Вторая часть. Крамола



Гость из Германии


великому князю Владимиру Святославичу сразу после заутрени пришел митрополит Леон и привел с собой человека, одетого в черный пропыленный плащ и в такую же черную шляпу.

— Вот, Владимир Святославич, к тебе гость из Германии, епископ Бруно, — сказал Леон. — Идет через нашу землю… к кому, ты думаешь?

— В Царьград, наверно.

— Хорошо бы так. К печенегам к поганым следует.

— Зачем? — удивился князь.

— Несу им слово Божие, — сказал епископ и показал книгу в темном кожаном переплете, которая дотоле скрывалась в широких рукавах его одеяния.

— Но сии дикари не готовы принять его, святой отец.

— Я должен открыть им глаза, просветить. Крестить всех, кого удастся уговорить.

— Я уговаривал здесь принять крещение тех, кого брал в полон. Даже некоторых отпускал после крещения. И что же?

— И что?

— Про мизинных печенегов не ведаю. Но один из их князей поплатился головой за крест.

— Кто это? — спросил Леон.

— Мой старый друг, князь Темир, с которым я когда-то ратоборствовал на Трубеже. Он приезжал сам и сам попросил его крестить. Его крестил Анастас. А через некоторое время Темира зарезали родичи.

— Так, может, не из-за крещения?

— Может быть, и из-за власти. Но я полагаю, крещение ему зачли.

Выслушав жуткие подробности гибели окрещенного печенежского князя, епископ Бруно перекрестился трижды и молвил:

— Бог мне поможет. Я ведь не о себе пекусь, отправляясь к ним.

— Им, отец святой, нет никакого дела до того, о ком мы печемся.

Митрополит Леон во время разговора Бруно с Владимиром согласно кивал головой, как бы подтверждая сказанное князем. Наконец вмешался:

— Ведь я едва ли не всю ночь убеждал епископа, отговаривал. Нет. Он стоит на своем. Решил к тебе привести его, Владимир Святославич, он с твоей земли на гибельную тропу ступить хочет, вот ты и решай: отпускать его или не отпускать.

— Я силой не имею права удерживать человека, несущего слепым свет учения христианского, — сказал задумчиво Владимир и неожиданно спросил митрополита: — Кого ты, святой отче, рукоположил в Чернигов?

— В Чернигов рукоположен отец Неофит.

— А в Ростов?

— В Ростов отец Феодор.

— Славные иереи, славные мужи. Был я у них на службе, душой просветлевал. А отца Стефана куда отправил?

— Отец Стефан рукоположен во Владимир.

Видно было, что князь умышленно уходил от разговора о миссии епископа Бруно, но митрополит возвращал его к этому.

— Думаю, мы не должны отпускать нашего гостя на заклание.

— Но позвольте, я ведь не только своей волей иду, но и волей нашего императора. Что я скажу ему, когда вернусь? Испугался? Наслушался страшных россказней от русских?

— Боюсь, отец святой, что после посещения печенежской ставки некому будет поведать императору о русских россказнях.

Увы, епископ Бруно оказался крепким орешком. Сколь ни говорили ему митрополит с князем об опасной его затее, он, выслушав их очередные доводы, отвечал со вздохом:

— А я все же пойду.

Даже оставленный почти силой на княжеский обед, который произвел на Бруно сильное впечатление своим изобилием и даже излишеством, на котором князь таки умудрился изрядно его напоить, он не изменил своего решения.

Утомившись от непреклонности и упрямства гостя, князь наконец сдался:

— Хорошо, я подумаю.

Но епископ был доволен и таким ответом. Он понимал, что, хоть немного, но сдвинул с места упорство русского князя.

Однако сам Владимир не считал так. Он хотел этими обещаниями «я подумаю», «я решу» как можно дольше «кормить» немца, «кормить» до тех пор, пока тому не надоест и он не плюнет на свою безумную затею.

Вечером Владимир пригласил епископа к себе в светлицу, усадил на мягкое сиденье и сам сел напротив.

— Хочу я, святой отец, знать о тебе как можно более. Откуда ты? Где бывал? Какие страны повидал? Мне все знать хочется.

— Спрашивай, князь, — умиротворенно отвечал Бруно. — С чистым сердцем отвечу тебе.

— Ну перво-наперво, где ты родился, отче? Что за семья у тебя?

— Я из семьи германских графов Кверфуртских, князь. В отрочестве поступил в церковную школу в Магдебурге, которую и окончил. В девятьсот девяносто шестом году король Оттон предпринял поездку в Рим и взял меня с собой. Назад я уже с ним не вернулся.

— Почему?

— Меня увлекла монашеская жизнь, и я остался в монастыре Святого Алексия и Бонифация под Римом, где пробыл почти пять лет.

— Странно, отец Бруно, ты, судя по всему, из богатой семьи и вдруг решился отказаться от всего.

— Потому и отказался, князь, что меня увлек аскетизм. Не к тому ли нас призывают апостолы? В девятьсот девяносто девятом году я услышал о мученической гибели Адальберта и решил продолжить дело, начатое им. Я воротился в Германию, в Мерзебург, на троне уже сидел Генрих Второй, я пытался уговорить его предпринять крестовый поход против пруссов, убивших Адальберта: Но он не согласился, что меня очень удивило, ведь Адальберт был его родственником. Теперь у меня надежда на Болеслава Храброго, надеюсь его подвигнуть на это. А сейчас направляюсь к печенегам, которые, как и пруссы, прозябают во тьме язычества.

— Ты не боишься, отец святой, разделить судьбу Адальберта?

— Нет, сын мой. Страдание за веру, что может быть прекраснее этого подвига! И ты, коли истый христианин, князь, не должен мне препятствовать исполнить мой долг.

— Я подумаю, отче, — обещал Владимир, — А ты пока отдыхай. Чем тебе плохо на митрополичьем подворье?

Епископ остановился на митрополичьем подворье, заняв со своим послушником Фрицем небольшую скромную келью. Митрополиту он уже не надоедал своими просьбами, поскольку тот сделал свое дело, представив его князю. А разрешение на проезд, а точнее, на переход через Русскую землю мог дать только он — Владимир Святославич.

Конечно, они с Фрицем могли бы, никому не говоря ни слова, двинуться на юг и так добраться до печенегов. Но митрополит и другие люди говорили, что рубежи Русской земли ограждены высоким заплотом, а в редких воротах стоят сторожа, которые их не пропустят в степь и могут даже пограбить, а коли заподозрят в переметничестве, то и живота лишат. Только в княжьей власти позволить им проход во враждебную степь.

И Бруно едва ли не каждый день отправлялся к великому князю узнать, что наконец-то тот надумал. Владимир Святославич недооценил немца, терпение начало изменять ему самому. А епископ, едва замечая изменения в поведении высокого хозяина, становился все настырнее.

— Владимир Святославич, ежели ты истый христианин, то должен понимать, что вставать на пути проповеди Христовой— великий грех.

— А разве не грех, отец святой, посылать брата по вере на верную гибель?

— Нет, князь, ты не на гибель шлешь брата по вере, но на подвиг, которому он служить призван Богом.

За месяц таких споров Бруно преуспел-таки. Князь согласился, но при условии, что сам лично проводит его до границ своей земли.

И когда наконец наступил день отъезда, Владимир с удивлением узнал, что у епископа и его спутника нет даже коня. Пришлось им дать своих, княжьих.

В эту поездку взял с собой Владимир и сына Бориса — показать порубежные укрепления и самому посмотреть, сколь искусен отрок на коне.

Для княжича это была такая радость, что он от восторга все время рвался пустить коня в елань, но из-за немцев, не умевших ездить в седле, кавалькаде приходилось скакать неторопкой хлынью. Князь вполне понимал нетерпение сына и изредка давал ему нехитрые поручения:

— Вон там, взгляни-ка, Борис, что это чернеется, уж не печенеги ли затаились. А ну-ка проверь.

И мальчик, радостно гикнув, поднимал коня своего на дыбки, а потом с ходу бросал в елань и мчался к едва темневшей в стороне точке.

Епископ Бруно, невольно любуясь мчащимся всадником, не скрывал восхищения:

— Славный сын у тебя растет, князь.

Владимиру были приятны эти похвалы его любимцу, и он соглашался:

— Да, из отрока добрый воин будет.

А Борис на том же бешеном скоке возвращался к отцу и сообщал:

— Это не печенег, это пень обгорелый.

Заночевали на Русской поляне под Перуновой сосной, где кем-то из проезжавших ранее добрых людей все было приготовлено — дрова для костра, колья и стойки для разбивки шатра. Гридни, сопровождавшие князя, быстро установили шатер, расстелили в нем подстилы-потники, снятые с коней, и кинули седла, заменявшие в походах подушки.

Костер князь не велел разводить, обошлись вяленой рыбой, калачами и ключевой водой из ручья, журчавшего в лощине.

Выехали чуть свет и уж к обеду были у порубежной огорожи, и Владимир Святославич сказал:

— Ну вот, отец святой, доси моя земля, а там уже печенежская. Подумай, прошу тебя, подумай еще раз, стоит ли ступать на нее, окаянную.

— Полноте, князь, говорить об этом. Дело решенное. Мы идем.

С этими словами Бруно и его спутник стали слезать с коней.

— Вы чего? — удивился Владимир. — Берите коней, я дарю их вам.

— Спасибо, князь, — молвил смиренно епископ. — Но кони — это богатство. Зачем же мы станем искушать язычников? Сам же говорил, они грабители. Мы с Фрицем придем туда наги и нищи, лишь неся им слово Божие. Спасибо.

— Знаю, святой отец, завтра прежде третьего часа ты вкусишь горькую смерть, без причины, без пользы.

— На то воля Божья, — отвечал смиренно Бруно. — Прощай, князь.

И они не спеша пошли в степь. А князь стоял со своими телохранителями и молча смотрел им вслед. Черные фигурки миссионеров удалялись, постепенно уменьшаясь; когда они стали казаться лишь точками на окоеме, князь обернулся к сыну:

— Борис, догони их, скажи, что я прошу их не погубить жизнь свою понапрасну, к моему бесчестью. Очень прошу.

И Борис, гикнув, помчался догонять иереев. Князь знал, что отрок не вернет их, но поскольку был твердо уверен, что они погибнут, хотел так передать им свое последнее слово. Слово о чести его безгрешными устами отрока.

Борис подскакал к отцу с плохо скрываемой радостью на лице, вызванной, видимо, лихой скачкой, но не ответом иереев:

— Епископ сказал, молитесь за нас.

— И все?

— Все, отец.

— Ну что ж. Станем молиться. Леону велю поминать их во здравии на каждой службе.

И правда, в первые дни по уходе миссионеров великий князь поминал их каждый день. Но на душе его было сумно и тяжело. Прошел месяц, другой, третий, а от Бруно и его спутника не было никаких вестей.

A между тем митрополит Леон все поминал их во здравии. И Владимир как-то сказал ему.

— Не пора ли епископа Бруно в заупокойной поминать?

— А есть очевидцы гибели его?

— Нет, святой отец, но уж три месяца — ни слуху ни к духу.

— Тогда уж лучше отставить их от здравия, но и в заупокойную не вносить. А то ведь это грех в заупокойной живых поминать. Пождем, сын мой.

— Не знаю, что отписать императору германскому. Ведь из христиан я последний зрел их живыми.

— Он разве спрашивает о них?

— Пока нет. Но я чувствую вину, отец святой.

— Пождем, пождем, сын мой. Авось и случится чудо и воротятся упрямцы.

К Митрополит как в воду глядел, чудо свершилось. Вернулся Бруно со своим спутником на шестой месяц. Оборванные, грязные явились они к великому князю. За полугодовое отсутствие епископ стал весь белый, поседел. Глаза ввалились, губы почернели, голос едва слышен.

Вернулись святые отцы не одни, привели с собой печенежского отрока Загита — княжеского сына.

— Мы склонили к миру с тобой, Владимир Святославич, князя Илдея, — сказал Бруно. — А чтоб крепок он был, привезли тебе в заложники любимого сына его Загита. Илдей ждет от тебя того же, князь, и поскольку мы были порукой за тебя, отправляй ныне же своего к нему.

— Любого? — спросил Владимир.

— Нет. Самого дорогого твоему сердцу.

Владимир тут же распорядился топить баню, нести новые сорочки, платья и сапоги, поскольку миссионеры явились едва ли не босыми.

Лишь отмыв их, переодев в чистое, усадив за стол с питьем и едой, он приступил к расспросам:

— Ну как, святой отец?

— Ты прав был, Владимир Святославич, уцелели. Всякого лиха хватили. И в колодках сидели, и голодали, и холодали, и работали. Но Бог не выдал нас. Подвернулся их князь крещеный, он нас из колодок вызволил.

— Ну а сколько ж вы окрестили?

— Тридцать душ, сын мой, тридцать душ.

Князь едва не воскликнул: «Так мало!» — но удержался, понимая, что этими словами может обидеть подвижников. Он был рад и даже счастлив, что видит их живыми и невредимыми. Хотя радость была с горчинкой, предстояла разлука с Борисом.

— А мы тут вас всегда во здравие поминали.

— Вот и спасибо. Вот вашу молитовку Бог и услышал и миловал нас, грешных, — говорил, улыбаясь, Бруно. — Вот и спаси вас Бог.

У великого князя Владимира Святославича словно гора с плеч свалилась: не обесчещен гибелью святого гостя. Услышал Бог его молитвы. Услышал.

Но ни он сам, ни его святой гость не могли провидеть грядущее. Воодушевленный успехом у печенегов, неугомонный старец, вернувшись на родину, ринулся по следам своего предшественника святого Войтеха — отправился к пруссам, да еще и семнадцать иереев с собой увлек. И там вместе со своими спутниками вскоре принял мученическую смерть, как и его герой.

Заложник

Печенежский князь Илдей поставил великого князя Владимира Святославича в трудное положение, запросив в заложники самого дорогого сына. Нет чтобы просто сына, тогда бы Владимир мог вызвать из Турова Святополка и отправить сыновца в залог. Но хитрый печенежский князь знал, чего просил: «Пришли того, кто твоему сердцу ближе, чтобы мир наш крепче железа был».

Ясно, на кого намекает поганый, на Бориса. Именно нынче юный Борис у самого сердца Владимира Святославича. Даже Глеб, хотя и младше Бориса, не столь любим отцом, — видимо, из-за замкнутого, малообщительного характера. Другое дело — Борис, с младых ногтей любивший обретаться возле отца, ласкаться к нему, мигом исполнять его желания, а главное — искренне восхищаться великим князем. Какому же отцу это не поглянется? Да еще в таких преклонных летах?

Но отправлять Бориса к печенегам без согласия великой княгини Владимир не хочет. Анна — это тебе не Мальфрида или Олова, с которыми великий князь никогда не советовался, как ему поступать. Эта жена багрянородная, императорских кровей, принесшая на Русь новую веру, а главное — влившая царскую кровь в великокняжеских наследников.

Приезд великого князя во дворец великой княгини переполошил ее слуг — они разбежались по углам, закоулкам, притихли. Лишь Анна была ровна и спокойна — царственна, как и положено византийской императрице.

— Как здоровье, мать? — спросил Владимир, подходя к ней и целуя бесцеремонно в щеку, хотя для этого Анна протягивала руку. Еще чего? Он, чай, не слуга багрянородной, а муж, и коли потребуется, он ее так в охапку жамкнет, что косточки императорские затрещат.

— Слава Богу, — отвечала сухо Анна, опуская руку.

— Ну и слава Богу, что хорошо, — сказал Владимир, с удовольствием усаживаясь на мягкий диван, привезенный Анной с собой из Византии. — Ну, как живешь? Не скучаешь?

Вопрос этот ей не по нраву: «Не скучаешь?» Тут иной раз готова волчицей взвыть с тоски. Разве Киев может сравниться с Константинополем? Там, на родине, весело, светло, тепло — настоящая жизнь. А здесь? В этой варварской стране ничто не греет ее. Но признаваться в этом мужу — себя унижать.

— Спасибо. Не скучаю, — отвечала Анна с нажимом на последнее слово и едва удержалась, чтоб не спросить: «А вы?» Но Владимир догадался о неспрошенном, подумал: «Вот старая, уже разнюхала о наложнице». А вслух проговорил:

— Я ведь что приехал-то к тебе, Анна. Воротился от поганых тот епископ германский, я тебе раньше о нем сказывал. Представь себе, живой. Я уж думал, они там его с пшенной кашей съели. Ан нет. Уцелел. Мало того, кое-кого даже окрестил.

Владимир умолк, ожидая вопроса жены: «Сколько?» Неужто ей не хочется услышать о новых христианах. И где? В самом логове поганых.

Но Анна молчала, догадываясь, что это не главное, с чем явился к ней муженек по тропке, давно быльем заросшей.

— Представляешь, аж тридцать человек, — продолжал Владимир. — Это за полгода-то тридцать христиан произвел. Ежели так дальше пойдет, так на них, на поганых, и тысячи лет не хватит для крещения.

— Ты бы послал этого епископа лучше в Муром с Глебом, — сказала Анна.

— В Муром? Почему именно в Муром?

— Как «почему»? Ты Муром Глебу отдал, а как взять — не сказал. А они, муромчане, — язычники, его могут и близко не подпустить. Христианин. Им язычника подавай. Вот туда бы этого Бруно и отправил.

«И это разнюхала багрянородная», — с неудовольствием подумал Владимир, по молвил примирительно:

— Отрок еще, вот они могут и покуражиться, а войдет в возраст да с мечом придет, небось поклонятся. И окрестятся.

— А ты что, не можешь помочь сыну?

— Э-э, Анна, на Руси княжича в мужи в трехлетием возрасте посвящают.

— Но не сажают же на престол в три года.

— Может, в три и не сажают. Но что обо мне, так я в пять лет в Новгороде вокняжился. Да, да, не улыбайся. Конечно, правил мой кормилец Добрыня. Но правил-то моим именем. А Глебу я вместо кормильца Илью Иваныча пристегну.

— Это какого?

— Ну, Муромца. Этот язычникам мигом хвост прижмет. Мой бы Добрыня муромчан запросто в бараний рог свернул. А касательно «помочи», то я считаю это излишним. Приспеет час, сам управится. А иначе какой же он муж. А что до немецкого епископа, то с него довольно печенежского гощенья: кожа да кости от старика остались. Малость подкормлю да отпущу домой. Тут вот что, Анна, от Илдея он привез сына княжеского в залог, а Илдей просит прислать ему моего сына для того же.

— Кого же ты хочешь послать? — насторожилась Анна, даже побледнела.

— Бориса, конечно.

— Я так и знала.

— Сама понимаешь, больше некого. Глеба в Муром отправлять надо. В Киеве только Борис и остается. Его Илдей и просит. Знает, косоглазый, кого просить.

Великая княгиня прикрыла рукой глаза, помолчала. Вздохнула невесело:

— Если я не соглашусь, ты же все равно сделаешь по-своему.

— Но пойми, он же прислал своего, значит, хочет мира всерьез. И я должен ответить тем же, отправить к нему Бориса.

— А что, нельзя мир удержать без заложника?

— С заложником надежней, Анна. Разве я подыму на них меч, коль от этого будет жизнь Бориса зависеть? Так же и он — Илдей поостережется нападать.

— Ну а если все же нападет?

— Не нападет. А нападет, придется голову его сына ему в подарок послать.

Анна передернула плечами, словно от холода.

— Но ведь кто-то может из старших твоих сыновей, не сказавши тебе, пойти на Илдея. Может?

— Не может. Они все в моей воле, без меня и пальцем не шевельнут.

— А Мстислав?

— Что Мстислав?

— Мстислав далеко, в Тмутаракани, он что хочет там, то и делает.

— У Мстислава с касогами хлопот хватает. Да я могу послать течца к нему, предупрежу, что с Илдеем мир у меня, чтоб рушить его не смел. Послушается.

Анна понимала, возражать Владимиру бесполезно. Как представительница императорской фамилии, она давно усвоила, что желания и чувства любого члена семьи не имеют никакого значения, когда речь идет о государственном интересе. Уж как сама она в свое время упиралась, не хотела идти в жены к Владимиру, к этому «многоженцу проклятому». И плакала, и угрожала братьям покончить с собой, а ничего не получилось.

— Ты пойми, Анна, — умолял ее император-брат, — если ты откажешь Владимиру, он не пришлет в помощь нам войско. И этот треклятый Вард захватит столицу, провозгласит себя императором, но прежде повесит нас с Константином. И тебя не пощадит. Ты этого хочешь?

— Нет, — мотала отрицательно головой Анна. — Не хочу.

— Ну раз не хочешь нам виселицы, так соглашайся. Ну же.

И ничего не поделаешь. Согласилась. Зато и братья на троне удержались. Получили из Руси войско, с его помощью разгромили Варда в пух и прах и отрубили ему голову.

— Ну что ж, — вздохнула Анна, — посылай Бориса. Только пришли его попрощаться со мной.

— Хорошо, — сказал князь, поднимаясь с дивана. — Пришлю непременно.

— А кого ты думаешь отправить с ним?

— С Борисом поедет его слуга Георгий Угрин, а проводит их до места Анастас.

— Почему именно он?

— Ну, во-первых, он Бориса грамоте учил и язык печенежский добре знает и Бориса на нем размовлять выучил.

Вечером к великой княгине явился сын Борис прощаться.

Анна нежно обняла мальчика, поцеловала в макушку.

— Милый, как я соскучилась по тебе, — молвила искренне, ласково оглаживая дорогое лицо.

Борис, отвыкший от материнской ласки, краснел, морщился, не зная, куда руки девать. Анна усадила его на диван, села рядом, любовалась сбоку на чадо свое, лепетала бессвязно:

— Боже мой, как вырос-то… давно ли был… и вот уж экий красавец… и мой сын… не забывай, Борис, что ты императорских кровей. Там, у поганых, держись. Отец, если захочет, может тебе и трон византийский добыть. И все по праву, не по силе. Слышишь, сын, по закону все.

— Слышу, мама.

— Главное, молись, верь и не ссорься с погаными, и все будет хорошо. И не бойся.

— А я и не боюсь.

— Вот и хорошо.

Она гладила сына по голове, едва удерживая слезы, а он покорно сидел, хотя эти ласки были ему не по душе. Терпел княжич, не хотел обидеть мать.

И лишь когда стало темнеть и рабыня пришла зажигать свечи, Анна отпустила сына. Поцеловала еще раз, перекрестила трижды.

— С Богом, сынок. Я стану молиться за тебя.

— Спасибо, мама.

А когда сын ушел, она наконец дала волю слезам. Видно, все матери одинаково болеют за детей, что княгиня, что мизинная баба, всякой свой дорог.

В одном отличие — княгине слез своих на людях показывать нельзя, положение не позволяет, мизинная может на весь свет реветь.

Тарантул

К стойбищу печенежскому они приехали втроем, не считая гридней. Борис, Анастас и Георгий, который был почти ровесник своему господину.

На Русь вместе с своим братом Моисеем Георгий попал с полоном еще будучи ребенком. Оказавшись в чужой стране, среди чужих людей, братья, взявшись за руки, не выпускали друг друга, боясь потеряться. Даже во сне не расцепляли рук.

И уже в Киеве, на Почайне, куда пригнали пленных, чтобы грузить на лодии и везти на продажу «в греки», великий князь заметил детей, крепко вцепившихся друг в друга.

— Эти не доедут, особенно младший. Анастас, забери его для Бориса, будет ему с кем бавиться.

— Но он же по-русски ни бум-бум. Венгр.

— Из угров, значит. Ничего, научится, время есть.

Однако когда Анастас взял ребенка за свободную руку, чтобы увести, тот закричал, заплакал и клещом вцепился в старшего брата. Не оторвать. Старший тоже начал что-то кричать и даже пытался укусить Анастаса. И укусил-таки.

— Ты глянь, волчата, как есть волчата, — сказал Анастас.

Владимир Святославич хмыкнул удивленно:

— Так бы мои сынки друг за дружку цеплялись. Делать нечего, Анастас, забирай обоих, а то обгрызут они тебе длани-то. Старшего в училище, младшего к Борису.

Так попал раб Георгий Угрин к княжичу заместо живой игрушки.

Пред тем их с братом помыли в бане, переодели в новые порты и сорочки. И именно в бане разлучили, объяснив глупеньким, куда их велено определить ради их же великой пользы. И хоть Георгий ревел в три ручья, брата от него увели, а самого, отерев сопли, представили княжичу Борису: «Вот тебе раб, бавься».

Но дети есть дети, они еще не разбираются, кто есть кто. Играют, скачут, кричат, спорят, а то и барахтаются, кто кого подомнет, случается и княжичу «под низом» побывать. И ничего. Поскольку живая игрушка не понимала по-русски, княжич с увлечением взялся учить его языку, заодно узнавая слова венгерские.

В первый же день, когда княжича позвали в трапезную обедать, он потащил туда и игрушку свою и велел есть то же, что и сам ел.

Маленький венгр пришелся столь по душе княжичу, что он вечером повел его в свою опочивальню и даже пытался уложить на свое ложе. С большим трудом Творимир доказал Борису, где место его раба, его Георгия: на полу, у ложа господина.

Что уж говорить о самом маленьком пленнике, вдосталь намучившемся в длинных утомительных переходах, ночевках на голой земле, голоде, холоде и жаре, подчас без воды и пищи.

После всего пережитого ребенку это показалось раем. И немудрено, потеряв брата из виду, Георгий крепко привязался к княжичу Борису, полюбив его всей душой, часто говоря себе: «За Бориса жизни не пожалею».

И ныне, когда было решено отправить Бориса заложником к поганым, даже вопроса не возникало отпустить или не отпустить с ним Георгия. А когда кто-то из дворни заикнулся: «А тебе-то что там делать у поганых?» — Георгий отвечал гордо: «Я с княжичем и в могилу вместе лягу», совсем не подозревая, что предсказывает свою судьбу, горькую и страшную.

Ох, нельзя себе предсказывать худа даже шутейно. Нельзя.

Печенежский князь Илдей встретил прибывших с большой радостью:

— Я давно ждал вас, уж начал думать, что князь Владимир не согласился сына в залог отдать.

— Как не согласиться, — отвечал Анастас. — Ему мир с соседями, чай, тоже нужен.

По более нарядному платью Илдей сразу определил, кто из двух отроков — княжич. Взял Бориса за плечи, потрепал ласково, заглянул в глаза дружелюбно:

— Хорош, очень хорош сын у Владимира. Настоящий орел. Как зовут тебя?

— Борис, — отвечал мальчик.

— Бо-ри-с, — повторил врастяжку Илдей. — Хорошее имя. Небось не хотел ехать к нам? А?

Княжич лишь пожал плечами, что можно было толковать по-всякому: хотел — не хотел. Но Илдей оказался настырным, ждал ответа:

— Ну же? Не хотел?

— Конечно, не очень хотелось, — молвил наконец Борис.

— Ха-ха-ха, — рассмеялся печенег. — Молодец, не лукавишь. А почему не хотел-то? А? Признайся.

— Скучно у вас тут будет.

— Как скучно, как скучно? — нарочито обиделся Илдей. — У меня сын есть такой же, как ты, с ним будете дружить. Артаком звать. — И приказал: — Эй, позовите Артака.

— Артак, Артак! — вскричало несколько голосов, и трое или четверо слуг кинулись искать сынишку князя.

Илдей приказал варить для гостей побольше мяса с пшеном, а когда явился его сынишка, сказал ему:

— Вот, Артак, тебе друг Борис, сын великого князя киевского, сделай так, чтоб он не скучал у нас. И не обижай, смотри. Он гость наш дорогой, очень дорогой.

— Хорошо, отец, — молвил мальчик и, взглянув на Бориса, кивнул ему: — Идем.

Они шли меж кибиток целого города, встречные приветствовали Илдеева сынишку, спрашивали: кто это с ним? Он отвечал коротко и односложно:

— Сын великого князя киевского, мой друг.

А когда вышли из стойбища в степь, пояснил Борису:

— Тебя видели со мной, теперь никто не посмеет обидеть.

— А куда мы идем?

— Я нашел нору тарантула. Выманим его. Подразним. А этот чего за нами идет? — кивнул Артак на Георгия, шедшего следом.

— Это мой слуга, он везде за мной следует.

— Пусть следует, — разрешил Артак, и Борис, невольно усмехнувшись, подумал: «Стал бы я спрашивать тебя, следовать за мной Георгию или не следовать».

Норка тарантула была прикрыта лепешкой кизяка. Артак отбросил ее и взял сухую соломинку, видимо заранее приготовленную, встал на колени:

— Сейчас будем выманивать.

Борис и Георгий тоже присели возле норки на корточки.

— А вылезет? — спросил Борис.

— Вылезет, куда он денется.

Артак сунул соломинку в норку, уходившую прямо вниз, стал крутить ее, приговаривая:

— Выходи, выходи, черный хозяин, выноси, выноси брюхо мохнатое. Ни твоих лап, ни твоих жал мы не боимся.

Или от соломинки, которой Артак тыкал в норку, или от приговорок его, но тарантул и впрямь выскочил наружу. Выскочил черный, мохнатый, злой, готовый кинуться на обидчика.

— Ага-а, — торжествующе закричал Артак и, отбросив соломинку, щелчком откинул паука от норки. — Не давай ему убегать, не давай убегать, — закричал Борису, к ноге которого отлетел тарантул.

Борис тоже приготовился щелчком ударить паука, но, видимо, промедлил, и тот цапнул его за палец.

— Ах, гад, — сморщился Борис и затряс рукой.

— Что? Укусил? Да? — встревожился Артак. — Дай яд отсосу.

И, схватив Борисову руку, начал сосать укушенное место, сплевывая и упрекая:

— Как же ты? Раз нацелился, сразу бить надо. Эх! Больно?

— Горит.

— Бежим, — вскочил Артак.

— Куда?

— Хоть куда. Надо бегать. Слышь? Надо бегать. Шибко бегать.

Артак тянул Бориса, тот все еще не понимал, медлил.

— Ну же! Ну! А ты чего стоишь? — рассердился Артак на Георгия. — Господина твоего тарантул укусил, а ты стоишь.

— А зачем ты на него тарантула кинул?

— Все, все, все, все. Хватит говорить. Бежим.

И побежали все втроем в степь, где паслась отара. Навстречу им со стороны атары ехал пастух. Он узнал Артака, крикнул:

— Куда бежите?

— Княжича тарантул укусил.

— А-а, — понимающе кивнул пастух. — Тогда быстрей, быстрей надо. Чтоб до трех потов. — И даже щелкнул кнутом, словно подгоняя отроков.

Борис, привыкший более скакать на коне, быстро запыхался.

— У меня уже в боку колоть начало.

— Ничего, ничего, — успокоил Артак, — пройдет. Жить хочешь — беги, умереть желаешь — стой. Вспотеть надо, сильно вспотеть.

Они бежали, все дальше и дальше отдаляясь от стойбища. Их напугала дрофа, вдруг выпрыгнувшая у них почти из-под ног и побежавшая впереди.

— Догоним? — крикнул Артак, смеясь.

— Догоним, — отвечал Георгий и, наддав ходу, обогнал обоих княжичей.

Но дрофа вскоре свернула в сторону и исчезла в высокой траве.

А между тем кибитки остались уже далеко позади и на окоеме угадывались россыпью кочек.

— Ну как? Вспотел? — спросил Артак.

— Кажется, уже, — отвечал Борис.

— Тогда поворачиваем назад.

Вспотевшие, запыхавшиеся, они появились в стойбище.

— Пить охота, — сказал Борис.

— Нельзя сразу, — отвечал Артак. — Обсохнем, попьем. Как? Болит?

— Больно маленько. — Борис рассматривал припухший палец.

— Ничего, пройдет. Зато теперь не помрешь.

— А что? От этого помереть можно?

— Старики говорят, можно.

— А кто-нибудь у вас умирал?

— Нет. Да и старики не дадут, заставят бегать.

— А кто не захочет бегать?

— Того кнутом погонят, а кнут кого хошь заставит. Думаешь, пастух зря кнутом щелкал? Стоило нам остановиться, еще как бы ожег, не посмотрел, что княжичи. Но ты отцу не сказывай про это. Ладно?

— Почему? Боишься?

— Шибко стыдить будет, мол, не смог гостя уберечь. Не говори. А?

— Ладно. Не скажу.

«Пили кале»

С рождением внука Светозара у Ждана новая жизнь началась. Он словно помолодел. Ранее никогда не касавшийся до детей-сосунков, он теперь совал нос в каждую дырку, и даже туда, куда уважающему себя мужу и соромно совать. Взялся ночью сам будить Ладу:

— Вставай, девка, Светозара кормить пора.

— Дай поспать, тятя, он с вечера насосался.

— Да ведь кряхтит, ворочается — ись хочет.

Днем, входя со двора, обязательно заглядывал в люльку, улыбаясь, бормотал что-то нежное, совал руку под него, шумел на баб:

— Вы что ж, тетери, парень в мокре лежит, а вам хоть бы хны.

Когда стали прикармливать мальчишку, Ждан ревностно следил за приготовлением каши, всегда пробовал приготовленное и всегда проявлял недовольство: то ему, вишь, горячо, то шибко густо, то недосолено. Жена иногда пыталась осадить мужа:

— И чего ты, отец, суесся не в свое дело. Али без тебя не знам, как надо?

— «Злам, знам», — передразнивал Ждан. — Сколь девок поморили-то? А? Ежели што со Светозаром стрясется, всех утоплю.

Грозился Ждан всерьез, не шутейно. Когда малыш начал издавать какие-то звуки, Ждан взялся учить его говорить, и первый его лепет — тя-тя-тя — так и воспринял, как обращение к нему, деду.

— Видали, — кричал в восторге. — Он меня тятей назвал. Ах ты, умница мой, так и зови меня — тятя. Плевали мы на того Василия с верхней горы. Без него вырастем, станем первеющими лодийщиками.

Ребенок, встречавший всегда на лице деда лишь улыбку и ласку, отвечал взрослому взаимностью. Ни к кому на руки он не шел с такой охотой, как к Ждану. Когда мальчику пошел второй год, Ждан начал учить его ходить. Учил терпеливо, с любовью.

— Идем, сынок, идем. Так… Еще шаг. Умница, молодец.

Если внук был великой радостью для Ждана, то Лада — неизбывной горечью. Он понимал, ей, молодой женщине, нужен муж, своя семья. Но где ж его взять? О неком Василии, отце Светозара, она не велела даже заикаться. И Ждан лишь догадывался, что тому есть важные причины. Или он ее чем-то сильно обидел, или… или она его выдумала, забыв спросить имя. Ведь чего только не бывает в купальскую ночь. Чай, сам был молодым, сам хватал в воде девок нагих.

В канун нового Купалы говорил Ладе Ждан:

— Пошла бы, доча, на костры купальские. Повеселилась бы. Глядишь, встрела бы кого надежного.

— Не пойду я, тятя. Отвеселилась уж.

— Да ты что? Старуха, что ли? Еще встренешь свово молодца.

— Встрела уж. Хватит.

— Ну обожглась поперву, с кем не бывает. Сходи, Лада.

Нет. Не шла Лада на купальские веселья. И огорченный Ждан в душе клялся: «Встрену сукина сына, убью. За Ладу — убью». Но, с другой стороны, ежели б не «сукин сын», то и Светозара б не было. И все как-то нараскоряку получалось. И прибить бы его надо, и хотя бы узнать: кто? Наверно, Лада и сама не знает, с кем ночь купальскую провела, а то бы давно сказала. Отцу да не сказать? Сказала бы.

А Светозар рос, начал уже сносно лепетать и ходил за дедом как приклеенный, чем тот очень гордился. Встречал их на улице сосед Лютый, подковыривал:

— С кем же это ты, Ждан, такого сынка смастерил?

На что Ждан, ничуть не обижаясь, отвечал весело:

— Да уж не с вепрем, соседушка. Верно, сынок?

— Вено, — отвечал Светозар, не понимая, о чем речь, но догадываясь, какой ответ будет приятен отцу.

Поскольку Ждан не мог и часа сидеть без дела, и внук его проникался такой же ненасытностью к работе. Чинил ли Ждан сбрую, строгал ли доски, убирался ли в сарае, во дворе, Светозар требовал и для себя доли в этой работе. Приходилось Ждану выстругивать для сына игрушечные грабли, лопату, метлу. Но когда Ждан взялся пилить дрова, а Светозар потребовал себе того же, тут уж лодийщик не знал, как выйти из положения. Ясно, если ребенок возьмется за противоположную ручку пилы, то никакой пилки не получится. Он будет лишь мешать работе. Но в то же время Ждан не мог отказать любимцу в его желании трудиться, понимая, что именно из таких «игрушек» и вырастет в дальнейшем мастер своего дела.

— Понимаешь, сынок, в пилке очень важно крепко держать бревно. Понимаешь?

— Угу, — кивал Светозар.

— Коль бревно не держать, то никакой пилки не получится. Поэтому сделаем так. Ты будешь держать бревно, чтоб оно не шевелилось, а я стану пилить. Хорошо?

Уложив бревно на козлы, в которых оно уже никак шевельнуться не могло, Ждан посадил на него Светозара и наказал:

— Держи, сынок, чтоб не шевелилось.

Ждан начал пилить, искоса посматривая на Светозара. Отпилил один чурбак, похвалил помощника:

— Молодец, сынок. Хорошо держал. Давай передвинем бревно-то. Иди возьми тот конец.

Светозар слез с бревна, побежал к дальнему концу, ухватился за него. Ждан осторожно приподнял бревно, чтобы не зашибить мальчонку, передвинул вперед:

— Ну держи опять, сынок.

И опять громоздился Светозар на бревно, поближе к распилу, садился верхом:

— Пили.

Так распилили одно бревно, второе, взялись за третье. Таскать одному двуручную пилу, конечно, было не очень легко. И Ждан стал делать остановки, чтоб передохнуть. Ребенку эти передышки не нравились, он хмурился. И наконец не выдержал, ударил деда кулачком по лицу и приказал:

— Пили кале!

Для Ждана эта детская оплеуха была столь неожиданна, что он в первое мгновение не знал, что и сказать. Начал пилить, исполнять приказание нетерпеливого внука. Потом стал улыбаться, а отпилив чурбак, рассмеялся. Бросил пилу, подхватил на руки помощника своего, потащил в избу.

— Это ты так отца? А? — говорил внуку с притворным возмущением. — Ничего себе. Ах ты «пили кале»! Мать, — закричал он весело с порога. — Сынок-то што учудил, дал мне по морде и приказал: «Пили кале!»

Жена неожиданно приняла сторону внука:

— А кто ж его тому выучил-то? Ты, ты, старый хрен. Не ты ли все время покрикиваешь: скорее, скорее, скорее. Вот и тебя поторопили. Верно, Светозарушка?

Мальчик кивнул утвердительно, он не понимал, отчего так развеселился отец. А Ждан все смеялся, смеялся. И даже когда сели обедать, Ждан, черпая из общего горшка похлебку, нет-нет да и прыскал, взглядывая на серьезного внука. И досмеялся.

Мальчик, зачерпнув похлебку, поднес ко рту ложку и молвил с укоризной:

— Ел бы, сталый хлен.

Вот тут уж пришлось хохотать всему застолью. Внук оказался примерным учеником.

Ослепление

Польский князь Болеслав Храбрый, породнившись с киевским князем через дочь свою Ядвигу, счел, что теперь обезопасен на восточных границах. И задумал разделаться с пруссами, которые так жестоко расправились с епископом Войтехом. Конечно, Войтех был только поводом к войне. Болеслава увлекала идея расширения Польши до Варяжского моря, потом, может, и дальше, а в будущем и провозглашение себя королем Польши.

В свое время изгнанного из Праги епископа Войтеха Болеслав приласкал, приютил у себя в Гнезно с дальним прицелом обратить ссору епископа с чешским князем в свою пользу. Более того, поскольку Войтех являлся родственником германского императора Оттона, это тоже учитывал Болеслав в своих планах, рассчитывая в будущем сделать императора если не союзником, то хотя бы стороной, не мешающей ему воевать с соседями.

Сам Войтех, человек искренний и честный, глубоко верующий и увлеченный идеей христианизации языческих племен, и не подозревал, что всеми своими действиями невольно льет воду на мельницу воинственного польского князя. Даже гибель его от рук язычников-пруссов была использована Болеславом для задуманного им великого дела. Едва узнав о гибели Войтеха, он немедленно снарядил боевой отряд и отправил его к пруссам с единственной целью найти тело Войтеха и привезти в Гнезно.

Гроб с прахом страдальца за веру был торжественно поставлен в церкви, и по настоянию Болеслава Войтех был причислен к лику святых.

На эти торжества был приглашен германский император, прибывший в Гнезно с огромной свитой. На прием высокого гостя Болеслав не пожалел ни казны, ни времени. А главное — Оттон согласился с Болеславом, что коль в Гнезно покоятся мощи святого Войтеха, то здесь надлежит быть и епископату. Это устраняло зависимость Польши от империи, давало ей некую свободу в церковных делах.

Прогуливаясь с Оттоном на лужайке перед дворцом, Болеслав, изображая праведный гнев, молвил вроде бы мимоходом:

— Отмстить надо нечестивцам за смерть великого Войтеха.

— Да, — согласился император, — сего попускать не след.

Это краткое императорское «да» и нужно было Болеславу, как благословение похода на пруссов: что ни говори, а родственником Войтех был императору, а не Болеславу. Князь, услышав желанное «да», тут же увел разговор в сторону, чтобы не вздумал Оттон предложить свою помощь в отмщении Войтеха, что подразумевало бы и невоенной добычи. А делиться Болеслав Храбрый не ни с кем, даже с императором. Втайне он лелеял мечту стать в будущем королем великой Польши. Но пока Польша была слишком мала, чтобы называться королевством. Ее еще предстояло сделать великой, и на это Болеслав употреблял все свои силы, не останавливаясь ни перед какими средствами, не щадя никого, даже родных.

Именно поэтому его удивляла политика киевского князя.

— Что он делает? Что он делает, старый дурак? Вместо того чтоб управлять Русью самому, он раздает ее своим сыновьям-соплякам, которые после него раздерут ее на кусочки.

— Но они же все в его воле. И выход с земель везут в Киев, — отвечал Горт.

— Сейчас в его воле. А завтра, когда его не станет, в чьей они воле окажутся?

— Ну, наверно, передерутся.

— Верно, Горт, мыслишь. Вот тогда-то мы и оттягаем у них червенские города, тем более что в них проживает много поляков. А где поляки, там земля должна быть нашей.

— Но и в Кракове тоже поляки.

— Дай срок, он будет наш, я отберу его у чехов, тем более что во мне со стороны матери есть и чешская кровь.

Явившийся из Руси епископ Бруно набрал целый отряд помощников и, совершив моление у гроба святого Войтеха, чтобы поспешествовал он в их предприятии, отправился к пруссам. Все восемнадцать были вскоре убиты язычниками. И это отчасти подвигло Болеслава к действию. Заручившись, хотя и устным, одобрением императора, Болеслав пошел на пруссов якобы мстить за мученика Войтеха и Бруно с его помощниками. И мстил жестоко, часто вырубая в захваченных селах все мужское население. В обозе его ехали иереи, в обязанность которых входило приобщение к христианской вере уцелевших пруссов. Особенно изощренным пыткам подвергались волхвы, ибо именно они были виновны в убийствах христиан-миссионеров. Огнем, мечом и крестом были присоединены прусские земли к Польше; страна получила выход к морю.

Болеслав польский не зря носил прозвище Храбрый, едва покончив с поморскими пруссами, он обратился на юг. Но тут на первое время меч не потребовался, можно было стереть с него языческую кровь и вложить в ножны. Чехия сама, как сказочный колобок, катилась в руки к польскому владыке.

Наследовав от отца чешский великокняжеский престол, Болеслав III Рыжий тут же приказал оскопить и ослепить своих родных братьев Яромира и Олдриха. Им едва удалось бежать в Богемию. Столь жестокое начало возмутило пражан, они восстали, и Рыжий едва ноги унес, ускакав с тремя соратниками в Гнезно, поскольку доводился племянником княгине Дубровке.

— Спаси, брат, — обратился он к Болеславу Храброму. — Чернь взбунтовалась.

— Я рад тебе помочь, — отвечал польский тезка, очень довольный возникшей у соседей смутой, и тут же отправил в Прагу Горта с тайным поручением к знатному роду Вершовцев просить их звать на чешский стол Владивоя Мечиславича. Рыжий был убежден, что посланец поскакал блюсти его корысть. А Болеслав Храбрый при всякой встрече ободрял:

— Я помогу тебе, брат, потерпи.

А что было делать Болеславу Рыжему? Терпел. Ждал. Однако высокое посольство, прибывшее из Праги, било челом великому князю Польши и просило дать им в князья брата его Владивоя, рожденного княжной Дубровкой.

Рыжий не посмел показаться на глаза высоким послам, а гостеприимный хозяин Гнезно говорил ему сочувственно:

— Что делать, брат? Сам виноват, о тебе они и слышать не желают, хотя я и просил за тебя. Нет, говорят, и все тут.

— Ну ничего, ничего, — бормотал Рыжий, потирая свои рыжеволосые руки, — придет черед, они у меня еще попляшут. Ничего, ничего…

Чехия почти была в руках у Болеслава Храброго. Отправляя брата в Прагу, он поставил ему жесткие условия:

— Перво-наперво ты отдашь мне малую Польшу с Краковом.

— Но если я начну княжить с раздачи чешских земель, — пытался возразить Владивой, — то меня выгонят, и Рыжего.

— Не выгонят. Мой меч тому порукой. Или ты не в Польше рожден?

— В Польше, в Польше. Но ведь и Чехия нам не чужая, земля матери нашей.

— Вот и славно. А чтоб чехи почувствовали разницу меж Рыжим и тобой, отмени все его драконовы законы. Гладь чехов не против шерсти, как этот рыжий дурак, а по шерстке, по шерстке. Чернь это любит.

— Но ведь меня могут спросить за Краков.

— Свали на Рыжего, он, мол, живя в Гнезно, подарил Краков Польше. Тебя там поддержит род Вершовцев, это мои сторонники.

Княгиня Дубровка не вступилась за своего сыновца Рыжего, хотя он крепко рассчитывал на теткину поддержку. Но Дубровке, как матери, конечно, был ближе сын Владивой, за него она хлопотала перед своим старшим сыном Болеславом. За него радовалась.

Увы, радость эта была недолгой. Владивой прокняжил в Чехии всего несколько месяцев и неожиданно умер.

Дубровка была убеждена, что сына отравили, и призывала Болеслава к отмщению.

Освободившийся княжеский престол в Праге тут же заняли явившиеся из Богемии братья Рыжего — Яромир и Олдрих.

Болеслав Рыжий скрипел от бессильной злобы зубами:

— С-сукины дети! Сукины дети! Бежали, лишь думая о спасении шкуры. А тут уселись на мой стол. Ну, погодите!

Увы, он лишь мог угрожать, сделать что-либо, имея на своей стороне всего трех телохранителей, Рыжий не мог.

Подталкиваемый матерью, Болеслав Храбрый решил помочь несчастному изгнаннику, который и ему-то уже намозолил глаза. Повелев найти в своем стаде четырех рыжих коней, он усадил на них Рыжего с его поспешителями и двинулся с дружиной на Прагу.

В пути он посоветовал Рыжему написать грозную грамоту его братьям и послать вперед с гонцом. Прочитав ее перед отправкой, Храбрый расхохотался, потому что вся грамота состояла из угроз и самой отборной брани. В ней братцам было обещано все, начиная с оскопления и кончая ослеплением.

— Ну и зол же ты, — сказал он Рыжему. — Будешь эдак-то, турнут тебя сызнова.

— Не турнут, я теперь знаю, что делать.

— Ну гляди, в другой раз заступаться не стану.

Грамота ли срамная от Рыжего, дружина ли польская, приближающаяся к Праге, а скорее и то и другое сделали свое дело: Яромир и Олдрих бежали опять в Богемию, даже не пытаясь принять бой.

Так и въехал Болеслав Рыжий в Прагу на рыжем коне, пражане притихли в ожидании недобрых дел от жестокосердого князя.

— Да, по тебе тут не соскучились, брат, — заметил польский князь.

— Ничего, ничего, еще заскучают.

Добившись наедине крепкого слова от Рыжего, что он никогда не будет претендовать на возвращение Кракова, Храбрый провозгласил его князем и отъехал с дружиной в родное Гнезно.

Однако Болеславу Рыжему прошлое не послужило уроком. Откуда-то проведав, что изгнать его особенно старались Вершовцы, он тайно схватил одного из них и, затащив в подвал замка, принялся пытать, добиваясь не только признания, но и имен его сообщников. Род Вершовцев был знатен и многолюден. Они немедленно отправили в Гнезно поспешного гонца с грамотой, краткой и выразительной: «Князь! Твой «золотой» братец вновь обагрил себя кровью. Забери его немедля».

Польский Болеслав тут же отправил в Прагу Горта, наказав ему пригласить Рыжего на переговоры на границу Чехии с Польшей. И, взяв с собой ближнюю дружину, отправился к границе сам. Прибыв на место, поставил княжеский шатер на высоком холме, который было видно издалека. И стал ждать.

Болеслав Рыжий выехал из Праги вместе с Гортом, допытываясь в пути: зачем это он понадобился брату Болеславу?

— Откуда мне знать, — отвечал Горт, — сказал, для важного разговора. И все.

И Горт не лукавил, он действительно не знал, на кой черт понадобился сюзерену этот рыжий чех, изрядно надоевший всем в Гнезно в прошлое свое сидение.

На подъезде к княжескому шатру, у подошвы холма, Рыжего и его спутников остановили польские воины. Один из них сказал:

— Всем там нечего делать. Князь ждет князя — не толпу.

И хотя толпа Рыжего состояла всего из десятка телохранителей, он слез с коня, передал повод одному из воинов, приказал:

— Ждите меня здесь, — и уверенно направился вверх к шатру Болеслава Храброго.

Даже то, что его телохранителей тут же окружили польские дружинники, не насторожило Рыжего. Более того, шагов за тридцать до шатра его встретил один из милостников польского князя и попросил:

— Оставь здесь меч, князь.

И это показалось Рыжему само собой разумеющимся: встречаются братья, к чему оружие. Он отстегнул меч и передал милостнику.

У входа в шатер стояло несколько человек безоружных. Стояли, молча наблюдая за приближающимся чехом. Наконец один из них громко возгласил:

— Князь! Великий князь Чехии Болеслав прибыл.

— Пусть войдет, — послышался голос Болеслава Храброго.

Один из воинов откинул полог входа, и Рыжий шагнул в шатер. За ним следом вошли все ожидавшие его у входа и встали за его спиной.

— Брат, — произнес Рыжий и хотел шагнуть навстречу Храброму для объятий, но тот остановил его, выкинул вперед руку.

— Стой там, — молвил холодно.

И только тут Рыжий почувствовал что-то неладное. За спиной в затылок дышат несколько дюжих молодцев, а впереди жесткий холодный взгляд брата.

— Ты не послушал меня, Болеслав, — заговорил Храбрый, — и я более терпеть твои причуды не могу. Ты сам выбрал себе наказание, решив ослепить Яромира. Я вынужден сделать это с тобой.

С этими словами Болеслав Храбрый пнул ногой деревянную тарель, лежавшую на ковре, она с тихим шуршаньем отлетела почти под ноги Рыжему.

— Положите его глаза сюда, — приказал Храбрый.

И в то же мгновение Рыжего обхватили несколько крепких рук и стали окручивать веревкой.

— Брат… брат… брат, — лепетал он срывающимся голосом, словно забыв другие слова.

Потом его повалили. Закрученный веревкой, как кокон, он пытался вертеть головой, выгибаться. Однако его придавили так, что хрустнула грудная клетка. Один из воинов, зажав меж колен его голову, ударил ножом в глаз и вынул его. Рыжий начал орать, но ему тут же всунули в рот кляп. Когда был вынут второй глаз, Рыжий затих, потерял сознание.

Глаза его положили на тарель, и воин, который вынимал их, не отерев даже от крови руки, протянул тарель Болеславу:

— Вот они, князь.

— Выкиньте воронам, пусть полакомятся. А его на телегу, повезем в Польшу.

Так закончилось княженье чешского Болеслава Рыжего. Княженье, но не жизнь. Ослепленному, ему суждено было пережить своего палача Болеслава Храброго на двенадцать лет.

Не сокращает ли власть жизнь властолюбцам?

Гощенье в Гнезно

Болеслав Храбрый призвал к себе Горта и сказал:

— Мне только что сообщил поспешный гонец: не сегодня-завтра приезжает Ядвига с зятем.

— Со Святополком?

— Ну да.

— Ну что ж, поздравляю тебя с гостями, князь. С дорогими гостями.

— Я что хотел тебя попросить? Сделай так, чтоб нечаянно Святополк повидал Рыжего.

— Зачем это? Я, наоборот, хотел его запрятать подальше.

— Успеешь, запрячешь. Но пусть зять все же его увидит.

— Неужто хочешь припугнуть?

— Зачем припугивать, он, чай, мне как сын. Но повидать Рыжего должен. И ненароком. Понимаешь? Нечаянно.

— Понимаю. Но я ж должен что-то сказать при этом. Он же спросит: за что его?

— А ты и скажи — за ослушание.

— И все?

— И все. Никаких подробностей. Если заинтересуется, я сам ему объясню. Как он?

— Кто?

— Ну, Рыжий?

— Плачет. Волосы на себе рвет.

— Поздновато рвать начал, надо было раньше. На людей все еще бросается?

— Нет. Перестал.

— Слава Богу, понял, поганец, что людей жалеть надо. Меня не срамит?

— Нет. Но кормящему его мужу раза два уж говорил: лучше б он, ты то есть, убил меня.

— Легко отделаться хотел. Нет, пусть всю жизнь мучается, страдает. Сдается мне, и к смерти Владивоя он руку приложил.

— Как он мог? Он же в Праге не был в то время.

— Мог, Горт, мог. Подослал какую-нибудь ведунью, та подсыпала брату яду, и все. Дело сделано. Престол свободен. А кто его займет? Он же понимал, что я его посажу на чешский престол. Владивой же был моложе меня и здоров, как тур. И вдруг в одночасье умер. Мать сразу сказала: отравили. Только не знала: кто? А я сразу понял, без Рыжего не обошлось.

— Зачем же ты опять посадил его на стол?

— Посмотреть, что он еще выкинет. Вижу, принялся за старое. И понял, надо убирать голубчика. Иначе, если народ опять восстанет, на мне будет грех, посадил, мол, злодея.

— А теперь кого посадишь: Яромира или Олдриха?

— Чего ради? Они у императора под крылышком, пусть и сидят. А пока мы похозяйничаем в Чехии. — Болеслав засмеялся. — Я, чай, тоже наполовину чех.

— Генриху такое не понравится.

— Знаю. А пока терпит, Прага наша. Был бы жив Оттон Третий, с ним бы я как-нибудь уладил. С Генрихом придется повоевать. Этот не дает вам покоя. Но пока мы в Праге, я оттягаю для Польши Моравию. — Болеслав перекрестился. — Да поможет мне Бог в сем деле святом.

Перекрестился и Горт, глядя на сюзерена.

— Помяни мое слово, Горт, и червенские города мы у Руси отберем, дай срок. Зря, что ли, я породнился с Киевом.

— Пока Владимир у власти, вряд ли удастся.

— Но не вечный же он. А там подсадим на киевский стол зятечка дорогого — и все. Червень наш.

— Коли отдаст, конечно.

— Отдаст. Куда он денется. У него братьев куча, мой меч ему все равно понадобится. А за помощь плата полагается.

На следующий день к обеду действительно приехали гости дорогие. Болеслав обнял дочку, спросил на ухо:

— Ты что ж это, мать, доси мне внука не родила? А?

Сам не чая того, наступил отец на больное место дочке. Ядвига даже осерчала:

— Не твое дело, отец.

И потом в застолье сидела надутая и почти ничего не ела.

Зато зять понравился Болеславу: высокий, стройный. Правда, до тестя не дотянулся, но все же. Болеслав, обняв Святополка с искренней приязнью, похлопал ласково по спине.

— Ну, рад. Очень рад, что свиделись. Наконец-то вспомнили об отце.

После обильного обеда и умеренного возлияния Болеслав зазвал Святополка к себе, усадил на мягкую скамью:

— Давай, сынок, поговорим без баб. А?

— Давай, — согласился Святополк.

— Я за Ядвигу. Как она? Ну, ты понимаешь, в постели годна ли?

Святополк смутился, даже покраснел, пробормотал, опустив очи:

— Ну как? Годна. Женщина как женщина.

— А что ж у вас доси наследника нет? Три года уж живете.

— Не знаю, — пожал плечами Святополк.

— Старшие дочки, гляди, кто двумя, кто тремя обзавелся. А Ядвига все не телится, — осклабился Болеслав. — Может, ты виноват? А?

— Не знаю, князь…

— Какой я тебе князь, зови отцом.

— Не знаю, — повторил Святополк, пока еще не решаясь на «отца».

— А что, долго узнать, что ли? Защучь где-нибудь в амбаре девку-рабыню да и покрой. Чего смущаешься, как красна девица. Ты князь, мужчина и уж в чем, в чем, а в бабах не должен отказа иметь.

— А коли она родит?

— Ну и что? Это и надо. Это и будет значить, что Ядвига яловая, и уже навсегда. Отберешь ребенка у рабыни, а Ядвиге велишь усыновить и вскармливать.

— Но как же…

— С рабыней, что ли? Продашь какому-нибудь греку — и все дела. Что тебя смущает? Важно, что ребенок твой. Понимаешь, твой. Думаешь, твой дед Святополк — сын Ольги?

— Ну а чей же?

— Эх ты. Посчитай-ка. Игорь женился на ней в девятьсот третьем году, а Святополк родился в девятьсот сорок втором. Смекаешь?

— Ну и что?

— Как ну и что? Почти сорок лет баба не рожала, а тут, здрасте вам, под пятьдесят и родила.

— Так что, значит, дед мой, выходит?..

— Да, да, да, твой дед Святополк, выходит, сын рабыни-болгарки. Думаешь, случайно его все время в те края тянуло? Кровь его туда звала. Болгарская кровь.

— А отец кто же?

— Ну, отец, понятно, Игорь. Тут уж спору нет. Ждал он, ждал от своей Ольги наследника, не дождался. Сделал его с рабыней. Ну а Ольге куда деваться? Приняла. Воспитала. Сын. Я так смекаю. Возможно, Ольга сама Игорю такое дело подсказала. Сейчас через семьдесят без малого лет поди узнай, как было.

— Никогда никто мне не говорил об этом, — недоумевал Святополк.

— Чудак ты, сынок. В семье подобное замять стараются, забыть. Владимир вон тоже сын рабыни, а вспоминает ли об этом? Святославич, мол, и все. А мамы вроде и не было. Хотя, ха-ха-ха, — Болеслав рассмеялся, — хотя, оказывается, и по отцу в нем наполовину рабья кровь. А вишь ты — великий князь. Вояка. Грызи орехи-то, грызи, сынок.

— Да грызу я, грызу.

— А то, что я тут наболтал, забудь. Мало ли что чернь про нас не выдумывает. А вот насчет рабыни подумай, сынок. Пока в силе, пока можешь кого-то произвести, производи себе наследника. Когда состаришься, спохватишься, ан поздно будет.

— Ядвига-то разгневается, поди?

— А пошла она… Раз сама не может, пусть рабыня потрудится. Ха-ха-ха. А я сразу твою сторону возьму, если вдруг взъерепенится кобылка наша. Как смотришь, если завтра мы на ловы с тобой отправимся? А?

— На кого?

— На тура, конечно. Это мои любимые соперники. Было бы смешно с моими-то телесами на уток или на какую мелочь идти. Тур! Вот достойная добыча. Ты на него хаживал?

— На вепря попробовал раз и пестуна потерял.

— Ну, вепрь и впрямь опасней тура. Быстрый, гад, верткий, а клыки — что кинжалы. Я и сам на него не люблю, хотя, конечно, мясо у него неплохое. А пестун-то как же оплошал? Поди, воин-то опытный, надеюсь?

— Воин-то опытный. Еще с отцом ратоборствовал. Да, как я думаю, из-за меня. Все боялся, что вепрь меня зацепит, а. своего не усмотрел.

— Это всегда так. И на рати все стрелы, копья видишь, куда летят, в кого попадают. А свою-то стрелу получишь нежданно-негаданно. Она ведь твоя-то, треклятая, даже и не засвистит.

Болеслав поднялся, выглянул в окно.

— Вон у крыльца мой милостник Горт стоит. Хочешь, сынок, пройдись с ним по моему двору, посмотри на кузню там, конюшню, соколятню. Может, что и себе выберешь, так сразу говорю: бери. Коня ли, сокола ли любого — дарю. Даже если кузнец поглянется, отдам. Сходи пройдись.

— А как мне сказать Горту?

— А ничего не говори. Он знает. Скажи, я, мол, готов. Он и поведет.

Святополк вышел. Болеслав видел через окно, как, на крыльце перекинувшись с Гортом несколькими словами, отправились они в сторону конюшни. Любуясь зятем, Болеслав думал с горечью: «Надо было Гунгильду не в Данию, а вот к нему в Русь отправить. Рожала бы русаков, а то рожает датчан, а мне к чему они? Эх, Ядвига, Ядвига, все-то испортила своим пустопорожним чревом».

В горницу заглянул Рейнберн.

— A-а, старый лис, — приветствовал его шутливо Болеслав. — Заходи, заходи.

— Я видел, как вышел Святополк, и решил зайти, доложить тебе.

— Правильно решил, святой отче. Ну, рассказывай, что и как.

— Особо хвастаться нечем, князь. Ну, обвенчал я их, княгиню исповедую, причащаю. С Святополком вроде и не ссоримся, но и не дружим. Он хоть и крещен, но замечаю, язычникам потакает. Когда три года тому приезжал на свадьбу Владимир, то велел весь город крестить, так полгорода жителей в леса убежало, не окрестились. Великий князь уехал, все из лесу вернулись. А Святополку хоть бы хны — и пальцем не шевельнет. Владимир церковь срубил, епископа Фому привез. Старец хлопочет, все народ крестит. Так язычники его едва в Припяти не утопили, чудом спасся. И опять князь не чешется.

— Может, потому и не чешется, святый отче, чтоб самого не утопили, — усмехнулся Болеслав.

— Вот Владимир-то и Киев окрестил, и Новгород. А этот?

— Этот молод, отче. Не забывай, Владимир — старый волк, а этому едва за двадцать перевалило. Владимир уж на скольких ратях копье ломал, а этот в глаза боя не зрел. И потом, крещение ведь не княжеское дело, отче. Ваше, сударь мой, ваше, поповское. Вот вдвоем бы с этим Фомой взялся да и крестил бы.

— Не могу я с ним соединяться, князь. Не имею права. Папа римский узнает, может меня из сана извергнуть. Фома-то по греческому закону служит.

— Ну вот разбери вас. Оба в Христа верите, а соединяться не хотите. Эвон германский епископ Бруно не поленился, добрался до Киева, мало что Владимира благословлял, так еще к печенегам поехал, у них умудрился тридцать человек окрестить.

— Знаю. Рассказывал он, когда у нас остановился. Чуть живота не лишился.

— Зато Богу послужил, как и святой Войтех. А кто Святополка польской мове выучил? Не ты?

— Отчасти, отчасти, князь. Более всего княгиня Ядвига постаралась.

— Слава Богу, хоть в сем преуспела доченька.

— А я с азбукой нашей, латиницей, его ознакомил.

— Ну вот, а говоришь, успехов нет. На нашей мове размовляет, будет поляком, дай срок.

Назавтра перед выездом на охоту Болеслав, улучив время, спросил Горта:

— Ну как? Показал гостю Рыжего?

— Показал.

— А он?

— Он очень расстроился и сказал, что великий грех лишать человека очей, которые от Бога даны ему.

— Но ты разве не сказал, за что Рыжий был ослеплен?

— Он этим и не интересовался, сказал — это тяжкий грех, и все.

— Выходит, осудил?

— Выходит, так. Я же говорил, не надо ему казать.

— Ладно, не ной. Кто ж думал, что он такой жалостливый. Чего доброго, на охоте за тура вступится.

Вперед уехали ловчие со сворой собак, князья выехали позже в сопровождении целой свиты слуг, везших набор копий, котел и мешок с посудой, состоявшей в основном из деревянных тарелей и кружек. Везли даже корчагу хмельного меда.

— Главное в охоте на тура, сынок, — это отколоть быка от стада, — посвящал Болеслав Святополка в предстоящее событие. — А это не так просто. Ловчий должен его разозлить, чтоб он погнался за ним. Причем, убегая, ловчий не может далеко отрываться от быка. Иначе тур вернется назад к стаду. Ловчий должен поддерживать в звере уверенность, что тот вот-вот догонит охотника и расправится с ним. В общем, охотник все время должен чувствовать за спиной рога. А это, поверь, не очень приятное ощущение. Споткнись, и бык затопчет тебя. Хорошо, если ловчий ранит тура, это злит его еще более. Раненый бык почти наверняка не бросит погоню. Он горит желанием отомстить ловчему за рану, и это губит его. Убегая, ловчий выводит быка на меня, а уж я убиваю его. Вот ты это сегодня и увидишь. Это будет мой одиннадцатый бык.

— А как мы узнаем, что ловчий отколол быка от стада?

— А протрубит рог.

Они выехали на поляну, на которую предполагалось выманить тура. Болеслав велел всем отъехать в кусты, оставив возле себя, кроме Святополка, двух копьеносцев.

— И эти-то вряд ли понадобятся, — сказал Болеслав о них. — Так, на всякий случай. И ты, сынок, тоже не лезь в драку, не отвлекай зверя. Я сам его буду брать. Только гляди. Хорошо?

Они слезли с коней. Болеслав обошел своего коня, проверил укрепленную в подгрудье овчину, пояснил:

— Это ему вместо щита от рогов турьих.

— И защищает?

— А как же. Без нее ему б давно тур кишки выпустил. Он у меня боевой, — и похлопал ласково коня по шее. — Свое дело знает. Правда, Велес?

Конь всхрапнул, словно понимая слова хозяина.

Ждать пришлось долго, а возможно, так им казалось, поскольку ожидание всегда растягивает время. Сели на траву. Болеслав, покусывая травинку, все ждал, когда Святополк заговорит о Рыжем, чтобы рассказать, за что все-таки он ослепил его. Но гость не заговаривал. Болеслав пытался подтолкнуть его к этому:

— Ну, как тебе мой двор? Понравился? Как кони? Соколы? Кузня?

— Понравились, — отвечал Святополк.

— Кто?

— Кони. Есть очень хорошие.

— Ты выбрал себе?

— У меня есть уже.

— Но-но, сынок, выбери у меня, чтоб в подарок. Сделай отцу приятное.

— Там есть белый такой.

— A-а, знаю. Считай, что он уже твой.

— Спасибо… — Святополк, поколебавшись, добавил: —…Отец, — доставив сим Болеславу приятные мгновения.

— Ну, а из соколов, сынок, выбрал себе какого?

— Нет. Я не люблю этот лов.

«Ясно, — подумал Болеслав. — Не любит потому, что закогченной птице надо башку сворачивать». И мысль эта была ему неприятна. По его, болеславским, понятиям настоящий князь не должен знать жалости и бояться крови. Он воин, и этим все сказано. Но вслух произнес:

— Да, пожалуй, ты прав. Лов с соколом — детская забава.

Но и этот разговор о конях и соколах не подвигнул Святополка вспомнить о Рыжем, а самому начинать разговор об этом Болеслав счел унизительным: «Как будто я должен оправдываться перед мальчишкой. Спросит. Отвечу…»

— Князь, труба, — сообщил один из копьеносцев, заметив, что князья, занятые разговором, не обратили внимания на звуки рога, донесшиеся из леса.

Болеслав и Святополк одновременно вскочили с земли, сели на коней. Копьеносцы подали им копья.

— Учти, сынок, копьем тура не возьмешь.

— А зачем же мы их взяли?

— А Чтоб ему холку почесать, — отвечал Болеслав, хохотнув коротко. — Вот сейчас увидишь, как я его брать буду.

На поляну первым выскочил не тур, а ловчий на взмыленном коне, за ним, едва не поддевая на рога коня, несся разъяренный бык, в холке которого уже торчало две стрелы.

— Беру-у-у! — крикнул Болеслав и, вскинув в руке для удара копье, направил коня навстречу туру. Тяжеловесный конь князя, несший на себе нелегкую тушу хозяина, видимо, был уже приучен к подобным испытаниям и без колебаний слушался руки своего седока. Чего нельзя было сказать о коне Святополка, который, увидев разъяренного зверя и дрожащего от испуга коня ловчего, сам неожиданно вздыбился, едва не сбросив седока.

— Но-но-но. — Святополк натянул до отказа поводья и сжал каблуками бока коню. — Стой, дурачок. Стой.

Ловчий пронесся мимо. Его задача была выполнена: тур взъярен и выведен на князя…

Бык, увидев перед собой нового врага, без колебаний ринулся ему навстречу, ударил рогами прямо коню в грудь и начал пятить его назад. Болеслав спрыгнул с коня и, отбросив копье, выхватил меч и вонзил туру в подреберье — прямо в сердце животного. Бык, издав тяжелый вздох, рухнул замертво у ног княжьего коня.

— Вот так! — крикнул Болеслав и, вынув меч, стал отирать его травой, направляясь к Святополку. — Видал?

— Здорово, — отвечал Святополк, не скрывая восхищения.

— Ведь он, дурачок, думает, что Велес — его главный враг, и долбит его. А я в это время спешусь и… И все. И копье не требуется. Так что победа эта на двоих делится, сынок. Догадываешься?

— Ты и конь.

— Верно. Без Велеса еще неведомо, чем бы кончилось. Он меня и на рати не раз выручал. Сцепимся с супротивником, рубим, от мечей искры летят. А он-то, Велес, возьми да хвати зубами его коня, конь прянет в сторону и седока своего набок валит, тому уж не о бое думать, а как в седле удержаться. Тут я его и достаю.

А Велес между тем шел за хозяином, словно прислушиваясь к похвалам на свой счет.

— Эй вы, крысы! — крикнул Болеслав. — Вылезайте. За дело!

Из кустов набежали слуги, засверкали ножи, началась разделка быка. Явились и ловчие с собаками, отрезавшие тура от стада. Повар разложил костер, подвесил котел с водой.

Для князей под кустом расстелили походный ковер, на котором явились тарели, кружки и корчага с хмельным медом. Болеслав был весел, сам выдернул пробку, налил в кружки себе и зятю.

— Ну что, сынок? С полем нас.

— С полем, отец.

Они чокнулись кружками, выпили, стали закусывать калачом. До мясного еще было далеко. Костер лишь разгорался, а с тура еще сдирали шкуру. Только разнузданный князем Велес уплетал заслуженную награду — отборный овес, насыпанный щедрой рукой прямо под кустом.

Туровский заговор

На шумном обеде во дворце, как всегда затянувшемся допоздна, к великому князю подошел слуга, шепнул ему что-то. Владимир, только что веселившийся, посерьезнел, что-то ответил челядину. Тот ушел незаметно, словно истаял в полумраке.

Гости понимали, случилось что-то серьезное (возможно, печенеги прорвались к Киеву), и ждали слова княжьего. Об уходе никто и не помышлял, а надо б было догадаться, что великому князю не до веселья и следует уходить всем восвояси, не дожидаясь приглашения. Потому что князь Владимир никогда не объявлял об окончании обеда или пира. А просто уходил с него, чтобы никто не видел. И когда гости замечали, что князя уже нет за столом, тогда и расходились, рассовывая по карманам и пазухам вкусное почево или фрукты.

Но на этот раз Владимир Святославич, кажется, уходить не собирался, а, выждав немного, поднялся и сказал:

— Пусть останутся воеводы Волчий Хвост, Жидьберн, Путята и Анастас.

Застолье поняло: остальным надо уходить. Стали расходиться, прихватывая со столов гостинцы своим домочадцам.

Наконец из гостей остались лишь названные великим князем. Они подсели к нему поближе: слушаем, мол. Но он поднялся, сказал:

— Идемте в мою светелку.

Все отправились за князем. При входе в светелку перекрестились на образа. Расселись по лавкам вдоль стен. И только тут заметили в углу скрюченную человеческую фигурку. Анастас признал в нем инока-скопца Андреяна. Воеводы вообще не знали его. Князь сел на столец и, помедлив, заговорил негромко:

— Из Турова только что прибежал мой подсыл Андреян. Как мы с ним сговаривались, приедет он не по пустяковому делу, а по очень важному. Говори, Андреян, что стряслось в Турове?

Скопец взглянул вопросительно на князя, ничего не сказал, но Владимир догадался:

— Говори при них. Они мои верные советчики и должны все знать.

— Прости, великий князь, в Турове крамола на тебя куется, — хрипло произнес инок. — Твой сын Святополк пересылается с польским князем Болеславом.

— Ну и что? — нахмурился Владимир. — Болеслав — тесть его, разве ему заказано пересылаться с отцом жены?

— Смотря чем. Я сам слышал, как Святополк, разговаривая с епископом Рейнберном, похвалялся, что Болеслав зовет его под свою высокую руку.

— Этот Рейнберн еще там?

— Там. И он выучил Святополка польскому языку. На нем они только и говорят меж собой. Сдается мне, от епископа и идет крамола.

— Святополк тоже — не отрок уж, — оборвал инока великий князь. — А что княгиня Арлогия?

— Она более в молитвах пребывает, даже обедает отдельно. Или не ведает ничего, или знать не хочет.

— А как княгиня Ядвига?

— Молодая княгиня всегда пишет письма отцу под диктовку Святополка. И ответы ему вслух читает.

— А ты тоже польский знаешь?

— Ведаю, великий князь, но не говорю о том никому.

— Правильно делаешь, Андреян. А как ты думаешь, почему Святополк сам не пишет грамоты, ведь он же, как ты говоришь, по-польски может?

— У них буквы не наши. У нас кириллица, у них латиница. Наверное, поэтому он и не берется сам писать.

— Как часто они пересылаются с Болеславом?

— Да как получат от него грамоту, тут же и ответ строчат и с тем же польским чтецом отправляют. Прости, великий князь, но, как я понимаю, Болеслав хочет Туров к Польше присовокупить.

— Мало ли чего ему хочется, — заметил Владимир и обвел взглядом своих советников, молча сидевших по лавкам. — Ну, так что же скажете, господа бояре?

— То, что князь с тестем переписывается, еще ни о чем не говорит, — сказал воевода Жидьберн.

— Нет, говорит, говорит, — вздохнул Владимир. — Мне почему-то с самой его свадьбы ни одной грамотки не прислал. И потом, у меня нет оснований не верить Андреяну, он для этого и был там оставлен. Я сразу почуял неладное и инока на этот след и направил. Он, как добрый пес, хорошо взял след. Молодец, Андреян.

Но скопец на похвалу не отозвался, даже бровью не повел, сидел такой же безучастный, скукоженный и жалкий.

— Ну, так что же делать, господа бояре? Отчего рты позамкнули?

— Как тут говорить, Владимир Святославич, обвинение шибко серьезное, — сказал Путята. — Как ни крути, а ведь изменой пахнет. А ведь Святополк — князь, не мизинный, чай, человек.

— Ну и что? С князя и спрос больше должен быть.

— Что бы подсыл ни доносил, Владимир Святославич, а тебе надо самому со Святополком встретиться и поговорить.

— Этот разговор с ним не уйдет от меня. Я вас спрашиваю, что мне с ним-то делать?

— Ну там и решим, точнее, сам решишь, когда поговоришь, — сказал Волчий Хвост.

Так никто и не высказался, что делать со Святополком, и великий князь догадывался почему. Случись что с Владимиром, а он уж не молод, Святополк может занять киевский стол, а тогда уж непременно дознается до всего, и советчику нынешнему не сладко придется. Подозрения эти тут же подтвердились, едва зашел разговор: кому ехать за Святополком. Никто не хотел, все отговаривались занятостью. Воеводы дружины не могли оставить, Путята затеял перестройку хором, Анастасу нельзя училище бросать, отроков учить надо. У всех дела.

Великий князь никого неволить не стал, вполне понимая их опасения.

«Надо послать за Святополком того, кто не будет ничего знать о его крамоле», — решил Владимир.

На следующий день великий князь позвал к себе Блуда.

— Через две недели грядет великий праздник Святой Троицы, я уже заказал меды варить. Хочу сынов позвать на пир. Ты поедешь в Туров звать Святополка с женой, оттуда по пути заедешь в Овруч к Святославу, пусть и он приезжает. Ну, а к остальным я других гонцов пошлю.

— Хорошо, Владимир Святославич, ныне же выезжаю.

— Дороги туда небезопасны, возьми с собой кого из богатырей.

— Сейчас в Киеве Попович, Рагдай и Добрянкович.

— Вот их и возьми. Еще с тобой поедет инок Андреян, он по церковным делам приезжал.

Андреян возвращался в Туров с новым тайным поручением великого князя — раздобыть болеславские грамоты, если они уцелели.

— Привези хотя бы одну-две, — наказывал скопцу Владимир. — Иначе он, как налим, выскользнет, отопрется. А тебя послухом я не могу против него выставить.

— Я и сам не хочу супротив князя свидетельствовать, чай, у меня одна голова на плечах.

Скопец вполне понимал свое ничтожество перед князьями.

Блуд отправился в Туров, искренне убежденный, что великий князь и в самом деле хочет собрать на Троицу всех сыновей. Но Владимир никого больше никуда не посылал— ни за одним сыном. И Святослав ему не был нужен, но поскольку древлянская земля лежала на пути в Туров, пришлось поручить Блуду и его звать, чтобы у воеводы не возникло и тени сомнения в истинной роли его в этих приглашениях.

По дороге в Киев…

Приезд воеводы Блуда в Туров насторожил княгиню Арлогию, она помнила, кто выманивал ее мужа на мечи варяжские. Велела дворскому Никите и встречать, и привечать гостя незваного, а если спросит о ней, отвечать, болеет, мол.

Вечером пришел к матери Святополк.

— Ну, чего он явился? — нетерпеливо спросила сына княгиня.

— Великий князь к себе на праздник зовет, вот его и послал.

— Не нравится мне этот посыл, сынок.

— Отчего?

— Вот так и отца твоего звал этот изверг к Владимиру на беседу братскую.

— Но он всех нас зовет на праздник: и меня, и жену, и епископа даже. И выход велит привезти.

— А данщик воротился с полюдья?[91]

— Воротился.

— Много ль собрал?

— Да изрядно. Кадолбей двадцать меду, скоры разной сороков тридцать да гривен за триста.

— Возьми с собой половину кунами, а мед и скору, скажешь, водой пришлем. Снаряжу после Еловита с отроками.

— Недоволен, поди, опять будет Владимир.

— Чем?

— Ну, кун, скажет, мало привезли.

— А ты скажи, мол, наша скотница во весь год скудна. Нам двор не на что содержать, не то что дружину. Он со всех уделов тянет, с одного Новгорода две тысячи в год гребет. А мы? С дреговичей едва ли вдесятеро от этого сбираем. Я уж не говорю, сколь Владимир с мытни[92] на Почайне имеет.

— Ну он, как обычно, скажет, я, мол, вас от поганых стерегу, дружину кормлю.

— Все равно попроси у него убавки. Коли по-доброму попросить, он уступит. Я его знаю.

Помолчав, Арлогия спросила:

— Как этот изверг сбирается на Киев бежать? Водой али сушей?

— Сушей побежим. Еще надо в Овруч заезжать за Святославом.

— Значит, и Святослава Владимир зовет?

— И Святослава.

— Ну тогда другое дело, — сказала с облегчением Арлогия. — Поди, своего-то на зло не станет звать.

— В Смоленск, говорит Блуд, за Станиславом послал.

— Ну и слава Богу, — перекрестилась Арлогия. — Святославу передай мое искреннее сочувствие: вот уж не ожидала, что Мальфрида прежде меня уйдет. Такая веселая. Кого из отроков с собой берешь?

— Да никого. Волчка хватит. У Блуда своих гридней хватает. Он говорит, зачем тебе лишние нахлебники?

— А как же назад?

— Как-нибудь доберемся.

— Как-нибудь не воздумай. Бродней в лесах больше, чем медведей. Или у Владимира отроков попросите, или с купцами водой идите до Погоста. А нет, так ждите Еловита с выходом, с ним и воротитесь.

— Ладно, мама, не беспокойся. — Святополк поцеловал мать в щеку.

— Если этот изверг спросит, почему, мол, я к нему не вышла, скажи, мол, болею.

— Хорошо, мама.

Однако Блуд за всю дорогу не вспомнил о княгине, — видимо, догадывался о ее неприязни к нему. Для такой догадки ума большого не требовалось.

В Овруч по мосту въезжали перед вечером. Святополк вспомнил, что рассказывал ему Варяжко про этот мост, и обратил внимание, что мост был обновлен, а по краям огражден крепкими дубовыми перилами, способными удержать не только человека или коня, а и не дать упасть с моста груженой телеге. Видимо, хозяин Овруча знал о несчастье, происшедшем здесь почти четверть века назад…

Князь Святослав вышел на высокое крыльцо, когда во двор стали въезжать прибывшие гости. Рядом с ним стоял белокурый мальчик лет девяти.

Святополк, улыбаясь, поднимался на крыльцо, пытаясь отыскать во взрослом муже те детские черты, которые помнились с того далекого времени.

— Неужто Святополк? — сказал полувопросительно Святослав, выискивая в госте то же самое.

— Он самый, князь, — отвечал Святополк. — Ну, здравствуй, брат.

Они обнялись дружелюбно, похлопали друг друга по спине.

— Где же нам узнать друг друга, чай, были вон такие тогда, как Ян теперь. Кстати, знакомься — мой сын Ян, — представил Святослав мальчика. — Вот, Ян, это твой стрый, князь Святослав.

— Это твой сын? — удивился гость.

— Да. А что? Не похож?

— Нет. Отчего. Похож, — смутился Святополк. — Завидую.

— А у тебя что, нет сына?

— Нет, брат, — вздохнул Святополк. — Ни сына, ни дочери.

Святослав понял, что задел самое больное место гостя, и утешил:

— Ничего, брат. Будет еще. Вы молодые. Вон наша прабабка Ольга, говорят, чуть ли не в пятьдесят родила. Это дело нехитрое.

Дворец княжеский в Овруче был невелик, и поэтому все спутники князя и воеводы после ужина расположились на ночлег во дворе: кто на телегах, кто на сеновале и даже на крышах клетей.

Ядвига сразу ушла на половину княгини, там и ужинала, и спать улеглась. Старого воеводу Блуда увели в отдельную клеть.

Святослав со Святополком долго сидели в трапезной под трехсвечным шандалом, делясь мыслями о положении княжеств своих.

— Отец мне горло перепилил с этим крещением, — жаловался Святослав. — Словно древлян не знает.

— У меня то же. Налетел. Нашумел. Привез иерея Фому. Взялся крестить, половина города в леса убежали. Я говорю ему, нельзя, мол, силой, а он мне: «Бог дурака поваля кормит». Вот и поспорь с ним.

— У тебя хоть поп есть, а у меня ведь нет. Обещает из училища прислать кого.

— Что мой поп? Его туровские язычники едва не утопили.

— И утопят, как пить дать. Мои древляне на Киев злобу в сердце таят — еще за Ольгины подвиги. Хорошо хоть дань платят. Да и то, гляди, опять взбунтуются. Ныне с них дань в две руки дерут. Приезжаешь в веску дымы или рала облагать, а данники плачут, уже, мол, выплатили. Кому— допытываешься. Выясняется, разбойники были. Те, брат, все до дна выскребают. И мне, князю, впору не с вески брать, а ей давать, чтоб не вымерли. А отцу что? Ему давай выход.

— Да, с великим князем трудно спорить, — вздохнул Святополк.

— Он говорит, я вас от поганых бороню, на рать не зову, так хоть выход шлите вовремя. Ему ведь и впрямь кун прорву надо. Он на южных рубежах городов с полдюжины наставил, заставил рубежи эти сторожить. Церквей сколь понастроил… Сейчас вроде успокоился, а то ведь, когда помоложе был, что ни лето, в поход идет — то на хорватов, то на поляков, то печенегам хвост крутит.

— Тебя не звал на рать?

— Да нет. Ни разу. Говорит, блюди землю, сбирай дань, а я как-нибудь без вас управлюсь.

— Оно, может, это и хорошо, но как поглядеть. К рати-то ведь тоже надо охоту иметь. Вон дед наш с пяти лет ратоборствовал, оттого, наверно, и удачлив был в бою. А мы? Уже за двадцать, а ни разу копья не преломили.

— А разве это плохо?

— Да вроде неплохо, если б до скончания живота так прожить. А то ведь не удастся, думаю, никак не удастся. Призовет Бог отца, что с нами будет?

— А что может быть?

— Да уж хорошего-то — ничего, Святослав. Помяни мое слово, будут распри, и рати не миновать.

— С кем?

— Да хошь с теми же печенегами. Отцова рука их ныне пугает. А не будет ее, чего им бояться. Меня? Тебя?

— Да, пожалуй, ты прав, у нас за спиной ни одной рати, лишь ловы на зверье.

— Мне тесть обещает, в случае чего, помочь, но ведь обещаньем не согреешься. Да и за помощь, я полагаю, расплачиваться надо будет. А чем? Нам от выхода остается только-только двор прокормить да невеликую дружину содержать.

— Вот-вот, и у меня та же беда. Дружины кот наплакал, а в лесах бродней табуны. Того гляди, на город нападут.

— А пошто, думаешь, их столько развелось? От того же, от крещения насильного. Кто не хочет креститься, в лес бежит, а там за кистень — и на дорогу.

— У тебя, на Туровщине, слышал, потише с разбоем-то?

— Да вроде бы. Я ведь язычников стараюсь не обижать. Ну, не хотят, Бог с ними. Отец вон взялся крестить, полгорода разбежались. Он уехал в Киев, все потихоньку воротились в избы свои, опять за труды взялись. Видят, я не упрекаю. Чего ж им в лесу-то сидеть? Пилят, рубят, куют, ткут, пекут, пашут — хлеб свой зарабатывают. К чему им кистень разбойный?

— Ты б это отцу сказал.

— Думаешь, не говорил?

— А он?

— А он свое: «Бог дурака поваля кормит». Смеется над моими советами. Ну а положа руку на сердце, если б не язычники, я б давно помер. Два раза меня бабка ведунья своим ведовством с того света ворочала. Как же мне после этого ее силком к кресту волочить? Дреговичи, слава Богу, народ тихий, смирный, не то что поляне или те же поляки.

— Или мои древляне, — усмехнулся Святослав. — Им тоже палец в рот не клади, откусят.

Свечи стали притухать, хозяин поднялся, стал снимать нагар и вдруг насторожился, спросил гостя тихо:

— Слышь?

— Что?

— Шаги за дверью.

— Да, вроде что-то скрипнуло. А что?

— Это мама ходит, — прошептал Святослав испуганно.

— Но она же это…

— Два года уж, а все равно душа ее тут, во дворце, обитает. Во сне ко мне сколько раз являлась, все беречься наказывает. Берегись, говорит, великого князя. К чему бы это? А?

— А кто его знает. Надо бы тебе о том старуху ведунью спросить.

— Великий князь мне — отец родной, чего мне его беречься?

— Не всегда ж он будет великим. Кто-то ж за ним придет.

— За ним Вышеслав должен стать великим. А я его не знаю. Ты знаешь его?

— Нет. Он же в Новгороде возрос, там и вокняжился.

— Вот, наверно, про него мама и предупреждает меня.

— Тиш-ше. — Святослав поднял руку.

Они умолкли, даже дыхание затаили, прислушиваясь к ночи. Где-то далеко лаяла собака. Дворец молчал, изредка поскрипывая, потрескивая старыми костями, и даже, казалось, вздыхал о чем-то неведомом, припугивая своего хозяина и гостя его высокого.

Высокие заточники

Сторож порубный весьма удавлен был, когда пришел к нему сам великий князь. Скинул сторож шапку с головы, поклонился в пояс.

— Здравствуй, князюшка дорогой!

— Здравствуй, Ермила. Кажи свое хозяйство.

— Счас, счас, — засуетился сторож, отодвигая засовы дубовые.

Отодвинул, открыл дверь. Из поруба дохнуло сыростью, плесенью. И темень ударила в глаза.

— Сбегай, Ермила, к ключнице, пусть пришлет шандал со свечами. У тебя тут глаза выколешь.

Ермила вскоре явился с бронзовым шандалом о двух свечах.

— Хочешь с печенегом побалакать? — робко поинтересовался сторож.

— Да, — отвечал сухо князь, вступая со свечками в темноту поруба.

Ермила шел сзади и, когда князь остановился около занятой клети, тут же отодвинул дверной засов и открыл дверь. Владимир не стал входить, стоял в проеме, держа высоко на отлете шандал, чтоб лучше видеть заточника. Из темного угла отсвечивали лишь глаза пленника.

— Что, князь, пришел выкуп? — спросил Родман.

— Еще нет, Родман. Жду со дня на день. Как придет выкуп, тотчас отпущу тебя. Не задержу ни часу. Мы же договорились. Слово за твоими родичами. Как тут тебе? Как корм?

— Да что корм, князь, неволя убивает.

— Да, — вздохнул сочувственно Владимир. — Неволя — не мамка, сопли не вытрет. А как рука? Зажила?

— Да вроде получше, но все едино поднимать высоко нe могу. Что за богатырь у тебя, руки — что железо, думал, удавит, дьявол.

— Ян это. Он смог бы и удавить, коли б захотел, — отвечал, улыбаясь, Владимир. — Да ты, наверно, слышал о нем от Темира, тому уж лет с десять назад он его богатыря задушил.

— Этот сможет. Славный муж, такого у сердца держать надо.

— Ты вот говоришь, неволя тебя убивает, Родман. А принял бы нашу веру, знаешь, как легко бы тебе стало. Ей-ей, Родман, с крестом да молитвой тебе бы уж никакие муки не были бы страшны. А? Не надумал еще?

— Да думал уж я, тут во тьме больше и делать нечего. Думай да думай.

— Ну и что решил?

— Присылай иерея, Владимир Святославич. Пусть крестит. Може, и вправду на душе полегчает.

— Полегчает, Родман, истинный Христос, полегчает, — обрадовался князь такому решению пленника, более того, подумал, что если окрестится Родман, то он ему и выкуп вполовину скостит. Но только подумал, вслух не сказал. — Я ныне ж пришлю тебе иерея Анастаса. А ты, Ермила, озаботься сюда купель приволочь и воды в нее наноси.

— Ладно, — промямлил сторож, плохо скрывая свое неудовольствие.

— А теперь веди меня, кажи другие клети, свободные.

Владимир входил в другие клети, прохаживался по ним, пинал слежалую солому, тянул носом.

— Ну и дух здесь. Доси погаными пахнет. Не чистишь, Ермила?

— Так продухов нет, Владимир Святославич, — оправдывался сторож, — вот дух и застаивается.

— Ныне ж скажи, чтоб в двух клетях прорубили продухи в верхних венцах вполдерева. Скажешь, я велел. И выбрось эту гниль. — Князь пнул ногой солому. — Вычисти клети, соломы свежей с конюшни принеси.

— Али полона ждешь? — поинтересовался Ермила.

— Жду, — холодно ответил князь.

— Видать, полон высокий будет, не мизинный.

— С чего ты взял?

— Ну, сам же велишь продухи рубить, солому менять.

— Это чтоб тебя занять. А то сидишь без дела, мохом и плесенью оброс.

Святополк приехал в Киев с женой и епископа Рейнберна с собой привез. Владимир наблюдал в окно, как они поднимались по высокому крыльцу, думал с удовлетворением: «Ага, и лиса этого приволок. На ловца и зверь бежит. Хорошо, очень хорошо».

Первыми вступили в светлицу князя Святополк с Ядвигой, за ними шел Блуд с Рейнберном.

— Ну вот, Владимир Святославич, довез я твоих деток в целости и сохранности.

— Спасибо, воевода, спасибо. Ступай, умойся с дороги и не забудь на обеде быть. Ну, здравствуйте, дети.

Великий князь обнялся поочередно с невесткой, с сыном, епископу кивнул вполне дружелюбно.

— Садитесь, рассказывайте, как доехали.

Держался он с гостями приветливо, всячески подчеркивая свое к ним благорасположение. И на обеде они сидели близко от него, и за здоровье их было выпито всеми.

Даже Анастас, Жидьберн и Путята, знавшие, зачем позван Святополк, были в недоумении от такого радушия великого князя.

Но Владимир не хотел приступать к делу, не имея на руках ничего, кроме устного доноса подсыла. Ему было необходимо хоть одно письмо от польского свата с умыслами против него, киевского князя. А Андреяна не было, и о нем спросить никого нельзя было, не возбудив подозрения: а к чему это князю вдруг какой-то скопец-калека понадобился?

Однако Андреян явился через три дня после Святополка и сразу был уведен в светлицу великого князя.

— Ну? — в нетерпении спросил Владимир. — Привез?

— А то. Знал бы, каково мне их доставать было, — заныл Андреян. — Каких грехов на душу взял.

— Ладно. Бог простит. Отмолишь. Давай грамоты.

Андреян вынул из-за пазухи свиток пергаментный, протянул князю.

— Сколько тут?

— Две.

— Пошто мало?

— Зато самые злые. Почитай-ка.

Владимир развернул грамоту, ткнулся в текст и споткнулся:

— Они же на польском.

— Ведомо. Король-то поляк.

— Хорошо. Не зубоскаль, читай.

— Все? Или самое интересное?

— Самое интересное.

Андреян поднес грамоту едва ли не к носу, пробежал глазами.

— Бу… Да… вот то самое: «…а еще скажу тебе, сын мой, идя к власти, никого щадить нельзя: ни брата, ни отца родного». Поди, не знаешь, князь, что сам Болеслав одного ослепил, а другого брата оскопил?

— Знаю. Ты читай, Андреян, не суй нос, куда тебе заказано.

— Ежели б я не совал носа, князь, ты б вовек ничего не узнал. И это заместо благодарности.

— Будет тебе благодарность. Читай.

Андреян опять, как пес, заводил носом по пергаменту.

— Вот. Слушай, Владимир Святославич: «…ты пишешь, что ненавидишь отчима, я это понимаю, не за что тебе его любить. Но не забывай, что по его смерти перво-наперво тебе принадлежит великокняженье, и вот тогда-то ты сможешь разделаться со всеми, кто встанет на твоем пути. И в том я буду главным твоим поспешителем, Святополк».

Скопец умолк, взглянул на князя: каково, мол, сказано? Но смолчал, хватило ума не дразнить высокого собеседника.

Владимир тоже молчал, подошел к окну и оттуда махнул рукой: продолжай, мол.

— А вот во втором письме Болеслав пишет, как ускорить твою смерть, князь.

Владимир резко повернулся от окна.

— Даже это?

— Даже это, князь. Он пишет, какой корень травы надо найти и как его готовить. И тут же сообщает, что это хорошо умеет делать Рейнберн.

— А ну-ка возьми писало, отчеркни все эти места на пергаменте.

Андреян приткнулся к столу, на княжеское место не посмел присесть, взял перо, обмакнул в чернила ореховые, отчеркнул на Болеславовых письмах нужные места.

— Вот. Все пометил. Тут еще, вот в этом месте, Болеслав предлагает Туров к Польше присовокупить. А что, мол? Родня ведь.

— Отчеркни и это.

— Подчеркнул.

— Тогда достаточно. Возьми за труды.

Князь кинул на стол пять гривен. Андреян, увидев столько серебра, оторопел.

— Что? Мало? — спросил Владимир.

— Нет, что ты, Владимир Святославич, столь я в жизни в руках не держал.

— Вот и ладно. Ступай на митрополичье подворье. Переночуй, а после заутрени зайди к Леону, может, ему что надо в туровский приход отправить. Захвати и езжай.

— Старой княгине ничего не надо передавать?

— Ничего. Даже лучше, если она не узнает о твоей поездке сюда.

— Спаси Бог тебя, великий князь, — поклонился Андреян, пятясь к двери.

— И тебе счастливого пути. — Князь осенил скопца крестом, и тот исчез за дверью.

За ужином великий князь был невесел, в сторону Святополка и жены его старался не смотреть. Первым поднялся из-за стола, ушел к себе.

Когда совсем стемнело и дворец вместе со службами стал готовиться ко сну, князь вызвал к себе пятерых своих телохранителей-гридней. Они вошли в горницу, тускло освещенную одним трехсвечным шандалом, стоявшим на столе. Князь знаком пригласил их рассаживаться. Они рядком сели на одну лавку, поворотив головы в сторону своего повелителя. Молчали, чувствуя важность момента.

— Я знаю вашу преданность мне, — заговорил негромко Владимир. — Поэтому именно вам поручаю сейчас взять князя Святополка вместе с женой и заточить в поруб. Пред тем проверьте, чтоб у него не было с собой оружия, даже засапожника. Разрешите им захватить с собой теплое, что захотят. К Святополку пойдут трое, а двое других доставят в поруб епископа Рейнберна, этот ночует в клети рядом с клетью кормильца Борисова Творимира.

— А Святополк?

— Святополк с женой во дворце, при входе с крыльца, налево вторая дверь. И чтоб никакого шума.

— Их вместе запереть?

— Святополка с женой вместе, а епископа отдельно, и не за стенкой соседней, а за клетью князя печенежского Родмана, чтоб не смогли переговариваться. Идите, выполняйте.

Гридни ушли, князь остался сидеть за столом. Он был доволен своими телохранителями, что ни один из них не спросил о вине Святополка, а ему говорить об этом со всеми не хотелось. Они сами должны разобраться.

Ехать — не ехать…

Волчка разбудил чуть свет поваренок:

— Ты, что ль, туровский?

— Ну я. А что?

— Твово князя вместе с княгиней ночью в поруб бросили.

— Что мелешь-то?

— Ну, ежели я мелю, — обиделся поваренок. — Пожди, и тебя заметут.

— За что их? Кто велел?

— Ясно, кто велел, Владимир Святославич. А за что? Ему знать. Видать, есть за что, великий князь за так в поруб не сунет. Я тебя что бужу-то, дурака. Может, тебе лучше смыться, пока и тебя туда не спровадили.

— А меня-то за что?

— Что ты заладил: «за что, за что». Не станут же князя с княгиней пытать, скорее всего их милостников, вот ты как раз для пытки и подходящ будешь. Беги, парень, спасай шкуру.

От таких слов поваренка у Волчка мигом сон улетучился: «А ведь и правда, князя не станут пытать, а вот слуг его запросто. Тикать надо».

Он вышел из клети, спрятав за пазуху калач, тихонько сунутый ему сердобольным поваренком. Волчок все еще не верил случившемуся. Может, подсмеялся над ним поваренок? Пошутил?

А с чего ему шутить? Они друг дружку впервые в глаза видят. Не зря же он, разбудив, справился: «Не туровский ли?»

Двор был еще пуст, только поварня дымила. Ворота наверняка еще заперты, сторож, чего доброго, и не выпустит. Увидит чужого, подумает: тать, шум подымет.

Поваренок, видно, догадался о мыслях туровца, шепнул: «За конюшней дыра есть» — и побежал к поварне.

Волчок прошел к конюшне. Не удержался, заглянул внутрь, там стояли их кони. Увидел бородатого конюха, тот был, видимо, озадачен ранним появлением туровца.

— Что, за коней боисся? Так они, брат, прибраны, зеленкой объедаются.

— Да не боюсь… так я, — промямлил Волчок, не зная, как объяснить столь раннее свое появление. — Что-то не спится.

— На новом месте всегда трудно засыпается, — сказал конюх, позевывая. — Можешь поглядеть на своего Воронка, все ясли обгрыз, зеленки ему, видишь, мало. Норовистый, видать.

— Да нет. Он у меня умный. Со мной лишь ластлив.

— Это хорошо, когда конь хозяина знает.

Волчок прошел к Воронку, тот покосился на хозяина фиолетовым глазом, даже всхрапнул от удовольствия.

«А что, если заседлать, вывести, сесть да и… Но почему конюх ничего не сказал о случившемся? Ведь он тоже, наверное, знает о порубе. Нет, нет. Надо убедиться твердо, что князь и в самом деле в порубе, тогда и решать, что делать».

Волчок вынул калач, отломил половину, предложил коню. Тот ел с удовольствием. Отдав ему с ладони последние крошки, Волчок вернулся на выход к конюху. Старик предложил:

— Послушай, парень, раз не спишь, може, съездим вместе за зеленкой-то? А?

— Давай съездим, — оживился сразу Волчок, понимая, что лучшей возможности податься с княжьего подворья не может быть.

— В две горбуши-то[93] мигом набьем воз, — радовался конюх. — А то ить один-то до обеда провожжаюсь, а зеленка-то для ваших же коней, парень.

— А ваши разве не едят? — усмехнулся Волчок.

— Ну, наш-то табун на воле счас пасется. А здесь так — заводные для хозяйства: отвезть-привезть — да вон гридневые на всякий случай.

Конюх уложил на дно воза две горубши, примотал их веревкой, чтоб не прыгали. Волчок помог ему запрячь пару коней и вдруг спросил:

— Ты не против, ежели я промну малость Воронка?

— Твой конь. Что меня спрашиваешь?

Волчок побежал в конюшню, быстро накинул на Воронка потник, седло, затянул подпруги. Умный конь, предчувствуя пробежку, в нетерпении копытня пол. Волчка самого лихорадило от волнения, он вдруг забоялся, что сейчас явится кто-то, скажет: «А этот куда? Его в поруб надо».

И, выведя из конюшни Воронка, он не сел на него, а привязал повод к грядке, залез на телегу, сел за спиной старика.

— А что не садисся на конь? — спросил конюх, разбирая вожжи.

— За город выедем, сяду, — отвечал Волчок, вполне понимая, что именно вершним привлечет внимание приворотных сторожей. А им, может, уж сказано, не выпускать туровца.

Однако ворота с подворья отворились, едва они отъехали от конюшни. Видно, привратник знал, куда и зачем направляется конюх на телеге. Он даже махнул ему рукой, когда телега проезжала ворота. Помахал ему в ответ и конюх. Даже и словом не обмолвились однокорытники.

Сердце у Волчка прыгало от радости: проскочил, проскочил сторожа! А когда выехали через Лядские ворота за город, он готов был плясать от восторга: вырвался, вырвался, вырвался.

— Останови-ка, я сяду на Воронка, — попросил он конюха.

Тот остановил воз. Волчок отвязал повод от грядки и, подтянув к телеге Воронка, прямо через грядку прыгнул в седло.

Конь, почувствовав своего хозяина, воспрянул, выгнул шею и, игриво всхрапнув, побежал, оставляя телегу позади.

— Там, по правой руке, опушка, — крикнул вслед конюх. — Жди!

«Плевал я на твою опушку», — весело подумал Волчок, опуская повод и давая Воронку волю самому выбрать скорость.

Конь шел ходкой грунью[94], не переходя на скок. Однако, проскакав означенную конюхом опушку, Волчок одумался: «Приеду в Туров, оглоушу княгиню новостью. А ну как поваренок и впрямь подшутил? Нет, надо все точно узнать от кого-нибудь. Этого хрыча разговорить надо».

И он повернул назад, навстречу телеге. Коней выпрягли, пустили пастись. Сами взялись за горбуши, начали косить. Пока косили, не до разговоров было, потом носили охапками траву, бросали на телегу. Наконец, сровняв с верхом дробины[95], решили передохнуть.

— Ну как вам живется за великим князем? — спросил Волчок, решив хоть как-то начать разговор.

— За великим князем жить — не тужить, — отвечал конюх. — Он нашему брату что мамка. С кем бы ни пировал, о нас никогда не забудет. Завсегда со своего стола нам шлет и закуску и выпивку. Дай ему Бог здоровья.

— Мой тоже хороший князь, — вздохнул Волчок. — Правда, пировать ему особо не с чего.

— Да на уделе не шибко разбежишься, — посочувствовал конюх— Да и потом, Туровщина ваша — считай, дебрь да болота, голь, поди, одна.

«Видно, не знает он ничего, — подумал Волчок. — Не успел узнать. Дело-то ночью было». Однако решил поближе к своему интересу подойти:

— А где у вас поруб-то?

— Да под малой гридницей. Там нынe у нас печенег богатый сидит, за него великий князь выкуп ждет.

— Только печенег там? — осмелел совсем Волчок.

— Только он.

«Ясно. Ничего не знает старик. Неужто и впрямь меня поваренок обдурил? Ну коли так, поймаю, уши оторву».

Они покосили еще с часок, накидали на воз зеленки выше решеток. Конюх заткнул вниз горбуши, привязал их.

— Вишь, как скоро управились. Как тебя звать-то, парень?

— Волчок.

— Это что? Родное прозвище?

— Нет. Родное Ясь. Я из пленных, Волчком меня у князя тут нарекли.

— Ну, а я Зван — пустой карман.

— Что, так и зовут «пустой карман»?

— Не, это я для смеху цепляю. Зовут Званом. Тебя вот можно звать Волчок — серый бочок.

— Ну это не шибко смешно, — улыбнулся Волчок, — вот «пустой карман» — это хорошо.

Они запрягли коней. Зван влез на воз. Волчок сел опять на Воронка и, уж коль разговор коснулся прозвищ, решил на всякий случай узнать имя сторожа приворотного:

— А как твоего приятеля зовут?

— Какого?

— А приворотного, которому рукой махал.

— A-а. Фома — нет ума.

Волчок рассмеялся:

— Ну, Зван — пустой карман, ты что, всем так придумываешь?

— А чего придумывать. Оно, брат, само с языка соскакивает.

— А не обижаются, на кого придумываешь?

— На такое дурак может обижаться.

Волчок раздумал уезжать, коль скоро засомневался в случившемся. Да и потом, если Святополк и вправду в порубе, то как он, его слуга, может убегать без его разрешения. Последнее дело бросать господина в беде.

Нет, он не станет прятаться, а будет ночевать в той же клети, где спал до этого, и будет ходить в трапезную, как и ходил раньше. И вообще, он ничего не знает, ничего не слышал.

Они вернулись на великокняжеское подворье. Конюх на возу с зеленкой, Волчок верхом на Воронке. В воротах Волчок приветствовал сторожа:

— Добрый день, Фома.

— Добрый, добрый, — отвечал тот добродушно, щурясь на туровца. Кому ж не лестно слышать имя свое, да еще из уст незнакомца? — Накосили, стало быть, — молвил приворотный, чтобы хоть что-то сказать.

— Накосили, — отвечал Волчок.

— Ну-ну.

Волчок помог конюху разнести зеленку коням по яслям и даже вместе с ним отправился в трапезную завтракать. Мимоходом справился:

— А которое строение малая гридница?

— А эвон возле соколятни.

— Там, значит, и сидит этот печенег?

— Там и сидит, сердешный.

Чтобы не томиться без дела и не гадать «ехать — не ехать», Волчок вернулся со Званом на конюшню и стал помогать ему там управляться. Чистить стойла, вывозить навоз, чинить сбрую. Добровольный помощник пришелся по душе конюху, и к вечеру они так привыкли друг к дружке, словно век были знакомы.

— Ну что, Волчок — серый бочок, съездим завтра ишо за зеленкой? — спросил конюх вечером, расставаясь с туровцем.

— Отчего ж не съездить, — отвечал ему в тон Волчок, — Зван — пустой карман.

И оба рассмеялись, довольные друг другом и днем, проведенным вместе в нехитрых заботах.

Сразу, как только Волчок пришел в свою клеть, где спал с ним и поваренок, к нему воротилась тревога: что делать, как узнать о Святополке, где он?

Поваренка еще не было, он должен был явиться позже, едва ли не к полуночи. До его прихода надо что-то сделать.

Когда совсем стемнело, Волчок, выйдя из клети, осмотрелся, прислушался и неспешно направился к малой гриднице. Еще днем он высмотрел в нижнем венце гридницы узкие продухи, вырубленные вполдерева, и догадался о их назначении. Подойдя к гриднице, лег возле одного из продухов, прислушался. Было тихо там, внизу, в темноте. Волчок прополз к другому продуху. Тут ему почудилось шевеление, шуршание соломы. Волчок, прижав лицо к продуху, тихо крякнул селезнем.

— Волчок? Ты? — послышалось оттуда.

— Я, князь, — отвечал взволнованно Волчок. — За что вас сюда?

— Не знаю. Слушай внимательно.

— Слушаю, князь.

— Немедля скачи в Туров, скажи все княгине.

Тут послышался сдавленный голос Ядвиги:

— Пусть в Гнезно, пусть в Гнезно.

— Да перестань ты, — оборвал жену Святополк. — Волчок, скачи в Туров. Понял?

— Понял, князь. Но как я скажу княгине? Она же спросит: за что?

— Говорю тебе, я не знаю. Возможно, оговор.

— Блуд? — высказал догадку Волчок.

— Не знаю. Но кто-то нас оговорил Владимиру. Я сейчас брошу тебе куны, это на дорогу. Держи.

Волчок отстранился от продуха, оттуда, звякнув, вылетели серебряные монеты. Волчок собрал их, сунул в карман.

— Там около двух гривен, — сказал Святополк. — Тебе хватит. Скачи немедля.

— Я утром, князь. Сейчас меня могут не выпустить со двора, а из города тем более. Все ворота заперты.

— Счастливо.

Волчок поднялся, пошел от гридницы, уловив обрывки слов княгини Ядвиги:

— К отцу надо… к от…

Он не пошел в свою клеть, повернул к конюшне. Вошел в темноту, прислушался. Слышалось лишь конское смачное хрумканье да глухой перестук копыт в стойлах. Он долго стоял, прислушиваясь, и, наконец уловив справа похрапывание, пошел туда. Наскочил в темноте на дугу, та упала с грохотом.

— Кто там? — послышался голос проснувшегося конюха.

— Это я. Волчок.

— Чего ты?

— Да боюсь, просплю зорю-то. Решил у тебя, чтоб уж вместе. Пустишь?

— Куда деться? Пущу. Иди вот, ложись около. Укрывайся чепраком, Серый Бочок.

Рано утром, опять запрягши коней в телегу и привязав к дробине за повод уздечки оседланного Воронка, они выехали за ворота.

— Послушай, Зван, ты езжай, а я заскочу на Торг, куплю нам чего перекусить в поле. И догоню тебя.

— Знать, у тебя не пустой карман, Серый Бочок, — усмехнулся конюх, останавливая коней. — Я обожду у Лядских ворот, а то, чего доброго, у приворотных достанет ума не выпустить тебя.

— Неужто не выпускают?

— Да как на них накатит. Скажут, подсыл, мол, ты. И сами поверят. Чего доброго, и к тысяцкому потянут.

Волчок сел на Воронка и скорой хлынью помчался по улицам Киева в сторону Торга. Там на пять кун накупил хлеба и вяленой рыбы, набив полную переметную суму. Завязал накрепко завязки, притянув суму к луке седла. Теперь должно хватить на дорогу.

Конюх и впрямь ждал его у Лядских ворот, не выезжал из города. Набитую суму нельзя было не заметить, но Зван ничего не сказал. Но когда выехали за город, спросил Волчка:

— И куда ж ты наладился бежать, сынок?

— С чего это ты взял. Зван — пустой карман?

— Я, чай, не слепой, Волчок. — Конюх понужнул коней, чтоб прибавили ходу, молвил, не глядя на спутника: — И не злодей к тому же. Так что не таись, винись, Серый Бочок.

Волчок понял, что таиться от Звана бесполезно, да и что он может сделать ему здесь, на воле.

— Мне князь велел скакать в Туров к княгине-матери. Его Владимир в поруб запер.

— Знаю.

— Откуда?

— Как откуда? Вся дворня уж болтает.

— А за что его? Не говорят?

— Говорят.

— За что?

— Ну вроде бы он к Польше хотел переметнуться.

— Брехня, Зван, — вскричал возмущенно Волчок. — Поверь, брехня. Уж я-то своего князя знаю. Правда, он женился на польской княгине. Но ведь и Владимир сколько раз женился, и все не на русских.

— Может, и брехня. На кажин роток не накинешь платок. Да и не наше то дело, княжье.

Они доехали до некошеной опушки. Зван свернул с дороги, остановил коней.

— Вот что, Волчок, у тебя путь долог, езжай, а с зеленкой я и один управлюсь.

— Вот спасибо, Зван, вот спасибо.

— За что, Волчок-дурачок?

— Отпускаешь без зла. Возьми вот калач. Перекусишь.

— Не надо. Тебе в пути нужно подкрепиться. А я к завтраку уж в Киеве буду. Езжай.

Волчок отвязал от дробины Воронка, поймал рукой стремя, взлетел в седло.

— Прощай, Зван. Будь здоров.

— Прощай, Серый Бочок. Гляди, не оплошай дорогой-то, по дебрям разбойнички шалят. А ты не оружный.

— У меня есть засапожник.

— Разве он — оружие? Комаров бить, да и то через десятого-пятого.

Разбойный притон

Примерно полпоприща отъехал Волчок от Киева, когда вдруг впереди на пути появилось два добрых молодца. Дорога шла через дебрь и была столь узка, что нечего было думать, чтобы объехать лихих людей. Он оглянулся: нельзя ли поворотить, но и сзади уже появились целых три фигуры. Волчок понял: разбойная ватага.

Один из разбойников предупредил:

— Хошь жить, парень, не брыкайся.

Где уж тут брыкаться, у одного копье в руке, у другого дубина наизготове. Где-то в степи можно б было попробовать объехать, обскакать стороной. А здесь, даже если свернешь, наскочишь в кустах на таких же.

— А я и не брыкаюсь, — сказал Волчок, подъезжая к разбойникам и даже приветствовал их: — День добрый?

— Смотря для кого, — усмехнулся седобородый, беря под уздцы Волчка. — Слазь, приехали.

— Кому сказано? — прорычал другой, пошевелив дубинкой.

Волчок соскочил с коня, седобородый спросил:

— Что везешь?

— Ничего.

— А в сумах что?

— Там снедь на дорогу: калачи, рыба.

— А говоришь — ничего. Куны есть?

— Куны? — переспросил Волчок, лихорадочно соображая, говорить — не говорить? И все же признался: — Есть маленько.

— Тырь, — обратился седобородый к товарищу, — возьми. Да обыщи получше.

Тот, зажав дубину меж ног, начал ощупывать у Волчка карманы, нащупал серебро, хихикнул:

— Ага-а! Есть! — И, вытащив все до резаны[96], заорал с угрозой: — И это «маленько»? Ах ты с-сука. Полон карман кун, а он «маленько». Вот как дам по башке-те.

Но Тырь лишь погрозился, а удар Волчку по голове был нанесен сзади кем-то из подошедших. У Волчка потемнело в глазах, и он упал, потеряв сознание. Очнулся, когда с него стали стаскивать сапоги.

— Ты гля, засапожник.

— Дай мне.

— Иди ты. Я первый увидал, значит, мой.

— У тебя же есть палица.

— Ну и что? Еще и засапожник будет.

— Тоды я себе кафтан возьму.

— Бери.

Разбойник наклонился над Волчком.

— Ты гля, очухался, зенками мыргает.

— Дай ему как следоват.

— С дохлого хуже сымать. Ей, парень, давай-ка кафтан сымем, тебе уж он ни к чему.

Волчок сел, помог разбойнику стащить с себя кафтан.

— Ну шо? Кончим его? — спросил новый обладатель кафтана и уж поплевал на ладони, чтоб крепче зажать дубинку для удара.

— Погодь, — сказал седобородый. — Спросить же надо. Чей? Откуда? Ты откуда, парень?

— С Турова я, — прошептал Волчок.

— Стало, домой ехал?

— Домой.

— Ну, твое счастье. Был бы киевским, кончили бы. Часом, не боярского роду?

— Нет. Из слуг.

— Тоды живи. Оно и верно, боярин в дебрь без гридня не ездит. Ступай домой, може, и дойдешь. Айда, парни, есть разжива. Погужуемся!

Разбойники ушли, уведя с собой и коня. Волчок остался сидеть на дороге. Разутый, раздетый, с разбитой головой. В ушах стоял звон, в глазах мельтешили светлячки. Он плохо соображал, никак не мог прийти в себя. Попробовал встать, голова закружилась, пришлось лечь. Долго лежал, глядя в синее небо. Без дум, без мыслей, без желаний. Впрочем, хотелось одного — чтобы перестала гудеть голова.

Когда солнце начало клониться к закату, вроде немного полегчало. То ли от прохлады, потянувшей из леса, то ли маленько отлежался. Он сел. Потом встал. Ноги держали, голова хоть и гудела, но не кружилась.

Увидел на обочине след в примятой траве — туда ушли разбойники и увели коня. И Волчок пошел по этому следу, еще не зная зачем, просто его потянуло вслед за Воронком, к которому привык, сжился и который понимал хозяина, разве что не говорил.

Конь! Ему нужен конь, без коня он погибнет в пути, станет добычей любого зверя — волка ли, медведя, рыси, тем более что у него кровоточит затылок, а запах крови дикий зверь не пропустит. Он даже готов пристать к этой ватаге разбойников, пожить в их притоне, пока заживет голова, а там, может, удастся выпросить Воронка себе. Он станет им варить пищу, поддерживать огонь, чтоб только вернули коня. Он заслужит эту милость.

Так думал Волчок, бредя по следу, который стал явственно виден на заболоченном участке. Ему даже удалось найти глубокую ямку от копыта Воронка, заполненную водой, уж отстоявшейся и чистой. Волчок встал на колени, попил из ямки, плеснул в лицо, помочил затылок — вроде полегчало.

Опять пошел по следу, чутко прислушиваясь и даже принюхиваясь, чтобы заранее обнаружить разбойное гнездо и не наскочить на него ненароком.

И не слухом, а именно нюхом он почувствовал близость притона, ощутив запах дыма. Его еще не было видно, но запах наносило с той стороны, куда вели следы.

Волчок пошел тише, уже не столько по следу, сколь по дыму. И вскоре услышал и голоса. На всякий случай постарался приблизиться к притону с подветренной стороны, чтобы не почуяли его собаки, если они есть у разбойников. Сразу выходить к разбойникам он не решился, надо было подумать, послушать, что они там говорят.

Он встал на поляне за густым кустом тальника и разглядывал стойбище разбойников. Первое, что увидел, был Воронок, стоявший в дальней стороне поляны, под старой березой. Там же виднелись крупы еще двух или трех коней — серый, игреневый и, кажется, гнедой. Кони, видимо, были привязаны и ели зеленку.

Посреди поляны горел костер, над ним висел черный котел, в котором что-то варилось. Один из разбойников поварничал, помешивая варево, другой ломал сушняк, подбрасывая в огонь. Третий выходил, словно вырастая, из-под земли, и Волчок догадался, что там была их землянка. Оттуда же явилось еще двое.

— Ну, готово? — спросил один.

— Кажись, готово, — отвечал повар. — Счас сымать буду. Гузь, возьми тот край.

Они сняли котел, поставили на землю.

— Пусть остынет трошки. Тырь, доставай калачи.

И Волчок увидел свою переметную суму, из которой разбойник доставал и ломал калачи, купленные утром на киевском Торжище.

— Свеженькие, — говорил весело Тырь. — Зря ты, Гузь, треснул парня-то. Ишь, како он нам угощение припас.

— Зря не зря, а надо было кончить. Думашь, счас ему сладко с дырявой-то башкой? А то б сразу — р-аз — и отмучился.

— Я тоже так хотел, вон Седой не велел.

— А что зря убивать-то, — отвечал седобородый, доставая ложку. — Был бы киевский, можно б и прибить, шоб лишнего видока[97] в Киеве не заводить. А он, эвон, аж с Турова, где мы вовек не побываем. Ты, Гузь, завтрева бери этого вороного и гони на Торг, продавай вместе с седлом, за две, а то за три гривны можно. А Тырь на гнедом поедет, купить мучицы.

— На гнедом опасно, Седой. Могут опознать на Торге, еще, чего доброго, прицепятся.

— Мало гнедых, что ли? Пол-Киева на гнедых ездют.

— Лучше я Серка возьму, он древлянский.

— Ладно, бери Серка. Двинь котел-то, почнем ужинать.

Услышав это, расстроился Волчок. Воронка на продажу завтра. Что делать? Может, подкараулить этого Гузя и отбить, отобрать Воронка. Но как? Гузь вооружен, а у Волчка нет даже засапожника. И потом, наверняка из притона они выедут парой с Тырем, если и разъедутся, то где-то перед Киевом, а то, может, уже и на Торге. Что делать? Что делать?

Волчок лег на землю, чтобы ненароком не обнаружили. И не только разбойники. Даже Воронок, если почует своего хозяина, может заржать и насторожить этим разбойников. Волчок убедился, что собак в притоне нет и он может спокойно обдумать свои действия.

Он решил ждать ночи, а там попробовать выкрасть коня. До ночи было уже недалече, солнце село, начало смеркаться. От волнения Волчка трясло. Он ждал, когда разбойники уйдут в землянку спать, и, когда уснут, он уведет коня. Одно смущало его: Воронок непременно подаст голос, узнав хозяина, и разбудит разбойников.

Но как оказалось, не все разбойники спустились в землянку, один из них остался у костра, он, видимо, должен был сторожить стойбище. Не так от людей, как от зверей, могущих напасть на животных.

— Задай им корму да почаще наведывайся, — наказал Седой караульщику.

— Знаю.

— Как ковш[98] повернется ручкой на долонь[99], разбудишь Тыря.

— Хорошо.

— Да не усни смотри, злыдень, огонек поддерживай, они на огонь-то побоятся.

Караульщик посидел у костра и, гоня сон, заунывно тянул какую-то песню. Потом, подкинув в огонь полешко, поднялся, направился к коням. Вернулся, опять сел у костра. Полулежа, отвалился на локоть, а немного погодя совсем лег на спину. И, видно, задремал. А вскоре донесся от костра храп. Уснул караульщик. Костер сразу стал сникать, и вскоре пламя совсем исчезло.

Ах, если б был у Волчка хоть засапожник. Подкрасться бы к спящему, ткнуть ему в бок. Но об этом лишь мечтать можно, не всякий способен убить спящего.

Но и это хорошо: спит весь притон. Волчок поднялся и осторожно стал пробираться по кустам к коням, стараясь не наступить на какой сушняк. Малейший шорох ветки заставлял замирать его на месте и высматривать сторожа, не проснулся ли.

Волчок уже был недалеко от коней, он слышал их хрумканье, но тут, на беду, его почуял Воронок, призывно захрапел и негромко заржал радостно. У костра вскочил сторож, разбуженный ржанием Воронка.

И Волчок с испугу, с отчаянья неожиданно даже для себя взвыл, взвыл по-волчьи: «У-о-у-у-у!». В вое его было столько тоски и отчаянья. Кони всполошились, рванулись на привязи. Серко и Гнедой оборвали поводья и кинулись прочь. Только Воронок, давно приученный к вою хозяина, остался на месте и лишь приплясывал в нетерпении.

В стане поднялся переполох. Разбойники выскакивали из землянки.

— Что? Кто?!

— Волки налетели, — кричал сторож.

— У тебя, с-сука, огонь погас. Дрых, злыдень!

— Что вы тут? Ловить надо!

— Тырь, беги за тем! А ты, Гузь, за мной. Порвут ведь волки-то…

В этом шуме и суматохе Волчок подбежал к березе, отвязал Воронка, потянул за собой в кусты. В кустах быстро проверил подпруги, они не были отпущены. «Пентюхи, — мысленно выругал он разбойников, не давшим коню отдыха от седла. И похвалил: — Ну и молодцы». Именно это и сберегло ему время, не надо было подтягивать. Вскочил в седло, пригнулся, чтобы не удариться о какой-нибудь сучок в темноте и не слететь наземь, и направил Воронка к дороге. И вновь завыл: «У-у-о-о-о-у-у-у!» — понимая, что за волком разбойники не погонятся, а вот напуганным коням это прибавит прыти. Пусть ловят их злодеи хоть всю ночь.

Воронок словно понимая хозяина, трусил к дороге, выбирая путь подальше от старых деревьев, у которых слишком низко растут мощные ветви, — они могут свалить седока.

Выкуп

После полудня на княжеский двор были допущены три печенега на конях, приведшие с собой четвертого коня под седлом.

Владимир, видевший их въезд во двор, догадался: «Не иначе за князем Родманом приехали». И не ошибся. Слуга доложил:

— Великий князь, печенеги с выкупом явились.

— Пусть войдут.

Три печенега, одетые в безрукавые кожушки и синие порты, вошли к князю.

— Великий князь, — начал старший из них. — Мы привезли выкуп за князя Родмана. Жив ли, здоров ли он? Ты готов воротить нам Родмана?

— Родман, слава Богу, жив и здоров, и я готов его вернуть.

— Вот выкуп. — Печенег извлек из сумы увесистый кожаный мешочек, затянутый ремешком, и положил его на стол. — Здесь триста гривен золота и серебра. Считай.

— Я верю вам, — сказал Владимир. — И готов немедленно выдать Родмана, но лучше все же дождаться вечера. Он долго просидел в темноте и, выйдя сразу на солнечный свет, может повредить зрение.

— Мы знаем об этом, великий князь. Но мы должны взять Родмана немедля, чтобы засветло отъехать как можно дальше от Киева. А голову ему мы прямо в порубе обмотаем вот этой черной тряпкой, чтобы он не видел света. Мы ее для того и взяли с собой.

— Ну что ж, берите сейчас, — согласился князь и велел позвать Ермилу. Явившемуся вскоре сторожу приказал:

— Отдай им Родмана. Пусть возьмут его сами прямо из поруба.

— Но, князь… — замялся сторож, и Владимир понял, что при посторонних он не хочет о чем-то сказать.

— Ступайте во двор, — сказал Владимир печенегам и кивнул на Ермилу: — Он сейчас выйдет и поведет вас в поруб.

Печенеги вышли, князь спросил:

— Ну, что у тебя?

— Владимир Святославич, княгиня Ядвига всю ночь плакала в порубе.

— Ну и что? Она женщина, и плач для нее — что брони для воина.

— Но она грозилась…

— Грозилась?

— Ну да. Кричала, что отец ее приедет с дружиной и сровняет Киев с землей.

— И ты испугался, — улыбнулся Владимир.

— Нет. Но чтоб ты знал.

— Спасибо. Теперь я знаю. Ступай выпускай Родмана. А эти пусть посидят, освоятся.

— Кормить их как, с твоего стола?

— С моего? — Владимир на мгновение задумался. — Не стоит, наверно. Корми как обычных заточников. Каши пшенной довольно с них. Ступай. От меня пожелай Родману счастливого пути.

Потом князь позвал к себе дружинника:

— Сейчас печенеги с выкупленным князем поедут со двора. Проводи их за город.

— У них сабли в воротах отобрали.

— Вот и проследи, чтоб вернули им оружие ихнее и обид не чинили. Все чтоб ладом было.

Владимир, стоя у окна, смотрел, как вывели Родмана из поруба с замотанной головой, как подвели к коню и он, поймав рукой стремя, вставил носок сапога и птицей взлетел в седло.

«Хорош воин, — подумал Владимир. — Будет в грядущем хлопот с ним. Теперь уж вряд ли попадется».

Освободив печенежского князя, Владимир словно забыл об остальных заточниках. Ермила являлся каждое утро с сообщением о их поведении, но ничего нового не приносил: «Мужи молчат, княгиня плачет и бранится, бранится и плачет».

— Ты, никак, им ублажаешь, — сказал как-то Владимир.

— С чего ты взял, князь?

— Разве я не вижу, что жалеешь их. О других что-то каждое утро ты не хлопотал.

— Так это ж князь с княгиней, — замялся Ермила. — Как не жалеть? Да и тот иерей ихний кажин день молится по многу времени.

— Пусть молится, ему есть в чем каяться. И больше не ходи ко мне с бабьими слезами. Запросится князь, скажешь.

Сторож ушел обескураженный. Он правда жалел этих заточников и даже тайком от великого князя носил им добрую пищу с господского стола. Но предупредил, чтоб не выдавали его Владимиру. Ермила хорошо понимал, чем могут обернуться для него в дальнейшем его строгости по отношению к Святополку. И оттого, когда и где мог, делал им послабления. И даже разговоры свои с Владимиром передавал почти слово в слово. И теперь, явившись в поруб и пересказав все Святополку, он посоветовал:

— Повинился б ты, князь, перед отцом-то, а то ить так и сгноить здесь могёт.

— Я ни в чем не виноват, не в чем мне виниться.

Святополк лукавил, он догадывался о причине заточения и целыми днями ломал голову: кто донес Владимиру? Ожидая вызова к отчиму, придумывал ответы, подолгу обсуждая их с Ядвигой. Но Владимир не спешил звать его.

А с этого дня, когда Ермиле было воспрещено являться каждый день с пустяками, ему уж не о чем было и беседовать со Святополком.

— Ну, что там на воле? — допытывался он у сторожа.

— Намедни дожж сильный прошел.

— Дурак, я не о дожде спрашиваю, о Владимире.

— Так он не велел к нему являться. Три дни тому большой пир был, много пели, плясали.

— Это и тут слышно было.

Сидеть в порубе любому тяжело, а уж князю и того тошнее. Особенно если не знаешь, что ждет тебя. Что было говорить о княгине Ядвиге, бывшей княжне польской, оказавшейся вдруг не на ложе княжеском, а на ворохе соломы? Она не только точила слезы с отчаянья, но грозила великому князю страшными карами и отмщением; «Только б сообщить отцу, только б узнал отец».

Святополк понимал, польский князь Болеслав, хоть и зовется Храбрым, вряд ли из-за этого решится на войну с Русью. Хорошо, если догадается предложить Владимиру выкуп, но в драку не полезет. Жену же не переубеждал, пусть тешится мыслью о мести.

В первые дни у них была хоть одна маленькая утеха — они вместе, не разлучены. Но потом поняли, что в этой утехе для их семейного счастья таится страшное коварство. Им пришлось на виду друг у друга пользоваться одним горшком, справляя нужду. Горшок этот сторож выносил лишь раз в сутки. К тому же в их клети было не совсем темно, через продух, прорубленный под потолком, сочился дневной свет, и все было видно в их темнице. Плохо, но видно. Каково было княгине садиться на глиняный горшок на глазах у мужчины, хотя б и мужа. Их недовольство друг другом постепенно переросло в неприязнь, а там и в отвращение. И уж теперь, укладываясь с наступлением темноты на солому, они старались не касаться друг дружки.

Но особенно потрясла Ядвигу смерть епископа Рейнберна. Ермила, как-то приоткрыв дверь, сообщил почему-то шепотом:

— Старик-то ваш того… преставился.

— Как? — в ужасе вытаращила глаза княгиня. — Как преставился?

— Ну как? Ел плохо, вот и помер.

Сторож не признался, что епископу таскал лишь одну пшенную кашу (ведь так же великий князь велел!), которая так надоела несчастному старику, что в последние дни, болея, он перестал и притрагиваться к ней. Ермил и решил, что поп с голоду помер.

Князя и княгиню баловать разносолами для Ермилы прямая корысть была. А ну выйдет из поруба (когда-нибудь же выйдет!) да сядет на стольце, вот Ермиле и оправдание, что в порубе не морил его. А поп? Коли и выйдет, чем он сторожу повредить может?

Ядвига ревмя ревела по епископу — духовнику своему, которого даже увидеть ей не было позволено.

— Бедный Рейнберн, бедный Рейнберн, — шептала она и молилась за его душу, впадая в отчаянье и ужас от мысли, что и ее ждет такая же участь. Что и она, такая молодая, красивая, умрет здесь, на вонючей соломе.

Наконец, вдоволь наревевшись и по епископу, и по себе самой, Ядвига притихла, а через несколько дней сказала мужу:

— Делай же что-нибудь! Ты князь или раб ничтожный?!

И Святополк вынужден был сказать наконец утром Ермиле:

— Передай отцу, что я прошу выслушать меня.

— Давно бы так, давно бы, Святополк Ярополчич, — обрадовался старик. — Повинись. Великий князь, он ведь жалостливый и к тому ж христианин. Он простит, ей-ей.

Однако, воротившись, Ермила сообщил, что великий князь примет Святополка только ночью.

— Почему ночью-то? — возмутился Святополк, уже настроившийся на встречу.

— Чтоб не ронять тебя перед мизинными, князь, — нашелся Ермила.

Поразмыслив, Святополк согласился, что в этом был смысл. Хотя Ермила, чтобы не расстраивать высоких заточников, утаил истинные слова Владимира: «Днем я занят, приведешь ночью».

Святополк с нетерпением и нараставшим волнением мучился целый день. Ядвига весь день, как скворец, твердила одно: «Все отрицай, говори, кто-то по злобе оклеветал нас».

Ночью, выйдя во двор, Святополк опьянел от свежего, чистого воздуха, от которого уже отвык за долгое сидение в порубе.

Он прошел вслед за Ермилой до двери княжеской светлицы, которую сторож открыл, пропуская его вперед:

— Сюда, князь.

Святополк переступил порог и увидел Владимира, сидевшего за столом под трехсвечным шандалом. На столе перед ним лежали пергаментные листы, и Святополк, всмотревшись, похолодел от ужаса. Он узнал письма Болеслава.

«Боже мой, кто ж их передал ему? Неужто мать? Как она посмела? Как могла?»

От внимания великого князя не ускользнула растерянность Святополка, и Владимир знал ее причины. «Вот и хорошо, не надо будет зачитывать письма. Небось помнишь, голубь, не забыл?»

— Ну так что ты хотел сказать мне, Святополк? — после долгого молчания спросил Владимир.

— Я… я…

У него все вылетело из головы, хотя вместе с Ядвигой они много дней придумывали, какие слова надо говорить, чтобы отмести от себя подозрения. Но на столе лежали улики, и он еще не придумал, как от них откреститься.

«Это мать, мать. Как она посмела!»

И вдруг он вспомнил слова, которые ему во все дни твердил Ермила: «Повинись, князь. Повинись».

— Прости, отец, — с трудом выдавил из себя он то, что никогда не предполагал говорить. — Виноват я.

«Ах, мать, что ты наделала? Как ты посмела против сына створить такое?»

А Владимир словно услышал мысли его:

— Вот днесь и мать твоя, княгиня Арлогия, со слезами просила простить тебя. Все сердце мне растравила, едва на колени не вставала.

«Значит, добрался Волчок все же. Вызвал ее».

— Прости, отец, — твердил, как во сне, Святополк. — Нечистый попутал.

— Да нечистый ведомый. — Владимир провел рукой по пергаменту, тот прошуршал громко под его ладонью. — Надо будет подумать, как впредь отгородить тебя от него. Или отдалить хотя бы. Ступай, сыновец, в поруб. Порадуй жену, что казнить вас я не собираюсь, но уж и Турова вам более не видать. Горько мне, что сыновец мой ополячиться хотел. И это русский князь! Эх…

Владимир огорченно махнул рукой, сказал грустно:

— Иди. Завтра узнаете мое решение.

Рядом надежней…

Арлогия явилась во дворец чуть свет, но великий князь уже был на заутрене. Ей пришлось ждать его в сенях, куда проводил ее отрок княжеский.

— A-а, хорошо, что ты пришла, — увидев ее, искренне обрадовался Владимир. — У меня есть для тебя добрые вести. Идем ко мне в светлицу.

Шагал князь широко, и Арлогии приходилось едва ли не бежать, чтоб поспевать за ним. Войдя в свою светлицу, он не сел за стол, как обычно, а опустился на лавку, подав знак Арлогии сесть рядом.

— Ну что, княгиня, можешь порадоваться. Вчера ночью сын твой наконец-то прозрел. Просил прощения.

— Слава Богу, слава Богу, — закрестилась Арлогия и от волнения едва не заплакала. Глаза заблестели от подступивших слез.

— Я простил, конечно. Куда денешься, наш корень, рюриковский. Но в Туров его больше не пущу.

— А куда же Святополка?

— Его посажу под рукой в Вышгороде. Это рядом и надежней будет.

— Ну спасибо, Владимир. Спасибо, что зла не держишь.

— Я христианин, княгиня, и в сердце лишь Бога хочу держать, не диавола.

— Дай тебе Бог здоровья, Владимир, и долгах лет.

— Будет об этом, — отмахнулся князь. — Лучше скажи, где хочешь жить? Остаться в Турове или переехать в Вышгород к сыну?

— Конечно, к сыну, тут и речи не может быть.

— Тогда поезжай в Туров, забирай пожитки, все добро и переезжай в Вышгород. Надеюсь, чади тебе достанет, или дать кого отсюда в подмогу?

— Не надо никого. Вот коли послушника одного… Впрочем, ладно и так, ты эвон сколько добра мне створил.

— Говори, говори, что там за послушник.

— Да при храме послушник есть скопец Андреян.

— Что-то не упомню такого, — слукавил Владимир.

— Да он маленький такой, болезный.

— Ну и что он тебе?

— Когда я заболела, он за мной как отец родной ходил, травами пользовал, у ложа дневал и ночевал. С ложки меня кормил. Я бы хотела его забрать с собой.

Владимир едва подавил улыбку: «Вот хитрец горбатый».

— Ну что ж, возьми, коли он еще и лечцом проявился. А я с митрополитом договорюсь, он пошлет другого. Отцу Фоме так и скажи, что я этого… Как его?

— Андреян.

— Этого Андреяна с тобой отпускаю.

— Ой, спасибо, Владимир, большое тебе спасибо. Ты так меня уважил.

— Полно, княгиня. Экие пустяки. Лучше пойдем позавтракаем вместе.

— Пристойно ли, Владимир. Я ведь…

— Ты жена моего брата старшего и великая княгиня, сего звания у тебя никто до скончания века отнять не сможет. Идем, мать, не упирайся.

— А когда ты Святополка выпустишь?

— Вот из Вышгорода явятся бояре, позову к себе и представлю им их князя. Не боись, хорошо представлю.

— А когда они явятся?

— Может, к вечеру, а скорее завтра.

— А нельзя ли Святополка за стол позвать?

— Арлогия, ты забыла, что на моем застолье веселье царит, а не заупокойня. Твоя невестка грозилась меня сырьем съесть, а я б ее еще за свой стол сажал. А?

— Ой, прости, Владимир. Я так. Не подумала.

А великокняжеское застолье, как всегда, было многолюдное и веселое. Особенно после выпитых во здравие хмельных медов. Пришлось и Арлогии к кубку приложиться, и она вскоре опьянела, и на душе ее стало хорошо и покойно. И она смотрела на Владимира с нежностью, ловя себя на греховной мысли, что любит его до сих пор, что давно простила ему гибель мужа, с которым и прожила-то недолго: А ныне он, Владимир, так щедро одарил ее, воротив ей единственного, горячо любимого сына.

На завтраке у Владимира оказались два богатыря: Рагдай и Андрих Добрянкович. Поощряемые подвыпившими гостями, стали они силу свою выказывать. Гнули железо, раздавливали в горсти камни, ломали о колено оглобли. Все застолье гудело от восторга, глядя на богатырские затеи. Кто-то предложил Рагдаю с Андрихом силой померяться, и они уже сошлись было, но великий князь крикнул:

— Постойте! — И когда все притихли, сказал: — Не велю бороться, потому как сила у вас немерена, еще покалечите друг друга. А мне богатыри здоровые надобны. Вот в дозоре встренете поганого, с ним и потягаетесь. Не велю.

Арлогия готова была расцеловать князя за столь мудрое решение. Она своим женским чутьем тоже отрицала столь жесткую игру у застолья, как борение двух силачей.

И ей даже казалось, что ее мысль эту уловил Владимир и вмешался в игру, переходящую в неразумные поступки.

После завтрака, отпустив Арлогию, Владимир распорядился истопить баню и вызвал к себе Ермилу.

— Как баня будет готова, отведи туда заточников и больше не являйся им на глаза.

— Ослобоняешь? — спросил Ермила, не скрывая радости.

— Ослобоняю.

— Ну и слава Богу, — перекрестился истово сторож. — Что ж на детей-то сердце держать.

— Ступай, ступай.

Потом Владимир распорядился отнести в предбанник свежие сорочки, порты, платья и даже новые сапоги для князя Святополка и княгини. А пройдя на женскую половину, попросил жену Анну:

— После бани забери к себе жену Святополка. Пусть у тебя перебудет до отъезда.

— Что так-то? — спросила Анна.

— Зреть не хочу ее. Она своротила его с пути, змея подколодная.

— Святополк же не отрок, чай.

— Ну и что. Ночная-то кукушка всех перекукует. Вот и перекуковала.

К вечеру приехали из Вышгорода несколько бояр со старшиной города Путшей. Они уже знали, зачем звал их великий князь, а потому и приоделись по-праздничному: в новые порты и кафтаны изузоренные. На головах их шапки бобровые. Увидев их в своей светлице, великий князь не удержался от шутки:

— Никак, сватать явились, а у меня еще и невеста не выросла.

Гости поняли: шутит князь. Игру приняли. Путша закатил глаза, изобразив отчаянье:

— Ах, жалость-то. А мы-то, а мы-то уж на Доброгневу так надеялись.

И все разом засмеялись — и князь и гости. Просмеялись, прокашлялись.

Владимир, взглянув на огонь свечей, заговорил как бы с собой:

— Славный град Вышгород, все жители окрещенные, к вере христианской прислоняются, а вот головы своей у града доси нет. Решил я наделить город ваш князем.

Тут Владимир взглянул на гостей и перевел взор в угол светлицы, молвил почти торжественно:

— Отныне править вами станет князь Святополк Ярополчич.

Из угла, словно выйдя из стены, явился Святополк в новеньком кафтане, в сафьяновых желтых сапожках. Кудрявые длинные волосы волной ложатся на ворот, борода подстрижена кружком, и усы сливаются с нею, обрамляя тонкие губы. Не князь — картинка.

Вскочили бояре с лавки, дружно поклонились своему князю. И он в ответ поклонился им с достоинством и приязнью:

— Спаси Бог вас, господа бояре. Мне лестно принять город ваш под свою руку. И надеюсь, что буду нести ему только благо с вашей помощью и при вашем участии.

«Ты гляди, молодец какой, — приятно дивился Владимир. — И не подумаешь, что только что из поруба вытащен. Дай Бог ему и впрямь нести благо в сей град».

Владимир Святославич был собой тоже доволен — столь мудро решил дело со Святополком, приблизив его к Киеву: «Рядом надежней». Совсем не предполагая, что сим решением сеет грядущие усобицы, а главное — самым любимым детям своим горькие хлопоты.

Что мудро при тебе, ужасно по твоем уходе.

Смерть Вышеслава

Из Новгорода прискакал течец с худой вестью: «Умер Вышеслав!» Это был старший сын Владимира, рожденный первой женой Оловой и еще отроком увезенный Добрыней в Новгород, где посажен на княжеский стол.

Плохо, когда дети умирают раньше родителей, против естества это. Десять лет тому назад умер в Полоцке Изяслав, которого — если уж по правде — Владимир недолюбливал, и даже на похороны его не поехал. Рогнеда лишь на год пережила сына. И ее не захотел Владимир провожать в последний путь, — видно, не мог простить ей давнюю попытку покушения на его жизнь. После Изяслава остались его сыновья Брячислав с Всеславом. Дед благословил на полоцкий стол Брячислава. А Всеслав лишь на три года отца пережил. Это уж совсем никуда не годится, когда внуки дедов опережают.

Но вот Вышеслав— это совсем другое дело. Возможно, оттого, что воспитывался Владимировым кормильцем Добрыней Никитичем, и уж конечно в глубоком уважении к отцу и послушании. Справно каждую осень присылал отцу в Киев обусловленную новгородскую дань — две тысячи гривен.

Новгородский стол по важности и значению идет за киевским и туда надо отправлять старшего из сыновей, того, кто умнее и мудрее.

После смерти Вышеслава старшим стал Святополк, но об отправке его туда Владимир и слышать не хочет, хотя напомнила ему об этом великая княгиня Анна Романовна. Она болела, и он пришел к ней рассказать о своей беде.

— Даже не заикайся о Святополке. Пока я жив, выше Вышгорода ему удела не видать.

— Так кого же тогда?

— Придется Ярослава из Ростова перезывать в Новгород.

— А кому ж ты Ростов отдашь?

— Борису, разумеется. Что с того, что он моложе многих, у него, чай, и царская кровь есть.

— А Глеба чем осчастливишь?

— Глеба пошлю в Муром. Град сей славный на Оке стоит. Леса там зверья полны, в реке рыбы густо.

Владимир умолчал лишь о том, что Муром еще в темном язычестве пребывает и Глебу — христианину там нелегко придется. Зачем было беспокоить больную Анну такими подробностями. Всякая мать за свое дитё болеет: как бы ему полегче да посчастливее жилось. Вот отсюда и «леса зверья полны, в реке рыбы густо». Хорошо, хоть про Бориса не спрашивает: когда, мол, его из заложников воротишь? Хотя как бы самому не пришлось за ним посылать. Уж очень плоха царевна, шибко плоха.

Прежде чем отправляться в Новгород, Владимир вызвал к себе Путяту:

— Придется тебе, брат, ехать в Ростов за Ярославом. Передашь ему мое веление отправляться в Новгород и садиться на стол.

— Ты-то сам как?

— Я заутре в Новгород еду, Вышеслава хоронить. Когда ты привезешь Ярослава, посажу его на стол да и ворочусь. Тут тоже — кабы не пришлось тризну править.

Не сказал по кому «править», но Путята догадался: великая княгиня плоха.

— Так мы полпути и туда вместе можем проехать, Владимир Святославич. До Смоленска-то.

— Ну что ж. Готовься. Возьми с собой отроков оружных двунадесяток и едем заутре.

Пошли не водой, а верхами — вдоль правого берега Днепра. Вышгород проехали, даже не останавливаясь. Владимир не хотел видеть Святополка. До Смоленска шли без малого неделю. Там княжил Станислав, сын Адили. Едва обнявшись с сыном, Владимир приказал:

— Собирайся со мной. Едем хоронить Вышеслава. Переночуем — и в путь.

Станислав не стал отнекиваться, тут же велел отрокам готовить коней. Владимир не надолго заглянул к Адили. Его встретила сухонькая старушка, только глаза по-прежнему смотрели весело и озорно. Они обнялись, поцеловались.

— Долго же ты ехал ко мне, князь, — усмехнулась горько Адиль.

— Эх, милая, разве у князя время на жен остается?

— Это верно, особливо в старости. В молодости небось тебя на все юбки хватало. А? — Адиль рассмеялась.

На нее он не мог сердиться, даже за такие греховные намеки.

— Глупенькая ты, Адиль, как была, так и осталась. Ныне путь у меня горький, сына хоронить еду.

— Я знала еще ранее тебя.

— Откуда?

— Течец-то новгородский через Смоленск бежал.

Поговорили еще немного о том о сем, вспомнили уже умерших Рогнеду и Мальфриду. Перекрестились, пожелав покойным царствия небесного, да и расстались.

От Смоленска Путята со своими отроками поворотил на восход, а великий князь с сыном Станиславом и телохранителями поскакали на Полоцк.

Князь Брячислав встретил деда хорошо, оно и понятно: в его воле он был. Хорошее застолье устроил Владимиру, но лишь ему одному. Владимир, привыкший к многолюдью и веселью за столом, чувствовал себя не очень уютно, но корить за это внука не стал.

Сидели вдвоем, поминая умерших Изяслава, Рогнеду, Всеслава, выпивали за помин души их. Видя, как внук легко и просто опрокидывает в рот кубки с хмельным, Владимир молвил не без зависти:

— А ведь когда-то и я вот эдак же. А ныне уж не то… Не то, внучек… Укатали сивку… Пора бы на покой, да что-то Бог не зовет меня. Сыновей вон двух забрал, внука, а меня забыл, что ли? А?

— Всякому свое время, дед. Тебе вот не приспела Живи.

— Живу-у, — говорил почти с грустью Владимир. — Живу. А зачем? Ведь грехов на мне, внучек, страшно сказать.

Опьяневшему Владимиру вдруг захотелось повиниться перед этим молодым, кровь с молоком, князем. Не случилось перед его отцом, бабкой, так хоть перед ним. Как-никак его же корень, пусть от нелюбой, но его.

— Тебе, наверно, бабка-то рассказывала, как я ее в жены брал. А? Брячислав?

— Рассказывала.

— Поди, срамила меня? А?

— Да как сказать, — мялся внук. — За отца, за братьев…

— Значит, срамила. Ну и правильно. Но ты вот сам рассуди своим молодым умом. Я Рогнеду сватаю, а мне от отца отказ. А? Каково? Мне, князю, как самому распоследнему холопу, отказ. Отдал бы он Рогнеду по-хорошему, разве б я меч поднял на него? А уж раз меч поднят, то и рубить кого-то должен. Верно? Да и горяч я был в молодости-то. Горяч. Обидным отказ показался. Сердце взыграло.

— Ну, а братья бабкины чем тебе не угодили? Их-то за что порешил?

— Братья-то? — переспросил Владимир, встряхивая захмелевшей головой. — Один меня обозвал рабьим выблядком. Кто ж сие стерпит? Ты бы стерпел?

— Не знаю, — вздохнул Брячислав.

— А я знаю. Я бы и сейчас, в старости, такого не спустил. А тогда тем более. Я Ярополка, может, не тронул бы, коли б он мать мою Малушу Никитишну в грамоте рабыней не обозвал. Так что, внучек, не суди деда по бабкиной мерке. Я знаю, чего она в уши тебе надула. Молчи. Знаю. Ступай спать, а заутре со мной в Новгород побежишь.

— Зачем?

— Как это «зачем»? — возмутился Владимир. — А стрыя что, не хочешь проводить? А?

Брячиславу явно не хотелось ехать. Стрыя своего Вышеслава он и в глаза не видел, и весть о смерти его мало тронула полоцкого князя. Ну умер, ну все умрем. Но, видя искреннее возмущение деда, не посмел отказаться.

— Ладно. Чего шуметь? Еду.

Владимира так задело это колебание Брячислава, что он еще до сна позвал к себе дружинника и повелел ему, взяв заводного коня, поспешным гонцом скакать во Псков, звать на похороны в Новгород князя Судислава, хотя до этого не думал о нем. И чтобы пресечь возможный отказ Судислава, наказал гонцу:

— Скажи, это мое строгое веление. Ежели не приедет — сгоню со стола.

— Так и сказать?

— Так и скажи.

— Може, мне с утра бежать-то? — робко спросил гонец.

Это рассердило великого князя:

— Я тебе что, зря заводного коня велю брать? В поспешные гонцы определил ради забавы, что ли? Гони немедля, и чтоб к моему приезду князь Судислав уже был в Новгороде.

Делать нечего, гонец ускакал в ночь. Перечить великому князю опасно.

По дороге в Новгород Станислав с Брячиславом, вспоминая гнев Владимира, приотстав от отряда, посмеивались:

— Как это он не догадался в Тмутаракань за Мстиславом послать?

— А ты бы взял да напомнил: отец, мол, зови и Мстислава заодно.

— Старого вепря задевать — живота терять.

— Это верно. Вон Святополк не угодил чем-то, и в поруб попал. Да еще с женой, говорят, вместе.

— Ну, Святополк в переметничестве заподозрен был. Хорошо, хоть живым его отец оставил. Мог бы и в петлю сунуть.

— Послушай, а кого он в Новгород теперь посадит?

— Да уж не нас с тобой. Ярослава, наверно.

— А я вот из Полоцка никуда бы не хотел. Тут у меня бабка, отец, брат похоронены. Да и прадед тоже. Куда я от них?

— А я из Смоленска не хотел бы уезжать. Но ведь мы все под отцом ходим. Эвон Мстислава к черту на кулички отправил, за море — в Тмутаракань. Оно, может, для него и лучше. Старый вепрь не стоит над душой. А мы вон все на греко-варяжском пути, нас и дергает. Ты-то далеко, а меня уж два раза на печенегов посылал, а они мне ни шли ни ехали. Какая мне корысть за ними гоняться? А приходится.

Князь Владимир оглядывался на ехавших сзади сына с внуком, мирно беседующих, радовался: «Слава Богу, хошь от разных матерей, а едут как самые родные — стремя в стремя. Слава Богу». И не подозревал, что ему наследнички косточки перемывают.

Посадник Добрыня Никитич при встрече с Владимиром растрогался, обнимая его, даже заплакал. Лепетал радостно;

— Сынок… Милый…

Оно и понятно. Добрыня Владимира от пеленок поднимал, выпестовал, выучил. Да и Владимир отца родного едва помнил, вместо него всегда при нем стрый был. Берег его, лелеял. И обращение его «сынок» великому князю очень приятно и дорого, и его оттого тоже в слезу бросает.

А пестун-то сдал. Совсем одряхлел. Сгорбился, поседел и уж на палку опирается.

— Ты что ж, стрый, вроде меньше стал?

— Усыхаю, сынок. Вниз расти начал. Пора уж, давно пора. А Вышеслав-то вон что учудил, взял да и поперед меня… Молодой, красивый — жить бы да жить. Заблудилась смерть-то, вместо того чтоб ко мне, к нему заявилась.

— Все в воле Божьей, стрый. Сам в могилу не ляжешь, а лишь когда Он позовет. Как ты, хоть управляешься?

— Э-э, да что я, — махнул рукой Добрыня. — Только что зовусь посадником. За меня давно уж Константин управляется. Ты б его утвердил, сынок, чтоб, значит, не самозванно…

— Утвержу, стрый, утвержу. Ярослава на стол, Константина в посадники ему. Пусть молодые правят.

— Вот и славно. А мне уж на печь пора.

Отпевали князя Вышеслава в храме Преображения. Отпевал сам епископ Иоаким. Народу набилось битком, и все вятшие люди, мизинные отпевание слушали на улице. Из родных у гроба, помимо отца, были и братья умершего: Станислав, Судислав и Ярослав, только что прискакавший из Ростова.

В толпе вятших меж собой гадали: кого из этих трех Владимир Новгороду в князья пожалует?

— Судислава, видно, из Пскова перетащит.

— Не, я слышал того, хроменького. Ну того, что из Ростова прибежал.

— А зачем нам калечный, нам бы здоровенького надо. Что Новгород, у Бога теля съел, что ли?

— Калечный уж ладно. Лишь бы не дурак.

Однако после похорон сына Владимир, следуя языческому обычаю, справил по нему такую тризну, что почитай полгорода упоил. Правда, по настоянию епископа Иоакима это было названо не тризной, а поминками. И прямо на тризне, не дожидаясь веча, преподнес великий князь новгородцам подарок:

— А князем у вас, дорогие славяне, будет отныне Ярослав Владимирович. Жалуйте его.

— Люба-а-а, — вопили наиболее шумливые и благодарные за столь щедрую тризну.

И самым уважаемым вятшим некуда было деваться, себя до вопля не роняли, но рот разевали, и по их губам тоже «люба» читалось.

Так что когда после тризны собрались вятшие на вече в сени княжеские, там уж решать и нечего было. Оставалось утвердить лишь. Однако великий князь обратился к вечу с проникновенной речью:

— Дорогие мои новгородцы, ваш славный град навсегда остался мне родным и дорогим. От колыбели матери он вспоил и вскормил меня, и в седло посадил, и меч вручил. Благодаря вам, дорогие славяне, я обрел великокняжеский стол отца моего Святослава Игоревича. Ныне в князья вам я отдаю любимого сына моего Ярослава Владимировича, надеюсь, он будет править по всей воле вашей и по правде и справедливости. А новгородское посадничество я прошу вас утвердить за сродным братом моим Константином Добрыничем.

Наступила долгая пауза. Молчали вятшие, переглядывались меж собой: великий князь наступил им на мозоль. Уж посадника бы, поди, сами выбрали, а он тут как тут со сродником своим выскочил.

И тут поднялся старый Угоняй, и все ждали: вот, мол, кто великого князя «маненько осадит». А он вот что понес:

— Дорогой наш Владимир Святославич, ты ввел нас, неразумных, в великую веру христианскую, осветил неразумным путь истинный. И мы с благодарностью принимаем из твоих щедрых рук и князя Ярослава, и посадника Константина. Спасибо тебе, Владимир Святославич.

А что оставалось другим делать? Уж если Угоняй — старый хрен, бывший ярый супротивник Добрыни, за Константина голос подает, так остальным-то, как говорится, сам Бог велел.

И никому невдомек было, что потому и за Константина Угоняй вступился, чтоб Добрыню уж посадником не величать. Хоть и стар Угоняй, почти как Добрыня, а все из молодости помнит, как его по велению посадника едва в Волхове не утопили. И ныне ему хоть и невеликая, но радость: «Добрыню из посадников фьюкнули!»

Ни стуку, ни груку…

У Лютого в хате несчастье — жена померла. Не долго и болела-то. Где-то застудилась, может, с воды ледяной, которой напилась, наломавшись в поле и не остыв как следует. Но стала кашлять, чахнуть и через два месяца преставилась.

Овдовел Лютый. Был бы один — куда ни шло, но на шее трое детишек — мал мала меньше. Небось взвоешь, впору топиться.

Лютый хоть и звался так, но был мужиком добродушным, просто родился в месяце лютом[100], оттого и имя получил от названия месяца. У язычников с именами затруднений не бывало. Родится ребенок, а за окном — дождь бусит, вот и назвали Буской, сел на крышу бусел — и новорожденному быть Буслом, громыхнет гром — назовут Громом. Среди дреговичей каких только имен не встретишь, все от животных: Медведь, Волк, Вепрь, Веверица, и даже Кошка Драная есть, и Хромой Бык, и Куцый Пес. Но, конечно, больше всего по вескам Буслов, в иных полдеревни Буслов, уж очень почитаема эта птица у дреговичей.

Не жизнь пошла у Лютого — мучение. На поле выехать — некуда детишек девать. Хочешь не хочешь, к соседям на поклон идти надо. Приведет своих сопливых к жене Ждана:

— Соседушка, выручи. Пусть с твоими поиграются, меня поле ждет.

Сирот грех обижать, куда денешься.

— Ладно. Оставляй. Присмотрим.

— Вот тут мучица, крупа. Будешь своим варить, заодно и моим всыпь.

С поля хоть к вечеру ворочался Лютый, а когда в лес уезжал по кору березовую, из которой в зимние месяцы ладил Лютый туеса и корцы на продажу, то иной раз по неделе отсутствовал. Дети привыкали к ждановской семье, спали с их детьми вместе на полу впокат. Слушали сказки, которые сказывала Лада своему Светозару, ели из одного горшка. И когда являлся из лесу отец забирать их в свою избу, не очень-то радовались. А младший, трехлетний Кочет, тот в открытую рев подымал:

— Не хочу-у домо-й. Хочу-у-у ту-ут.

Лютый подхватывал ревуна на руки, благодарил соседку за присмотр и кормление ребятишек, уходил с ними домой. Если старшие что-то и понимали и даже жалели отца, то Кочет беспрерывным ревом всех из дому выживал:

— Хочу-у к Ла-аде-е… Не ххочу-у ту-ут.

Перерыв делал только ночью, когда сон его сваливал. Но утром, едва проснувшись, начинал настырный мальчишка свою песню:

— Хочу-у-у к Ла-аде-е.

Наконец Лютый не выдержал, улучив момент, когда Ждан взялся подправлять ограду, подошел к нему и, едва поздоровавшись, бухнул:

— Сосед, отдай мне Ладу.

Изумленный Ждан хотел было съязвить насчет порток, которые не отдает Лютому вепрь. Что-то вроде: верни портки, а тогда, мол, сватайся. Но, увидев жалкое, измученное лицо вдовца, передумал. Обижать обиженного судьбой язык не повернулся. Оглянулся на Светозара, подававшего ему хворостины, спросил:

— Как, сынок, отдадим ему Ладу?

— Нет, — решительно молвил Светозар. — Самим нужна.

— Вот видишь, — пожал плечами Ждан. — Самим мать нужна.

— Но я же взял бы ее вместе с дитём.

— Вот об этом ты впредь никогда не заикайся, — нахмурился Ждан. — А то я тебя и на порог пускать не стану.

— Но ты пойми. Меня Кочет из хаты выживает, давай ему Ладу.

— Так ты за Кочета сватаешь, что ли?

— Ждан, мне не до смеха. Детям мать нужна, дому хозяйка.

— А нам, выходит, не нужна? Так?

— Но у тебя же есть, да и не одна, вон Нетреба с Непросой подрастают.

— Девки-то? Подрастут. Явится такой вот Лютый и умыкнет. Одни убытки.

— Я заплачу, Ждан, — ухватился Лютый за нечаянную оговорку соседа. — Я заплачу, сколько назначишь.

— A-а, перестань, — отмахнулся Ждан, зная, что «у нищих лишь блох тыщи», но вслух поговорку все же не решился сказать, опять же пожалев несчастного соседа.

А Лютый стоял за спиной, не уходил. Помолчав, Ждан спросил, не оборачиваясь:

— Тебе сколько лет, Лютый?

— Тридцать пять.

— На пять лет меня моложе. Ты ей почти в отцы годишься.

— Ну и что? Зато у меня и изба, и хозяйство свое, У молодого-то ни шиша, окромя пупа.

— Это ты прав, — согласился Ждан. — Молодому от девки одно только и надо, а там хоть трава не расти.

Лютый догадывался, на что намекает сосед, на случай с Ладой, и, почувствовав в голосе Ждана некое помягчение, решил и сам сбавить напор:

— Я ж не тороплю. Подумайте. Посоветуйтесь, — и пошел к своей избе, на пороге которой появился Кочет.

Мальчишка, не обнаружив в избе главного слушателя его рева — отца, умолк для передышки. А передохнув, отправился его искать. Выйдя из избы, увидел отца, шедшего от соседей, и взревел с удвоенной силой.

Ночью в постели Ждан поведал жене о сватовстве Лютого, и, к его удивлению, она не возмутилась:

— В тридцать пять это ишо не старик.

— Но ведь у него трое детей.

— Ну и что? И у Лады вон тоже дитё.

— Ты мне Светозара не трожь, — зашипел с возмущением Ждан. — Я скорее вас всех мокрохвостых отдам Лютому, чем его.

Жена тихо засмеялась, что того более возмутило мужа. Толкнул ее под бок, но она еще более затряслась в беззвучном смехе.

— Чего развеселилась, дура? С тобой советуюсь.

— А чего советоваться? Идти надо Ладе за Лютого, раз берет. А то так и прокукует весь век за отцовой спиной.

Лада слышала этот ночной разговор между родителями, непрошеные слезы катились по ее щекам, она вполне понимала правоту матери. Но обида на всех и даже на самое себя сдавливала ей горло. И когда на родительском ложе заспорили особенно горячо, она громко сказала:

— Да не ссорьтесь вы. Уйду я к Лютому, раз зовет, по крайне мере, буду рядом с вами, а не в какой-то дальней веске.

— Правильно, Ладушка, — сказала мать, — Будет своя изба, своя семья. И Лютый — мужик добрый, и рукомесло у него не то что у отца. Всю зиму в избе туеса да кадолби ладит, не то что наш-то на морозе да на ветру с лодиями стружится.

— Но Светозара туда я не отдам, — подал голос Ждан — То мой поспешитель.

— А я, тятя, разве его отбираю? Пусть при тебе так и будет, мы же рядом будем жить-то. Кажин день видеться будем.

«А и верно, — подумал Ждан. — Пожалуй, это и хорошо, что сосед сватается. Все кучей будем. И сеять и молотить гуртом».

— Ладно. Завтра, как явится Лютый, скажу ему, что мы согласны. Завтра ж можно и окрутиться.

— А окручиваться я не стану, — вдруг сказала решительно из темноты Лада.

— Как так? Испокон так ведется.

— Не стану, и все.

— Да ты что, Лада? — заговорила мать. — Как же без окруты в жены-то идти?

— Я уже окручивалась с одним. Хватит.

— Ну кто там это видел? Леший разве. Видоков-то нет.

— Вон Светозар — видок от той окруты.

Едва не до третьих петухов уговаривали родители дочь на округу, но так и не смогли уговорить. Лада стояла на своем. Даже когда Ждан, разозлившись, ляпнул:

— Выходит, шо не будет у нас ни стуку, ни груку, поведут тебя як суку? Так?

— Так, — ответила резко Лада. — И хватит об этом.

— И в кого она такая упрямая, — проворчал Ждан, поворачиваясь на другой бок.

— В тебя, — отвечала Лада.

На следующий день Лютый заявился в сарай, где Ждан вытесывал весла для будущих лодий. Опять встал за спиной у работавшего Ждана, молчал. Видимо, приготовившись к отказу, не спешил услышать его.

Ждан долго терпел это молчаливое присутствие, потом громко спросил Светозара, сидевшего на верстаке:

— Сынок, что это за пень вырос у нас в сарае?

— Где, тятя? — спросил мальчик.

— А вон стоит-то, — кивнул Ждан за спину.

Светозар засмеялся, решив, что дед обознался:

— То не пень, тятя.

— А кто?

— Лютый.

— Неужто Лютый? — продолжал игру Ждан и даже взглянул на соседа. — Да нет, вроде пень.

Светозар закатывался, столь смешным казалось ему происходящее.

— Ну ладно уж, — молвил Лютый со вздохом. — Говори, что решили. Плясать али плакать?

— Тащи, сосед, корчагу с медовухой, кто ж на сухо горло пляшет?

— Согласны? Да? — не веря своим ушам, спросил Лютый.

— Куда ж тебя девать, горемыку. То ли ты на Ладе, то ли она за тебя. Не поймешь.

— Ой, спасибо, Ждан, ой, спасибо, Ждан, — забормотал Лютый, кланяясь. — Вы ж меня от Припяти спасли.

— Не мели глупства. Что мы, не люди, что ли? Станем родней, нам все нипочем будет.

— Так, так, Ждан.

— Только вот что, сосед, Лада просила, чтоб никакого шума, она ввечеру придет, сварит ужин, накормит детей и останется.

— Ну и правильно, ну и верно. Зачем нам шум?

— И еще. Окручиваться не будете.

— Как? — вытаращил глаза Лютый. — Но ежели мы станем мужем и женой, как же без окруты? Перед людьми зазорно будет.

— Зазор был, когда по улке без порток бежал. А здесь какой зазор?

— Но так же от веку шло.

— Так тебе хозяйка нужна или округ? — спросил Ждан с оттенком угрозы. — А ну что у вас не заладится? Она воротится домой — и все. А окруженная разве сможет? Раз обжегшись, подуешь и на холодное.

— Оно так, — согласился Лютый.

— Вот и чеши за корчагой хмельного.

Перед вечером еще засветло Ждан со всем семейством явился к Лютому. Увидев входящую через порог Ладу, с печи кубарем слетел Кочет, радостно лепеча:

— Лада, Лада, Лада, — и ухватился за ее подол, законно полагая, что именно он «выревел» ее в свою хату. Лютый постарался к встрече дорогих гостей. Ладе не надо было ничего варить, все было готово — пареная репа, жареная рыба, соленые грибы, пшенная каша. И даже корчага с хмельным медом стояла на столе. Мало того, впервые в жизни Лютый разорился на свечу. Обычно изба освещалась лучиной, ее много было заготовлено и лежало за трубой, на припечке. Но пока было на улице светло, огня не требовалось.

Две семьи в одной избе — это было слишком густо, и потому Ждан скомандовал:

— А ну, цыплята, кыш во двор, не ровен час, на кого-нибудь наступим.

Старших всех выпроводили: «Играйте на улке». Младших оставили. Кочет не отпускал Ладиной юбки, и она нет-нет да гладила его по голове, и он таял от великого блаженства. Светозар, будучи в два раза старше его, смотрел на это вполне спокойно, что, мол, с маленького взять, пусть тешится.

Если на свадьбе молодых обычно полагались и песни, и пляски, и музыка, здесь все было тихо, пристойно, как просила невеста.

Собрались соседи посидеть за кружкой медовухи, побеседовать, обсудить что-то житейское. Сам хозяин разливал хмельное по кружкам. Выпили сначала за «мир этому дому», потом «за здоровье хозяев дома», потом «шоб жито уродилось», потом «шоб все были живы». Кружки до дна осушали лишь мужчины, женщины только пригубляли свои, не желая пьянеть, поскольку обеспокоились о хозяйстве, семье и даже об упившихся мужьях, коли такое случится.

Жданиха, как старшая из женщин, молвила:

— Пожалуй, довольно. А?

И мужчины не стали спорить, отставили кружки. Наступил вечер, в избе стало темно, и Лютый торжественно возжег свечу, пристроив ее на припечке вблизи светца-козы, куда обычно вправлялась горящая лучина.

— Ну, у тебя вроде как у князя, — польстил захмелевший Ждан хозяину, не подозревая, что упоминанием о князе ранит и без того изболевшееся сердце дочери.

— Ну будет, — сухо сказала Лада. — Вставайте, надо детей кормить. Светозар, зови всех.

— Гляди, уже и за вожжи взялась, — усмехнулся благостно Ждан, поднимаясь из-за стола. — Давай, доча, хозяйствуй, а мы пойдем с матерью.

— Пусть и Непроса с Нетребой идут сюда, — наказала Лада родителям. — Всех покормлю.

Лютый проводил сватов до калитки, прощаясь, опять кланялся, благодарил растроганно:

— За Ладу спасибо вам великое. Не беспокойтесь, буду беречь как зеницу ока. И Светозара, ежели что…

— Тпру, зятек, — перебил его Ждан. — Я тебе говорил и еще раз, последний, скажу: о Светозаре чтоб боле не заикался, то мой сын. Понял?

— Молчу, молчу. Ждан. У меня вон двое своих парней.

— Вот и подымай своих. И еще с Ладой хошь десять стругайте, но чтоб мово ни-ни, — и Ждан корявым пальцем поводил перед носом Лютого.

А меж тем Лада усадила за стол детей всех без разбора, кормила кашей, рыбой, причем для Кочета и Светозара сама выбирала кости, чтоб они не подавились. Откормя, сказала сестрам:

— Ступайте домой, возьмите и Светозара.

Вышла проводить их, Светозар спросил:

— Мам, ты не пойдешь с нами?

— Нет, сынок, — присела перед ним Лада, погладила по лицу. — Ты же видишь, у Кочета нет мамы. А хорошо ли это, сам посуди?

— Плохо, — вздохнул Светозар.

— Вот видишь. У тебя вон и баба, и тятя, и Непроса с Нетребой. А у него? И потом, я всегда буду твоей мамой, сынок, всегда буду рядом.

Лада поцеловала сына, крепко прижала к себе. Лицо ее было мокро от нахлынувших слез.

— А зачем же ты плачешь, мам?

— Это я так, — поднялась Лада, быстро отерев ладонью щеку. — Идите.

Она вернулась в избу. Лютый, уложив детей на полу на тулуп и укрыв рядном, сам уже лежал на ложе. Горела свеча на припечке.

Лада прошла в куть, стала убирать там тарели, ложки, туески и горшки на полки, под лавки, вытирать стол. Видно было, что она умышленно затягивает время.

— Да ладно уж, ложись, мать, — сказал ласково Лютый— Спать пора.

— Я тушу огонь.

— Туши, туши. Ложись.

Она задула свечу, разделась в темноте, подошла к ложу.

— Тебе где лучше: у стенки или с краю? — спросил Лютый.

— У стенки.

Она полезла через Лютого и еще не успела умоститься, как тут же явился, перелезши через отца, Кочет.

— Я с Ладой хочу спать, — заявил он решительно, прижимаясь к ней. — Правда, Лада, ты со мной будешь? Да?

— Да, да, милый, — отвечала Лада, прижимая ребенка к себе. — G тобой будем, с тобой.

— И сказки мне будешь сказывать?

— И сказки буду сказывать, милый.

Возвращение

На становище князя Илдея приехал посланец великого князя Владимира Ян Усмошвец. Приехал не один, привез его сына Загита, бывшего в Киеве заложником.

— Вырос-то, вырос как. И не узнать, — дивился Илдей, обнимая дорогого юношу.

Отвык от брата и Артак, но обнимал его с искренней радостью. Черноглазая Нанкуль пряталась за завеской и, хотя знала, что Загит ее брат родной, стеснялась его как чужого. Она помнила его сопливым мальчишкой, а тут приехал взрослый мужчина, уже и с усиками. Встретила бы в степи, ни за что не узнала.

Илдей понимал, раз вернули из залога сына, значит, грядет что-то нехорошее. Возможно, даже набег русских дружин на его кочевье. Это ясно как день. И тогда жди беды.

Однако расспрашивать гостя о причине возвращения заложника не стал. Усадив в кибитке на кошму, угощал хмельным кобыльим молоком, расспрашивал о дороге, о здоровье гостя и его господина, великого князя.

— Великий князь, слава Богу, здоров, — отвечал Ян, — но вот великая княгиня совсем плоха. Из-за этого я и приехал, Илдей, чтоб Бориса забрать с матерью проститься.

— A-а, а я-то думал… — протянул Илдей. Но о чем думал, не сказал князь, а заговорил о Борисе: — Жаль нам будет с Борисом расставаться, привыкли мы к нему. Полюбили как сына. Но мать есть мать, с ней надо проститься.

— Но великий князь надеется, — продолжал Ян, — что мир меж ним и тобой все равно будет сохранен.

— Это само собой, дорогой гость. Мне с русскими торговать выгоднее, чем воевать. Они у меня скот покупают. Я не Родман, чужого не хочу.

— Родмана освободили.

— Знаю. Выкупили соплеменники. А ведь я отговаривал его от набега, за Загита боялся. Еще подумает великий князь, что мои воины набежали.

— Нет. Великий князь сразу понял, что это не ты. А потом я самого Родмана ему приволок.

— Ты его пленил? — удивился Илдей.

— Я.

— Ты молодец, Ян. Тебя вся степь чтит после того единоборства. У нас шибко уважают сильных и храбрых.

Повеселел Илдей и от крепкого кобыльего молока, и от новости хорошей, что не для ссоры разменивают заложников.

— Ты пей, пей, Ян, — подливал сам Илдей гостю ядреный напиток. — Поди, князь Владимир Борису уже и удел приготовил?

— Да, он уже ему город назначил.

— Какой?

— Ростов.

— Это где же?

— Это далеко. За лесами, на юг, неделю скакать надо.

— Жаль, — вздохнул Илдей. — Очень жаль. Поди, уж и не увидим Бориса. А мы ему тут и невесту наметили.

— Да? — удивился Ян.

— А как же? У нас едва не с колыбели отроку невесту ростят.

— И кого же наметили Борису?

— Мою дочь Нанкуль.

Усмошвец восхищенно покрутил головой:

— Вот теперь я верю, Илдей, что ты искренне хочешь мира с Киевом.

— Ей пока рано. С годик-другой подрасти бы надо.

— Пусть растет. Я думаю, Владимир Святославич не прочь будет породниться с тобой.

— Тут ведь важно, Ян, что они любят друг дружку. А это, согласись, редко бывает меж знатных женихов и невест. Очень редко.

Пока князь Илдей беседовал в кибитке с великокняжеским посланцем, Артак, обнявшись с Борисом, ушли в степь. Грустили друзья. Предстоящее завтрашнее расставание печалило юношей.

— Ты не забывай нас, Борис.

— Да ты что, Артак, как же я забуду вас? Тебя, Нанкуль. Вы для меня родными стали. Как только будет случай, тут же приеду. И потом, мы же договорились, как только получу удел и подрастет Нанкуль, приеду за ней. И мы поженимся. И уж тогда с тобой по-настоящему родными станем.

— А мы и сейчас можем породниться, Борис.

— Как?

— Через кровь. В пиалу с кумысом накапаем нашей крови, она смешается, и мы выпьем кумыс вместе, половину ты, половину я.

— Давай.

Они вернулись к стойбищу. Артак сбегал в кибитку, вынес оттуда пиалу с кобыльим молокам. Присели в ковыле, поставили пиалу на землю. Артак достал нож, попробовал его лезвие на ногте. Сказал:

— Хорош, — и чиркнул ножом по ладони.

Выступившая кровь закапала в молоко. Борис ладонь резать не стал, назавтра предстояло держать в ней повод, он закатал рукав рубахи и сделал надрез у локтя.

Первым выпил половину Артак, за ним — Борис.

— Ну вот, Борис, мы с тобой кровники. И теперь твои враги — мои враги, мои — твои.

— Если я стану когда-нибудь великим князем, а ты князем своего рода, мы никогда не поднимем против друг друга оружия, — сказал взволнованный происшедшим Борис. — Никогда., Между нами всегда будет мир.

Ах, как славно себя чувствовали в этот тихий вечер два юноши — печенег и русский! В каком радужном свете рисовалось им будущее. И, гуляя по ковылю в обнимку, они клялись на всю жизнь сохранить верность своей дружбе и верили свято, что смогут это сделать вопреки пропасти, разделявшей их отцов.

Выезжали русские на следующий день рано утром. Артак, заседлав своего коня, провожал их едва ли не на целое поприще. Перед тем как завернуть ему назад, еще раз обнялись с Борисом.

— Помни нашу клятву, — шепнул Артак.

— Буду помнить.

Артак завернул коня, огрел его плетью, гикнул и помчался назад, а Борис стоял и долго смотрел ему вслед, и Ян не торопил его, вполне понимая чувства княжича.

Лишь когда на окоеме растаяла фигурка мчащегося всадника, Борис повернулся к спутникам:

— Едем, — и пустил легкой хлынью[101] коня.

С ним рядом поехал Ян, а дружинники, их было около двадцати, ехали гуськом следом. Запасных коней у маленького отряда не было, поэтому старались беречь силы этих. Часто переводили на шаг, но более всего хлынили.

Миновав засечную линию, останавливаться в крепости не стали, поскольку солнце еще было высоко.

— Остановимся на Русской поляне, — сказал Ян. — От нее до Киева как раз один переход останется. Там для коней и корм и вода есть.

— Я знаю эту поляну. Мы на ней стояли, когда к печенегам ехали, — отвечал Борис.

До Русской поляны добрались уже на закате. Расседлали коней и под присмотром двух отроков пустили пастись в лощину, по дну которой бежал ручей.

Дружинники сняли с торок свернутый шатер, развернули его и стали устанавливать под Перуновой сосной, возвышавшейся на опушке и названной так потому, что много лет назад в верхушку ее ударила молния и срезала верх. Поскольку Перун в одно место дважды не бьет, с того времени путники стали под этой сосной разбивать шатер, а саму сосну назвали Перуновой. И когда кто в Киеве говорил, что, мол, «заночевал под Перуновой» или «дошел до Перуновой», все знали, где это.

Походный шатер установили быстро, тем более что требуемые палки и колья для растяжек, давно кем-то заготовленные, лежали под сосной. Там же была хорошо оскобленная жердина, используемая для главной стойки. Именно на ее острие вверху насаживалось навершие шатра, представлявшее собой позолоченный шар со шпилем. Навершие напоминало воинский шлем и долженствовало свидетельствовать, что здесь находится князь. Никто из воинов, даже тысяцкий, не имел права украсить подобным знаком свой шатер.

Но ныне шатер был только один — для княжича. Остальным предстояло спать у костра, который вскоре загорелся на поляне. Бодрствовать должны были двое коноводов и один сторож в самом лагере. Котла в отряде не было, варить ничего не стали, в кожаном ведре принесли ключевой воды, ею и запивали пшенные печенежские лепешки и творожники, сушенные на солнце.

В шатре легли княжич, Ян Усмошвец и милостник княжича Георгий Угрин. Предвкушая завтрашнюю встречу с близкими, Борис спросил:

— Как там Глеб?

— Глеб Владимирович, слава Богу, здоров. Скоро в свой город отъедет.

— В какой?

— Муром ему великий князь назначил.

— Кто еще из братьев в Киеве?

— Святополк был. Сейчас, кажется, в Вышгород отправлен.

— Но он же сидел в Турове!

— Сидел. Но в чем-то провинился перед отцом. Он его в поруб даже засаживал вместе с женой.

— Святополк? — удивился Борис. — За что?

— Да вроде он с польским князем стакнулся. А вообще точно не знаю я, Борис Владимирович. Не наше дело в княжьи дела нос совать.

— Но ведь польский князь — тесть Святополку, родня. Как тут не стакнуться? Ежели так судить, то, выходит, и меня надо в поруб, я вон с печенегами стакнулся.

— Зачем себя равняешь, Борис Владимирович? Ты был в заложниках, как бы подневольным.

— Да не был я там подневольным, Ян. Ни одного дня себя там подневольным не чувствовал. Вот Георгия спроси.

— Да, — подал голос Угрин. — Нас там никто не неволил, мы из одного котла с князем пили, ели. — И спросил нерешительно: — А как мой брат Моисей?

— Моисей при Глебе в милостниках так и живет.

— Ну и слава Богу, — молвил умиротворенно Георгий.

— Давайте-ка спать, молодцы, — сказал Усмошвец. — Завтра рано вставать, чтоб в Киев засветло приехать.

— Давайте, — согласился Борис, натягивая на плечи корзно.

Беда за бедой

Вот уж истина: пришла беда — отворяй ворота. Не успели Вышеслава оплакать — умерла великая княгиня Анна Романовна. Отпевали ее в Десятинной церкви. Из близких, помимо самого Владимира, были сыны Анны — Борис и Глеб. Из Вышгорода приехал Святополк с женой, из Овруча Святослав.

Отпевал княгиню сам митрополит. У гроба жены горько плакал великий князь, ощутивший вдруг такую пустоту в жизни, какую уже ничто не могло заполнить. Отчасти плакалось оттого, что со смертью Анны, которая была моложе Владимира, он почувствовал приближение своего конца. И от этой мысли становилось грустно князю, сумно на душе. Оглядываясь на прожитые годы, искал он оправдания бурной жизни своей, и в голову лезли одни грехи. Все, все вспоминалось: и неутолимое женолюбие в молодости, и убийство Рогволода с сыновьями, и даже насильное крещение киевлян самому себе не прощалось. Хотя именно крещение Руси он более всего ставил себе в заслугу и жалел, что мало успел в этом святом деле. Многие вески, а в восточной части Руси и целые города оставались языческими. По всей земле бродили еще волхвы — верные слуги Перуна и Волоса, мутя неокрепшие христианские души. Забредали даже в стольный град и на Торге без всякого стеснения пели хвалы Громовержцу и хулили «переметчиков» — новоокрещенных.

Тризна после похорон Анны была нешумной и невеликой по числу участников. Зато Владимир распорядился, нагрузив телеги съестным и медами, ездить по городу, спрашивать, где есть больные, недужные, и поить и кормить всех досыта. И одаривать их от имени князя серебряными кунами, чтоб молились они за упокой души великой княгини Анны. И ездили возчики по городу, и громко кричали-спрашивали:

— Люди добрые, скажите-покажите нам больных и немощных, чтобы могли мы волю княжью исполнить: напоить, накормить убогих. Приветить обиженных, насытить голодных, облачить нагих.

И находилось немало и обиженных, и голодных, и нагих. Бегали за возами мальчишки, указывали возчикам дворы, где были больные и убогие. Именно мальчишки их всех знали, никого не пропускали, всех помнили.

И возчики останавливали возы и несли меды и еду в убогие жилища и говорили несчастным:

— Это шлет вам великий князь, он кланяется вам. И просит простить его и помянуть за упокой души жену его, великую княгиню Анну Романовну.

И плакали нищие, и рыдали калеки, восклицая жарко и истово:

— Пусть долго светит Солнышко наше Владимир Святославич. Дай ему Бог многая лета.

И люди, получив серебряные полугривны, не желали их тратить, а носили с собой как святыни. И, часто вынимая их, поминали Владимира и плакали. Уже после смерти великого князя нередко находили околевшего от холода и голода убогого, а в пазухе серебряную монету, с которой он не захотел расстаться, предпочтя голодную смерть. И звали такие полугривны «владимирками», ценили много выше их настоящей стоимости. За «владимирку» — полугривну на Торге нередко отдавали две-три гривны, искренне веря, что она приносит в жизни счастье.

После тризны разъехались сыновья по своим уделам. Грустно было Владимиру Святославичу отпускать младшеньких своих, которых Анна родила. Глеб отъезжал в пожалованный ему Муром. Накануне явился к великому князю Илья Муромец, уже поседевший, постаревший на службе порубежной.

— Слышал я, Владимир Святославич, отпускаешь ты князя Глеба в Муром? Позволь и мне отъехать с ним.

— Что так-то, Илья?

— Хочу на родине помереть, в родную землю лечь.

— Ну что ж, езжай, Илья. Спасибо тебе за службу твою верную. Послужи же и сыну моему сколько сможешь.

— Послужу, Владимир Святославич, сколько Бог жизни даст.

Великий князь наградил богатыря щедро казной златосеребряной, однако Бог уж не дал ему долгих лет. Вскоре по возвращении в Муром умер герой наш, и родная земля приняла его в свои объятья. Сбылась последняя мечта Ильи.

Прощаясь с Глебом, не удержался Владимир, расплакался отчего-то, уж не провидело ли сердце его страшную судьбу младшего сына.

Бориса вообще не хотел отпускать. Долго удерживал подле себя любимца своего, обличьем напоминавшего ему Анну.

Но перед зимой отпустил все-таки, строго наказав посадить за себя в Ростове наместника, а самому Вернуться к отцу в Киев.

— Тоскливо мне, сынок. Да уж и стар я за погаными гоняться. Будешь ты за меня ратоборствовать.

Была и другая мысль у великого князя: по смерти своей оставить стол киевский Борису, и не только потому, что был он любимцем отца, но потому, что текла в нем кровь царей византийских, унаследованная им от матери. Только говорить об этом загодя не хотел Владимир Святославич, чтобы не торопить свой конец.

«Еще успею, скажу, когда понадобится. Время есть».

А времени-то оставалось не так уж и много. Но кто знает, сколько отпущено тебе Всевышним? Когда он призовет тебя к себе?

Муромские страсти

Приезд в Муром наместника киевского князя Глеба Владимировича взбудоражил муромчан. На Торжище, куда стекаются не только товары, но и самые свежие вести, волхвы подзуживали народ:

— Прибыл к нам князь-иноверец, будет изводить нашу веру, как извели ее в Киеве и в Новгороде. Всех, кто тверд в вере отцовской, топили в Днепре, в Новгороде поджаривали на огне. Не дадим иноверцу над нами властвовать!

— Не дадим, не дадим! — горланили в толпе.

В Муроме волхвам верили свято. Да и как не верить, ежели они могли с богами разговаривать, в грядущее заглядывать, словно в окно волоковое. Тот же приезд наместника предсказали. Задолго до его появления волхв Драч Ступа прямо на Торге, глядя на облака, несущиеся по небу, кричал надрывно:

— Вижу, братия, как едет к нам в правители на красном коне с крестом на груди рожденный в красной горнице муж безус, безбород, несчастье земле несет. И — о горе нам! — ведет его наш же муромчанин, переметчик и изменщик!

И ведь как в воду глядел, все точка в точку совпало. Гуд шел на Торгу:

— Что Ступа-то говорил? Видали?

— То-то и оно.

— Ты глянь, и насчет муромчанина точно. Илья наш явился наконец. Уж про него и забывать стали, а он нате вам, припожаловал.

— Да добро б сам воротился, старый хрен, так он еще нам хомута, этого Глеба, приволок.

— Говорят, и на Илье крест этот греческий.

— А ты как думал, ежели велят тебе, либо крест надевать, либо воду глотать.

— Ну нам-то не шибко завелят. Как все миром подымемся, так еще увидим, кто воду глотать станет.

Дворца княжеского в Муроме нет, его еще рубить предстоит, поэтому юный князь Глеб Владимирович въехал со своими спутниками на подворье скотника Горясера.

Для Горясера, сбиравшего дань для великого князя, появление наместника — невеликая радость, скорее наоборот, может ведь и за скотницу спросить, но он вида не кажет, что огорчен этим:

— Наконец-то, наконец великий князь вспомнил и про нас, про наш дремучий угол. Осчастливил нас таким красавцем князем.

А Глеб и впрямь красив, молод и хотя пока лишен мужских достоинств — бороды и усов, но все равно приятен и ласков и разумен. Хотя где ему догадаться об истинных мыслях хозяина двора? Но Илья — старый воробей, его на мякине не проведешь, Горясера насквозь видит. Улучив минуту, где-то в переходе на лестнице поймал скотника, взял за грудки, тряхнул как грушу, предупредил:

— Ежели обидишь Глеба, убью.

— Что ты, что ты, Илья, — лепетал Горясер. — Да рази я посмею, да я всей душой.

— Вижу я твою змеиную душу, гад. Разворовал скотницу, поди, княжью, теперь юлишь. Но пока я жив, Глеба не позволю обижать.

— Родимый мой, да живи хошь сто лет. Кстати, в Карачаров уедешь али тут будешь? — спросил скотник, оправляя на груди смятый десницей богатыря кафтан.

— В Карачаров погожу, пока князя не утвержу на столе.

— Утверждай, родимый мой, утверждай. Рази я против?

Увы, не пришлось богатырю Илье Муромцу утверждать Глеба на столе муромском. Вскоре разболелся он, не молод уж был, то ли от ран старых, то ли от сглазу горясерского, пожелавшего языком змеиным до «ста лет жить», но помер богатырь в одночасье.

Горькими слезами оплакивал Глеб верную опору свою — богатыря Илью, на которого возлагал надежды в краю чужом и враждебном. Остался с кучкой отроков столь же молодых и неопытных.

И даже смерть Ильи волхвы по-своему толковали.

— То его Перун наказал за измену вере пращуров наших, — вопил Драч Ступа на Торге. — Не долог час и наместника безбородо-безусого. Всем им конец грядет.

Горясер дудел в уши Глебу:

— Ой, боюсь я за тебя, князь, кабы не стряслось беды какой.

— Что же делать, посоветуй? — спросил юноша, не догадываясь, у кого совета просил.

— Лучше было б воротиться тебе в Киев, — говорил Горясер, — под крыло отца родного.

Но тут же спохватывался, что, если вернется Глеб в Киев, великий князь может войско прислать для утешения муромцев. За этим у него дело не станет.

— А самое, пожалуй, лучшее, родимый мой Глеб Владимирович, съехать тебе из города, пожить в отдалении, пока страсти улягутся. Утихнут людишки, мы тебя и призовем. А насчет дани покоен будь, приспеет час, поеду в полюдье, соберу все до ногаты и половину тебе предоставлю, половину великому князю отошлю.

— А куда ж мне отъехать-то?

— Так у меня на речке Именю добрый терем есть, живи там, рыбачь, охотничай, нужды не знай. Я тебе лучшего повара своего отдам.

Колебался Глеб Владимирович: отъезжать — не отъезжать. С кем посоветуешься? Спрашивал ближнего гридня своего — Моисея Угрина:

— Что делать, Моисей?

— Не знаю, Глеб Владимирович, но от муромцев добра ждать не приходится. Волхвы народ мутят; подстрекают против нас, того гляди мизинные за дубье возьмутся. А нам против всего города не устоять.

— Может, послать к отцу за дружиной?

— Что ты, князь? Узнают, того более распалятся, пока дружина придет, утопят нас язычники.

А меж тем Горясер уже знал, что никуда не денется наместник, согласится отъехать. Призвал к себе тайком повара Торчина, наказал ему:

— Поедешь с князем на речку Именю. Будешь поварить и доглядывать, чем он там дышать станет. Не вздумай в чем перечить ему. Слышишь?

— Слышу. Не глухой.

— Во всем соглашайся, поддакивай. А задумает что против нас, немедля мне сообщи, на то тебе поваренком Спирьку отпускаю, шли с ним вестку.

— А что он там может задумать в дебрях тех?

— Ну мало ли. Может послать кого из отроков к отцу за помощью. Мы это упредить должны. Драч Ступа ему близкий конец пророчит, ну, как ошибется и боги не послушают его?

— Коли пророчит, послушают, — усмехнулся Торчин. — Не помню, чтоб Ступа ошибался.

— Почему тебя посылаю? Чтоб от него ни одна вестка не ушла с течцом в Киев. Ты понял?

— Понял. Чего ж не понять-то. Не выпущу.

— Да не выдай себя прежде времени. Слышь? Ножом-то попусту не играй.

— Ежели я им перестану играть, как ты говоришь, то навычку потеряю. Чтоб ножом попадать, каждый день надо натариваться.

— Натаривайся без видоков.

Колебания Глеба кончились, когда в один из дней приволокли с Торга одного из его отроков убитого. Мало того, что его, по всему видно, долго избивали, прежде чем убить, так ему еще в рот забили его крест нательный. Вот, мол, как мы с вами, переветчиками! Кто-то из дворни горясеровской пересказывал, захлебываясь: что, мол, избивая отрока, многие кричали: «Бей крещеных!» — и едва не пошли двор горясеровский громить.

И Глеб Владимирович решился, велел Моисею позвать Горясера и, когда тот пришел, сказал ему:

— Я решил отъехать.

— Правильно, Глеб Владимирович, упаси Бог, коли что с тобой случится, гнев великого князя падет только на меня.

— Но мне нужны оружные люди.

— Будут, князь, люди. Да я и сам поеду, провожу до места тебя. И припасы ведь надо завезти: муку там, крупу, соль. Можешь не беспокоиться, родимый мой, все створю лучшим образом.

Выезжали со двора горясеровского ранним утром, чтоб поменьше видоков было. Однако шила в мешке не утаишь. Едва князь Глеб со спутниками миновали околицу Мурома, а уж на Торге торжествующе возопил Ступа:

— Ага-а! Укатили крещеные несолоно хлебавши. Вздумали Муром извергнуть из веры отцовой. Не вышло у переметчиков, не вышло. Ага-а!

Радостно было муромчанам слушать вопли своего волхва-провидца. У него слезы на глаза навернулись от радости. Еще бы, устояли, не то что там киевляне али новгородцы сопливые. Устояли! И изгнали, выжили крестоносителей. Тьфу на них!

А Ступа рек, потрясая устрашающе перстом над кудлатой головой:

— Падет стрела Перуна на главу рушителя веры! Падет! Не минет его чаша полынная, горькая! Изопьет он ее до дна.

Об одном жалели муромчане, что не слышит сих прорицаний волхва сам наместник киевский, а то б еще шибче бежал от Мурома-то.

Дотечет ли течец?

Хваленый Горясером терем у речки оказался обычной избой, правда довольно просторной, и даже с печью. К избе примыкал навес, за ним шел сарай. Посреди двора была сбита летняя печь, и тоже под отдельным навесом. На отшибе стоял крепко срубленный амбар.

— Ну вот, Глеб Владимирович, видишь, какое прекрасное тихое место здесь, — хвалил Горясер становище. — Я здесь, когда на полюдье еду, бывает, по месяцу живу. Все под рукой. Река. Вон и лодийка еще не старая под ветлой зачалена. Недалеко просека с поводнем[102], я тебе покажу. Иной раз в един миг двадцать уток накроешь.

Не нравилось Горясеру скучное лицо князя, не нравилось, не иначе что-то замышляет. Но что?

— Живи спокойно здесь, князь, пока в Муроме утрясется. Куда они денутся? Пошумят, пошумят да на то же место и сядут. И я позову тебя.

Перед отъездом Горясер, улучив час, сказал Торчину:

— Не нравится мне он. Что-то задумал. Гляди в оба. А ты, Спирька, слушай Торчина, как меня. Понял? Не вздумай перечить ему.

— Чего ж не понять, — шмыгнул носом Спирька.

— Вздумает отъехать, отговаривай, как только можешь. Не отговоришь, шли Спирьку, чтоб мне знать, куда его понесло.

Горясер уехал, забрав с собой всю дружину, оставив князя лишь с его отроками.

— Зачем тебе много народу, Глеб Владимирович, лишние рты только? Воевать тут не с кем, окромя медведей. Ну с ними-то, я надеюсь, твои богатыри справятся. Да и лето сейчас, медведи лесом сыты.

Горясер уехал, и у князя вроде полегче на душе стало. Тяготил его Горясер, тяготил отчего-то, хотя и не говорил ничего плохого. Тихо стало вокруг, птицы запели, к вечеру комары навалились, скучать не давали.

Отроки раскладывали огонь на дворе, набрасывая на него свежую полынь охапками, чтоб дымило как следует, отгоняло гнус.

Торчин колдовал у летней печи, ужин варил, подгонял Спирьку то за водой к реке, то в лес за дровами.

И потянулись нудные, скучные дни. Князь молчал больше, думал о чем-то. Отроки Моисей с Фролом отпросились как-то на перевес, звали князя, он отказался. Пошли без него, ночью воротились увешанные утками, восторженно рассказывая о лове.

— Зря не пошел с нами, Глеб Владимирович, — говорил Моисей, укладываясь спать. — Уловистый поводень, очень уловистый. Пойдем завтра.

— Посмотрим, — отвечал князь.

Однако утром, отеребливая со Спирькой уток, Торчин сказал:

— Ныне больше не ходите на перевес. Нам этого достанет. Лишних притащите, протухнут, выбрасывать придется.

Все согласились, разумно рассудил Торчин, что значит — повар.

— Вон в сарае морды[103], лучше ставьте их, глядишь, завтра с рыбкой будем.

Увидев, что отроки, уже натащив к реке морды, собрались кидать их в лодийку, повар опять вмешался:

— А приваду что ж не берете?

— А какую?

— А вот потроха, кишки утиные в самый раз будут. А несколько морд с хлебом поставьте.

Все разобъяснил Торчин отрокам: где морды ставить, куда устьем, как утопить, чтоб не всплывали они. Все-то знает муж. Хороший парень повар, с ним не пропадешь.

Недели через две, когда уж привыкли и к месту, и друг к другу вроде приноровились, Глеб подошел как-то к повару, засыпавшему в котел крупу на кашу, и спросил:

— Послушай, Торчин, ты мог бы чернила изготовить?

— Это которыми пишут?

— Ну да.

— А из чего вам лучше, князь, изготовить?

— А из чего можешь.

— Можно вот из сажи, а можно из дубовых орешков.

— Из чего лучше, из того и сделай.

— Конечно, из орешков. — Повар повернулся к навесу, где сидел и чистил рыбу его помощник. — Спирька, подь сюда.

Тот подошел.

— Ну что?

— Ты помнишь дуб, который там за березняком, на отлете, стоит?

— Помню.

— Сбегай к нему, нарви побольше листьев с него, которые вот с такими орешками.

— Это уродованные, што ли?

— Во-во. Эти самые.

Спирька убежал, повар спросил Глеба:

— Поди, и перо понадобится, князь? Писать-то чем будешь?

— Да, да, и перо.

— У меня есть несколько крыл гусиных в запечье, я имя золу подметаю. Эти в самый раз будут.

— Хорошо. Приготовь.

— Завтра все будет, князь, и чернила и перо.

Долго раздумывал Глеб над своим положением. Послан княжить, а оказался едва ли не заточником в собственном уделе, только что не в поруб заперт, а у речки сидит. И Неведомо, сколько так пробудет здесь? Посоветоваться не с кем. С отроками? Так они радехоньки, что дорвались до рыбалки и охоты. Уже и вепря завалили, уток таскают, рыбу приносят ведрами. Ягоды собирают, грибы. Иногда и песни поют. Веселятся. Но Глебу что-то не весело. Думает, думает иной раз до ломоты в косицах[104]: что делать? Как быть?

Посоветовался с Моисеем и Фролом, как наиболее близкими и неглупыми гриднями.

— Напиши, Глеб Владимирович, грамоту отцу, — подсказал Фрол. — Обскажи как и что. Спроси, что делать? Великий князь может на Муром и рать наслать, примучить муромчан.

— Не хотелось бы примучивать, чай, мои данники. Миром бы хотелось.

— Ну раз не получается миром, раз не хотят они…

— А как ты думаешь, Моисей?

— Думаю, князь, Фрол дело говорит. Надо, чтоб великий князь узнал об этом.

Так решился Глеб писать грамоту отцу. Но вот на чем писать? Чем писать? Чем писать, слава Богу, решилось. Повар-умница чернила и перо спроворил, дай Бог ему здоровья. Но как назло нет ни кусочка пергамента. Вспомнил, где-то же у него тетрадь была с молитвами, которые в училище писал под диктовку Анастаса. Отыскал ее, перелистал. Вспомнил, как писал, старался, жалко вырывать. Позвал опять повара.

— Торчин, ты сможешь стереть написанное, чтоб лист чистым был?

— Смогу, князь. Это пустяк.

— Эх, была не была, — вздохнул Глеб и вырвал лист с молитвой ангелу-хранителю. — Прости меня, Господи. А ты, Торчин, ведаешь грамоту?

— Нет, князь.

— Ну, вот возьми этот лист и сотри написанное.

Торчин ушел под навес, расстелил лист на столе, вынул нож из-за голенища и стал счищать им буквы, гадая, что ж тут написано.

Принес чистый лист Торчин, подал Глебу. Тот глянул, удивился:

— Ты глянь, как чисто. Чем это ты?

— Ножом, князь, соскреб, и все. А что там было написано, Глеб Владимирович?

— Ой, не спрашивай, Торчин. Не спрашивай, — отмахнулся князь и, перекрестившись, опять пробормотал: — Прости меня, Господи. Ступай, Торчин. Спасибо.

Писать Глеб сел под навесом, тут и светло, и удобно за столом-то. Умакнул перо, начал:

«Дорогой отец! Пишу тебе не чернилами, но кровью сердца. Муром не принял меня, весь город волхвами обуян и на крещеных зрят аки на волков бешеных. Что делать? Не знаю. Посоветуй, сделай милость. Пришли на них хоть Волчьего Хвоста с дружиной. А нет, так дай мне какой другой город, не столь зол чтобы и ближе к тебе был. Подробно тебе обо всем расскажет течец, который эту грамоту тебе повезет, он же после путь и ко мне укажет. Обнимаю тебя, батюшка, и плачу и взываю: помоги. Глеб».

Несколько раз перечитал Глеб грамоту, остался доволен. Жалобная получилась, должна отца растрогать. У Глеба у самого, пока читал, слезы горло перехватывали.

Стал сворачивать грамоту в трубочку, придумывая, чем бы завязать. А тут как тут Торчин — вот он, с ниткой крепкой льняной:

— Вот этим лучше, Глеб Владимирович.

«Хороший повар у меня. Догадливый. Услужливый».

— Может, мне отвезти грамоту-то? — с готовностью предложил повар.

— Нет, Торчин, это не в Муром грамота. В Киев к великому князю. Повезет Фрол.

— A-а. Это другое дело. Я могу проводить его, чтобы он на Муромскую дорогу не угодил. А то заплутает, явится туда, а там… Сам знаешь…

— Хорошо, Торчин.

— Я ему напеку лепешок, а то ведь ехать-то далеко.

— Напеки, напеки.

И когда явились с рыбалки отроки и с ними Фрол, Торчин набил уже ему переметную суму лепешками и вяленой рыбой. Сказал весело:

— Во, брат, поди, до самого Киева тебе хватит.

Но князь счел, что и этого может недостать, дорога-то до Киева долгая, ох долгая. Дал Фролу еще сорок ногат:

— Надеюсь, теперь хватит.

— Что ты, Глеб Владимирович, это же две гривны, еще и останется.

— Останется, пропьешь в Киеве. Расскажешь великому князю обо всем. И о том, как нас встретил Муром, как Тимшу убили. Все, все. И расскажешь, где мы, и дорогу к нам покажешь. Так что, едучи, примечай путь обратный. Понял? Торчин проводит тебя до свертка, чтоб ты на Муром не упорол, а там сам держись все время по солнцу. А ночью чтоб Ковш за спиной был, поближе к правой косице. Понял?

— Понял, Глеб Владимирович. Соображу.

— Доберешься до Днепра, там уж легче пойдет.

Выезжать решили рано утром. Торчин наготовил Спирьке все к варке, даже с вечера в котел воду залил и мясо туда кинул.

— Начнешь. Сваришь, а я уж к обеду ворочусь. Да пену-то не забывай скидывать, дурило. Потом намой пшена с чашку и всыпь.

— Ладно.

Встали еще до солнца, отроки спали, и Спирька еще дрых в сарае на сене. Вышли провожать отъезжавших князь с Моисеем. Те сами седлали коней. Торчин помог Фролу привязать переметную суму к луке седла, похлопал по ней ладонью.

— Будешь жевать, вспоминай меня.

— Вспомню, вспомню, — отвечал, усмехаясь, Фрол. — Коли хорошо напек, отчего не вспомнить.

Моисей принес Фролу пояс с мечом, лук и колчан со стрелами. Дорога предстояла долгая, и без оружия ехать было опасно: и звери, и лихие люди. На всякий случай сунул Фрол за голенище нож. В седла взлетели почти одновременно.

— Ну с Богом, — сказал Глеб и перекрестил Фрола. — Не забудь, что я наказывал.

— Не забуду, князь.

— Я к обеду ворочусь, — сказал Торчин. — Спирька сварит мясо, а я уж доварю потом. Его уж, пожалуй, пора будить.

Со двора выехали стремя в стремя, но потом Торчин, как ведающий путь, поехал впереди, за ним Фрол. Долго ехали грунью, пересекая ручейки, болотца, увалы. Уж солнце взошло, припекать начало. Наконец Торчин остановил коня, дождался Фрола, сказал:

— У меня тут в двух шагах пасть[105] насторожена. Погоди чуток, я взгляну. Это скоро.

Он привязал повод за куст. И скрылся в кустах. Фрол слез с коня, чтоб ноги поразмять, и вдруг услышал крик Торчина:

— Фрол, Фрол, скорей. Помоги!

«Никак, сам угодил в пасть-то», — подумал Фрол и бросился в кусты, пробежал несколько в ту сторону, остановился у толстой сосны, крикнул встревоженно:

— Где ты, Торчин? Отзовись!

Из-за сосны вышел Торчин и сзади ударил Фрола ножом в шею. Фрол повалился, хрипя. Уже когда он лежал на земле, Торчин вонзил ему нож в сердце. Фрол затих, вытянулся.

Повар залез за пазуху убитому, вытащил грамоту, отер о землю кровь с нее. Спрятал в карман. Затем, расстегнув пояс, снял с Фрола меч, колчан со стрелами, вытащил куны, пересчитал.

— Сорок ногат, целые две гривны. Спасибо, Фрол, выручил, — хмыкнул удовлетворенно.

Тщательно вытер нож о кафтан убитого, сунул за голенище и, видимо вспомнив о ноже Фрола, вытащил у него и сунул себе за голенище:

— Сгодится.

Потом пошел в кусты, срубил мечом убитого несколько пушистых веток тальника, принес, забросал Фрола этой зеленью.

— Ну и довольно. Зверью тоже чего-то есть надо, — пробормотал под нос и пошел к дороге, неся в одной руке меч с поясом убитого, в другой колчан со стрелами.

Глеб услышал разговор во дворе, узнал голос повара, вышел из избы.

— Ну как, Торчин, проводил?

— Проводил, Глеб Владимирович, теперь не заблудится, — отвечал повар, расседлывая коня. — Сейчас уж он далеко-о скачет. Спирька, ты сымал пену?

— Сымал. Два раза уж.

— Крупу засыпал?

— Давно уж.

Привязав коня у сарая, Торчин прошел к котлу, взял ложку, попробовал варева, сплюнул. Посолил, помешал, снова попробовал.

— Спирька, — позвал помощника.

— Ну чего?

— Надо черемши добавить.

— Где ее сейчас возьмешь?

— Как где? В лесу, дурак. Пойдем, я тебе расскажу, покажу где.

Торчин не спеша пошел за сарай, за ним поплелся Спирька. Едва зашли туда, как повар тихо заговорил:

— Дуб помнишь, куда тебя посылал?

— Помню.

— Там в березняке конь Фрола привязан. Ступай немедля туда и скачи в Муром к Горясеру, передашь вот эту грамоту. Скажешь, Глеб отцу написал. Понял?

— Понял, а как…

— Молчи. Сюда не ворочайся ни под каким видом, пусть даже будет Горясер посылать. Скажи, мол, Торчин не велел. Там на коне все есть, и еда тебе, и оружие. Возьми еще вот нож. Ступай быстро.

И сразу закричал Торчин громко для ушей князя:

— Ты понял, где брать? — И, ткнув Спирьку под бок, прошипел: — Отвечай же, скотина. Ну!

— Понял, — крикнул Спирька.

— И чтоб одна нога там, другая здесь. Мне суп нечем заправлять. — Это уже повар кричал, появляясь из-за сарая.

Но князя не было видно. «Наверное, ушел в избу», — решил Торчин и стал подбрасывать в печь дрова, приготовленные Спирькой. Потом выловил большой кусок мяса, уложил на деревянную тарель, отрезал кусок, попробовал.

— В самый раз.

Нарезал кусочками, положил на тарель, понес в избу. Глеб лежал.

— Вот, князь, попробуй дичинки.

Глеб взял кусочек, пожевал.

— Ну как? — спросил Торчин.

— По-моему, неплохо.

— Вот Спирька черемшу принесет. Сделаю с ней, язык проглотишь.

Отроки вернулись с рыбалки, кто-то из них принес по охапке зеленки для коней, а Спирьки все не было. Повар злился:

— И куда он запропастился, гад! Тут всего два шага.

— Ладно. Давай без черемши, — сказал Моисей. — Твоего Спирьку за смертью посылать.

Под навесом за столом гридни ели мясо, хлебали жирную сурпу с пшенной крупой. Повар грустно вздыхал:

— Эх, сюда бы черемши.

— Ничего, Торчин, не унывай. Оно и так нежевано летит, — шутили отроки.

После обеда все разбрелись по лагерю, позавалились спать. Только повар не спал, выходил за сарай, посматривал на лес.

— Переживает Торчин, Спирьки-то все нет, — говорил Моисей, укладываясь в избе на широкую лавку, застланную сеном.

— Что с ним могло случиться? — дивился Глеб. — Может, заблудился?

— Что он, маленький? Тут все тропки к реке ведут.

— Ну, а что ж тогда?

— Кто его знает. Может, на зверя налетел, а может, где в мочажину ухнул.

— Тогда надо идти искать, — сказал Глеб.

— Подождем еще, — отвечал, позевывая, Моисей. — Може, он на малину или на чернику натакался и обжирается. К вечеру явится. Узнаем.

Однако Спирька не явился и к вечеру. Торчин ходил сам не свой, ни с кем не разговаривал.

— Повар-то наш совсем извелся, — переговаривались гридни.

— Небось изведешься, помощника, никак, медведь слопал.

Укладываясь на ночь в избе и укрываясь корзном, князь вздыхал:

— Вот так и мой течец где-то налетит на зверя.

— Ну, Фрол-то вооружен, отобьется, — успокаивал Моисей. — Вот Спирька с голыми руками. А за течца не беспокойся, Глеб Владимирович, дотечет до места. Ничего с ним не случится.

— Ох, дай Бог, чтоб дотек. Дай Бог.

Малое вече

Ярослав Владимирович, вокняжившись в Новгороде, с первого же шага приглянулся новгородцам тем, что не притащил из Ростова за собою хвост милостников и любимцев. Обычно являвшийся в Новгород князь привозил с собой и своих людей: тиунов, данщиков, скотников, которые оттесняли местных вятших людей от власти и кормления с княжеского стола. Такое не нравилось новгородцам и часто служило причиной местных усобиц.

Ярослав оставил всех на своих местах, как и было при Вышеславе, даже казначея Вячко не сменил, более того, посетив скотницу, попросил показать наличные куны. Вячко решил, что новый князь сейчас примется проверять, считать куны, расходы и приходы, но Ярослав попросил лишь развязать один кожаный мешок с кунами.

Вячко развязал, тускло блеснула в устье мешка россыпь серебра. Ярослав взял горсть и тут же, подняв над мешком, медленно высыпал назад.

— Сколько здесь?

— Одна тысяча пятьсот пять гривен, — отчеканил Вячко и, помедлив, спросил: — Будем считать?

— Нет, — отвечал Ярослав. — Я тебе доверяю.

— Но, — замялся казначей, — как говорится, куны счет любят.

— Ну а я тебя, — улыбнулся князь и дружелюбно похлопал Вячку по плечу. — Ты уж сам считай, для этого и приставлен.

Однако когда осенью Вячко явился к Ярославу и сказал, что пора отправлять дань Киеву, тот спросил:

— Сколько?

— Две тысячи гривен.

— Сколь, сколь? — нахмурился Ярослав.

— Две тысячи, Ярослав Владимирович. Всегда столько посылали, ни гривной меньше.

— А сколько нам остается?

— Примерно тысяча.

— Вы тут с ума посходили, — вскочил Ярослав со стольца и, прихрамывая, прошелся взад-вперед по светлице.

Вячко, всегда лично отсылавший выход Киеву, который, казалось ему, от сердца отрывал, о чем, увы, не мог даже заикнуться, вдруг встретил в лице нового князя своего союзника. И потому вполне разделил его возмущение такой несправедливостью:

— Я тоже, Ярослав Владимирович, всегда так думал, что это никуда негоже.

— Думал, а молчал.

— Так я человек маленький, — замялся Вячко.

— Выкинь это из головы — «маленький», ты кунами, на которых сидишь, можешь полгорода купить. Понял? Маленький, — проворчал Ярослав, опять усаживаясь на столец. — Неужели этим не возмущался Вышеслав?

— Нет, князь. Вышеслав Владимирович, напротив, всегда напоминал мне: отослан ли выход в Киев?

— Я напоминать не буду. Сегодня же вели вечером собрать ко мне посадника, воевод, тысяцкого и вятших людей от всех концов.

— И старост кончанских?

— Да, да, и старост кончанских.

Разве мог Вячко не оценить такого князя, болевшего всей душой за казну?

Ярослав, привыкший отправлять выход Киеву в основном скорой, чем богаты были залесские земли, никак не мог смириться с этакой прорвой кун, отправляемых Новгородом Киеву. Скора — это скора, в лесах ее — хоть пруд пруди, а куны — серебро, золото, на которые можно и дружину нанять, и многое другое полезное сделать. На куны все можно купить, а вот на скору… Ее еще самое сперва продать надо.

Вечером собрались на княжий двор приглашенные вятшие люди Новгорода, самые уважаемые. Собрались во дворе, гадали меж собой: зачем званы? И когда приехал наконец посадник Константин Добрынич, то велено было идти к князю всем. Двинулись за посадником воеводы, за ними тысяцкий, бояре и старосты кончанские.

Входили к князю, кланялись, рассаживались у стен по лавкам, застеленным коврами заморскими.

Ярослав сидел на стольце с лицом озабоченным, но не сердитым. Из чего заключали входящие, что головомойки не будет, а будет, видимо, совет с вечем.

Ближе всех к князю, как и положено, сел посадник, за ним воеводы, тысяцкий, казначей, бояре, старосты.

— Я собрал вас, господа новгородцы, посоветоваться насчет выхода, который мы платим Киеву. Справедлив ли он? Вот о чем хочу поспрошать вас.

Вятшие переглянулись меж собой, посадник было заворочался, кашлянул, — видимо, слово молвить собрался. Но Ярослав, покосившись на него, посоветовал негромко:

— Ты погоди, Константин, знаю, что ты скажешь. Мне важно меньших послушать, — и взглянул в конец лавок, где старосты кончанские сидели.

— Дозволь мне сказать, князь, — поднялся Тимошкинич — староста Плотницкого конца.

— Ну давай говори, послушаем.

— Я считаю, Ярослав Владимирович, что выход наш Киеву слишком велик.

— Гляди-ко, он считает, — не удержался от замечания посадник.

Но его тут же строго осадил князь:

— Помолчи, Константин. Дай человеку сказать. Продолжай, Тимошкинич.

— Так вот мне сдается, — продолжал староста, — надо просить у великого князя, чтоб скостил хотя бы вполовину.

Тимошкинич сел, вполне довольный собой, своей смелостью, которая, увы, объяснялась очень просто. Именно его, одного лишь его, предупредил Вячко, о чем пойдет на вече речь, и даже научил, как говорить надо, чтобы угодить князю.

Но по лицу князя трудно понять, угодил ли ему староста кончанский словом своим, хотя Вячко незаметно кивнул утвердительно: молодец, мол, в самую точку попал.

— Ну, кто еще как думает? — спросил князь.

Тут засипел с лавки Угоняй, бывший когда-то тысяцким:

— А я бы и совсем выхода им не слал.

— Совсем?

— Совсем, князь. Ну посуди сам. У нас хлеба своего всегда не хватает, прикупать приходится с Волги. А в Киеве своего хоть засыпься, почти дармовой. А товары, что из Византии идут, в какой цене там и тут? Что в Киеве три ногаты стоит, пока к нам доплывет, до гривны вырастает. А? Где ж справедливость? И мы ж еще Киеву за здорово живешь две тыщи гривен отваливаем. Это же за каки таки заслуги?

— Киев — главный город Руси, — попытался опять встрять посадник, но опять был осажен Ярославом:

— Константин Добрынич, тебе слова я не давал.

Воевода Будый не столь резок был, как староста кончанский или Угоняй, возможно, оттого, что сидел рядом с посадником и чувствовал его несогласие с выступавшими.

— Ну, сразу так, р-раз — и вполовину убавить выход, наверно, будет крутенько, — заговорил Будый. — Что ни говори, а Киев — главный город Руси.

— Вот именно, — не удержался поддакнуть посадник.

— …И именно великий князь стережет Русь на юге от поганых, а на западе от чехов и ляхов. А на стороженье ох как много кун требуется.

— А нам так они и вовсе не нужны? — подковырнул воеводу Угоняй.

Будый не подал виду, что задет подковыркой, но все обратили внимание, что князь, ведший вече, попустил это старому Угоняю. Посаднику пикнул, не дает, а какому-то старому хрычу позволяет насмешничать над воеводой. Нехорошо.

— Я думаю, — продолжал как ни в чем не бывало Будый, — надо просить великого князя пойти нам на уступку. И уж как он решит, так пусть и будет.

После Будыя что-то никак не находилось охотников говорить. Ярославу самому пришлось заставлять высказываться каждого.

— Вышата, а ты что ж молчишь? — обратился князь к тысяцкому.

— А что говорить-то, Ярослав Владимирович, убавка была бы очень даже нам кстати. Но ведь лбом стену-то не прошибешь.

— Отчего? — усмехнулся князь. — Ежели лоб железный, а стена трухлявая, можно и прошибить.

Переглядывались вятшие, никак не понимая, куда клонит князь, чего ему от них надобно. Почему посаднику, сроднику своему, н рта раскрыть не дает? Все понимали, что убавка была бы весьма полезна Новгороду, но ведь испокон об этом и речи не могло быть. А ну как князь проверяет, кто чем дышит. Угоняю что? Он уж не при должности, не сегодня-завтра к праотцам отправится, ему бояться нечего.

Потому все выступавшие осторожничали: убавка, мол, это хорошо, но как еще на это великий князь поглядит. При упоминании о Владимире Ярослав кривил рот в загадочной усмешке, то ли боязнь свою скрывая, то ли, наоборот, хорохорясь. Поди угадай.

Наконец, когда почти все высказались, заговорил сам Ярослав:

— Ну что ж, новгородцы, я рад, что дума и забота у нас общая. Спасибо вам за советы, я и буду им следовать.

На том и распустив вече, так и не сказав, какому же совету следовать будет, эвон их сколько было-то, что ни голова, то свой совет. Велел князь только посаднику задержаться.

Когда они остались вдвоем — князь и посадник, Ярослав молвил:

— Ну вот теперь говори, Константин.

— Коня за хвост не имают, — проворчал посадник. — Я на вече хотел говорить. Почему не велел?

— Ну, во-первых, я знал, что ты хотел сказать. А во-вторых, надо меньших сначала послушать. Ты б выступил, они б все за тобой, как бараны, кинулись. Ты заметил, ведь я своей воли тоже не высказал.

— Да, твоя-то воля разве что дураку не видна.

— Ой ли?

— Чего «ой ли»? Думаешь, не видно было, как ты этому старому пердуну головой-то кивал этак осторожненько?

— А что? Он дельные мысли высказывал.

— А знаешь, что будет, ежели мы Киеву выход не вышлем?

— Что?

— Рать. Хочешь с родным отцом мечи скрестить?

— Бог с тобой, Константин. Не хочу я этого. Но и отправлять две трети в Киев не намерен.

— Но ведь ты, Ярослав Владимирович, должен понимать — докуда платится дань, дотуда и земля считается частью Руси. Вспомни вон радимичей, отказались платить, что с ними сделали?

— Примучили.

— Верно. Волчий Хвост так хвоста накрутил, что им и доси икается. Ты этого нам хочешь?

— Но ты не равняй радимичей с новгородцами.

— Я не равняю, князь, но остерегаю тебя от шага необдуманного. Отказом от дани ты кинешь нож меж отцом и сыном, меж Киевом и Новгородом. Мне твой отец — брат сродный, и я против него меч никогда не обнажу. Слышишь? Никогда.

— Полноте, Добрынич, я ж тоже князю Владимиру, чай, не чуженин. Разберемся.

Ярослав сам проводил посадника-сродника до дверей, успокоил, мол, подумаем. Но когда закрылась за ним дверь и затихли шаги на лестнице, молвил с угрозой:

— Ты у меня допрыгаешься, угодник киевский.

Утром, вызвав к себе Вячку, Ярослав спросил, супя брови:

— Был вчера на малом вече?

— Был. Разве меня не видел, князь?

— Слыхал, что решили?

— Слыхал, Ярослав Владимирович.

— Что?

— Убавку сделать.

— Вот и сделаем, как народ хочет. Ныне выход не отсылай.

— Как? Совсем?

— Совсем. Ни единой гривны. Слышь, Вячко, ни единой.

— Еще б не слышать, — раскраснелся довольный казначей. — Ох, Ярослав Владимирович!

— Что «ох»-то?

— Да здорово, говорю, получается. Теперь хошь прижиматься не будем.

— Будем, Вячко, будем. Надо церкви новые ставить. Народ окрестили, а молиться где? Волхвы вон на Торге опять людей мутят. Одному днесь язык велел вырвать, так ныне вместо него три объявилось.

Удар в спину

Годы в старости летят быстро, мелькают стрижами острокрылыми, опадают листьями порыжелыми, и вместе с ними исчезают те, кого знал и любил ты, кто любил тебя. Ушел из жизни Добрыня Никитич — самый близкий и дорогой для Владимира человек, вскормивший, вынянчивший его когда-то. Как на грех, занемог сам великий князь и не смог поехать и проводить в последний путь своего кормильца и пестуна.

Все меньше вокруг тебя старых слуг твоих, к которым привык смолоду. И уж спокойно начинаешь заботиться об уходе своем.

Владимир призвал каменотесов и велел готовить для себя гроб мраморный, И даже как-то зашел к ним в мастерскую, огладил рукой не оконченный еще гроб, молвил негромко:

— Отдохну здесь.

И более не появлялся там. И даже когда пришли мастера сдавать работу, рассчитался с ними князь, но пойти посмотреть, как сделали, отказался.

— Верю, что добротно сладили. Спасибо.

Митрополит, узнав об этих приготовлениях, пришел к князю с укором:

— Грех ведь это, сын мой, смерть свою звать. Зачем торопишь ее?

— Я не тороплю, отец святой, сама заглядывает в очи.

— Оттого и заглядывает, что зовешь. Отринь от себя всякую мысль о ней. Живи, как Бог велит, Владимир Святославич. Не суетись.

— Хорошо, отец святой. Прости меня, грешного.

— Бог простит.

Благословив князя, митрополит ушел. Согласившись со святым отцом внешне, Владимир все же испытывал какое-то непонятное беспокойство. А оно началось с того, что осенью не пришла дань новгородская — две тысячи гривен. Прождав до снега, Владимир послал гонца к Ярославу напомнить о долге новгородском. Гонец уехал и как в воду канул. «Неужто на зверя натакался?» — думал Владимир и собрался уж посылать второго.

Но тут воротилась пропащая душа.

— Пошто так долго ездил? — спросил князь гонца.

— В порубе сидел. — отвечал тот.

— Где? За что?

— В Новгороде, князь, в Новгороде. Ярослав Владимирович, прочтя грамоту твою, велел меня в поруб упрятать. А за что — не сказал.

— Т-так, — побледнел Владимир. — Т-так. Это что-то навое — великокняжеского гонца в поруб прятать. Ну, а отпустив тебя, он ответ прислал?

— Да. Вот грамота, Владимир Святославич. — Гонец вынул из-за пазухи свернутый трубочкой пергамент и с поклоном подал князю.

Владимир сорвал печать, развернул грамоту, впился в нее встревоженным взглядом. Предчувствия не обманули его. Даже начиналась грамота нехорошо, без уважительного «великий князь» и даже без сыновьего «отец».

«Князь! Ты сидишь в своем киевском уделе, я в своем новгородском. Почему Новгород должен платить Киеву, а не наоборот? Чем Новгород хуже Киева? Только тем, что ему своего хлеба всегда не хватало и все время приходится закупать на Волге. Киев же, находясь в землях плодородных, в краях теплых, имея своего хлеба вдосталь, еще и с Новгорода плату тянет. Нет в этом и капли правды. Новгород не раб Киеву, но равный. Отныне, князь, я отказываюсь быть данником твоим. И ежели ты не согласен, я готов преломить копье с тобой».

У Владимира потемнело в глазах от последних слов.

«И это сын отцу пишет! Да когда это было на Русской земле, чтоб сын на отца меч поднимал? Наказать. Немедленно надо наказать неслуха. Сгоню со стола, посажу Бориса».

Владимир велел звать бояр, а когда они собрались, обратился к ним с такими словами:

— Новгород отказался платить выход в нашу казну. Надо наказать Ярослава. Мостите мосты, теребите дорогу Новгородскую. Сам поведу дружину.

Он не показал боярам грамоту Ярославову, было что-то стыдное в ней, оскорбительное для его седин.

Но беда, как всегда, не приходит одна. С юга пришла тревожная весть: «Печенеги набег готовят».

Призвал Владимир Бориса:

— Сынок, только на тебя и могу надеяться. Сказывают, печенеги набег готовят. Доберись-ка до своих друзей, узнай, правда ли это. Возьми мою дружину.

— Как же я к друзьям с дружиной оружной явлюсь, отец?

— Ну а как? Один поедешь, что ли? Что, ежели они и впрямь уже наготове?

— Не верю я, чтоб Артак с Загитом готовились в набег.

— Веришь не веришь, сынок, а проверить надо. Не они ж одни князья в степи. Раз уж боишься недоверием обидеть друзей, то оставь дружину в Василёве. Оттуда добежишь до них лишь с милостниками. Не можем мы на Новгород идти, не убедившись, что за спиной у нас мирно. Не можем. Езжай, сынок. Воротишься, пойдем на Ярослава. Он мне кровную обиду нанес. Я отберу у него стол, тебя посажу.

— Меня? В Новгород? — удивился Борис.

— Тебя. А что?

— Да есть же братья старше меня.

— Есть-то есть, да Новгород не про ихнюю честь.

— А Ярослава куда?

— Этого сукина сына в поруб затолкаю. Пусть попарится. Вон Святополк посидел под гридницей — сразу шелковым стал. И этому спесь-то собью. Ишь, Рогнедины рожки прорезались. Я их живо собью.

Борис видел — сердится отец, но уже не был страшен даже видом. Скорее жалок. Голова трясется, в руке костыль. Какой он вояка?

Однако Борис — сын неперечливый.

— Хорошо, отец, схожу к печенегам.

В два дня вооружил полк и во главе его выехал на юг встречать набег поганых, если таковой случится.

Теперь на Новгород не с кем идти, надо ждать возвращения Бориса с дружиной. На беду свою, Владимир не порвал грамоту Ярославову, не бросил в огонь ее. Надеялся, захватив неслуха, ткнуть в нос ему этой срамотой, устыдить.

И ночью в своем дворце в Берестове при тусклом свете свечей вынул ее, стал перечитывать. И чем дальше читал, тем сильнее в голове шумело.

«Ах, Ярослав, Ярослав, голова непутевая, неблагодарная. Ты ж отцу нож в спину всаживаешь!» Так подумал Владимир и даже ощутил боль меж лопаток, словно там действительно нож был. В глазах потемнело, и огоньки свечей обратились в искорки. Чувствуя, что теряет сознание, Владимир закричал. В покои вбежал слуга постельный, увидев князя лежавшим поперек ложа, кинулся назад, растолкал в соседней комнате лечца:

— Скорей! С князем худо!

Вдвоем они уложили князя головой на подушку, лечец разорвал ему сорочку, стал грудь ему тереть, крикнул постельнику:

— Воды! Скорей воды холодной.

Однако когда тот явился с водой, князь уже был мертв. Лечец стоял над ним в растерянности.

— Зови Анастаса.

Поскакали в Киев за Анастасом. Он приехал, и первое, о чем спросил лечца:

— Что он сказал перед концом?

— Ничего. Он был без памяти.

— Держите это в тайне Пока. Я соберу бояр.

Анастаса обеспокоило, что великий князь умер, не назвав того, кому киевский стол оставляет. По русскому обычаю, должен стол старший сын наследовать. Значит, Святополк. Но он только что из поруба выкарабкался и ныне под гневом отцовым живет.

Ярослав? Так этот родному отцу намедни врагом объявился, собирается Новгород от Руси оторвать, стало быть, на Киев меч подымает. Какой он великий князь после всего этого?

Борис! Вот из всех — лучший правитель на киевском престоле. Конечно, еще молод. Но зато был самым любимым сыном Владимира. Да! Он к тому же и багрянородный, царских кровей!

Бояре съехались уже перед рассветом, входили, крестились на образа, толпились у ложа умершего. Перешептывались:

— Что делать? Святополк в Киеве может стол захватить.

— Не посмеет. Дружина-то с Борисом ушла.

— Эх, утаить бы хоть с недельку. Бориса позвать.

— Давайте, пока темно, увезем его.

Таясь от всех, даже слуг дворцовых, прорубили пол в переходе, завернули тело в ковер, спустили на веревках на землю. Положили на сани, повезли в Киев.

Привезли в Десятинную церковь, когда-то построенную стараниями Владимира, положили на стол перед аналоем. Возожгли свечи, подняли митрополита.

Тайна оказалась шилом в мешке. Из Вышгорода прискакал Святополк с милостниками. Сняв шапку, вошел в церковь, остановился у гроба отца, но вскоре вышел из церкви, подозвал Волчка:

— Бери отроков, скачите в Василёв, догоните Бориса. Скажите, умер отец, пусть возвращается.

Рассвело, и уж весь Киев знал: умер великий князь Владимир Святославич. Потянулись все к Десятинной прощаться с благодетелем и защитником, кормильцем сирых и убогих. Плач, похожий на вой, стоял окрест:

— Закатилось наше Солнышко-о-о!

И эти слова срывались с губ искренне, не льстиво. И становилось холодно, знобко от мысли такой даже посередь лета. А может, знобило людей от предчувствий худых? Может.

Толпа, она многое из грядущего нутром чует.

На Парамоновом дворе

Парамонов двор в Словенском конце Новгорода недалеко от Торга. Место бойкое, веселое. И сам Парамон — человек известный в Новгороде, уважаемый. Вятший, как тут говорится. Да и как не уважать, если у него на Торге более пяти лавок своих в рядах Кафтанном, Овчинном и Харалужном. Есть и земля своя за городом, и деревенька. И в доме у него не менее десяти холопов управляются: кто в хоромах, кто на конюшне, и даже есть холоп кузнец собственный Епиха, здоровенный бугай с силой немереной, если примется в кузне по наковальне молотом бить, так в трапезной тарели и чашки брякают.

Хозяин любит Епиху, ценит, и тот отвечает ему беззаветной преданностью и уж Парамонове добро стережет не хуже двух цепняков приворотных.

Живут с Парамоном два сына-погодки, Анфим и Антоний, и дочь, красавица Олена, любимица отцова. Если Олена на Торге у отцовых лавок появляется, то молодые гости себе шеи сворачивают, глаз с нее не спуская, языками прицокивают:

— Вот девка! Кому-то достанется!

— За ней, сказывают, Парамон лавку в Кафтанном отдает.

— Я б и без лавки таку-то взял.

— Ишь ты, позарился.

— А что? На красавицу всяк зарится.

— Да не всякому светится.

Парамон знает об этих разговорах завистливых, чай, не слепой, не глухой, но отдавать дочь замуж не торопится.

Подсылал к Парамону Угоняй узнать, как он посмотрит, ежели Угоняй к нему сватов зашлет сватать Олену за сына его Ефима, Хорошо, что сватов не послал, а то б позору не обобрался Угоняй. Парамон отказал наотрез:

— Это чтоб я да Олену за Ефимку? Никогда. Что я, своей дочери враг, что ли?

— Но Угоняй же не обсевок какой. Боярин, тысяцким сколь лет был. Две деревни свои. Холопьев с полсотни.

— Ну и что? А сынок запердыш, Олене едва по плечо будет.

— Верно, ростом не вышел, но не беден же.

— Нет, нет, нет. Передай Угоняю, я его уважаю, но Олену погожу выдавать.

Посыльный передал Угоняю отказ, и даже о «запердыше» не забыл упомянуть. Пришлось Угоняю раскошелиться, чтобы заткнуть рот посыльному.

— Вот те гривна, но чтоб сего слова срамного нигде боле не сказывал да и о деле самом помалкивал.

— Замкну уста, — обещал тот. И замкнул, даже после смерти Угоняя никому о том не рассказывал.

В канун Купалы вздумали старшины рядов торговых братчину устроить. Все они люди житые[106], уважаемые. Скинулись — с каждого по гривне, получилось более сорока, лишь с Парамона платы не потребовали, потому как на его подворье решено было и праздновать. Оно и недалеко от Торга, а главное — у Парамона трапезная едва ли не в полдома, туда не то что сорок, а и все сто гостей влезут.

С самого ранья на подворье Парамона суета, в поварне дым коромыслом. Пекут, варят, жарят для застолья. Холопы трапезную украшают ветками березовыми, столы расставляют, лавки. Меды на стол несут в туесах и корчагах.

Епихе велено псов-цепняков от ворот убрать, запереть в дальней клети за кузней, чтобы гости входили во двор без опаски. У Парамона свои и музыканты из холопов — гусляр Кваша и тимпанщик Тишка. Братчина предстояла веселая.

После обеда уж стали являться гости дорогие, Парамон сам встречал каждого на крыльце высоком, обнимал, а некоторых и лобзал, словно век не виделись, хотя утресь на Торжище кланялись друг дружке. Но здесь особая стать. На братчине каждый должен благорасположение казать: хозяин — гостю, гость — хозяину.

Столы в трапезной глаголем составлены вдоль стен, чтоб оставалось широкое место слугам подбегать и подносить гостям новые закуски и корчаги с медом, а главное, чтоб было где и поплясать, ежели кому схочется.

Первую чарку Парамон как хозяин предложил выпить за братство купеческое: «На котором град сей стоит и стоять довеку будет».

После второй чарки, выпитой во здравие присутствующих, оживилось застолье, загудело разноголосо:

— Нет, ты мне скажи, прав я или не прав?

— А он мне куны в нос сует.

— Она как вскочит да как заорет.

— Ну, евоную девку рази сравнишь.

— Обкосили мы луговину, а там глядь…

— Ударили мы по рукам, стал быть.

— Нет, ты мне сперва товар кажи.

— Куды прешь? Куда прешь, говорю.

Парамон, сидевший во главе стола, слушал эту хмельную разноголосицу, видел раскрасневшиеся лица гостей, их руки, сновавшие над тарелями, чавкавшие рты и был доволен, что все идет ладом, что здесь все свои, что и еды и питья на столах вдоволь. Поймав вопросительный взгляд гусляра Кваши, кивнул разрешительно: «Начинай».

И гусляр заиграл песню, всем знакомую и присутствовавшими любимую. Говор за столом стал стихать постепенно и вот уж слышны лишь сладкозвучные гусли. И тут звонкий голос старосты Овчинного ряда Найды запел под знаемый мотив:

Ох выплывали стружки крутоскулые.

Что товары везли заморские.

И хмельное застолье подхватило дружно и мощно:

Что не мерены рытые бархаты,

Что мечи и ножи харалужные,

Что бочонки с хмельными винами,

Что рабыни — красавицы писаны.

Славно голоса на братчине слажены: и тонкие соловьиные, и низкие басовитые так мотив ведут, что сквозь них едва гусли пробиваются, да и то лишь на редких паузах, когда поющие делают вздох для следующего дружного взрыва:

Налетели на это богачество

Не князья и бояре русские,

А лихие лесные разбойники,

У которых не куны, а палицы.

На оплату готовы кровавую —

Угощенье гостям незавидное.

И вот уж по лицу старосты Льняного ряда Ивана Звона текут благостные слезы: ведь в песне едва ли не о нем самом поется. Три года тому назад на лесной дороге налетели на его обоз разбойники, все до нитки отняли и едва самого живота не лишили. И вот песня Звону о том страшном напомнила. Если б не братчина, нищим бы стал Звон. Братчина сложилась, выручила, с любым ведь может такое случиться. Как не выручить своего же товарища?

Кончилась грустная песня. Едва успели еще по чарке осушить, как по знаку Парамона ударили гусли с тимпаном плясовую. И вот уж выскочил из-за стола легкий и прыгучий староста Сапожного ряда Бурак и как начал коленца откалывать. Невольно, глядя на него, задергали плечами, запритоптывали сидевшие на лавках. Не выдержал староста Хлебного ряда, тоже вылетел на круг, пошел вприсядку, а потом, выпрямившись, запел лихо:

И эх, жги, жги, жги калачи,

Да каленые на стол мечи.

Ноги сами притопывают,

Длани сам прихлопывают.

И невольно все стали прихлопывать пляшущим. И вот уж на кругу оказались старосты Рыбного, Мыльного, Серебряного рядов. Вот уж и половицы гнутся, и стены терема качаются. Шум, музыка, топот и смех — на всей улице слыхать. Зеваки останавливаются у Парамонова двора:

— Что там у него?

— Братчина.

— A-а. Ну с ихними кунами не грех погудеть.

А вот показались в конце улицы со стороны Ярославова Дворища дружинники князя — варяги. Уж эти-то всегда чуют, где веселье, гулянка и где можно на дармовщину выпить и поесть, а то и переспать с какой-либо девкой. Чувствуют они себя в Новгороде хозяевами, не всякий с варягами спорить осмелится. За ними не только оружие, но и князь за спиной, главный судья в городе. Он своих не обидит. Потому где медами запахло — они тут как тут: не один, не два, сразу всемером, а то и дюжиной.

А когда-то прогуливались по городу даже оружными, при мечах. Но как-то, повздоря с новгородцем, зарубили его. И тут бояре и старосты к князю со слезницей: «Не вели варягам по граду оружными ходить, чай, не враги вокруг». Князь убедил варягов. Не стали. Но все равно — нет-нет да и поссорятся с кем-нибудь, ну, тут уж в кулаки идут. Но они и на кулаки оказались мастерами: кого хрястнут по скуле, глядишь, и зубы у бедняги полетели. Одно слово — воины, драться умеют. Князь трусливых нанимать не станет.

Недолюбливают варягов в Новгороде, но что делать? Терпят. Защитники.

И когда появились они во главе со своим сотником Труаном в дверях Парамоновой трапезной, подвыпивший хозяин вскричал почти радостно:

— О-о, Труан! Фост! Стемид! Проходите, гостями будете.

Не может подвыпивший славянин терпеть, ежели рядом кто-то тверезый оказывается, хотя бы и варяг: «Садись, друг, выпей с нами!»

Явилось с Труаном более десятка варягов, отказываться не стали, полезли за столы по лавкам, где свободнее. Но Труан все ж сказал:

— Шли мимо. Слышим, гуляют. Дай, думаю…

— Правильно думаешь, Труан. Эй, Бурак, Звон, наливайте дорогим гостям, да полнее, чтоб не опаздывали.

Смеются довольные щедростью хозяина варяги, словно и впрямь их тут заждались, наливают полные чарки, пьют не морщась. Закусывают не чинясь. Для варяга везде дом, где он сел. Плясать сами не пляшут, но на пляски смотреть любят, и даже прихлопывают плясунам, а то и подсвистывают.

И опять покатилось веселье: чарка, закуска, песня, пляска. В веселый час время стрижом летит. Вот уж слуги и свечи возжигать стали. Перегруженные гости по одному, по двое стали выходить во двор, видимо — по нужде. Возвращались — и снова за стол. Пили, ели, разговаривали.

Вышли во двор и Труан с Фостом. Темно.

— Где у них нужник?

— Должно, за конюшней.

До нужника не дошли, справили нужду за утлом конюшни. И вдруг услышали девичий смех. Насторожились, как псы на охоте.

— Где это?

— Кажись, в женской клети.

Почти не дыша, приблизились к двери, затаились около. Из клети слышен разговор, разговаривают девушки. О чем? Непонятно. Да им это и не важно, важно — девки там. Несколько. Зачем им столько? Им и одной достанет.

И вдруг дверь отворилась, и в свете светца, осветившего проем, обрисовалась фигура девушки, оглянувшись, сказала туда последнее:

— К завтрему сделайте столько ж.

— Сделаем, — отвечали хором из клети.

Девушка закрыла дверь, но не успела сделать и двух шагов в темноту двора, как сзади схватила ее горячая, потная рука, закрывая ей рог.

— У-у-у, — замычала девушка.

— Держи за ноги. Ну, — скомандовал Труан товарищу.

Фост схватил девушку за ноги.

— Куда?

— Давай за конюшню. Быстрей.

Девушка выгибалась, пытаясь вырваться из железных рук насильников, еще более тем распаляя в них звериную похоть.

— Заткни ей рот.

— Чем?

— Да вот какая-то пряжа у нее.

А меж тем в трапезной братчина шла своим чередом. Все уж перепились, понаелись, и от перегруза даже никому уж не пелось, не плясалось. Гусляр тихо перебирал струны, играя что-то негромкое, нежное, а Тишка, отложив тимпан, пользуясь всеобщим перепоем, добрался до тарели с холодцом и корчаги с медом. Ел быстро, хватая холодец прямо руками, запивал, давясь, медом, и косился на конец стола: не видит ли хозяин? Нет, Парамон был занят разговором со старостой Найдой и на стол уже давно не обращал внимания. Всяк делал уже что хотел: кто пил, кто ел лениво, а кто и подремывал. Братчина благополучно приближалась к концу.

В дверях неожиданно явился Епиха с выпученными глазами и замахал руками, зовя Парамона.

— Хозяин, хозяин, — сипел он.

— Ну что? — поднялся Парамон из-за стола.

Кузнец в нетерпении схватил его за рукав, потянул в темноту перехода, а там и на крыльцо:

— Скорее, скорее!

На крыльце, убедившись, что они одни, Епиха прошептав в самое ухо:

— Беда, Парамон. Олену токо что ссильничали.

— Кто? — выдохнул Парамон помертвелыми губами.

— Варяги. Гости твои, она слышала разговор не по-нашему.

Парамон сдавил локоть Епихе, приказал жестко:

— Запри ворота. Никого не выпускай. Всех мужиков ко мне. Да живо же!

Отместка

Еще и солнце не взошло над Новгородом, а уж поползла по городу весть жуткая:

— На Парамоновой дворе варягов перебили.

— Кто?

— Ведомо, славяне. Кто ж еще.

— Видать, за дело.

— Ведомо, за просто так кто ж забивает. Напрокудили, поди, вот и получили.

— Да и то сказать, разбаловались они, ох разбаловались, сколь девок-то попортили. И все как с гуся вода. Ну, тут, видно, Парамона доняли.

— Да князю-то это не в нос будет. Не в нос.

— Что и говорить, взовьется Ярослав, ох взовьется!

— А пусть не спускат имя, не баловат. А то сколь уж слезниц было к ему, он хошь бы ухом повел.

И сколько ни судачили новгородцы о случившемся, едва ль не все приходили к одному: правильно сделал Парамон, сколь же терпеть можно? Наиболее смелые открыто говорили:

— Молодец Парамон, за всех отомстил.

В тот день все участники братчины у Парамона в герои угодили. На Торге к ним приставали с вопросами;

— Ну, как вы их там? Расскажи.

Но старосты — народ серьезный, солидный, почти все уклонялись от подробностей. Отнекивались, отмалчивались. Оно ведь и впрямь — экое геройство: полсотни на дюжину неоружных. Почти пятеро на одного. Да и не все в резне участвовали, почитай, одни слуги Парамоновы и управились, когда с мечами да копьями ворвались в трапезную. Чем уж тут хвастаться-то?

От подробностей лишь Найда не уклонился:

— Как, как? Как волков в загоне бьют? Вот и их так же.

Новгородцы не ошиблись, князю не в нос новость сия пришлась. Но Ярослав не взвился, как думалось славянам, гнев умело скрыл, лишь ближние милостники догадывались, какая ярость клокочет в нем, по побелевшим пальцам, сжимавшим подлокотник стольца.

— Т-так. Славненькая братчина у Парамона случилась. Славненькая, — скривил Ярослав тонкие губы, — Ну и какие же старосты там были?

У изветчика[107] Лиски все уже переписаны на бересте, почти не глядя, читать начал:

— Из Ветошного ряда, Великого, Иконного, Кафтанного, Кожевенного, Котельного, Харалужского, Красильного, Льняного, Мыльного, Овчинного, Пирожного, Рыбного, Сапожного, Хлебного, Сермяжного, Холщового, Шубного… — все ряды оттарабанил изветчик, ничего не забыл, даже Коневую площадку с Хлебной горкой не упустил, хотя, кажись, там и старост не имелось.

— Значит, старосты всех рядов были? — переспросил князь.

— Почитай все, Ярослав Владимирович.

— Ну что ж, славная братчина случилась, славная, — опять нехорошо усмехнулся Ярослав.

К князю влетел варяжский старшина Рагнар Агнарович, хмурый, злой, но Ярослав ему и рта раскрыть не дал:

— Все знаю, Рагнар. Погоди. Отпущу людей. Поговорим. Ступайте, — махнул изветчикам.

Все вышли, даже и милостники, и уж никто не знал, о чем говорил князь с варяжским командиром. На следующий день велел князь звать к себе подвойских[108] с тиуном[109].

— Вы уже знаете, что случилось намедни на Парамоновой дворе, — заговорил спокойно и даже вроде умиротворенно князь. — Я хочу знать, как это произошло? Кто зачинщик? Кто виноват в случившемся? Там ведь видоков было считай с полсотни. Сейчас же идите и зовите ко мне на сени ныне всех, кто там был. Это старосты торговых рядов. Пусть приходят, сядем за стол, все обсудим, а там и решим.

Четверо подвойских, выйдя от князя, поделили меж собой ряды торговые, каждому по одиннадцать досталось, и отправились на Торжище, колготившееся вдоль Волхова.

Некоторые старосты, выслушав подвойского, коротко отвечали:

— Приду, раз князь зовет. Стало быть, сегодня?

— Да, сегодня после обеда.

— Приду.

А были старосты, что и трусили:

— А что я пойду, я ни в чем не участвовал.

— Но видел же?

— Видел.

— Вот и славно. Князю видоки-то больше нужны, чем виноватые. Он разобраться хочет.

— Ну коли так, приду.

Парамон знал, что ему-то как раз не поздоровится. Он вооружил своих слуг, он и приканчивал насильников. Но был готов отвечать, почитая себя в конце концов правым. Ежели по закону вора, настигнутого на месте, можно убивать, отчего же насильника щадить надо? Разберется князь, рассудит. В крайнем случае, виру наложит. Ежели будет непосильная, братчина выручит. И потому ни слова не сказал подвойскому Парамон, молвил кратко:

— Приду.

И все.

Шли старосты к князю не абы в чем, приоделись во все лучшее, новое, чтобы видом своим не огорчать, но радовать судью высокого. Кое-кто и кун с собой прихватил на всякий случай. А ну виру присудит, сразу и рассчитаемся. Но большинство уверено было: мне-то не за что виру, я-то не участвовал.

Поднимались на сени, входили, рассаживались по лавкам вдоль стен. Столец княжеский еще пуст был. Тиун, присутствовавший здесь, считал, спрашивал, кто и от какого ряда явился. Наконец, насчитав более сорока, спросил Парамона:

— Все, что ли?

— Кажись, все, — отвечал Парамон. — Вроде Бурка с Сапожного не видно.

— Где же он?

И тут подал голос староста Овчинного Найда:

— Он на братчине так набрался, что теперь неделю болеть будет.

— Бурку не меды пить надо, а дерьмо куриное, — пошутил кто-то.

По лавкам пробежал легкий смешок: слабенек Бурко в выпивке, слабенек, вроде и не славянин.

— Ну что ж, — сказал тиун. — Пойду скажу князю. Ждите.

Тиун ушел. Старосты смотрели на дверь, ожидая князя, волновались. Князь вошел и быстро, почти не прихрамывая, промчался к стольцу. Сел. Огладил небольшую бороду свою, окинул присутствующих суровым взором, спросил:

— Ну, так что там у вас случилось?

В сенях повисла звенящая тишина.

— Парамон? — молвил негромко Ярослав. — Скажи словцо.

Парамон вскочил, заспешил взволнованно:

— На нашу братчину, Ярослав Владимирович, неожиданно пришли варяги Труан и Фост с друзьями. Я их хорошо встретил, напоил, накормил, а они вышли во двор, залучили за конюшню мою дочь Олену… — Голос у Парамона дрогнул, пресекся от подступивших слез, он невольно умолк. И долго не мог справиться с собой.

— Ну, дальше что? — спросил Ярослав.

— Ссильничали ее, — выдавил Парамон. — Сам понимаешь, родное дитё, и с ним эдак-то… Тут никакого сердца не хватит. Татя и то закон на месте велит убивать, а тут насильники…

— Так ты их что, там за конюшней и словил?

— Нет. Они вернулись в трапезную.

— Кто? Кто сильничал?

— Труан и Фост.

— Как ты узнал, что это они?

— На них пряжа осталась.

— Какая пряжа? Что ты мелешь?

— Дочка за пряжей к пряхам бегала и ворочалась от них. Они пряжу и в рот ей, и… — опять пресекся голос у Парамона.

— Ладно, — молвил князь вроде помягчевшим голосом. — Ладно. Труан и Фост сильничали, а ты сколько там варягов положил?

— Двенадцать, — опустил глаза Парамон.

— Остальных-то за что?

— Сердце зашлось, князь.

— Сердце, — хмыкнул Ярослав, — сердце зашлось на неоружных-то. Каково? Ежели Труан и Фост сильничали, с них и спрос должен быть. Остальные-то при чем?

Молчал Парамон, и на лавках все молчали, понимая: а ведь правильно молвит князь, правильно, остальные-то — ни сном ни духом. Хотя, коль по правде, все варяги хороши. И Олена у них не первая. Сколько уж попортили девок, все с рук сходило. Вот на Олене-то и споткнулись. Напомнить бы об этом князю. Но никто не решается, хотя многие об этом думают. Боятся. Парамону бы в самый раз об этом сказать, раз его пытает князь, но молчит, бедняга, своя беда ему весь свет застит.

— Вот представь себе, Парамон, — говорит уж совсем спокойным голосом князь. — Представь, я бы сюда ворвался с воинами вооруженными и почал бы всех рубить без разбора. Каково? А?

— Но мы ж… но они же…

— Верно, — подхватил Ярослав. — Они вот, сидящие здесь, не виноваты. А те десять, которых ты с Труаном положил, чем были виноваты? А? Только тем, что поверили в твой хлеб-соль. Нечего тебе ответить, Парамон. Нечего. Ну, что мне с вами делать? А?

Ярослав вздохнул, помолчал, опустив голову в раздумье, потом поднял и даже улыбнулся. От улыбки княжьей у многих от сердца отлегло: вроде проносит грозу.

— Ладно. Утро вечера мудренее. Там решим. А пока я велел вам трапезу приготовить. А то как же? Вы люди вятшие, уважаемые, были у князя и медов его не отведали. Верно ведь? А?

— Верно, князь, — оживились на лавках.

— Я пойду узнаю, готово ли? Ежели готово, вас позовут в трапезную. Поди, после братчины-то и опохмелиться не успели? — подмигнул Ярослав с усмешкой. — У меня меды крепкие.

Князь слез со стольца и, прихрамывая, пошел к двери, кривя в усмешке тонкие губы. На лавках зашевелились старосты с облегчением: все уладилось, а мы боялись, теперь вот еще похмелье светит.

Ярослав вышел за дверь, и улыбка мгновенно исчезла с лица. Там уже стоял Рагнар с двадцатью варягами, все были с обнаженными мечами.

— У окон расставил? — спросил Ярослав.

— А как же. Там ребята с копьями. Но я думаю, до окон никто не доберется.

— Рубить всех, — сказал Ярослав, — я буду у себя. Придешь доложишь.

Душераздирающие крики и вопли, донесшиеся с Ярославова Дворища до Торга, насторожили и испугали народ.

— Что там? — недоумевали одни.

— Никак, убивают у князя.

— Свят, свят, свят, — крестились другие.

Но крики скоро оборвались, и на Торге быстро, как по команде, стали закрываться лавки. Кажется, купцы догадались о случившемся и спешили, боясь, чтоб и с ними не произошло подобного.

Рагнар явился к князю тотчас по завершении резни. Был взволнован и даже радостен. Доложил:

— Все сделано чисто, Ярослав Владимирович.

— Ну, теперь ты, надеюсь, доволен?

— Еще как. Отмстили товарищей.

— А что у тебя со щекой?

— А, пустяки. Один кинулся, успел, гад, ногтями поцарапать.

— Умертвили всех?

— Да вроде всех.

— Иди и вели дворскому все трупы вынести за ворота и выбросить на улицу, чтоб другим неповадно было. Еще раз проверь, не остался ли кто живой. Добей.

— Хорошо, — повернулся Рагнар к дверям.

— Да пусть дворский распорядится помыть сени. Поди, окровенили все там?

— Есть маленько.

— Исполняй.

Рагнар вышел. Ярослав перекрестился, пробормотал:

— Прости меня, Господи. Сам видишь, не я же начал.

Гроза с южных границ

Тихий вой завис над Словенским концом. Хоронили убитых на княжеских сенях. Выли жены и дочери, провожая в последний путь своих кормильцев. Хоронить всех решено было в скудельнице, общей могиле, так обычно хоронили людей во время мора и голода. Но ныне не голод и мор прибрал уважаемых в городе людей, все убиты варягами по приказу князя. Да когда случалось такое в Новгороде? От веку не было подобного.

Явившегося на похороны посадника обезумевшие от горя женщины едва не стащили с коня.

— Ты! Ты виноват, — кричали едва ли не хором, хватая за стремя и полы кафтана.

Пришлось Константину Добрыничу убираться подобру-поздорову, ведь если стащат на землю — затопчут, убьют, хотя приехал он посочувствовать осиротевшим семьям.

Прямо от скудельницы поехал он к княжескому подворью. Ворота были заперты, у калитки стояли варяги, вооруженные до зубов, им было велено никого на Дворище не пускать. Если явятся вооруженные новгородцы и станут требовать открыть ворота, отгонять таких, применяя оружие. А если видно будет, что явились со злым умыслом, рубить всех без пощады и жалости.

Но посадника, конечно, впустили без всяких задержек, даже коня у него приняли.

— Где князь? — спросил Константин.

— В молельной.

«Ага. Напакостил, а теперь грехи замаливает», — подумал посадник, направляясь во дворец.

В небольшой горенке об одном окне Ярослав смиренно стоял перед иконой Христа и тихо молился. На стук двери даже не обернулся, но по какому-то признаку догадался, кто пришел. Скорее, из-за своего собственного приказа-кроме посадника, ко мне — никого.

Константин, вступив в молельную, снял шапку, перекрестился. Прерывать князя на молитве не решился, стал ждать, когда кончит.

— Ну что, Константин Добрынич, — заговорил наконец Ярослав, не оборачиваясь. — С чем пожаловал?

— Что ты натворил, Ярослав Владимирович? Город гудит в возмущении.

— В возмущении, говоришь, — повернулся князь лицом к посаднику. — А когда моих воинов ни за што ни про што в городе перебили, почему никто не возмущался? А?

— Но они же изнасиловали девушку.

— Кто изнасиловал, того должен был я судить. Понимаешь? Я. Их было двое, а остальные десять — при чем были?

— Но ведь и ты перебил более сорока человек, совсем невинных, Ярослав. Понимаешь, невинных и, главное, самых уважаемых людей города. Твоих же данников.

— Не я начал избивать невинных, Константин, не я. Они начали, твои уважаемые. А я, как князь, не должен был им попустить этого. Не должен. Иначе твои вятшие мне на шею сядут.

— Но ведь так город может взбунтоваться, Ярослав Владимирович.

— Не взбунтуется. Мизинные людишки небось сейчас злорадствуют: перебили вятших. А без мизинных какой уж бунт?

«Тут, пожалуй, он прав, — подумал посадник. — Без мизинных возмущения не получится».

Из молельной князь и посадник перешли в трапезную, сели за стол, ели жареную рыбу, запивая медами. Именно сюда явился от ворот варяг.

— Что тебе? — насторожился Ярослав.

— Из Киева течец, князь.

— От кого?

— Говорит, от воеводы Блуда.

— Оружный?

— Оружный, с мечом.

— Пусть оставит меч в воротах и идет сюда.

Варяг ушел. Князь и посадник переглянулись, одну думу подумали. Ярослав спросил:

— Как ты думаешь, с чем он пожаловал?

— Да уж не с добром, — вздохнул Константин.

— Вот и я то же думаю.

Течец вошел, пропыленный, почерневший за дорогу, поклонился Ярославу:

— Князь, тебе грамота от воеводы. — Полез за пазуху, вынул смятую, сплюснутую трубку грамоты, шагнул к князю, протягивая ее.

Ярослав взял грамоту, сорвал печать, развернул, пробежал глазами. Потом взглянул на молчавшего течца:

— Ступай в поварню, скажи, что я велел накормить тебя. И отдыхай.

Течец вышел. Посадник спросил:

— Ну что там?

— Читай, — бросил князь грамоту Константину и, поднявшись, отошел к окну, стал смотреть на двор.

В грамоте было написано:

«Князь Ярослав Владимирович, спешу предупредить тебя — твой отец великий князь Владимир Святославич положил свой гнев на тебя и сбирается идти ратью на Новгород, велел для того ладить мосты и теребить дороги. Опасайся и готовься. Блуд».

Прочитав грамоту, Константин положил ее на стол прямо на рыбьи кости. Заслышав шуршанье пергамента за спиной, Ярослав, не оборачиваясь от окна, спросил:

— Ну?

— Что «ну», князь? Я сие предвидел и предупреждал, не отправишь выход — будет война.

— И что ты советуешь?

— Что я могу посоветовать? Отправляй отцу эти чертовы две тысячи и проси простить тебя.

— Просить о прощении? — Ярослав резко обернулся от окна. — Я должен просить о прощении? Да?

В глазах его прищуренных гнев и ярость.

— И это говоришь мне ты, посадник? Моя правая рука. Так на кого я могу опереться, ежели даже ты поешь с киевского голоса?

— Ты не забывай, Ярослав Владимирович, что в Киеве твой отец, который тебя и посадил на этот столец. Отец! Не враг же он тебе.

— Не враг? А это что? — Ярослав схватил со стола грамоту и потряс ею. — Не враг, а собирает рать на меня. Отец называется. Он забыл, что я давно уже не отрок.

— Верно, ты не отрок. Но ты его сын, и, пока он великий князь, ты в его воле, Ярослав. В его, и не в чьей более.

Ярослав трахнул кулаком по столу, так что подпрыгнули и упали чарки.

— Не хочу быть в такой воле, которая вяжет меня по рукам и ногам. Не хочу.

— Тогда рать, — вздохнул посадник. — Нечистому на радость: русские против русских.

Он встал, потянулся за шапкой, лежавшей около на лавке. Увидев, что посадник собирается уходить, Ярослав спросил:

— Так ты и ничего не посоветуешь?

— Эх, Ярослав, разве ты слушаешь моих советов. Я тебе советую, отправляй выход, а ты эвон взъярился, словно тур подраненный.

— Все. Ни одной ногаты Киеву. Хватит.

— Это ты сейчас так говоришь, Ярослав. А как сядешь в Киеве великим князем, по-другому запоешь.

— Не запою, — упрямо отвечал князь. — Ежели стану великим, дам Новгороду вольную.

— Посмотрим, — пожал плечами посадник. — Своя-то калита завсегда на чужую зарится. Увидишь киевскую скотницу, скажешь: тоща — да и подвесишь новгородцам две тыщи, а то, может, и того более.

— Не подвешу.

— Дай Бог, дай Бог. Отец твой, великий князь Владимир Святославич, не Новгородом ли вспоен, вскормлен был, а от дани с него не отказывается. А ты уже в зрелых летах здесь сел, тебе вроде Ростов роднее. Отчего ж будет с Новгорода не потянуть? Эвон, не задумываясь, вятших новгородских людей иссек и не поморщился.

— Я тебе сказал, не я начал, — рассердился Ярослав. — И довольно об этом.

— Как так довольно? — уперся вдруг Константин. — Не ты только перед Новгородом в ответе, я не менее тебя. Ты сидишь тут, обложился варягами, а меня едва в кудельницу только что не спихнули — и все за твой грех.

Константин Добрынич надел шапку и вышел.

— Надо было спихнуть, — проворчал Ярослав. Однако, взяв грамоту Блуда, перечитал ее, задумался. Есть отчего задуматься.

«Эх, пришла б она хоть на день-два раньше, — кряхтел князь, — разве бы затеял я с этими старостами. А теперь что? Полк-то из новгородцев сбирать надо. Вот тут и почешешь потылицу. Выпрягутся славяне после вчерашнего и правы будут. Эх!»

Вечером Ярослав позвал к себе Вячку посоветоваться: что делать? Знал — этот не станет попрекать, что-нибудь присоветует.

— Да, — согласился Вячко, — новгородцы это не скоро забудут. Надо тебе, князь, самому за варягами ехать, их нанимать.

— Нанимать? А на какие шиши? Сколько у тебя в казне?

— Около четырех тысяч. А ежели точно, три тысячи семьсот сорок семь гривен. В Киев-то не посылали, теперь богатые мы.

— Богатые, — усмехнулся Ярослав кисло. — Мне еще два раза по столько надо, чтоб варягов звать.

— Проси у вятших.

— Просить? А как? Знаешь, что они мне ответят?

— Вече припугнуть надо, князь, припугнуть. Скажи, ежели киевляне придут, весь город вдвое-втрое обложат, а то еще и пожгут. Они, наши-то, чай, еще не забыли крещение с красным петушком.

Но после резни в сенях княжеских оказалось не так просто созвать вече на Дворище. Никто из бояр не хотел являться на вече, отговариваясь кто болезнью, кто занятостью, а кто просто уезжал из города в свою деревню И там отсиживался. Если подвойским опасались говорить о причине отказа, то меж собой бояре были откровенны:

— Этому кровопивцу да в лапы? Ну его к лешему.

— Сказывают, кровь в сенях доси отскрести не могут. Вечером полы отскребут, а утром являются, а они опять в крови. И опять скребут.

— А все потому, что кровь-то невинная.

— Не князь, а прям упырь у нас. Надо б кланяться такому и путь указать.

— Попробуй укажи, у варягов мечи, чай, не зазубрены. Да и другой явится, думаешь, лучше будет?

На призывы Ярослава явились к нему лишь посадник и тысяцкий. Ну, эти по должности должны были.

— Они что, вятшие, сговорились? — возмущался Ярослав.

— Боятся, Ярослав Владимирович, — вздыхал тысяцкий Вышата.

— Сам виноват, — более откровенно говорил посадник, и уж князь на эти откровения перестал огрызаться.

Но время уходило, надо было что-то делать. И Константин все же подсказал:

— Вели боярам собираться на вече в подворье епископа и сам туда приезжай, да без своих головорезов.

И побежали подвойские по концам новгородским скликать людей вятших на вече к епископу Иоакиму.

Сам Ярослав приехал туда загодя и, удалившись с епископом в его малую горенку, слушал старика не прекословя.

— Вижу, сын мой, как метется твоя душа и страдает от зла содеянного и ищет утешения и сочувствия, но не находит его в окружении. Молись, сын мой, и проси прощения у Всевышнего, и, если ты осознаешь глубину падения своего и будешь искренен в покаянии своем, Бог простит тебя. Но пусть случившееся послужит тебе уроком.

«Но не я первый начал», — хотел сказать Ярослав свою отговорку, но смолчал. А старик словно услышал ее.

— Каждый из нас отдаст отчет Богу о деяниях своих, сын мой. А сейчас помолись, сын мой, ангелу-хранителю своему.

— Как, святый отче?

— Повторяй за мной, сын мой:

«Святый ангеле, предстояй окаянной моей души и страстной моей жизни, не остави мене грешнаго, ниже отступи от меня за невоздержание мое…»

— «…окаянной моей души… — бормотал Ярослав, чувствуя, как к горлу подступает горечь слез, — отступи от меня за невоздержание мое…»

А Иоаким продолжал, осеняя себя крестом:

— «…Не даждь места лукавому демону обладать мною, укрепи бедствующую и худую мою руку и настави мя на путь спасения…»

Ярослав слово в слово повторил за епископом всю молитву, и, когда произнес «Аминь», слезы уже градом катились по его щекам.

Епископ был доволен этим: слезы очищают душу грешника.

— Святый отче, — тихо заговорил князь. — Научи меня, как мне выйти сейчас к вечу, что я должен сказать им, чем оправдаться?

— Сын мой, не мое дело в мирские дела соваться, но скажу тебе, выйди к ним с любовью в сердце своем, ибо кто не имеет любви, в том нет пользы. И помни, любовь долго терпит, милосердствует, не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла. Любовь не радуется неправде, а сорадуется истине, все покрывает, всему верит, все переносит. Выйдешь к людям с любовью — они поймут тебя, сын мой.

Святой старец, которому Новгород был обязан крещением своим, окрылил грешного князя. И когда он вошел в большую горницу, куда собрались вятшие люди по его призыву, все увидели в глазах его блеск слез и поняли, что это были не слезы слабости, а слезы искренней печали и раскаянья.

— Братия, Бог наказал нас за наше ослепление, — заговорил Ярослав. — Ах, кабы можно было воротить их, веривших мне, кажется, отдал бы за это все, что имею на этой земле. Но не поворотится солнце назад, а Волхов не потечет вспять. Ныне я прибегаю к вам коленопреклоненно. За то, что освободил я Новгород навсегда от дани Киеву, готовится на нас гроза с юга, и без вас, без вашей помощи не смогу я отвести ее.

Молча сидели бояре по лавкам, слушали князя, даже не переглядываясь меж собой, как обычно.

— Вот грамота из Киева от верного человека, — продолжал Ярослав, подняв руку с пергаментом, — который предупреждает нас об этой грозе и советует готовиться, чтобы не оказаться еще в большем рабстве у Киева. Вот я и спрашиваю вас, дорогие братья, что нам делать? Опять ли отправлять наше состояние ненасытному Киеву или употребить его на защиту от притязателя?

Ярослав хоть и мало еще княжил здесь, но уже знал вольнолюбие новгородцев и их ревность к Киеву и уж догадывался, что будет ответом.

— Нет Киеву, — сказал кто-то от дальнего окна.

И все подхватили дружно:

— Нет, нет, нет.

— Спасибо, братья, я не ждал иного от вас, — молвил Ярослав, у которого уже слезы из очей исчезли.

Надо было давить дальше на «братьев», дабы под это «нет Киеву» ухватить их за калиту и если не ополовинить ее, то хотя бы немного облегчить.

— Ныне хочу я отъехать к варягам в королевство Олафа, нанять там новую дружину, с которой мог бы сам грозить Киеву, но для этого, сами понимаете, нужны куны, и немалые.

— Оно, конечно, с малой дружиной супротив Киева не устоять, — заговорил боярин Иван Тимошкинич, — но опять же, чем больше варягов в городе, тем больше насильников над нашими девицами.

— Насильников я буду судить и этих бы судил, ежели бы остались живы, — отвечал, хмурясь, Ярослав. — Но ежели киевляне возьмут Новгород на щит, насильников будет целый полк, и к тому же неподсудных. Разве тебе это не ясно, Иван? И потом, варягов я приведу не для сидения в городе, а для рати в поле. Победим Киев, я их Отпущу.

Тут подал голос староста Жирослав:

— Княже, нам все ясней ясного. Надо разложить сбор на всех новгородцев.

— А что с мизинных возьмешь, дырку от калача? — усомнился Сбыслав.

— Почему «дырку»? Две-три куны и у нищего сыщутся. Не гляди на лохмотья его, он бывает и чисто одетого побогаче.

Тут заелозили вятшие по лавкам, заспорили, с кого по скольку собирать. О том, что собирать надо со всех новгородцев, — это было бесспорно, но вот по сколько?

— С мизинных надо по десять кун.

— Многие не потянут десяти. Надо столько, чтоб никто не отговорился бедностью.

— Сколько?

— Ну хотя бы по пять.

— Ежели вече приговорит, все потянут.

Долго спорили вятшие о сборе с мизинных и наконец приговорили по четыре куны. С бояр положили по восемнадцать гривен, столько же и с купцов.

Тут же написана была грамота с приговором веча, которую завтра же на Торге должны читать народу бирючи. За сбор кун отвечали старосты кончанские и уличанские: сдавать собранное княжескому казначею Вячке, и главное — не медлить со сбором, чтобы Киев не застал Новгород врасплох.

Точи меч…

Князь Борис Владимирович привел полк к Василёву. Явившийся старшина городовой сотни ничего не смог сообщить о печенегах.

— Пока тихо. Да и рано им набегать.

— Почему рано?

— Ну как же. Жито не поспело. Вот скосят смерды хлеб, обмолотят. Тогда можно ждать печенега. А сейчас чего ему взять?

Перейдя засечную линию, полк разбил лагерь. Был поставлен в центре княжеский шатер. Вызвав к себе тысяцкого Усмошвеца, Борис сказал ему:

— Поеду к печенегам, Ян. Ты останься за меня.

— Надо бы сначала выслать лазутчиков, князь. Разведать что и как. Не ровен час, попленят.

— Ты ж знаешь, что у меня там побратим есть Артак. А ты «попленят». Вот сам я и разведаю.

— Кого берешь с собой?

— С Георгием вдвоем поедем. Кибитка Артака для нас дом родной. Ежели что, мы у него будем.

На стойбище, к которому подъехали Борис с Георгием, их узнали, и вот уж помчались меж кибиток ребятишки с криком: «Князь Борис! Князь Борис приехал!»

Улыбающийся Артак встретил побратима у самого входа в кибитку, обнял ласково. Они потерлись носами, приветствуя друг друга.

В кибитке сели на расшитую кошму, Артак пригласил сесть и Георгия. Женщины принесли в бурдюке кумыс, наливали в пиалы, подавали мужчинам. Справившись, как принято, о здоровье, о дороге, Артак спросил наконец:

— С чем приехал, Борис?

— До отца дошел слух, что вы набег готовите, и он послал меня с полком навстречу.

— Набег? — удивился Артак. — От тебя впервые слышу.

— Но, может, другой какой род готовится?

— Да нет. Я бы знал, Борис. И потом, мы же с тобой договорились не обнажать меж собой оружие.

— Мы-то с тобой договорились. Но у вас же около двадцати родов и князей, кажется, кто-то, может, из них надумал?

— Говорю тебе, я бы знал об этом. У нас когда сбираются в набег, не менее четырех-пяти родов объединяются. И тогда всей степи становится известно.

— Ну, значит, слух ложный.

— А где твой полк?

— Да под Василевом лагерем стоит. Я решил сам разведать, а заодно и тебя повидать. Ну и Нанкуль, конечно.

— Так ты что? Не видел ее?

— Нет.

— Вот те раз. Она ж тебе только что пиалу подавала.

— Нанкуль?

— Ну да.

Оба посмеялись. Вскоре появился Загит, вернулся с охоты. Едва поздоровавшись, спросил:

— А как великий князь Владимир Святославич? Здоров ли?

— Отец здоров, слава Богу, прихварывает маленько.

— А Глеб где?

— Глеб уехал в Муром на свой стол.

— А это далеко?

— Да не близко. Недели две скакать надо.

— Хороший парень Глеб. Мы с ним часто вместе играли. Из лука стрелял не хуже меня.

Узнав о цели приезда Бориса, Загит тоже удивился:

— Никто не собирался в набег. Можешь передать Владимиру Святославичу и мои добрые пожелания, и мое глубокое уважение. Твой отец мудрый человек, Борис. И ежели узнаю, что кто-то собирается на него идти, предупрежу великого князя. Так можешь ему и сказать.

— Спасибо, Загит.

Когда, сытно отобедав, Борис собрался в обратный Путь, Артак и Загит дружно воспротивились:

— Э-э нет, так не гостят, Борис.

— Но мне нельзя, меня же полк ждет.

— Ну и что? В полку не младенцы, да и тысяцкий для чего у тебя? Так ты нас обидишь, Борис. Даже кибитка будет в обиде на тебя.

— Кибитка? А при чем она?

— А как же? Не переночевав в ней, ты обидишь и кибитку.

— Ну что, Георгий? — взглянул Борис на милостника. — Ночуем?

— Ночуем, — согласился тот.

Поскольку ночь выдалась теплой и тихой, у кибитки были подняты вверх нижние войлочные коши, а верхние дымники, наоборот, опущены, и сквозь обрешетку кибитки было видно звездное небо и пробивались запахи степных трав. Они долго проговорили, вспоминая детские забавы и случаи, даже о тарантуле не забыли. И уж когда засопел, заснув, Загит, Борис тихонько спросил Артака:

— Как Нанкуль? Не раздумала за меня идти?

— Нанкуль твоя, можешь хоть завтра увозить.

— Вот как на стол отправлюсь, так за ней и приеду.

— А когда отправишься?

— Не знаю. Отец болеет, пока не хочет, чтоб я уезжал. Один оставаться не хочет. Оно и верно: мама умерла, Глеб уехал. Вышеслав с Изяславом, его старшие сыновья, умерли. На Святополка сердится. Ярослав выпрягся, не слушается. Шибко отец расстроен, меня просит: будь со мной. Куда ж мне отъезжать?

— Но вот к нам же послал?

— Больше некого. Да и потом, он же знает, что я в дружбе с вами. Надеется, миром все смогу решить.

Заснули они, когда уж светать начало, и уж не слышали, как просыпалось кочевье, мычали в стаде коровы, блеяли овцы, ржали где-то кони. Разбудил их Загит около полудня:

— Борис, к тебе гонец из Киева.

Борис вышел из кибитки, там стоял пропыленный Волчок, держа под уздцы истомленного коня.

— Князь, прошлой ночью помер великий князь Владимир Святославич. Князь Святополк велел тебе немедля возвращаться.

Новость, словно палицей, оглушила Бориса, он стоял не двигаясь, прикрыв глаза, слезы сочились меж ресниц, сбегали по щекам.

— Когда? — спросил наконец тихо.

— Прошлой ночью, я уже сказал.

— Я спрашиваю, когда похороны?

— Ждут тебя, Борис Владимирович. Приедешь, будут хоронить, так сказал Святополк.

— Георгий, седлай коней.

Милостник побежал за конями. Артак подошел, сказал сочувственно:

— Крепись, Борис. Что делать? Когда наш отец умер, мы тоже плакали. Но потом привыкли без него. И ты привыкнешь.

Артак обернулся к гонцу:

— Твой конь утомлен, оставь его. Иди в загон выбери себе свежего.

— Спасибо, — отвечал Волчок. — Я друзей не предаю.

— Но твой же измучен.

— Ничего. Отдохнем и поедем шажком. Пусть князь торопится.

Борис отказался от завтрака, только выпил кумыса. Нанкуль со служанкой наложили им в переметные сумы пшенных лепешек и сушеного овечьего сыра.

— Спасибо, Нанкуль, — сказал Борис, ловя ногой стремя. — Не забывай меня.

— Я всегда помню, — отвечала девушка, опуская глаза.

Артак проводил их немного на коне, потом, простившись, повернул назад, наказав напоследок:

— Помни, Борис, у тебя есть родной дом в степи.

— Я помню, Артак, всегда помню.

Полк встретил князя уже готовым к отходу. Шатры были свернуты и увязаны в тороки, костры потушены.

— Горе-то какое, — вздохнул Усмошвец. — Кто бы мог подумать.

Борис промолчал, тысяцкий спросил осторожно:

— Кто вместо Владимира встанет? Ты?

— Почему я? Есть старший брат Святополк, это его место.

— Он в опале был, — пожал Ян плечами. — И я думал, что…

— Отец простил его. И давай, Ян, больше не будем говорить об этом.

Несмотря на печальное известие, полк возвращался домой если и не веселясь, то и не очень-то грустя. Оно и понятно, готовились к сече, где многие бы живота лишились, а возвращаются все живы-здоровы. Ну а что великий князь помер, так царствие ему небесное, ничего не скажешь, хороший был князь, добрый, дай Бог, чтоб и новый был не хуже. Вот Борис Владимирович, чем не великий? И умен, и добр, и от царского корня. За весь поход ни на кого даже голоса не повысил. И что еще важно, с печенегами мир может держать вечный, даже сказывают, уже и невесту там присмотрел. Дай Бог, дай Бог! Так думалось простым ратникам-киевлянам, так хотелось многим.

Но не мизинным вмешиваться в порядок престолонаследия, это княжеское семейное дело.

На ночевку на Русской поляне вставать не стали, сделали лишь остановку, чтобы дать передышку коням, напоить и накормить их. Ну и самим ратникам перехватить чего всухомятку. Даже шатров не ставили, костров не разводили. В ночь двинулись на Киев и уж утром вступали в город.

Князь Борис прямо от ворот направил коня к Десятинной церкви, где стоял гроб с телом великого князя. У церкви, несмотря на раннее время, толпился народ, и ночью не уходивший отсюда. При виде подъезжавшего юного князя толпа с новой силой начала выть и плакать. Передние пали на колени, протягивая руки к приближавшемуся Борису, словно прося и умоляя его о чем-то.

Он сошел с коня, передал повод Георгию и, склонив голову, пошел через расступавшуюся толпу к дверям церкви, кусая губы, чтобы не расплакаться.

Мраморный гроб стоял перед входом в алтарь, в головах его находился иерей и, раскрыв книгу, заунывно читал псалмы.

Борис присел возле гроба, пристально и неотрывно всматриваясь в лицо покойного. Оно было бледным, строгим и отрешенным. В белой как снег бороде и усах едва просматривались сжатые обескровленные губы.

Он хотел как можно подробнее разглядеть родные черты, запомнить их, запечатлеть в памяти, но подступавшие слезы размывали картину. Он отирал слезы рукавом, но они являлись вновь еще обильнее и горше.

И вдруг он ощутил на правом плече сочувственную руку, догадался: Святополк. С другой стороны гроба появилась вся в черном сестра Предслава, бледная, заплаканная.

— Выйдем, — тихо шепнул на ухо Борису Святополк.

Они вышли на улицу, и, увидя их, опять заголосила, заплакала толпа. Пришли в великокняжеский дворец, поднялись в светлицу отца.

— Когда будем хоронить? — спросил Борис.

— Как только съедутся братья. — отвечал Святополк, беря со стола сверток пергамента.

— За кем ты послал?

— Послал за Глебом, Станиславом. Святослав уже приехал, сменит у гроба Предславу.

— А еще за кем?

— Даже в Тмутаракань за Мстиславом отправил гонца, хотя вряд ли он приедет.

— Почему?

— Далеко ведь, у черта на куличках. Еще доберется ли до него мой гонец, ехать-то через печенегов.

— А к Ярославу?

— К Ярославу? — переспросил Святополк. — Стоит ли? Из-за него отец и разболелся. И потом, вот. Читай, — и подсунул Борису сверток пергамента.

— Что это?

— Это грамота из Новгорода от посадника Константина Добрынича отцу нашему. Она уже не застала его. Пришла на другой день после смерти. Читай, читай.

Борис развернул пергамент, грамота гласила:

«Великий князь Владимир Святославич! Прости, что не смог я удержать Ярослава от решения его пагубного отложиться от Киева. Видит Бог, я как мог старался отговорить его. Не получилось. Один из твоих ближних предупредил Ярослава, что готовишься наказать неслуха, и он уговорил вече собирать куны для найма варягов. И ему было собрано очень много кун, со всего города сбирали. И он отправился к королю Олафу за варягами. Берегись, Владимир Святославич. Ежели он приведет варягов — сидеть в Новгороде не станет, а поведет их на Киев. На тебя. И я ничем не смогу помочь. Он грозится сместить меня, потому что я сказал ему, что против тебя никогда не обнажу меча. А на нем уж бес верхом поехал, весь Новгород настроил против Киева. Молю Бога, чтобы он не допустил скреститься мечам сына и отца. Неужто он допустит это? Умоляю тебя, Владимир Святославич, помиритесь. Ну а ежели не можешь перешагнуть через обиду, точи меч.

Константин».

Борис закончил чтение, машинально начал сворачивать свиток.

— Ну как? — спросил Святополк.

— Плохо.

— Да куда уж плоше. Ярослав у варягов набирает войско против родного отца. И ежели приведет его, без дела сидеть не будет. Тут Константин прав.

— Считаешь, пойдет на Киев?

— А то на кого же? Он станет себе великий стол добывать.

— Но ты же старший, стол великий твой должен быть.

— Ты забываешь, Борис, что я не родной сын отцу. А из родных Ярослав старше, и он не преминет предъявить свои права, тем более ежели будет в союзе с королем варяжским.

— Мы можем печенегов в союз призвать.

— Печенегов? — усмехнулся Святополк. — Устоят ли они перед варягами? Сомневаюсь. Одна надежда на тестя моего, но его с императором мир не берет, никак не развяжутся.

— Так что же делать?

— Ну, перво-наперво, Борис, надо достойно проводить отца и справить добрую тризну по нем.

— Понравится ли сие митрополиту? Скажет, в язычество, мол, ворочаетесь.

— А мы его и спрашивать не станем, Борис. В язычестве, брат, не все плохо. Та же тризна ведь. Душа отца, глядя с неба, только радоваться будет, что по нем пир такой загудит. Ты же знаешь, как он любил пировать. Верно?

— Верно.

— Вот и порадуем его душеньку. А уж потом возьмемся мечи точить, как советует посадник. Даст Бог, хорошо наточим.

Не врут волхвы…

Киевский гонец, прискакав в Муром, не нашел там князя Глеба Владимировича.

— Где же он? — удивился киевлянин.

— Спроси Горясера.

Горясер встретил гонца вопросом:

— А зачем тебе Глеб?

— Умер великий князь Владимир Святославич, и князь Святополк, заступивший его место, зовет всех братьев в Киев отца хоронить.

— Ах, какое горе-то, — молвил лицемерно Горясер, в душе радуясь случившемуся. — А князь Глеб ныне на ловах на речке Именю.

— Дай мне провожатого, я скачу туда.

— Хорошо. Передохни да и коня подкорми пока. Будет тебе провожатый. Иди в трапезную.

Отправив киевлянина на отдых, Горясер позвал к себе своего работника Фильку:

— Поедешь с киевлянином провожатым до стоянки Глеба. Путь-то, надеюсь, не забыл?

— Не забыл.

— Доведешь гонца и тихонько передашь Торчину мою грамоту, он там поварничает.

— Знаю.

— Да смотри, чтоб никто не видел.

Горясер сел за грамоту, взял перо и, морща лоб, принялся сочинять. И уж написал половину и вдруг хлопнул себя по лбу ладонью:

— Как же я забыл! Торчин же не ведает грамоты.

— Ишь ты, — посочувствовал Филька.

— А ты ведаешь? — спросил Горясер слугу своего.

— Откуда, господин? — отвечал виновато Филька. — Слыхал я, в Киеве крещеных учат читать, а мы…

— Ладно, замолчи, «крещеный», — насмешливо оборвал Горясер Фильку и задумался: «Как же передать Торчину свой приказ, да так, чтоб никто, в том числе и Филька, не догадался, о чем идет речь? Как?»

— В общем так, скажешь Торчину, что как только Глеб поедет, пусть сообщит мне, каким путем он отправляется. И я выеду следом. И как только узрит он меня, пусть кончает. Понял?

— Понял. А чего кончает-то?

— Дурак. Службу кончает.

— Ага. Понятно.

— Что понятно? Повтори, как скажешь? Ну!

— Как князь тронется в путь, так пусть Торчин немедленно сообщит тебе, куда они поедут, а увидев тебя, кончает службу.

— Болван! — Горясер едва удержался, чтоб не дать Фильке оплеуху. — «Службу» не надо, пентюх. Пусть кончает, и все.

На лице Фильки отразилось мучительное раздумье, но все же он повторил машинально за хозяином:

— Пусть кончает, и все.

— Повтори все сызнова.

— Как князь тронется в путь, Торчин сообщает тебе, куда поедут, а увидев тебя, пусть кончает, и все.

Горясер поморщился, посопел, но согласился.

— Ладно. Скажешь так. Но чтоб обязательно сообщил с тобой путь. И говори с ним с глазу на глаз. Понял, чучело?

— Понял.

— Ступай. Выбери на конюшие доброго коня и возьми еще заводного.

— Заводного! — воскликнул, радостно Филька, едва не подпрыгнув от восторга, никогда не ездивший на добрых конях, да еще и с заводным. Можно я и заводного доброго возьму? А?

— Да и заводного бери доброго. Да не забудь оружие с собой взять, олух, а то попадешь косолапому на закусь.

Отправив с киевским гонцом своего провожатого, Горясер стал ждать вестей от Торчина и потихоньку готовить дружину. И уж дивился, что на Торге узнали о случившемся.

Волхв Драч Ступа вопил опять на всю площадь:

— Перун наказал вероотступника, братия, поразив его прямо в сердце на пороге храма. Нет более великого князя Владимира! Не-ет! Перун всех, забывших его, настигает своей десницей, ни один не уйдет от суда его!

«Откуда узнал старый волхв? — удивился Горясер прозорливости Ступы. — И ежели другим грозит Перуновой десницей, значит, будет нам удача».

Давно решили муромские вятшие люди ни под каким видом не изменять старой вере: «Довольно того, что мы платим Киеву дань, но вере нашей ради прихоти князя мы не изменим никогда». Так решено было на вече, и на этом надо было стоять.

Потому известие о смерти киевского князя, да еще от стрелы Перуна, взбодрило муромчан, еще более укрепило в старой вере и вселило светлую надежду вообще отложиться от Киева.

Наконец прискакал долгожданный Филька.

— Князь Глеб направился на Смоленск, — доложил он Горясеру.

— На Смоленск? — удивился тот. — Почему не на Киев?

— А я знаю? — пожал плечами Филька. — Мне он не говорил.

— Но Торчин же что-то сказал?

— Он сказал только: «Едем на Смоленск», и все. И послал меня в обрат.

— А ты передал ему мое веление?

— Передал.

— И что он ответил на мои слова?

— Он сказал: «Я все понял».

— Ну и на этом спасибо.

В тот же день Горясер собрал к себе вятших муромских людей, и те, узнав о новости, тоже удивились, спрашивая едва ли не хором:

— Почему на Смоленск? Почему не на Киев?

Стали думать-гадать, голов-то мудрых эвон сколько.

— Братия! — воскликнул Злывко. — Да он же пошел звать на нас братьев своих Станислава с Ярославом. Неужто не ясно?

— А пожалуй, и так, — согласились многие.

— Надо упредить их.

— Верно. Волхвы вон в грядущем всем им сулят от Перуна живота отнятие. А ведь они зря не болтают.

Наконец Горясер сказал:

— Помогите мне с дружиной, я побегу вслед Глебу и, ежели он и впрямь затеял зло на нас, призову на него Перуна.

Все понимали, что значит «призвать Перуна», особенно если у тебя на боку меч или засапожник за голенищем, но все равно были убеждены, что без воли громовержца и рука не поднимется, и не единый волос с головы не падет.

В дружину Горясеру набрали около сотни добрых молодцев и, вооружив, отправили в сторону Смоленска — догонять князя Глеба Владимировича. Дружинникам так и было сказано, что Глеб поехал поднимать на Муром братьев своих, мстить муромчанам за неприязнь к нему.

— Так что ж мы с ним делать будем? — допытывались любопытные у Горясера.

— Уговорим не серчать на нас, — отвечал, усмехаясь, казначей.

Приблизившись к Смоленску, муромчане не стали въезжать в него, не желая привлекать к себе внимания, а послали в город лазутчиков разузнать о Глебе: здесь ли он, приезжал ли?

— Ступайте на Торг, там все узнаете, — наказывал им Горясер.

Дружина притомилась — путь неблизкий — и рада была остановке. Сняли седла, спутали коней, пустили пастись. Стали варить себе кашу, за дорогу соскучились по горячему. Удалось и ночь, и другую переспать возле костров. Горясер уже начал беспокоиться, не похватали ли его лазутчиков в Смоленске.

Однако через двое суток явились посланные, сообщили:

— Князь Глеб был здесь днями и пересел со своими отроками с коней на барку, на которой и поплыл вниз, видимо к Киеву.

— А о смоленском князе Станиславе узнали что-нибудь?

— Князь Станислав еще раньше отплыл на Киев.

— Т-так. Хорошо. Седлайте коней, тушите костры.

Горясер с дружиной спешной хлынью направились к Днепру и, выехав к реке, поехали по берегу вниз, следуя всем извивам русла. И еще издали увидели широкоскулую барку, управляемую двумя потесями-веслами, укрепленными на корме и на носу.

Горясер остановил коня, собрал вокруг себя дружину и сказал:

— Сейчас они пристанут к берегу. Да, да. Я их попрошу — и пристанут. Окружить всех отроков, никого не трогать, но и оружия не давать вынуть.

— А ежели они сами?

— Вряд ли рискнут. Их мало. А с князем я буду сам говорить. Слышите? Сам.

Они быстро берегом нагнали плывущую барку. Горясер крикнул весело:

— Эге-гей! Глеб Владимирович, это я, Горясер. Здравствуйте! Пристаньте к берегу, разговор есть.

Князь, сидевший на плетенном из лозы кресле посреди барки, махнул рукой рулевым: правьте к берегу. Те заплюхали тяжелыми веслами, разворачивая барку к берегу. Она медленно приблизилась, ткнулась в затравяневший обрывчик.

— Ну что у тебя, Горясер? — спросил князь, ладонью прикрывая глаза от яркого солнца.

— Сейчас, сейчас, — отвечал Горясер, спрыгивая с коня и передавая повод одному из спутников.

За ним последовало около полусотни дружинников. И все, спешившись, спускались к барке, окружали ее.

Горясер нашел глазами Торчина, тот стоял на корме и внимательно следил за казначеем, видимо ожидая сигнала. И Горясер кивнул ему, прикрыв глаза: действуй.

Никто не видел, как сверкнул в воздухе летящий нож, но внезапно упал на палубу, обливаясь кровью, Глеб Владимирович. Нож вонзился ему в шею.

Все онемели от случившегося, еще не понимая, откуда прилетел засапожник, поразивший князя. Ни княжьи отроки, ни муромцы не ожидали этого.

А Торчин в несколько прыжков оказался около поверженного князя, бившегося на палубе, выхватил из его шеи нож и вонзил князю в сердце. Глеб затих.

Всех сковал ужас. А Горясер, указывая на Торчина, громко, почти истерично закричал:

— Взять его! Связать!

Дружинники кинулись на убийцу, заломили ему с остервенением руки.

— Но я же… я… — залепетал было Торчин.

— Заткните ему глотку. Тащите наверх.

И Торчину заткнули рот его же шапкой и связанного потащили на берег.

— Все на коней, — приказал Горясер.

Дружинники покарабкались вверх. Княжеские отроки все еще стояли в оцепенении. Горясер спросил:

— Как там князь?

К Глебу подбежал Моисей Угрин, склонился над ним, выпрямился, сказал дрогнувшим голосом:

— Князь мертв.

— Какая беда, — вздохнул Горясер. — Мы накажем убийцу, он заплатит нам своей головой.

И, повернувшись, направился вверх за своими дружинниками, в душе ликуя и гордясь содеянным: длань Перуна настигла еще одного властного киевлянина.

Нет, не врут волхвы, не врут.



Загрузка...