушел в сороковом, так и не вертался. А теперь… — Она горестно махнула рукой и выпила.

Лейтенант совсем охмелел, забыл о лавке и улегся на разостланную кровать.

Женщина скрылась за занавеской. Она вернулась в длинной ночной сорочке, босая, задула лампу и подошла к кровати.

— Хорошо устроились? Ничего не надо?

Он ощутил ее горячее дыхание, выпростал из-под одеяла руки и прошептал дрогнувшим чужим голосом:

— Надо…

Она обхватила его за шею и жарко, влажно поцеловала. Он тоже поцеловал ее и сильно-сильно прижал к себе.

— Ну что ж ты? — изнемогшим голосом спросила она. — Или неумелый?

— Я еще никогда… — не чувствуя ни стыда, ни унижения, признался лейтенант.

Она тихо рассмеялась. И были в ее смехе и ласка, и застенчивость, и счастье.

— Сколько тебе годов? — спросила потом.

— Скоро двадцать.

— Боже ж мой, какой молоденький! — Она опять странно засмеялась, но уж не так, как в тот раз, а скорее с непонятной ему печалью.

— А ты что в городе делаешь, если не секрет?

То, что он задумал, не было секретом. Выслушав его короткий рассказ, она притихла и немного отодвинулась на край постели. Ему почему-то тоже захотелось побыть одному.

Женщина, наверное, не спала ни минуты и ночью разбудила его.

Затем она сразу уснула, обессиленная и счастливая, а лейтенант так и пролежал с открытыми глазами до первых проблесков зари.

Он бесшумно оделся, прихватил шинель, пустой вещмешок и вышел из дома. На безлюдной улице обесцвечивались фиолетовые тени. Не надеясь на попутный транспорт, лейтенант решил идти напрямик. Удалось сократить путь почти вдвое, и в ущелье пришел не таким уставшим, как вчера, с жаром взялся за работу.

По числу гильз в стрелковых ячейках, обложенных камнями, можно было судить, когда погиб солдат. В одних — гильз навалом, в других — совсем ничего. Там, где стояли пулеметы, гильзы были раскинуты веером. Вдоль всей позиции изредка попадались миниатюрные гильзочки «вальтера». Их лейтенант тоже брал.

Всюду лезли под руки колпачки с дужками и кольца от ручных гранат; встречались, но редко картонные цилиндрики из-под сигнальных ракет. На каменных обломках расплющенные и оплавленные остатки пуль выглядели птичьими следами.

Лейтенант передвигался на корточках, как археолог на раскопках, ощупывал и изучал стреляную-расстрелянную землю. И подумалось, что спустя много веков потомки, возможно, обнаружат под слоем песка и щебня следы древнего сражения в ущелье с непонятным названием Маржданское. Что же подумают они о жизни предков? Назовут диким воинственным племенем? Только не так, не это! Люди грядущего должны знать истину о великой войне, имена тех, кто защищал будущее человечества.

Осыпались камни на тропе: кто-то шел сюда. Лейтенант оглянулся и увидел женщину. Она приближалась, мягко колыхая бедрами, румяная от быстрой ходьбы, еще красивее, чем вчера.

Лейтенант оробел от неожиданности и не знал, как вести себя.

— Еле нашла! — воскликнула женщина, опуская плетеную корзину. — Добрый день!

— Добрый день, — пробормотал лейтенант, глядя вниз.

— Покушать вам принесла, — просто объяснила она свой приход. Безобидная тема разговора и почтительное «вам» возвратили лейтенанту самообладание.

— Спасибо. Зря вы только утруждали себя. Я не голоден.

Она засмеялась.

— Не голодный! Продукты усе дома оставили.

— А у меня аттестат есть, — сказал он и притронулся к карману гимнастерки.

Продовольственный аттестат сродни скатерти-самобранке, но его волшебную силу способен вызвать не владелец, а кладовщик продпункта. Она знала это, женщина с темными, все понимающими глазами.

— Аттестатом не закусишь. Назад пойдем — покажу, где склад: на станции, за водокачкой. Котелка нету? Воды принесу.

— Да я и сам, — сказал лейтенант, беря котелок.

Женщина взялась за дужку, и они наконец встретились глазами. В ее взгляде светились нежность и признательность и еще такое, чего он не мог определить одним словом. Она едва заметно качнулась к нему, и лейтенант, не устояв перед призывом, обнял ее. Женщина с готовностью приоткрыла яркие губы, но он не целовал, только прижался теснее. Они постояли так, обнявшись. Он — с закрытыми глазами, она — глядя перед собой на могилу с деревянным обелиском.

— Тут они и лежат?

Лейтенант вздрогнул, ослабил руки и отступил.

— Да.

Она протяжно вздохнула.

— Ну, кушайте, а я воды принесу и патроны пособираю.

Женщина произнесла это так, словно они вместе собирали гильзы и вот прервали работу на обед.

Он не посмел возразить.

Вдвоем работалось споро. Они вместе наполняли гильзами вещмешок и плетеную корзинку, он относил их, ссыпал в общую горку и опять возвращался.

— Уже на три тачки наберется, — прикинув на глаз металлический холмик, сказала женщина и поправила выбившиеся из-под платка черные, блестящие волосы.

— Машину обещали, — сообщил лейтенант и, покраснев, спросил: — Как вас зовут?

— Шура. А вас?

— Федя.

Губы женщины дрогнули и скривились.

— Как? — переспросила сдавленным голосом.

— Федя, — повторил он и сразу вспомнил, что ее мужа звали Федором. — Федор Михайлович, — добавил он, стремясь другим отчеством разрушить совпадение. — Федор Михайлович Миронов.

Она несколько раз кивнула, снова нагнулась за гильзами и больше не начинала разговор. Так, в молчании, они проработали еще часа два. Солнце переплыло ущелье уже давно, и бархатные тени стали густеть.

— На сегодня хватит, — предложила несмело Шура. — До темного чтоб дойти. Завтра закончим. А то и склад на станции замкнут.

Не получить продукты лейтенант не мог.

— Хорошо.

Пока он одевался, она отошла к могиле и замерла перед ней.

Дорогой тоже молчала, думая о своем. Молчал и он, утомившись за день.

Искать новое место для ночлега было поздно, и лейтенант опять пошел к Шуре. Поужинав, вконец разомлел от усталости, но едва утонул в мягкой постели, как спать расхотелось, и он с удовольствием следил за Шурой. Она быстро и ловко управилась с хозяйством и ушла в другую комнату. Лейтенант прикрыл глаза и стал ждать.

Шура долго не показывалась, потом вошла, все еще одетая.

— От что, Федор Михайлович, любимчик ты мой, — сказала сурово и печально. — Не можу я с тобою больше. Надумала я у могилы, что и мой так лежит. Как увидела вроде. Теперь усе время он рядом. Не можу я при нем. Не можу. — Она скрылась за ситцевой занавеской, а через несколько минут возвратившись, спокойно спросила: — Тушить?

Лейтенант молча прикрыл глаза.

Утром они втроем позавтракали. Шура отвела сына к соседке через улицу, а сама отправилась в ущелье: «Пособираю, пока вы у комендатуру сходите». Лейтенант попытался отговорить ее, но Шура строго сказала:

— И мой так лежит.

Разубеждать ее лейтенант не решился.

В ожидании коменданта — тот куда-то срочно выехал с патрулями — еще раз перечитал список роты.

Одного Сидорова звали Иваном, другого — Федором. Лейтенант хорошо помнил его, Федора Яковлевича Сидорова. К солдату все обращались по имени и отчеству: пожилой был…

Отражали танковую атаку. Тяжелые гранаты кончились, остались противопехотные. Федор Яковлевич был слишком стар бросать гранатные связки, а людей уже мало. Федор Яковлевич наполнил вещмешок, привязал один за другим три солдатских ремня и по-стариковски неуклюже перелез через каменный бруствер. Мешком с гранатами он действовал как подвижным фугасом…

Вот кто был тридцать первым! Сидоров, Федор Яковлевич! От него не уцелело ни документов, ни того, что называют останками. Три солдатских ремня слишком коротки при взрыве четырех килограммов тола.


До самого отъезда лейтенант Миронов ночевал в доме Шуры. Он по-прежнему тайно любовался ею, верил и не верил, что узнал такую красивую, женственную, но первая и единственная ночь их близости осталась единственной и последней. Шура все так же проявляла к нему доброе внимание, заботилась и разговаривала ласковым голосом, а по ночам, когда лейтенант, намаявшись за день на стройке памятника (теперь там работала бригада), спал крепким, непробудным сном, Шура облокачивалась голыми руками на стол и подолгу горько и безутешно плакала.

Домик стоял на окраине, ближе других к ущелью. Но лейтенант не потому не уходил от Шуры. Как ни скуден тыловой офицерский паек, но он богаче и разнообразнее продовольственных карточек работницы и ребенка. Каждый день, прожитый одной семьей, был сытым днем.

На открытие памятника собрался на митинг весь город, все, свободные от смен и дежурств. Больше других было женщин, одиноких и с детьми. Говорились речи, играл оркестр.

Лейтенант держался в сторонке, не сводя глаз с горящей золотом латунной доски на обелиске из обломка скалы. Губы лейтенанта беззвучно шевелились, повторяя тридцать одно имя, отлитое на металле.

Митинг кончился, черная густая толпа потянулась к выходу из ущелья.

— Постоишь еще? — спросил капитан Федотов.

— Постою, — сказал лейтенант.

— Тогда я поехал.

— Хорошо.

У братской могилы остался лейтенант. И Шура. Сына она отправила с соседкой на грузовике.

— Едете? — первой нарушила молчание Шура.

— Сегодня.

Она подняла на лейтенанта грустные, сухие глаза.

— Извините, коли что не так.

— Что вы, Шурочка, что вы! — впервые ласково назвал он ее.

— Вроде мы и не муж с женой, — сказала она растерянно, — а как вдовой остаюся. Второй раз вдова.

Подавила растерянность, мягко положила ему на плечи свои красивые руки.

— Храни тебя бог. — Шура трижды поцеловала его в губы, затем, отступив на шаг, задумчиво произнесла, не для него, для себя: — Может, свидимся еще…

Он неопределенно пожал плечами. Она поняла: этого никто не знал, не мог знать. Губы Шуры задрожали, круто повернулась, быстро пошла, затем побежала, низко опустив голову. Вскоре она догнала последние ряды людей и слилась с ними.

Лейтенант почувствовал, что теряет что-то дорогое, но не сдвинулся с места.

Он постоял еще, поправил свежие цветы у подножия обелиска со звездой.

— Ну вот, — сказал вслух. — Пока все…

Почему «пока», он и сам не думал, но знал: того, что сделано, — мало для памяти солдат в братской могиле. И лейтенант повторил:

— Пока все.

ДВА БОЯ

1

Командир не мог ни перерешить их судьбы, ни обещать посмертной славы. Не мог и права не имел обманывать свою и как бы уже не свою роту. Он требовал одного: связать противника на сутки, дать полку время переправиться через Оредеж, отойти на север, занять подготовленный рубеж обороны и закрепиться на нем.

— Дальше отступать некуда. Дальше — Гатчина, Пушкин. Дальше — Ленинград. Буду счастлив, лейтенант, за тебя, за каждого бойца, кто вернется. Но до завтрашнего дня приказываю выжить. И весь завтрашний день.

Прожить до вечерней зари, ни часа меньше. Больше — как повезет, что кому выпадет. Потом они свободны от его приказа, от жестокой необходимости. Командир полка и сам не верил в чудо и с затаенной болью мысленно причислил роту заслона к безвозвратным потерям. Завтрашним.

— Прошу вас, — заключил уже тихо, виновато и печально заглядывая в глаза ротному лейтенанту и его замполитруку, такому юному на вид, что сердце щемило. — Прошу вас…


Рыхлый туман затопил ничейную лощину, заполнил воронки, разлился по окопам и траншеям. Ноги тонули в молочной гуще. А над смутным горизонтом уже румянилась нездоровая дымка, и песчаный, выложенный дерном бруствер и возвышенная окрест земля выпаривали предрассветную сырость. Солнце еще не показывалось за щербатым лесом, но все предвещало тяжелый знойный день. Недвижный воздух теснил дыхание.

— Ну и лето выдалось, — негромко пожаловался в пространство сержант Егоров. Он смотрел в небо запрокинув голову и придерживая рукой пилотку.

Алхимов тоже посмотрел вверх. Бледная, похожая на истаивающий ледяной круг луна чудилась последним и единственным, что могло дать живительную прохладу обморочной от бездождья земле. Казалось, что война в первые, самые ошеломляющие и потому особенно ужасные месяцы исковеркала и загубила не одни лишь миллионы людских судеб. Исказила самое естественное течение природы.

— Августу конец, время утренников, а тут по́том исходишь.

Егорову хотелось поговорить, но никто не отзывался на его слова, и он опять как бы ни к кому не обращался:

— Я в июне, перед самой войной, на побывку ездил, дома был, так дед прямо заявил: «Не упомню такой погоды». А ему семьдесят девять.

Алхимов и на этот раз промолчал. Откликнулся наконец напарник пулеметчика Леонтьев, высокий, худой, запахнутый в длинную кавалерийскую шинель; на голове солдатская пилотка, натянутая на уши.

— Семьдесят девять. Фантастическое, недосягаемое число!

— Это отчего же? — притворился непонимающим Егоров и покосился на замполитрука. Звание это, заместитель политического руководителя, присвоили Алхимову как ротному комсоргу. Потому он, строевой, но так и не обученный (взяли на курсы, а через три дня отправили в бой), носил треугольнички на петлицах и нарукавные звезды.

— А потому что мы — рота прикрытия. Закурить есть?

Леонтьев щедро угостился махоркой из сержантского кисета, затянулся до кашля.

— Ну и вырви глаз! — похвалил и с лихой беспечностью произнес, заканчивая прерванный разговор: — Ничего, дешево не отдадимся. И вообще, умирать, так с музыкой!

Егоров насупился. Призванный в армию осенью тридцать девятого, он успел понюхать пороху в короткой зимней войне и на этой уже хлебнул основательно. Серьезный, исполнительный в любой работе, он и к ратному делу относился добросовестно и ответственно. Характер и личный фронтовой опыт выработали почти физическое неприятие как трусости, так и неумеренного хвастовства.

— Вы эту «музыку», боец Леонтьев, оставьте. Пошел добровольцем, так исполняй свой священный долг как положено. Нам что приказано? Продержаться до заката, потом — своих догонять.

Леонтьев хмыкнул:

— Воронеж — хрен догонишь…

— Отставить! — отрубил неуместную шутку Алхимов. И сам удивился своему «командирскому» окрику. — Ленинград за нами. Понимаешь? Ленинград. И приказано нам не умереть, а выстоять. Жить до заката, до ночи. — Он вдруг улыбнулся светло и добро: — Как минимум.

Неполную стрелковую роту, усиленную батальонными минометами и противотанковой пушкой, растянули во всю длину полкового участка. Шире некуда, реже — куда еще реже: Хоть провод тяни от ячейки до ячейки. Так и проводов и телефонов нет. Свисток и ракетница у командира — вся ротная связь. На кратком военном совете лейтенант сказал:

— Столкуемся в бою. До минометчиков докричусь, а «бог войны» и сам танки не прозевает. Артиллерии стрелять только по танкам, исключительно! У нас против них, прямо заявляю, почти ни хрена: бутылки с горючкой и связки РГД. Вся надежда на артиллерию. Позиция у вас вроде ничего?

Он приставил бинокль и глянул туда, где стояла «сорокапятка», маленькая, почти игрушечная пушечка с коротким стволом.

— Место высокое, обзор хороший, открытые подступы. Со снарядами как?

— Два БК, — доложил командир орудия.

— Порядок, — солидно сгустил голос лейтенант, а сам попытался вспомнить, сколько же снарядов входит в боевой комплект сорокапятимиллиметровой противотанковой пушки.

Лейтенанта досрочно выпустили из училища, второй месяц как нацепил «кубари», третий день командовал ротой и оберегал свой авторитет. Но, оставшись наедине с Алхимовым, спросил, как бы между прочим:

— Как полагаешь, замполитрук, хватит для нашей операции парочки боекомплектов к «сорокапятке»?

— А сколько это в штуках? — Алхимов в школе, техникуме, институте, в армии никогда не стеснялся задавать вопросы. В детстве еще наставлял его дед-пастух: «Ты лучше сразу спроси, чего не знаешь, а то всю жисть потом неучем будешь, в притворстве скрываться».

— Ни к чему нам наши снаряды считать, — вывернулся лейтенант. — Пускай фашисты бухгалтерией занимаются! — и не очень уверенно засмеялся.

Солнце всплыло над лесом, расслаивало и выжигало туман. В лиловой тени на дне окопа мокро темнел песок.

Алхимов смотрел на ничейную пока лощину, на синий лес, где готовились к скорому уже наступлению немцы, и, как ни странно, думал не о предстоящей схватке, — тревожился о матери с братишкой. С первого дня войны никаких вестей, а теперь и ждать неоткуда: вся Смоленщина под фашистом…

— Командиры взводов, к лейтенанту! — передали по цепочке.

Кроме командира роты, других лейтенантов здесь не было.

Глядя на свои «кировские», единственные в роте часы, лейтенант сказал:

— Сейчас начнут. Аккуратные — исключительно! Но мы им распорядок дня нарушим, испортим план. Первое: до моей ракеты — ни одного выстрела. Довести до каждого бойца! Второе: в случае чего, за меня — товарищ Алхимов. За ним, в порядке выдвижения, Егоров, Манин. Кровь из носу, но до вечера хоть один из нас обязан быть живым. Ясно?

Немцы начали в 8.30. «Самолетов ждали», — объяснил опоздание лейтенант. Бомбардировщики, к счастью, так и не прилетели. Артиллерийский же обстрел не нанес особого урона, и первую атаку отбили. Выдержали еще три штурма.

Траншея во многих местах была обрушена снарядами. Лейтенант обходил позицию, с риском преодолевая открытые участки.

— Перекусим и мы, ребята, а потом постоим часика четыре-пять-шесть — и уйдем.

— Как приказано, — ровным бесцветным голосом ответил Егоров. Большие руки его лежали на коленях, но все равно подрагивали, будто тряслись еще вместе с «максимом». — Вода кончилась, товарищ лейтенант. Жарко, и темп огня велик.

Люди еще могли терпеть, пулемет — никак. А до реки метров четыреста, ходов сообщений в тыл — ни одного. Противник на правом фланге почти вплотную пробился к Оредежи, занял господствующую высоту и теперь насквозь простреливал капустное поле за рощей. Раненых так и не удалось эвакуировать, ждали ночи.

Лейтенант отцепил фляжку и подал Егорову. Тот покачал головой.

— Все равно не хватит. Мы свои личные запасы давно в кожуха вылили.

— Пошлите двоих, — тяжело вздохнув, распорядился лейтенант, продолжая держать на весу флягу.

— Разрешите? — обратился Леонтьев, привстав с коленей. И, не дожидаясь ответа, схватил фляжку.

Он пил, кряхтя и захлебываясь. Лицо со впалыми небритыми щеками морщилось. С подбородка скапывала серая жижица. Командиры отвернулись. Егоров мрачно доложил:

— Некого мне посылать, товарищ лейтенант. Даже вторых номеров не хватает.

Оставлять главную огневую силу обороны — станковые пулеметы — без людей нельзя.

— Давайте ведерко, — сказал Алхимов.

— Только не сам! — упредил его намерение лейтенант. И печально напомнил: — Манина уже нет…

Алхимов взял брезентовое ведерко и пошел по траншее. Легче самому испытать судьбу, но лейтенант, конечно, прав. Придется послать другого.

Минут через сорок Егоров как бы про себя заключил:

— Пропало наше ведерко…

Леонтьев, утолив жажду лейтенантской водой, приободрился и стал собираться в недальнюю страшную дорогу. Егоров молча наблюдал за ним, потом, порядка ради, запоздало повелел:

— Выполняйте, товарищ Леонтьев. Но это… как положено.

— Не волнуйтесь, — вежливо успокоил Леонтьев. — Мама нашла меня в капусте. Следовательно, в капусте меня не могут убить.

— Счастливо, — не по уставу пожелал сержант.

— Я — фаталист! — ответил Леонтьев.


Немного погодя Егоров поинтересовался у Алхимова:

— А кто это — фанталист?

Привалившись спиной к стенке окопа, Алхимов курил с закрытыми глазами.

— Заговоренный он, что ли, фанталист этот?

Егоров опустился рядом на корточки, заглянул в лицо.

— Фаталист, — вяло поправил Алхимов. — В судьбу верит.

— А ты… веришь?

Верил ли он в свою судьбу, Алхимов? Да он и не задавался никогда таким вопросом, не решал такой проблемы для себя. Просто не думал, что его могут убить. Не то чтобы мысли не допускал, а противился ей, гнал от себя. Как всякий нормальный, здоровый телом и духом молодой человек. И не считал себя неприкосновенным, исключительным, как сказал бы лейтенант. Такое отношение к смерти было естественным. Но сейчас «смерть» из абстрактной категории выросла в конкретную и реальную силу. Стреляла, увечила, убивала, не подпускала к реке.

«Пройдет ли Леонтьев?» — об этом спрашивал сержант, не вселенская философия волновала его в данную минуту. «Максим» охлаждать нечем!

— Верю, — сказал Алхимов. — Пройдет.

— Вот и я так полагаю! — воодушевился Егоров.

Леонтьев прошел — туда и обратно, доставил почти полное ведерко речной воды. Голосом, мимикой, движением — всем выражая радость и признательность, Егоров торжественно произнес:

— Молодец, товарищ Леонтьев! Объявляю личную благодарность!

И громко, чтоб и бойцу приятно было услышать, обратился к Алхимову:

— А он и правда — фанталист, в рубашке родился.

— В ка… пусте, — возразил Леонтьев и зашелся в кашле.

— Кончать тебе надо с курением, — назидательно посоветовал Егоров.

Опять началось. Немецкие батареи ударили прямой наводкой. На темном фоне леса вздувались одновременно с огневыми вспышками округлые облачка.

Пока грохотал и свирепствовал артиллерийский налет, в нейтральной не просматриваемой лощине скапливалась для решающего броска серая масса в тевтонских касках. Надо было упредить, рассеять, отогнать, но минометов осталось всего три, а боезапаса к ним — на пять минут беглого огня. Пушку берегли для танков.

А солнце и не думало укладываться, висело угрожающе высоко, нещадно палило землю. Низко струилось бесцветное марево, обращая кусты, и чахлые травы, и медные стволы деревьев в зыбкий мираж. Плывущий, неустойчивый пейзаж, духота угнетали, обессиливали.

Плотность обстрела резко упала.

— Сейчас поднимутся, — пробормотал лейтенант и крикнул минометчикам: — По лощине! Накройте гадов!

Минометы заухали. В ответ посыпались снаряды. Все опять заволокло пылью и дымом.

— Лейтенанта, лейтенанта убило! — пронеслось как вопль.

Командира роты тяжело ранило. Небритый санитар пеленал его бинтами.

— Что, как он? — спросил упавшим голосом Алхимов.

— В медсанбат срочно надо, — с тоской ответил санитар.

Спекшиеся губы лейтенанта разлепились. Помутневшие глаза остановились на Алхимове.

— Командуй… Держаться…

Лейтенанта, уже беспамятного, отнесли к остальным раненым, что лежали за рощей, у капустного поля, когда оранжевое солнце подернулось дымкой.

Зарево все шире расплывалось по белесому, выгоревшему небу. Еще полчаса, час от силы, и можно будет переправлять раненых, самим с чистой совестью покинуть развороченный, истерзанный, политый кровью и потом рубеж. Егоров по-хозяйски прикидывал, что уносить из казенного имущества, когда послышался возрастающий, непонятный, но уже пугающий рокот.

То, чего с самого начала больше всего ждал и чего опасался лейтенант, надвигалось с ужасающей неотвратимостью.

Алхимов смотрел в бинокль. Левый объектив разбило, пришлось зажмурить один глаз.

Подминая кусты и молодую поросль, выдвигались, казалось, в нескольких шагах от окопов, темно-серые громады танков, выхлопывая из кормы сизые клубы дыма. На лобовой части корпуса, под короткой тупорылой пушкой, отчетливо виднелась голова ягуара. Черная, с красной оскаленной пастью. И вдруг, будто нарисованный хищник ожил, над плоской башней поднялась черная фигура, отсигналила красным языком флажка и опять исчезла за броней.

«Командирская», — догадался Алхимов и почему-то шепотом, словно танки и в самом деле были рядом, отправил Леонтьева к артиллеристам:

— Скажи: «Машина с ягуаром, четвертая справа, — первая цель».

— И немедля назад, — дополнил приказание Егоров, деловито раскладывая в нише рогатые связки РГД.

Алхимов наблюдал за его работой, потом, как бы очнувшись, сказал:

— Отсюда до всех не докричишься. На левый фланг пойду. В случае чего, ты — за меня.

— А некем уже командовать будет, — просто и буднично ответил Егоров. — Будь жив.

То пригнувшись, то ползком, Алхимов продвигался влево, наказывая каждому бойцу:

— Только без паники. Ближе подпускай, бей наверняка. Только без паники!

Но мало, слишком их мало было — по одному солдату на танк. Нежилая, опять нежилая ячейка. Дальше — никого. Алхимов занял пустующее пулеметное гнездо, где приметил в глубокой нише гранаты. Оголил цилиндры со взрывчаткой, сдернув с них рубчатые стальные кожухи, соединил гранаты вместе — одну рукоятку к себе, две — наружу, — накрепко стянул ремнем от автомата. Ремень, наверное, был уже ни к чему. Связка получилась тяжелой, придала уверенность. Оставалась еще одна граната. Алхимов решил приберечь ее для себя, сунул в глубь ниши.

Танки развернулись по всему фронту и двигались с нахальной неспешностью. К гулу моторов примешивался металлический стрекот и лязг. Немцы уверились, что артиллерии нет у русских, даже минометная батарея подавлена, сопротивления, по крайней мере — серьезного для бронированных машин, опасаться нечего. Они не стреляли, катились, вальяжно покачиваясь на неровностях, на малой скорости. Уже и без бинокля различались двухцветные кресты на корпусах и башнях. И черный ягуар с кровавой пастью на командирском танке. Но ягуар шел не впереди, прикрывался другими.

— Приготовиться! — изо всех сил крикнул Алхимов. Вряд ли его услышали: грохот вокруг. «Сейчас уже каждый сам себе комиссар и командир, — мелькнуло в голове. И вспомнился Леонтьев. — А он где?» Они разминуться никак не могли.

Алхимов осторожно высунулся над бруствером, и в этот момент резко и хлестко ударила «сорокапятка». Сразу не понять было: удачно ли? И тотчас — второй выстрел.

— Попа-ал! — не замечая, что кричит во все горло, обрадовался Алхимов.

Головной танк слепо закружил на одном месте. Легкий, безобидный на отдаленный взгляд дымок обтекал серую коробку, будто кисеей обматывал. Остальные танки заблистали рваными огневыми вспышками, поливая свинцом все пространство перед собой. Три танка повернули на пушку и саданули по ней бронебойно-трассирующими. «Сорокапятка» успела ответить, но безрезультатно.

Бронированная цепь, набирая скорость, ринулась на траншею. Странное, цепенящее зрелище. Такое страшное, что Алхимов внезапно лишился всякого страха. Не расхрабрился, не обмяк от предощущения немедленной гибели. Просто снизошло на него какое-то дикое, неестественное спокойствие. Или безрассудство. Он поднялся в рост, посмотрел на правый фланг, где немцы подошли к самой траншее.

Крайний танк низко опустил ствол, намереваясь выстрелить в упор. Внезапно вблизи от танка вскинулась фигура в зеленом. «Егоров!» — скорее догадался, чем узнал Алхимов.

Под гусеницей выплеснулся до самой башни красный взрыв.

«Его-оров…» — выдохнул Алхимов и с надеждой повернулся в сторону «сорокапятки». Снаряды и пули расчистили кустарник вокруг огневой позиции. Пушка стояла в беззащитной оголенности. Возле нее копошилась долговязая фигура. «Леонтьев…»

Но немцы уже заметили его. Снаряд-болванка с адским звоном ударил в щит, и пушка завалилась набок.

Над головой прошла пулеметная очередь. Алхимов нырнул в окоп, схватил гранатную связку и швырнул ее навстречу темной, чудовищной вблизи громадине. Попал, не попал — выяснять было некогда. Согнувшись, отбежал влево и, когда выпрямился, увидел Леонтьева. Тот пытался установить пушку. Одному это было не под силу: ствол лишь покачивался, в дымной пыли медленно крутилось верхнее колесо. Алхимов кинулся на помощь, но очередной снаряд доконал «сорокапятку». Колесо отлетело далеко назад и, подскакивая, как детский обруч, весело покатилось к соснам. За колесом летел, размахивая руками, Леонтьев.

Пули вспороли рыжую траву у ног. Алхимов с ходу припал к земле и развернулся обратно к окопу.

Возвращаться было уже некуда: танки яростно утюжили передний край. «Граната! Последняя граната!» — вспомнил Алхимов. И ему стало страшно. За себя, за раненых товарищей, среди которых лежал и лейтенант. Надо спасти, попытаться спасти. Хоть кого-нибудь.

К горькому запаху пороха и взрывчатки прибавилась едкая вонь бензина и выхлопных газов. Танки ревели и фыркали за самой спиной. Алхимов короткими перебежками добрался до рощицы и, петляя, падая, пересек ее.

Обняв горячий шершавый ствол, загнанно дыша, он в ужасе смотрел на капустное поле. Крупнокалиберные пулеметы кинжальным огнем секли с высоты капусту и людей, что пытались доползти до реки. Широкое поле до середины было усеяно ранеными и убитыми. Бурые и черные бинты колыхались, как траурные ленты.

На опушке обреченно лежали, где их оставили санитары, тяжелые, те, кто не мог сдвинуться с места.

— Нет, нет-нет! Туда — нет! — услышал вдруг безумный шепот Алхимов. И тогда лишь увидел вблизи Леонтьева. Светлые глаза его на черном от копоти и грязи лице казались прозрачными. Леонтьев не узнал Алхимова, но предостерегал, удерживал, тыкал трясущейся рукой в сторону капустного поля и повторял как заклинание: — Нет, нет-нет!

Глубинный кашель согнул его вдвое. Невыносимо было видеть и слышать все это. Надо было что-то делать, решать. Что? Как? А солнце уже совсем низко, закатывается за холм, вплавляется в него; золотые пучки света, расщепленные перелеском на склоне холма, пулеметными трассами пронизывают широкую прибрежную полосу.

Заря, вечерняя заря. Спасительная, дающая право уходить за Оредеж. Они честно заслужили это право, но танки уже обходят рощу, отрезают от реки, от жизни.

Алхимов с трудом отлепился от сосны и побежал вдоль опушки, ища лазейки. Спасти, перетащить хотя бы одного-двух товарищей!

Роща наполнялась, разбухала выстрелами, свистом, цоканьем. Вступали немецкие автоматчики. Укрываясь за деревьями, Алхимов пускал веером короткие очереди. Та-та-та-та! Перебежка. Та-та-та! Перебежка. И опять нажал на спуск. Тат! — прозвучал одиночный выстрел.

Он не сразу понял, что кончились патроны. Отъединил диск, встряхнул, стукнул кулаком. Пусто!

За оголенными стволами, в курчавом дыму плыло, словно привидение, большое и темное. Поздно, безнадежно поздно что-то решать. И для себя уже ничего не сделать. Даже «с музыкой» не умереть. Ни гранат, ни патронов.

Враг обложил его с трех сторон и выгонял, безоружного и беззащитного, на открытую последнюю дорогу.

Алхимов ринулся на капустное поле.

Танки уже вышли из-за рощи. Те, что справа, заслоняли пулеметы на холме. Сами же танкисты не стреляли, уверенные: и гусеницами управятся.

Солнце скрылось. На землю хлынула фиолетовая тьма, а над горизонтом еще пылало зарево, поджигая кудели облаков в невинном розовом небе. Но внизу, под ногами, вилки капусты подстерегали, как шаровые мины.

В клубах лилово-оранжевой пыли ревели, фыркали, лязгали — настигали все живое ненасытные чудовища. От них не было спасения, будто в дурном и страшном сне, когда ни крикнуть, ни защититься, ни удрать. Душа, разум сигналят тревогу, а тело — парализовано, умерло до смерти. Как иссохшая на корню сосна, что стоит еще в полный рост, и зеленое оперение на вершине, но уже не дерево, мумия сосны, мертвый столб. Душа умирает раньше тела.

Блестящие металлические гусеницы подминали все, что лежало, росло, бежало, ползло, пыталось спастись. За скошенной кормой, как из спаренных дьявольских мясорубок, в два фонтана летело зеленое и розовое крошево. Алхимов бежал, по-заячьи косясь по сторонам. Он увидел танк с ягуаром.

Черный ягуар с разинутой красной клыкастой пастью медленно, с садистским упоением гнал перед собой долговязого солдата. Тот уже несколько раз падал, но ягуар ждал, пока несчастная жертва опять поднимется в тщетной надежде вырваться из стальных объятий смерти.

Алхимов остановился на полном бегу и закричал, не помня себя:

— Сволочи! Гады!

Леонтьев, схватившись за грудь, опять упал. Затем привстал на колени и поднял правую руку, как бы прося пощады. Он бился и корчился в кашле, словно в рыданиях. Может быть, он и в самом деле плакал.

Танк с черным ягуаром накрыл Леонтьева, застопорил гусеницы и круто, под прямым углом, развернулся на Алхимова.

Он бежал, петляя и прыгая, перескакивая пухлые и скользкие кочаны, ощущая спиной, затылком, сердцем, рвавшимся из груди, — всем существом ощущал настигающий его танк с багровыми траками гусениц. Казалось, острые белые клыки уже вонзились в плечи.

Сердце пресекло дыхание, билось в горле. В глазах и сознании кружилось, плыло, мутилось. Легкие, распирая грудную клетку, несли вперед, ноги же будто волочились, как невыбранные якоря, и цеплялись, сдерживали. Живая душа стенала и рвалась из хрупкого тела в небо, на светлый бесконечный простор, прочь от размозженного капустного поля, от всей жестокости, бесчеловечной жуткой невыносимости.

За последней грядой поле вдруг надломилось, пошло уклоном. Спасительная река была уже близко, когда нога подвернулась, скользнула на палых листьях, и Алхимов с маху врезался плечом в землю. И было уже не оторваться от нее. Ни сил, ни мгновения на это. Он покатился, извиваясь, отталкиваясь руками, ногами, лопатками, хрипя и екая, как загнанная лошадь. Но стальные зубья ведущих колес перематывали конвейерную ленту смерти быстрее, чем откатывалось в нечеловеческом отчаянии живое тело. Еще полкорпуса, и танк вдавит его с капустным хрустом в податливую землю.

Внезапно танк затормозил и остановился. Качнулся по инерции вперед, обратно осел на корму. То ли потерялась в рамке триплекса цель, то ли блеснула в глаза река золотыми всплесками и водитель потянул на себя рычаги фрикционов. Танк остановился, облако пыли накрыло Алхимова, он перекатился раз, другой — и полетел.

Он упал с крутого берега в воду, ахнул, захлебнулся, но сразу вынырнул, отчаянно забарахтался, инстинктивно забился в тень обрыва и обмер там, по горло в воде.

Немцы не решились с ходу форсировать Оредеж. Ночная синева уже растекалась по всему небу, лишь над горизонтом кроваво светилась узкая полоса, отблески ее приплясывали на стремнине реки.

Автоматчики для острастки ошпарили воду и прибрежные кусты трассирующими очередями, вернулись в рощу. Вскоре и танки, сыто урча, оттянулись. Стало тихо, но Алхимов еще долго боялся шевельнуться. Вода была теплее парного молока, а его колотила непрерывная мелкая дрожь и казалось, что тело в холодной испарине. На самом деле такого не могло быть: он ведь сидел до подбородка в воде. И все-таки чувствовал пронизывающий холод и липкую влажность. Не только снаружи — внутри себя.

Одна за другой загорались печальные звезды, уже и луна показалась — траурный диск с иззубренным краем, когда он решился наконец оторваться от берега, оставить укрытие.

Сапоги так засосало, что освободиться от них ничего не стоило. Алхимов поплыл медленно и тихо, по-собачьи подгребая руками, ни звука чтоб, ни всплеска. Сам того не замечая, он действовал хладнокровно и расчетливо.

Сзади, на берегу, хлопнул выстрел, гулкий, как из охотничьего ружья. Рассыпая огненный хвост, взлетела белая ракета. Алхимов заглотнул воздух и поднырнул. К счастью, немцы кидали обыкновенные «свечки», без парашютиков. Они недолго горели, гасли на излете или с шипением тонули в быстрой реке. Алхимов смотрел сквозь воду, словно через мутное зеленое стекло, пока не стемнело и можно было плыть дальше.

Труднее всего оказалось выбраться на берег, но он справился с этим и долго потом отлеживался на теплом, еще живом песке. Затем отыскал в небе Полярную звезду и двинулся на север, соблюдая на всякий случай предосторожность и готовый к неожиданностям. Наверное, поэтому удалось незамеченным приблизиться к небольшой группе людей на тесной полянке. Бессвязное горячечное бормотание, вскрики, стоны. Бинты и повязки. То были раненые, первая партия, которую утром еще удалось переправить в тыл. С ними находился молодой санитар, подавленный и растерянный от всего, что произошло на его глазах. Он ждал в прибрежных кустах очередной партии раненых…

Узнав замполитрука, санитар припал к его груди и по-детски зарыдал:

— Как… как они могли… такое… Такое!..

Алхимов поглаживал вздрагивающие острые плечи, говорил санитару, самому себе:

— Тихо, тихо. Могли… Но ничего, ничего!

В голосе прозвучала угроза.

Ни Алхимов, ни другие не знали и не могли знать, что война только начинается, Великая, Отечественная война. И не знал, не понимал в тот час Алхимов, что, пережив этот день, он как бы родился во второй раз. Солдатом.


Потом были другие бои, ранение на Черной речке. Пуля ударила по затылку. Ударила — на излете уже была. Отключила речь, парализовала ноги. Товарищи оттащили Алхимова, передали санитарам. И тут вдруг вернулась речь, Алхимов начал ругаться. Голос не долетал до фашистов, но так было легче.

Второй раз его ранило у Пулкова, опасно. «Еще полтора миллиметра — и…» — сказал хирург. Пришлось отлежать больше месяца на госпитальной койке в блокадном Ленинграде. И опять на передовой, в родном 19-м стрелковом полку…

В топких болотах под Тосно, когда в роте осталось трое — студент Горного института Женя Попов, ленинградский рабочий Миша Рейнгольд и Алхимов, — его, как временно исполняющего обязанности командира роты, вызвали в полк. «Садись, оформляй похоронки», — печально велел начштаба. Пока Алхимов рассылал скорбные вести во все концы родной земли, тяжело ранили Попова и убили Мишу…

В конце сорок второго Алхимову приказали собираться в далекий тыл. В полк поступило распоряжение откомандировать в артиллерийское училище пятерых солдат и сержантов из бывших студентов. Алхимов пытался отбиться. Ничего не вышло. «И не трепыхайся, — устало сказал начштаба. — Мне еще четверых подобрать надо. А где? Откуда? — Мрачно закончил: — Сам знаешь, сколько вас осталось, добровольцев. Ты в Ленинграде, в Финансово-экономическом учился? Вот, математик, значит, а в артиллерии главное что? Точный расчет».

Алхимову повезло: после училища его сразу направили в действующую армию, на Западный фронт. Он обрадовался: а вдруг по пути хоть на минуту попадет в родные края!


Надежда оправдалась, и удалось выкроить полсуток… Поезд приплелся в Смоленск в полночь. Дальше, в сторону Витебска, где шли тяжелые бои и поэтому в ночи виднелись огромные всполохи огня на небе, пришлось добираться своим ходом. Но зато и родная деревня Никулино тоже находилась в стороне фронта по Витебскому шоссе. Вот какое счастье привалило!

Родной Смоленск, где проучился четыре года в техникуме, было не узнать. Сплошные развалины, горы щебня на улицах, красная от кирпичной пыли поземка… С трудом нашел попутную машину, идущую по Витебскому шоссе в сторону фронта.

— Километров двадцать подброшу, по дороге, но свернуть не смогу, — предупредил солдат-шофер. — Так что, товарищ лейтенант, в сторону от шоссе — ножками. Далеко от перекрестка? Ну, четыре километра — не расстояние!

Алхимов хотел отблагодарить солдата банкой тушенки.

— Обижаешь, товарищ лейтенант… Да и самому пригодится, еще как! Давно тут не был? А-а, тогда ясно-понятно. Ну поглядишь еще. Все разорили, пожгли гады! Сызнова начинать придется.

Вокруг было пустынно. Ни людей, ни повозок, ни огня. И — ни одного живого звука, только скрип морозного снега под сапогами. До боли знакомый путь — и тоже будто чужой. Не сразу понял отчего, но, приближаясь к деревне, догадался: исчезли с лица земли дубовые и березовые рощи и перелески, даже старинный школьный сад и тот вырубили. И словно не было никогда знаменитой на всю Смоленщину Вонляровской школы. Рубленое двухэтажное здание с резными наличниками на окнах сгорело дотла. Семь осеней, семь зим, семь весен бегал сюда из родной деревни. Иногда в разношенных ботинках с чьей-то ноги, иногда в лаптях, которые особенно хорошо умел плести дед Григорий, а иногда и босиком — как придется. Лишь поближе к окончанию школы, когда образовался колхоз, жить стало побогаче и веселей.

Снежный ветер накручивал холмы и заструги на пепелищах и вокруг обездоленных печных труб.

Такая же картина предстала и в следующей деревне…

Только теперь дошли до сердца слова шофера: «Сызнова начинать»… И деревни, и города, и заводы. И сколько же понадобится леса, металла, средств! Людского труда — это само собой.

За сожженной деревней, по другую сторону взгорья, находилось Никулино. Замедлив шаг, присел на пенек. Не отдыха ради: оттягивал, боялся, что от родной деревни также ничего не осталось.

За несколько метров до вершины пригорка он не выдержал, побежал и враз остановился наверху. В лощине отсвечивали зелено-голубым заснеженные кровли изб. В нескольких местах дерзко пробивались через занавешенные оконца желтые огоньки.

Без труда отыскал он свой дом и, в изнеможении от бега и волнения, остановился. Скрипнула дверь, наружу вышел парнишка лет пятнадцати в накинутом на плечи явно чужом полушубке.

— Эй, — вдруг осипшим голосом позвал Алхимов.

Парнишка безбоязненно приблизился и, ничего не спросив, упредил:

— Другую избу ищите, дяденька офицер, — новомодное слово «офицер» выговорил с удовольствием, увидев на зеленых погонах по маленькой зеленой звездочке. — Тут иголку и ту воткнуть некуда.

— Как вы уцелели — люди, дома? — удивился Алхимов.

Парнишка засмеялся, открыв щербатый рот.

— А мы фрицев, которых оставили поджигать деревню, напоили самогоном-перваком до сшиба. Пока они очухались, тут наши совсем подошли и взяли их в плен… — И парнишка опять засмеялся.

— Вася? Да ты ли это? — еще не совсем уверенно спросил Алхимов.

— Да… А вы откуда знаете?

— По щербине узнал! — И Алхимов радостно сгреб в объятия двоюродного брата. — А мать дома, жива?

— Жива, дома бабка Наталья! — завопил Васька.

— Тихо! — командирским голосом потребовал Алхимов и слегка постучал кулаком в дверь.

— Кто там? — спросил сонный голос.

— Офицер. Переночевать бы.

— Нету местов, товарищ. В два яруса лежим.

Он опять застучал. На этот раз более настойчиво. Отозвалась женщина:

— Ей-богу, некуда, родной. Ты к соседям попробуй.

И тут парнишка все испортил, заорал во все горло:

— Бабка Наталья, да это же наш Володя!

…Неожиданное, как будто чудом происшедшее появление сына хозяйки разогнало сон. Растроганно, с доброй завистью смотрели солдаты на мать с сыном. Единственную кровать уступили хозяину.

За все предыдущие и последующие военные годы он ни разу так хорошо и сладко не спал. А утром — на передовую, под Витебск. И опять Алхимов уже младшим лейтенантом, командиром взвода управления, шел впереди. В Литве его поставили на батарею.

2

Гвардии капитан Бабич, командир дивизиона, в состав которого входила и батарея Алхимова, не выносил замкнутого пространства. Даже во время жестоких бомбежек и обстрелов не мог улежать в темном блиндаже, сидел в опасном открытом проходе. Бабичу непременно надо было видеть небо, как в чистом поле. Что бы там ни творилось, в безумном небе войны.

Потому и в Сталинграде, на Мамаевом кургане, устроил ПНП на продырявленном, словно дуршлаг, чердаке полуразрушенного дома. На Бабича таращили глаза: «Ты что, сдурел?! На такой голубятне торчать, у немцев на виду!» Ваня, Иван Маркович, улыбался своей застенчивой улыбкой, отвечал с украинской хитрецой: «А вот немец, он меня как раз и не считает дурнем. Ему и в голову не полезет, что я тут сижу. Потому и не мешает работать». И сидел на прострелянном, продуваемом чердаке, делал свое дело. А мастер он был непревзойденный: лучшим командиром батареи считался тогда в полку. Его таланту артиллерийского снайпера не вредили даже маленькие личные слабости. Впрочем, как понял я со временем, бабичевская боязнь закрытого пространства была отнюдь не слабостью. Профессиональным чувством: артиллерист без хорошего обзора — слепой крот.

В августе сорок четвертого в Литве, в районе Тупики, передовой наблюдательный пункт дивизиона размещался на чердаке двухэтажного дома хутора Францка-Буда. Иван Маркович Бабич, конечно же, устроился на верхотуре. Совместно с ПНП батареи гвардии лейтенанта Алхимова.

Вид с чердака открывался изумительный: мягкие бархатные холмы и складки, таинственные и тенистые перелески с восково-белыми свечами берез, изумрудные купы дерев на ржаном поле, бледно-зеленом на равнине и голубоватом на взгорьях, — чарующие линии и краски литовского художника Чюрлениса, художника и композитора. Чудилось, и музыка слышна, и пахнет не отгоревшим толом, а домашним крестьянским хлебом, сеновалом. В минуты затишья вообще казалось, что и войны уже нет, выдохлась, кончилась. Глаза не замечали ни проплешин вокруг черных воронок, ни коварной и зоркой фашистской «рамы» — двухфюзеляжного самолета-разведчика. А «рама» неспроста кружила и высматривала…

За месяц стремительного и блестящего наступления войска 3-го Белорусского фронта сокрушили «восточный вал», очистили от оккупантов Белоруссию и Литву, форсировали во многих местах Неман, вошли в Латвию. Армии наших фронтов почти отсекли немецко-фашистские войска в Эстонии и Латвии от Восточной Пруссии. Гитлеровцы намертво вцепились в предполье своего фатерланда и всеми силами пытались расширить узкий коридор в Прибалтику, отбросить нас к югу. Они стянули на сравнительно малой площади фронта Елгава — Шяуляй крупные соединения авиации и танков.

В Москве, в высоких штабах, наверное, знали об этом, меры принимались, что и подтвердилось вскоре ответным ударом штурмовой авиации, бронетанковых масс, но в тихое росное утро 7 августа на участке 184-й стрелковой дивизии бойцов и военной техники явно не хватало. Трудно сразу восполнить потери пятисоткилометрового наступательного пути… В общем, сил и средств было столько, сколько и бывает на неглавном направлении после непрерывных месячных боев. Положение, впрочем, не исключительное, привычное и особой тревоги не вызывало. Да внизу, на передовой, и знаешь ведь только то, что видишь. А то, что было видно с чердака усадьбы Францка-Буда, не пугало, а радовало. До государственной границы СССР — семь километров! Всего-навсего семь километров. Гигантский успех летнего наступления радовал, воодушевлял, пьянил. Победа, казалось, — вот она, за волнистым горизонтом литовских холмов, сразу за речкой Шешупе, которая уже завиляла на листах карт, вложенных в планшетки. Правда, увидеть Шешупе пока на удавалось даже в стереотрубу с двадцатикратной насадкой и с высоты чердака. Но это пустяки. Еще день, еще два — и!..

Удар гитлеровцев получился неожиданным, сильным.

В 6.30 эскадрильи «юнкерсов» с бешеным воем накинулись на окопы, траншеи, ходы сообщений, землянки, позиции противотанковой артиллерии на всю глубину первого эшелона временной оборонительной полосы. Пули и авиаснаряды выбивали фонтанчики так густо, будто с ясного неба хлынул дождь с градом. На выходе из крутого пике «юнкерсы», словно пинком, подкидывало ударной волной; они делали разворот и опять заходили на точку атаки.

Стояло безветрие, кусты разрывов срастались в сплошные рощи, а «юнкерсы» все строчили и сыпали, коршунами падая вниз и отскакивая от земли. Не осела рыжая пыль, не развеялись дымные рощи, на большой высоте объявились «хейнкели». Эти не снижались, не ломали четкий строй, плыли, волна за волной, прицельно роняя черные капли бомб. Сотни их с леденящим разбойным свистом резали воздух, на миг исчезали в клубящихся рощах, чтобы тут же с огнем и громом вздуться тугими облаками взрывов. Земля гудела, колыхалась, вздрагивала, как при землетрясении. В хаосе и разгуле смерти, казалось, не останется ничего живого: ни травы, ни людей, ни деревьев.

Каким-то чудом на тесный хутор Францка-Буда не упал ни один снаряд, ни одна бомба. Пуля не залетела. Но двухэтажный особняк обезглазел: ни стеклышка в оконных рамах, вокруг и в комнатах под ногами сплошной хруст.

В самом начале бомбежки командир дивизиона вызвал расчеты к орудиям. Батарейцы заняли места у пушек, но команды на огонь не поступало. Бабич не любил стрелять вслепую. Высунувшись по грудь в слуховое окно, он пытался разглядеть, что делается.

Оберегая людей, Бабич выгнал всех вниз, в подвал. Остались только дежурные связисты. Телефонист, плотно прижав трубку к уху, лежал на полу; за дымоходом совиным глазом светила радиостанция.

Вопреки приказу не ушли с чердака и оба лейтенанта — командир взвода управления Васин и Алхимов. Бабич не замечал их, пока его не потянули за ногу: осторожнее, мол, товарищ гвардии капитан.

Обернувшись, он увидел Алхимова и закричал высоким голосом:

— А ну вниз!

Алхимов мотнул головой: без вас не уйду.

Смуглое, сейчас белое лицо Ивана Марковича пошло пятнами. Обычно деликатный с подчиненными, в момент острой опасности он, в жалости к ним, делался резким и крикливым.

— Вниз!!!

Васин юркнул в укрытие к радисту. Алхимов же поднялся, спокойно подсел к стереотрубе, прикрепленной штырем к фронтону, и подстроил окуляры.

— От же чертяка! — выругался Бабич и, оттолкнув Алхимова, улегся рядом с ним на пыльном чердачном настиле. Упорная натура командира батареи Володи Алхимова злила и восхищала Бабича. — Получишь у меня!

Угроза ничуть не смутила Алхимова. Ничего он не получит, да и не выдержит долго без вольного обзора дивизионный командир.

Отгрохотала еще одна, последняя, бомбовая очередь, и воцарилась относительная тишина. Из пыльной и дымной бури медленно проступала картина уничтожения. Обрушившиеся окопы, развороченные блиндажи, ощетиненные обломками бревен, черное поле, изуродованные перелески.

Из-за холмов выползли танки. Бабич вскинул бинокль, коротко бросил:

— Давай!

Они прекрасно сработались, дружили, понимали друг друга с полуслова, с намека. Щедро наделенный природой глубоким, пытливым и острым умом, молодой лейтенант был талантливым учеником многоопытного кадрового артиллерийского офицера. Бабич любил Алхимова, гордился им, как и Алхимов любил Бабича. Но это выражалось не в панибратстве, не в поблажках. Командир дивизиона доверял своему молодому комбату самые ответственные боевые задачи.

Танки двигались в направлении ржаного поля, обозначенного на картах и огневых планшетах прямоугольником с надписью «НЗО-5», — неподвижный заградительный огонь. Как и другие заранее намеченные цели и площади поражения, НЗО-5 был пристрелян, данные для ведения огня написаны на орудийных щитах, занесены в карточки и таблицы.

— Давай! — благословил Бабич, и Алхимов скомандовал телефонисту:

— НЗО-пять! Огонь!

После недолгой томительной паузы с огневых позиций батареи доложили:

— Выстрел!

Чердак опять заполнился людьми, все заняли свои места.

Вдали мгновенно выросли пышные кусты разрывов.

— Левее ноль двадцать! — засек место падения снарядов наблюдатель-сержант. Отсюда, сбоку (траектория, ось «орудие — цель» пролегла справа), действительно казалось, что снаряды ушли влево. Стрельба с большим смещением требует быстрой и точной реакции, сообразительности, профессионального мастерства.

— Плюс, — с досадой отметил Алхимов.

— Да, перелет, — подтвердил Бабич.

Пока шли команды, пока заряжали пушки, пока осколочно-фугасные гранаты летели к ржаному полю, танки, убыстрив ход, проскочили полосу поражения. По таким целям и прямой наводкой стрелять нелегко, тем более — с закрытых позиций. Тут надежнее массированные налеты, не батареей, дивизионом бить надо, накрывать большие площади…

Бабич принял командование на себя, подчинил единой воле все орудия.

— Дивизио-он!..

Чердак и дом, от фундамента до крыши, содрогнулся от мощных ударов. Танки с короткой остановки прямой наводкой всадили несколько бронебойно-трассирующих. Снаряды проломили стены, лопнули, брызнули сталью и термитом. Сухое дерево вспыхнуло мгновенно.

— НЗО-три! — пытаясь перекричать грохот и треск, кричал Бабич.

За танками показались бронетранспортеры с автоматчиками.

Пламя с нарастающим гулом охватывало помещение за помещением, пожирало все вокруг. Краска вздувалась волдырями, лопалась, спекалась. Огонь, набирая силу, яростно взметнулся по лестнице.

— Уходить! А ну всем уходить! — приказал Бабич.

Едва спасли приборы и аппараты. Прыгали в окна, вышибая сапогами и прикладами рамы. Усадьба превратилась в гигантский костер, насквозь просвечивала оранжевым и белым. С треском и звоном рухнула черепичная кровля. Гул, рев, фонтаны искр из черного дыма.

До траншеи передовой линии было метров сто, но оттуда уже двигались, пригибаясь и падая, раненые; пехота дрогнула, откатывалась. Через поле, обмолачивая недозрелые колосья ржи, подныривая на выемках, оголтело мчались танки.

Алхимов смотрел на них и будто во второй раз видел уже некогда пережитое. Не «некогда», в августе — тоже в августе! — первого года войны. Он смотрел на танки с крестами, на пристроившиеся за ними бронетранспортеры и будто лежал сейчас не в семи километрах от Пруссии, а корчился в песчаном окопе под Вырицей, катался по капустному полю. И физически осязал, слышал жуткий хруст, вдыхал запах смерти — горячие пары бензина и танкового масла.

Память накопила много страданий и подвигов, но все слилось в одну картину — «война». Август же сорок первого горького года вставал перед глазами в каждом бою, захлестывал ненавистью и питал бесстрашием. После трагедии под Вырицей Алхимов уже ничего не боялся. Точнее, вспомнив, как бы освобождался от липкого страха, отключал инстинкт самосохранения. Подлинная смелость — не безрассудство, а осознанные волевые действия. Он и сейчас, очнувшись от кошмарного видения, вспомнив, обрел решимость и спокойствие — то, что именуют солдатским мужеством.

Всем оставаться здесь, в жидких кустах, неразумно и опасно. Все равно командует один человек. И связь, конечно, нужна. С огневыми позициями, с дивизионом. Только мощная артиллерия восстановит положение. И — точность…

Он принял решение, сделал выбор. Но надо еще убедить командира.

— Товарищ гвардии капитан, Иван Маркович…

До Бабича не сразу дошла просьба.

— Только погубим всех, — настаивал Алхимов. — А я, мы с радистами попробуем остановить их.

— Та ты що?! — Бабич от внезапного и сильного волнения заговорил по-украински. И смолк, встретив спокойный взгляд. И это — взгляд Алхимова — успокоило, — восстановив способность трезво и верно оценивать в бою единственно правильный вариант действий.

— Подчините мне огонь дивизиона, — уже не просил, требовал командир батареи.

Бабич хорошо, очень хорошо знал его. Можно положиться как на себя. И предлагает Алхимов дело. Рискованное, но дело. Благоразумно отойти — это не трусость, вынужденная необходимость. Никто не осудит, не упрекнет. Они ведь не у прицелов противотанковых пушек, не с бронебойными ружьями, когда стоять насмерть — закон. Они корректируют и направляют огонь тяжелых далеких батарей. Без них грозные орудия — слепые машины, обреченные на бездействие. Но оставить подчиненного, а самому… Бабич отвел взгляд. Танков было много, не меньше полусотни. Они рвались на юг, расчленяли оборонительную полосу. Таранный клин раздвоился на огнедышащие, ревущие стрелы, на два ромба. Острие правого ромба целилось в них. Бабич сосчитал в отколовшейся группе тринадцать танков.

— Сюда чертова дюжина прет, — произнес вслух.

Тринадцать танков да еще бронетранспортеры одним залпом не остановить, а второй — не успеть… Во всяком случае, торчать здесь вдесятером бесполезно и тактически безграмотно, опасно. На войне все опасно, суть в другом: оправдан или не оправдан риск. Подвергать людей — не себя самого только! — опасности без серьезной необходимости — бездарно и жестоко. Прав Алхимов: нечего здесь всем торчать.

— Лейтенант, уводи людей. Я остаюсь.

— Это неправильно! — запальчиво выкрикнул Алхимов, словно Бабич хотел обделить его. — А кто дивизион потом соберет?! — И вдруг обезоруживающе улыбнулся: — Где должен быть командир?

Бабич любил повторять эту чапаевскую фразу. «Шутит еще, чертяка!» Жизнерадостность, способность Алхимова к юмору в самый, казалось, напряженный и неподходящий момент всегда восхищали. Опять он прав, Володя Алхимов, гвардии лейтенант.

— Командуй, — сказал Бабич, — пока мы не зацепимся где-нибудь.

Они даже не попрощались, и Бабич потом терзался больше всего не мыслью, что оставил Алхимова с двумя радистами на верную смерть — на то и война, такая она, война, — терзался и мучился, что не обнял, не пожал руку, не простился.

А гвардии лейтенант Алхимов уже не думал ни о ком и ни о чем, кроме проклятых, ненавистных танков. Сейчас некогда было думать о второстепенном, о себе. Сейчас сверхзначимым были танки. Остановить, уничтожить, повернуть вспять!

Подполз помощник радиста, зашептал, горячо волнуясь:

— Гвардии лейтенант! Там, рядом — воронка есть.

Алхимов, не оборачиваясь, кивнул и скомандовал:

— НЗО-один!

— «Волга», «Волга»! — закричал в ладонь с микрофоном радист. — НЗО-один, НЗО-один!

— Дивизионом, шесть снарядов. Беглый. Огонь!

— Дивизионом! Шесть снарядов! Беглый! Огонь! — передал радист.

— В укрытие, ползком, быстро! — приказал Алхимов, и они перебрались в еще дымящуюся бомбовую воронку.

Впереди обрушилось небо. Отряхнувшись от комков и дерна, Алхимов высунулся над рваным гребнем и чуть не заплакал от обиды. Опять перелет! А танки совсем уже близко. Дух бензина и перегретого масла перешибает запах взрывчатки.

— Прицел меньше!.. — яростно закричал Алхимов, но услышал отчаянное:

— Рацию разбило!

Хуже, страшнее не могло случиться. Катастрофа, конец… Без связи они не значили ничего. Трое обреченных в могильной яме. Радист в штабе дивизиона жадно ловит в хаосе голосов и морзянок знакомый голос «Днепра», батарейные телефонисты нетерпеливо дуют в микрофоны трубок, заряженные пушки ждут команды, а тот, кто только и может ее отдать, сидит на дне воронки, ожидая, когда лязгающие гусеницы завалят ее и пройдут дальше.

— Товарищ гвардии… как же мы?..

Алхимов вдруг смертельно устал. Равнодушно отозвался. Не приказал, посоветовал:

— Уходите.

— А-а… А вы? — голос радиста дрогнул.

— Уходите! — сорвался на крик Алхимов. — Немедленно!

Помощник радиста с готовностью подчинился и ящерицей выбрался наверх. Сержант не уходил.

— А ты — что?! И брось, брось тут свою немую коробку!

Сержант закинул рацию за спину, продев руки в широкие стеганые лямки, выжидающе смотрел на лейтенанта.

— Иду, — проворчал недовольно Алхимов. Никуда ему не хотелось идти. Все потеряло смысл, будто он и родился лишь затем, чтобы умереть здесь, вблизи догорающего хутора, исчезнуть вместе с ним.

— Братцы! Братцы-ы! — испуганно позвали сверху.

— Ты, Федя? — встрепенулся радист.

— Ранило меня, — донесся страдающий голос.

— Помоги, — сказал Алхимов и опять, но уже спокойно велел бросить разбитую станцию. Он ненавидел ее, тяжелую бездыханную коробку. — Уноси раненого. Поосторожнее там…

Он полез следом, перевалился через кольцевую насыпку, скатился, пополз. Оглядевшись, короткими перебежками, прячась за кустики, понесся назад. Надо искать связь. Живую, действующую.

Редкие пехотные группы пытались закрепиться, отстреливались.

От быстрого бега с падениями бешено колотилось сердце, перехватило дыхание. Пот заливал глаза; взмокла гимнастерка.

— Лейтенант! — неожиданно закричал кто-то над самой головой. — Где ж твоя артиллерия разэтакая?! Огня, огня давай!

Алхимов не заметил, как очутился в неглубоком, наскоро отрытом окопчике, рядом с командиром полка стрелковой дивизии.

— Связь… — с присвистом заглатывая воздух, выговорил. — Связи нет… — И взмолился: — Дайте рацию!

Подполковник, не раздумывая ни секунды, гаркнул:

— Рацию артиллеристу!

Прижимистый батальонный начал отнекиваться, но комполка грозно оборвал его:

— Срочно!

И опять есть связь — два пехотинца с железной коробкой.

— Второй диапазон, сто восемьдесят три, «Волга»! — заторопил радистов Алхимов. — Я — «Днепр».

Не все, еще не все потеряно. Есть зачем жить!

— Лейтенант, — тронув за плечо, негромко сказал подполковник. Алхимов запамятовал его фамилию. Впрочем, какое это сейчас имело значение? — Отходим, лейтенант. Надо отходить.

Алхимов энергично замотал головой, оторвался от бинокля.

— Я остаюсь, — просительно вскинул глаза. — И они.

— Да-да, — поспешно успокоил подполковник. — Радисты с тобой.

Рядом шмякнулась и с противным визгом отрикошетировала стальная болванка противотанкового снаряда.

— «Волга», квадрат семь, пять снарядов! Огонь!

— Огонь! — эхом повторил радист-пехотинец.

Нетерпеливое, до зуда в ладонях, ожидание далеких выстрелов. А танки — вот они, видны черные жерла пушек.

«Уменьшить, уменьшить прицел! — с огорчением понял ошибку Алхимов. — Меньше на два, нет — на три деления. В самый раз…»

Перелет! Что и следовало ожидать. С учетом упреждения, времени на передачу и выполнение команд до танков будет… Ничего уже не будет: цель и наблюдатель совместятся в «яблочке». Идеальный случай для стрельбы с закрытых позиций. Такой случай рассматривается только в классической теории. Наблюдатель в «яблочке» — уже не стрельба по вражеской цели. Не только по цели. Это — огонь на себя, самоубийство. Или — самопожертвование.

О такой смерти мечтал, наверное, Леонтьев… Почему он вдруг вспомнил о несчастном?.. Можно торжественно, последний раз в жизни скомандовать: «Огонь на меня!» Умереть «с музыкой», как говорил… Почему опять Леонтьев?

— «Волга» на связи, командир, — доложил радист.

— Прицел меньше три! Огонь!

На лобовой броне танка, замыкающего ромб, черное пятно. Алхимов давно обратил на него внимание…

— Передал, командир.

Все-таки ты не один, с тобой еще двое. И бой не окончен.

— Сматываться! За мной, бегом!

Они отбежали метров тридцать и свалились в полуразрушенный ход сообщения. Тугая волна ударила в спины, столкнула вниз, уберегла от смертельного веера осколков. Лишь что-то больно вдавилось в живот и бедро. Нет, не ранен, камень, вероятно. Ну что?

Танки, все тринадцать, — на ходу, а несколько бронетранспортеров отстали.

— Прицел меньше…

— Сейчас… командир… — Радист никак не отдышится. Алхимов только сейчас и мгновенно увидел, какой он пожилой, старый, этот радист. И напарник его. Оба полуживые от непомерного для такого возраста физического напряжения. Он, Алхимов, моложе раза в два и то…

Алхимов подсел к рации, отстранил солдата.

— «Волга», «Волга»! Как слышите? Я — «Днепр».

Насколько удобнее и проще самому держать связь. И время экономится.

— Прицел меньше… Огонь!

В сиротском, по грудь, окопе долго не усидеть, и танки уже рядом.

— За мной, бегом!

Радиостанцию он взвалил на себя, но старики и налегке едва поспевали. Отстали безнадежно или проскочили дальше в сумятице, когда он залег под бугорком с орешником. Может, ранило, убило: снаряды огневых налетов дивизиона взрывались не только среди немцев. Координаты ведь общие, на карте и на местности.

— «Волга», «Волга», я — «Днепр»…

То был самый острый и самый обидный момент. Алхимов лежал в яме из-под ели. Ее вырвало с землей и корнями, как выворачивает деревья ураган. Поверженное могучее дерево простерлось метров на двадцать, косо вздыбив метровое сплетение земли, корней, травы вокруг комля. Толстый шершавый ствол с густой хвойной кроной и зонт выворотка лежали поперек пути атакующих. Издали заметив преграду, танки отвернули в сторону. Бронетранспортерам и подавно не одолеть было такой препоны. И они обтекали ее.

Ель значилась на картах — Алхимов точно это помнил — отдельным деревом. Прекрасный ориентир для минометчиков и артиллеристов. На рабочей карте батареи ему присвоили номер. Ориентир № 8.

Они лежали бок о бок, сраженная на посту вековая ель и гвардии лейтенант Алхимов. Лежали в центре танковой дуги: оба крыла ее грозили сомкнуться в кольцо. Как тогда, у Оредежи… Опять в поле зрения бинокля танк с темным пятном под башней. Не пятно это, а эмблема — голова зверя с окровавленной пастью!

Вот что встревожило память, отчего смутно, подсознательно всплыл бедный Леонтьев. Опять это ненасытное страшное чудовище.

Ничего, ничего, теперь не уйдешь!

Внутри все горело, клокотало, а голос был неестественно спокоен:

— «Волга»! Цель — ориентир восемь!

— Цель — ориентир восемь, — повторил далекий штабной радист.

— Да-а, — удостоверил верность приема команды Алхимов. — Пять снарядов!

— Пять снарядов…

— Да. Беглый!

— Беглый… — голос радиста звучал как из другого мира, куда Алхимову даже теоретически не было возврата.

— Да. Натянуть шнуры!

Теперь выждать, не торопиться. И не опоздать. Не дай бог — опоздать!

— Натянуть шнуры, «Волга»!

— Готово…

Алхимов быстро оглянулся, словно мог увидеть отсюда своих солдат у пушек. Командиры орудий вскинули над головой невидимые клинки. Рубанут наотмашь: «Огонь!» Наводчики дернут уже натянутые боевые шнуры: «Выстрел!» Дульные тормоза с жаберными щелями полыхнут багровой вспышкой, мгновенно отскочат массивные стволы. Замковые откроют затворы, и дымные гильзы, звеня и приплясывая, отлетят к станинам. А стопятидесятидвухмиллиметровые гранаты уйдут в зенит и низвергнутся с неба на цель — ориентир восемь.

Танки все ближе, ближе. И тот, с черным ягуаром. Еще немного, в самое «яблочко» чтоб…

— Огонь!

И съежился, вжался в рыхлый грунт. Отбегать было некуда. Вокруг танки.

Ударная волна толкнула в круглый парус выворотка и сдвинула ель, словно пытаясь поднять ее. Алхимова накрыло толстым защитным слоем земли и корней.

Пять залпов — два с половиной центнера тротила и стали рухнуло на пятачок земли. Алхимова будто раскачивали за руки и за ноги, били головой в медный колокол. Мутилось сознание, в груди колыхалась тошнота, сумасшедший грохот и звон колошматили в барабанные перепонки. И — плотная тяжесть сверху, от которой нечем дышать.

Давясь дурнотой, задыхаясь, Алхимов с трудом выбрался из-под завала. Он жадно глотнул прогорклый воздух, отравленный дымом взрывчатки, закашлялся до спазм в животе, а отойдя немного, протерев запорошенное лицо и глаза, заплакал от обиды и злости.

Тринадцать танков, воссоединившись за поваленной елью в боевой ромб, лязгали, ревели, стреляли уже позади, за спиной. Но бронетранспортеры отстали. Огонь дивизиона оторвал пехоту, оторвал! Две машины валялись вверх днищем, из третьей выворачивался, ввинчиваясь в мутное небо, черный смерч. Уцелевшие автоматчики, что еще несколько минут назад строчили из своих «шмайссеров», драпали к лесу. Остальные, не потерявшие хода машины откатывались назад. Нет, дивизион не впустую выпалил шестьдесят снарядов. С танками, отрезанными от пехоты, легче совладать, легче…

Над полем висело бурое облако. Алхимов перебежками двигался к последнему рубежу. На пути танков лежал овраг — заготовленное природой противотанковое препятствие. Они остановятся, задержатся. По движущимся танкам попасть непрямой наводкой — редкостная удача. А бить надо наверняка. Там, у оврага, он доконает их, ненавистные до черных кругов в глазах фашистские танки. Ничего, ничего!..

Невысокий, юношески хрупкий, придавленный железной коробкой рации, полуоглохший лейтенант бежал к оврагу. Откуда только и силы брались! С раннего детства, босого и голодного, втянулся в работу. Щуплое на вид тело было крепким, жилистым. Потому и живучий, выносливый такой. Однако всему есть предел, а он уже был за своим физическим пределом. Но что физическая сила, как не верхушка, маленькая, зримая часть айсберга человеческого духа. Неопределимый в обычных условиях генератор энергии, богатырский аккумулятор, питающий мышцы солдата в бою.

Алхимов догнал танки. Как он и рассчитывал, танки сгрудились у оврага, искали через перископы и узкие щели триплексов дорогу, совещались, решали. Маскируясь зарослями жасмина, Алхимов сполз в овраг и пристроился в глинистой нише.

Антенна болталась ожерельем из стальных катушек. Где-то зацепилась скоба натяжения внутреннего тросика, но Алхимов не сразу это сообразил и испугался. В груди образовалась пустота. «Да что же я!» — и попытался отогнуть скобочку. Она не поддавалась, пальцы не слушались, дрожали. «Сейчас… Спокойно… Сейчас…» — торопил и подбадривал себя. Ничего не помогало. Тогда, как в детстве, сунул пальцы в рот и прикусил. Острая боль вернула самообладание.

Антенна заворочалась, как живая, и — выпрямилась.

Увеличительное стекло над шкалой светилось багрово и тускло: резко упало напряжение. «Еще раз, ну последний!» — упрашивал аккумуляторы Алхимов, будто они и впрямь могли послушать его и поднатужиться.

— «Волга», «Волга»! Я — «Днепр». Прием. «Волга»!

Он обрадовался ей, словно чудом вернувшийся из запредельных далей, заблудший, трижды потерянный сын.

— «Волга», я — Алхимов, Алхимов! Ориентир восемь, ближе пятьдесят… Отставить пятьдесят! Ближе семьдесят пять! Да. Левее сорок. Восемь снарядов. Дивизионом. Скорее! Огонь! Огонь! — просил, молил, требовал, приказывал он. — Скорее!

— Огонь… — с трудом различил замирающий голос.

Аккумуляторы отдали все без остатка. Последний всплеск. И — последняя надежда. Но команда дошла, дошла до штаба дивизиона. Сейчас — последний удар. Танки обречены, конец черному ягуару… Это они, фашистские танки, обречены. А ему, Алхимову, еще жить и воевать. До полной, окончательной победы.

Он вывалился из ниши и кинулся влево по дну оврага. Десять, двадцать, пятьдесят метров — сколько успеть, но отбежать, укрыться за поворотом, отгородиться, пусть относительно, малость, но отгородиться.

Алхимова швырнуло лицом и грудью в жесткую траву. Жесткую и упругую, как волна. Зеленая волна вздымалась, поднимала на гребень, сбрасывала в пучину. И опять — вверх, к солнцу. Оно должно было быть, но его не было: вместо неба и солнца — черная буря.

Так продолжалось долго, бесконечно, невыносимо долго, целую жизнь. Вдруг что-то изменилось. Канонада стихла, отдалилась… Снаряды рвались глухо, будто в закрытом, задраенном пространстве. Что-то скрежетало и разваливалось. Алхимов скорее угадывал, чем различал звуки. И понял к несказанной радости: попал. Попал!

Очумевший, вскочил на ноги и тут же упал: колени подломились. Затошнило, судороги сдавили горло, живот. «Контузило…» — вяло и отстраненно подумал он.

Все-таки удалось подняться на четвереньки и, подтягиваясь за ветки кустарника, вскарабкаться наверх.

Он сидел на краю оврага и смотрел на свою работу. Никогда еще ни в той, довоенной жизни, ни во все фронтовые годы — ни разу не испытывал Алхимов такого беспредельного счастья. «Попал, попал, попал!» — ликовало и пело внутри.

Ближний, обезглавленный танк стоял без башни. Другой, с обвисшей гусеницей, лежал на боку. Третий и четвертый жарились в смолисто-багровых кострах. За броней рвались снаряды, выщелкивались, словно каштаны, патроны. В стороне и поодаль замерли еще два танка, брошенные в панике экипажем. Все люки, башенные и лобовые, откинуты. На крайнем слева танке черная голова с выгоревшей дочерна беззубой пастью…

Так вдруг сдавило виски, что Алхимов чуть не застонал. Или застонал: в ушах звенело. Будто непрерывно зуммерило, будто через многие версты долетал колокольный перезвон.

Гитлеровские машины застряли и на левом фланге. Там их расстреливали в упор орудия прямой наводки. Но бой еще не был закончен. Надо встать, найти пехоту, оправдаться перед комбатом. Старички радисты не виноваты. Это все танки. Вот они, шесть штук, мертвые все. Остальные убрались назад. Пока… Надо встать, заставить себя встать. Надо идти. Надо. Где Бабич с ребятами?..

Ремешок бинокля, для удобства закороченный на затылке узлом, срезало осколком. Жаль, хороший был бинокль… А планшетка с картой здесь. И пистолет на месте: туго лоснится кожаная кобура… Приятная это тяжесть — пистолет на бедре… Что так больно давило в бедро и живот всю дорогу?.. Ох, как потяжелело все: пистолет, ремень с двойной пряжкой, сапоги. Ноги из чугуна… А на душе легко. Легко и пусто, словно переделал всю работу на земле.

Покачиваясь, заплетаясь, думая ни о чем и обо всем на свете, Алхимов брел к покалеченной роще. Там копошились, двигались. Народившийся ветерок приятно обдувал лицо, пытался растеребить слипшиеся волосы. «Пилотку где-то посеял, — обнаружил пропажу Алхимов. — Старшине позвоню. Запасливый мужик».

Люди на опушке что-то кричали. Или пели во все горло. Наверное, от радости. Алхимов заулыбался им светлой, блажной улыбкой.

— Очумел, артиллерия?! Стреляют же! — Подполковник утащил его за деревья и там уже крепко обнял. — Герой! Какой же ты герой, лейтенант!

И еще разные слова говорил, что — не слышно было. Только зуммер и колокольный перезвон в ушах, во всей голове.

— Танки там… два, — гнусавя заложенным носом, сообщил Алхимов. — Похоже, целые… Поджечь бы, а? Мало ли как сложится…

— Верно, лейтенант, — поколебавшись, признал подполковник. Прихватив людей, он двинулся за Алхимовым.

— Хватит судьбу испытывать! — прокричал в самое ухо подполковник. — Пригнись, маскируйся!

До танков добрались благополучно.

— Действительно, почти целые, — сказал подполковник. Разорванные гусеницы можно разглядеть лишь вблизи.

Все равно их надо поджечь. Но как, черт бы их взял!

— Черного ягуара — обязательно, — убежденно произнес Алхимов. Странно: теперь, когда фашистский танк с хищной эмблемой стоял мертвым, не было к нему ни злости, ни ненависти. Только удовлетворенность от справедливого возмездия. На броне под башней изображен был не ягуар, другой лютый зверь, но это не имело значения.

— Внутри… шнапс у них есть, — уверенно подсказал Алхимов. Там, под Вырицей, стоя по горло в воде, он слышал из своего укрытия, как, радостно гогоча, отхлебывали из горлышек в честь кровавой победы на капустном поле.

— Пошарьте в танках, водка должна быть, — приказал подполковник. — И барахло какое на растопку!

Отыскали литровую баклагу с чистым спиртом. Разбрызгали на промасленные тряпки, через башенные люки закинули внутрь факелы.

— Теперь подальше держитесь, — предупредил Алхимов. — Боеприпасы там.

— А мы вперед уйдем, — весело сказал подполковник и велел просигналить ракетой.

Алхимов не знал, как ему поступить. Без связи идти — глупо. Просить вторую рацию — совесть иметь надо. И тут, как нельзя вовремя, появился Бабич с разведчиками и радистом батареи. Порывисто сгреб Алхимова, прижал к груди, быстро заговорил с восхищением и гордостью:

— Четыре раза огонь вызывал. На себя! Четыре раза!

— Не везло сначала, — оправдывался Алхимов. — Перелет, недолет, рассеивание… — и посопел намокшим носом.

Бабич, не отволновавшись еще, наивно и заботливо спросил:

— Ты что, Володя, простудился?

Правое ухо продулось, словно заглушка из него выскочила. Алхимов вытер нос и поглядел на ладонь.

— Кровь почему-то сочится…

— У вас и левое ухо в крови, — сказал сержант-радист. — Подсохла уже.

Слева он по-прежнему ничего не слышал, ответил невпопад:

— Капает уже только… Пойду…

— Куда? — вскинулся Бабич.

Алхимов махнул вперед.

Обстановка, конечно, требовала: кто-то из дивизиона должен находиться с пехотой. Но Бабич получил приказ срочно развернуть новый ПНП и восстановить телефонную связь. Перепоручить эту работу он не имел права, да и некому. Кого убило, кого ранило. Володя полуглухой и такой замученный…

— Там еще семь штук осталось, драпанули, — сказал Алхимов. — А с пехотой у меня полный контакт…

Бабич еще помедлил, вздохнул тяжело.

— Иди. Мне тут разворачиваться. Срочно…

— До вечера, — попрощался Алхимов и кликнул за собой радиста и батарейных разведчиков. На ходу уже вспомнил, что не завтракал, а в кармане лежит сухарь. Так и есть.

«Вот, оказывается, какая штуковина всю дорогу в тело давила, — понял запоздало. — Ишь ты, не сломался. Как железный».

БУДТО ВОЙНА КОНЧИЛАСЬ…

1

Рота выстроилась в две шеренги на маленькой площадке, залитой майским солнцем. До американских бомбежек и нашего штурма, когда горы битого кирпича, обломков и скрученных балок еще были домами, солнце, наверное, никогда не добиралось сюда. Теперь оно жарило вовсю, и солдаты с прищуренными глазами выглядели для нового командира все на одно лицо.

— Мухинцев, — вызвал лейтенант, глядя в блокнотик, и поднял голову. — Мухинцев! Есть такой?

Широкоплечего, жилистого солдата толкнули в спину. Солдат качнулся, зазвенев медалями, выпрямился, приоткрыл глаза, помолчал немного, словно думая над ответом лейтенанту, и спокойно подтвердил:

— Я.

— Спим в строю, — укорил лейтенант.

Мухинцев не спал, разомлел на солнцепеке. В ресницах дрожали маленькие радуги, на веки будто пятаки наложили, оранжевые и теплые.

Размечтался Мухинцев. Вроде суббота, пришел он из бани с Вовкой. И Нюра с Леной пришли.

В рабочем поселке такая баня с парной — не то что в Челябинске, в Москве не сыскать. Бывал Мухинцев, знает. Не те бани. Видом, может, и красивы, а пар не тот, нет!

После бани отобедали всей семьей. Мухинцев, как и полагается после бани, выпил четвертинку. Не один, конечно. И жене для компании налил рюмочку, ту, с выщербленным краем. Целые для гостей берегутся. Береглись… Придет Мухинцев с войны и выкинет щербатую рюмку. Пускай на столе всегда как в праздник, как гости в доме. А как же! Пол-России взад-вперед с войной прошел и почти всю Европу в придачу, живой вернулся, хоть и пораненный неоднократно…

Теперь и Вовке наливать можно. Восемнадцать почти. Третий год на заводе токарит. В отца пошел! И Нюра на завод перевелась, а заместо себя в почтальоны Лену определила. Ну ничего, придет Мухинцев с войны, поедет дочка в институт на врача учиться.

Вовка, тот по военной линии желает. Командиром станет. Воевать ему, конечно, уже не придется: после такой войны, как эта, никакой черт не полезет!

С другой стороны, опять же чем этот самый черт не шутит. Рассказывали, вроде Геббельса нашли, сам порешился. А Гитлера ни живым, ни мертвым еще не поймали…

Фашистов, их до единого переловить и — к ногтю. Как гнид, чтоб не разводились. Француз один, из лагеря освобожденный, говорил, что во Франции оккупантов не иначе как «бошами» кличут. Гнидами, в общем…

Рассказывают, генералы немецкие к американцам и к англичанам перебегают. Вроде там им помилование будет! Пожалела овечка волка, ночевать пустила… У союзников тоже такие пословицы есть, знают. Опять же, мало им Лондон бомбили? А солдат ихних сколько полегло? Не так, конечно, как наших, но тоже хватает…

Нет, не станет Мухинцев сына отговаривать, пускай на лейтенанта учится…

В отпуск будет домой приезжать, лучше всяких санаториев. С дороги первым делом в баню, потом уже за стол…

Мухинцев сладко вздохнул. Выйдешь после субботнего обеда на крыльцо, сядешь. На груди рубаха, чистая, белая, расстегнута, шлепанцы на босу ногу. В сердце теплынь, и солнце припекает. Благодать…

— Спим в строю!

Третьего дня в атаке, первой в жизни лейтенанта, убили командира роты и ранили взводного. Лейтенант остался единственным офицером в роте и принял командование. Вообще-то, никакого приема не было. Позвонил командир батальона и сказал: «Шахов, отвечаешь за роту. Ясно?» И лейтенант дописал в трофейном блокнотике к списку своего взвода остальных людей.

На поверке он называл вначале номер взвода, а затем фамилии.

— Второй взвод! — Пауза и: — Мухинцев!

Шахов составил список по алфавиту, но во втором взводе алфавит начинался с «М».

— Спим в строю! — строже повторил лейтенант и внушительно добавил: — В р о т н о м строю!

— Так ведь это Муха! — высоким голосом выкрикнул кто-то из второй шеренги. — В части сна — первый человек во всем фронте!

Солдаты засмеялись.

— Отставить смех! — приструнил лейтенант и вызвал следующего по списку: — Ремизов!

От «М» до «Р» тоже никого не осталось.

Все-таки рота считалась ротой, боевым тактическим подразделением. И это подразделение второй день торчало в резерве. Так, чего доброго, лейтенанту Шахову и не придется ни разу скомандовать в атаку…

Под вечер прибежал посыльный. Комбат срочно требовал к себе. Шахов обрадовался: наконец-то его рота получит боевую задачу!

Штаб батальона размещался во внутренних комнатах магазина одежды. Лейтенант шагнул в разбитую витрину. Под сапогами захрустело битое стекло. По одну сторону двери стоял часовой, по другую — голая муляжная женщина, молодая, но с отбитым носом. Лейтенант покосился на женщину. Взгляд его задержался на ней дольше, чем следовало. Лейтенант понял это, покраснел и с напускной строгостью указал часовому:

— Уберите. Это отвлекает.

— Никак нет! — шустро возразил часовой. — Для ориентиру поставлена!

Лейтенант опять посмотрел на женщину, нахмурился еще больше и молча открыл дверь.

На стеллажах, что полосовали стены до самого потолка, лежали ящики с патронами, гранаты, валялись солдатские пожитки. У окна с приспущенными наполовину жалюзи сержант протирал ручной пулемет розовой тряпкой с обрывками кружев. В кресле с высокой спинкой, навалясь грудью на круглый столик, сидел командир батальона, рыжий, с рыжими усами, рыжей шевелюрой. Лишь циферблат часов на веснушчатой руке черный.

Увидев Шахова, комбат протянул жесткую ладонь и сразу заговорил о деле:

— Рейхстаг, как известно, взяли. Берлин — тоже. А мы завязли тут, — он постучал по карте искалеченным, без фаланги, пальцем, — в этом занюханном городишке!

Шахов не согласился: город никакой не занюханный, большой европейский город. Разрушенный изрядно, но…

Но комбат продолжал свое: лейтенант возразил только мысленно.

— И застряли тут из-за «кукушек»! Или как их там… На финской «кукушками» называли. Так вот, всю недобитую тварь надо ликвидировать. Тем более, действуют не психи-одиночки, а специальный эсэсовский батальон. Из-за них и другие в плен не идут, боятся. С чердаков и подвалов свои же автоматами косят.

Твоей роте отводится этот район, — укороченный палец очертил на плане города овал. План, как узорчатая скатерть, покрывал весь столик. — Двое, самое большее — трое суток, и доложить, что все чисто. Ясно?

«Вот тебе и героическое боевое задание!» — уныло подумал Шахов.

— Разрешите узнать, а другие?.. — ревниво спросил он.

— У других своя задача, — перебил комбат и грозно потребовал: — Прочесать все снизу доверху и с боку на бок! Чтоб ни одного гада не осталось! В плен или… — укороченный палец согнулся, нажав на воображаемый спусковой крючок. — Ясно?

— Что же мне, за каждым фрицем целой ротой гоняться?

— Чего-чего? — Комбат медленно поднялся над столом; на голову упал луч заходящего солнца, и лейтенанту на миг показалось, что глаза комбата, тоже рыжие, огнем горят. Комбат поправил сползшую портупею и отчеканил: — За каж-дым. — Потом сел и убежденно добавил: — Если хоть одна фашистская гнида уцелеет, опять расплодятся. Ясно, лейтенант?

— Так точно, — по-уставному отрапортовал Шахов, но в голосе его осталось недовольство и разочарование.

Прикрыв за собою дверь, Шахов помедлил и с ненавистью двинул плечом манекен.

— Понаставили тут всяких!..

Голая муляжная женщина качнулась, но часовой успел удержать ее за негнущуюся руку.

Возвратившись в роту, Шахов раскрыл планшетку, где за потертым целлулоидом лежал план города, достал блокнотик и стал планировать операцию. Отведенный район он разделил на три, по числу взводов. В свою группу Шахов включил солдат из разных взводов. Из второго взял Мухинцева и Ремизова. Главным образом потому, что запомнил обе фамилии.

Объявляя боевую задачу, не преминул высказать свои знания личного состава:

— Дело ответственное и опасное. Ворон не ловить, на ходу не спать! Ясно, Муханцев?

— Мухинцев, — с достоинством поправил Мухинцев. «Портрет Ивана Степановича Мухинцева как-никак на городской Доске почета висит. Висел…»

— Ну, Мухинцев. Все равно не спать!

И они не спали почти двое суток — солдаты и лейтенант Шахов.

Стоило лишь подумать об отдыхе, как тотчас, будто по злому, коварному волшебству, поблизости трещала, захлебываясь, автоматная очередь, или сухо гремел пистолетный выстрел.

Уже, наверное, не осталось ни одного дома, ни одной обгоревшей коробки, ни одной развалины, где группа лейтенанта Шахова не облазила все подвалы, лестницы, чердаки, квартиры, кочегарки, каждый закуток, подозрительную трещину, нишу, нору — «все снизу доверху и с боку на бок». Трех «кукушек» сняли автоматами, пятеро сами в плен сдались, а стрельба нет-нет и опять вспыхнет.

Люди обшарпались, посбивали сапоги, пропылились, вымотались.

Шахов, давно оставив честолюбивые мечты, хотел только одного — спать. И когда к исходу вторых суток наступило желанное устойчивое затишье, Шахов собрал роту. Отбой.

Не осталось сил добираться до батальона, заночевали в ближайшем подвале. Воздух был спертым, удушливым — особый, неистребимый запах чужого логова, но никто не обращал на это внимания. Все залегли спать.

Один Мухинцев остался бодрствовать. Лейтенант назначил его в первую смену. Не потому, что Мухинцев провинился или устал меньше других, — так вышло.

— Наряд, — сказал лейтенант, еле ворочая языком. — Первая смена — Мухинцев, вторая… — Тут лейтенант замолчал, пока не вспомнил вторую фамилию. — Вторая смена — Ремизов.


Борясь с тяжелой дремой, Мухинцев сперва долго и безостановочно вышагивал перед входом в подвал, затем стал думать, как придет домой. Пора уже и о подарках позаботиться.

Нюра давно по часам вздыхала. В июле причиталась премия за полугодие, и Мухинцев втайне решил купить часики марки «Заря». Очень удачно выходило, как раз ко дню рождения. А тут война…

Свои, «кировские», переделанные из карманных на наручные, Мухинцев сберег, через весь фронт пронес.

Мухинцев снял левую руку с автомата, сдвинул небритым подбородком рукав гимнастерки и взглянул на часы, большие и маленькие. Неделю как носил на руке двое часов — «кировские» и «Зарю».

«Зарю», так уж вышло, Мухинцев отобрал у немецкого офицера, когда пленных конвоировал на сборный пункт. Вообще Мухинцев никогда не занимался этим, но тут сам немец был виноват. Подошел и требует:

— Надо приваль!

— Некогда мне с вами привалы устраивать, — отказал Мухинцев. — Мне еще обратно до самого Урала надо топать.

Офицер поднес к глазам Мухинцева часы.

— Надо приваль!

Кровь ударила в голову, когда Мухинцев увидел эти часы на руке немца.

— «Заря», — протянул Мухинцев. — Наша, русская «Заря»!

— Русиш, да. Карашо! — похвалил немец. — Шмоленск.

— В Смоленске, говоришь! А ну, снимай, сукин сын. Снимай, говорю!

Офицер сразу утратил гонор. Вспомнил, видимо, что он у Мухинцева в плену, а не Мухинцев у него. Униженно улыбаясь, отдал часы и поспешно затерялся в колонне. И о привале забыл…

Нюра, считай, уже с подарком была, а что Вовке и Лене привезти — ума не приложить.

В конце концов Мухинцев пришел к мысли, что накупит гостинцев в Москве, при пересадке.

Время смены вышло, только сон давно отлетел, и хотелось еще о своих вспомнить, о заводе подумать. Работы предстоит по самую маковку, придется все переналаживать обратно для мирной жизни. Дело это не простое. Обмозговать надо как следует.

«Ладно, — решил Мухинцев, — пусть Ремизов отоспится, а я уж после завтрака придавлю всерьез».

В пятом часу вышел наружу лейтенант Шахов.

— Тихо, Мухинцев? — спросил он и, отойдя на несколько шагов, повернулся спиной.

Мухинцев дождался, когда лейтенант опять стал к нему лицом, и доложил:

— Тихо.

Лейтенант зябко передернул плечами.

Тоже привычка! Как у Вовки. Бывало, перекупается, мальцом еще, а потом отряхивается, что утка на берегу…

Нюра писала — ни одной утки не осталось, и куры повывелись. Придет Мухинцев домой, непременно заведет. Что за дом без птицы и огородика в палисаднике! Из-за этого всего он и квартиру на жилмассиве не взял, остался в поселке. Хоть и порядком трамваем на завод добираться, зато вернешься домой как домой. И лучок свежий прямо с грядки, и яйца еще тепленькие.

— Который час? — спросил лейтенант, зевая.

Мухинцев посмотрел на «кировские», на «Зарю». Точно шли, стрелка в стрелку.

— Четверть пятого.

Лейтенант сонно поморгал, удивился:

— Почему не отдыхаете? Кто сменщик?

— Ремизов.

— Ах да, Ремизов. Почему не подняли?

Мухинцев подумал немного и виновато улыбнулся:

— Жалко.

Шахов поправил измятую фуражку и с любопытством заглянул солдату в лицо.

— Неужели спать не хочется?

Мухинцев вел разговор в таком замедленном темпе, что, казалось, успевал отсыпаться в эти минуты. Шахов, не дождавшись ответа, спросил с наивной откровенностью:

— Отчего вас тогда Мухой называют, если вы, наоборот, бессонницей страдаете?

«Одного ума с Вовкой, — подумал Мухинцев. — Мальчишки. Ни дать ни взять — мальчишки».

— Я не страдаю, — подал наконец голос Мухинцев. — Я подолгу не спать могу, — доверительно сообщил он. — А уж залягу, пушкой не поднять!

И чуть не добавил: «Понял, сынок?»

— Ясно, — сказал лейтенант с невольным уважением, опять зевнул, передернул плечами и сказал: — Сейчас Ремизова пришлю. Где он устроился?

— От двери третий, на втором этаже.

Когда лейтенант Шахов вторично проснулся, в темноте подвала кто-то храпел с такой силой, что, казалось, должно приподниматься железобетонное перекрытие. «Мухинцев», — определил Шахов и повернулся на другой бок сон досматривать.

Взбирается он по широкой лестнице на небо. Ни перил, ни стен, ни крыши. Лестница и площадка на самом верху. На площадке, на фоне облака — голая женщина с отставленными руками. Стоит, улыбается, молчит загадочно.

Шахову неловко, что он толкнул ее тогда у дверей штаба батальона. Его пронизывает стыд и еще какое-то неясное сладкое чувство. Чтобы не видеть загадочной улыбки и манящей наготы, Шахов опускает глаза, но звучит выстрел. Шахов вскидывает голову.

На розовом лице женщины вместо носа белое пятно. Опять выстрел. Шахов хватается за кобуру…

Поднялась такая стрельба, что Шахов проснулся. На этот раз окончательно.

Стрельба разрасталась. Шахов кинулся к выходу.

Рассветное небо чертили во всех направлениях сигнальные ракеты: красные, белые, зеленые. Огненными стайками порхали трассирующие пули.

— Что случилось?!

— Не знаю, товарищ лейтенант! — радостно прокричал в ответ часовой и восторженно сообщил: — Как свихнулись все начисто!

— Выяснить и доложить! Бегом! — приказал Шахов и стал глядеть невиданный фейерверк.

Часовой, словно только и ждал такого приказания, сорвался с места. «Ремизов, — запоздало вспомнил фамилию Шахов и позавидовал: — А быстрый на ноги!»

Еще до возвращения Ремизова Шахов узнал, что кончилась война. Мимо промчался «виллис», загруженный людьми так, что виднелись одни колеса, и то наполовину. Все палили в воздух и кричали истошными голосами:

— Капитуляция! Капитуляция! Конец!

Шахов скатился в подвал и ошалело заорал:

— Капитуляция! Война кончилась! Ребята! Вставайте! Конец!

Он растолкал солдат, увел всех наверх.

Стреляли, орали, обнимались. Шахов тоже обнимался, стрелял, целовался. И с Ремизовым целовался. Тот от быстрого бега не мог и произнести ни слова, лишь воздух хватал раскрытым ртом. И вдруг покачнулся, рухнул плашмя на битые кирпичи и застонал.

— Ложись! — крикнул кто-то. Все повалились вниз.

— Вон он, вон! — завопил тот же голос, и справа тарарахнула длинная очередь. Шахов сдвинул на затылок фуражку и увидел в окне дома напротив черную фигуру. Она мелькнула и исчезла.

— Рота! За мно-о-ой!

Шахов рывком поднялся на ноги и побежал через улицу. На ходу оглянулся: за ним мчались солдаты, из подворотни выскочили еще двое. Одного из них Шахов узнал и крикнул:

— Мухинцев! Вперед!

Они обыскали дом с подвала до чердака. Нигде никого.

— Ушел, гнида, — тяжело дыша, выговорил Мухинцев. Широкая грудь его ходуном ходила, и медали позвякивали, как колокольчики.

Шахов согласно кивнул и с удивлением подумал, что Мухинцев назвал недобитого фашиста словами комбата.

— Он, видно, туда ушел, — Мухинцев указал на ближайший дом с мансардой. — Сейчас я его выкурю оттуда.

— Отставить, — удержал Шахов. — Всей ротой двинем. Надо оцепить. Теперь никуда не денется. Конец.

Шахов расстегнул ворот гимнастерки и сдвинул назад фуражку. Она была ему великовата.

Гремя сапогами, спустились по лестнице вниз и вышли через парадную на улицу.

— Сейчас, — сказал Шахов. — Соберемся, отдышимся и начнем.

— Перекур! — объявил длиннолицый солдат.

Шахов подумал сделать ему замечание — не лезь не в свое дело, — но никак не мог припомнить фамилию. В голове застряло одно — Ремизов.

«Ах, Ремизов. Дошел до самой победы и…» Шахов вспомнил, как еще вчера Ремизов во время перекура агитировал всех: «Только война кончится, так сразу к нам на Волгу, в колхоз. Председательша своя баба, тетка по материной линии».

Мухинцев сосредоточенно свертывал цигарку, часто поглядывая на дом с мансардой. На правой щеке розовел отпечаток пуговицы со звездой.

— Выспался, Иван Степанович? — иронично и одновременно с явным уважением спросил длиннолицый солдат.

Мухинцев аккуратно запечатал языком цигарку, провел вдоль толстыми пальцами, примял конец, чтоб махорка не высыпалась. Широкие густые брови дрогнули, губы раскрылись, обнажив ровные, крепкие зубы.

— Такое привиделось! И сказать смешно. Чудной сон!

Лейтенант Шахов присел на чугунный заборчик, подтолкнул кверху козырек и, откровенно любопытствуя, спросил:

— Какой, Мухинцев?

Шахов чуть не обратился к нему по имени и отчеству — Иван Степанович, но вовремя удержался: командиру роты нельзя фамильярничать.

Мухинцев совсем расплылся.

— Какой? — допытывался лейтенант.

Мухинцев немного поколебался — говорить или нет — и сказал:

— Будто война кончилась…

Он счастливо улыбнулся, отвернул лицо и вдруг молниеносно бросился на лейтенанта. Они оба упали. Мухинцев упал сверху.

Лежа на спине под мертвой тяжестью солдата, лейтенант запоздало услышал пистолетный выстрел. И сразу яростно ударили автоматы. По дому с мансардой открыла огонь вся третья рота.

Шахов стал осторожно высвобождаться. Он отвел от своего лица вялую руку Мухинцева; рукав гимнастерки сполз, на запястье блеснули стекла — круглое большое и маленькое продолговатое. Часы, стрелка в стрелку, показывали семь двадцать пять.

Шел восьмой час мира. А для солдата Ивана Степановича Мухинцева время остановилось навечно. На щеке так же четко розовел отпечаток пуговицы со звездой. Лицо не утратило выражения радости, словно Мухинцев досматривал свой чудный сон — будто война кончилась…

2

С раннего утра Большаков объезжал поля, не меньше центнера земли перетаскал за день на сапогах. И не потому везде старался поспеть, чтобы непременно лично дать указания, хотел все своими глазами повидать. Будь он в положении шолоховского Давыдова, тоже ходил бы за плугом или с трактора сутки не слезал. Но Большаков руководил не колхозом и не районом. Должность его — второй секретарь обкома. Не отсидеть за рычагами даже одной смены: все равно оторвут то по одному, то по другому делу…

Уже показалось темное крылечко избы-гостиницы, когда позади послышалось торопливое чавканье: кто-то бежал следом. Большаков продолжал идти не оглядываясь, пока за спиной не послышался запыхавшийся голос:

— Товарищ… Павел Никитич… К телефону… Срочно.

Большаков оборотился к девчушке из сельсовета, спросил недовольно:

— Кто?

Очевидно, звонил первый. Кто еще потребует второго, срочно? Но не угадал.

— Из Нижне-Волжанска… Секретарь райкома.

«Этот зря не станет тревожить», — подумал и повернул обратно.

Девчушка едва поспевала за ним.

— Что стряслось? — сразу прокричал в трубку.

Приезжал старший фининспектор областного управления, наломал дров с подпиской на заем, лучшую звеньевую до истерики довел: «Наши сыновья на фронте кровь проливают, а ты для них лишнего рубля жалеешь!» Не было у звеньевой лишнего рубля, все отдала, что было. И мужа, и сына отдала. Утром вторую похоронную получила, теперь — на сына…

И хотя не случилось ни пожара, ни наводнения, никакого другого стихийного бедствия, Большаков не рассердился за «срочно». Обидели человека — тоже бедствие.

— Вообще, Павел Никитович, не столько по займу, сколько по части выпивки да баб ваш уполномоченный приезжал.

— Разберусь, — твердо сказал Большаков и спросил о делах.

Выслушав короткую информацию и с десяток просьб, пообещал удовлетворить только одну. Тут же стал звонить в город, и полчаса разыскивали нужного человека. Переговорив с ним, выкурил папиросу и принялся еще названивать железнодорожникам — не прибыл ли вагон с удобрениями? Затем поднял с постели областного «министра финансов», приказал немедленно отозвать из командировки фининспектора Иськова, расследовать и разобрать в партийном порядке его похождения.

Только после всего этого Большаков трудно поднялся с табурета.

— Пошел, — сказал девчушке и просительно предупредил: — Минут сто пятьдесят — никаких «срочно». Выдохся. Ясно?

— Еще как, — ответила девчушка и вздохнула.

— Ну, бывай.

— Хорошо отдохнуть вам, Павел Никитич.

— Попробую.

«Хороший мужик, — вспомнил дорогой Нижне-Волжанского секретаря райкома. — А вот Токмач, тот не осмелился бы заступиться. И работящий, и душой за дело болеет, но характер другой, не тот человек».

Большаков повел плечами, все тело болело: километров триста по грязи да по колдобинам намотал. Сам за баранкой, шофера в МТС направил, в помощь. Он всегда так поступал, когда приезжал в район, а жил в районе, в колхозах — от сева до уборки.

Хотя давно, еще с гражданской войны, оторвался от земли, пришлось сельским хозяйством руководить. При назначении удалось выпросить три недели «для самоподготовки». Увешал кабинет плакатами и чертежами тракторов, комбайнов, молотилок, пропадал целыми днями в классах областной школы трактористов и потом в процессе работы так поднаторел, что в своем дипломе инженера-механика с чистой совестью мог дописать «по сельскохозяйственным машинам».

С агрономией дело обстояло сложнее; наскоком не одолеть, а прикидываться знатоком Большаков не любил, не мог просто. Обзвонив все учреждения, от управления до госпиталя, отыскал настоящего агронома. Выпускник Тимирязевки, фронтовик, списан из армии после тяжелого ранения (как и сам Большаков), член партии. Взял в свой аппарат инструктором.

Новый инструктор Котин выписался из госпиталя в разбитых валенках, а на дворе лужи заголубели. Пришлось выдать ему американские солдатские ботинки, великоватые, но крепкие — износу не будет.

Сейчас Котин ждал в гостинице.

Большаков изголодался за долгий день, и спать хотелось. Ко всему еще сердце к вечеру заныло, ни в какую не отпускает. Иногда он мысленно сравнивал себя с подбитым самолетом, что «на честном слове и на одном крыле» тянется к своему аэродрому. Долетит, сядет, тогда лишь руками разводи: «Каким чудом?!» Вот кончится война, придется оперироваться, всерьез полечиться, отдохнуть. Отоспаться, по крайней мере. С недельку бы или дня три. Даже одну ночь, но по-настоящему.

Войне совсем ничего осталось: Берлин пал, вот-вот Прагу возьмут. Капут Гитлеру, верный капут… Отоспаться все равно не скоро доведется. Посевная из-за дождей затягивается, и солдаты не сразу с войны вернутся. А земля не может ждать, народ кормить надо. И в войну, и в мирное время надо кормить. Хлеб каждый день нужен.

С натугой вырвал из грязи ноги и боком двинулся вдоль хилого частокола по пружинистой травяной бровке. Перед самой гостиницей из темноты донеслись голоса.

— Ну, чего ты в самом деле… — обижался и требовал мужчина.

И женщина отвечала не то с грустью, не то с ленивой насмешкой, не то с досадой:

— Отстань. Всю войну терпела, еще подожду. Маненько осталось.

Большаков кашлянул. Из тени сарая метнулась к крыльцу темная фигурка в длиннополом плаще. А женщина, видимо, осталась.

Большаков ступил в лужу, обмыл сапоги, долго шаркал подошвами о рогожку перед крылечком.

Внезапно распахнулась дверь, ударил желтый свет, пахнуло теплом и махорочным дымом. В дверном проеме появилась Екатерина Захаровна, председатель местного колхоза.

— Заждалась вас. С утра ведь не кушал, Пал Никитич, — встретила укором.

— А я ждать не просил.

Председатель пожала плечами:

— Товарищ Токмач велел.

— Завтра поговорим. Утро вечера мудренее. Когда поспишь, конечно.

— Постель готова. И ужин есть. Сейчас Дарью покличу. Дарья! — закричала на всю деревню председатель. — Дарья! Ужин неси-и!

От сарая, где недавно разговаривали мужчина и женщина, откликнулся знакомый уже голос:

— Иду-у.

— Связь у вас отлично поставлена, — через силу улыбнулся Большаков и поднялся по косым ступеням в дом.

Повесив на гвоздь заляпанную подсыхающей грязью кожанку с темными прямоугольниками на плечах и воротнике — следами погон и петлиц, устало провел крупной жилистой рукой по редеющей шевелюре, огляделся. У стены перед кроватями с помятыми постелями стояли инструктор Котин и тщедушный человек в расстегнутом плаще. Большаков прищуренными глазами уставился на него.

— По какому делу здесь?

— Старший фининспектор областного…

— По какому делу? Зачем?

У фининспектора заходила нижняя челюсть.

— Паскудник, — тяжело, как приговор, выпалил Большаков. — Чтоб и духу к утру не было!

Председатель, скрестив на груди руки, молча слушала. На обветренном лице ее не было ни осуждения, ни сочувствия.

Отворилась дверь, боком вошла повариха. В одной руке — большая сковородка с шипящей глазуньей, в другой — чайник. Дужка чайника накалилась, и повариха прихватила ее подолом юбки, оголив крепкую розовую ногу.

На столе уже стояла тарелка с хлебом и стакан с куском рафинада на донышке.

Повариха опустила на чисто выскобленную столешницу сковородку, чайник, оправила юбку и только потом кивком поздоровалась.

«Она или не она?» — Большаков искоса оглядел повариху и перевел глаза на фининспектора. Тот стоял, все еще ни жив ни мертв. И Большаков, еще раз сравнив ухажера с крепкой ширококостной поварихой, с презрением подумал: «Хоть бы мужик стоящий, а то ведь и смотреть не на что».

— Кушайте на здоровьице, — степенно пригласила повариха.

Большаков, насупившись, вскинул густые брови и сказал председателю:

— Двое нас, Екатерина Захаровна.

— Так мы… — смешалась она. — Мы только вам. Товарищ Токмач… — И покраснела до седых завитков на висках.

— Инструкторы, они тоже не одной диалектикой живут. И у них пузо подводит, — усмехнулся Большаков и подмигнул Котину.

— Я… Спасибо. Я сыт, — торопливо отказался фининспектор.

Большаков, не оборачиваясь, спокойно заметил:

— О вас и разговора нет, с голоду не помрете, последнее в солдатской семье отнимете.

— Извините, Пал Никитич, — сказала председатель и повернулась к поварихе: — Еще надо, Дарья.

— Одну? Две? — бойко спросила она.

— Одну, — твердо сказал Большаков.

— Так и тот же не сытый, — повела глазами в сторону фининспектора повариха, и искорки смеха перескочили от нее в глаза Большакова. Но он тут же наклонил голову и принялся сосредоточенно разминать папиросу.

Повариха убежала.

— Иди спать, Екатерина Захаровна, — сказал Большаков и проводил председателя до двери. — Иди. Доброй тебе ночи. Иди, иди.

Выдохнув густой клуб дыма, заговорил с Котиным:

— Был в МТС?

— Был.

— Как там?

— С наглядной агитацией у них… — начал было Котин.

— С ремонтом как? — хмуро перебил Большаков.

— Не ладится со «сталинцем». Мотор собрали, завести не могут.

— Гриша там?

— Там, в мазуте по уши.

— Н-да… Если к утру не управимся, туго придется.

— День-два в резерве есть.

— Резерв на особый день, брат-солдат, — неопределенно сказал Большаков, и Котин не понял, какой именно день имеет в виду секретарь.

В избу влетел рослый, но совсем молодой парнишка, шофер Гриша.

— Павел Никитович! — простуженно засипел с порога. — Хоть тресни, не заводится, и все!

Большаков, вздохнув, стянул с гвоздя кожанку, потом вернулся к столу и сунул в карман кусок хлеба.

— Не ждите. Приду, поем.

Усадьба машинно-тракторной станции, вернее, ремонтные мастерские, и если еще точнее — сарай, где чинили технику, располагался за деревней, на взгорье. Большаков посмотрел на свои недавно отмытые в луже сапоги, сожалеюще вздохнул:

— Пошли напрямик.

В сарае с просвечивающими дощатыми стенами при убогой желтизне керосиновых фонарей копошились в черной громаде трактора «С-60» рабочие, в большинстве подростки. Завидев секретаря обкома, они почтительно расступились.

— Не выходит? — почти весело спросил Большаков. Он любил свою мирную специальность, да и на фронте, в авиации, тоже имел дело с машинами и всегда пользовался случаем приложить свои сильные и умелые руки к технике.

— Не выходит, — нестройно отозвались рабочие.

— Давайте комбинезон.

Спустя три часа Большаков мыл соляркой руки.

— Шабаш. Гриша, минут сто двадцать на сон и — в город за подшипником.

— Записку бы, Павел Никитович.

— Напишу, — пообещал и вышел на воздух.

Земля слабо курилась. Над избами, что вразброс стояли в низине, поднимались редкие розовые столбики дымков. Дальние пригорки обметала золотистая кромка, а небо над головой еще звездило.

Большаков щелкнул портсигаром, досадливо крякнул и высыпал под ноги табачные крошки. Он огляделся без надежды встретить в такую рань курильщика, чтоб одолжиться, и неожиданно увидел, а потом услышал вихляющий по разбитой колее «виллис» секретаря Крутоярского райкома.

«С чего это Токмач летит?» — устало подумал. Сейчас ни с кем и ни о чем не хотелось разговаривать: так спать хотелось, что даже и не зевалось уже.

— Товарищ Большаков! — издали закричал Токмач, поднявшись над сиденьем; руками он держался за ветровое стекло. — Товарищ Большаков! Капитуляция!

— Какая еще капитуляция, — вяло и сумрачно пробормотал Большаков.

«Виллис» забуксовал на пригорке, и Токмач побежал навстречу.

— Капитуляция! Капитуляция!

Большаков наконец понял, но боялся поверить тому, что услышал.

— Капитуляция! По радио передали!

— Сам… слышал?

— Лично! Капитуляция! Немцы подписали!

— Победа, — прошептал белыми губами Большаков. На глаза его навернулись слезы и зашлось сердце. — Победа…

Он обнялся с Токмачом и трижды поцеловался, хотя никогда особенно не любил его и вообще не слыл сентиментальным. И сам Токмач был в эту минуту каким-то совсем другим, нежели всегда. Вернее, не другим, а просто самим собою: простым, непосредственным, каким и был на самом деле, только Большаков еще не видел его таким.

— Что делать будем? — растерянно спросил Большаков, ничего не соображая от волнения и счастливых слез.

— Поднять людей на митинг! — не задумываясь предложил Токмач.

— Давай!.. Впрочем, погоди. Пускай поспят еще минут… — взглянул мельком на часы. — Минут девяносто. Весь день, вся жизнь теперь впереди. Подбрось меня к ночлегу.

— Есть! — по-военному отрапортовал Токмач, хотя не служил даже на действительной. Сын, юнец из юнцов, сбежал из дому, окончил офицерскую школу и уехал на фронт. Вначале Токмач, естественно, переживал, злился, потом успокоился, а сейчас и гордился боевым наследником. Токмач и сам просился на войну, но в обкоме сказали: «Ушлый какой! Сбежать, как сын твой, захотел? Не выйдет! До конца тянуть тебе райкомовскую лямку! Тяжело? Выдержишь!» И Токмач сказал, как сейчас Большакову: «Есть!»

— Постараемся подработать план мероприятий, — озабоченно добавил.

— Каких мероприятий?

— По поводу Победы.

— А-а, по поводу… Ну, давай.

Большаков подавил вздох и, грузно переставляя ноги, вошел в избу.

Котин спал, укрывшись с головой тонким застиранным одеялом и старенькой шинелью поверх. Фининспектора не было: ночью сбежал, или Токмач его спугнул.

Большаков равнодушно взглянул на застывшую глазунью, задул лампу и, опустившись на кровать, стянул сапоги. Он уже откинул одеяло, но поднялся, подошел к Котину и потянул за шинель. Котин мгновенно пробудился и сел. Спросонья не мог сразу сообразить, что к чему, но на всякий случай сунул ноги в большие, не по размеру, ботинки.

— Спишь, брат-солдат! А война идет, а? — с непонятным ликованием сказал Большаков. — Спишь, а война-то кончилась. Кончилась! — победно выкрикнул и потряс за худые плечи сонного Котина. — Кончилась! — еще раз выкрикнул, и будто в нем самом кончилось, оборвалось что-то. Обмякший, шаркая ногами, сутулясь, добрался до своей постели и рухнул.

— Что с вами? — бросился к нему Котин, гремя незашнурованными ботинками.

— Воды…

Графин бился о край стакана, и вода плескалась на пол.

— Но-но, — с укоризной прошептал Большаков, и Котин переборол дрожь.

— Что с вами? Врача?

Большаков несколько раз трудно глотнул и откинулся на подушку.

— Не надо, пройдет, — сказал погодя. — Посплю минут… и пройдет. Подъем в шесть тридцать.

Закрыл глаза и сразу сонно задышал. Правая рука с широкой ладонью в светлых ворсинках стянула рубаху над сердцем.

То, что кончилась война, было для Котина еще непривычным и далеким, несмотря на всю долгожданность и предрешенность: после падения Берлина победу ждали со дня на день. И не с кем поговорить было: второй секретарь обкома Павел Никитович Большаков спал, смертельно замотанный, с мазутным пятнышком на небритой левой скуле.

Постепенно горестные складки на переносице распрямились, задышал ровно и глубоко. Котин осторожно отступил, зашнуровал свои мокасины, как в шутку именовал Большаков американские ботинки, и вышел на улицу.

Прямо по лужам бежала с подоткнутым подолом Дарья-повариха, простоволосая, без платка, красная, мокрая от пота и слез. Она барабанила в оконца, выкрикивала: «Мир! Мир!» — и летела дальше.

— Мир! Война кончилась! — крикнула, не останавливаясь, и Котину. Он чуть не бросился за ней, чтобы тоже стучать, кричать, нести людям выстраданную счастливую весть, но не мог оставить Большакова одного.

Из домов выскакивали женщины, старые и молодые, полуодетые ребятишки. Вскоре почти вся деревня собралась у сельсовета. Обнимались, плакали, целовались, ошалелые от счастья и надежд. А Котин, сияющий и молчаливый, сидел на крылечке и стерег покой Большакова.

Котин попытался представить, что творится в эти минуты на фронте. Вернее, уже не на фронте, а просто в Германии. Батальон шел вдоль южной границы, но после форсирования Одера дивизию или даже всю армию, вероятно, перебросили на берлинское направление. Котин передал батальон капитану Чернову. Бывает же такое несоответствие: рыжий, а фамилия — Чернов! Вот Большаков — во всем большой: ростом, душой…

Он взглянул на часы. «Рано еще…» Но будить не пришлось, сам поднялся раньше срока и появился на крыльце, высокий, плечистый, посвежевший лицом, но все еще бледный. Под глазами тяжело морщились отечные мешки.

От сельсовета доносился непрекращающийся гомон.

— Ждут, — не то спросил, не то отметил Большаков.

— Екатерина Захаровна приходила уже. Все ждут.

Большаков насупился.

— Почему не разбудил?

— Приказано в шесть тридцать.

— Приказано, — проворчал Большаков и сунул руку за портсигаром. Вспомнив, что пустой, досадливо крякнул. — Ладно, пошли.

— А товарищ Токмач? — Неловко было начинать в районе митинг без «хозяина».

— Ну, минут десять обождем, — подумав, наверное, о том же, что и Котин, согласился Большаков и вдруг напустился: — Что ты за солдат без табаку!

— Некурящий, Павел Никитович.

— Некурящий! И хорошо, а товарища угостить должен.

Котин сорвался с места.

— Сейчас добуду!

— Куда! — резко схватил его за руку Большаков. — Ты кто, ординарец? Ты, брат-солдат, инструктор областного комитета партии. — Отпустил, уже спокойнее добавил: — Нос, конечно, к небу задирать нечего, но и вокруг начальства ни к чему виться. Ясно?

— Ясно, Павел Никитович.

— Ну и хорошо, что ясно. А вот где нам табачком разживиться — все еще вопрос, а?

Котин промолчал.

— Пошли, — решительно сказал Большаков и шагнул с крыльца. В тот же миг из-за поворота вынырнул «виллис», и Токмач, наодеколоненный, выбритый, но серый после бессонной ночи, с красными глазами, закрытыми толстыми стеклами очков, вышел из машины. Одернув новый френч, раскрыл и подал папку из красного дерматина с облезлым тиснением «На доклад».

— Обращение. Ко всем колхозникам и рабочим области. От имени нашего района. Уверен, что весь народ подхватит с энтузиазмом. День ударной работы в честь Победы над немецко-фашистской Германией.

Большаков начал читать с интересом, но вдруг нахмурился, густые брови срослись, вздулись бугры над переносицей.

— Почин, говоришь?

— Почин, — менее торжественно подтвердил Токмач, внимательно следивший за выражением лица второго секретаря.

— Ударный день?

— Ударный, — эхом отозвался Токмач, чувствуя, что совершил что-то неладное, но еще не понимая что. — Может быть, неделю? — предложил осторожно.

Подошла Екатерина Захаровна. Она была в своем обычном и, вероятно, единственном потертом демисезонном пальто с разномастными пуговицами. Лишь платок на голове был другим, праздничным. Видать, только и успела, что платок из сундука выхватить. А лицо было необычно: тихое, потерянное; в голубых глазах, увлажненных невыплаканными слезами, мягко светилось счастье и горе одновременно.

Глядя на Екатерину Захаровну, Котин подумал, что нелегко, трудно живется ей и работается. Теперь, когда придут мужчины, она, конечно же, с облегчением уступит председательский стул и заживет спокойно, как до войны.

— Обойдемся неделей, товарищ Степанова? — деловито обратился к ней Токмач.

— С праздником, — тихо и очень мягко сказала она, и Большаков крякнул с досады на свою оплошность.

— С праздником, Екатерина.

И троекратно расцеловался с ней.

— Неделей не обойдемся, — отрубил Большаков. — Дай бог в полторы-две управиться при нашей технике.

Екатерина Захаровна согласно кивнула.

— Полторы недели как-то не принято, — смущенно сказал Токмач и поправил очки. — Но можно и полторы. Такой случай!

— Такой случай, — выдохнул Большаков и вдруг спросил: — Водка в сельмаге есть?

— Все изъято! — поспешил доложить Токмач, довольный своей предусмотрительностью. — Я распорядился. Но самогон… Может быть, дать распоряжение?..

— Дать! — почти крикнул Большаков. — Всю водку, вино, все, что есть на складах и в районных загашниках, развезти по селам. И все еще, что можно. Пусть народ выпьет. За победу, за победителей, за себя, за тех, кто не дожил. А это!.. — С треском захлопнул папку. — Это потом. Заслужили мы один день на такой праздник? Заслужили миллионы неживых один день на поминки? На всех — один!

Лицо Екатерины Захаровны сделалось по-бабьему грустным, губы мелко-мелко дрожали.

— У нее муж на войне остался, — глухо сказал, суя Токмачу папку. — Дай ей один день, не только ночь, день дай погоревать, порадоваться. Пошли!

…После митинга Большаков в окружении женщин двинулся по улице. Зашли в одну избу, во вторую, в третью. И все многочисленнее, шумливее и голосистее становилась счастливая свита. К женщинам примкнули ребята постарше, двое бывших вояк на костылях, безрукий в танкистском ребристом шлеме и еще гожие на работу и на выпивку старики. Вскоре мало было слов, взметнулась песня. Большаков пел со всеми сочным и гибким баритоном. Пел «Огонек», и «Землянку», и «Тонкую рябину», и «Синий платочек».

Котин тоже подпевал, захмелев от выпитого самогона. (Токмач, сославшись на дела, уехал давно к себе.) А Большакова ничего не брало. Впрочем, вначале, когда Котин еще был трезвым, он видел, что тот лишь из первой стопки отпил, а потом прихлебывал рассол. Нельзя Большакову пить вино, тем паче самогон.

В пятой или десятой избе — Котин потерял счет — Большаков, притянув его к себе за стриженую голову, сказал в самое ухо:

— Притормози, брат-солдат. Инструктор обкома все же.

И Котин тоже стал пить рассол, постепенно трезвея.

Уже под вечер Большаков вдруг схватился за грудь и стал крениться набок. Ему не дали упасть, отнесли на кровать. Котин побежал звонить, но что-то случилось со связью; удалось вызвать район, а оттуда Токмач сообщил в город.

Спустя часа два за развалюхой-фермой приземлился двукрылый самолетик с красными крестами на фюзеляже и плоскостях. Врач, прежде чем выслушать и осмотреть Большакова, сделал ему укол, один и второй. Очевидно, врач знал Павла Никитовича не только как второго секретаря обкома, но и как своего больного.

— Инфаркт? — спросил Котин.

— Нет. Осколок у него под сердцем. В госпитале извлечь не решились: слабый очень был. А потом все некогда. Теперь уж не отпущу.

— От такой нагрузки и трактор ломается, — невпопад, хмуро сказал Котин.

Носилки остановились у самолета.

— Держись, брат-солдат, — одними губами промолвил Большаков. — Война кончилась, бой продолжается…

Все отдалились от самолета. Пропеллер крутнулся несколько раз, разгоняясь, и превратился в сплошной ртутный круг. Покачивая крыльями, самолет побежал по полю и, легко оторвавшись от земли, понесся по наклонной ввысь.

Когда черная точка растворилась в майской синеве, Котин подошел к женщинам, что, сбившись в кучу, молча и горестно стояли поодаль, и сказал, совсем как Большаков:

— Пошли.

АРТИСТ

Антипов лежал на дне узкой одиночной щели и думал о превратностях солдатской жизни. Три месяца назад, день в день, восьмого мая праздновал в роскошном особняке Победу, прикидывал, когда будет дома, что из Берлина привезет сестренкам и матери, а сейчас вот зарылся кротом в монгольскую трудную землю, и неизвестно еще, сколько так мытариться… По ночам оружейная сталь покрывается тонкой кружевной изморозью, брови мохнатятся инеем и даже под шинелью и плащ-накидкой дрожь колотит, а днем опять пекло, от которого единственное спасение — щели. Уже к половине одиннадцатого все, кроме часового-наблюдателя, забиваются в них и натужно всасывают иссохшими легкими обманчиво-влажный на глубине воздух. И так, пока солнце не пойдет на закат. Обед в семнадцать тридцать, отбой за полночь, подъем чуть свет…

Там, на далеком теперь Западе, по всему длинному и запутанному фронтовому пути остались следы шалашей, обвалившиеся землянки, долговременные блиндажи, городские квартиры и особняки. На долгой войне хоть на час обосновываешься со всей возможной домовитостью. Здесь, на Востоке, никто и никак не устраивается, будто остановились на короткий привал. Да и строить не из чего: ни дерева, ни кустика, ни бревна — безжизненная всхолмленная равнина, нерадостное небо, мертвая тишина, изредка нарушаемая кашлем или громким зевком. Казалось бы, спи, отсыпайся за всю войну, так нет же, думаешь, мечтаешь…

От станции до деревни шесть километров, и все березовой рощей да солнечными перелесками. Красота такая — дух захватывает! Вот и пускай Калерия сразу убедится, в каком райском месте жить будет…

— Артист! — глухо послышалось из соседнего ровика.

Ерохин… Пожалуй, единственный, кто еще не выбрал свою сонную норму. Вот и дрых бы в своей норе, не перебивал чудесные видения…

— Артист! — позвал громче. — Па-аша!

Антипов досадливо крякнул, перевернулся на спину и недовольно откликнулся:

— Ну чего?

— Паша! — сразу возрадовался Ерохин. — Расскажи чего-нибудь!

Ох и любитель же всевозможных представлений! Сутками глядел бы да слушал, распустив, как дитя малое, губы и уши развесив. В другой момент Антипов уважил бы просьбу, а сейчас, как в пьесе Горького: «Дурак, песню испортил!» Только о доме размечтался…

Незлобиво, но определенным образом послав Ерохина куда следует, Антипов опять улегся ничком.

Война три месяца как кончилась, славяне по Европе гуляют, а кто уже и дома…

— Правда, что ты на Калерии-шоферице жениться собираешься? — пошел на запретный маневр Ерохин. Проговорился как-то по глупости Антипов о своих планах, теперь в разведгруппе будто и забот других нет. Сержант зашелся махорочным кашлем, и остальные в своих окопчиках зашебаршились, а часовой — не лень же! — подошел и присел на корточки у самого окопа. Ничего им Антипов не скажет, не подцепят на крючок…

— Он же в нее — по уши! — гоготнул водитель «виллиса» Митин.

— Чья бы корова мычала!.. Между протчим, — язвительно напомнил Антипов, — не ты ли под Витебском от Калерии «фонарь» схлопотал? Неделю светил заместо третьей фары!

Изо всех щелей раздался смешок.

— «Между протчим», — передразнил незадачливый соблазнитель. А больше и сказать нечего!

Странное дело: чужое, с клубной сцены Антипов правильно выговаривал, а в обыденности — как сызмальства привык, виноват, что ли… Гвардии капитана никто ж не высмеивает, что, к примеру, вместо «ручка» говорит «вставочка»…

— Пошляк ты, Митин, — с огорчением отметил Антипов.

— Лично мне веселые и удалые, как Калерия, очень по душе, — сказал сержант. — Несчастную бабу любить — вред для обоих!

Все-таки завели Антипова!

— Ты да Ерохин разве что в мечтах обнимались-целовались. Сосунки!

— Сер-жант.

— А я одной ногой уже в мирной жизни и в деревне своей сам почти генерал!

— Мог бы и маршалом прийти! — подковырнул задетый Ерохин.

Антипов часто повторял, по-своему конечно, известную присказку: «В кажном солдатском ранце лежит маршальский жезел. Оттого, между протчим, она и тяжелая, солдатская жизнь».

— Неизвестно еще, кто и с чем придет. Да и придет ли. Не для гуляшек на край света завезли, — сурово ответил Антипов и замолчал.

Ясно, что не зря гнали эшелоны через всю страну из одной заграницы в другую. И не в подмогу монгольским пограничникам четвертые сутки бивачат здесь, в отрыве от полка. Может, в штабе уже определенно знают: приказ был или шифровка пришла. Гвардии капитан, наверное, тоже в курсе, да молчит до поры до времени…

— Может, этой же ночью случится, — добавил Антипов.

Как в воду глядел! В ночь приняли радиограмму и в ноль часов десять минут девятого августа вступили в Маньчжурию.


Армия тянулась бесконечным караваном по безлюдной каменной пустыне, забираясь все выше и выше на горные отроги Большого Хингана. Скалистые гольцы внезапно утопали в болотистой трясине, и трофейные вездеходы, как портовые буксиры, перетаскивали машины и пушки. В местах заторов надсадно ревели моторы, беспомощно визжали буксующие колеса, стоял крик, гам, распоряжения и команды густо перемежались руганью и смехом. Веселились, когда единственная в полку шоферица, лихая и озорная Лерка, презрев колонный порядок, выбиралась левее или правее и отчаянно шла на обгон. Несчастную полуторатонку мотало, засасывало до подножек. Но Лерку это ничуть не обескураживало, на то и рассчитывала. Уж ее-то не держали подолгу в беде, выручали в первую очередь: женщина! И колонну держать нельзя…

Форсировав очередную трясину, опять попадали в безводье. Скалы, облысевшие под чудовищным солнцем холмы, глинистые плато, изъеденные эрозией склоны, остроконечные пики, зубчатые хребты, похожие на ископаемых драконов; долины с жухлой травой, замшелые развалины, редкие тарбаганьи холмики, ленивые орланы в бесцветном небе; желтая пыль над колоннами, песок на зубах, разреженный высокогорный воздух.

Листы топографических карт утомляли однообразием. Сплошная паутина из тонких коричневых линий, черных цифр высотных отметок, пунктиров заброшенных троп. Ни зеленых пятен лесов, ни голубых озерных клякс, ни синих речных артерий. Коричневое, желтое, черное.

Подвижная разведывательная группа катила на своем «виллисе» далеко впереди. Командир время от времени останавливал машину, взбирался с одним или двумя солдатами на высоту, чтобы по цифрам, высеченным на плоском каменном знаке, точно сориентироваться по карте и местности. Сбиться с маршрута тут проще простого. Не Европа с бетонными автострадами и дорожными указателями, а из местных жителей только монгольские сурки — тарбаганы…

С вершины неизменно открывалось унылое рыже-серое море. Злой волшебник возмутил его, вздыбил волнами и проклял: «Замри! Окаменей!» И море застыло, окаменело, умерло, не осталось в нем ни капли живой воды.

Мертвое море производило гнетущее впечатление. Разведчики бегом спускались вниз, к машине, к товарищам.

Боевой поход длился четвертые сутки, вымотались до предела. С наступлением ночи колонны останавливались, люди валились на пропыленную жесткую траву, на застланные лишайниками каменные постели и засыпали как убитые. От моторов еще долго несло невидимым жарким паром, в перегретых радиаторах булькала и клокотала, затихая постепенно, вода. С первым проблеском дня все опять поднималось, гремело котелками, гудело, трогалось дальше: солдатский предел — беспредельный!

Наступил час, когда горная дорога ощутимо пошла под уклон. Не очередной, за которым снова начинался крутой подъем, а последний. Перевалили главный хребет Большого Хингана.

На новом листе карты появилось зеленое, голубое, синее. Пунктиры караванных троп слились в сплошные линии автомобильных дорог, а угол даже пересекла железнодорожная ветка. И заманчиво выпятились названия городов и селений, да такие диковинные — про себя выговорить трудно.

— Вот и конец горной пустыне, — сказал гвардии капитан Микасов, заправляя в планшетку карту. — Проедем дефиле́ и — конец!

Он махнул рукой в сторону узкого ущелья. Теснина и называлась по-военному — «дефиле».

Антипов на восемь лет старше командира. Тому, как и Ерохину, двадцати двух не исполнилось, а уже капитан. И вообще, человек хороший, надежный.

«Дефиле»… Слово-то вроде знакомое…» Антипов посмотрел на теснину и подумал вдруг совсем о другом. На месте японцев — устроил бы в этом самом дефиле преотличную засаду…

— На всякий случай, — сказал гвардии капитан, — осмотримся с высоты 357, прогуляемся еще разок на верхотуру и — конец.

Антипов мысленно одобрил решение, а Ерохин с надеждой переспросил:

— Неужели последняя?

Исхудал он, высох от недостатка воды и перенагрузки. Да и остальные, включая капитана, на вид не лучше. Водички бы вволю попить, в баньке попариться, в реке искупаться…

— Ерохин, за мной! Остальным быть на взводе!

Снизу макушка горы возвышалась метров на полсотни. 357 — это над уровнем далекого моря. А сверху!..

Дымчато-зеленая долина растекалась меж синих гористых холмов, словно волшебное озеро. Мелководная порожистая река, то пропадавшая в темных кущах, то блиставшая на просторе золотой чешуей, казалась бесконечным косяком форели. Нет, то, что открывалось с высоты, было не просто долиной, а царством жизни.

— Вода! — завопил Ерохин. — Во-ода-а-а!

С таким восторгом матросы Колумба кричали: «Земля!»

Он так широко раскрывал рот, что треснула верхняя губа, но не ощутил ни боли, ни соленого привкуса, решительно сорвал с плеча автомат и отсалютовал Воде длинной очередью.

Капитан, тоже опьяневший от радости, сказал не оборачиваясь:

— Не шуми.

Раздалась вторая очередь. Короткая, хлесткая. Пули просвистели у самого затылка.

— Ты что?!

— А-а-а… — прохрипел Ерохин и выронил оружие. Потягиваясь и выгибаясь, будто после сна, потоптался раз, другой и рухнул на серый камень.

Следующая очередь заставила Микасова упасть ничком. Он подполз к Ерохину, дернул за ногу, позвал. Затем подтянул к себе автомат и осторожно приподнял голову.

Вокруг виднелись голые скалы и пустынные сопки. Больше не стреляли: очевидно, лежащий человек не попадал в поле зрения врага.

Капитан перевернул распростертое тело Ерохина на спину. Стекленеющие глаза удивленно уставились в небо; из полуоткрытого рта вытекала кровь. Темная, не похожая на ту, живую, что блестела в трещинке на губе. Расстегнув гимнастерку, приложился к горячей еще и потной груди. Сердце не билось.

Война давно кончилась, три месяца назад, а эта и не началась по-настоящему. Японское командование никак не предполагало, что можно решиться форсировать неприступный Хинган такой огромной массой людей и тяжелой техники. Перевал Тафутай-Дабаг не охранялся; узлы сопротивления Халун-Аршанского укрепленного района начинались на западных склонах, дальше… Гибель Ерохина казалась чудовищной и нелепой. Солдат протопал, прополз, пробежал от Волги до Шпрее, дважды воскресал в госпиталях и снова шел в бой. И здесь преодолел непреодолимое, почти добрался до воды, только что кричал, пел долгожданное, выстраданное: «Вода!» И пал на безымянной Голгофе с отметкой 357…

Заскрипел на зубах песок. Минутная расслабляющая тоска сменилась привычной боевой собранностью. «Вошли в соприкосновение с противником, — по-военному четко подумал капитан. — Предупредить об опасности!» Расстегнул на Ерохине поясной ремень и вытащил вместе с брезентовой кобурой сигнальный пистолет.

В белесом небе жарко вспыхнула красная ракета.

Отложив дымящийся пистолет, капитан отполз за валун и скатился кубарем до места, откуда виднелась машина.

Солдаты, заслышав выстрелы, бежали на помощь. Только Митин остался у «виллиса».

Отправив сержанта с солдатом к ущелью, капитан, прихватив Антипова, вернулся обратно.

Они еще не знали как, только — что надо сделать. Отомстить за Ерохина, убрать смертельное препятствие до подхода колонны.

Пулемет бил, несомненно, с противоположной стороны дефиле. Севернее и южнее высоты 357 и той, занятой врагом, лежали на многие километры непроходимые болота и встали эскарпом отвесные скалы. Другого пути к воде не было.

Антипов прикинул, что пулеметчик затаился где-то в среднем ярусе крутого среза горы. Кабы ниже, Ерохин не лежал бы, выше — лежать бы и капитану…

Справа внизу тарарахнула очередь. Сержант открыл отвлекающий огонь. Никто не ответил. И ничего не выдавало потаенное гнездо самураев: ни тропок, ни выемок, ни ступенек, ни амбразуры — дикая первозданность.

— Как он туда забрался? — подумал вслух Антипов.

Микасов промолчал. С год отвоевал с Антиповым, знает его слабость: в минуты опасности и напряжения делается назойливо болтливым. Другого с таким изъяном давно перевел бы в огневой взвод: разглагольствуй под орудийную канонаду! Но Антипов — талант, никто с ним не сравнится из разведчиков, самые хитроумные уловки врага разгадывает. Свою боевую удачливость объясняет способностью «перенестись на место фрица»: «Ты из того исходи, что он, между протчим, тоже не последний дурак и ставит, зара́за, свои пушки да пулеметы не чтоб мы по им стреляли, а чтоб по нам бить. Вот, значит, и перенесись на его место, помозгуй за него».

Когда Антипов «переносится» и «мозгует», он и внешне преображается: вместо обычного выражения бесхитростности и деревенского добродушия на лице — жесткие глаза, тонко поджатые губы, выпяченный подбородок. Солдаты посмеиваются: «Опять Артист под фрица работает!» А разведчик-артист засекает цели там, где другим и в голову не приходит искать. «Вона она, амбразурочка наблюдательная!» — говорит удовлетворенно, и опять простое улыбчивое лицо.

«Под самурая» Антипов еще не умел работать: не встречался с японцами ни в бою, ни в жизни, припоминал лишь смутно по старому кинофильму «Волочаевские дни». Сейчас это мешало сосредоточиться, ломало отработанный метод.

Надев на рамочный приклад каску, Антипов несколько раз поднял ее над собой. Японцы не заметили или не поддались на простенький маневр.

— Не клюет, зараза! Подразнить?

— Лежи.

Известна капитану эта «дразнилка»: вскочить на ноги, упасть, отползти на несколько метров и — снова во весь рост.

Антипов недовольно посопел и опять попробовал войти в образ самурая. Заузил глаза, изменил голос, поджался, чтоб казаться меньше.

— Они же все низкорослые?

— Кто? — Капитан оторвался от бинокля. Антипов гримасничал. — Довольно ломать дурочку!

Минута прошла в полном молчании.

— Думаю, в пещере он сидит, замаскированный.

Капитан обозлился:

— Цель ищи, а не думай.

— Я, товарищ гвардии капитан, не могу искать, не думаючи…

— А молча можешь?!

Время утекало мучительно и бесполезно. На дальних сопках возникло облачко, оно росло, ширилось: приближался авангард. Надо было торопиться, но только в разведке свои законы: поспешишь — не насмешишь, а погубишь. И себя, и людей…

— Спокойно, — приказал Антипову и себе капитан.

Горячечное нетерпение сменилось методическим разведывательным поиском. До рези в глазах всматривались в каждую выбоину, расщелину, темное пятно. Ничего подозрительного.

«Не выйдет так ничегошеньки», — заключил Антипов и еще раз попробовал «перенестись» в японца. Кабы знать, как самурайская речь на слух звучит! Под немецкую давно приноровился: «Ошень карашо! Гут! Стреляйт! Хэнде хох! Гитлер капут!» Начнешь вот так язык коверкать и вроде действительно по-немецки рассуждаешь… По-японски — ни слова! Разве что названия из географии — «Хиросима», «Токио», «Нагасаки»… Ну и, конечно, всем известные «банзай», «харакира»… Как же это артист в «Волочаевских днях» выражался, который японца играл?.. Вспомнил! «Л» не выговаривал и шипящие на «с» и «ц» менял!

Антипов косо прижмурился, зубы выставил вперед и мысленно произнес: «Оцено хоросо!» И сразу легко отрешился от капитана, от своих, увидел их через узкую каменную амбразуру. Ловко устроился: сверху не достать, снизу не подняться. И не видно… А потому не видно, что амбразура в тени! «Все вижу, скорко не пойдете по дороге, всех стрерять буду! А вы срепые! Оцено хоросо устроирся, банзай, самурай!»

— Товарищ гвардии капитан, поглядите-ка туда, где выступ вроде козырька над крылечком… Под ним запросто сидеть можно. Снизу, между протчим, и кошка не доцарапается, сверху — разве что на веревке… Век сиди, стреляй, приговаривай: «Банзай, харакира!»

— При чем тут харакири? — Микасов дернул плечом и опять приставил бинокль.

— А харакира по-ихному, по-самурайски, самоубивство. Кинжалом р-раз через пузо и — кишки наружу. Фанатики они ужас…

— Помолчи.

— Сами любопытствовали. Могу и помолчать, мое дело солдатское. Только он, зараза, тоже молчит, дожидается, когда и мы башку…

— Молчать!

Но Антипов почти уверился в своем открытии, и слова распирали его.

— Я молчу, товарищ гвардии капитан, а он в тенечке сидит. Подсветить бы его! Ракетница наша где?

Микасов кивнул назад.

— У Ерохина? — голос Антипова сразу охрип.

Он подобрался к мертвому товарищу, опустил пальцами веки, подложил под голову пилотку, сложил на груди уже ненужные руки: ни цигарку скрутить, ни автомат вскинуть, ни женщину приголубить… Подумал об этом горестно Антипов и беззвучно запричитал по-бабьи: «Ах ты, друг мой, сосунок горемычный, как же ты оплошал-то? Одной ногой в мирной жизни… Да и пожить-то не успел, между протчим…» Обида и злость захлестнули сердце. «Счас… Счас!» — угрожающе прошипел невидимому убийце. И во второй раз сказал «счас», но уже мягко и клятвенно, Ерохину.

Он долго и тщательно нацеливал толстоствольный пистолет, похожий на старинное оружие для дуэлей, и мстительно приговаривал сквозь зубы:

— Счас я те подсвечу, самурай… Счас, счас…

Лохматый огненный канат перекинулся через теснину, расплющился на скале, оборвался, искрометным клубком сорвался вниз. И тотчас под каменным навесом часто и прерывисто заполыхало; по гребню взметнулись фонтанчики…

— Припекло, зараза?!

Теперь они точно знали, где враг, но ничего не могли с ним поделать. И пушкой не помочь: разрывы снарядов обвал вызовут…

— В обход, — принял решение капитан.

Возвратились к машине. Антипов взял у Митина буксирный трос. Так, на всякий случай: слишком короток, чтоб к амбразуре спуститься…

— До зеленой ракеты никого не пускать. Антипов, за мной!

Скальные завалы у подножия отняли много сил и времени. Зато потом подъем легче сделался. Под конец даже не верилось, что за каменной лужайкой отвесный обрыв.

Они ползали вдоль иззубренного края, искали хоть какие-нибудь признаки скрытого спуска.

— Не орлан же его доставил туда, самурая? — рассуждал шепотом Антипов. — Лестница или веревка была. И привязывали ее, хоть колышек-то должон быть! Я до войны в киножурнале… Глядите!

Зазоры и стыки между валунами проросли лишайником, серым, как цементный раствор. В одном месте просматривалась нитяная извилистая трещинка, окаймлявшая приплюснутый голый камень.

— Сдвигали… Недавно, товарищ гвардии капитан. — Антипов, не замечая того, опять сощурился и заквакал: — Оцено хоросо, ровко придумар самурай!

Ни лома, ни кирки. Сдвинули с превеликим трудом. И открылся глубокий шахтный колодец.

— Счас мы его выкурим, счас! — опять зловеще погрозил Антипов и начал опоясываться тросиком. Вот отчего ни ступенек, ни колышка! Спустили по веревочной лесенке и унесли, а дыру камешком привалили, с центнер весом…

— Пойду я, — сказал капитан.

Другой, может, и обрадовался бы, что не первым идти в преисподнюю, Антипов же горячо запротестовал. На хитрость даже пошел:

— Что вы, что вы! И не удержу я вас, перетя́нете меня. Во мне и четырех пудов-нету, легкий…

Капитан унял свой азарт, лишь приказал:

— Гранату пусти.

— Не рисково? — засомневался Антипов. — Спугнем, да и начхать самураю, не достанет его за перегородкой.

— За какой перегородкой?

— Не сидит же он под самой дырой. Пещера есть, и ход в ее сбоку. Хотя, ежели их двое…

Он пустил, уронил как бы вниз гранату.

В недрах горы фугасным снарядом громыхнул взрыв. Дохнуло горячим тугим комом. Следом забухал утробно пулемет.

— Двое, точно, — уверился Антипов, словно и в самом деле проник волшебным способом в японский дот. — Ну, пошел я.

Сперва он пошарил ногами и уткнулся в скобу. «Говорил я: не может того быть, чтоб никакой лестницы!» Освободившись от сковывающего и ненужного троса, исчез в шахте.

Капитан, лежа на животе, безуспешно вглядывался в неразведанную бездну. Не видел и не мог что-нибудь видеть, но чувствовал опасность. Прошло три минуты. Или пять, или целая вечность. Капитан не выдержал и полез вслед за Антиповым.


Очутившись на ровной площадке, Антипов почувствовал холодный сквозняк и замер, прислушался. Тихо… Выставив автомат, бесшумно двинулся навстречу воздушному потоку.

Нога ступила на что-то мягкое, податливое. Антипов мгновенно направил автомат под ноги, переждал и нащупал жесткий меховой воротник. «Значит, двое их. Было…»

Глаза обвыкли в темноте. В плотном мраке выявилось серое пятно тоннельной арки. Оттуда несло сыростью и еще незнакомым, но тоже специфическим запахом чужанины.

«Там он, там второй самурай. Счас, счас, зараза! И за Ерохина, и за деда — за все… Счас, счас!»

Обостренный слух уловил слабое позвякивание. Будто колокольчик на ветру раскачивался. Антипов притаил дыхание. Послышался шорох: вроде кто-то суетно и торопливо скидывал одежду.

Припав к скользкому камню, Антипов вполз под арку. Метра через три тоннель кончился. По-черепашьи вытянув шею, сунулся в просторный грот.

Через широкую амбразуру вливался рассеянный свет, устилая пол из каменных плит дряблым туманом. Наклонная, в трещинах и бороздах стена растворялась в тяжелой черной пустоте.

Ребристое тело пулемета и броневой щит лежали в стороне, а рядом с обезглавленной тумбой, как перед плахой, стоял на коленях человек. Не стоял, сидел, опираясь задом на пятки, и, смиренно вытянув руки, плавно и молитвенно складывался, выпрямлялся, не издавая ни звука.

Антипов глядел на него, как на привидение. Все происходящее вызывало чувство театральной ненастоящности. Внезапно возник тонкий, нарастающий стон или вой. Черный силуэт с запрокинутой стриженой головой стал похож на завывающего пса, голодного, несчастного, покинутого хозяевами в пустом доме. Подогнув левую руку, Антипов завалился на бок и перехватил автомат.

Человек резко наклонился, поднял что-то и приставил к животу. Осколком стекла сверкнула кинжальная сталь. «Стой!» — хотел крикнуть Антипов, но спазма перехватила горло.

Тысячу дней и ночей ходил солдат Антипов под смертью и сам направлял ее на врага. И сейчас проник он в каменную преисподнюю с единственной целью — уничтожить самурая-пулеметчика. Одного, двоих — всех, кто встал на пути. Уничтожить или пасть самому. Как Ерохин, как другие товарищи и друзья, что остались на родной и неродной земле в одиночных и братских могилах. Война давно сделалась работой, а смерть — обыденностью. Но то, что совершалось в эту минуту — фанатическое самоубийство, — потрясло до тошноты и горячей испарины. Все существо Антипова возмутилось и восстало против бессмысленной и кровавой жестокости. Неимоверным усилием освободился от оцепенения и в два прыжка достиг японца.

— Сто-ой! — взревел. — Сто-ой!!!

И ринулся всем телом. Надо бы за руки схватить, автомат помешал. Остро резануло в грудь, на миг захватило дух.

Чужое лицо было так близко, что глаза слились в одно огромное жуткое око, наполненное слезами и страхом. Антипов невольно отшатнулся и оттолкнул от себя чудище со сдвоенным зрачком. Опять кольнуло в сердце, но сразу же и отпустило.

Японец откинулся на железные ящики с пулеметными лентами. Антипов приложил палец к спусковому крючку. Малейшее сопротивление — и нажал бы. Но японец съежился и завыл в смертной тоске. Антипов отложил автомат, вырвал из скрюченных пальцев кинжальный штык и отшвырнул его; в глубине пещеры разбилось стекло.

— Дура! — Он влепил звонкую пощечину, вложив в удар свой протест, негодование и, сам того не сознавая, ответную реакцию на боль в груди. Разрядившись, ощутил внутри пустоту и горячую липкость. — Дура, — повторил тихо и вроде извиняясь, трудно сглотнул и прижал ладонь к больному месту.

Раскосые глаза японца стали большими и круглыми; на белом скуластом лице выступил ожогом отпечаток пятерни, но губы искривились в блажной улыбке. Инстинктивно понял, что жизнь возвращена и дарована, обмяк и залился жалостливыми, безутешными слезами. Пупырчатый живот судорожно вздрагивал. Антипов брезгливо передернул плечами и едва сдержал стон: опять острие вонзилось в тело.

Найдя покойную позу, он развернул ладонь к свету, увидел кровь и спросил с удивлением:

— Что ж ты наделал, зараза?

Самурай, ничего не слушая, ревел, подвывая. Из-за того и не слышно было, как появился капитан. Не чаял, видно, Антипова в целости застать, воскликнул:

— Живой…

— Живой, — тоже несказанно обрадовался Антипов. — А вы?

Тут капитан увидел кровь на гимнастерке и руке: «Ранен?!» — и вскинул пистолет.

— Ну его, — остановил Антипов. — Сам я, думаю, напоролся…

Попросил перевязку сделать и воды, все нутро перегорело.

В капитанской фляжке воды было на самом донышке. Антипов не заглатывал, а впитывал, пока не почувствовал на себе чужой взгляд. Японец смотрел с жадной завистью; на тонкой шее выпячивался и опадал кадык.

— Дайте и ему, — шепотом попросил Антипов.

Капитан отпил чуть-чуть, подержал флягу на весу, поиграл, как пистолетом, и сунул пленному. Тот в два глотка прикончил остаток.

Японец закивал с почтительным испугом. Что-то звякнуло, будто колокольчик на ветру.

Они увидели стальную цепь, соединявшую ногу обреченного солдата с пулеметной тумбой, намертво примурованной к скале.

— Отвяжите, — страдальчески сморщившись, попросил Антипов.

Цепь была прочной, у скобы на щиколотке — глухой запор.

«Зубильце бы… Дома полон сундук всякого инструмента, от деда еще осталось…»

Очевидно, Антипов подумал вслух: капитан, трудясь над цепью, сдавленно отозвался:

— Дома у меня тоже… в Ленинграде…

— Ренинграду? — оживился японец и ткнул себя в голую грудь. — Хиро́сима!

— А я из-под Рязани, — вдруг совсем ослабевшим голосом представился Антипов.

Японец о Рязани, наверное, не слыхал, что огорчило Антипова, но он добросовестно вслушивался в чужеземную речь. Лишь одно слово прозвучало знакомо — «кадо́ма»[1].

— Дом у его в Хироси́ме, — кратко перевел с закрытыми глазами и пожаловался: — Заковыристый язык, ероглифы…

И оба вспомнили Ерохина.

— Все они хороши, когда уже пленные, — недобро сказал капитан и отодвинулся от японца. — Где ракетница?

— Там… — чуть слышно ответил Антипов. Силы уходили, будто вода в песок. А голова оставалась ясной, и боль не тревожила, если не шевелиться.

— Скоро вернусь. Дотерпишь?

— Дотерплю, — тихо произнес Антипов. На сон вдруг потянуло, говорить расхотелось, а мысли полезли самые разные.

«Цепочку зубильцем надо. Сундук с инструментом в сенях, по левую руку, как с улицы взойти… Козырек над крылечком резной, дедом еще сработан. Под Мукденом, в русско-японскую голову сложил, а кружева из дерева выделывал… «Артистом» за мастерство славили… Между протчим, заведующая клубом все агитировала в театральное училище… Чудачка!.. Но понимала в людях и в искусстве разбиралась… Может, и вышел бы из Павла Кирилловича Антипова заслуженный, а то и всенародный артист СССР… Не война, доучился бы во взрослой школе и поехал в Москву… А дом с крылечком должон понравиться Калерии. Любит она красоту и уют: над ветровым стеклом в кабине тесьма с бахромой и бомбончиками… А шофера да механизаторы в колхозе завсегда в цене были, теперь и подавно: половину мужиков война выбила… Адрес свой Калерии дать не забыть, а то увезут в санбат, ищи потом… И предложение по всей форме сделать. Не договорили тогда… В Читинской области уже, в последний вечер перед заграницей, стоял часовым на платформе, где полуторка на привязи была. Вдруг Калерия залезла, что-то в кабине понадобилось. Пока возилась, эшелон тронулся и часа два без роздыху гнал до самой Борзи… Разговорились и вроде сызмальства дружили, а впервые ведь… Красивая она, ладная, и мужества не занимать: слезинки никто не видел, а в разных передрягах бывала… И сирота… За себя постоять умеет, Митин неделю синяком подсвечивал… А я Калерию до гроба полюбил…

Цепка позванивает. Японец дрожит… От холода и страха… Не боись, дурачок, не тронут тебя. Советские мы, не фашисты, не твой самурайский царь микада… Додуматься же: человека на цепь, как собаку, сажать… Его-то, микаду ирода, и надо бы, а ты — Ерохина…

Как же я так не состорожничал?.. Или… Да нет, не мог он в тот момент нарочно, самураи этот разнесчастный… И что я все про него думаю? Себя пожалеть в самый раз… Ребята по домам скоро, а мне еще в госпитале наверняка валандаться… Придется Калерии… Боль такая, вроде раскаленным шил…»

Мысль оборвалась на полуслове, а когда боль, пронизав сердце, вышла, Антипов уже умер.


Их предали земле в долине: яму рыть легче и вид хороший — река, зелень, синие горы. Капитан, бросив горсть земли, отошел от могилы и увидел Леру. Весь поход неслась впереди, а тут опоздала почему-то.

— Кого? — спросила шепотом.

— Ерохина, — бескровно ответил капитан. Смерть Ерохина он давно принял, а об Антипове никак не мог думать как о мертвом.

Лера сдвинула тонкие брови, попыталась вспомнить и не смогла. Протянула горестно, но без родственной сопричастности:

— А-а… А второй?

— Артист…

— Какой артист? Объяснять пришлось бы долго.

— Народный. — И зачем-то рассказал: — Он любил вас. По-настоящему.

— Да?.. — Лера растерялась, зеленые глаза стали набухать слезами. Она сморгнула их. Но тут подошел шофер Митин, сгорбленный, не похожий на себя, и тоже, как гвардии капитан, зачем-то сообщил:

— Жениться он на тебе хотел, Артист наш, Паша Антипов…

— Да? — повторила совсем уже оторопело и вдруг, вспомнив, наверное, все, схватилась за голову, закачалась, заголосила тонко и высоко, до самого неба: — Ой!.. Ой!.. Ой!..

Металлически залязгали затворы, и троекратный залп расстрелял отчаянный женский вопль.

САПЕР

Время было раннее, шел дождь, и в летнем павильоне станционного буфета посетители занимали только три столика. За одним из них сидел мужчина лет сорока. Он сидел наклонившись, лишь изредка бросая взгляд на море. Оно простиралось рядом, за полотном железной дороги. На фоне вспененного моря резко белела скамья с прилипшей к сиденью газетой.

Подле мужчины сидела овчарка, рыжая, с белыми пятнами на груди и лапах; треугольники ушей обвисли, как лацканы старого пиджака. Крупная голова овчарки прижималась к коленям хозяина, она вся была устремлена к нему, явно истосковавшаяся по ласке. При каждом прикосновении жилистой, покрытой светлым пушком руки овчарка подавалась вперед, стараясь продлить приятное мгновение, и хвост ее от удовольствия плавно стелился по полу из стороны в сторону.

Шерсть на боках свалялась, на спине лоснились темные мокрые пятна. Кожаный потрескавшийся ошейник вытер и примял широким кольцом светлый ворс.

Мужчина поднял голову. В глазах, темных, неожиданных на веснушчатом лице, затаилась тоска. Рука продолжала мягко поглаживать шерсть на загривке овчарки, и я расслышал несколько раз тихо произнесенное слово: «Сапер».

Подошел официант. Поставил передо мной бутылку пива. Мужчине принесли рюмку водки, бутерброд с кетовой икрой и глубокую тарелку с мясным блюдом.

— Вообще-то, не полагается, — вполголоса сказал официант, но в тоне его не было ни упрека, ни недовольства, выговаривал просто так, для формы. — Да и ни к чему, не голодает он у нас, Виктор Иванович, — добавил официант, наклонив седую голову.

— Дождь, — отозвался хозяин овчарки.

Белая молния полоснула изломанной стрелой и мертвенной вспышкой выбелила все вокруг. Овчарка теснее прижалась к хозяину. Раскатистой канонадой обрушился гром.

— За посуду уплачу, — сказал мужчина.

Официант ничего не ответил и шаркающей походкой удалился к буфетной стойке.

Мужчина поставил на пол тарелку с мясом и тихо произнес:

— Кушай, Сапер!

Это прозвучало не приказом, не разрешением, а просьбой. Еда была угощением.

Овчарка, благодарно взглянув на хозяина, принялась не спеша есть. Хозяин, подперев щеку, смотрел на собаку. Морщины на его крутом, обожженном загаром лбу разгладились и белели, как шрамы.

Время от времени овчарка отрывалась от еды и поглядывала вверх, как-то странно наклоняя голову набок.

— Кушай, Сапер, кушай, — приговаривал хозяин. Сам он не притронулся ни к чему и только курил.

Дождь затих так же внезапно, как и начался, серая бахрома его быстро отступала в море. Снова блеснула молния, но уже далеко, и звуки грома долетели отголоском дальних взрывов.

Грозовая туча уходила все дальше и, уплотняясь, будто упершись в горизонт, густой фиолетовой массой залегла вдали.

К террасе подошла женщина с мальчиком лет шести-семи. Он понуро остановился поодаль, а женщина, поискав кого-то глазами, вошла в павильон и присела к столику хозяина Сапера.

— Опять за старое, — сказала женщина. Каждое слово, произнесенное хотя и очень тихо, доносилось отчетливо. — Постыдись людей. Позоришь меня. — Голос звучал спокойно и бесстрастно. — Прекрати эту гнусность. Немедленно. Заправь галстук. Застегнись.

Я слышал, как она встала, резко отодвинув стул на металлических ножках, и пошла, тяжело стуча каблуками по кафельному полу.

Торопливо выпив содержимое рюмки, мужчина, не закусывая, наклонился к овчарке:

— Кушай, Сапер, кушай.

Но Сапер только виновато прижался к его ногам. На синих штанинах остались пыльные серые пятна с приставшими рыжими ворсинками.

Мужчина разломил бутерброд, меньшую часть съел сам, а большую протянул на ладони овчарке. Она приняла угощение.

Приблизился официант, издали наблюдавший всю сцену, и молча положил на стол счет. Мужчина подал деньги и направился, прихрамывая, к выходу. Овчарка последовала за ним. Она была рослой, почти по пояс хозяину, с могучими, крепкими лапами и большой красивой головой. Правый глаз ее был закрыт. Мужчина с овчаркой свернули за угол и скрылись из виду.

Что-то необычное было в этой странной паре.

— Откуда у собаки такое имя — Сапер? — заговорил я с официантом. Судя по всему, он знал многое о мужчине с овчаркой.

Глаза пожилого, немало повидавшего человека внимательно посмотрели на меня.

— Это верно, Сапером зовут. — Все, что он сказал мне. Тогда.

Через несколько дней я покидал станцию Залив. Обычно на запад отсюда уезжали через Владивосток, но я решил садиться в Заливе на проходящий.

На станцию пришел загодя и спустился к морю. Там, на одинокой скамье, я и встретился вновь с пожилым официантом Ефимом Михайловичем Аплачкиным.

Низко над морем ярко блестела Венера. Мерцающее дымчатое отражение ее пересекало гладь залива, как дорога. Аплачкин смотрел на эту звездную дорогу, когда я присел рядом и поздоровался. Не поворачивая головы, он молча кивнул в ответ. От папиросы отказался, а когда я прикуривал, взглянул на меня и узнал.

— Это вы тогда о собаке спрашивали? Сапером зовут, Сапером, — сказал, будто продолжая только что прерванный разговор. — А хозяина ее — Чемерисом, Виктором Ивановичем Чемерисом. Из военного санатория он. И жена его, Инна Петровна, тоже там служит, врачихой.

Впоследствии рассказ Аплачкина дополнил сам Виктор Иванович Чемерис, поэтому я передам не совсем обычную историю о Сапере не только словами Аплачкина.


Первый муж Инны Петровны погиб в море. Может быть, поэтому Инна Петровна вторично вышла замуж за человека, не связанного ни с морем, ни с небом. Ему были заказаны даже дальние дороги: он ступал по земле ногой и протезом. В санатории Виктор Иванович Чемерис работал начальником квартирно-эксплуатационного отделения. Должность соответствовала его профессии. Чемерис окончил строительный техникум, в войну был сапером. На фронте Чемерис и повстречал рыжую овчарку. Впрочем, сперва она была грязным рыжим кутенком, отбившимся от матери и хозяев. Солдаты саперной роты нашли его в развалинах дома в Сталинграде. Щенка отнесли в овраг, к кухне, накормили, приласкали, и он так и прижился в роте.

Долгое время солдаты называли щенка как кому вздумается. Безыменный пес, заслышав перезвон котелков, стремглав бросался к кухне, усаживался в сторонке и терпеливо ждал, пока растает веселая очередь и повар вывалит на какую-нибудь дощечку или просто в снег добрую порцию пшенной каши с мясными консервами.

Однажды в обеденный час пришел командир взвода лейтенант Чемерис, высокий, плечистый, с рыжеватым чубом, выпиравшим из-под серой ушанки.

Ремень со звездной латунной пряжкой перетягивал зеленый ватный костюм, сбоку плотно прилегал пистолет в коричневой кобуре.

— А этого сапера почему не кормят? — весело спросил Чемерис. Все рассмеялись и принялись наперебой звать пушистого щенка: «Сапер, давай в очередь», «Тащи котелок, Сапер!».

— Где его посудина? — обратился Чемерис к повару.

Аплачкин развел руками:

— Нету. Да и не полагается, не полагается возить при кухне собачью миску.

— Не полагается? Ну что ж, сам буду носить, — сказал Чемерис и поставил перед черным влажным носом овчарки свой круглый котелок: — Кушай, Сапер!

С той поры за собакой и закрепилась кличка Сапер, а лейтенант Чемерис стал ее признанным хозяином.

Сапер ходил за Чемерисом повсюду, спал в его землянке и вместо ординарца выполнял мелкие поручения: подавал сапоги, которые Чемерис по укоренившейся привычке сбрасывал с ног в разные стороны, носил газеты, а потом и письма. Стоило в расположении роты появиться почтальону, как Сапер низкой, стелющейся рысью бросался к нему навстречу и, нетерпеливо поводя вытянутой мордой, ждал письма для своего хозяина. Почтальон, требовавший от счастливых адресатов: «А ну, дай кусочек самодеятельности!», заставлял и Сапера отрывать от земли передние лапы, когда на имя лейтенанта приходило письмо.

Чемерис вырос в детдоме и письма получал только от жены, с которой справил шумную свадьбу за неделю до начала войны. Женой его стала бывшая соученица по техникуму. Она так и не приехала к нему в Кишинев: началась война.

Письма от жены приходили раза два в неделю, и Сапер радовался вместе с хозяином.

Чемерис уже командовал ротой, когда Сапер стал все реже и реже приносить белые конверты. Затем переписка и вовсе оборвалась. Напрасно огромная рыжая овчарка с белыми пятнами на груди и лапах вытягивала свое сухое, мускулистое тело, просяще и тоскливо заглядывая в лицо почтальону.

— Нэма капитану, Сапер, нэма ничого, — печально говорил почтальон.

И Сапер, опустив пушистый, чуть изогнутый хвост, возвращался ни с чем и молча укладывался у ног хозяина.

— Забыли нас, Сапер, а? — спрашивал Чемерис и, размеренно поглаживая крупную голову овчарки, приговаривал: — Ничего, Сапер, будет и на нашей улице праздник.

Но, видимо, капитан Чемерис и сам не верил в свои слова.

И все же праздник наступил, но лишь для Сапера. Это произошло зимой, в феврале, в районе Витебска. Рота Чемериса восстанавливала поврежденное артиллерийским обстрелом минное поле перед нашим передним краем. Дивизия занимала оборону в небольшом районе, прозванном солдатами чертовым мешком. День и ночь среди голых, изрытых окопами высот и в топкой низине с поредевшей, иссеченной и изрубленной рощицей рвались снаряды и тяжелые мины.

Капитан Чемерис с солдатами работал на нейтральной полосе. Сапер, по обыкновению, ожидал своего хозяина в первой траншее, примостившись рядом с наблюдателем солдатом Расторгуевым.

В четыре часа утра пришел повар ефрейтор Аплачкин. Он и в окопе держал себя, как некогда у раскаленной плиты — откинув назад поднятую голову. Аплачкин сбросил с плеч термос с горячим чаем и, тяжело отдуваясь, стал свертывать цигарку.

— Почта так и не приходила? — спросил Расторгуев.

— Принес, — ответил, придыхая, Аплачкин и достал из-за пазухи тощую пачку конвертов. Овчарка подняла голову и уставилась на Аплачкина. — Есть, — успокоил тот. — И капитану нашему, Чемерису, есть.

Услышав знакомое имя, Сапер нетерпеливо толкнул носом в грудь сидевшего на корточках Аплачкина. Тот опрокинулся на спину.

— Обалдел, что ли? — разозлился Аплачкин.

Но Сапер продолжал наступать молча, без единого звука, только обнажив острые клыки. Хвост поднялся и загнулся кверху.

— Будь ты неладен… — снова выругался Аплачкин и, перебрав пачку, протянул письмо. Сапер мягко схватил конверт и легким прыжком вскочил на бруствер.

— Куда? — опомнился Аплачкин, но Сапер уже исчез.

— Эх, Ефим Михайлович, — в сердцах сказал Расторгуев. — Загубили вы Сапера, подорвется он. Мин тут, наших и германских, как пшена в вашем рататуе.

Но Сапер, продвигаясь по следу хозяина, благополучно миновал все опасности. Там, где след превращался в сплошную борозду, Сапер прижимался и полз.

…Чемериса неожиданно ударили по ноге, и он оглянулся. Позади темнела огромная голова с острыми ушами. Два мерцающих глаза и что-то белое, плоское. Чемерис сразу понял, в чем дело, и, притянув к себе голову овчарки, шепнул в самое ухо: «Дай». На ощупь убедился, что в руках у него толстое письмо и спрятал его через отворот полушубка в гимнастерку. «Дорогой ты мой Сапер! — ласково подумал. — Спасибо тебе». И жестом приказал: «Назад, на место».


— Ползет кто-то, — предупредил Расторгуев.

Аплачкин встал рядом и тоже всмотрелся в темень. Наконец и он разглядел что-то черное, быстро выраставшее на светлом, снежном настиле. Вот вспыхнули и снова погасли два огонька. «Сапер», — облегченно вздохнули оба солдата. Через минуту Сапер сидел рядом, высунув трепещущий язык.

— Вот сукин сын! — беззлобно выругал Сапера Аплачкин и погладил жесткую шерсть на холке. Овчарка, чувствуя недавнюю вину, разрешила приласкать себя, затем улеглась и зажмурила глаза.

Прошло с полчаса, когда Сапер вдруг встрепенулся и завилял хвостом.

— Наши идут, — уверенно сказал Расторгуев.

…Самодельная жестяная кружка из консервной банки давно перестала дымиться в ногах капитана Чемериса, а он, привалившись к мерзлой глине окопа, прикрыв полой измазанного полушубка желтый свет фонарика, все читал и перечитывал длинное, самое длинное за всю войну письмо от теперь уже бывшей жены. Потом изорвал, медленно и старательно, письмо на мелкие клочки и стал пить чай. Отпив несколько глотков, отставил кружку.

Сапер, не разбиравшийся в людских трагедиях, преданно и довольно следил за хозяином, ожидая заслуженной благодарности. Он несколько раз тронул лапой сапог, пока Чемерис не обратил на него внимание.

— Ты здесь ни при чем, дружище.

Чемерис погладил массивную голову.

— Хорошо, Сапер. Хорошо…

С тех пор Сапер уже не встречал почтальона, не приседал перед заштемпелеванными конвертами.

…Оттаяли мерзлые комки на брустверах траншей, отшумели под солдатскими сапогами весенние потоки, высохли раздавленные гусеницами и колесами фронтовые дороги. Остались позади белорусские леса и болота, отпылили литовские тракты. И снова наступила зима, но уже прусская: теплая и мокрая. Гитлеровцы держались за свои фамильные фольварки, остроконечные кирхи и охотничьи угодья. Они опоясались многокольными рядами колючей проволоки и минными полями.

Рота капитана Чемериса получила приказ проделать несколько проходов во всю глубину нейтральной полосы от своих траншей к немецким.

За час до полуночи саперы один за другим перевалились через бруствер и бесшумно поползли вперед. Ушел с ними и Чемерис. Сапер остался в траншее, чутко прислушиваясь к фронтовой ночи.

То и дело взлетали ракеты, проплывали изогнутые трассы разноцветных угольков пулеметных очередей, выли и с треском лопались мины.

Сапер лежал спокойно, лишь жмурил глаза при каждой вспышке осветительных ракет. Покачиваясь на тонких стропах парашютиков, они опускались вниз, искрящиеся, ослепительно белые, волоча за собой редкие голубоватые хвосты дыма.

Вдруг ракеты стали взлетать чаще, в небе сразу повисло десятка два ярких фонарей. Сотрясая воздух, гулко забили крупнокалиберные пулеметы, рванулись автоматные очереди. Натужный вой мин слился с жаханьем и грохотом разрывов.

— Накрыли, — прошептал Расторгуев. — Эх, напасть какая!

Последние слова он прокричал. Таиться уже не было смысла: для прикрытия саперов ударили наши орудия.

Овчарка заволновалась, будто почуяв беду.

В разных местах в траншею скатывались солдаты, переведя дух, отчаянно ругались и, роняя зерна махорки, свертывали огромные цигарки.

Осторожно на руки товарищей спустили раненых. Когда собрались почти все, кто-то спросил:

— А капитан где?

Чемериса не было.

Трое солдат, не сговариваясь, аккуратно пригасили самокрутки и уползли на помощь. Один из них не вернулся, двое, помогая друг другу, в изорванных, вспоротых осколками полушубках, дотянулись до окопов, но перевалиться через бруствер уже не смогли, не хватило сил.

— Эх, напасть какая, — сокрушенно повторил Расторгуев и, кряхтя, полез наверх. Когда прошло полчаса, все поняли, что ждать Расторгуева нечего.

— Придется пересидеть, — тихо произнес черноусый сержант.

Постепенно пальба затихла, все реже вспыхивали ракеты. Новая спасательная группа изготовилась к вылазке, когда послышались странные звуки, будто волоком тащили нелегкий груз.

— Сапер!

Сапер все ближе подтаскивал грузное тело капитана Чемериса, уцепившись за ворот его телогрейки. Солдаты бросились на подмогу. Чемериса уложили на дне окопа.

— «Сюрприз», — прошептал кто-то. Все тотчас взглянули на ноги капитана. Правая вместе с сапогом была срезана у щиколотки противопехотной миной с праздничным названием «сюрприз».

Чемерис, не открывая глаз, сдавленным голосом позвал:

— Сапер.

Лишь теперь все обратили внимание на исчезновение овчарки.

— Сапер, — снова позвал Чемерис. Лицо его, серое, в копоти, выражало странное спокойствие.

— Придет сейчас, — отвлекая, сказал фельдшер, осматривавший капитана. Затылок раненого был в липких сгустках. Фельдшер озабоченно нахмурился. Санитар подал тампон, и фельдшер осторожно, поглядывая в лицо Чемерису, стал оттирать кровь. Солдаты напряженно следили за рукой фельдшера. Вдруг губы его дрогнули, и он облегченно вздохнул: то была чужая кровь.

— Шапку, — бросил фельдшер. К нему сразу протянулось несколько рук с ушанками, но фельдшер надел на Чемериса свою шапку, будто командовал себе. После этого принялся обрабатывать искалеченную ногу. Голенище он разрезал и отбросил в сторону, прямо к ногам черноусого сержанта. Тот отодвинулся, чтобы ненароком не наступить, будто то была не кирза, а человеческая кожа.

— Сапер, — опять позвал Чемерис и открыл глаза. И, словно лишь сейчас услыхав зов, сверху обрушилось гибкое могучее тело овчарки. Она раздвинула столпившихся солдат и уселась рядом с Чемерисом. И все одновременно увидели в крепких челюстях кирзовый опорок с застывшим в нем оранжево-красным месивом.

Сапер принес это, как обычно приносил хозяину его сапоги.

Никто не решился скомандовать: «Дай!» На это имел право только капитан Чемерис, хотя то, что принес Сапер, уже не принадлежало и ему.

— Дай, — без всякого выражения произнес Чемерис.

Опорок мягко упал на землю.

— Перевяжите его, — тихо потребовал Чемерис. На месте правого глаза Сапера чернела запекшаяся рана.

Закончив бинтовать ногу, фельдшер коротко бросил санитару:

— Носилки.

— Перевяжите его, — твердо повторил Чемерис, он уже не закрывал глаз и не жмурил их. Боль замерла, чтобы потом, позднее, терзать ослабевшее тело.

Фельдшер взглянул на Чемериса и молча стал обследовать овчарку. Она вдруг сделалась послушной, как тяжело больной ребенок, и тихо заскулила.

Двое солдат подняли носилки с раненым и двинулись по узкому извилистому проходу. Сапер, непривычно наклонив забинтованную голову, неотступно шел за ними. Никто не пытался удержать его.

Когда уже в медсанбате капитана Чемериса вносили в санитарную машину, врач в белом халате с туго закатанными по локти рукавами притопнул ногой: «Пшел вон!» Но Сапер, не обратив на это никакого внимания, впрыгнул в кузов санитарки и уселся рядом с носилками. Его пытались выгнать, но ощетинившаяся огромная овчарка с забинтованным глазом выглядела столь грозно, что дотронуться до нее было страшно, а крики не оказывали никакого воздействия.

— Принесите-ка палку! — распорядился врач, но в это время раздался предостерегающий крик: «Во-оздух!» В небе угрожающе заныли «хейнкели».

— Ну вас! — нетерпеливо засуетился шофер. — Едем или нет?

Врач, сдавшись, махнул рукой.

— Черт с ней, в госпитале отделаются.

Но в госпитале от Сапера не отделались.

Чемерис, очнувшись после операции от наркоза, позвал овчарку. Он не успокоился, пока ее не впустили к нему. Сапера предварительно искупали и сменили повязку. Он терпеливо вынес процедуры, инстинктивно чувствуя, что иначе его не допустят к хозяину.

Так они и лечились вместе в одном госпитале, капитан Чемерис и овчарка Сапер.

Сапер поправился после ранения быстро, но долго не мог привыкнуть смотреть на мир только одним глазом. Постепенно он освоился со своим положением и с новыми, отличными от фронтовой жизни условиями, стал общительнее и добрее, особенно к людям в белых халатах, но навсегда сохранил неприязнь к белым закатанным рукавам. Его знали и любили в госпитале, баловали лакомыми кусочками, играли с ним. Сапер возился с удовольствием, но ни за что не выполнял команды: «Взять!» Однажды у него на виду бросили кусок колбасы: «Сапер, взять!»

Сапер улегся на траву, положил голову между вытянутыми лапами и тихо, тоскливо завыл, вспомнив что-то далекое-далекое…

Капитану ампутировали ногу дважды. Второй раз выше колена. Из госпиталя Чемерис выписался спустя два месяца после войны. Он долго не мог решить, куда ехать. В город, где жил до армии, не хотелось: там была его первая, теперь уже отгоревшая любовь.

В то время подоспело письмо от бывшего ротного кашевара Ефима Михайловича Аплачкина с маленькой станции неподалеку от Владивостока.

— …Я в ту пору демобилизовался уже, подчистую ушел. — Мой собеседник сожалеюще вздохнул. — Домик у меня тут. Вдвоем с женой, одни мы. Сынок в Силезии навечно полег. Не приходилось в тех краях бывать?.. И мне вот тоже… Простите, величать вас как?

Я назвался, но Аплачкин, как и прежде, обращался ко мне безлично.

— Ну вот. Уговорил я капитана. Выдали ему документы до станции Залив, Приморской железной дороги. И на Сапера выдали. От сопровождающей сестры капитан отказался, а за счет того, значит, выпросил литер на «служебную собаку-санитара породы восточноевропейская овчарка, по кличке Сапер».

Добирались они две недели, отощали оба: продталоны на одного капитана отпустили, делить паек пришлось.

И не пожалел капитан, что приехал, не пожалел. Домик наш посеред берез стоит, море рядом, сопки, тайга заповедная. До госпиталя — шаг ступить. Капитану еще амбулаторное лечение прописано было.

Ну, значит, воздух свежий, море, покой. Загорел капитан, окреп, с протезом освоился. Вскоре с Сапером куда как далеко ходили на прогулки…

Вот. А когда заместо госпиталя, как и до войны, образовался военный санаторий «Восточный», капитан пошел туда работать. Так и познакомился он с Инной Петровной, Гусевой по первому мужу. Штурманом был он, в отдаленные страны плавал, подолгу, иной раз и по году дома не показывался, по целому году плавал.

Трудно, конечно, Инне Петровне было, нелегко. Женщина молодая, здоровая, в соку женщина. И видом статная. И на лицо, тоже ничего не скажешь.

А познакомились, подружились они, капитан с Инной Петровной, через Сапера. Гуляла Инна Петровна с сынком своим на берегу залива, капитан с Сапером тоже оказались там. Обратно вместе шли. Малый закапризничал, ну мать и взяла его на руки. Тут капитан и предложи усадить Славика, сынка Инны Петровны, значит, на Сапера, на спину посадить ему.

С того вечера Славик, как завидит Сапера, так сразу к нему, обнимает, на спину карабкается. И Сапер, надо сказать, к малому привык.

Долго так шло, а только ничего больше между капитаном и Инной Петровной не было, ничего такого не было. С год так шло. И вдруг получает Инна Петровна извещение о гибели мужа своего. Под тайфун попал корабль их. Осенью это было…

Вот тогда и переступил капитан впервые порог ее дома, к Инне Петровне зашел, утешить.

А недели через три они и поженились. Инна Петровна приняла фамилию капитана. Чемерис, значит, а Славик остался Гусевым.

Многие не одобряли их, больно поспешно, скоропалительно вышло у них с женитьбой.

По совести скажу: и мне не по сердцу все это было. И не в приличии дело, не просто в приличии. Не по-людски как-то, не по-людски.

Конечно, поздравил я капитана, все честь по чести, подарок, значит, а только на свадьбу не пошел, специально с товарищем поменялся, в поездку раньше сроку уехал. Я в ту пору в вагон-ресторане работал, как и до войны. Да только зря я график ломал, не гуляли свадьбу, лишних пересудов не захотели.

Бывать у меня капитан стал реже, да и я не напрашивался в гости. Вскорости перевелся я в станционный буфет официантом. Сердце подводить стало, невмоготу ему уже чад угарный и жар кухонный. А вовсе уходить из системы, стаж терять — не хотелось.

Встречались мы с капитаном, конечно, но изредка. Встречались, здоровались, только не расспрашивали друг друга ни о чем. Постепенно, незаметно так и вконец почужели. Почужели, — совсем тихо повторил Аплачкин. — Вот как оно в жизни бывает, как случается… — В голосе его улавливалась тлеющая обида. Ей не суждено было вспыхнуть недобрым огнем, но и развеяться такая обида тоже не могла. — Жили они, капитан с Инной Петровной, с виду ничего, хорошо жили. Холила она его, ходила за ним. А он, видно, без памяти любил ее. И к малому привязался сильно, а Славик к нему, что к отцу родному, ластился. В общем, поначалу хорошо было, славно.

Да только вскорости что-то у них не так пошло, как полагается. Капитана-то я достаточно знал, почти четыре года отвоевали вместе, всю войну прошли. Нежной души человек.

А Инна Петровна, видать, из тех женщин, которым мил ты да люб только в те минуты, когда жить без тебя она сама не может. Тут она сама в радости цветет и тебя счастливым донельзя сделает. А прошло это, и не нужен ты ей стал, как валенки в летнюю пору. Для чужих глаз все, как прежде, было, правильно, прилично было. Для нее, для Инны Петровны, это, пожалуй, что ни на есть важнейшее…


Все действия и поступки: осмотр больных, назначение процедур, обход палат, разговоры, прогулки — словом, все, что совершала Инна Петровна, было правильным и приличным. И даже дома, в квартире, продолжалось это правильное и холодное сосуществование.

К овчарке Инна Петровна и прежде не питала особого расположения, между ними существовала скрытая от Чемериса борьба. Точнее, временное, напряженное перемирие. Постепенно Инна Петровна открыто возненавидела Сапера.

— Когда ты наконец избавишь меня от этого одноглазого урода? — все чаще спрашивала Инна Петровна. Первое, чего она добилась, было выдворение Сапера на ночь из комнаты на улицу. Чемерис смастерил просторную, утепленную кошмой будку. Потом Сапер стал и есть в ней, а затем и вовсе поселился там.

Славик тянулся к Чемерису с Сапером. Иногда после работы Чемерис, прихватив Сапера, отправлялся в детский сад. И Славик, на зависть всем ребятам, счастливый, ехал домой верхом на рослой красивой овчарке. Дома они затевали игру в пограничников. Однажды так увлеклись, что не заметили появления Инны Петровны. Когда она переступила порог комнаты, Славик в бумажной пилотке, с большим морским биноклем в руках сидел под столом, рядом лежал Сапер. «Обходи слева!» — прерывающимся голосом шептал Славик, и Чемерис, насупив брови, полз вокруг стола наперерез врагу.

— Какое легкомыслие, — холодно сказала Инна Петровна. — Станислав! Вылезай немедленно. Возьми щетку. Почистись. Неприлично валяться на полу. Поправьте дорожки.

И сразу исчезла пограничная застава. Дот стал обыкновенным столом, пилотка — сложенной газетой, шпион — фикусом.

Инна Петровна хотела сказать что-то еще, но вдруг умолкла, с лица ее отхлынула, сползла, как пленка, розовая свежесть. Навстречу медленно двигался грозный, ощетинившийся Сапер. Единственный глаз, как завороженный, уставился на руки с белыми, туго закатанными выше локтей рукавами халата.

— Назад! — крикнул Чемерис. И тогда, избавившись от оцепенения, Инна Петровна шагнула через открытую дверь. Дверь не успела закрыться, и Сапер с треском рванул полу халата. — Назад! — Чемерис ухватил Сапера за ошейник и с силой притянул к себе. — Дай!

Белый лоскут, как изорванный флаг перемирия, упал к ногам.

— Я или собака, — внятно сказала за дверью Инна Петровна.

Громко щелкнул замок.

— Эх, Сапер, Сапер, — горестно прошептал Чемерис и сдался. Жизнь и без того стала невыносимой. На другой день в обеденное время Чемерис пошел на станцию к Аплачкину.

Они беседовали впервые после долгого перерыва. Аплачкин встретил скупое сообщение внешне равнодушно, как давно и заранее известное ему. Он не упрекал Чемериса, но взять Сапера к себе отказался…

…Курьерский поезд с грохотом налетел на станцию. Окрест насыпи замельтешили желтые прямоугольники, и удлинившиеся тени окунулись в черную воду.

— Знал я, чем все кончится и с Инной Петровной, и с Сапером. Знал и не попрекнул капитана, не укорил его. Но собаку взять отказался. Уход за ней надобен, а старуха часто хворает, я по двенадцать — четырнадцать часов кряду дома не бываю. Посоветовал отдать Сапера сторожихе привокзального магазина.

Из-за каменистого мыса нарастал шум поезда. Пора было собираться.

— И поныне они так живут? — спросил я, подымаясь.

Аплачкин покачал головой.

— Уехал капитан, насовсем уехал. Вот проводил его во Владивосток, а куда он потом — не знаю. Далеко куда-нибудь, куда-нибудь далеко. Вот… А говорят, что минер ошибается только один раз…


Постояв в тамбуре, пока не промелькнули последние огоньки дачного поселка, я двинулся по проходу вагона. И тут снова увидел их, Виктора Ивановича Чемериса и рыжую овчарку Сапера.

Чемерис был в полувоенном костюме защитного цвета. У окна висело зачехленное ружье. В сетке, заполненной свертками с едой, будто за решеткой, виднелась маленькая пилотка, сложенная из газеты.

Положив на колени хозяину красивую крупную голову, затянутую ремешками намордника, сидела овчарка, ласково и преданно заглядывая единственным глазом в добрые, усталые глаза, темные, столь необычные на веснушчатом лице.

Мне не терпелось начать разговор:

— На охоту?

Чемерис ответил не сразу, погладил вычищенную до бронзового блеска шерсть на загривке Сапера и сказал спокойно и уверенно:

— Жить.

НА ВСЮ ЖИЗНЬ

На эту встречу я мог и не идти: больше двадцатистрочной информации ничего не выжмешь. Тем более что герой — приезжий, а меня, как спецкора республиканской газеты, естественно, интересовал прежде всего местный материал. Местных же герой привлекал именно тем, что он приезжий. Все-таки я пошел, хотя и опоздал.

— Слово предоставляется Герою Советского Союза товарищу Валентину Семеновичу Кощихину! — театрально объявил Флягин.

Зал, переполненный молодыми ребятами — вечер назывался встречей допризывников с героем Великой Отечественной войны, — дружно захлопал.

Герой неторопливо взошел на трибуну и заговорил глуховатым, ворчливым голосом. Как многие люди высокого роста, он слегка сутулился, пытаясь казаться ниже.

— Товарищи! Здесь вот, сейчас хочу я вспомнить своего командира, вашего кровного земляка. Потому как гвардии капитан Бабичев…

«Кощихин! Разведчик и ординарец Бабичева! Боже мой, Кощихин, солдат из нашей батареи…»

— …Иван Маркович родился и вырос здесь, отсюда ушел в армию и… — Голос Кощихина сник. — Не вернулся. Погиб на Мамаевом кургане в Сталинграде.

«Бабичев, Бабичев, командир мой, учитель мой Бабичев!» Кажется, только вчера это было, только вчера случилось, и осталось на всю жизнь…


Саперы в белых маскировочных халатах поверх ватников, округлые и на вид грузные, как белые медведи, накладывали на еще не окрепший лед Волги деревянный настил. Тонко свистя, пролетали пули. Немцы били наугад. Плавно, словно нехотя, тянулись вверх цветные трассы пулеметов.

Проводник уверенно вел меня по петляющим тропкам мимо бесчисленных землянок, врытых в крутой правый берег. В глубокий Банный овраг, казалось, целиком ссыпали фронтовой поселок, с блиндажами, кухнями, медицинскими пунктами; группы раненых, ожидающих эвакуации; косые штабеля ящиков с боеприпасами; кучи оружия, собранного для отправки в тыл.

Наконец выбрались наверх. Сгоревшие остовы железнодорожных составов. Развалины, воронки, предательски замаскированные черным снегом.

Местами наш маршрут простреливался снайперами-пулеметчиками, и Саркисян своевременно предупреждал неизменной фразой: «Нэ зэвай!»

За полночь добрались до полуразрушенного дома с уцелевшей табличкой «ул. Герцена».

Через пролом в стене проникли в темный коридор, затем очутились в комнате, тускло освещенной двумя лампами из сплющенных гильз.

Рядом с железной печкой за столиком от ножной швейной машины склонился над планшетом черноволосый капитан в накинутом на плечи полушубке. Он живо вскочил навстречу:

— Ильин? Здорово! Как дошел, нормально? Раздевайся, у нас тепло. Есть будешь?

— Спасибо, я…

— Ладно, заваливайся, утром поговорим.

Как я благодарен Бабичеву! Мне и в самом деле только бы лечь, ослабить ремни, сбросить промокшие валенки. Упарился я, выдохся…

— А вы, товарищ гвардии капитан?

— Посидеть надо, обмозговать кое-что.

Три кровати, сдвинутые вплотную, образовывали нары; поперек, укрывшись полушубками, спали двое. Я с наслаждением высвободил ноги из валенок.

— Может, все-таки поешь, Ильин? Тебя как зовут?

— Костя.

— А то сто граммов? Кощихин! — В темном углу вырос, как привидение, высокий солдат. — Покорми гвардии лейтенанта.

Привидение шумно вздохнуло и, укоризненно бормоча, растворилось в темноте. Послышались обрывки фраз: «Не ест, не спит… И чем живет человек?»

— Как там Шитиков?

— Говорят, выкарабкается.

Бабичев улыбнулся.

— «Выкарабкается». Жмак сказал? Все шумит млачлей?

— Шумит.

Бабичев стал расспрашивать об огневиках, интересовался последними новостями дивизиона, полка. Мне было просто и легко, как с хорошим давним знакомым.

Бочка раскалилась так, что засветилась матовым багрянцем.

— Не «буржуйка», а полный империализм! — Бабичев сбросил с плеч дубленый полушубок. На гимнастерке открылся орден боевого Красного Знамени.

Опять выплыл на свет Кощихин; в руке раскупоренная консервная банка и хлеб.

— Еще сахар есть, — сообщил, без малейшего желания принести. О водке даже не вспомнил, да я и не хотел пить, несмотря на усталость, возбужденный одним только сознанием, что наконец в самом Сталинграде.

— Утром блинами угостим, — пообещал Бабичев.

Я вежливо улыбнулся шутке и принялся за консервы.

— А Саркисян где? — вспомнил о разведчике Бабичев.

— Спит, — буркнул Кощихин.

— Поел?

— А то как же.

— Ну, ладно. Закусывай, Костя, и отдыхай. — Он тряхнул головой, запустил растопыренные пальцы в черно-смолистые волосы, мягкие и длинные, отвел их назад, потер виски и опять склонился над планшетом. Затем рассеянно взглянул в мою сторону и с треском бросил целлулоидный артиллерийский круг. — Кощихин!

В темном углу выросла фигура солдата.

— Где сто грамм гвардии лейтенанту?

— Они отказались.

— Да-да, спасибо, — подтвердил я.

— Ну, ладно, — примирительно сказал Бабичев, но все-таки выговорил ординарцу: — Ох, и прижимистый ты, Кощихин!

— Не для себя жмусь, — буркнул тот с обидой.

— Ладно, досыпай.

Вместо деревянного потолка будто стальные листы, и десятки ног беспорядочно топчутся над самой головой. Но разбудил не грохот, а аромат чего-то фантастически вкусного, необыкновенного, давным-давно забытого.

Ни соседей по лежанке, ни Бабичева не было. Рывком уселся, нащупал босыми ногами валенки и замер.

У печки хлопотала женщина в белом переднике. На сковородке потрескивал тонкий круг теста.

Наверное, показалось, что проснулся. Я еще спал: женщина в белом переднике, блин на сковородке — сон.

— Доброе утро, — прозвучал мелодичный голос.

— Здравствуйте…

— Иван Маркович сказали: как поедите, сразу к нему на чердак.

«Наваждение какое-то! Откуда здесь женщина? Какой чердак?»

— Ведерко в углу, умывайтесь.

«Какое там «умывайтесь»!»

— Где чердак?

— Иван Маркович сказали: как поедите — потом.

В мелодичном голосе бездна уважения к Ивану Марковичу и непреклонность.

Торопливо поплескал в лицо холодной водой, вымыл руки и, повинуясь приглашающему жесту загадочной женщины, присел к столику от швейной машины. Кружка с чаем, тарелка с горкой пахучих блинов. Сколько лет не ел их! Сто, не меньше!

Я обжигался блинами и кипятком, а женщина тайком наблюдала за мной.

— Еще напечь?

— Нет-нет, спасибо! Пребольшое спасибо… Извините, не знаю вашего имени.

— Мария.

— Ильин, — представился я, приподнявшись.

— Иван Маркович говорили: вы лейтенант Ильин Костя, вместо Тимы Шитикова. — Мария подавила вздох. — Пойдемте, покажу.

Тем же путем, что и вчера, через пролом в стене, выбрались наружу. Мария показала изрешеченный дом с высокой железной крышей.

— По траншее идите, только пригибайтесь пониже.

Благополучно достиг дома, поднялся по шаткой лестнице на чердак.

Железная крыша продырявлена пулями и осколками. В оторванный миной угол карниза врывался колючий, морозный ветер. У выпиленного во фронтоне «глазка» — стереотруба. Бабичев внимательно изучал участок переднего края.

Внизу мертвой змеей вытянулся разбитый, обгоревший остов товарного состава. За железнодорожным полотном небольшой ров, немного повыше узкая улица.

Снег словно марлей прикрыл израненный город.

Слева затянутый траншеями, весь в дымках выстрелов и мутных облаках разрывов Мамаев курган.

Узенькая улица — линия фронта.

До немцев не более ста пятидесяти метров. Здесь вообще не было больших дистанций. До дзота, который засекли ночью, сто семьдесят метров.

Первый залп. Наблюдатели доложили: «Недолет».

— Прицел 265! — Голос у Бабичева зычный.

Кощихин по телефону передал команды радисту, тот — на батарею.

— Огонь!

Молочно-оранжевое облако дыма и кирпичной пыли застлало дом, из-под которого чернела амбразура.

— Правее 0-01, огонь!

Бабичев словно сросся с окуляром стереотрубы.

Еще разрыв.

— Ты глянь, глянь! — он восторженно потянул меня за рукав.

Кирпичная облупившаяся стена покрылась трещинами, вот-вот рухнет.

— Шесть снарядов, огонь!

Разрывы закрыли цель.

— Ох и ребята! Орлы!

Он говорил об огневиках так, будто удачная стрельба всецело их заслуга.

— Ловко вы этот дзот!

— Где там ловко! — в голосе досада. Показал секундомер с застывшими стрелками. — Долго. И расход большой. На такую цель и шести снарядов по горло должно хватить.

Бабичев задумался, полностью ушел в себя. У него приятное и мужественное лицо: густые брови, прямой нос, плотный, точно очерченный рот, ровный здоровый румянец на смуглой коже. Во всем облике и в карих, с женственной поволокой глазах что-то от южанина, хотя я знал, что капитан родом из средней полосы России.

— Как думаешь, Костя, — неожиданно заговорил, — наши инженеры работают сейчас над новыми, снайперскими пушками? — И сам уверенно ответил: — Работают! Знаешь! — Бабичев притянул меня за ремень полевой сумки и продолжил: — Вот думаю я иногда: плохой ты артиллерист, Ванька Бабичев, малограмотный. Учиться и учиться тебе надо! Проанализируешь свою стрельбу и стыдно становится.

Достал из сумки большой блокнот.

— Глянь.

Мелким почерком занесены данные стрельбы, указаны даты, места, номера листов топографических карт. Против отдельных команд красные восклицательные и вопросительные знаки, как в разборе шахматной партии.

— Видишь, сколько вопросов? Все ошибки!

— Осознанная ошибка — наполовину исправлена, — повторил я где-то слышанную фразу.

— А вторую половину кто исправлять будет? Гитлер?

Разговор оборвался. Ранили в плечо Кощихина.

Наскоро перевязали его. Большие добрые глаза солдата сощурились от боли.

— Эх… Не вовремя… — забормотал раненый. — Извините, товарищ гвардии капитан!

— За что, Кощихин? — Бабичев пожал ему здоровую руку. — Не думай об этом. Справимся. Выздоровеешь, вернешься!

Неожиданно наклонился и крепко поцеловал ординарца в губы. На глаза Кощихина навернулись слезы; побелевшими губами попытался улыбнуться.

Его осторожно повели к лестнице.

— Товарищ гвардии капитан!.. Там консервы есть, шоколад… И блины Мария напекла… поешьте… Вы ж сегодня ничего не ели…

— Отличный солдат, — с горечью сказал Бабичев. — Собрался послать его в училище или на курсы, все расставаться жалко было: год вместе провоевали. А командир из него получился бы… Вызвать «Берег»! Передать, первому (первый — командир полка): Бабичев, мол, просит дать Кощихину характеристику и бумаги, чтоб после госпиталя учиться направили. Скажи еще: как стемнеет, переправим, пусть машину подадут поближе.

Зазвонил второй аппарат.

— Товарищ гвардии капитан, командующий.

Командующий артиллерией стрелковой дивизии, которую мы поддерживали, просил «стукнуть по казармам».

— Это левее моего сектора, — отказался Бабичев. — Первого надо спросить… Тогда другое дело. Ладно, сейчас устроим. Прошу только связь обеспечить. Ладно, есть.

Прикинул по карте, натянутой на планшет, угол доворота и дальность, рассчитал данные для стрельбы — быстро это получалось у него!

Телефонист стал передавать команды.

— Пошли! Не люблю вслепую стрелять, — сказал Бабичев.

Мы пробирались по улочке, заваленной обломками зданий, перелезали завалы, петляли по ходам сообщения. Впереди двигался Бабичев, но Саркисян, как и вчера, оберегал меня грозным «нэ зэвай!».

Переползли под черно-рыжим скелетом вагона железнодорожное полотно, опять нырнули в траншею и наконец, запыхавшиеся, измазанные, попали в просторный низкий блиндаж с тремя амбразурами. У двух пристроились солдаты со снайперскими винтовками, у третьей амбразуры стоял, облокотившись о выступающую доску, офицер с биноклем.

Бабичева встретили как старого знакомого.

— Привет, — будничным голосом поздоровался он.

Солдаты кивнули в ответ. Один достал из кармана завернутую в газету белоснежную фланелевую салфетку и принялся с ювелирной осторожностью протирать оптику прицела.

— Запотевает? — поинтересовался Бабичев, угощая всех папиросами.

— Ага.

— Сколько сегодня?

— Нисколько, — мрачно отозвался снайпер. — Зарылся фриц выше головы и все копает. Лопаты только и видим над бруствером.

— Скучно воевать стало?..

— И не говорите, — подхватил снайпер, он моложе меня, вряд ли ему девятнадцать.

— Ничего, еще нарадуешься.

— Будь она проклята такая радость, что всю осень была, — в сердцах сказал офицер-наблюдатель.

— Такой, — с нажимом произнес Бабичев, — такой радости для нас уже не будет.

— Точненько, — поддержал молодой снайпер и, оглядев нас, вдруг спросил: — А где ваш Кощей бессмертный?

— Ранило его. Не кончились еще и наши «радости»…

— Война, — развел руки снайпер и вернулся к своей амбразуре.

Саркисян доложил, что связь установлена. Он все это время мудрил что-то с пехотинцем у телефона. Нас связали через коммутатор дивизии с чердаком.

Казармы выглядели заброшенными конюшнями. Приземистые, одноэтажные, с плоскими крышами; остатки обгоревших стропил немцы убрали на топливо.

— Стены метра полтора в толщину, — Бабичев давал пояснения. Мы стояли рядом, вглядываясь в казармы. — Ничего их не берет. Как элеватор: весь в дырках, а стоит. Корректировать огонь будешь ты.

Последнее настолько было неожиданным, что я даже растерялся.

— Ладно, не тушуйся. Не боги горшки обжигают, тем более тротилом.

Первый снаряд разорвался слева от крайней казармы, по делениям сетки бинокля — левее 0-05, чуть побольше.

— Левее 0-07! — выкрикнул я неестественно громко.

Бабичев тоже засек место падения снаряда.

— Если считать от угла? — тихо переспросил. — Полагается отсчитывать от центра цели, не от края. Мне сразу жарко стало, в окулярах слилось.

— Спокойно, — так же тихо, чтоб слышал только я, подбодрил Бабичев и — громко: — Готовь поправку!

Он спас меня, пощадил лейтенантское самолюбие: не пришлось вслух исправлять свою ошибку. Определив по карте доворот — он больше, чем кажется отсюда, вблизи цели, — несмело произнес:

— Левее ноль сорок?

— Командуй. — Терпеливости Бабичева не было границ. — Хорошо.

— Левее 0-40! Огонь!

Второй снаряд упал за казармами, почти в створе.

— Правее 0-02, плюс!

— Командуй.

Карандашная точка на карте, поворот линейки на целлулоидном круге.

— Левее 0-01! Прицел меньше два!

— Батареей, четыре снаряда, — оберегая от новой ошибки, подсказал Бабичев.

— Батареей! Четыре снаряда!..

Казармы утонули в черных облаках.

— Товарищ гвардии капитан, командующий!

Бабичев заулыбался, сказал в ответ на какие-то, видимо, приятные слова:

— Не по адресу. Передаю трубку автору! — Прикрыл микрофон и подозвал меня к телефону: — Командующий артиллерией дивизии.

— Лейтенант Ильин слушает!

В трубке густой бас:

— Молодец, Ильин! Бьешь, как Василий Зайцев! Зачем Зайцев? Как Бабичев! Молодец. Благодарю.

Я не знал, что сказать: «Спасибо»? «Служу Советскому Союзу»? Меня еще ни разу не хвалили на фронте.

— Дай Бабичева.

Передал трубку, так ничего и не сказав. На обратном пути, поостыв от счастья первого успеха, понял, кому обязан благодарностью командующего.

— Товарищ гвардии капитан, — решительно заявил я, поравнявшись с Бабичевым, — это ваша заслуга.

— Еще чего!

— Так ведь…

— Ведь, ведь, в лесу ведмедь! — Рассмеялся и, сдвинув рукав полушубка, мельком взглянул на часы: — Три! — Прислушался, вокруг было относительно тихо. — Перекусим.

Я не возражал.

— Ладно, тогда иди. Пообедаешь, меня сменишь.

Бабичев пошел по траншейке к дому с чердаком, а я полез в дыру в облупленной, растресканной стене.

После белесого зимнего неба глаза не сразу привыкают к потемкам.

— Здравствуйте.

— Добрый день, — отозвался мелодичный голос Марии.

— Здравия зелаю! — вслед смешно выкрикнул детский голосок.

Присутствие женщины еще можно понять, но ребенок!..

— Вы заместо дяди Тимофея?

Глаза немного освоились с сумеречным освещением. Мария все в том же белом фартучке; рядом — малыш в теплом костюмчике. Шаровары великоваты, подтянуты на грудь и подхвачены через плечи лямочками. На голове взлохмаченная копенка светлых волос.

— Заместо его. — Я опустился на корточки.

— А как вас зовут?

— Костя.

— Дядя Костя, — мягко добавила Мария.

— А меня Григорий Иванович, — малыш важно подал ручонку.

— Очень приятно, Григорий Иванович. Как же я тебя раньше не видел?

— А я спал. В нашем блиндазе.

— Мы втроем в блиндаже за домом живем, — пояснила Мария.

Я не спросил — кто третий.

— Обедать пришли?

— Да.

Конечно, в моем положении смешно и глупо ревновать. Да я, честно говоря, и не думал ничего такого о Марии, даже не знал, красивая она или не очень. Но, несмотря на это, авторитет Бабичева дал в душе трещину.

Мария поставила передо мной тарелку — не котелок! — с супом.

Из тарелки невероятно как вкусно есть. И насколько удобнее!

— Откуда у вас все это? Тарелки, фартук, ну и… другое.

— Люди ведь раньше жили кругом, — спокойно объяснила Мария.

От этой простой мысли, от естественного факта настроение мое изменилось. Конечно, разве я мог по газетным сводкам и военным очеркам представить, что в Сталинграде не только солдаты, а и обычные граждане. Ведь они жили здесь из поколения в поколение, в квартирах с мебелью, посудой, одеждой. И кошек наверное, держали…

— Ешьте, Костя!

— Да, да. Спасибо…

Значит, не все население эвакуировано за Волгу. Некоторые остались, как вот Мария с сыном.

— Григорий Иванович!

— Я вас слушаю!

— Научил его Тима, все в солдатики с ним игрался, — с улыбкой в голосе сказала мать.

— А вы ели? — запоздало спохватился я.

— Не беспокойтесь, успею, а Гришенька сыт.

— Я с бабушкой кушал!

— Свекровь с нами, — торопливо уточнила Мария. «Неужели отгадала мои нечистые подозрения?» — Совсем она от слез ослепла. И от землянки, конечно: пятый месяц прячемся.

— Почему же вы не уехали за Волгу?

— Как ее бросить? Всю жизнь с нами. Сколько я уговаривала, просила, плакала. Один ответ: «Где он найдет нас потом?» А муж на глазах под бомбу попал. Ничего не нашли, воронка до воды… Вот и остались, ждем… Второе будете?

Перехватило горло.

— Спасибо. Пойду сменю командира.

Попытался сказать что-нибудь ласковое мальчику и тоже не смог, только вихры пригладил.

— Разрешите остаться?

Я молча кивнул маленькому солдатику, подземному сталинградскому жителю, сироте.

— Одевайся, Гришенька, спать тебе пора, — строго сказала мать.

— Резим?

— Режим, Гришенька.

— Ладно. — Это словечко он явно перенял у Бабичева.

Встретились мы все вместе поздним вечером, перемерзшие, усталые, глуховатые от пальбы и взрывов. Ужинали, потом долго пили сладкий кипяток.

— Спит Гришутка? — спросил Бабичев. — «Резим»?

— Режим, — светло улыбнулась Мария.

— Вот что, Костя, — неожиданно напустился на меня. — Предупреждаю: никаких фокусов с Гришуткой! Тоже забаву нашли, уставу учить. Ему, как и нам, настоящего солдатского и так лиха перепало. Саркисян!

— Здэс, — поднялся разведчик.

— Я просил манку достать или гречки?!

— Просыл, товарищ командыр.

— Почему не принес?

— Нэт, товарищ командыр. Без грэчка старшина злой: «Куда столько продуктов набираешь?»

Бабичев покосился на Марию и оборвал разговор. Он немного, совсем немного навеселе, но я уверен, позовут к телефону, вмиг отрезвеет.

— Где инструмент?

Из-под кровати достали гитару.

— Спой, Мария, а? «Не за дальними морями», ладно? — Настроил гитару, взял аккорд, потом бережно, едва касаясь струн, стал наигрывать незнакомую мне мелодию. — Пой, Мария!

Кутаясь в мужское пальто с поднятым котиковым воротником, она подошла к Бабичеву. Кто-то подставил табурет, но Мария не присела. Длинное пальто; лицо в меховом раструбе воротника печально и задумчиво. Было в ее облике что-то истинно русское: то ли синие глаза с загнутыми ресницами, то ли тонкий, слегка вздернутый нос, то ли ровный овал лица, то ли… Не знаю, что именно, но лицо Марии — лицо русской женщины. Она смежила ресницы и запела. Голос, не сильный, мягкий, раздумчивый, с тонкими, непрерывными, как волны в неторопливой реке, переливами, то усиливался, то замирал до сердечного стона.

В неизвестной мне песне рассказывалось о незадачливом отважном парне, который искал по всему белу свету суженую, свою девушку. Он переплывал синие моря, преодолевал крутые горы, скакал по пыльным дорогам, бродил по лесам. Песня была и старинная, и не старинная, деревенская и городская, все в ней: белогривый конь и быстрый корабль, избы и городские улицы.

Бабичев и солдаты, что здесь давно, вполголоса подхватили припев:

Не за дальними морями,

Не за синими горами,

В нашем тихом переулке

Моя девушка жила.

Замер последний аккорд. Тишина. Каждый утонул в собственных думах, вновь переживая простую и сложную людскую судьбу.

— Отбой, — совершенно трезвым голосом объявил Бабичев и отдал гитару. — Спасибо, Мария.

Она не ответила, слегка наклонила голову с пучком толстой косы.

— Доброй ночи, — пожелала всем и ушла в сопровождении Бабичева, а мы стали укладываться.

Бабичев тотчас возвратился, обзвонил точки и улегся рядом. Когда он разбудил нас, было еще темно.

— По местам. Сегодня будет жарко.

Мы стали собираться на наблюдательный пункт.

— Беляков, дрова для Марии обеспечить.

— Слушаюсь, — протяжно зевнули в темноте.

— Взбодрись, соня!

— Слушаюсь. Только я ведь…

— Ведь, ведь, в лесу ведмедь. Ладно, пошли!

На продуваемом всеми ветрами чердаке неприютно и зябко. Бабичев сразу присел к стереотрубе. Саркисян вполголоса доложил результаты новых наблюдений.

— Ильин, глянь!

Подсвеченное ослабевшей лампочкой перекрестье стереотрубы розовело на фоне одноэтажного кирпичного дома с черными глазницами оконных проемов.

— Под домом хороший подвал. Как только пехота переберется через овраг, я перемещаюсь туда. Ты здесь работаешь. Потом сматываешь все причиндалы и — ко мне.

— Слушаюсь. А как же?..

— Останутся, конечно… Будем заносить продукты, с довольствия не снимем. Куда с безумной слепой бабкой и Гришуткой деваться?

В разгар артподготовки на чердаке появилась Мария с котелками. Бабичев рассвирепел:

— Сколько раз говорил: не лезь куда не просят!..

Кричал грубо, зло. Мария, опустив голову, отмалчивалась. Когда он умолк, спокойно сказала:

— Ешьте, пока горячее. Еще чаю принесу.

— Спасибо, — сохраняя на лице недовольство, поблагодарил Бабичев. — И не ходи ты сюда. Сколько раз говорил!..

Мария, не прощаясь, спустилась вниз.

Капитан возвратился к стереотрубе.

— Цель 110!

— Цель 110, — вторил телефонист.

— Батареей!

— Батареей…

Пауза тянулась бесконечно. Бабичев ждал, пока передовая цепь пехоты скроется в овраге.

— Огонь!

— Огонь.

Бабичев жестом приказал мне занять место у стереотрубы.

— Саркисян, за мной! И — связисты!

На чердаке нас осталось трое.

Пехота достигла дома, облюбованного нами для нового пункта. Передал команду на огонь по цепи, рассчитанную Бабичевым заранее.

— Цель 115! Батареей!..

Снаряды легли там, где надо. Черно-огненный лес разрывов отсек трехэтажное здание школы на взгорье. В подвалах школы было несколько огневых точек, немцев никак не удавалось оттуда выковырнуть.

— Пейте, пока горячий.

«Опять Мария!»

— А где Иван Маркович?

— Там! — махнул неопределенно вперед; я пытался отыскать среди черных фигурок Бабичева. Пехота уже обогнула кирпичный домик. Пулеметчики с «максимом» бежали через огороды.

Вдруг серия черных взрывов окружила домик. Осенними листьями облетела черепица. Ветер донес тяжелый грохот и леденящий душу скрип шестиствольных минометов. Новая волна взрывов навалилась на атакующих, все смешалось в дыме и фонтанах мерзлой земли.

Пехота спешно откатывалась за овраг, оставляя на заснеженной, закопченной взрывчаткой прогалине неподвижные тела.

— Товарищ гвардии лейтенант! Десятый!

Схватил трубку.

— Костя! — надрывался голос Бабичева. — Цель 120! Батареей! Восемь снарядов! Беглый!

«Цель сто двадцать… Да это же тот самый домик, где сейчас капитан с разведчиками!»

— Не понял вас! Повторите.

Бабичев повторил команду слово в слово.

— Окружают, сволочи! — отчаянно завопил наблюдатель. Немцы с обеих сторон обтекали домик с оголенной крышей.

— Вы передаете собственные координаты!!!

— Огонь, мать… — Я впервые услыхал от него ругательство. — Огонь! Приказываю!

— Цель 120, — сказал я телефонисту мертвыми губами.

Кирпичный домик мгновенно разбух, словно в предсмертном вздохе, и сразу опал, как лопнул.

— Командир! — закричал я диким голосом и, обхватив голову, повалился ничком.

— Ваня! — Мария оттолкнула меня, приникла к окулярам. Черный крестик четко висел в красном кирпичном облаке.

Я двинул кулаком и попал в котелок. Заклубился пар от кипятка.

«Где Мария?»

Исчезла.

Бросился вниз по лестнице, выбежал из дома. Успел уловить свист летящего тяжелого снаряда; в двадцати шагах, из холмика землянки Марии, вздыбилась темная масса с обломками бревен. Меня накрыло непосильным грузом…

…Перед глазами непроницаемая тьма, язык распух во весь рот, никакими силами не пошевелить его. Ни рук, ни ног — ничего не чувствовал, только слышал непрерывный пульсирующий гул, будто над самой головой кружил и кружил бомбардировщик.

— Безнадежных пока оставить.

«Кто это сказал? Каких безнадежных? Почему — оставить?»

— Интервал десять шагов.

— Он живой, живой, — взмолился другой голос.

— Берите этого.

— Он живой…

Качнулся мой черный мир, и я поплыл куда-то в тошнотворную бездну…


…Кощихин рассказывает о подвигах Бабичева. Зал слушает, как пишут, затаив дыхание. Но это и в самом деле так: тишина стоит мертвая.

Военком выбирается из-за стола и на цыпочках скрывается за кулисой. Через несколько минут он возвращается, довольный чем-то, и долго нашептывает Флягину. Флягин, тоже довольный, раз за разом кивает и пишет в блокноте.

Кощихин грустно улыбается. Ему долго и настойчиво аплодируют. Флягин становится рядом с трибуной и поднимает руку. Аплодисменты постепенно затихают.

Местный фотокор трижды щелкает аппаратом.

— Товарищи! В вестибюле нашего военкомата имеется красочный стенд «Герои-земляки». Многие из вас видели его. Там, между прочим, висит и портрет…

— Вырезка из газеты, Сергей Митрофанович! — подсказывает, навалившись на стол, военком.

— Это неважно. Там, на стенде, красуется и имя нашего земляка, героя Волгограда товарища Бабичева. Мы посоветовались с товарищами, — жест в сторону президиума, — и решили: возбудить ходатайство о присвоении одной из улиц города имени товарища Бабичева!

— Правильно! — восклицает Кощихин и неистово хлопает в ладоши. Зал взрывается аплодисментами. У Кощихина дергаются губы.

Тороплюсь к выходу, чтобы пройти за сцену, но ребята повскакали с мест, забили проходы, и выбраться не просто.

Кощихина нахожу в директорском кабинете. Все уже одеты: Кощихин, Флягин, военком, представители.

Смотрю на Кощихина, узнаю и не узнаю. Сколько я видел его? Раз-два, и все. Конечно, и ему меня не вспомнить…

— Значит, мы поехали на телестудию, — говорит Флягин своему помощнику. — Не забудь: мягкий, нижняя полка. Товарищ Кощихин, еще бы на денек?

— С удовольствием, да не могу…

— На нет суда нет, — легко соглашается Флягин и замечает наконец меня.

— Привет! Здо́рово? Интересно! Вот и напиши, пускай все знают. Хороший пример. Почин! Извини, тороплюсь. Да, — шепчет мне в самое ухо, — через час в гостиницу, в четырнадцатый, где всегда. Будут только свои.

— Ты… — говорю я чужим голосом. — Вы… меня не помните?

Кощихин внимательно всматривается в меня.

— Наверное, встречались, — говорит неуверенно и силится вспомнить.

— Опаздываем, товарищи! Включай голубой экран. Поехали, поехали! — Флягин подхватывает героя под руку и увлекает к выходу.

Кощихин еще раз оглядывается смущенно и виновато.

Я не вправе осуждать его, винить в забывчивости. Что мы с ним? И одного котелка каши вместе не съели. А вот, обидно не обидно, досадно на сердце…

Кабинет опустел, все ушли. Медленно снимаю с вешалки свое одинокое пальто, начинаю одеваться и встречаюсь с ищущим, тревожным взглядом смуглолицего парня. Он стоит в раскрытых дверях, не решаясь переступить порог.

— Вам кого?

— Хотел спросить товарища Кощихина…

— Уехал.

— Да… А вы… вы тоже были в Сталинграде, с нами?..

— Был.

— Вместе с Бабичевым?

— Вместе. — Обматываю шею теплым шарфом. В другое время, конечно, расспросил бы парня: кто, что… Нет, сейчас не до информации в тридцать строк…

— Я — сын Бабичева.

Парню не больше двадцати, от силы — двадцать один.

— Как — сын?..

— Сын. — Он пожимает плечами, будто виноват, что на самом деле сын Бабичева.

Чувствую, как отливает кровь от лица.

— А-а… где… — Не решаюсь выговорить короткое «он».

— Дома.

— Здесь?.. Здесь?!

…Мы бежим к троллейбусу. На остановке очередь. Удается перехватить свободное такси. Дорогой ничего не спрашиваю: не могу говорить.

У подъезда опережаю, стремглав проскакиваю лестничный марш.

— Сюда! — возвращают меня, распахивают дверь. Не могу сдвинуться с места, сердце зашлось, поднялось к самому горлу.

— Ты, Володенька?

— Да, мама.

Наконец удается оторвать от пола чугунные ноги.

Женщина с седыми висками неуверенно-вежливо наклоняет голову.

— Раздевайтесь, пожалуйста. — Голос спокойный и такой же мелодичный, как двадцать три года назад.

Только и могу поблагодарить кивком.

— Проходите, пожалуйста.

«Не узнала. Не узнала!»

— Кто? — доносится из-за портьеры незнакомый мужской голос. Знакомый! Голос Бабичева!

Медленно иду к портьере, срываюсь, влетаю в другую комнату и останавливаюсь как вкопанный.

Он сидит в кресле с необычно высокой спинкой, на коленях развернутая газета.

Несколько мгновений молча разглядываем друг друга. Лицо бледное, нездоровое, от матового румянца во всю щеку и следа нет, волосы черно-смолистые, но сильно поредели. А глаза прежние, цепкие, живые.

Бросаюсь в объятия. Мы оба плачем, беззвучно, только плечи содрогаются. Но вот доходит до сознания, что Бабичеву тяжело. Опускаюсь на колени, и нас разделяет велосипедное колесо инвалидного кресла.

Володя поднимает меня с пола.

— Ильин, Костя, — обессилевшим голосом шепчет Мария и припадает к груди. Я целую седые волосы.

— Мария, Мария…

Первым приходит в себя Бабичев.

— Володя! — Он что-то шепчет ему и весело кричит: — Покорми лейтенанта!

Сын убегает, а я опять наклоняюсь к Бабичеву, наши руки сцепились, мы жмем их изо всех сил.

…Уже выпита бутылка «Московской», но я еще ничего не знаю, кроме того, что они вместе и Володя их сын. Бабичев выпытывает все подробности моей жизни. Как ни пытаюсь переключить разговор, ничего не выходит.

— Ладно, ладно. Знаю вас, корреспондентов, уцепитесь, всего наизнанку вывернете.

— Пока что ты, Иван Маркович, меня выворачиваешь! — Как-то само собой получилось, что я называю его на «ты». Бабичев удовлетворенно смеется.

— За твои успехи, Костя! Рад, что все хорошо у тебя.

— Мария, ну хоть вы пожалейте, рассказывайте!

Она глубоко вздыхает:

— Мало веселого. Сами видите…

— Но что тогда, в Сталинграде? Как вы нашлись?

— Очень просто… Побежала в тот дом. Не знаю уж, как добралась… Стала разбирать кирпичи. Потом какие-то солдаты помогали. Саркисяна и телефониста…

— Белякова, — подсказывает Бабичев. Он прижал голову к высокой спинке кресла, сидит, как изваяние.

— Да, Белякова… Только Ваня еще дышал. Санитары унесли его к Волге, а я вернулась домой…

Губы Марии дрогнули, прижала к глазам платок.

— Не надо, мать, не надо, — нежно приговаривает Бабичев, поглаживая плечо. Она пересилила слезы.

— Вернулась, а там — воронка… Дальше ничего не помню, и что делала, и кто к переправе отвел… На берегу раненых полным-полно. Пришла санитарная машина, увезла одну партию. Немцы разбили настил. Пока ремонтировали, стали раненых на руках переносить… Кто-то в полушубке, врач наверное, распоряжался. Шоковых велел не трогать. Рядом со мной солдаты взялись за носилки, но врач приказал оставить: «Безнадежный». Перевела глаза на безнадежного и… Потом переправу отремонтировали.

— Восстановили.

Мария повторяет эхом:

— Восстановили. В первую же машину Ваню забрали. И я с ним поехала. Оказалось, что и сама ранена… — Приложила правую руку к плечу. — Потом уже в Ленинске отошла немного. Он меня спас. Всем он теперь для меня был, вся жизнь в нем. Назвалась женой… Рана зажила, устроилась санитаркой. Так и ездила с ним из одного госпиталя в другой.

— Без Марии не выкарабкался бы. Так, кажется, Жмак говорил? Где он, не знаешь? А Луков, батя?

О Жмаке не слыхал, Луков в отставке. О Кощихине еще не говорено ни слова. Я предупредил Володю, чтобы и он пока молчал. Зачем — сам еще не знаю.

— А я тебя не считал в живых… — признаюсь.

— Давай еще по одной? Налей, Володя. Нам только.

Володя почти и не пил, так, для компании.

— Тебе бы тоже не следовало, Ваня, — мягко советует Мария.

— Ладно, не буду, а ты выпей, Костя, выпей. За Сталинград, за ребят…

— Что у тебя все-таки?

— Все, — отвечает за мужа Мария. — Если бы не позвоночник… Ведь…

— Ведь, ведь, в лесу ведмедь, — перебивает Бабичев. — Будем! Ладно, — говорит потом, — живем, в целом, нормально. Мои работают, пенсия на меня. Володя в вечернем институте… Давай лучше споем, а? Где инструмент?

Володя приносит старенькую гитару.

— Спой, Мария.

— «Не за дальними морями»? — улыбается сквозь слезы.

Бабичев кивает, трясет головой, рывком отбрасывает назад поредевшие черные космы, тихо перебирает струны.

— «Не за дальними морями, не за синими горами…»

— «В нашем тихом переулке, — подхватываем втроем, Володя тоже подпевает, — моя девушка живет!»

К горлу подкатывает комок. Вскакиваю из-за стола, еще не зная, что буду делать.

— Стойте! — кричу. — Стойте!

— Ты чего, Костя?

Бросаюсь к вешалке, срываю пальто; шарф мягко падает к ногам, напяливаю шапку.

— Ты куда?

— Куда вы? — встревоженно спрашивает Мария.

— Сейчас! Я быстро!

— Что случилось?

Но я уже на улице, бегу; мотаются полы незастегнутого пальто, шапка съехала на затылок.

— Такси! Такси!

— Осторожно, гражданин. Лед ведь.

— Ведь, ведь, в лесу ведмедь! В гостиницу!

— «Центральную»?

— А то еще куда?

— Празднуем, — улыбается понимающе шофер. — Магазины уже закрыты, только в ресторане и можно продолжить.

Влетаю в четырнадцатый номер как есть, в пальто, в шапке. Смотрю в упор на Кощихина. Тот медленно поднимается.

— «Не за дальними морями!» — хрипло завожу.

— Товарищ Ильин! — останавливает меня окриком Флягин.

Лицо Кощихина вспыхивает радостью.

— Гвардии лейтенант?!

«Вспомнил, вспомнил наконец!»

— Едем к Бабичеву!

Кощихин качнулся от неожиданности.

— Едем к Бабичеву! — не даю опомниться и тащу к вешалке.

Флягин пытается что-то сказать о билетах на поезд, а я кричу, будто батареей в Сталинграде командую:

— Едем к Бабичеву!

СВЯТОЕ ДЕЛО

Крылатые слова Ольги Берггольц, выбитые на стене центрального памятника Пискаревского мемориального кладбища в Ленинграде — «Никто не забыт, и ничто не забыто», — не итог, а призыв.

Никто не должен быть забыт, ничто не должно быть забыто!

Чувствую себя в долгу перед боевыми товарищами и друзьями. Обо всех надо рассказать! И все некогда, некогда. Другие дела и темы зовут в дорогу, и все оправдываешься перед самим собой, что о своих, мол, всегда успеешь, а тут все почти с нуля, поиск надо вести или подключиться к уже начатому розыску, помочь довести до конца святое дело.

Однажды мне позвонили из ленинградского корреспондентского пункта газеты «Известия». Попросили зайти, дали прочесть письмо.

Учитель, офицер запаса Г. И. Петров рассказал о подвиге экипажа тяжелого танка КВ при штурме великолукской крепости.

Письмо заканчивалось словами: «Прошу помочь в святом деле!»

Отложив все планы и заботы, собрался в путь. Командировочное удостоверение подписал секретарь Ленинградской писательской организации поэт Сергей Орлов, бывший командир КВ, дважды горевший в танке, автор знаменитых стихов:

Его зарыли в шар земной,

А был он лишь солдат,

Всего, друзья, солдат простой,

Без званий и наград.

Сергей Сергеевич прочел письмо учителя Петрова и разволновался. Он всегда ревниво и строго воспринимал все, что связано с памятью войны.

— Да, это действительно подвиг… Займись. Столько неизвестных героев, безымянных ребят. Вдруг удастся. Меньше на пять неизвестных станет. В экипаже КВ пять человек было. Займись, расскажи о них.

Не сразу, не скоро сумел я рассказать о танкистах-героях. Годы понадобились. Сложный, долгий был поиск, непростое дело.


В город Великие Луки я вылетел дневным рейсом. Добрался до новой гостиницы к вечеру.

Из окна виднелась асфальтированная площадь, обрамленная шпалерами деревьев. За ними и рекой возвышался плоский холм с высвеченным прожекторами тридцатиметровым обелиском — памятником освободителям древнего русского города от фашистских захватчиков.

Холм — остатки старинной крепости, что еще восемь веков назад охраняла от иноземных орд подступы к Пскову и Новгороду.

Отсюда, из этой крепости, уходили к Александру Невскому, на историческую битву с псами-рыцарями, на славное сражение на льду Чудского озера великолукские дружины, здесь красноармейцы и горожане упорно сдерживали натиск гитлеровцев в июне сорок первого, а спустя два с половиной года советские войска добивали остатки пехотной дивизии Шерера…

В 9.00 я уже был в городском архиве. Директор Константин Иванович Карпов выложил на стол три папки с письмами, фото- и машинописными копиями, официальными справками и рукописными свидетельствами, документами. Были там и схемы на кальке, и почтовые открытки, и маленькие снимки — отпечатки с архивных кинокадров, акты со штампами, записи на блокнотных листках.

Директор не торопил меня, не подсказывал выводы. Сдержанно, кратко отвечал на вопросы. Карпов уже год собирал эти свидетельства. В Великих Луках он был человеком новым, но не раз слышал легенду о танкистах, а тут случайно попались в архивном деле исполкома две пожелтевшие от времени странички. С них-то и началось, хотя такой поиск по служебным обязанностям и не вменяется директору городского архива.

Облисполкому гор. Великие Луки

Прилагаю копию извещения о смерти своего брата, обращаюсь к вам за содействием по извлечению затонувшего в озере танка и установлению могильного памятника экипажу в крепости гор. Великие Луки.

18 июня 1946 г.

П р и я т к и н С. Ф.

Другая страничка — служебная записка председателя исполкома горсовета:

Тов. Мамаев!

Прошу сообщить, что сделано по моему поручению по обследованию озера, расположенного на территории крепости, для нахождения танка.

— И что было сделано? — спросил я Карпова.

Он мог и не знать, а сегодня вообще имел право не приходить на работу, температура, горло, больничный лист.

— Пройдемте в крепость, — предложил Карпов. — По пути и поговорим.

Этого мне больше всего хотелось. Но я все же попытался отговорить Константина Ивановича. Болен ведь.

— Да ничего. Идемте. В другой раз не выбраться.

Мы прошли по улице Лизы Чайкиной и вскоре оказались у памятника Александру Матросову. Прах героя захоронен под серым мрамором. Бронзовый Солдат устремлен вперед, к плоскому холму с крутым земляным валом. К древней крепости, остаткам ее, возвышающимся над зеленой долиной Ловати.

— Отсюда они и наступали, — тихо произнес Карпов. — Вон, по той дороге шли.

От набережной через городской парк вилась наверх блестящая от дождя серая лента.

— Во времена Петра Первого там пролегал широкий крепостной вал. Зимой сорок третьего солдаты прозвали это место Долиной смерти. Западную и восточную части города наши заняли в новогоднюю ночь.

Боевое донесение № 2 штарм 3 ударной[2] 21.00 1.1.43

В ходе ожесточенных боев за Великие Луки войска 3 ударной армии 1.1.43 овладели городом.

Остатки гарнизона противника в крепости и привокзальной части окружены и уничтожаются нашими войсками.

Трофеи подсчитываются.

На подступах к городу разгромлены 83, 291 пд, 3 горн. егер. див., 20 мд, 8 и 20 тд и до восьми егерских и охранных батальонов. Нанесен большой урон частям 5 горно-егер. дивизии, 6 авианаземной дивизии и корпусу «Дания».

Г а л и ц к и й, Ю д и н ц е в, Л и т в и н о в.

— А за крепость и вокзал, — после молчания закончил Карпов, — бои продолжались еще долго. Добивала врага в городе триста пятьдесят седьмая стрелковая дивизия. Она и обороняла его с запада и юго-запада. Главные силы армии продвигались вместе с фронтом дальше, вперед.

Позже один из участников битвы танкист Д. П. Есипов признался мне в письме:

«Я повидал много на войне, но бои за Великие Луки особенно остались в памяти. По масштабам они были небольшие, но ожесточенность — не уступала боям за Сталинград».

Великолукскую операцию действительно называют «маленьким Сталинградом», но мне самому трудно сравнивать: я воевал в Сталинграде, а на Западном фронте мы шли через Вязьму, Смоленск, Витебск.

Гитлеровцы двенадцать месяцев готовили Великие Луки к долговременной обороне. 3-я ударная армия сокрушила ее за тридцать один день. Немецкий командующий успел выбраться самолетом. Вместо сбежавшего Шерера начальником гарнизона стал подполковник фон Засс. Он поддерживал связь прямо со ставкой. Фюрер лично шесть раз отдал приказ держаться до последнего солдата, обещал помощь. Немецкие свежие пехотные, мотомеханизированные и бронетанковые соединения пытались пробиться через наши позиции. Временами над городом одновременно кружило до трехсот боевых самолетов.

Военно-транспортная авиация сбрасывала осажденным консервы, мины, кресты всех степеней. Каждому солдату посулили офицерский чин и отпуск. Большинству не было известно, что остатки еще недавно мощного гарнизона в стальном кольце. Кто знал или догадывался — молчал. Благоразумие расценивалось как малодушие и предательство: расстрел на месте.

Все гуманные предложения советского командования о капитуляции фон Засс отвергал. Специальный самолет доставил ему железный крест и полковничьи погоны. Вдобавок Гитлер обещал переименовать Великие Луки в Гроссфонзассбург, город фон Засса… И новоиспеченный оберст щедро расплачивался чужой кровью за будущие личные блага и почести. Бои за железнодорожный узел и крепость шли еще шестнадцать ночей и пятнадцать дней.

Крепость блокировал 1188-й полк 357-й стрелковой дивизии. Для штурма полку придали два тяжелых танка КВ.


Мы сошли по каменной лестнице, пересекли молодой послевоенный парк и поднялись в крепость. Опять зачастил дождь. Цепляясь за звезду обелиска, низко нависали свинцовые облака.

С гребня крепостного вала просматривался весь город, круговая панорама его. Крутая излучина реки, остров Дятлина, Воробецкие высоты, площадь Ленина…

— Похоже, что распогодится, — заметил Карпов. — Погода у нас часто меняется.

И в самом деле, поднялся ветер, отогнал серую тучу к горизонту. Над головой засинело небо с белыми облаками.

В январе сорок третьего морозы перемежались оттепелью, свирепые метели — мокрым снегопадом. А вокруг крепости все было черным. От гари, от взрывной копоти, от воронок.

Боевое донесение № 6/6 штадив 357 безым. выс. 2 км зап. Великие Луки 4.1.43 23.00 карта 50.000

В период с 1 по 4.1.43 1188 сп блокирует противника в «Крепости» г. Великие Луки. За этот период было девять попыток штурма как днем, так и ночью, при этом все они успеха не имели. В связи с тем, что в штурме участвовали каждый раз не более 70 стрелков, т. е. весь личный состав пехоты 1188 сп, следует считать эти попытки как разведку боем.

В результате 4-х дневной блокады выявлен характер оборонительных сооружений противника и его группировки…

«Крепость» представляет собою старинную городскую крепость площадью 150×300 м. Естественная приподнятость в изгибе реки обнесена крепостным валом, земляным, с двойной крутизной в 50—60°. Высота вала около 16 м, толщина у подошвы 20—25 м. Скаты вала обледенены и без дополнительных приспособлений не допускают движения на вершину вала. Подступы находятся под фланговым огнем пулеметов из углов «Крепости». На валу вырыты траншеи и построены дзоты. На внутренней стороне вала — контрэскарпы[3] и проволочные заграждения, находящиеся под фланговым огнем и огнем из подвалов. Внутри «Крепости» имеется тюрьма, обнесенная кирпичной стеной, и подвалы, используемые как дзоты. Такие же подвалы имеются и под двумя казармами. Снаружи с окрестных зданий внутренняя часть «Крепости» не просматривается…

Это надо запомнить: снаружи внутренняя часть крепости не просматривается. Сейчас — все как на ладони. С вала крепостная площадь похожа на осенний безлюдный стадион. Никаких строений, кроме дощатого сарайчика у озера. Горка щебня от церковного фундамента. На месте, где была тюрьма, — футбольные ворота… А город отсюда хорошо, очень хорошо просматривается. И просматривался.

…Наличие у противника опорного пункта в «Крепости» нарушает всю систему обороны города, так как огнем из «Крепости» простреливается половина площади города во всех направлениях.

Мы сошли с вала и приблизились к озеру. К самому берегу не подступиться: низкие берега залиты, как в половодье.

— Вон там, — Карпов показал рукой на середину озера.

Не верилось, что в такую серенькую лужу может погрузиться с башней тяжелый танк. Тем более что в боевом донесении штаба дивизии написано:

В 15.00 после расчистки артиллерией северных ворот с 39 квартала через проход в «Крепость» ворвался танк и непосредственно за проходом взорвался и сгорел.

— Это ошибка, — твердо опроверг старый документ Карпов. — Штурмовая группа, которая двигалась за танком, была отсечена пулеметами и отошла. Никто тогда и не мог видеть, что произошло внутри крепости. Это вам всякий подтвердит.

— Кто? — осторожно спросил я.

— Слободян, Дивин Дмитрий Ильич. Дивин живет в Гродно, а тогда служил в том самом батальоне, штурмовал крепость. Слободян командовал вторым танком КВ. Их же два придали полку, даже батальону, можно сказать: людей в полку было мало…

Кроме подробных выписок из документов и писем, собранных директором архива, я увез домой несколько адресов. В дополнительной командировке на Украину и в Белоруссию не отказали, но потребовали заранее связаться с людьми, не зря чтоб проездить. Мало ли что: подполковник Слободян, весь израненный на войне, еще в 1947 году уволен из армии по состоянию здоровья.

В Гродно удалось дозвониться. В село Андрушевка Житомирской области отправил телеграмму.

День жду, два, семь. Неужели опоздал? Наконец скупое, как радиоотзыв в атаке: «Жду приезда. Слободян».

И не так далеко, кажется, но пересадки — будь они неладны! Ленинград — Киев — Житомир, а из Житомира уже на попутке. «ТУ», «АН», «ГАЗ-АА». Старенькая, еще довоенная «полуторка». Будто не в мирное украинское село едешь, а к линии фронта…

И от Слободяна до Дивина добираться не легче: Житомир — Киев — Минск — Гродно. Двое суток летел.

— Очень советую повидать Кострецова, — заинтересованно наставлял меня Дивин.

Школьный учитель Василий Семенович Кострецов живет в Москве. Туда все равно надо, в военный архив.

Из боевого донесения штаба 357-й стрелковой дивизии:

По данным военнопленного, гарнизон «Крепость» — до 500 солдат и офицеров противника.

С наступлением темноты штурм «Крепости» возобновился, но ни одной штурмовой группе ворваться в «Крепость» не удалось.

Прибывшие два танка КВ принимали участие в штурме…

(Тогда их было еще два, Слободяна и Шеметова.)

Потери: убито — 20 чел., ранено 50 человек.

Прошу ускорить высылку пополнения для дивизии.

(Резервы отдали на расширение прорыва западнее города.)

* * *

— Приказано брать наличными силами, — сразу объявил Кострецов танкистам.

По жестокому фронтовому счету времени они воевали вместе давно, третью неделю — старший лейтенант Слободян, младший лейтенант Шеметов и командир батальона капитан Кострецов.

Они лежали на черном снегу и смотрели на крепость. Снизу казалось, что в ночное небо вонзилась острием обледенелая пирамида и видна только нижняя часть ее. Обойти крепость на безопасном расстоянии и разглядеть, какая она на самом деле, возможности не было: не было безопасного расстояния. Пулеметы крепости простреливали город во всех направлениях.

Кострецов вполголоса наставлял танкистов:

— Как ворветесь, держитесь противоположной стороны, где тюрьма и церковь. Это у немцев главные опорные пункты. В первую очередь блокируйте! Артиллеристы пролом в воротах сделают, вам только расчистить, ну и баррикаду сдвинуть. Ворота, как тоннель, через весь земляной вал. Он коркой льда покрыт, вал этот. Поливают, гады. Где они воду достают — черт их знает!

Кострецов не знал, что в крепости есть озеро, небольшое, но глубокое. Оно почти вплотную подходит к валу, а внутри вала по всему периметру тянется тоннель, который связывает в единую систему доты, капониры, бронеколпаки, траншеи, окопы на гребне. В тот час Кострецов не знал ни об озере, ни о тоннеле, как не знал, что в последней, решающей схватке его тяжело ранят в рукопашной и командование батальоном примет старший лейтенант Дивин.

— Колючую проволоку прилаживаем к валенкам, а все равно скользко! Только и спасение — воронки от снарядов и мин. Да еще от термитно-фосфорных гранат. У немца их навалом, не жалеет. Полушубки, сапоги — все насквозь прожигают, треклятые! Зато где упадет такая штуковина, лед выплавляется до грунта, упор потом хороший. Кстати, учтите: у них и ампулы с зажигательной смесью есть!

— Знаю, — кивнул Слободян. — Мне генерал советовал задраить люки с асбеститовыми прокладками.

— Но моторные щели, или как их там, жалюзи не законопатишь! Впрочем, я в вашей технике не очень… Так вот, начало штурма в пятнадцать ноль-ноль. Химики дыму напустят — как ночью будет.

— Твое любимое времечко, — скупо улыбнулся Шеметов.

Он и Слободян с батальоном Кострецова штурмовали школу, бились за центр города. Комбат отдавал предпочтение ночному бою.

— А что? Ночью меня ни бог, ни черт не берет! Раненный дважды, и оба раза днем. Вот тебя, Павел, когда ранили?

— Утром, — сказал Шеметов.

— Утром! А тебя, Иван?

— И днем, и ночью, — неохотно отозвался Слободян. Мысли его были заняты другим. — Генерал мне раз десять повторил: «В осиное гнездо пойдете».

— Надо — значит, пойдем, — спокойно произнес Шеметов. — Сигналы — ракетами?

— О сигнализации договоримся, время еще есть, — отмахнулся Кострецов. — Гареев, замполит мой, придет к вам. Да вы его знаете!

— Знаем, конечно, — подтвердил Слободян и близко к глазам поднес часы со светящимся циферблатом.

— Сколько? — поинтересовался Кострецов. — Ого! Рассвет скоро, надо выбираться из этой Долины смерти.

Сверху дробно ударил крупнокалиберный пулемет. Над головами пронеслась огненная трасса.

— Из северного выступа, — определил Кострецов. — Вал там самый крутой, но зато и мертвая зона большая. Оттуда и будем наступать.


Могучие пятидесятитонные машины тараном расширили брешь в воротах и, ведя огонь из пулеметов и пушек, ворвались в крепость. Свинцовый ливень с флангов сразу отсек пехоту, и танки остались одни.

Кострецов предупреждал: «Если заляжем, посмотрите, как там, и — назад». Посмотреть означало выяснить огневую систему врага внутри крепости.

В поле зрения триплексов и перископов качались серые стены тюрьмы, приземистая старинная церковь; в откосах вала зияли черные дыры капониров. Густые облака дыма заволокли гребень вала. Оттуда, сверху откуда-то, и справа били немецкие орудия. По броне барабанили пули. От косых попаданий снарядов высекались снопы багровых искр. Один снаряд врезался в башню головного танка; изнутри откололись мелкие кусочки брони.

Шестнадцать таких «окалок» и поныне сидят в теле подполковника запаса Ивана Трофимовича Слободяна. Тогда он не думал о них.

Машина стояла на разрушенной баррикаде с перекосом, обнажив слабо защищенное днище. Слободян принял решение перевалить через баррикаду и пройти дальше вперед, но в ведущий каток ударил снаряд, гусеница провисла и танк самопроизвольно сполз назад. Слободян по рации сообщил Шеметову о случившемся, велел отходить, а заодно и отбуксировать поврежденную машину.

…Кострецов пришел на исходную позицию с начальником штаба старшим лейтенантом Дивиным. Оба хмурые, озабоченные.

— Разведку боем сделали, — сказал Кострецов. — Через три часа опять на штурм. Или опять на разведку боем — называй как хочешь.

Слободян забеспокоился:

— Мою машину починить не успеем.

— Откладывать не могу, — отрубил Кострецов и повернулся к Шеметову: — Придется тебе в одиночку, Павел.

Это была просьба, а не приказ. Командир батальона понимал, что́ значит идти тяжелому танку, одному, без пехоты, в огневой мешок крепости.

— Хорошо. Не подведите только.

— Не подведите! — вспыхнул Кострецов. — Головы поднять не дают! Сами видели! А в батальоне людей — раз-два и обчелся.

Шеметов слушал с таким спокойствием, что комбат скоро утих.

— Дивин, повтори приказ командира дивизии, — устало закончил он.

— «К исходу третьего первого сорок третьего крепость должна быть взята. Доносить о ходе боя каждый час», — наизусть процитировал Дивин.

— Буду ждать в крепости, — просто сказал Шеметов, словно речь шла об обычном свидании.

— Жди.

Экипаж подбитого танка менял траки, ставил новый каток, а командир, старший лейтенант Слободян, ходил следом за Шеметовым.

— До ворот не стреляй. Экономь боеприпасы, там пригодятся. В осиное гнездо идешь. Я с места огнем поддержу. До ворот. Дальше отсюда ничего не видно… И связь, связь держи. Все время на приеме буду сидеть. Слышишь?

— Хорошо.

— Проклятый каток!..

— Не последний бой, Ваня.

Подошел старшина Гуков.

— Письмишко бы отправить, — попросил Слободяна. — Мое и лейтенанта Ребрикова, вот.

Шеметов улыбнулся.

— Опять, наверное, страниц тридцать накатал? Все в экипаже знали, что Гуков не силен на письма.

Груз. ССР

Исполком Ульяновского сельского

Совета депутатов трудящихся

Лагодехского района

Сообщаем: Гуков Семен Иванович проживал в селе Ново-Ульяновка. В колхоз вступил при первой организации колхоза. Сначала работал рядовым, в дальнейшем трактористом. В 1941 году с первых дней войны мобилизован в ряды Красной Армии.

Жена Гукова проживает в селе, колхозница, сейчас не работает ввиду болезни, председатель товарищеского суда.

Сын Гукова Александр Семенович работает в г. Рустави на Металлургическом заводе. Дочь Евгения закончила институт в Тбилиси.

Гуков отмолчался, но Шеметов не отступал:

— А все-таки, Семен, сколько накатал?

— Мне еще клин протереть надо, — проворчал Гуков и забрался в танк.

Все, что нужно, главное, старшина вместил в две строчки:

«Майя, я жив, пишу письмо в танке. Сынок Шура и Женя, слушайте маму. Ждите второго письма».


Вдова солдата Мария Ивановна Гукова тридцать три года читала последнее письмо мужа по памяти.

Каждый день.

Все строчки.


В предвечернее небо взметнулась ракета. Белый танк с цифрой «33» на башне рывком стронулся с места, тяжело покачиваясь, спустился на исковерканное шоссе и помчался в гору к крепостным воротам. У самых ворот он приостановился, выбросил из длинного ствола рваное пламя и ринулся под каменную арку.

— «Петя»! Я — «Коля»! Как у тебя?

«Пошел!» — услышал Слободян, и связь оборвалась.

— «Петя»! «Петя»! Чего молчишь?

— Антенну, видимо, сшибли, — предположил радист.

Слободян сразу позабыл кодированные позывные.

— Паша! Чего молчишь? Паша! — все кричал и кричал он, и кругляки ларингофона вжимались в горло…

Крепость взяли тринадцать суток спустя.

Боевое донесение № 6/20 штадив 357 Безым. Поселок 500 м юго-вост. свх Богдановский 16.1.43 23.00

В результате ночного штурма в 7.00 16.1.43 1188 сп овладел «Крепостью» г. Великие Луки. Взято в плен 152 солдата и два офицера противника, из них ранено 101. Всего за время штурма уничтожено 336 солдат и офицеров противника.

Захвачены трофеи: тягачей — 7 шт, машин грузовых — 2 шт, машин грузовых подбитых — 5, машин легковых подбитых — 5, пушек зенитных исправных — 1, то же разбитых — 3 шт. Винтовок, пулеметов, минометов…

«Крепость» приводится в порядок. Организована ее оборона…

Решил: 1188 сп ввести в «Крепость» и составить ее гарнизон.

Командир дивизии полковник К р о н и к,

начальник штаба майор Т у р.


Начальником гарнизона крепости стал Дивин. Командира полка отправили в госпиталь вместе с комбатом Кострецовым. В этот раз его ранили ночью.


Обгорелые развалины тюрьмы и казарм, церковь с обрушенным куполом. Беспорядочное нагромождение техники, покореженной, раздавленной, расстрелянной в упор.

Озеро в полыньях, пробитых бомбами и снарядами. Над черным льдом белый пар.

Танка КВ не было.

Дивин пожимал плечами:

— Не в землю же они его зарыли!

Слободян с непокрытой головой, черный шлем — в руке, потерянно бродил по крепости.

Раненых и больных военнопленных грузили на машины и санитарные повозки. Здоровые, пережив момент животного страха, уже фамильярно картавили «Гитлер капут!» и выпрашивали курево. И те, кому посчастливилось пересечь Долину смерти или вскарабкаться на ледяную стену крепости, охотно угощали табаком подобострастных и жалких немецких солдат. Тех самых, что еще час назад стреляли в них, забрасывали термитными гранатами, старались убить.

На перегретых германских пулеметах еще таяли снежинки, а пулеметчики, закатывая глаза, уже нахваливали крепкую русскую махорку и папиросы «Звездочка».

Слободяна толкали со всех сторон свои и чужие, и он, выбираясь из людской гущи, оказался в дальнем конце крепости, у озера.

Наметанный глаз сразу увидел припорошенные отпечатки траков и коряво смерзшееся крошево льда. Через свежий снег, как сквозь бинты, проступала йодными потеками дизелька, дизельное масло…

Он бросился назад, к своей машине, за экипажем.

Притащили к озеру противотанковые трофейные мины и подорвали одну на льду.

На темной воде радужно плавала нефтяная пленка.

Вокруг молча стояли люди. Наши.

— Достаньте их… Похороните, — попросил Дивина Слободян и натянул шлем. Надо было догонять свой полк, 13-й гвардейский отдельный тяжелый танковый полк. В списках безвозвратных потерь его уже значилось пятеро — экипаж танка № 33.

Командир дивизии выделил Дивину саперов. Танк нащупали металлическими стержнями на середине озера. Вытащить не удалось, торопились дальше — вперед, на Запад.


Война была такой долгой, горькой и героической, что одному экипажу затеряться в людской памяти было проще простого. Но рассказ о подвиге в крепости не умер. Народная молва превратила быль в легенду, в балладу о пяти неизвестных танкистах.

Великолукский учитель, офицер запаса Петров опять написал в газету, напомнил о святом деле.

Уважаемый тов. Петров!

Мы не забыли про Ваше письмо, в котором Вы пишете о подвиге советских танкистов при освобождении г. Великие Луки. Редакция поручила эту тему ленинградскому писателю. Он собрал необходимый материал, для чего побывал в ряде городов: в Великих Луках, Москве, Гродно и других. На это, естественно, потребовалось время. Предстоит еще работа, новые поиски. И нужны подтверждающие документы. С приветом.

Редактор по военному отделу.

Я знал почти все, но очерк не получился. Я не забросил его, отложил. И надолго. Ушел в плавание, в Австралию. Оттуда мы повезли шерсть в Европу: Голландия, ФРГ…

Когда мы обогнули земной шар и на штурманском столе появился очередной лист карты с надписью: «Северное море. Подходы к Эльбе и Везеру» — я сначала прочел не «подходы», а — «подступы». Мысленно, затем и вслух. Третий помощник поправил: «Не подступы, а — подходы».

Вежливо и назидательно, будто я назвал по́дволок по-сухопутному — потолком.

Мы подходили к Бремерхафену. Показались низкие зеленые берега. Слева поднимались все выше и выше над водой и деревьями стрелы портовых кранов и мачты теплоходов. По правому борту, на полуострове Бутьядинген высилась гигантская труба нового химкомбината; ядовито-белый дым надвое рассекал серое небо.

Совсем рядом торчала скала с железобетонными обломками некогда грозного дота, взорванного в сорок пятом году саперами. Пушки и пулеметы сторожили не только подход к Бремерхафенскому порту, но и вход в реку Везер, ведущую в Бремен. А там, на Везере, в двадцати восьми километрах вниз по течению от города, находилась база для отстоя и ремонта подводных лодок рейха. Мрачное серое сооружение, в которое вплывали субмарины с уже пустыми торпедными аппаратами. Сооружение это, без окон и дверей, с плоским перекрытием толщиною в восемь метров, стоит запущенное, но неприкосновенное до сих пор. Лишь узкая намывная полоска отделяет черный прямоугольный вход от воды.

Бывшую базу подлодок я видел не единожды, но позже, в других рейсах, на других судах. И проехал на машине от Бремерхафена до Бремена по прекрасной автомагистрали, которая может служить взлетно-посадочной полосой для новейших реактивных истребителей и бомбардировщиков. В шестьдесят девятом ее не было, дороги-аэродрома. И контейнерный терминал в Бремерхафене не был еще построен, и новые причалы.

Два буксира бойко протащили «Ватутино» мимо американского танкера, перекачивавшего в береговые емкости горючее, круто развернули нас и подвели к шлюзу — воротам в закрытые внутренние гавани.

Мы ошвартовались в Кайзерхафен III. У противоположной стенки грузилось китайское судно.

Напротив, с палубы транспортного корабля «Робин Гуд» (U. S. naval ship — корабль Военно-морских сил Соединенных Штатов), съезжали на понтонный причал зеленые джипы с белыми армейскими звездами, крытые грузовики, специальные автопогрузчики, седельные тягачи для ракет.

Борт о борт с «Робин Гудом» опорожнял свои трюмы, забитые подобным же грузом, западногерманский военный транспорт «Гендрих Фиссер». Еще шла война на горемычной земле Вьетнама…

К вечеру задождило. В свинцовое небо угрюмо целились баллистические ракеты кирх и чудовищные фаустпатроны водонапорных башен.

Я был впервые здесь, но все казалось ужасающе знакомым. Так же выглядели на подступах прочие германские города, которые мы штурмовали в последний год Великой Отечественной войны…

В увольнение пошли на другой день. В нашу группу входили судовой врач Скачков, электрик Горелов, матрос Яковлев и я.

Горелов хотел купить джинсы. На одной из боковых улочек отыскался магазин спорттоваров — небольшое помещение, тесно набитое туристским снаряжением, палатками, спортивной одеждой, складной мебелью и американскими джинсами.

Продавец, высокий сухопарый мужчина в очках, услышав русскую речь, оживился. А когда выяснилось, что мы — ленинградцы, даже обрадовался. Ведь он отлично знает наш прекрасный город, жил и работал в Ленинграде! В последний раз любовался красавцем на Неве совсем недавно, когда отдыхал на курорте в Карелии. Нынешним летом, в августе, опять собирается в Россию. Теперь с женой и сыновьями, на машине, через Ленинград, Москву, Великие Луки, к Черному морю. О, он влюблен в русскую природу и в русский народ! И как жаль, что, прожив столько лет в Советском Союзе, едва-едва понимает наш язык…

Весь месячный переход из Австралии в Европу мы с доктором форсированно штудировали книгу «Учись говорить по-немецки».

Нещадно шпигуя немецкие фразы русскими словами, попирая грамматику, игнорируя артикли, восполняя пробелы в лингвистике жестами и мимикой, мы заговорили о жизни, о войне и мире, о политике.

Да, мы понимали друг друга. И на то было много причин.

Кстати, почему туристический маршрут Ганса — так звали продавца джинсов — macht ein große крюк (выразительный жест) в Великие Луки?

Почему, зачем — варум?

Warum? Как же иначе! Он и в прошлый раз «завернуль nach Велики Люки», переночевал там, провел целый день. Ведь он служил в Великих Луках!

Он? В Великих Луках?!

Немец был в светлой сорочке с закатанными рукавами, расстегнутым воротом. А глаза мои видели серо-зеленый мундир…

На вешалках и никелированных перекладинах мирно висели штормовки, цветные куртки из нейлона, модные бонлоновые свитерки.

— Точно! В восемьдесят третьей! Ее перебросили на восток из Франции.

Немец еще сильнее оживился, просветлел от приятных воспоминаний.

— В Париже можно было служить. О, Париж! Колоссаль. — И осекся. — В Великих Луках дивизия погибла. Из двадцати тысяч уцелело около сотни…

— В том числе и генерал Шерер.

Немец быстро и подозрительно нацелился толстыми очками, спросил с любопытством, откуда мне известно имя командира 83 пд генерал-лейтенанта Шерера? Вообще о 83-й?

Известно. В свое время интересовался боями за старую крепость.

— Старая крепость? На холме, за Ловатью! Вовек не забыть! Все, что довелось пережить тогда…

Наверное, я чем-то выдал свое волнение. Доктор и Яковлев подошли ко мне вплотную. Горелов отложил джинсы.

— Третьего января сорок третьего года в крепость ворвался наш тяжелый танк…

— Panzer КВ! Да. Да-да. Колоссаль! Один, без пехоты!

— Кто? Когда? — настойчиво потребовали Яковлев и Горелов.

Мне пришлось рассказать в двух словах обо всем. Рассказал и немного пришел в себя. Пока мы говорили между собой, любезный хозяин придвинул к низкому круглому столику кресла, принес стулья.

Изредка входили и выходили покупатели. Продавец не обращал на них внимания. Он рассказывал о том, что пережил в осажденной крепости.

Меня интересовал танк. Что было с танком?

— Колоссаль! Одни, совсем одни, без пехоты! Они там много натвориль! Пока не загорелся. Но танкисты не сдались!

— Да, они не сдались. Но как? Как это было?

Слушая его, я вспомнил рассказ Гареева, замполита батальона Кострецова, и разрозненные сведения из писем. И приложение к обращению в великолукский горсовет брата Прияткина. Все сходилось — рассказы, письма, документы.

Полевая почта 06585, тов. Прияткину С. Ф.

На Ваше письмо сообщаю, что Ваш брат Михаил Федорович Прияткин погиб в бою с немецкими захватчиками 3 января 1943 г. в гор. Великие Луки. Не желая сдаться немцам, смельчаки и герои экипажа, в котором состоял Прияткин М. Ф., направили подожженный танк в озеро, находившееся в крепости, и погибли смертью храбрых. Вечная им память и слава!

Начальник штаба воинской части полевая почта 62956 гвардии майор Ш в е ц о в.

Это ведь документ, не сегодня, тогда еще, на войне, написан. Но что за часть — полевая почта № 62956?

Архив Министерства обороны Союза ССР

По имеющимся в Архиве МО сведениям полевая почта № 62956 принадлежала 13 Гвардейскому отдельному тяжелому танковому полку.

В именном списке безвозвратных потерь начальствующего и рядового состава с 19 декабря 1942 г. по 28 января 1943 г. значатся:

1. Шеметов Павел Иванович, гвардии младший лейтенант, командир танкового взвода, 1914 г. рождения, место рождения — Чкаловская обл., Колхозный р-н, Петракский с/с, погиб 3.1.43, сгорел в танке — крепость г. Великие Луки.

2. Ребриков Петр Георгиевич, гв. техник-лейтенант, механик-водитель старший, 1920 г. рождения, место рождения — Рязанская обл., Донибский р-н, д. Масловка, погиб 3.1.43 г., сгорел в танке — крепость г. Великие Луки.

3. Прияткин Михаил Федорович, гв. старший сержант, ст. радист-телеграфист, 1919 г. рождения, место рождения — Ивановская обл., Лухский р-н, Худинский с/с, погиб 3.1.43 г., сгорел в танке — крепость г. Великие Луки.

4. Гуков Семен Алексеевич, гв. старшина, к-р орудия, танкист, место рождения — Грузинская ССР, Лагодехский р-н, Н.-Ульяновский с/с, погиб 3.1.43 г., сгорел в танке — крепость г. Великие Луки.

5. Касаткин Андрей Ефимович, гв. ст. сержант, мех.-водитель младший танка КВ, 1914 г. рождения, место рождения — Алтайский край, Барнаульский р-н, с. Бельмесово, погиб 3.1.43 г., сгорел в танке — крепость г. Великие Луки.

Зам. начальника Архива МО СССР по научной работе полковник Ф е д о т о в.

В Архиве есть и «История 13 Гвардейского тяжелого танкового полка», где рассказано о подвиге. Там нарисован солдатом-художником горящий танк с номером «33» и вписаны стихи Байрона:

Ты кончил жизни путь, герой,

Теперь твоя начнется слава,

И в песнях Родины святой

Жить будет образ величавый.

Извне крепость не просматривалась. Но внутри ведь были очевидцы!

Впоследствии через раненых пленных мы установили, что, ворвавшись в крепость, танк наделал много шуму, он расстреливал из орудий землянки и окопы немцев, он носился из конца в конец крепости в течение нескольких часов, он ждал, когда наши ворвутся. Танк был подожжен, и экипаж направил горящую машину в озеро.

Бывший командир батальона 1188 сп и временный начальник гарнизона освобожденной крепости г. Великие Луки Д и в и н.

Тогда я был заместителем командира по политчасти 2-го батальона 1188 сп 357 сд.

16 января мы овладели крепостью. В подвале церкви находились раненые, среди которых были знакомые нам три немца[4]. Мы посылали их с пакетом ультиматума в канун третьего штурма. Вот эти немецкие солдаты рассказали нам, что немцам удалось поджечь танк. Об этом мы с Дивиным доложили Кронику и начальнику политотдела дивизии полковнику Белову.

С приветом к Вам — капитан, ныне председатель колхоза Г а р е е в.

Все, все сходилось, совпадало с рассказом живого свидетеля Ганса Конке!

* * *

Танк возник неожиданно. Грозный, могучий, в облаке кирпичной пыли и щебня. Бело-розовый, как привидение, как бронированный дьявол. Как божья кара.

Все забились в подземелье. Пушка у тюремной стены не успела выстрелить, танк со скрежетом вдавил ее в землю. И ринулся в глубь крепости. Он расстреливал пулеметные гнезда, таранил машины, разрушал капониры, уничтожал зенитки, утюжил ходы сообщений.

Он носился вокруг тюремной стены и церкви, вдоль вала, откуда должны были появиться пехотинцы Кострецова. Он ждал их!

Танк непрерывно маневрировал, действовал огнем, гусеницами, тараном, парализуя главные опорные пункты внутренней обороны крепости. Он бил и отбивался.

Его пытались подорвать, зажечь, остановить. Танк, сметал на пути своем все преграды.

«Vernichten!» — кричали офицеры, но уничтожить русский танк не удавалось. Он хозяйничал в крепости, бесстрашный и дерзновенный. Он ждал своих.

А свои, семьдесят бойцов, весь личный состав пехоты 1188 сп 357 сд, безуспешно пытались пробиться сквозь свинцовый ливень и гранатный град. И срывались, один за другим, по ледяной крутизне. Вниз, к замерзшей Ловати. Мертвые и раненые.

Штурм не удался.

На одинокую русскую машину обрушились все силы и весь огонь. Танкисты, возможно, еще могли вырваться из петли: минеры не сразу перекрыли выход из крепости подвижными фугасами.

Экипаж продолжал сражаться. Еще оставались снаряды в гнездах и диски с патронами.

Фашисты наседали. Пришлось отойти на открытое место, куда не добросить гранату, не дошвырнуть ампулу. Танк устремился в западную горловину крепости. В последний момент танкисты увидели впереди по курсу озеро и успели отвернуть вправо, к кирпичной казарме, почти впритык к земляному валу…

Ампула с зажигательной смесью угодила в башню. Стекло разбилось о броню. Жидкий огонь потек по корме к моторному отсеку.

Люди еще могли выбраться. Откинуть люки, выскочить из пламени!

Они бились до последнего снаряда, до последнего патрона в последнем пулеметном диске.

Охваченная огнем машина круто развернулась и ушла в озеро. Пятеро остались на боевых местах.


Никто не знает и не узнает уже никогда, о чем они думали. И нельзя сочинять ни предсмертной песни, ни прощальных слов героев. Точно установлено одно: они не сдались. Ни живыми, ни мертвыми.

Народная молва требовала: искать, найти, отдать последние почести пяти танкистам.

Озеро пытались исследовать одиночки и группы, добровольцы и саперы. В сорок шестом, в начале пятидесятых, в пятьдесят седьмом годах. В июне 1964-го решили использовать пожарные машины.

Тщетно. Авторитетная комиссия — председатель горисполкома, секретари горкома партии и комсомола, военный комиссар, начальник городской пожарной команды подписали акт:

В результате полной откачки воды в озере, расчистки от ила до минерального грунта и прощупывания до глубины 1,5—2 метра установлено, что танка в озере нет.

Исчез. Или не было? Был, возможно, но в другом месте, в другом городе, не в Великих Луках…

Значит, все, что в официальных бумагах и частных письмах, — ошибка, заблуждение?

Танка в озере нет! И напрасны все розыски Карпова, других людей. Начальника Никольского отделения связи А. В. Ласыгина, например.

Ваше письмо было вскрыто для выяснения, так как колхоза в д. Масловка в данное время нет. Я решил уточнить интересующие Вас данные.

Гр-н Ребриков Петр Георгиевич, 1920 г. рождения, действительно проживал в д. Масловка, но потом, в 1931 г., уехал с родителями под Москву. Из опроса населения узнал, что сестра Ребрикова проживает от нас в 20 км. Стараюсь связаться с ней, но пока не смог.

Начальник почты мог — куда проще, и на законном основании! — отослать письмо с пометкой «адресат выбыл». А. В. Ласыгин отправился в свой выходной день по раскисшей дороге за двадцать километров. И вот:

Мой дядя, Ребриков Петр, погиб в январе 1943 года. Об этом написал его друг. Танк, попав в окружение, был подожжен, и весь экипаж, решив не сдаваться, направил свой танк в озеро. То же сообщил маме и командир части. Высылаю единственную фотографию, которая сохранилась.

Р е б р и к о в а Л ю д м и л а.

Постепенно установилась связь почти со всеми родственниками погибших танкистов.

Ваше письмо глубоко взволновало меня и опять вскрыло тяжелую душевную рану, которую даже время не сумело зарубцевать. Боль не утихает до сих пор, хотя с момента гибели мужа прошло уже столько лет.

Наш дом в Худинске стоит на берегу реки. Мать Михаила Федоровича Прияткина часто, пойдя за водой, возвращалась без ведер.

«Мне все представляется, что в воде вот-вот появится Миша. — И слезно, по-матерински звала: — Сынок, милый! Где ты?»

Он был в озере, был!

И вот наконец заявление Новикова Николая Семеновича:

В январе 1943 года я прибыл в Великие Луки с головным отделением СПАМ-64 (сборный пункт аварийных машин). Нам было приказано отыскать танк, прорвавшийся в крепость, и определить возможность его использования.

Танк нашли в озере, извлечение было осуществлено в начале мая 1943 г.

Внутри танка было обнаружено пять трупов, находившихся на своих боевых местах. Один из погибших был в звании лейтенанта. Трупы были похоронены вблизи озера, между дорогой и берегом, в 6—8 м от озера. Танк после профилактики направили в район боевых действий.

При извлечении танка и захоронении погибшего экипажа лично присутствовал.

Запись произвел полковник Савельев В. Г.

Дальше — проще. Идти по следу.

Я, Макаров А. А., проходил службу в 1188 сп 357 сд. Летом 1943 года, работая по охране лагеря военнопленных в крепости, получил приказ о приведении в порядок могил павших бойцов моего полка на территории крепости. При оформлении могилы стрелкового полка захоронено 5 танкистов.

Вот откуда, не только из легенды, пришло название одной из новых улиц в Великих Луках — УЛИЦА ПЯТИ ТАНКИСТОВ.

В 1952 году останки воинов из братских могил, находившихся в крепости, были извлечены и захоронены на городском воинском кладбище. Я в то время работала зав. кладбищенским хозяйством.

П е т р о в а Т. Е.

В древнем русском городе на братском военном кладбище высечены на белокаменной плите полные имена, звания и должности пяти танкистов-героев, экипажа легендарного танка КВ.

Командир танка
гвардии младший лейтенант
ШЕМЕТОВ ПАВЕЛ ИВАНОВИЧ

Старший механик-водитель
гвардии техник-лейтенант
РЕБРИКОВ ПЕТР ГЕОРГИЕВИЧ

Старший радиотелеграфист
гвардии старший сержант
ПРИЯТКИН МИХАИЛ ФЕДОРОВИЧ

Командир орудия
гвардии старшина
ГУКОВ СЕМЕН АЛЕКСЕЕВИЧ

Младший механик-водитель
гвардии старший сержант
КАСАТКИН АНДРЕЙ ЕФИМОВИЧ

Шофер из Магнитогорска, выпускник московского автотехникума, учитель из Ивановской области, колхозник из Грузии, алтайский тракторист.


Несколько лет назад в Челябинской области проходили дни советской литературы. В Магнитогорске мы выступали по телевидению. Я коротко рассказал о подвиге экипажа магнитогорца Павла Шеметова. Только кончилась передача, только погасли софиты, все еще сидели за столиками в студии, когда по внутренней связи ко мне обратился режиссер: «Звонит Валентина Павловна, сестра Шеметова!»

На другой день — деловой прием в горкоме партии. Я повторил свой рассказ. В перерыве подошел первый секретарь горкома. Не видел ли я фотографии Шеметова, какой он? Я молча достал из пиджака старую карточку.

— Точно! — взволновавшись, воскликнул секретарь горкома. — Он. Вместе на курсах шоферов учились и потом работали в автоколонне. Здесь, на Магнитке!


(Много счастливых совпадений и случайностей, не правда ли? Но поиск ведь длился почти семь лет!)


Идет, бежит, летит время. Уже не все мои собеседники и адресаты живы. Смерть выкашивает ветеранов. Пророчески сказал поэт: «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем». Умирают и в старости: десятилетия минули с той войны. Но Сергей Орлов ушел, не постарев. Внезапно, вдруг. Или не вдруг? Невозвращенная пуля, зазубренный осколок остановили на ходу сердце поэта.

Давным-давно окончен бой…

Руками всех друзей

Положен парень в шар земной,

Как будто в мавзолей…

ДОМ У МОСТА

Поезд был пассажирский, обычный, не экспресс, не курьерский, даже не скорый. Но мне казалось, что я еще никогда не мчался с такой головокружительной быстротой — три года в сутки. Вязьма, Смоленск, Минск… 1942, 43, 44… Три года пробивались мы по пути, который теперь поезд преодолел за ночь и день.

На рассвете посыпал дождь. Косые трассы захлестнули широкое вагонное окно. За мутной завесой терялись позади поникшие деревья. Потом отстал и дождь, но я все равно ничего не узнавал. Очевидно, следовало повесить через плечо планшетку с фронтовыми картами 1:50 000 и вновь пройти по этим дорогам пешком, как тогда.

Я досадовал, что так быстро сменяются холмы и перелески, деревни и овраги — немые свидетели былого, и одновременно не терпелось скорее добраться до цели моей поездки.

Это было не просто желанием. Надо мной семнадцать лет довлел неисполненный долг. Я был обязан вновь прийти туда, в город, где сражался пять дней и шесть ночей.

Мы ворвались в него ночью, штурмом.

Первый этап боя удался сравнительно легко. Когда мы захватили дом у моста, в нашей группе оставалось еще шестеро: Сашок Иванов, Гусев Николай, Кадыров, сержант Еремкин, Швецов и я. Обратно меня вынесли на руках, вывезли на санитарной повозке. Но этого я уже не видел и не мог помнить. Только дом у моста. И мост, по которому не смел пройти ни один фашист, час или два, самое большее два, пока не подойдут наши основные силы.

Мы стояли пять дней и шесть ночей. И мост был чужим для немцев пять дней и пять ночей.

Я ехал, чтобы найти тот дом у моста. Дорогою я был спокоен. Даже в Вязьме, где наш эшелон когда-то зверски бомбили «юнкерсы», даже в конце пути, когда проводница возвратила билет — «путешествие окончено». Но едва лишь поезд стал замедлять ход, волнение охватило меня, и я бросился в тамбур. Я хотел первым из пассажиров ступить на землю этого города, непременно первым, как тогда…

Я шел по городу, шел, ничего не узнавая, будто попал сюда впервые. Тогда я не знал названий улиц, не запоминал номера домов. Мост через овраг, по которому протекала ржавая река, мутный поток. И дом у моста, где мы бились в окружении. Я искал его, дом у моста.

Карта была только у гвардии лейтенанта, затем она перешла к сержанту Еремкину, а когда и его убило, карта не нужна была никому: мы стояли насмерть.

Я искал дом у моста, но никто не знал, где он. Все были поглощены своими делами, своими радостями, своими заботами: мужчина, парень в спортивном костюме, стайка ребятишек с удочками, молодая женщина с тонким красивым лицом. И другая женщина, с ворохом покупок. Она даже не дослушала меня — «Ничего не знаю, приезжая я».

Я тоже ничего не знал, был приезжим и чужим, хотя здесь погибли мои верные товарищи, пролилась и моя кровь.

Я спрашивал офицера, строгого лейтенанта с красной повязкой патруля, и влюбленных, что встретились у фонтана в круглом сквере. Им, наверное, показался странным человек, приехавший за тысячу километров с единственной целью взглянуть на какой-то трехэтажный дом у моста.

В городе было много трехэтажных домов, целые улицы, и прекрасные мосты через реку. Об этом поведали мне другие, и я сам видел их. Но ни один человек, к кому я обращался с расспросами, ничего не мог припомнить об овраге в городе, о доме напротив моста через овраг. Я уже стал терять надежду найти этот дом, и обида проникла в сердце.

Кому я нужен здесь, неизвестный приезжий со своими воспоминаниями и домом у моста? Семнадцать лет, как окончилась война. Люди думают о будущем, а не о прошедшем. Нет, каждый искренне хотел помочь, но с большей охотой все говорили о настоящем.

А город и в самом деле был своеобразен и прекрасен. Порою я забывал о цели своего приезда и любопытствовал, как турист. В один из таких моментов здоровяк лет тридцати — тридцати пяти с открытым улыбчивым лицом добровольно вызвался быть моим гидом. У него был «отгул после запарки», и он с явным удовольствием водил меня по городу, показывая достопримечательности: новый кинотеатр из стекла и стали, уютный ботанический сад, огромный универмаг с эскалатором. Мой спутник, вероятно, знал город лучше всякого штатного экскурсовода. Он обладал своеобразной памятью: какой и когда построен дом или восстановлен прежний, как родился новый сквер, «казенный» он или «самодельный». Под самодельным подразумевалось — «на общественных началах».

Он любил и знал город, который считал родным, хотя вырос где-то на Волге и приехал сюда после ремесленного училища в сорок шестом. Он знал все, что произошло в городе после сорок шестого. И когда у могилы Неизвестного солдата, где у подножия обелиска в бронзовой чаше горел вечный огонь, я спросил его о доме у моста, он впервые не сумел ответить. Он оглянулся вокруг в поисках помощи. Старик пенсионер читал на скамье газету. Мы присели рядом, и мой спутник начал разговор:

— Видать — старожил, папаша?

Старик опустил газету и, взглянув поверх очков, уклончиво согласился:

— Допустим, а что?

— Вот, товарищ дом ищет, трехэтажный напротив моста.

— А в каком районе?

— В каком районе? — будто переводчик, передал мне вопрос мой спутник. Что я мог ответить?

— Чем же я могу вам помочь? В городе пять мостов через реку. Кстати, товарищ видел наш новый кинотеатр? А железнодорожный мост?

— Я ищу дом у моста через овраг, — уныло повторил я.

— Овраг…. — Старик задумался. — Вы знаете, я что-то вспоминаю. Это скорее всего в районе заводского жилмассива. Товарищ не видел там новую школу?

— Ее построили за пятьдесят шесть дней, — оживился мой спутник. — Крупноблочная.

— Садитесь на автобус, — посоветовал старик. — Нет, лучше троллейбусом.

— Пятнадцатым, до конца, — подхватил мой спутник и оказал мне еще одну услугу, проводил до остановки.

Мы расстались. Потом, покачиваясь в троллейбусе, я пожалел, что так и не спросил его имени. Неизвестный прохожий. Два часа бродил он со мной, рассказывал, объяснял, а я так и не узнал, кто он и что. Впрочем, и я для него остался неизвестным, неизвестным приезжим.

Неизвестным… А сколько их, неизвестных, под вечным огнем на холме?

Неизвестный солдат. Для кого неизвестный? Ведь этот неизвестный и Сашок Иванов, и Гусев, Кадыров, Еремкин, Швецов, и наш гвардии лейтенант. Он был холостым, но и у него, и у троих из нас оставались матери, у Сашка — только невеста, родителей расстреляли фашисты в Одессе; сержанта Еремкина ждали три сына, и у Швецова в Кургане росли девочки-близнецы. Я тоже едва не стал неизвестным солдатом.

Когда нас оставалось двое, я и смертельно раненный Сашок Иванов, пришлось отступить на чердак. Сашка я устроил у дымохода, а сам, перебегая от одного слухового окна к другому, продолжал вести огонь.

Приближалась шестая ночь боя. Дом был отрезан вторые сутки. Вышли патроны. Три гранаты и финки — все, что осталось.

Сашок бредил, ему чудилось море и порт, где он работал на буксире «Балаклава».

Временами Сашок, вдруг широко раскрыв невидящие глаза, тяжело придыхая, напевал. Может быть, он пел громко, не знаю: в ушах стоял нестерпимый звон. Наверное, от бессонных ночей и беспрерывной пальбы или просто от контузии.

Немцы еще раз попытались проникнуть на чердак, и у меня осталась только одна граната, последняя. Внезапно наступила тишина, потом заурчали моторы. К дому приближались два танка. Пять танков уже несколько дней мертво чернели перед домом. Один из них подорвал сержант Еремкин. Сверху видно было его распластанное могучее тело в трех шагах от обгорелой громадины с покосившейся башней.

Сашок запел о море и резко, без перехода, закончил словами из другой песни:

И никто не узнает, где могилка моя…

— А ее и не будет, а, Чалый?

Последнюю фразу он сказал ясно, отчетливо.

— Будет, Сашок! Узнают! — закричал я, чтобы самому услышать свои слова. И тут мне пришла мысль оставить письмо, записку, рассказать, что здесь произошло.

Немцы должны были нагрянуть с минуты на минуту, а у нас на двоих оставалась одна граната.

Я подполз к Сашку и стал ждать, выглядывая из-за трубы. Финка лежала рядом, подле руки. И я стал выцарапывать острием ножа на кирпичной кладке прощальные слова. Первой я вырезал фамилию «Иванов». Хотел добавить «Сашок», имя, которое знала вся дивизия, но времени было мало, возможно, его не осталось уже вовсе.

Последней я начал свою фамилию, но за спиной ярко вспыхнул багровый всплеск…

— Жилмассив. Конечная остановка! — звонко объявила курносая девушка с кожаной сумкой на груди.

Я был где-то рядом. Но куда идти, в какую сторону?

Очень молодой и очень серьезный милиционер в белом кителе и щегольских сапожках после короткого раздумья бодро посоветовал:

— В справочное бюро надо, товарищ. Фамилия, имя, отчество, год и место рождения родственника, которого ищете. И получите адрес. В нашем городе это быстро. Порядочек полный.

— У меня нет здесь родственников, — устало объяснил я. — И знакомых нет.

Милиционер подозрительно окинул меня взглядом и, официально козырнув, сухо отрубил:

— Тогда ничем не могу, гражданин.

Никто ничего не мог, никто ничего не знал.

Разбитый долгим блужданием, брел я по улице с гордым названием «улица Шести гвардейцев». Обелиск на могиле Неизвестного солдата, улица шести неизвестных гвардейцев — вот все, что напоминало о прошедшей войне. Нет, не усталость, горькая, невысказанная обида согнула плечи. Я присел на садовую скамью в открытом просторном дворе белого пятиэтажного дома.

На площадке шумно играли в волейбол. Матери катали в нарядных колясках нарядных малышей. Удары по мячу, свистки судейской сирены, гомон, смех, шелест троллейбуса, музыка из открытого окна — тысячи звуков окружали меня, но в голове стоял монотонный звенящий гул. Я прикрыл глаза.

— Не помешаем?

Не глядя, молча сдвинулся в сторону. Кто-то уселся рядом и заговорил, неприятно громко, хрипло:

— Стало быть, не знаешь, брат, кто строил этот дом?

— Не-е, — отозвался мальчишеский голос.

— И давно он тут стоит? — допытывался хрипач.

— Всегда, — уверенно прозвучало в ответ.

— И ты в нем всегда живешь?

Мальчик сказал веско и твердо:

— Всю жизнь.

— «Всю жизнь», — повторил дрогнувшим голосом хрипач. — Так вот, брат, твой дом я строил. Вот этими руками из пепла возрождал, как ту птицу финик!

Он сказал это гордо и торжественно. Даже хвастливо.

Меня покоробило его бахвальство. Я открыл глаза. Рядом сидел мужчина в парусиновом костюме и белых текстильных туфлях, какие обычно носят южане. В двух шагах стоял мальчик лет шести и с достоинством и любопытством поддерживал беседу:

— Краном?

— Какие там краны в сорок пятом! — взмахнул короткими крепкими руками строитель. — Тут кругом знаешь что творилось, брат!

— Сашо-ок! — позвал девичий голосок.

Я невольно вздрогнул.

— Сашо-ок!

От дома шла девушка с острыми плечиками.

— Я здесь! — отозвался мальчик.

Девушка приблизилась к нам, сказала недовольно, с напускной строгостью:

— Ищи тебя по всему двору! Обедать пора.

Она взяла мальчика за руку, потом, почувствовав себя неловко, кивнула нам:

— Здрасьте.

— Здравствуйте, — шумно отозвался строитель. — Сестренка, видать. А вот мы и ее спросим: давно стоит ваш дом?

— Всегда.

— А вы сколько в нем живете? — не хотел сдаваться строитель.

Девушка пожала острыми плечами и, будто заранее сговорившись с братом, ответила:

— Всю жизнь.

Она сочла разговор исчерпанным и, извинившись, пошла, еще раз передернув плечиками. Сашок убежал вперед.

— «Всю жизнь», — с горькой усмешкой повторил строитель. — Слыхали? Всю жизнь!

Он замотал головой. Его разговорчивость раздражала меня.

— «Всю жизнь»! И никакого им дела, кто этот дом строил, из пепла возрождал, как ту птицу финик!

— Феникс, — не сдержавшись, поправил я, но он не обратил на это внимания.

— Коробка, разбитая коробка стояла. Шутка сказать: двадцать суток шел бой, сражение за этот дом. Шестеро обороняли, а фашистов — видимо-невидимо! Напротив овраг был, и мостик через него, так…

— Где… мост?

У меня перехватило дыхание.

— Давно нету, — равнодушно ответил строитель, продолжая горестно мотать головой. — Овраг еще при мне засыпать начали. Вот, в командировку еду. И не утерпел. Сошел с поезда. Захотелось посмотреть свой первый дом. Сколько я их понастроил за эти шестнадцать лет — видимо-невидимо! И здесь, и в Минске, и в Сибири. Но этот!.. Но этот дом, — повторил он хриплым шепотом. — Приехал, а никому дела до меня нет.

В нем говорило уязвленное самолюбие безвестного созидателя, неутоленная жажда признания былых заслуг. И я поймал себя на мысли, что он изливает мою собственную боль.

— Я понимаю, оркестр тут ни при чем, и митинги разные. А вот, — он прижал к груди сильные руки, — хотелось, чтоб люди знали, хотя бы те, что в этом доме живут, знали, кто для них потрудился. А тут — нате пожалуйста: «Всегда стоял», «Всю жизнь».

Губы его дрогнули и он умолк.

— А что, брат! — Он вдруг поднял голову, встрепенулся и заглянул мне в лицо светлыми прояснившимися глазами. — А может, в том и есть самое главное? Вот я строил дом, не для себя ведь, не ради самоличной славы. Чтоб люди жили, детишек на свет рожали. Чтоб вот они, Сашок этот и сестренка его, и другие всегда тут бегали, всю жизнь!

Он и теперь обращался ко мне, но говорил для себя самого. Затем, как человек, познавший что-то новое, только что найденное, приободрился и говорил уже не для себя, а спеша поделиться с другими своим счастливым открытием.

— Вот оно — смысл в чем! Не памятник же мне у каждого дома ставить. Да я только на этой улице имени Шести гвардейцев пять домов воздвиг! Что ж мне доски мраморные везде привинчивать?

Он неожиданно крепко ухватил меня за руку и строго потребовал:

— Но, брат, солдата, что кровь свою проливал, жизнь отдал, того не смей забывать! Когда строили этот дом, возрождали его, наткнулись на чердаке на надпись одну. Так мы те слова куском вырубили и заново в стену вмуровали. Навечно!

«Улица Шести гвардейцев»… Да, нас было шестеро… Но почему двадцать суток? Мы бились пять дней и шесть ночей… Надпись на чердаке… Овраг… Мост…

— Где? Где это? — я вскочил на ноги и закричал. — Где?!

Строитель невольно затих и показал рукой на торец.

Я пошел, побежал к дому.

Над высоким фундаментом был вмурован, составляя часть оцементированного, серого, как гранит, цоколя, вырубок кирпичной кладки со словами, вырезанными острием финского ножа:

Здесь стояли насмерть гвардейцы
ИВАНОВ Са
ГУСЕВ Я.
КАДЫРОВ Х.
ЕРЕМКИН
ШВЕЦОВ
ЧАЛ

Бережно, едва касаясь, водил я пальцами по слабым бороздкам в красной обожженной глине. Пальцы мелко дрожали, и я ничего не мог с этим поделать. В ушах стоял гул. И мне почудилось, что я услышал голос Сашка Иванова: «И никто не узнает… А ее и не будет, а, Чалый?»

И свой ответ: «Будет, узнают!»

Почему я так верил в это? Потому, что тяжело умирать неизвестным солдатом?

За тысячу километров приехал я сюда, чтобы найти дом у моста. Разбитый, иссеченный, продырявленный. Но разве я действительно хотел увидеть его таким? Зачем же тогда все это было!

Дом стоял живой. И в нем жили маленький Сашок, его сестренка с острыми плечиками, а вместе с ними — и Сашок Иванов, все мои боевые товарищи.

Пусть же так будет всегда, всю жизнь.

ОТЗОВИСЬ

— «Зея»! «Зея»! Я — «Сура», я — «Сура». Прием.

Тихое, едва слышимое потрескивание, тяжелый вздох, опять настойчивое:

— «Зея», «Зея»…

Зея… Знакомое имя. Восточное. Зея… Гибкое тело танцовщицы в газовых шароварах. Дымчатый шарф. Танцовщица кружится. Никак нельзя разглядеть ее лицо и обнаженные руки. Только волны шарфа, полупрозрачные, как редкий туман. Ритмичные удары барабана отдаются в голове. А туман все кружится, колышется.

— «Зея», «Зея»! — устало зовет простуженный голос. — Я — «Сура», я — «Сура».

Страшная сила рвет в клочья зыбкий туман. Будто лопаются сверху донизу сотни нитей прочного шва. В разрыве — оранжево-белые всполохи пламени. Многоголосный гул и частая дробь барабана. Непонятные выкрики, топот. Над самой головой захлебывается автомат. Протяжный вопль, падение чего-то тяжелого, громыхание металла. И тишина, звонкая до боли в висках. Но вот снова размеренное:

— «Зея», «Зея». Я — «Сура», я — «Сура». Прием.

Медленно возвращается сознание. Ощупываю себя. Кажется, цел, но во всем теле тупая, ноющая боль. Пытаюсь вспомнить, что же произошло.

…Мы наступали на Жиллен, разрушенный хутор с единственным уцелевшим домом под островерхой черепичной крышей.

Пологая возвышенность, на которой стоял хутор, судя по топографической карте, господствовала в этом районе. Впрочем, листы карты Восточной Пруссии устарели, обнаруживались неведомые дороги и неизвестные населенные пункты. За пять минут до начала артиллерийской подготовки командир дивизиона пришел к выводу, что мы уже в Жиллене, а дом под островерхой крышей впереди — что-то другое. То, что Жиллен уже в наших руках, радовало. Но знал об этом только наш дивизион, а «катюши» нацелили на Жиллен ракеты. Прямой связи с гвардейцами у нас нет. Радировать в полковые штабы не имело смысла. План артподготовки исходил из армии. Разве туда добраться по эфиру за пять минут до боя!

Нас не накрыли: «катюши» все-таки «сыграли» по немцам.

Когда изломанную цепочку второй роты отделяла от дома с островерхой крышей сотня метров, я с разведчиком Лариным и радистом Шкелем ушел вдогонку за наступающими. Из старого наблюдательного пункта корректировать огонь стало невозможно.

Вместо крыши на доме чернел скелет из стропил. Черепица обрушилась, и вокруг дома снег казался пропитанным кровью.

В пустой комнате с голыми проемами окон сидел на полу пожилой лейтенант в ватном костюме, измазанном глиной и известкой. Он звучно высасывал мед из большого куска пчелиных сотов. В углу девушка в шинели бинтовала голову раненому солдату.

— Ну как? — отдышавшись, спросил я лейтенанта, командира роты.

Покряхтев, он разломил медовую плитку и, протянув мне половину — угощайтесь, пожалуйста, — равнодушно кивнул на окно. Я взялся за бинокль, но в нем не было нужды. В каких-нибудь трехстах метрах на опушке леса пофыркивали сизыми выхлопами две самоходные пушки с мужским именем «фердинанд». Под их прикрытием залегли немцы.

Шкель возился с радиостанцией: у него что-то не ладилось. Появился куда-то исчезавший Ларин.

— Товарищ старший лейтенант, подвал здесь — чистый дот!

Я отмахнулся и заторопил радиста.

— Питание село, — отозвался Шкель.

Он предупреждал меня еще вчера; мы наступали восьмые сутки. Как тут напасешься свежих аккумуляторов!

Ротный тоже не имел связи. Оба телефониста, тянувшие кабель, погибли. Ждали радиста из батальона.

— Что делать будем? Петеэры есть? А противотанковые гранаты?

У ротного не было ни противотанковых ружей, ни гранат. Определив на глаз местоположение самоходок, я набросал несколько слов на листке из полевого блокнота и вручил его Ларину:

— Бегом!

Разведчик исчез.

Немцы, чувствуя безнаказанность, продвинулись метров на двадцать, затем еще на десять. Их гаубичные батареи бьют из-за леса через нас, отсекают второй эшелон.

«Проберется ли Ларин?»

«Фердинанды», взревев моторами, осторожно поползли вперед, выставив длинные стволы с лапчатыми набалдашниками дульных тормозов.

— Сейчас начнут, — замечает ротный. — Метко бьют, негодяи. У них, говорят, оригинальные прицельные приспособления. Не слышали?

— Стабилизированные, — отвечаю я невнятно: рот забит пахучим воском и медом.

Раненный в голову, мучительно заикаясь, тянет:

— Сестрица, унеси меня отселя.

— Раненых эвакуировать! — распоряжается ротный. Его измятое бессонницей и окопной жизнью лицо с черной в блестках щетиной на миг становится печальным и серьезным, но тут же глаза с красноватыми веками загораются любопытством. — Как это — стабилизированные?

— Связь пришла! — кричит кто-то.

Появляется рослый пехотинец с зеленым ящиком рации за спиной.

— Разворачивайся! — коротко приказывает ротный.

— Лучше спуститься ему в подвал, — советую я, наблюдая за «фердинандами».

Они остановились, выжидая перед последним броском.

Ротный соглашается. Прошу его временно подчинить мне радиостанцию. Шкель передает радисту свою табличку с позывными.

— Так что значит — стабилизированные? — допытывается ротный и подает мне второй кусок меда.

— Стабилизированные — это…

Со свистящим шипением, прерывчатым, булькающим, высоко над нами летят снаряды. «Наши!» Выглядываю в окно. «Фердинанды» возобновили движение. Отчетливо звякают гусеничные траки.

На лесной опушке взлетают кустистые разрывы. Ларин пробрался, но поздно: коррективы передать некому.

— Товарищ старший лейтенант, «Зея» отвечает! — докладывает в дверях Шкель.

— Прицел меньше четыре! — кричу я в ответ.

— В подвал надо, товарищ старший лейтенант, — виновато дергает маленькими усиками Шкель. — Это пехотинец настроился.

Пробежав две комнаты, выскакиваю из дома, нахожу глазами черную дыру в подземелье. Наклоняюсь над ней.

— Передавайте: прицел меньше…

Грохот и лязг заглушают команды.

— Отставить! Огонь на меня! Огонь на меня!

За спиной гремят самоходные пушки, и тотчас черное и красное ослепляет, упругая волна толкает в бездонное ничто…

Да, теперь я все вспомнил. Глаза постепенно освоились с мраком. За толстым бетонным столбом виднеются освещенные каменные ступени, в самом низу застыли трое гитлеровцев. На светлом прямоугольном пятне валяются немецкие автоматы.

Незнакомый простуженный голос продолжает вызывать «Зею».

Я не вижу лица радиста, видна только шапка на голове в пульсирующем ореоле сигнальной неоновой лампочки. И матовые блики на кожухе автомата, что лежит у него под рукой.

— Отрезали? — спрашиваю я.

— Очнулись? — веселеет радист и вдруг, схватив автомат, выпускает скупую очередь по ступеням лестницы.

Сверху доносятся выкрики и ответная пальба. Пули высекают искры, брызжут цементными осколками.

— Тут какой-то фон фриц лежит, — объясняет радист. — Все достать хотят, веревку с крючком забрасывали. — Он хрипло смеется. — А я его еще дальше оттащил. Может, они, гады, из-за него и нас не взрывают, а?

— Может… — Разговаривать трудно, в голове продолжает стучать. — Воды нет?

— Нет. Что было, вам споил.

Пустая фляга с шумом катится в темень. Сразу же сверху гремит автоматная очередь.

— Так нас и взяли! — смеется радист. Он, видимо, истосковался в одиночестве. — Никак не свяжусь, — говорит со вздохом. — Первый раз отозвалась ваша «Зея», а потом как оглохла.

Он начинает покачивать лимб.

— «Зея», «Зея». Я — «Сура», я — «Сура». Прием.

У меня пистолет и две почти полные обоймы, четырнадцать штук.

— Как с боеприпасами?

У радиста не более половины диска к ППШ, но есть немецкий автомат с пятью магазинами. Кроме того, у входа лежат еще три таких автомата. Переворачиваюсь на живот и ползу за ними. Радист останавливает:

— Ни к чему. Когда стемнеет…

Разумно. Наладив автомат со стальным рамочным прикладом, слежу за входом.

Мы заняли дом с островерхой крышей около десяти утра. Сейчас, наверное, часов пять.

Нестерпимо мучит жажда. Наелся, по глупости, меду. Что стало с лейтенантом? Жив ли Шкель? Так я и не объяснил лейтенанту, в чем сущность стабилизированного орудия…

— Товарищ старший лейтенант, может, есть хотите? — Радист подает кусок черствого хлеба. — Еще полбуханки осталось, но экономить надо. Когда еще придут наши, неизвестно ведь, верно?

Приободрить радиста, сказать «скоро»? Нет, не имею права обманывать. И нуждается ли этот храбрый солдат в утешении? Он меня спас, не я его.

— Верно, надо экономить.

Тени на полу сгустились, уже не различается оружие.

Потонули во мраке тела убитых.

— Схожу за трофеями, — говорит радист.

Через несколько минут радист возвращается с добычей. Теперь у нас четыре автомата и одиннадцать магазинов с патронами. Да мои пистолетные обоймы. Если немцы по-прежнему будут щадить своего «фон фрица», мы продержимся долго.

Я подползаю поближе к выходу. Немцы могут воспользоваться темнотой и ворваться в подвал.

Взошла луна; рваный прямоугольник на полу стал короче, его голубоватый экран время от времени пересекает тень. В морозном воздухе сухо потрескивают одиночные выстрелы. Сапоги часового скрипят размеренно и громко. Пока нападения можно не опасаться.

— «Зея», «Зея». Я — «Сура», я — «Сура». Прием.

Мое внимание привлекает фосфоресцирующий диск. Протянул руку и наткнулся на окоченевший труп. Это часы на убитом. Часы показывали десять минут второго.

Раньше утра бой не возобновится: нашим нужно подтянуть резервы.

Тень замерла посредине голубого экрана:

— Рус, сдавайся!

Автомат, как живой, забился в руках. Наверху проклятия. В подвал ударили трассирующие пули. И снова тихо, только скрип чужих сапог над головой.

— Товарищ старший лейтенант…

Стараясь не шуметь, отползаю за столб.

— Поспите малость, ну их. До зари не сунутся. Да и сторожить буду: может, дозовусь.

— Как только захотите спать, будите.

Долго укладываюсь, ищу покойную позу, удобную для ушибленного плеча. В голове все еще стоит гул.

Под сводами подвала громом отдаются выстрелы. Сжимаю автомат. Но снова тихо, и я мгновенно проваливаюсь в тяжелый сон.

Что-то мокрое упало на потрескавшиеся губы. Инстинктивно раскрываю рот и ощущаю воду, настоящую воду!

— Пейте, товарищ старший лейтенант. Нашел все-таки. Опять тот «фон фриц» выручил. Термос у него.

Товарищ, брат мой! Если мы выйдем отсюда!..

Заставляю радиста тоже напиться и приказываю отдыхать. Он охотно повинуется, а я стерегу его, пока серое пятно на полу не окрашивается багрянцем.

Мы съедаем по кусочку зачерствелого холодного хлеба, выпиваем по три глотка воды. Опасаясь мороза, я всю ночь держал термос на груди под телогрейкой.

Немцы пока ничем не выдают себя, но я чувствую — скоро! Я занимаю позицию, а радист выкликает «Зею».

Один раз вместо стандартного «прием» он крикнул:

— Отзовись!

Нужно иметь каменное сердце, чтобы не ответить ему!

Все никак не спрошу радиста, как его зовут.

Над головой усиливается топот. Что-то затевается. Если бы нам гранаты!

— Рус, сдавайся!

Молчим. Когда на полу появляется тень, даю очередь.

Почему они все-таки медлят расправиться с нами? Неужели из-за «фон фрица»? Нет, скорее всего, рассчитывают сохранить надежное укрытие. О лучшем блиндаже и мечтать нельзя. Не успеваю подумать, как на светлое пятно падает круглая банка. Она несколько раз подплясывает, извергая черный смолистый дым. Выхватываю ее из света и швыряю обратно, но банка снова скатывается вниз. Пытаюсь подтянуть ее прикладом. Бьют автоматы. Громыхая по ступеням, скатывается вторая дымовая шашка. Светлое пятно исчезает, все заволакивает дымом. Из глаз текут слезы, душит кашель.

— «Зея», «Зея». Я — «Сура», я — «Сура». Прием.

Эх, «Зея», «Зея»! Не о помощи молим тебя. «Огонь на нас!» — вот чего мы хотим и требуем.

Длинные автоматные очереди. Искры от пуль в черном мраке.

— Рус, сдавайся!

Осторожно подкрадываюсь к выходу и, улучив момент, даю очередь вверх. На миг вижу блеск солнца.

Дикий вопль. Ага, попал! Что-то со свистом летит в подвал. Успеваю догадаться — граната. Валюсь на пол и прикрываю руками голову. Яркое пламя кромсает черноту. Эхо умножает гром разрыва. С потолка отваливаются куски цемента.

Протираю запыленные ресницы и открываю глаза. Видны ступени. Взрывная волна вынесла из подвала часть дыма. Дышать не легче: прогорклый запах взрывчатки щекочет горло.

Теперь немцы попытаются спуститься.

Вгоняю в автомат длинный стальной пенал с лакированными патронами.

— Рус!

Ни звука в ответ. На сером пятне тень согнутой фигуры.

Ниже, еще ниже, в самый ад! Судорожно вздрогнул автомат, и черно-зеленое тело скатывается вниз.

Быстро прячусь за столб.

Одна за другой рвутся гранаты. От едкого дыма взрывчатки нечем дышать.

— Сейчас я этим гадам устрою. — Радист, наклонившись, как вратарь, становится вблизи рваного края светлого пятна.

Падает граната. Прыжок к выходу, и стальной цилиндр с длинной деревянной ручкой, подобно бумерангу, возвращается наверх.

Взрыв, крики, ругательства.

— Приготовиться, — подаю сигнал радисту.

Повторяется номер с гранатой: смелый, ловкий солдат успевает поймать гранату и выбросить ее обратно. Но немцы наверняка догадались, в чем дело, и, если среди них есть хоть один опытный фронтовик, следующую гранату ловить опасно, могут придержать перед броском.

Хочу предупредить своего товарища, но лишь успеваю крикнуть:

— Ложись!

Он бросается на столб, но, кажется, поздно. Сквозь сдерживаемый стон — протяжное: «Га-ады…» Беззлобное, удивленное.

Выпускаю длинную очередь. Теперь можно, все равно не расстрелять всего боезапаса. Подбираюсь к раненому товарищу, оттаскиваю его дальше в укрытие.

— Задело?

— Ноги. И спине горячо…

Чем, чем я могу помочь? Ни лоскута бинтов. И что можно сделать в пыльной тьме! Перевязывать на ощупь еще хуже.

— Вы не беспокойтесь, товарищ старший лейтенант…

Какой я тебе старший лейтенант! Я брат твой, до конца жизни, всей недожитой жизни моей.

Наверху опять движение, надо приготовиться к встрече. Сую раненому термос с остатками воды и возвращаюсь на свою позицию.

От грохота заложило уши. Будто издалека доносится:

— «Зея», «Зея». Я — «Сура», я — «Сура». Прием…

Взрыв. Град осколков.

— Рус, сдавайся!

Ответная пальба, и все сначала:

— «Зея», «Зея». Я — «Сура»…

Сура — название реки. Где она протекает, не помню. Голова отяжелела, поташнивает.

Они опять лезут, и ствол автомата нагревается так, что видна пепельно-бордовая полоска. А может быть, это рябит в глазах от вспышек выстрелов?!

Еще две гранаты. Одна взрывается раньше, и волна отбрасывает вторую в сторону…

Я давно не чувствовал пальцев на правой ноге: застыли от холода. Теперь ноге тепло, от самого бедра до кончиков пальцев. В сапоге мокрая жара.

Оттягиваюсь дальше от входа, ближе к радисту.

Немцы затихли — больше штурмовать не решаются. Я бы на их месте давно приложил к перекрытию несколько толовых шашек. Очевидно, они это и делают.

Радист уже не зовет «Зею», он медленно крутит лимб, ищет.

Но вот он снова вызывает далекую «Зею». Потом начинает бредить:

— Я — «Сура»… «Сура»… «Сура»… Взглянуть бы на тебя… Еще разок взглянуть на тебя, Сура…

Осторожно прикасаюсь к его плечу. Нет, он не бредит.

— Я родился на Суре…

И вдруг кричит, громко, восторженно:

— «Зея», «Зея»! Огонь на меня!

Он просит, молит, приказывает:

— Огонь на меня! Огонь на меня! Огонь на меня!


Нас отправили тогда в разные госпитали, я потерял его. Но он жив. Я уверен в этом. И мне так нужно найти его!

«Сура», «Сура»! Отзовись!

Загрузка...