А в последующие дни он был забыт окончательно, потому что с лица деда не сходило выражение счастья от появившейся у него возможности жить в праздности. По утрам он раскладывал бесконечные пасьянсы, после обеда насвистывал песни своей молодости, ближе к вечеру принимал гостей, а потом до глубокой ночи читал и перечитывал книги, где рассказывалось о путешествиях по странам, в которых и ему самому хотелось побывать.

Но оказалось, что начавшийся процесс продолжал развиваться – в скрытой форме. Дед просто не подавал виду, что в душе у него творится нечто весьма странное. Однажды в середине дня бабушка по чистой случайности столкнулась с ним в центре города: дед с подозрительным вниманием разглядывал витрину лавки, где торговали очками. И на вопрос, что он тут делает, без тени смущения ответил:

– А ты разве сама не понимаешь? Не так уж трудно догадаться. Шпионю за конкурентами. Боюсь, что с некоторых пор им удается во всем нас опережать.

В самом скором времени он превратился в шпиона, наблюдающего за заведениями, торгующими оптикой. Его преданность фирме, где он проработал всю жизнь, была безгранична – до такой степени, что он, видимо, был уже не в силах прекратить ревностно служить ее интересам. Он начал регулярно наведываться в разные кабинеты фирмы «Оптика Перельо» и приносил туда – хотя, понятно, никто его об этом не просил – разного рода сведения о торговых делах конкурентов.

Поначалу служащие фирмы, увидав его в офисе, не выказывали ни малейшего удивления, им это казалось вполне естественным.

– Что, решили снова к нам заглянуть?

– Да, снова, – с улыбкой кивал дед.

Ситуация стала осложняться, когда ритм его визитов в кабинеты фирмы «Оптика Перельо» начал угрожающе нарастать. Новый директор – молодой человек, не отличающийся большим терпением, – вскоре убедился, что дед страдает болезнью, которая часто встречается среди пенсионеров: они до самой смерти желают доказывать преданность своей фирме. Сперва молодой директор пытался отделаться от деда со всей возможной вежливостью, затем наотрез отказался принимать его. И тут случилось неожиданное: мой дед, против ожидания, не обиделся и не разгневался, наоборот, подобное отношение как будто даже привело его в полный восторг. В тот день, когда его не пустили в здание, где располагались кабинеты сотрудников фирмы, он, обратившись к швейцару, произнес явно хорошо обдуманные слова:

– Скажите им: больше всего меня огорчило бы, если бы они там почувствовали, как трудно им без меня обходиться.

Моя мать всегда смеялась, рассказывая мне о том дне, когда деда не пустили на порог фирмы; именно в тот день, как ни странно, он почувствовал себя по-настоящему свободным от трудовых будней. То есть для него реальным днем выхода на пенсию стал день, когда его не пустили на порог фирмы «Онтика Перельо», потому что именно в тот день он наконец почувствовал себя хозяином собственной судьбы, полным хозяином оказавшегося в его распоряжении и абсолютно ничем не занятого времени. А до тех пор он никак не мог смириться с назначенной кем-то сверху датой его отставки, он не раз повторял, что подходящий момент должен выбрать только он сам. По сути так и получилось. Иначе говоря, он ушел на заслуженный отдых, когда счел нужным, то есть когда убедился, что в фирме и без него прекрасно справляются. Дед втайне вынашивал план, как умереть спокойно, умереть тихо, чтобы никто из близких или бывших сослуживцев не горевал о нем. Но план, повторяю, был тайным, поэтому многое из того, что он говорил или делал, вызывало у близких и любимых людей изумление, а порой и огорчение. Например, однажды он вдруг ни к селу ни к городу заявил:

– Мы идем по жизни вслепую. И даже не знаем, как именно ведет себя Господь Бог или как движется солнце.

Эта фраза оказалась пророческой по отношению к тому, что вскоре произошло. Впрочем, возможно, ничего особенного и не произошло бы, если бы дедушка с бабушкой не отправились в путешествие. Моя мама уговорила их проехать по Испании с остановками в Сарагосе, Мадриде, Эскориале и Севилье и взяла на себя все хлопоты по организации поездки. Они отнеслись к ее затее с большим энтузиазмом и в конце мая сели в поезд на Французском вокзале. Было это сорок пять лет назад. Провожали их всей семьей. Дед пребывал в отличном настроении и, надо полагать, именно поэтому захотел подпортить его остальным; уже перед самым отходом поезда он произнес одну из своих странных фраз:

– Я размером с то, что я вижу.

– Что ты хочешь сказать, дедушка?

– Я гляжу на тебя и не знаю, вижу тебя или нет.

В Сарагосе дед, который выглядел помолодевшим лет на двадцать, купил себе черные очки – первые в жизни. И вел себя как ребенок, которому подарили новые башмаки. К тому же город вызвал в нем приятные воспоминания, потому что именно здесь была зачата моя мать.

Итак, в Мадрид дед прибыл в своих великолепных черных очках. Он повторял, что окружающая красота буквально слепит его. Мадрид привел деда в полный восторг, прежде всего благодаря переменам, которые случились там с момента последнего его визита, то есть ровно за полвека. Но в Мадриде в нем вновь проснулась неодолимая тяга к витринам, где выставляются очки и прочие оптические приборы, и это сильно встревожило бабушку, так что она поспешила с отъездом в Эскориал в надежде на то, что там внимание мужа будет отвлечено многими другими вещами. Так оно и случилось.

Но случилось и кое-что еще – кое-что весьма странное. Деда по непонятной причине буквально заворожила крохотная, похожая на склеп каморка, откуда король Фелипе II через маленькое, размером с человеческий глаз, отверстие в стене, отделявшей каморку от королевской молельни, следил за ходом мессы и тешил свое надменное тщеславие таким вот, для него одного устроенным, спектаклем; иначе говоря, в одиночестве этой самой каморки он шпионил за таинством евхаристии. И вот мой дед решил не отставать от короля и соорудить у себя в летнем доме – в том самом доме в Премиа, где сегодня я пишу эти строки, – нечто подобное, иначе говоря, он решил, что станет так же, из тайной каморки, шпионить за обрядом причащения, точнее, за поведением облатки, или гостии.

Идея, разумеется, была экстравагантной, тем не менее бабушка подумала, что лучше смириться с любой причудой деда, лишь бы она отвлекла его и помешала взяться за старое, лишь бы он снова не начал самозабвенно шпионить за городскими оптиками. Поэтому была отменена поездка в Севилью, и они спешно возвратились в Барселону, откуда немедленно двинулись в Премиа. Деду не терпелось осуществить свой план. Бабушка помогала ему чем могла. Она полагала, что лучше это, чем какие-нибудь другие и куда более опасные затеи. Но не случайно ведь говорят: порой от лекарства бывает больше вреда, чем от болезни. Деду соорудили каморку, которая невольно получилась мрачнее склепа, и проделали в стене отверстие размером с человеческий глаз. Теперь дед, отгородившись от суетного шума, производимого родственниками, мог сколько душе угодно шпионить за тем, как ведет себя Господь Бог в смежной молельне. Близкие надеялись, что он перестанет докучать им, увлекшись новой выдумкой, которая была хоть и экстравагантной, но совершенно безобидной и безвредной.


Но опять случилось нечто непредвиденное: вскоре после открытия летнего сезона дед обнаружил, что, когда воскресенье выпадает на нечетное число, вокруг облатки вроде бы появляется сиреневое сияние, которое каким-то образом – самым непредсказуемым и, можно даже сказать, радикально анархистским – воздействует на алтарь: оттуда ритмичными волнами начинает исходить световое излучение, потом излучение постепенно тает – совсем как отблески мрачных сумерек на серебряной подставке кубка.

Больше вреда от лекарства, чем от болезни. Потому что самое худшее заключалось не в том, что в воскресенье по нечетным числам он все это своими глазами наблюдал, а в том, что по понедельникам, вторникам, средам и в остальные дни недели после мессы, когда он наблюдал отчаянный анархизм сиреневого ореола, дед с особым пылом и в мельчайших деталях описывал увиденное.

К концу лета наша семья совсем изнемогла, все думали только об одном – как бы дотянуть до последнего нечетного воскресенья в сезоне и избавиться от этого кошмара, вернувшись в Барселону. Но последнее нечетное воскресенье лета стало последним днем жизни моего деда, прежде шпионившего за оптиками, а потом начавшего подглядывать за поведением облатки. В то воскресенье после мессы и скромного обеда дед без умолку твердил – с чудовищным и уже совершенно безумным напором, – что ему удалось проникнуть в пространство, уготованное Божественным Провидением для избранных, ведь мало кто, как он, в непосредственной близости изучил танцевальные па Господа; и теперь дед считал себя обязанным известить всех, что дырка в заднице Пресвятой Троицы глубоко его разочаровала: вопреки его убеждениям, в ней не было ничего скромного и потаенного.

Моя мать, которая позднее обо всем этом мне рассказывала, всегда повторяла: в поведении деда в последние дни его жизни на самом деле – и вопреки первому впечатлению – не было даже намека на безумие, скорее некая странная, очень своеобразная мудрость. По ее словам, дед, подсматривая за таинством евхаристии, и не думал выслеживать присутствие Господа Бога. Он искал секрет хорошей смерти.

Что он понимал под хорошей смертью? А вот то и понимал, что последние месяцы жизни должен безжалостно изводить дорогих ему людей. Короче говоря, должен вроде бы ни с того ни с сего превратиться в настоящего дьявола, в несносного старика, и тогда близкие даже с некоторым облегчением встретят его смерть, во всяком случае горевать будут куда меньше.

Смерть настигла деда утром в последнее нечетное воскресенье лета, он был один в своей спальне и готовился выйти на традиционную воскресную прогулку по поселку Премиа.

Что произошло с ним в это последнее воскресенье его жизни? Может, он почувствовал приближение часа смерти, а может, вдруг превратился в самого неустойчивого человека на свете и потерял равновесие, отчетливо ощутив движение, но теперь уже не Господа, а земного шара, – кто знает? С точностью можно утверждать следующее: в последнее воскресенье своей жизни он, уже одеваясь для прогулки, но еще до того как утратил чувство равновесия на этой земле и перестал ощущать собственное присутствие на этой самой земле, успел написать жестокую и странную прощальную записку, из которой явствовало, что на самом деле он старался единственно ради того, чтобы они с облегчением встретили его смерть и не очень по нему горевали.

Он написал: «Что касается Черной Бороды и сеньора Перельо, то никто больше их уже не видел. Они оба ушли на рассвете – ушли украдкой, унося в руках весь свой нехитрый скарб и проклиная тех идиотов, которые надеялись унаследовать их деньги. Они ушли, вознося хвалы униженным, сирым, обиженным жизнью. Эта причуда была последней причудой минувшего лета. Они ушли, потому что больше не желали наблюдать отблески сиреневого круга».

Его кончина и вправду принесла всей семье облегчение, и постепенно в дом вернулось хорошее настроение; мало того, однажды, следующим летом, когда они все вместе сидели в тени вековой шелковицы, где теперь я пишу эти строки, на них напал беспричинный и безудержный смех, словно они, исполнив запоздалый ритуал отмщения, окончательно утешились, стряхнули остатки печали, окрестив деда новым прозвищем – Черная Борода, которое дошло и до наших дней. Кажется, они даже принялись передразнивать дедову манеру подглядывать за облаткой: один из моих кузенов изображал деда и отлично пародировал его жесты и голос. Остальные члены семьи в этом импровизированном спектакле между взрывами хохота изображали себя самих и задавали вопросы Черной Бороде:

– Значит, тебя предупредила повелительница?

– Я размером с то, что я вижу.

– Что ты имеешь в виду, дедушка?

– Я гляжу на тебя и не знаю, вижу тебя или нет.

(Новые взрывы смеха.)

Итак, поздоровавшись с нашим хромым и молчаливым консьержем, я вышел на улицу Дурбан. И первый человек, которого я обычно там встречал, тоже был хромым. Он продавал лотерейные билеты, но ко мне понапрасну не приставал. И у меня ни разу не возникло желания включить его в мою трилогию, потому что я терпеть его не мог. Правда, вот уже месяца два, как этот тип пропал, и – странное дело, хотя и такое в нашей жизни бывает, – мне его стало недоставать. Он пропал как-то вдруг, и я поначалу решил, что он заболел, но потом догадался – и хромой консьерж это подтвердил, почему-то криво ухмыльнувшись, – что случилась очень простая вещь: продавец лотерейных билетов, несчастный недотепа и увалень, взял да и умер.

Нет, я не засмеялся, чужая смерть никогда не радовала меня. Мне вообще никогда не нравились чьи-то исчезновения. И всякий раз, когда какая-нибудь физиономия, которую я привык видеть на улице Дурбан, вдруг выпадала из поля моего зрения, мне делалось грустно. Я столько раз видел все эти лица и добавлю: многих людей даже включил в свою реалистическую трилогию, что они стали частью моей персональной географии. Я глядел на них так, словно они в какой-то степени принадлежат мне. Поэтому, когда кто-нибудь вдруг ускользал со страниц, образующих книгу моей жизни, я досадовал, ведь я так прилежно шпионил за ними, потихоньку вытягивая из них какие-то сведения; например, уяснил для себя: они не читают романов и поэтому до них никогда не дойдет, что они превратились в героев реалистической трилогии; мало того, даже заподозрить такое они не способны, хотя бы потому, что улицу Дурбан я переименовал в Манасес, а район Грасиа – в Каэйро; зато во мне росла уверенность, что эти лица – лица тех, кто внизу, – успели перенять черты и моего лица. Поэтому, если один из них вдруг исчезал, мне делалось грустно, хотя, подозреваю, в глубине души я печалился только о самом себе, думая, что ведь наступит такой день, когда и я перестану ходить по нашей улице, а другие люди, смутно припоминая мое лицо, вдруг зададутся вопросом: а что с ним, интересно, случилось? Да, именно такое будущее ожидало меня, подающего большие надежды прозаика, или, как говорится, писателя с будущим: да, однажды и я тоже стану всего лишь одним из невесть куда исчезнувших обитателей улицы Дурбан.


Я зашагал вниз по улице Дурбан. Увидел, что собирается дождь, но за зонтом решил не возвращаться. Я раздумывал над тем, почему меня так сильно огорчают исчезновения других людей. Вот и скорое исчезновение Роситы, о котором она предупредила меня в сегодняшнем письме, казалось чем-то неправильным и непереносимым. Хуже чем непереносимым.

Столь же непереносимым мне вдруг представилось и отсутствие – а вернее, исчезновение – Бога. Прежде Он был повсюду, а в нынешнем веке испарился, улетучился. И я неожиданно подумал: Господи Боже мой, так кто же тогда, скажите на милость, за нами за всеми приглядывает?

А потом подумал: ведь и я на свой манер попытался вести себя так, словно был древним христианским богом. На свой манер попытался быть вездесущим, наблюдая за всеми и всем на свете. Такая вот странная жизнь.


Я превратился в человека, шпионящего за самим собой.

В тот день я шагал вниз по улице Дурбан; в тот день мне было одновременно и грустно и весело; в тот день я шагал вниз по улице Дурбан с необъяснимо жестокой ухмылкой на лице и вдруг – невесть почему – повернул назад и заглянул в окно собственного кабинета. Так вот, немедленным следствием этого внезапно накатившего и бессмысленного желания полюбопытствовать и узнать, каков мой кабинет, когда меня там нет, стало весьма неприятное и болезненное ощущение – мне даже пришлось самого себя подбадривать: ничего, мол, особенного не случилось, да, свет в моем кабинете, когда меня там нет, и вправду уныл и тускл, зато печальную картину компенсирует кое-что другое, да, кое-что другое, ибо, шагая по улице Дурбан, я знал: вечером во время лекции я должен буду поставить на кон собственную жизнь.

Игра и шпионаж – да еще писательство – всегда были очень схожими меж собой занятиями и самыми увлекательными из всех, какие только существуют на свете. Об этом я и раздумывал в тот день, шагая вниз по улице Дурбан, но вдруг отчетливо осознал: а ведь на самом-то деле я совершенно не готов нынче же вечером поставить на кон собственную жизнь – и, возможно, проиграть – только ради нее, ради Роситы.

Я не любил ее, я ее только хотел. Росита мечтала об одном – убежать со мной, я же мечтал, чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы она была моей любовницей, а я продолжал жить со своей женой, с Карминой, потому что лишь традиционный и привычный уклад жизни давал мне чувство защищенности, то есть гарантировал возможность писать. Для сохранения равновесия мне была совершенно необходима уверенность в себе, а ее обеспечивала только любовь Кармины. Я знал, что без уверенности в себе ничего не достигну и никогда не сумею завершить свою реалистическую трилогию об обиженных жизнью, униженных и оскорбленных с улицы Дурбан.

Послышался гром. Значит, вот-вот хлынет дождь. И внезапно, словно под воздействием громовых раскатов, мне открылось: а ведь я так тщательно продумывал вечернюю лекцию именно потому, что отнюдь не собирался ставить на кон свою жизнь, да и вообще хоть чем-нибудь поступиться ради Роситы; и все равно я с чудовищным цинизмом, словно и впрямь готовился поставить на кон нечто важное, тщательно все продумывал и просчитывал, возмечтав сыграть роль Шехерезады, чтобы заронить в душу Роситы эхо моих речей и таким образом хоть отчасти успокоить свою дурную совесть, ведь я твердо решил сохранить наш с Карминой семейный союз, ради которого, к счастью, не было нужды ничего ставить на кон, твердо решил сохранить эту удобную жизнь – телевизор, тапочки, любимую жену да еще ужасного сына с пустым взглядом и чудными и дикими фантазиями.

Трус. Проклятый трус – вот кто я такой. В трусости я переплюнул собственного отца. Потому что в тот день мне на самом деле больше всего на свете хотелось убежать с Роситой – с объектом, так сказать, моей страсти, забыв обо всем – о дурацком равновесии, традиционных устоях и прочей ерунде. Вот что я говорил себе, пока шпионил за самим собой – за тем, как я спускаюсь по улице Дурбан, снова запутываясь в ужасных сомнениях, хотя совсем недавно вроде бы принял твердое решение: остаться с Карминой и сказать Росите печальное прости – и Шехерезада тоже попрощается с нею.

Тут я, будто споткнувшись, встал как вкопанный перед винным подвальчиком сеньоры Хулии. Словно остановка такого рода должна была помочь мне привести в порядок мысли и наконец-то сделать выбор. И поскорее – нельзя же целый день мучиться сомнениями, как нельзя убить целый день на подготовку к лекции, если еще до ее начала мне вздумается убежать с Роситой.

Вдруг я понял, что хочу только одного – не думать больше ни о какой лекции, бросить все и уехать с Роситой к южным морям; только тогда я почувствую огромное облегчение, потому что докажу себе, что не такой трус, каким был мой отец, и не жалкий неудачник, лишенный даже самой примитивной «мифической структуры», и, главное, что я отнюдь не гожусь на роль классического – и омерзительного – героя нашего времени.

Я задумался надо всем этим, крепко задумался. И, поразмыслив как следует, сказал себе, что самое главное и самое важное – привычка и спокойная любовь, которые связывают меня с Карминой, ведь она в первый же день нашего знакомства поклялась любить меня вечно, а на что большее, чем любовь до гроба, может претендовать мужчина? «Такие женщины, как я, на всю жизнь», – сказала тогда Кармина. Ну и что мне еще нужно? Раздумывая над этой ее незабываемой фразой, я и решил, что пора все-таки идти готовиться к лекции. Вот почему я застыл как вкопанный перед старым погребком сеньоры Хулии, которая по-прежнему сидела на улице и с отчаянием глядела в пространство.

Самое важное, самое главное – это вечная любовь. Приняв наконец решение, я на несколько секунд успокоился, но очень скоро почувствовал, как в душу ко мне заползает смешной червячок, а с затянутого тучами неба начали падать первые капли дождя, то есть я был лишен даже солнца, в котором так нуждался в тот миг. И вдруг я почувствовал себя совершенно несчастным и еще – трусом, героем нашего времени, человеком без зонта, да, безрадостным героем нашего времени, бедным вуайеристом, который остановился как вкопанный посреди улицы Дурбан, той самой улицы, где живут несчастные, как и я, обиженные жизнью люди с печальным обликом, типичным для обитателей района Грасиа, персонажи моей трилогии. Я почувствовал себя лишь еще одним уличным прохожим среди толпы прохожих, которому однажды тоже суждено исчезнуть, еще одним жителем города, тоже несчастным на вид – не в последнюю очередь из-за огромного носа, – одним из многих, кто, шпионя за самими собой, время от времени исчезают из каждодневного бытия унылой улицы в каком-нибудь дождливом городе.


Легкий дождь, монотонно усиливаясь, завоевывал узкую и мрачную улицу, а я, пытаясь определить, какие именно чувства будят во мне эти темные и раздерганные водяные нити, сверкающие на фоне грязных фасадов и закрытых окон, довольно скоро понял, что чувствую безмерную горечь, ибо вечером должна будет решиться моя судьба.

И тут я прекратил шпионить за самим собой.

Я спросил сеньору Хулию про ее мужа. Дождь, теперь уже косой, размеренно шлифовал унылый пейзаж.

Сеньора Хулия по-прежнему сидела, бессмысленно глядя в сторону невидимого горизонта. Казалось, она вовсе не намерена отвечать мне, но вдруг голосом, лишенным интонаций, произнесла:

– Он умер на прошлой неделе.

Я снова застыл как вкопанный, как соляной столб, не замечая ни холодного ветра, ни дождя. Хотя холод проник даже в мои мысли. Тут полило еще пуще, и я решил покинуть сеньору Хулию. Я оставил позади сеньору Хулию, которая, не обращая внимания на ливень, невозмутимо сидела на своем стуле, вынесенном на тротуар. Я снова двинулся вниз по улице Дурбан, производя смотр – словно речь шла о боевых соединениях – персонажам моей литературной территории. Надо добавить, что, к счастью, с первых шагов в литературе я решительно и твердо отказался от любых выдумок, от того, что авторы романов обычно измышляют, сидя за письменным столом. Мое – это улица. С первых шагов в литературе. Да, мне тоже нравилось выдумывать, но для этого у меня были статьи, заказанные газетами и журналами, а также дружеские беседы. Две отдушины, которых вполне хватало, чтобы выпустить пар и разрядиться. С романами дело обстояло иначе. Я с удовольствием наблюдал за реальной жизнью. Отодвигал в сторону литературу ради жизни, скажем, ради подлинной истории реальной кассирши из супермаркета.

Шагая вниз по улице Дурбан, устраивая смотр своим персонажам, я убедился, что почти все пребывают на положенных им местах – как мне того и хотелось. Электрик с сыном-аутистом, светловолосая сеньора из кафе, несчастная кассирша из супермаркета, мясник и его чахоточная жена, близнецы из продуктовой лавки, консьержка, которая воображает себя Тересой из романа Хуана Марсе,[3] вечно пьяный карлик, служивший посыльным в лавке, где продают птицу, вечно унылый продавец из газетного киоска, общительный торговец лампочками, вдова из галантерейного магазинчика, парикмахер, невеста сына хозяев фруктовой лавки, официант из бара «Марти».

Я зашел в бар, чтобы укрыться от дождя. Заказал русский салат и вытащил из кармана куртки пачку корреспонденции. Интерес представляли лишь открытка от моего брата Максимо, посланная с венесуэльского острова Санта-Маргарита, и маленький серый конверт, к каким я успел привыкнуть за последние несколько лет. Письма в таких, всегда одинаковых, конвертах приходили обычно с большими перерывами, словно отправитель следовал какому-то одному ему ведомому графику. Конверты без обратного адреса. Письма без подписи. Тот, кто писал их, обращался ко мне словно к старому школьному товарищу и в каждом письме извещал о разного рода событиях, случившихся у него на работе и дома. Первое письмо пришло пять лет назад и было, пожалуй, самым занятным: «Я живу в том же районе, что и ты, и когда-то мы ходили в одну школу. Порой мы с тобой сталкиваемся на улице Дурбан, но ты не обращаешь на меня никакого внимания, видимо, совсем позабыл. А вот я постоянно слежу за тобой и, надеюсь, очень много чего знаю о твоем житье-бытье. Пора наконец и тебе узнать кое-что о моей жизни». Затем приходили новые и новые письма, всегда в одинаковых серых конвертах, в среднем штук по пять-шесть в год – в целом их набралось около тридцати, и, по правде сказать, они меня ужасно раздражали. Кроме того, меня злило, что кто-то исподтишка наблюдает за мной, при том что я понятия не имею, кто это может быть.

В первые месяцы письме буквально сводили меня с ума – я подозревал всех подряд и ходил по нашей улице Дурбан, бросая грозные взгляды на каждого встречного: в каждом мне виделся мой аноним. Со временем я, конечно, поостыл. Случалось, даже не распечатывал серые конверты и сразу отправлял в корзину для бумаг.

Новое письмо я начал читать, когда покончил с салатом. И тут же заметил, что официант с особым вниманием, даже назойливо поглядывает в мою сторону; мне, разумеется, и в голову не пришло бы заподозрить в нем автора посланий в серых конвертах, потому что я его очень хорошо знал – он едва умел читать и писать, к тому же ему хватало собственной трагедии, которой, кстати сказать, тоже нашлось место в моем реалистическом триптихе. Официант этот был несчастнейшим из смертных: жена его работала гардеробщицей в ближайшей дискотеке и изменяла ему самым подлым образом со швейцаром из того же заведения. Все это официант как-то раз поведал мне, обливаясь горькими слезами. И поразительнее всего было то, что он ее прощал.

– Я ведь христианин, – сказал он сквозь рыдания. – И протяну ей руку, как только негодяй ее бросит.

«Трагедия святого официанта». Так я назвал главу, посвященную слезам этого жалкого рогоносца.

– Тебе что, очень интересно? – спросил я официанта, заметив брошенный в мою сторону косой взгляд – он исподтишка наблюдал за тем, как я извлекаю письмо из серого конверта.

Он извинился и куда-то исчез. Я нацепил очки на свой огромный нос и прочел: «Я женился только ради того, чтобы она от меня не улизнула, и теперь она целыми днями сидит дома. И деньги, которые я зарабатываю, гробя на это свою жизнь, она забирает в качестве компенсации – покупает на них детские вещички, всякие там посудомоечные машины, электрические грелки и сушилки. Я так больше не могу. Я должен от нее избавиться».

В самом начале, читая эти письма, я не мог сдержать снисходительной ухмылки. Но нельзя было не признать, что в последнем письме мой аноним сумел превзойти себя. Кроме того, он написал то, что вполне мог бы написать и я сам, рассказывая о Кармине и своем угрюмом сыне.

Заметив, что официант-рогоносец опять, правда издали, шпионит за мной, я резко махнул ему рукой, подзывая к себе, и, когда он подошел к моему столику, я, не скрывая раздражения, попросил его принести томатный сок и закуску из кальмаров. Но стоило ему приблизиться к стойке бара, чтобы передать заказ, как я крикнул:

– В последнее время мне приходят письма, которые мог бы написать я сам.


В парикмахерскую я вошел с весьма приятным чувством.

Когда прекратился дождь, я покинул бар, купил газеты и вошел в парикмахерскую так, как входил всегда, – испытывая удовольствие при мысли, что в хорошо знакомые места можно заходить легко и без всякого внутреннего напряжения. В тот период я почему-то излишне чувствительно и даже болезненно относился ко всему новому – порой оно рождало во мне острую тревогу. Спокойно мне было только в тех местах, которые я не раз посещал. А парикмахерская уже почти что превратилась для меня в такое вот привычное место. Четыре дня подряд я ходил туда бриться, чтобы исподволь выведать подробности трагической, как мне казалось, жизни парикмахера, который потерял жену и сына в автомобильной катастрофе.

Но парикмахер держался очень замкнуто, и вызвать его на откровенность было трудно. Я начал сюда ходить четыре дня назад, но мне не удалось продвинуться ни на шаг, иначе говоря, я не узнал об этом человеке почти ничего нового. При том что я расставлял ему всякого рода искусные ловушки и всячески пытался разговорить, чтобы он в ответ дал выход своему горю и рассказал, как пережил страшную трагедию, унесшую жизни его жены и сына, или на худой конец как он налаживает свою жизнь после ужасного несчастья. Но нет, никакими силами невозможно было вытянуть из него хоть слово, хоть малейшее признание, хоть что-нибудь.

Это был мой пятый визит за последние пять дней, и пока я ничего, абсолютно ничего не добился, но все еще не терял надежды, которая, правда, уже изрядно подтаяла. И теперь, во время ритуала намыливания, я убедился, что дела мои по сравнению с предыдущими визитами не только не идут на лад, а даже вроде бы и ухудшаются.

– Будем надеяться, что дождь не польет снова, – сказал я, чтобы с чего-то начать, с какой-нибудь самой банальной фразы начать разговор, а затем направить его в более интересное и полезное русло.

Но парикмахер не удостоил меня ответом. Он словно догадывался, к чему я клоню, и упрямо не желал помочь заложить первый камень в фундамент нашей беседы, поддержав внешне вполне невинную «погодную» тему, хотя на самом деле я имел целью вырвать у него заветные признания сугубо личного характера. Видя его нежелание вступать со мной в разговор, я решил плюнуть на эту затею, то есть раз и навсегда забыть о трагедии Висенте Гедеса. К черту упрямого парикмахера! Я сказал себе, что у меня и без него достаточно несчастных персонажей, без него достаточно несчастных людей обитает в нашем районе. Терпение мое лопнуло.

Но тут, к полной моей неожиданности, случилось следующее: пока юный ученик парикмахера провожал к дверям только что побритого клиента, Висенте Гедес нагнулся и прошептал мне на ухо:

– Знаете? А мне дождь очень даже нравится. Нравится, когда снаружи льет как из ведра, а я тихо и спокойно работаю у себя в парикмахерской.

Я очень удивился. Уж чего-чего, а этого я никак не ожидал – что он вот так запросто приоткроет душу, выказав мне некую расположенность. Во всяком случае, в настроении его безусловно произошли перемены.

Но больше всего меня удивило другое. Его слова, казалось, подтверждали догадки, которыми я совсем недавно поделился с Карминой: парикмахерская вроде бы и впрямь заменяла ему погибших жену и сына. Нет, ни в чем таком он мне, разумеется, не признался, но его слова можно было вполне истолковать и так, что вместо семьи у него, дескать, теперь парикмахерская. По крайней мере именно такой смысл я уловил в его реплике: он чувствует себя хорошо только здесь, когда занят работой. Я хотел было сказать ему, что работа всегда считалась лучшим лекарством от горя, но побоялся спугнуть едва проклюнувшуюся откровенность, если слишком грубо обнаружу свою заинтересованность, он ведь может опять замкнуться, заметив, что я снова, как и в предыдущие свои визиты, упорно поворачиваю разговор на всякого рода несчастья и трагедии. Поэтому я решил пустить в ход еще одну банальность и воспользоваться тем, что снаружи опять полил дождь.

– По правде сказать, в вашей парикмахерской действительно чувствуешь себя очень уютно, – сказал я.

– Да, но готов поспорить: вам ни за что не догадаться, почему мне здесь так хорошо.

– Догадаться не так уж и трудно. Потому что вы работаете. Вам нравится работать.

– Вот и ошибаетесь! Я же сказал, что вам не понять, почему мне так хорошо здесь, когда снаружи льет дождь. Я радуюсь, от души радуюсь тому, что у меня есть надежное укрытие, когда там, на улице, все эти сволочи мокнут. И я порадовался бы куда больше, был бы просто счастлив узнать, что в кого-нибудь там, снаружи, попала молния.

До чего неприятный человек, подумал я, хотя, вполне возможно, характер парикмахера резко переменился после гибели двух самых любимых и близких ему людей. Так или иначе, но теперь у меня не осталось никаких сомнений: Гедес ненавидит все человечество.

– А вот я никому на свете не желаю зла, – бросил я.

– Да? А вот я, напротив, искренне радуюсь при одной только мысли, что многим из множества омерзительных людишек, которые живут в нашем городе, приходится несладко. Вас это возмущает? Признайтесь!

Я ничего не ответил, но его слова и на самом деле меня возмутили. Такого я действительно не ожидал.

– Как поживают ваши книжки? – вроде бы ни с того ни с сего спросил парикмахер.

Такого вопроса я тоже никак не ожидал и очень даже удивился. Выходит, ему известно, что я пишу романы.

– Хорошо поживают, отлично, – ответил я после короткой заминки.

– И о чем же вы пишете теперь, позвольте спросить?

Я, разумеется, не собирался признаваться, что как раз теперь пишу главу, целиком посвященную его собственной несчастной жизни, и что эта глава из-за его упрямого нежелания мне помочь безнадежно забуксовала.

– Я пишу роман про жизнь человека, который за всеми шпионит, – ответил я.

Он чуть помолчал, словно мои слова каким-то образом его задели.

– За всеми, говорите? – переспросил он наконец.

– Да, за всеми. За собственными родителями, а еще за писателями и художниками, а в годы холодной войны он шпионил за русскими шпионами, потом – за соседями и за тем, что происходит в магазинах оптических приборов, потом – за тем, как совершается обряд причастия, потом – за парикмахерами, да-да, за парикмахерами, с которыми ему доводится иметь дело, – короче, буквально за всеми.

– И за парикмахерами тоже?

Я понял, что не следовало упоминать его собратьев по ремеслу, но отступать было поздно.

– А что? – ответил я. – Коли уж человек шпионит за всеми подряд, то почему бы ему не включить в круг наблюдения и парикмахеров?

Последовало долгое молчание – видимо, он переваривал мои слова. Во мне же пробудилась легкая тревога: я заметил, как стала подрагивать у него рука, когда он принялся за мой левый висок. У меня не шло из головы его недавнее признание в любви ко злу. Но тут я понял, что именно вызывает раздражение Гедеса, и сразу успокоился. В парикмахерской не осталось других клиентов, кроме меня, и юный ученик позволил себе расслабиться – слушал наш разговор и ничегошеньки не делал. Мало того, он буквально пожирал нас глазами. И тогда Гедес прикрикнул на него:

– Ну чего уставился? Так и будешь на нас глаза пялить? Нечем заняться – ступай к Муньосу, принеси мне кофе. Или хочешь получить по уху? А то ведь и вообще могу тебя отсюда турнуть… Запомни, мне не нравится, когда меня вот так фотографируют, понял? Я совсем как те негры из Африки, которые считают, что тот, кто их фотографирует, крадет у них душу.

Я услышал быстрые шаги молодого помощника, когда тот выскочил на улицу Дурбан, чтобы бежать за кофе для хозяина.

– Эй, бестолочь, зонтик возьми! – крикнул ему вдогонку Гедес, и я по звуку шагов понял, что парень резко развернулся, схватил зонтик и снова ринулся наружу.

Тут парикмахер неожиданно доказал, что и он не лишен чувства юмора.

– Этому парню нравится бить баклуши, и, сдается мне, он обожает подслушивать мои разговоры с клиентами. То есть я о чем говорю? Вы, видать, правы: и за нами, за парикмахерами, тоже вполне можно шпионить.

Чтобы снова не повисло молчание, способное парализовать достигнутый вроде бы успех, я, пытаясь найти какую-нибудь зацепку, которая поможет вытянуть из парикмахера хоть самую ничтожную подробность его трагической жизни, решил поддержать начатую им тему:

– Между прочим, история знает сколько угодно случаев, когда и сами парикмахеры были шпионами. Вам это известно?

У меня вдруг забрезжила надежда, что и он может рассказать что-то про шпионов, и вечером я использую это в своей лекции.

– Если вы намекаете на меня, то ошибаетесь… А вот в том парне, моем ученике, в нем действительно что-то такое есть, но он, как ни поверни, пока всего лишь любитель. Вы ведь, полагаю, не станете утверждать, будто среди парикмахеров были и профессиональные шпионы – я, честно признаюсь, ни про одного такого не слыхал.

– Что, и про гамбургского парикмахера не слыхали? – начал я сочинять на ходу.

Я заметил, как у него снова мелко запульсировала жилка на запястье. Это пугало меня с каждой секундой все больше, особенно при мысли, что бритва вот-вот окажется совсем близко от моего горла.

– Нет, никогда не слыхал, – ответил Гедес.

– Да? А он, между тем, прославился в годы Второй мировой войны. Даже странно, что вы о нем ничего не знаете.

– У меня дома, к вашему сведению, имеются разные энциклопедии, да и про войну я много всего читал, но про этого парикмахера мне никогда ничего не попадалось. И на кого же работал ваш герой?

По тону вопроса было легко догадаться, что он не слишком мне верит. Я решил, что лучше перемешать вымысел с реальными фактами, то есть воспользоваться излюбленным приемом двойных агентов, чьи донесения всегда содержат долю правдивой информации, чтобы фальшивые сведения выглядели достовернее.

– С самого начала ему поручили найти некое конкретное лицо, враждебно, как было установлено, настроенное по отношению к собственному правительству. Парикмахер потратил на это задание очень много времени, и вдруг обнаружилось – по чистой случайности, – что нужный человек живет рядом с ним, в соседней квартире.

– И что же это была за случайность?

– В один прекрасный день кто-то перепутал двери и позвонил в квартиру парикмахера, назвав фамилию типа, которого тот безуспешно искал по всему городу, – вот так он и выполнил задание.

Гедес несколько секунд помолчал, видимо, обдумывал услышанное. Потом спросил:

– Вы только не сказали, на кого работал ваш парикмахер. Ведь это самое важное…

Я чуть помедлил с ответом, не понимая, почему именно это казалось Гедесу самым важным.

– Он работал на оба лагеря, – выпалил я наконец. – Он был двойным агентом. И союзники, и нацисты считали его своим. Правда, как вы можете догадаться, кончил он плохо, очень даже плохо.

– Еще бы не догадаться, – ответил он. – Его разоблачили, а потом расстреляли.

– Точно. В Брауншвайге. – А кто его расстрелял?

– Союзники.

После короткого молчания этот поборник зла вдруг заявил с непонятной яростью:

– Союзники были бандой негодяев.

Он уже какое-то время орудовал опасной бритвой у самой моей шеи, так что я из осторожности решил не вступать с ним в спор. Возвращение молодого помощника с чашкой кофе совпало с окончанием процедуры бритья. Я вздохнул с понятным облегчением. Никогда еще лосьон и похлопывания по щекам не казались мне такими божественно приятными. Когда я поднялся и уже хотел расплатиться, Гедес угостил меня сигаретой, которую я принял не столько из вежливости – чтобы не обидеть его, – сколько потому, что почувствовал: он собирается еще что-то рассказать мне, и это что-то может быть весьма интересным. Так оно и вышло.

– Хочу рассказать вам кое-что, – произнес он, уже подойдя к самой двери. – Кто знает, вдруг сгодится для вашего романа про шпионов. Дело в том, что я и сам знавал одного. Одного жалкого хлыща, несчастного юнца, которого красные внедрили в наш батальон – еще тогда, в гражданскую войну.

– Хлыща, говорите?

– Тот, кто его к нам послал, прекрасно понимал, что мальчишке не сносить головы, что задание будет стоить ему жизни, но все красные – сволочи, твари без стыда и совести… Мальчишка был еще безбородым… даже пушок на лице не пробился, а на лбу – белое такое пятно, ну знаете, какое бывает у капризных младенцев, когда они сердятся и готовы вот-вот разреветься. Понятно, о чем я?

Нет, мне было непонятно. Я никогда в жизни не видел никаких белых пятен на лбу у младенцев. И я хотел было попросить, чтобы он подробнее остановился на своих занятных и удивительных наблюдениях. Но счел за лучшее сделать вид, будто отлично знаю, о чем идет речь. Просто мне не хотелось терять время, мне надо было поскорее выяснить, подойдет или нет эта его история про младенца-шпиона для моей вечерней лекции.

– Понимаю. Круглое белое пятно, несчастный младенец-шпион…

– Вы полагаете, я шучу… Напрасно, напрасно… Он не был младенцем, он был милисиано, жалким переодетым милисиано, мальчишкой, который шпионить-то как раз и не умел.

И тут он начал рассказывать, как самолично обнаружил, что мальчишка был красным шпионом, и никто, кроме него, до поры до времени об этом не подозревал. Гедес случайно встретил его на улице Теруэль, и тот совершил вроде бы пустяковый, но с головой выдавший его промах. Гедес среагировал мгновенно: пока охваченный паникой мальчишка то краснел, то бледнел, Гедес ударил его с такой силой, что он кубарем покатился под горку, к ручью, образовавшемуся после дождя. Гедес подождал, пока парень встанет на ноги, и снова ударил его – удар был страшный, резкий и безжалостный, в левое ухо. Мальчишка снова рухнул на землю и стукнулся головой о камень, так что у него лопнула барабанная перепонка еще и в правом ухе.

Когда юный красный шпион с лопнувшими барабанными перепонками смог наконец приподняться, Гедес с помощью знаков постарался ему объяснить, что тот очень скоро будет отправлен в мир иной, в мир немых и глухих, и больше никогда в жизни не услышит ни одного человеческого слова. И что с этого самого дня тот будет самым безвредным шпионом на свете.

– Мало того, – закончил Гедес с противной ухмылкой, с очень мерзкой, надо заметить, ухмылкой, – я постарался объяснить бедолаге, что, когда его поведут на казнь, он и тогда ничего не услышит, зато легко вообразит себе свист пуль, готовых впиться в его детское тело. Вы и представить себе не можете, какую он скорчил рожу. Нет ничего смешнее шпиона, который оглох и больше ни звука не слышит – все равно как футболист без мяча. Я решил, что больше мне тут делать нечего, и поспешно шагнул через порог, чтобы выйти на улицу Дурбан, где дождь лил как из ведра – я мгновенно промок до нитки и вынужден был вернуться в парикмахерскую. Я глянул на Гедеса. Было совершенно очевидно, что он редкая мразь.

– К вашему сведению, пули не свистят, такое бывает только в романах, – сказал я.

– А, так вы еще не ушли? Я, по видимости, ранил нежную душу сеньора сочинителя…

– Да, ранили. Мне отлично известно, что на войне случаются страшные вещи, но похваляться этим… Как можно? Вы ведь с особой гордостью живописуете, как погубили мальчишку…

– Вы вроде уже расплатились? Вот и топайте отсюда, и чтобы духу вашего здесь больше не было. Ненавижу красных… К тому же я все никак не могу сообразить, чего это вы в моей парикмахерской вынюхиваете? Но в любом случае запомните: не на того напали, ищите дураков где-нибудь еще.

– А чего их искать, если один и так стоит прямо передо мной. Если вы уверены, что пули свистят…

– Я вам вот что сейчас скажу. Те пули и взаправду свистели. И такое тоже в жизни бывает. Те пули по-настоящему свистели. И одна пуля попала мальчишке прямехонько в левое ухо. А я, когда его добивал, когда он уже валялся на земле, пустил ему еще одну – в правое, чтобы, значит, всю голову разворотить.

Если бы Гедес после этого не загоготал – злобно и с наглой издевкой, – наверное, ничего бы не произошло. Но его фашистский смех, его презрение ко всему и вся, его ненависть ко мне – все это вместе взятое привело меня в бешенство. К тому же я и так пребывал не в лучшем состоянии духа – сильно нервничал, потому что никак не мог решить, как держать себя, встретившись с Роситой. Да, я вспылил, я не смог совладать с собой. Сперва я медленно и беззвучно зашевелил губами, чтобы он подумал, будто я что-то говорю, мне хотелось, чтобы он наконец-то понял, каково это – быть глухим. И когда Гедес переспросил, что я сказал, я, набравшись храбрости – той самой храбрости, которой мне всегда недоставало, например, чтобы нынче же вечером исполнить самое заветное свое желание и убежать с Роситой, – сказал ему, что он мерзавец и сволочь, каких свет не видывал.

Храбрость. Мне тут же захотелось забыть о том, что я сделал и произнес миг назад, забыть о том, как храбро я бросил оскорбление в лицо этому фашисту. И я на какое-то время отрешился от происходящего, задумавшись о природе храбрости: в каждом из нас есть хотя бы чуточка трусости, и, как ни странно, именно по ее наущению мы принимаем некоторые очень важные – жизненно важные – решения.

Вот ближайший из примеров: в тот день, как я понимал, должна была решиться моя собственная судьба, по крайней мере на несколько последующих лет – ни больше ни меньше, и все зависело от того, как поведет себя сидящая во мне доля трусости. Не каждый день наша жизнь зависает на тоненькой ниточке, не каждый день человек должен принимать решения, которые сам считает поворотными и после которых жизнь его должна пойти по одной из двух дорог, ведущих в разные стороны.

Обо всем этом я успел подумать за несколько коротких мгновений, после чего словно очнулся и тотчас услышал, как до глубины души оскорбленный парикмахер отреагировал на мои грубые слова: подталкивая меня к выходу на улицу под проливной дождь, он приговаривал:

– А ты, долбаный Сирано, ты ведь, выходит, тоже из красных, как я и думал. Конечно… Да еще таскаешься в мою парикмахерскую, шпионишь тут за мной, уж не знаю, зачем тебе это надо. Впредь пусть мать твоя тебя бреет…

Больше всего меня взбесило не то, что он помянул мою матушку, а то, что он назвал меня Сирано. Выходит, он знал мое прозвище. На меня накатило неукротимое желание оставить его на всю жизнь глухим. Я тряхнул мокрыми волосами и дотронулся до кончика своего носа, словно это был ритуальный знак – объявление войны, потом я показал ему раскрытую левую ладонь и влепил крепкую затрещину – по правому уху, а он ответил мне ударом левой снизу, отчего у меня сразу закапала из носа кровь, и я решил, что должен вытрясти из него душу. Наша рукопашная схватка происходила прямо посреди улицы, под дождем, бой был коротким, но жестоким, даже свирепым, и в конце концов нас растащил ученик парикмахера; к тому времени мы уже выдохлись, хотя обе стороны сражались с остервенением; к тому же мы промокли до нитки и перемазались кровью, а, значит, некоторые удары и вправду попали в цель.

Я шел вверх по улице Дурбан, в сторону дома, шел под дождем, измазанный кровью. К счастью, в этот час наш консьерж обычно отсутствовал. В лифте я глянул в зеркало и до смерти перепугался, увидев свою избитую физиономию – со свернутым набок носом, зеленую, как у покойника, и словно покрытую могильной плесенью. Я открыл рот, чтобы закричать, и тут у меня вырвалось беззвучное: Росита.

Отперев дверь квартиры, я стоял на пороге и раздумывал над тем, что, пожалуй, проклятый парикмахер вполне заслужил такую кару – потерю жены и сына. Затем я отправился обрабатывать свои раны, и тут на меня надвинулась зловещая тень, вернее зловещая мысль: а вдруг и сам я в глубине души желаю того же – остаться без жены и сына, – и желание это посетило меня в два часа сорок пять минут того странного дня, когда все словно предвещало, что в жизни моей могут случиться серьезнейшие перемены.


Моя жизнь протекала, можно сказать, очень даже спокойно – жизнь писателя, который работает дома, пишет реалистические романы, читает, сидя в удобном кресле, газеты, а также слушает оставленные на автоответчике сообщения, шпионит за соседями, вооружившись подзорной трубой, и время от времени по вечерам ходит с женой в кино.

Простая жизнь, несуетливая и почти что приятная. Дни идут за днями, и происходит это столь же быстро, сколь монотонно, удручающе монотонно. Только вот тот зимний день, когда малая частичка засевшей во мне трусости могла повернуть так или иначе все мое дальнейшее существование, вдруг оказался совсем другим, и я готов был согласиться с Гёте, который изрек: жизнь коротка, но долог день. Да, пожалуй, я готов был согласиться с Гёте, как и с Мэрилин Монро, которая, словно вторя Гёте, пела в каком-то фильме: «One day too long, one life too short…»

Я принадлежу к числу людей, чья жизнь не богата особо памятными днями. Но тому зимнему дню, видимо, суждено было стать совершенно особенным, тот день, видимо, обещал стать одним из таких, какие по прошествии времени мы начинаем вспоминать как бесконечно долгие и даже воссоздаем их на бумаге – что на протяжении вот уже нескольких дней, собственно, и делаю я здесь, в Премиа, сидя в тени вековой шелковицы; да, мы воссоздаем их на бумаге, ибо нас не отпускает мысль: именно тогда и всего за несколько секунд решилась наша судьба; и еще потому, что у нас не осталось ничего лучше воспоминания о том дне, и мы обещаем себе не забывать его никогда. Мы уже, по сути, и не живем, а только воссоздаем на бумаге тот день – такая вот странная жизнь.


Часто жизнь складывается так, что человек начинает мечтать о мести. Стоило мне сформулировать эту мысль, как я принял решение раз и навсегда забыть свой роман, забыть свою реалистическую трилогию, раз и навсегда выкинуть из головы типов вроде парикмахера, которые вызывают у меня неодолимое отвращение. Но я не принял бы такое решение, если бы неодолимое отвращение вызывал у меня один только парикмахер Гедес. Честно признаться, я был вообще сыт по горло всеми этими обиженными жизнью, хотя многие из них – идеализированные самым абсурдным образом – превратились в героев моей трилогии. Чем лучше парикмахера были электрик с сыном-аутистом, вечно пьяный карлик, служивший посыльным в лавке, где продают птицу, или невеста парня, чьи родители владеют фруктовой лавкой, уж не говоря об идиотке, которая воображает себя Тересой из романа Хуана Марсе?

Я решил, что прямо сию секунду должен послать к чертовой матери и свою трилогию, и свою нелепую верность реальности. Между прочим, меня уже давно грызло подозрение, что за любым реальным образом кроется еще один – куда более реальный и подлинный, а за ним – еще один, еще более реальный и подлинный, и так до бесконечности – до того единственного образа, абсолютного и тайного, который никто и никогда не сумел различить и который не дано выследить и распознать даже самому лучшему шпиону всех времен и народов.


Я переоценил тех, кто внизу, то есть людей, обиженных жизнью, – короче, долгие годы я старался всем им быть братом, пока не обнаружилось, что на самом-то деле родители у нас разные. Кроме того, я слишком долго заблуждался, полагая, будто достаточно знаю о персонажах реальной жизни, чтобы вводить их в свои романы.

Ты полагал, сказал я себе, что знаешь их как облупленных, а потом вдруг обнаружил, что душонки у них мелкие и ничтожные, низкие душонки, и, кроме того, описывая их, ты, как ни старайся, не можешь вспомнить даже того, какой зубной пастой они пользуются или какого цвета ночные рубашки надевают, укладываясь спать.

Я внезапно понял – и это озарение перечеркнуло все сделанное раньше, – что на самом деле мне интересны только персонажи, рожденные воображением, одним словом, целиком выдуманные. А все прочие, то есть реальные, в лучшем случае достойны того, чтобы однажды я их сфотографировал и в таком виде сделал второстепенными героями повествования.

Короче говоря, обрабатывая раны, я успел написать в уме первые строки романа, где абсолютно все будет придумано. Да, в тот день – вот так запросто – я взял и поменял свой литературный метод. Вошел в парикмахерскую с тайным умыслом, провел там около получаса и вышел, не сумев извлечь из посещения никакой пользы. И хотя боль еще не утихла, я чувствовал себя восхитительно чистым и выбритым, а главное, свалившим с плеч тяжкий груз, ведь реальность всегда была для меня очень тяжкой, почти неподъемной ношей… Итак, я молча порадовался, что спихнул с плеч этот груз и что больше мне не придется корпеть над подробными описаниями прыщиков на заднице обитателей нашего района. Да, я порадовался этому молча, говоря себе, что, раз жизнь показала, какова она есть, я начинаю мстить.

Внезапно я вспомнил Рамона Руиса, вечно печального друга моего брата Максимо, и тотчас решил включить его историю в нынешнюю лекцию. Рамон часто захаживал к нам в гости. Это был странный мальчик, он мечтал стать музыкантом. По его словам, он умел великолепно играть на гитаре – исключительно благодаря силе воображения. Мы с Максимо глядели на его руки, и нам казалось, что это вполне может быть правдой, о чем мы ему и говорили, и наша доверчивость явно радовала его: он заливался почти что счастливым смехом, хотя смех всегда был недолгим и заканчивался приступом уныния, которое, пожалуй, идеально соответствовало и чертам его лица, и его повадке замкнутого и всегда настороженного подростка. Он был слабого сложения, можно сказать, хилый. И слегка сомнамбулического вида. А ему нравилось подначивать нас и толкать на поступки, которые могли обрушить на наши головы гнев родителей, застукай они нас на месте преступления, – например, мы втроем курили, высунувшись зимой в открытое окно. Он говорил, что любит опасность, но в его устах – при его хилости и даже некоторой женственности – это звучало не очень правдоподобно. Однажды он выразился куда определеннее:

– Я люблю опасность так же, как ее любит мой отец.

Услышав это в первый раз, мы не придали его словам никакого значения, попросту пропустили их мимо ушей. Хотя фраза прозвучала более чем странно: ведь отца-то у Руиса не было, и он жил с матерью, хозяйкой магазина, расположенного неподалеку.

Поначалу Рамон считался другом одного только Максимо – в школе они сидели за одной партой, – но он так часто бывал у нас дома, что стал вести себя по-приятельски и со мной, несмотря на то, что я был на три года младше – а в таком возрасте подобная разница кажется пропастью. Мало-помалу он пробудил во мне огромный интерес – и он сам, и те истории, которые он нам рассказывал, когда мы у открытого окна курили сигареты «Румбо». Выдуманные истории.

Чуть позже он во второй раз повторил, что любит опасность так же, как любит ее отец, и мы с Максимо молча уставились на него, изобразив на лице нечто, означающее: твоя фраза звучит более чем странно, куда правильнее было бы сказать: «Я люблю опасность так же, как любил ее мой отец». Отец его умер четыре года тому назад.

Он тотчас понял смысл нашего и на самом деле очень красноречивого молчания и, швырнув непотушенную сигарету в окно, принялся рассказывать о том, что именно случилось однажды ночью четыре года назад. Итак, в ту ночь он долго ждал, пока мать заснет, чтобы неслышно одолеть тридцать ступенек – то есть спуститься из жилых комнат в магазин – и попытаться стащить у отца несколько сигарет. Ему было просто необходимо совершить эту гнусную кражу. В школе все товарищи смеялись над ним – ведь, достигнув вполне солидного возраста, он еще не сделал ни одной затяжки. Так что, взяв лампу, Рамон спустился по лестнице, прокрался в магазин и завладел двумя пачками сигарет «Румбо», но тут ему пришлось быстро нырнуть под прилавок, потому что за дверью, выходящей на улицу, раздались шаги, потом послышался скрип ключа, повернутого в замочной скважине, потом голос – голос отца, который произнес, обращаясь к двум мужчинам:

– Проходите, господа, но, пожалуйста, постарайтесь не шуметь, мои домашние спят наверху.

Руиса больше всего удивил тон, каким говорил отец, чем-то отличавшийся от обычного. Там, за прилавком, обмирая от страха, мальчик понял, как мало знает собственного родителя: оказывается, кое в чем они были похожи, и отцу тоже нравилось тайком делать что-нибудь запретное.

– Хорошо, вот донесение, – произнес голос отца.

– А почему оно подписано английским именем? Зачем вам понадобилось придумывать какого-то Hugh Green? Почему вы не выбрали любую распространенную испанскую фамилию?

– Потому что это может провалить все дело, – очень сердито возразил отец, – Господа, мне кажется, вы ничего не поняли. Ваша задача – передать бумаги, и не более того, пожалуйста, не задавайте лишних вопросов. Не вам судить, тем ли именем они подписаны.

– Извините, мы просто спросили…

– Хорошо, теперь можно идти, – сказал отец.

– А вы не хотите попрощаться с семьей?

– Жена и сын спят, думаю, не стоит их будить. В конце концов, я ведь когда-нибудь вернусь. Во всяком случае, надеюсь, что вернусь…

– Задание опасное, сеньор Грин. Но нам известны ваши храбрость и смекалка, поэтому мы верим, что удача вас не покинет…

Они вышли из магазина на улицу, а бедный Руис, все еще дрожа от страха, сидел в темноте за прилавком и курил свою первую в жизни сигарету «Румбо». А потом он взял аж целых сто пачек сигарет и оттащил к себе в комнату. Он ведь знал, что кража никогда не обнаружится, потому что на следующий день отца в магазине уже не будет и некому будет заметить пропажу.

Удар в нос, полученный от парикмахера, заметно подпортил мне физиономию – правда, остальные раны удалось замаскировать, стоя перед зеркалом в ванной комнате. Потом я направился прямо на кухню, и хотя это может показаться странным – ведь я только что решил поменять ни много ни мало как собственный литературный метод, а такое случается с человеком не каждый день, – но в данный момент меня занимали вещи вполне прозаические, вернее, даже совсем ничтожные: я думал о косидо, которое Кармина оставила для меня в холодильнике.

Я только что принял важное жизненное решение, и тем не менее все мои мысли занимало это вполне тривиальное блюдо. Что поделать, такова наша природа. За миг до гибели, когда нас, например, уже затягивает в пучину, мы вдруг вспоминаем какую-нибудь ерунду, скажем, то, как в далеком детстве услышали в полутемной комнате хруст материнских пальцев.

Итак, смотря спортивные новости по каталонскому телевидению, я быстро управился с косидо. Потом переключил канал и попал на прямую трансляцию концерта старой знаменитости – певца, которого я давно уже не числил в живых. Выплывший из небытия, он пел play-back[4] свою самую скучную песню, которая в моей памяти принадлежала какому-то далекому-предалекому лету: «Chérie je t'aime, chйrie je t'adore».[5]

На меня напала необоримая сонливость – вероятно, это было как-то связано с количеством съеденного косидо. Я нехотя полистал газеты, потом вдруг с непонятной жадностью принялся читать заголовки, но почти ничего не понял, потом прочел несколько заметок и почувствовал растерянность: большинство имен, там фигурировавших, были для меня пустым звуком. Я отыскал свой гороскоп, и можно было подумать, что его написала Росита: «Сегодня Луна сближается с Сатурном и Овном, из-за чего всплывают на поверхность некоторые обстоятельства, способные заставить вас принять решения, которые изменят вашу жизнь». Я снова пробежал глазами новости – с тем же результатом: я почти ничего не понял, кроме того, что похищены секретные документы испанских разведывательных служб. Уже почти засыпая, я задался вопросом: неужели это только что свершившийся разрыв с реальностью привел меня к столь печальному замыканию на себе самом? Я снова уставился на экран телевизора, и меня буквально загипнотизировал мультфильм про человека, который, шагая куда-то, до такой степени съежился, что стал напоминать высохшее в ореховой скорлупке ядро. Подумав, что человек этот похож на меня самого, я в душе посмеялся и еще раз послал реальность ко всем чертям. Хватит! С этим раз и навсегда покончено! Я выбрался из плена чужих трагедий – точнее, трагедий обитателей нашего района. Я сказал себе, что поступил совершенно правильно, бросив их всех на произвол судьбы, и таким образом, словно бы мимоходом, нарушил и без того хрупкое равновесие, свойственное реальности. Я сказал себе это, и вдруг мне показалось, будто я слишком уж съежился – короче, превратился в пленника самого себя. Мало того, я стал похож на своего отца, когда тот склонялся над асфальтом и разговаривал сам с собой или с подвальными крысами, и делал это всегда едва слышным и таинственным голосом, раскручивая тысячу и одно умозрительное рассуждение. Так что же получается: распростившись с реальностью, я превратился в высохший орех? Короче, я совсем запутался. Еще пара зевков. Сон в прямом смысле слова валил меня с ног. Я попытался вновь установить связь с реальностью, для чего опять прилип к телевизору. На платном канале показывали плывущую морскую свинью. От неожиданности – или от сонливости – я окаменел, сидя в своем кресле. Потом голова моя упала на грудь, что тотчас вывело меня из состояния бесчувственности. Морская свинья продолжала плыть.

Мне стало ясно: надо немедленно что-нибудь предпринять, иначе сон сморит меня. И тогда я двинулся на поиски книги Вирджинии Вулф, где, как мне помнилось, рассказывается история лондонского шпиона, который носит черные перчатки и не расстается со смертоносным красным зонтом.

Я знал, что засыпать мне нельзя, и вообще нельзя ни на миг расслабляться, ибо очень важно завершить подготовку к лекции. Найдя нужный том, я, сдунул с переплета пыль забвения. Четверть часа спустя меня охватила легкая растерянность – вернее, меня до глубины души изумило, насколько плохо я помню книгу, прочитанную всего два-три года назад. При всем старании мне не удалось найти даже намека на историю про шпиона. Да и на самом деле этот роман меньше всего подходил для появления на его страницах шпиона. Ведь если в книге появляются шпионы, значит, там есть действие. Оно обязательно есть, даже если шпион неподвижно стоит у окна и за кем-нибудь наблюдает. А в романе Вирджинии Вулф имелось все что угодно, кроме действия, и он напомнил мне театральную постановку, виденную в юности, суть которой сводилась к показу того, «что происходит, когда не происходит ничего»: в романе описывался обычный день из жизни Клариссы Дэллоуэй, дамы из высшего лондонского общества. Начинался он солнечным июньским утром 1923 года – с покупки цветов и прогулки Клариссы по центру города – и заканчивался вечером того же дня, когда ее дом покидали последние гости; банальные и совершенно незначительные события составили историю того дня, на протяжении которого так ничего и не произошло.

Я провалился в сон, сраженный Вирджинией Вулф и съеденным недавно косидо. На некоей площадке, расположенной на склоне холма, я неподвижно сидел в плетеном кресле и созерцал край залитой светом пропасти, там летали птицы – больше мне ничего не было видно, – я дремал, и за мной шпионили две большие тени, мои собственные тени – хорошая и плохая; они были сестрами и, несмотря на это, уже много лет не разговаривали меж собой. Жара стояла нестерпимая – как внутри сна, так и снаружи. Из пропасти, дна которой было не разглядеть, доносилась музыка. Песня, популярная в то лето: «Как жаль, я уже ничего не понимаю, / ни того, что ты делаешь, ни того, о чем говоришь. /И в мире, который ты якобы посетила /и в который я не верю, / никогда ничего не случается».

Музыка играла на деревенской площади. Люди танцевали. Налетел ветер, и стоявший поблизости огромный бук зашумел ветвями и разбудил меня.

Вынырнув из сна, я глянул на часы и с ужасом увидел, что уже перевалило за пять. Мне давно пора было отправляться в школу за Бруно. Меня прошиб пот, едва я попытался вообразить, что может происходить с сыном в этот самый миг. Нет, лучше ни о чем таком не думать. В любом случае ничего хорошего там происходить просто не могло. Я пулей вылетел на улицу Дурбан. Попытался поймать такси, но как назло рядом ни одного не оказалось, и, решив идти пешком, я прибавил шагу. Повернул на улицу Марти и пошел вниз по улице Верди, на полной скорости промчавшись мимо того места, где в восемь вечера мне предстояло прочесть лекцию, затем повернул на улицу Дос Сеньорес и вскоре попал на площадь Жуливерт. Там и находилась школа.

Я полагал, что скорее всего найду Бруно сидящим, как обычно, на своем портфеле, со взглядом, опущенным долу, хотя, возможно, и с заплаканными глазами. У меня совсем вылетело из головы, что в то утро нашему сыну вздумалось глядеть в потолок.

– А я встретил очень плохого человека, и этот человек сказал мне, что он мальчик, – сразу же выпалил Бруно.

Говоря, он глядел мне прямо в глаза. Но куда более странным оказалось другое: я обнаружил его довольно далеко от школы, он сидел на площади у фонтана.

– А теперь объясни, что ты тут делаешь?

– Я потерялся, – был ответ. – Что это у тебя с носом?

– Ты потерялся или убежал?

– Это был очень плохой человек. Он повел меня к машине и обещал показать собачек, которым только что расчесали шерстку. Потом пришли три сеньора в черном. И увели того человека.

– И куда же они его увели? Погоди, они что, были из полиции?

Пожав плечами, он ответил:

– Откуда мне знать. Они его увели, и еще забрали с собой собачек. А тот человек на прощание опять сказал, что он мальчик.

Вся эта история была скорее всего чистой выдумкой. В чем я и убедился всего через несколько минут, побеседовав с директором школы. У Бруно случился один из его внезапных приступов неуемной фантазии. Разница была только в том, что, рассказывая все это, он без малейшего страха глядел мне в глаза. Я не нашел в себе сил на то, чтобы отругать его, как поступал всегда, когда у него случались подобные отвратительные приступы. Втайне я даже немало позавидовал его способности к фантазии и выдумкам.

– Ладно, – сказал я, – пошли домой, считай, что больше никто не попытается тебя украсть.

Мы медленно двинулись вверх по улице Верди, при этом Бруно держался за мою руку, как много лет назад сам я держался за руку отца, когда мы ходили по городу, измеряя расстояния между аптеками. Мы шли медленно, словно у меня было еще сколько угодно времени на подготовку к лекции. Когда мы дошли до дверей того самого зала на улице Верди, на сына накатила охота добавить еще что-нибудь к вороху своих лживых историй. Наверное, тут какую-то роль сыграло и то, что я вдруг приостановился перед входом в зал, пристально разглядывая двери.

– Человек, который сказал, что он мальчик, – заявил Бруно, – заставил меня сесть к нему на колени, чтобы я получше разглядел собачек. Потом он рассказал сказку про Белоснежку и еще обозвал меня девчонкой. А что у тебя с носом?

Как мне показалось, Бруно слишком далеко зашел в своих выдумках, но я прикусил язык: в конце-то концов, нет ничего плохого в том, что он так нахально врет и фантазирует. Разве сам я совсем недавно не решил – и очень твердо – целиком и полностью довериться воображению? Кроме того, если хорошенько разобраться, нет ничего дурного и в том, что Бруно наконец-то хватило духу посмотреть вверх, а затем глянуть на своего отца. Да, ничего дурного не было, если хорошенько разобраться, в том, что наконец-то он поборол свою отрешенность. Ведь до сих пор он сосредоточенно разглядывал собственные башмаки или ковер – и тут не существовало никаких смягчающих обстоятельств, это не казалось забавным, как у его деда, который, по крайней мере, подслушивал голоса, доносящиеся из-под земли.

Я совершил ошибку. Мне не следовало так пристально смотреть на дверь, ведущую в актовый зал на улице Верди. Мой сын Бруно, продолжая молоть какую-то ахинею про Белоснежку, тотчас уловил, что меня мучает неведомая проблема, связанная с этим залом. Но, к сожалению, я совершил не одну эту ошибку. Второй ошибкой стал ответ, который я дал Бруно, когда он спросил, чего это я разглядываю чужую дверь.

– Понимаешь, через два часа твой папа будет читать здесь лекцию.

– А про что ты будешь рассказывать?

Третья ошибка:

– Про жизнь шпионов.

Вот этого я не должен был говорить. Бруно издал вопль дикого восторга. А я все никак не желал понять, какие тяжкие последствия обрушатся на мою голову, я видел лишь эмоциональную реакцию Бруно. И вдруг – четвертая ошибка – сын показался мне совершенно чудесным существом, чего я упорно не замечал все минувшие годы. Так же неожиданно – пятая ошибка – я, сияя блаженной отцовской улыбкой, стал раздумывать: почему это мне, собственно, втемяшилось в голову, будто иметь детей – удел посредственностей, людей чувственно неразвитых, сексуально безграмотных, короче, людей, пожалуй, даже в какой-то степени безответственных.

– А что ты расскажешь про шпионов?

Шестая и самая грубая ошибка.

Я принялся объяснять ему, как шпионы уходят от преследователей, пользуясь приемом, известным под названием «зигзаг». Выпрыгивают из такси у входа в метро, потом из второго такси – у второго входа в метро, садятся в вагон, когда поезд трогается с места, выпрыгивают на перрон, когда двери поезда уже начинают закрываться, потом проходят туда-обратно через дом с двойным выходом, потом – еще через один такой же дом, садятся в другое такси, и оно доставляет их в совершенно пустынное место; вот так шпионы, запыхавшись и обливаясь потом, всякий раз добираются до своей квартиры, хотя при этом отлично знают, что на самом деле любые хитрости и уловки напрасны; попав домой, в свои квартиры, шпионы тихо плачут – как, надо полагать, умеют плакать только настоящие мужчины, – потому что чувствуют себя одинокими, старыми и отработавшими свое и еще потому что сами не могут понять, зачем ведут такую странную жизнь.

– Папа, я тоже хочу пойти на твою лекцию.

Тогда и только тогда я понял, сколько ошибок совершил. Зная упрямство Бруно, легко было предугадать, в какую жуткую ситуацию я сам себя загнал – исключительно по собственной глупости. Мальчишка вполне мог упросить мать, чтобы она отвела его на лекцию, а там она нос к носу столкнется со своей дорогой сестричкой. Просто замечательно!

– Бруно сказал, что ты будешь рассказывать про шпионов. Как странно! – скорее всего бросит Кармина.

– Ничего подобного, это я просто так зачем-то брякнул, – холодея от ужаса, отвечу я.

– Какая разница! Главное, мальчик умирает от желания послушать тебя, а это уже огромный шаг вперед, подумай сам: просто замечательно, что ему впервые захотелось пойти на твою лекцию. Понятно, я пойду вместе с ним.

Прекрасная перспектива, подумалось мне.

У меня вырвался вопль отчаяния.

– Что с тобой, папа? – тотчас спросил Бруно.

– Ничего, абсолютно ничего.

– А нос? Что у тебя с носом? Ты так и не сказал.

– И с носом ничего, – я вдруг рассвирепел. – А теперь послушай меня внимательно. Ни на какую лекцию ты не пойдешь. Ты разве забыл, что тебе надо делать уроки? К тому же ты наказан за то, что убежал из школы.

– А я хочу пойти на лекцию, ну разреши мне, пожалуйста.

– Я запрещаю тебе выходить из дома до завтрашнего утра.

Никогда в жизни я не совершал столько ошибок за столь короткое время. А может, на самом-то деле я совершил их нарочно, чтобы к концу дня у меня не было другого выхода, кроме как остаться с Карминой?

Я раздумывал над этим вопросом под вопли Бруно, и мне, разумеется, захотелось переключиться на какие-нибудь пустяки, как я всегда поступаю, оказавшись в трудной или деликатной ситуации; поэтому, свернув на улицу Марти, я поспешил поймать за хвост первую же ерундовую мысль, которая заскочила мне в голову, а именно: мне в голову заскочило воспоминание о рекламном календаре, недавно виденном на стене в парикмахерской на улице Дурбан, – там были изображены два белых зайца на заснеженном швейцарском поле.

Настоящая швейцарская белизна и настоящие припорошенные снегом зайцы, воскликнул я, мысленно, само собой разумеется, воскликнул. Я шел, твердя эту дикую белиберду, когда навстречу нам попался – черт бы его побрал! – Камило. Этот бесприютный молодой человек, местный попрошайка всегда выводил меня из себя – несчастный пропойца, законченный наркоман, который вечно ходил с таким видом, словно искал виновника своих бед.

Начнем с того, что Камило напоминал мне посыльного из закусочной, который в пору моего детства целый год – целый нескончаемый год – издевался надо мной, день за днем поджидая у дверей нашего дома. И еще Камило напоминал мне о том, что и сам я мог бы когда-нибудь стать точно таким же, как он, если бы поддался приступам тоски, которые меня преследовали. Я боялся сойти с ума, если, конечно, это уже не случилось, потому что страсть лишает разума самого здравомыслящего человека, хотя часто она, наоборот, сумасшедших превращает в здравомыслящих. В душе я таил надежду на то, что, отказавшись от Роситы, спасусь от безумия – иными словами, оставшись с ее нежной сестрой и будучи уже не вполне нормальным, впредь стану самым здравомыслящим человеком из всех, кто нашел убежище в тюрьме семейной жизни.


Тут надо добавить, что у меня имелся еще один повод для горестных раздумий. Я старался их отогнать, но именно Камило настырно напоминал мне при каждой встрече – уже самим своим видом, ибо при жизни превратился в человеческие отбросы, – что и мы, нравится нам это или нет, и мы все тоже когда-нибудь должны пройти через подобную метаморфозу. Такие вот горестные мысли уже давно стали определять мой жизненный путь, толкая на отчаянный и неустанный поиск хоть какого-нибудь места, пусть самого убогого, в любой Системе: во Вселенной, в страховой фирме, в приюте для писателей-лунатиков, в тюрьме семейной жизни, которую можно было бы счесть меньшим злом, чем одиночество или рискованная авантюра.

Бездомный парень протянул руку и, нагло выпрашивая подачку, бросил фразу, которую я уже выучил наизусть:

– Эй, послушай, можно тебя на пару слов. У меня к тебе дело.

Он произносил ее так, словно никогда раньше меня не видел, никогда раньше ничего подобного мне не говорил, и меня дико бесила его безнадежная тупость. Этого, еще молодого, человека наркотики превратили в старика, в ветошь, и теперь он только и был способен, что просить милостыню на выпивку и прочие гнусности. Я всегда старался обходить его стороной. Я терпеть не могу, просто ненавижу, когда посреди улицы меня останавливает какой-нибудь недоумок. Хотя в равной степени ненавижу сограждан, которые вырастают у меня на пути, предлагая подписать какие-то воззвания против наркотиков. Но избежать встречи с Камило было не так уж и просто, вернее, практически невозможно; а встреча с этим отбросом человечества всегда требовала великого терпения – можно даже сказать, это было великим испытанием – попасть в цепкие и дурацкие когти молодого старика Камило.

– Эй, послушай, у меня к тебе дело.

Он повторил свою излюбленную фразу – сколько раз я слышал ее прежде? – и смотрел на меня своим единственным глазом, как Полифем, а этот его единственный глаз был очень грустным и каким-то блеклым, только с самого края оставался чуть более яркий ободок, зато в самом углу глаза что-то жутко пульсировало – таким был единственный стариковский глаз этого молодого человека.

– Эй, послушай, у меня к тебе дело.

Понятно, почему обитатели нашего района с каждым днем относились к нему все хуже и хуже, кроме того, они все чаще сравнивали его с попугаем: Попка-дурак – так в шутку прозвала его андалузка с улицы Марта, девушка из булочной, которая внешне была здорово похожа на Роситу и еще на Кармину – недаром же они с Роситой сестры, хотя одна была сущим дьяволом, а вторая – воплощением добродетели и верности. В данный момент андалузка, как и всегда, резала хлеб, наблюдая с обычным своим задорным видом, как на меня наседает Камило.

Я всегда изрыгал себе под нос проклятия, когда, выйдя на улицу, имел несчастье столкнуться с этим бездомным парнем, потому что заранее знал, как трудно – трудно всем, но мне особенно – будет от него отвязаться. Главная проблема при таких встречах – то самое терпение, которого непонятно где следовало набраться. В молодости я не раздумывая, и даже с готовностью, дал бы ему несколько монет и даже дружески похлопал бы по плечу, потому что в ту пору я был сердит на весь мир и больше всего ненавидел класс, к которому сам принадлежал, – буржуазию. Если бы я встретил Камило тогда, я протянул бы ему руку – пролетарии и обездоленные вызывали у меня сочувствие. С годами я поумнел, и гнев мой начал распространяться почти на всех окружающих людей независимо от их социальной принадлежности; исключение я делал только для обездоленных с улицы Дурбан, потому как считал, что их жалкие образы могут мне пригодиться – и не ошибся – для укрепления собственного морального авторитета, который, в свою очередь, поможет мне сделать успешную писательскую карьеру.

Когда в тот день я увидел перед собой Камило, гнев мой распространился на весь мир, уже почти без всяких исключений. Бедняга не мог выбрать худшего момента, чтобы прицепиться ко мне. Первое, о чем я возмечтал, завидев его, это чтобы мерзкая рожа – а она была до того мерзкой, что я даже решил не использовать ее в своих «Несчастных ликах», – вдруг взяла бы да и растаяла в воздухе, подобно смутному воспоминанию о лице какого-то случайного встречного.

Ничего не получилось. В тот зимний день, когда я шагал по улице Марти, держа за руку сына, рядом с хлебной лавкой я понял, что сделать лицо Камило невидимым, стереть его с окружающего пейзажа будет очень трудно. Я бросил беспомощный взгляд на андалузку, которая напоминала – вернее, была идеальным скрещением двух сестер – и Роситу, и Кармину. Она улыбнулась мне одновременно и ангельской, и развратной улыбкой. Бруно, напуганный настырностью одноглазого человека, изо всех своих детских силенок сжал мою руку. Тогда я гневно глянул на докучливого попрошайку, и меня вдруг ошеломила очевидность простой истины, которой прежде я почему-то не улавливал. Мне внезапно открылась совершенно очевидная вещь: на самом-то деле Камило вызывал во мне не только бешенство, мне всегда было больно; да, именно это слово подходит тут как нельзя лучше: больно встречать взгляд глаза, заблудившегося среди развалин его лица.

И следом мне открылось, почему из всех обитателей нашего района я один так сильно раздражался при встрече с Камило: он не только оживлял в моей душе горькую тоску – желание найти для себя какое-нибудь, пусть самое убогое, место в любой Системе, – но еще и переносил меня в мир неизбывной боли. По неведомым мне причинам – а они и до сих пор остаются неведомыми – я необъяснимо остро реагировал на его взгляд, в котором отражалась сильная боль, этот взгляд имел надо мной странную власть, он пронзал меня насквозь, превращал в комок боли – уже моей боли.

Камило, видимо, каким-то образом уловил это и приставал ко мне нахальнее, чем к другим обитателям нашего района. Но в тот день на улице Марти он не учел того, что я был целиком поглощен множеством разных проблем и уже самим своим появлением он вывел меня за границы всякого человеческого терпения, оно было не бесконечным.

– Отойди, – сказал я ему. Мне очень хотелось двинуть ему по роже, и, чтобы справиться с собой, я кинул взгляд на милую андалузку, и та ответила взглядом, сопроводив его широкой улыбкой, которая напомнила, что всего через пару часов я увижу в зале среди публики Роситу, а ведь я еще не успел – бездомный парень в тот момент показался мне главной помехой – подготовиться к лекции.

Если бы несчастный Камило знал, в каком раздражении я пребываю, он, думается, не посмел бы снова ко мне подступить.

– Сказал тебе – отойди, – повторил я.

И тут случилось самое худшее. Мой сын сообщил, явно не понимая значения своих слов, что Камило и есть тот человек, который назвал его девочкой. Даже сам Камило, плавая в алкогольном тумане, сумел-таки уловить, насколько серьезно это обвинение. Я сделал вид, будто поверил Бруно, но все же переспросил, правду ли он говорит и уверен ли в том, что узнал этого человека. Бруно почесал затылок, потом сказал:

– Очень даже уверен. Он еще говорил, что у меня локоны, вот что он говорил.

Я просто взбесился, у меня случился приступ паранойи, хотя я никогда не был к ней предрасположен. Локоны – это вроде бы косвенный намек на дочку Роситы. Опасаясь, что вот-вот у меня окончательно откажут тормоза, я попытался взять себя в руки и как можно трезвее взглянуть на ситуацию. Бруно упомянул про локоны, но даже в бреду нельзя заподозрить, что он имел в виду локоны девочки, которую никогда в жизни не видел, хотя она и приходится ему двоюродной сестрой. Я старался усмирить расходившиеся нервы, но это не очень-то получалось, и в поиске выхода из положения я зачем-то оглянулся назад. Вернее, я словно оглянулся в прошлое, вернулся в тот день, когда познакомился с Роситой, увидел ее в толпе на Рамблас, когда она, покорно отдавшись на волю праздничного людского потока, позволяла нести себя куда ему заблагорассудится; Росита шла, взяв под руки двух подруг; одна была в белом платье, вторая – в небесно-голубом; у Роситы волосы свободно падали на плечи; и еще на ней не было чулок; она глянула на меня – и сразила наповал; в Барселоне только что прошел дождь, и закатные лучи всеми цветами радуги переливались в лужах. Да, я влюбился с первого взгляда, и судьбе было угодно, чтобы час спустя я снова увидел девушку в каком-то ресторане. Но я бы громко расхохотался, скажи мне тогда кто-нибудь, что у этой взбалмошной и легкомысленной девушки имеется сестра, на которой я вскоре женюсь.

Я оглянулся в прошлое и вспомнил свою первую встречу с Роситой, потом вернулся в настоящее и бросил очередной взгляд в сторону булочной, и андалузка сказала мне «прощай», улыбнувшись как всегда загадочно.

Этот неожиданный знак прощания – может, он служил предвестием того, что в тот же вечер после лекции я потеряю Роситу? – а также безудержная и злая фантазия моего сына, и еще жуткая тоска, и прилипчивый взгляд молодого попрошайки – все, казалось, объединилось против меня, и я с каждой минутой раздражался сильнее и сильнее.

– Эй, послушай, у меня к тебе дело.

Мы уже дошли до улицы Дурбан и как раз проходили мимо парикмахерской; взгляд Камило стал еще прилипчивее. Никогда еще он с такой очевидностью не олицетворял в моих глазах все мои горести, тоску, которая грызла меня из-за того, что я не знал, как же закончится нынешний день, когда по всем признакам должна решиться моя судьба. А Бруно, далекий, как и все дети, от родительских проблем, подливая масла в огонь, продолжал тянуть свое:

– Папа, этот сеньор сказал, что у меня нет того, что есть у всех мальчиков.

– Ты не придумываешь, Бруно?

– И еще он сказал, что и ты тоже девочка.

– Эй, послушай, у меня к тебе дело, – теперь попрошайка повернулся к Бруно.

В очередной раз повторив эту фразу, он добился того, что в голове у меня, так сказать, заискрило. Он обратился к Бруно – и этого я уж никак не мог стерпеть.

– Эй, послушай, у меня к тебе дело, я ничего такого не говорил, о чем это ты, а? – бормотал он, еле ворочая пьяным языком. – Послушай, мальчик: «Boogie-woogie…»

– Нет, ты говорил, – возразил Бруно.

И тут Камило протянул к нему руку. Я сказал себе, что это уже предел всему, и с угрозой показал попрошайке открытую ладонь. Он удивленно глянул на мою руку, потом вдруг захохотал, словно ему удалось прочесть свою несчастную судьбу по линиям чужой ладони. Я не сдержался, я сделал шаг вперед и снова замахнулся. Камило отступил и потерял равновесие, потом во весь свой пьяный рост опрокинулся назад, едва не разбив стеклянную дверь парикмахерской. Бруно от неожиданности онемел и окаменел; вполне возможно – подумалось мне в тот миг, – через несколько лет мой сын будет описывать этот эпизод, сидя на диване у психиатра.

Но тут на улицу вышел парикмахер – взглянуть, что происходит; никогда не забуду ошарашенного лица проклятого Гедеса, который увидел распростертого на земле Камило – от удара у того отключились последние мозги, он лежал и в беспамятстве бормотал «boogie-woogie», – и еще он увидел меня с поднятым кулаком и зверским выражением лица. Парикмахер настолько изумился, что ничего не спросил, он просто остолбенел, не поверив собственным глазам, он стоял, схватившись рукой за подбородок, словно думал обо мне в таких приблизительно выражениях: «Черт! Нынче этот тип решил передраться со всей округой».


Сам не знаю, как это получилось, но, возобновив путь домой, поднимаясь по улице Дурбан, круто идущей вверх, и пребывая в самом дурном расположении духа, я задался вопросом: а если в итоге окажется, что сегодняшний день не столь уж и важен, как мне видится? Если, поменяв собственный литературный метод и стиль, я так-таки ничего не переменю в своей жизни, а ведь по сути лишь это имеет значение. И тут же у меня в голове составилась некая теория, которая позволила мне выйти из тупикового состояния; я подумал: а вдруг на самом деле вся эта любовная дилемма нужна мне для того, чтобы чувствовать себя живым и чем-нибудь занять голову, – иными словами, я подумал: а может, все мои любовные метания на самом деле защищают меня от куда более серьезного зла, от зла, на которое пришла пора взглянуть честно, оно сводится к следующему: когда мне придет пора умирать, со мной вместе умрут мои сомнения и борьба с самим собой, и та вечная любовная дилемма, которая разрывает меня на части, и еще со мной вместе умрут – сказал я себе – все до одной мои страсти и склонности, любопытство и тяга к шпионству; иначе говоря, со мной вместе умрет все, а польза от этого будет одна, одно хорошее – с моей смертью мир станет гораздо проще.

Но и эта теория – средство, на которое я уповал, чтобы заглушить тревогу из-за любовной дилеммы, стоявшей передо мной, и это средство на деле, разумеется, было – в чем я тотчас и убедился – куда хуже самой болезни, и тогда я продолжил восхождение по улице Дурбан, и стало мне еще горше, чем прежде.

– Ничего, – сказал я себе, вспоминая слова отца, – на самом деле ничего особенного не происходит. В конце концов, смерть – это когда умирают. Вот и все.

Но в тот миг что-то все-таки происходило. По правде говоря, я чувствовал себя хуже некуда; продолжая шагать вверх по улице Дурбан, я чувствовал себя самым несчастным из всех несчастных.

Мне повезло.

Хорошо известно, что все привратники – как, впрочем, и таксисты – шпионы. Наш же консьерж, надо заметить, был исключением из правила. Когда в тот день я снова переступил порог своего дома, он даже не поднял глаз от книги – на сей раз от романа, и, как это ни парадоксально, назывался роман «Всегда все те же ценные бумаги – со времен Мата Хари». Поэтому он и не заметил моего покалеченного носа.

– Добрый день, – механически ответил он на мое приветствие. Он был не слишком словоохотлив и редко с кем вступал в беседу. Только один раз, как мне помнится, я застал его за оживленным разговором. Он болтал с моим соседом по лестничной площадке, и я навострил уши, чтобы незаметно подслушать, о чем идет речь; так вот, привратник рассуждал о месте, на котором построен наш дом, оно, мол, имело весьма загадочную историю.

– После войны здесь стояла обсерватория, – услышал я его голос, – а вы разве не знали?


Оказавшись дома, я собрался было поскорее завершить подготовку к лекции, но не смог не ответить на призыв автоответчика, который мигал в темном коридоре. Я нашел там два сообщения: Кармина тревожилась из-за нашего с Бруно отсутствия, второй звонок был из Сории – мне предлагали сто тысяч песет, «не облагаемых налогом», за лекцию на тему «Смерть романа». Сто тысяч песет – совсем даже недурно. Заодно полюбуюсь золотистыми тополями и Дуэро, потом заеду в Нумансию. Только вот что, черт побери, я должен им говорить о пресловутой смерти романа? И что нам скажет напоследок сам роман – одной ногой шагнувший в могилу? Я вообразил себе этот бедный несчастный роман: словно он рассуждает, как актер из вестерна Николаса Рея, который перед смертью произнес такие слова: «Какая разница, что я могу вам сказать, если я всего лишь второстепенный персонаж?»

Меня это позабавило – я представил себе название будущей лекции в Сории: «Роман как актер второго плана». Потом я задумался: а есть ли шпионы в Сории или все они скрываются в руинах Нумансии? Я зажег сигарету, и мне почудилось, будто я сделал это характерным шпионским жестом. Плащ, черные очки и скромный смертоносный зонт. Лишь это мне и надо, чтобы нарядиться шпионом, к тому же такой маскарад пойдет лекции только на пользу. Основа шпионажа – обман, поэтому, если я пойду читать лекцию в маскарадном костюме, он сделает ее еще убедительнее. Я решил, что в Сорию тоже поеду не просто так, а в костюме актеpa второго плана или в костюме золотистого тополя. Ну это мы еще обдумаем… Итак, впредь я буду непременно кем-нибудь наряжаться, какой бы ни была тема лекции, которую мне предстоит читать. Вот о чем я размышлял, когда заметил, что Бруно молча наблюдает за мной, застыв на пороге своей комнаты. Его взгляд, казалось, воплощал в себе всю наглость, свойственную детям, когда они по своему обыкновению упрямо стоят на пороге и этим своим вызывающим и даже бунтарским стоянием бесят взрослых, но взгляд Бруно был в какой-то мере даже сочувственным, словно сын угадал, какие планы я только что строил.

– Не забудь, что ты наказан, – сказал я ему.

Тут я подумал о бездомном парне, и передо мной очень легко, вмиг и словно само собой нарисовалось продолжение вечерней лекции. Мне даже не пришлось запираться в кабинете. Продолжение мне подарила улица Дурбан, как до сих пор щедро дарила трагические и при этом совершенно правдивые истории. Пожалуй, я сообщу уважаемым слушателям, состоящим сплошь из обитателей улицы Верди, что в нашем районе, если судить по навязчивой рекламе, проплаченной неким банком, имеется все что угодно – имеется даже некий молодой человек, который изображает из себя нищего, чтобы воздать таким образом долг памяти первому шпиону в истории литературы – барду по имени Одиссей, ведь это он в четвертой главе сочинения Гомера переодевается нищим и добывает в одном троянском городе весьма ценную информацию. Но раз уж о том зашла речь, почему бы не пофантазировать и дальше, – у меня, между прочим, болел разбитый нос, и я жаждал мести, – почему бы не поведать собравшейся в зале почтенной публике, что рекламный календарь на стене в парикмахерской на улице Дурбан – с белыми зайцами и очень швейцарским снегом – выдавал безмерную тоску парикмахера: его мечте не суждено было сбыться – он так и не стал начальником службы контрразведки ЦРУ, не стал главой знаменитой части «Суперсверхсекретный глубокий снег».

Там же, стоя в темном коридоре рядом с телефоном, я припомнил день – об этом я тоже расскажу на лекции, – когда беседовал о футболе с одним мексиканским другом, который оказался проездом в Барселоне, лет пять тому назад; тогда случились какие-то помехи на линии и неожиданно мы присоединились к странному – на мой, во всяком случае, взгляд – разговору между двумя незнакомцами.

– Тарантини?

– Да, это я.

– Это вы?

– Да, это Тарантини.

– Слушайте внимательно. Палома. Повторить?

– Нет, не нужно. Палома. Понятно. Вы узнали что-нибудь новое про эту женщину?

– Ничего. Шлюха, как мы и полагали.

– Я тоже так думал.

– Двенадцать, сорок три, два. Повторить?

– Да, пожалуйста.

– Двенадцать, сорок три, два.

В этот миг мой мексиканский приятель прервал свои рассуждения про Уго Санчеса и сказал, что сейчас перезвонит – чужие голоса не дают нам спокойно поговорить. Когда он перезвонил, я упрекнул его за то, что он не дал мне дослушать их разговор.

– А о чем они говорили? – спросил он. – Я, по правде сказать, ничего не понял. Что-то про Палому, потом номер телефона…

– Разве телефонный номер может состоять из пяти цифр? Нет, это была шифровка.

– Ба! Ты сошел с ума! Или решил посмеяться надо мной? – воскликнул он и снова вернулся к Уго Санчесу.

– Это было шифрованное послание, нет никаких сомнений…

– Как вижу, ты не потерял чувства юмора. Но я-то и не думал шутить. Я записал номер в блокнот. Потом резко оборвал болтовню про футбол, которая почему-то разом перестала меня интересовать, и повесил трубку. Я пошел на кухню, по дороге заучивая цифры наизусть. Двенадцать – число апостолов, сорок три – мой возраст, два – именно два года исполнилось в тот самый день Бруно. Когда я удостоверился, что крепко-накрепко запомнил шифровку, я устроил себе забаву – решил поиграть в тайного агента. Я сжег бумажку с цифрами в раковине, смыл пепел сильной струей воды и даже отчистил моющим порошком желтые и бурые пятна, оставшиеся на эмали. Потом глянул на часы – было одиннадцать утра, и, значит, времени у меня оставалось в обрез. Потому что цифра двенадцать наверняка означала время, когда Тарантини должен собственной персоной явиться в некое место, а приехать туда следовало на автобусе номер сорок три, который отправлялся с улицы Палома, – такой автобус я обнаружил в своем «Справочнике горожанина» и, разумеется, подумал, что таких совпадений не бывает; я почувствовал неописуемое волнение – получалось, что речь идет о некоем месте, куда можно попасть, если выйти на второй остановке от начала маршрута автобуса сорок три.

Я не стал терять времени даром, взял портфель, надел черные очки и направился в сторону улицы Палома – она находилась рядом с Благотворительным обществом.

Потом я сел на автобус и вышел на второй остановке, где сливались улица Вены с улицей Гравина, там я увидел бар с террасой, галантерейную лавку и почему-то закрытый итальянский ресторан. Я уселся на террасе и развернул газету, затем заказал томатный сок, а принесенную с собой папку положил на видное место – на случай, если кому-нибудь вздумается забрать ее, обменяв на свою, и какое-то время я действительно от души забавлялся, чувствуя себя шпионом. Имелся один шанс из ста, не больше, что я верно все угадал, но мне и этого было достаточно, всего одного шанса из ста, даже совсем слабой надежды, чтобы испытать радость и, можно сказать, чувство полной реализованности, ведь я знал: мне давно требовалось совершить нечто подобное.

Я караулил любое подозрительное движение и, чтобы занять себя чем-то, воображал, будто случайные прохожие на улице, как и посетители бара, сами того не ведая, являются участниками секретной операции. Любая фраза казалась мне подозрительной, хотя я и понимал: на самом деле ничего подозрительного там нет. Все, что мог, я записывал в свой блокнот. Например, слова сидящего неподалеку одинокого клиента, который пытался завязать разговор с официантом: «Вы меня разорите в вашем баре». Любая фраза могла быть паролем. Скажем, слова, брошенные одним прохожим другому: «Жена скоро вернется домой, и тогда у нас сразу будет слишком много народа». Или слова, сказанные одним посетителем бара другому: «Законы меняются». Даже стая голубей, вдруг появившаяся в небе, а потом начавшая кружить над крышей какого-то дома, – все обретало, раз уж мне так этого хотелось, весьма таинственный смысл.

Проблемы начали возникать после того, как пробило половину первого, а ничего интересного так и не произошло. Дело в том, что я сам вдруг превратился в подозрительного типа. Два томатных сока, русский салат, газета, прочитанная от начала до конца, потом перечитанная снова. Один из клиентов попросил у меня огонька и, по всей видимости, хотел попытаться разузнать, что я тут делаю. Другой вдруг уставился на мою папку, но я быстро успокоился, убедившись, что он вдымину пьян – очень пристальный взгляд часто бывает у людей, которые допились до такой степени, что уже и вовсе перестали что-то видеть. В новой стае голубей я уже не углядел ничего странного и загадочного. К тому же меня вдруг одолела страшная зевота. Я расплатился с официантом, боясь заснуть прямо за столиком, – на этом моя секретная миссия и закончилась. Я быстро прошел всю улицу Гравина и, дойдя до Пелайо, увидел в толпе – чего никак не мог ожидать – Роситу, которая как раз собиралась повернуть на улицу Гравина. Я постарался стушеваться, потом решил пошпионить за ней – и увидел, что она, не замедляя шага, прошла всю улицу Вены и кинулась навстречу молодому арабу – а я уже обратил на него внимание чуть раньше, когда он проходил мимо бара. Они обнялись, поцеловались, со смехом зашептали что-то друг другу на ухо, снова поцеловались и удалились по улице Дель Посо. Что ж, я ведь мечтал провести разведывательную операцию… Вот и провел. Это, правда, не имело никакой связи с подслушанным телефонным разговором про Палому, но именно благодаря чужому разговору я узнал, с кем изменяет мне Росита. В самом дурном настроении я повернул на улицу Пелайо, чтобы взять такси. Поджидая свободную машину, я прокручивал в уме реплики из телефонного разговора:

– Разумеется. А вы узнали что-нибудь про эту женщину?

– Шлюха, как мы и предполагали.

Я решил, что расскажу все это вечером на лекции, но, естественно, назову Роситу другим именем – допустим, Рамоной, это будет даже мило. И пока я раздумывал над такими вещами, застыв посреди коридора, хотя времени на подготовку к лекции у меня осталось кот наплакал, на ум мне почему-то вдруг пришла мрачная забава, которой я предавался минувшим летом, – азартно истреблял муравьев с помощью электрозажигалки для газовой плиты. Почему я вспомнил именно об этом? Ответить невозможно, ведь на самом деле все, что происходит в нашей жизни, происходит без всяких «почему» и «потому что». С тех пор как Бога не существует, с тех пор как мы перестали верить в то, что кто-то постоянно за нами наблюдает, из нашей жизни исчезла побудительная причина. Мой брат Максимо однажды заметил: человек прошлых веков, сохранявший религиозное чувство, верил в некое божество, которое постоянно за ним приглядывает, и в результате этот человек – совсем как футболист под придирчивым взором высшего существа, каковым является для него тренер, тоже своего рода заправский шпион-наблюдатель, – старался придать связность игре, то есть всей своей жизни, чтобы в глазах всевышнего наблюдателя она выглядела достойной. Но теперь ни одно высшее существо на нас не смотрит, и все, что происходит в нашей жизни, происходит без всякого «почему». Вот почему я и не могу объяснить, почему вдруг там, в коридоре, вместо того чтобы спешно завершать подготовку к лекции, я стал вспоминать злодейское увлечение минувшего лета, стал вспоминать о том, как шпионил за муравьями с дозорной вышки смехотворного человеческого величия, и о том, как мне нравилось уничтожать их по одному, чтобы каждый насладился отдельной, собственной смертью, и как некоторым муравьям я, играя роль невидимого для них бога, дарил жизнь или, лучше сказать, оттягивал исполнение смертного приговора: понаблюдав какое-то время за тем или иным муравьем – и если он вдруг завоевывал мою симпатию или сострадание, – я дарил ему еще день жизни.

Размышления об отсроченных казнях – любимое занятие меланхоликов – вернули меня к мыслям о самом себе: ведь я, в зависимости от того, какое решение приму, и от того, что случится нынче вечером, вполне могу оказаться в роли существа, которому не остается ни дня жизни – во всяком случае, настоящей жизни, той жизни, которой наслаждаются люди – так я полагал, – живущие в счастливом согласии с законами своих желаний. Мысли об отсрочке исполнения приговора подвели меня к мысли о том, что надо закончить подготовку к лекции, к той самой лекции, с помощью которой я, играя роль вульгарной Шехерезады, собирался обмануть самого себя и поверить, будто все еще можно отсрочить исполнение вынесенного Роситой приговора, еще можно потрясти ее до глубины души моим выступлением, чтобы эхо моих слов никогда больше, даже долгие годы спустя, не отпускало ее, преследовало жарким тайным шепотом, если, конечно, я не положу к ее ногам, прямо в зале на улице Верди, голову Кармины, – иначе мы никогда больше не увидимся.

Я раздумывал над всем этим, когда ко мне вдруг подкралось неприятное воспоминание, воспоминание о том дне, когда мы познакомились с Роситой и я сказал ей на террасе кафе:

– Я буду любить тебя вечно.

Глупость, конечно, просто я был от нее без ума. Теперь, по прошествии многих лет, легче всего было бы изречь, что такое объяснение в любви на самом деле нельзя считать искренним, но и теперь я этого не скажу – своими чарами она сразила меня наповал. Кроме того, в те дни я был особенно влюбчив – я искал женщину на всю жизнь. И с тех пор я не сильно изменился. Да, я утратил наивность, примирился с тусклостью чувств, привык к скуке и разочарованиям, а все равно остался тем же отчаянным влюбленным.

Тогда Росита приблизила свои губы к моим, прежде царапнув их ноготком, и заявила:

– А я буду тебя любить в шесть вечера в следующую среду.

Я изо всех сил старался стереть неприятное воспоминание о том дне, но тут услышал скрежет ключа: Кармина отпирала входную дверь. Я метнулся к себе в кабинет, чтобы сделать вид, будто работаю над реалистической трилогией, и чтобы жена решила, будто я так заработался, что почти забыл о лекции, где мне предстоит говорить о мифической структуре героя.

Сидя в кабинете, я продолжал терзаться неопределенностью ситуации, в которую попал; почти теряя рассудок от собственного безрассудства, я с жадностью ухватился за новую мысль: мой рабочий кабинет должен быть совсем не таким, как сейчас, он должен быть завален секретными документами, всякого рода шифрованными сообщениями, а окна должны быть всегда накрепко закрыты, шторы – задернуты. В тот миг я отдал бы что угодно, лишь бы именно так оно и было, лишь бы в моем владении оказались, скажем, разные донесения о жизни, особых приметах и примечательных поступках как минимум шести миллионов человек – например, жителей всей Каталонии. Иными словами, я хотел быть настоящим шпионом, а не жалким подглядывателем и истребителем муравьев.

Повторюсь: я терял рассудок от собственного безрассудства, полагая, что моя судьба решится в ближайшие два часа, и я не мог отвязаться от вопроса: чем порадует меня фортуна, хотя на самом-то деле решение должен принимать я сам. Тут на память мне пришла фраза, однажды произнесенная Карминой: «Чем больше мужчина любит женщину, тем ближе он к ненависти». Что именно она хотела этим сказать? Может, имела в виду мое плохо скрываемое увлечение ее сестрой?

Я сел за письменный стол, решив сделать вид, будто занят особенно трудным куском реалистической саги о несчастных обитателях улицы Дурбан. Я действительно сделал вид, что пишу, но на самом деле продолжал заниматься своими мыслями – мыслями о том, как было бы здорово, превратись этот кабинет в обиталище настоящего шпиона. Хотя, по правде сказать, трудно отыскать что-либо менее похожее на обиталище настоящего шпиона. Окно было открыто, и в него запросто мог мимоходом заглянуть любой прохожий. Нет, мой кабинет не был тайным шпионским логовом. Тогда я встал перед зеркалом и решил изобразить из себя заправского секретного агента. Незадолго до того я уже принес в кабинет плащ, черные очки и смертоносный зонт. Что еще нужно? Пожалуй, нужна только Мата Хари в качестве невесты. Или нужно стать настоящим секретным агентом. Но ничего постыдного в том, что агентом я не являюсь, тоже не было.

Я вообразил, как через полчаса буду спускаться по лестнице собственного дома, раздираемый сомнениями: какой выбор сделать и что требуется для моей жизни. Я вообразил, как шагаю вниз по улице Дурбан, спрятав в портфель, с которым обычно хожу на лекции, все, что надо, чтобы нарядиться шпионом. Я переоденусь в туалете на улице Верди. Я буду читать лекцию, не снимая черных очков и плаща, а смертоносный зонт положу на стол. Лекцию я закончу, обретя уверенность в себе – и во многом именно благодаря этим атрибутам тайного агента, то есть человека заведомо решительного, – потом подойду к тому месту, где будет сидеть Росита, и, прежде чем мы с ней убежим, распрощаюсь с публикой какой-нибудь остроумной сентенцией про любовь. Я скажу им: «Даю вам честное слово шпиона, долговечность наших чувств так же мало зависит от нашей воли, как и продолжительность нашей жизни».

Я вообразил эту сцену, сидя у себя в кабинете, потом вдруг подумал, что был абсолютно прав, предполагая, будто настоящие писатели должны быть умелыми шпионами. И еще я подумал, что сам в этот миг являю собой отличный тому пример: ведь я живу двойной жизнью, как нормальный двойной агент, – жизнью шпиона и жизнью влюбленного писателя, вдобавок влюбленного в двух сестер одновременно, в двух очень разных женщин, разных, как две вражеские территории.

Я закрыл окно и задернул шторы – снаружи уже стемнело, а значит, стемнело и в моем кабинете. Я все больше входил в роль шпиона. И мне подумалось, что да, разумеется, так оно и есть: многие писатели, совсем как настоящие шпионы, ведут странный образ жизни, потому что они чувствуют себя очень одиноко в своих мрачных кабинетах, на своих наблюдательных башнях, воображая – при плотно задернутых шторах – бесконечные ловушки, которые уготованы им снаружи.

И тут в кабинет влетела Кармина, таща за руку Бруно. Она была явно взвинчена, чем-то озабочена.

– Почему ты задернул шторы? – И, не дожидаясь ответа, добавила: – Бруно хочет, чтобы мы с ним пошли на твою лекцию, говорит, что ты будешь рассказывать про шпионов. Это правда?

Я, уже начиная выходить из себя, повернулся к ним. Я притворился, будто они оторвали меня от важнейшего эпизода в романе.

– Прости, что ты сказала?

Видно, она что-то заподозрила.

– Я сказала, что мы пойдем на лекцию. Мы с Бруно. Ты ведь будешь рад… Я никогда не хожу на твои лекции… А про шпионов с удовольствием послушаю…

Она произнесла это с наигранным ехидством, интуиция нашептывала ей, что в зале может оказаться Росита или будет поджидать меня у выхода. Не случайно же Кармина уже успела поинтересоваться, не слышно ли чего про ее сестрицу.

– Ради бога, Кармина, я работаю, – сказал я. – Какие еще шпионы?

– Бруно сказал, что лекция будет про шпионов, а мне это очень даже интересно. Ты что, собираешься рассказать о том, как я пообещала шпионить за тобой вечно, всю жизнь?

– Бруно наказан, – сказал я самым что ни на есть суровым голосом, – потому что целый день выдумывает всякие глупости. Я запретил ему выходить из дома до завтра. Он заслужил строгое наказание.

Бруно зарыдал. Как только вернулась домой Кармина, он стал вести себя по-прежнему – опять смотрел в пол. Даже заливаясь слезами, он упорно смотрел в пол.

– Пусть еще скажет спасибо, что не получил хорошую взбучку. Представь, он договорился до того, что его изнасиловали. По-твоему, это нормально? – спросил я внушительно.

Мои слова прозвучали достаточно убедительно.

– Значит, ты не собираешься рассказывать про шпионов?

– Господи, ну подумай сама, какие еще шпионы? Как ты могла в такое поверить? Он ведь уже не знает, чего еще придумать.

Тут Кармина обратила внимание на мой красный распухший нос.

– А это еще что?

– Сама видишь: я несчастный избитый писатель.

Таким я и остался: несчастным избитым писателем. Здесь, сидя в тени вековой шелковицы, которая слышала, как однажды шпионивший за облаткой дед произнес слова «великая повелительница». Здесь, в Премиа, где я уже несколько недель записываю свои воспоминания о самом важном дне в моей жизни. Не бывает более странного образа жизни, чем у писателя, пишущего книгу, особенно если все воспоминания касаются одного-единственного дня, когда он спустился по лестнице и двинулся вниз по улице Дурбан, и прочел лекцию, и ему хватило часа, чтобы вынести окончательный приговор всей своей жизни. Странную жизнь ведет тот, кто одержимо пишет об одном дне, когда он прочел лекцию, полагая, будто вот-вот все изменится в его жизни, но ничего не изменилось. И если правда, что в тот день лектор поменял, например, свой литературный стиль, не меньшая правда заключается и в том, что в целом тот день принес весьма мало нового, день, который писатель всегда считал решающим. Просто-напросто он боялся, как бы в зал на улице Верди не ворвались его жена с сыном, и потому говорил исключительно о мифической структуре героя, и Росита посреди его скучного выступления вдруг встала, подошла к нему и поцеловала – да еще как поцеловала! Но это был прощальный поцелуй, который оставил его душу в плену воспоминания о том дне, который писатель до сих пор оплакивает.

– Прощай, – сказала она. – Спой им напоследок «Такую вот странную жизнь».

И лектор, сокрушенный тем, что не послал ко всем чертям классического героя, остался один на один со своими изуродованными мифическими текстами – он уронил голову на кафедру, не закончив лекции. Потом бедный Сирано с разбитым носом вернулся к родному очагу и спросил, что сегодня на ужин. Ему дали куриные крокеты, и за едой он сказал своему сыну, едва сдерживая слезы, что снимает с него наказание.

И сегодня здесь, в Премиа, когда Кармина с Бруно возвратятся из кино, мы опять будем есть крокеты, сидя в тени вековой шелковицы. Мой сын не просто перестал пялиться в землю – теперь он даже хочет стать кинорежиссером. Мы будем ужинать, и они расскажут мне про фильм, и я буду самым восхитительным образом скучать и маяться, пока они будут делиться со мной своими идиотскими впечатлениями от того, что, как заправские шпионы, подсмотрели на экране. И я вспомню другой день, не менее памятный, чем тот, о котором втайне от них пишу вот уже несколько недель, другой день, когда тоже ничего не произошло, но который я тоже не забыл, ибо в тот день я обнаружил: есть женщины, способные сделать мужчину счастливым – главное суметь понять, как долго это счастье продлится.

В тот день у меня было назначено свидание с легкомысленной девушкой, девушкой по фамилии Онетти. Я долго ждал ее, пока вдруг ко мне не подошла другая девушка по фамилии Онетти, очень похожая на первую, но все-таки чуть-чуть другая, иначе говоря, совсем не та девушка, которую я ждал.

– Сестра просила передать тебе, что она заболела и прийти не сможет.

– Зато пришла ты, – сказал я.

– Пришла, но я не из тех женщин, что годятся на один день.

– А на сколько?

– На всю жизнь, – ответила Кармина.

Загрузка...