Александр Иосифович Нежный Там, где престол сатаны. Том 2

Посвящается Юле

Часть пятая Поиски

Глава первая Жених и невеста

1

Прохладным летним, точнее – июньским, еще точнее – вечером одиннадцатого июня, уже почти соединившимся с ночью, как, собственно, всякий день стремится к вечеру, а вечер растворяется в ночи и как вся наша жизнь день за днем, вечер за вечером, ночь за ночью постепенно и неумолимо входит в область для кого – вечного и непроглядного мрака, а для кого – вечно сияющего света, коего всещедрым источником является сам Господь, Ему же слава во веки веков, аминь, – поздним, стало быть, вечером означенного дня Сергей Павлович Боголюбов не мог заснуть, мучимый тяготами и тревогами мимотекущей действительности, а также любовью, все с большей настойчивостью требовавшей брачного союза, общего ложа и, возможно, еще непознанных им радостей отцовства. Прошлая его семейная жизнь оставила по себе пробегающую по хребту дрожь отвращения, которое, словно заморозки, убило в нем не успевшее вызреть чувство отца, иногда, впрочем, дающее о себе знать щемящей жалостью – раньше к нескладной милой девочке, теперь – к высокой девице с ямочкой на выступающем вперед подбородке и перстеньками и браслетиками на обеих руках. В их редкие встречи он ощущал себя безмерно перед ней виноватым – хотя бы за то, что пора всеобщего распада застигла ее дикорастущим деревцем, обделенным прививками сильной веры, взыскательного ума и спасительной брезгливости. Ворочаясь с боку на бок и поневоле внимая доносящемуся из оврага хору крепко гуляющего народа, он бормотал ей с повадкой мелкого воришки, нечаянно застигнутого на месте преступления: «Ну Дашенька, ну что тут поделаешь, родная…» И корчился от постыдной ничтожности собственных речей. Ожесточенно курил.

В соседней комнате с переливами, бульканьем и присвистом храпел папа. Пришел навеселе с новой, поразившей его мыслью. Кто такие ныне мы, русские, вопрошал он, среди засранных чухонцев, тупых латов, надутых литвинов, кто мы в глазах полячишек, пся крев, восточной немчуры, дрек мит пфеффер, вороватых румын, на их языке не изъясняюсь, жестоковыйных мадьяр, которых с благодатной помощью свинцовых примочек большой брат однажды вернул с капиталистических небес на социалистическую землю, чехов, коим целительное пивопускание не столь давно произвела дружеская советская рука, кто мы, русские, по приговору их общего пристрастного трибунала? А мы, мой дорогой, в одночасье стали евреями Прибалтики и Восточной Европы, ибо на своей шкуре познали, каково быть презираемыми, гонимыми и оплеванными. Боги возмездия! Немезида, она же Рамнузия! Ты довольна, древняя сука? Но милые мои русские, о, будем справедливы, как справедлив (возможно) Отец наш Небесный. Не из наших ли уст вырывался и не в наших ли сердцах таится до лучших времен этот клич, подобный рыку вышедшего на охоту дикого зверя: бей жидов, спасай Россию? Слушайте же теперь, каким он отозвался историческим эхом.

Сергей Павлович возразил: глупо ставить знак равенства между советским и русским. Папа отмахнулся. Носителями советского были русские. По заслугам и честь. Он кивнул куда-то в сторону и с гадливой ухмылкой промолвил, что они вздумали обмануть племенное чувство и голос крови. Советская шапка как средство перерождения татарина. А он ее скинул и завопил во всю глотку, что Иван Грозный – скверная скотина и за него всем русским надо делать секир башка. О, бедные мои братья и сестры, одурманенные революцией, выкошенные большим террором, надорвавшиеся на великих стройках, обескровленные войной, отравленные дрянной водкой, – чуете ли вы крадущуюся поступь мусульманина, готового резать вас во имя Аллаха, милостивого и милосердного?

Вы все утратили. Империя трещит, филипповская булочная упразднена, жизнь неслыханно обесценилась, картошка немыслимо подорожала, а по городам и весям падшей России по-прежнему бродит призрак коммунизма – то в виде толстенькой бабенки с коротенькими и, должно быть, цепкими руками, то в образе приземистого мужика с темным лицом и очками в роговой оправе, то в обличии злобного генерала, точь-в-точь цепного пса, готового прокусить ляжку всякому, кто позарится на хозяйское добро. Гав! Гав! Он хрипло пролаял, и за окном, в овраге, песнопениям местного народа принялся вторить радостный собачий лай.

Ты! – рявкнул генерал, тыча в Сергея Павловича пальцем, привыкшим к спусковому крючку стрелкового оружия всех видов: от браунинга до последней модели автомата Калашникова, снаряженного пулями со смещенным центром тяжести. – Прохвост! Я тебя научу Родину любить! Не служил, теперь послужишь. Раздевайся.

Дабы избежать унизительной процедуры, Сергей Павлович сослался на полученные им по завершении военных сборов в студенческие еще времена погоны с тремя звездочками.

– Старший лейтенант Боголюбов, товарищ генерал-майор! – выпучив глаза, заорал он. – Военно-учетная специальность – врач. В боях и походах не участвовал. Боевых ранений, контузий, поражений не имею. А также наград.

– Не имеешь, так получишь. Жизни тот один достоин, кто на смерть всегда готов. Наш советский храбрый воин, не считая, бьет врагов. Или враги – его… Докажи, что ты советский офицер, а не говно какое-нибудь. Защита Отечества есть священный долг… Разве не видишь, мать твою растак, перетак и разэтак, что гады ползут? А уши у тебя – к манде какой, что ли, пришиты? Не слышишь разве, как эти гады всё наше самое дорогое позорят? Везде разгром, везде разгул, везде разврат. Кузьмич, – обратился генерал к человеку в черном костюме, в рубашке черной и в галстуке темно-коричневом из искусственной – под крокодилью – кожи, – верно я говорю? Да сними ты… Мы с тобой коммунисты, но мы люди русские, православных корней, нам галстуки ни к чему. Иудина удавка. Ее пусть Меченый носит и на ней, как Иуда, в бога мать, удавится!

– Верно ты сказал, боевой товарищ, – поправив очки в тяжелой роговой оправе, тихо и важно ответствовал Кузьмич. – Потомки нам не простят преступного бездействия. Не простят нам потомки, что нашу Советскую Родину мы отдали в хищные лапы ревизионистов, оппортунистов и других предателей святой мечты всего прогрессивного человечества. Нам потомки не простят, что мы позволили оплевать наше славное прошлое. Архипелаг, видите ли. Котлован, видите ли. Жизнь и судьба, видите ли. Хватит! – со всей мочи хватил он кулаком по столу, и по темному его лицу побежали яростные волны. Сидящая с ним рядом упитанная женщина с двойным подбородком успокаивающе положила пухлую руку на его плечо. – Нинок, благодарю сердечно. За участие тебя благодарю. За верность принципам тебе приношу благодарность. За мужество твое выражаю искреннюю благодарность и кооптирую тебя в члены большевистского цека.

Нинку – в члены, – ухмыльнулся генерал.

Сергей Павлович подобострастно ему подхихикнул.

– Товарищ! Оставим дискуссии. Выскажусь, однако, о галстуке. Первое. Иуду, товарищ, мы знаем одного, а именно – Иудушку-Троцкого. Второе. Галстук есть составная часть бессмертного образа Ильича. Третье. Будучи последовательными марксистами и, следовательно, материалистами, сказки о боженьке мы отвергаем. Всякий боженька есть труположество – здесь альфа и омега нашего передового мировоззрения. Омега и альфа.

Не прав ты, Кузьмич, – с прямотой воина рубанул генерал. – У меня перед командным составом один поп выступал, так он ценную вещь сказал. Христос, он сказал, был первый коммунист! Я поначалу прогнать его хотел к херам собачьим, а потом мозгами-то пошевелил и сообразил, что в наших неотложных нуждах нам и Христос сгодится. Ты, Кузьмич, товарища Сталина вспомни. Он вождь был мудрый, и церковь православную за здорово живешь ни в коем бы разе не приголубил.

– Что правда, то правда: мы не догматики. Догматики не мы. Не мы догматики. Вопрос о Христе обсудим на пленуме. На повестке дня сейчас другой вопрос – о товарище Боголюбове Сергее Павловиче и его желании вступить в наши ряды. Какие есть мнения, товарищи?

Позвольте, – промямлил Сергей Павлович, – я разве желал?

Что значит – желал, не желал? – Нинок сердито наморщила узкий выпуклый лобик. – Вы советский человек?

– Я?! Советский? Вообще-то… Ну да, я родился…

И заявленьице ваше, – двумя пухлыми пальчиками Нинок прихватила за уголок лист бумаги и предъявила его Кузьмичу. – Прошу принять меня в ряды…

Поправив очки, Кузьмич вперился взглядом в рукописные строки.

Именно так. Так именно. Некоторая робость, может быть. Ответственный момент. Момент ответственный. Товарищ волнуется, – он доброжелательно кивнул Сергею Павловичу. – Не надо волноваться, товарищ. Все свои. Раздевайтесь.

То есть как это?.. – растерянно озираясь, забормотал Сергей Павлович. – Зачем? Я, по-моему, не в армию…

Тебе сказано – в ряды! – гаркнул генерал. – А в какие – мы определим. – Его шея раздулась. – Слушай мою команду! Пор-р-ртки снимай!

Сергей Павлович нехотя скинул туфли и остался в носках, из них один имел небольшую дыру, в которую выглядывал большой палец с утолщенным после перенесенного грибкового заболевания ногтем. Затем, страдая от учиненного над ним произвола и унижения, медленно расстегнул ремень, приспустил брюки и сначала выпростал из правой штанины правую ногу, а затем из штанины левой – ногу левую, и остался в трусах, именуемых в обиходе «семейными», то бишь сатиновыми, черными, почти достигающими колен, производство фабрики «Восход», город Жданов Украинской ССР.

– Р-ру-убаху! Майку! Тр-р-усы!

Минуту спустя Сергей Павлович стоял перед тремя незнакомыми и малосимпатичными людьми в чем мать родила, прикрывал срам руками и переминался с ноги на ногу. Три пары глаз изучали его телосложение.

Хиляк, – презрительно обронил генерал. – У меня рука, как у него нога. Во! – и он закатал рукав гимнастерки, явив всем поросшую рыжеватыми волосами мощную десницу. – Спортом, небось, не занимался. Все больше в литрбол и по бабам. Да ему ста метров с полной выкладкой не пробежать.

В волейбол я играл, – голый Сергей Павлович обиделся.

И в шахматы, – заржал генерал.

Не будем обижать товарища, – вступился Кузьмич. – Сила духа нам важнее, чем физическая мощь. Силой духа что угодно можно будет превозмочь. Силой духа победили мы в семнадцатом году. Силой духа одолеем мы предателей орду. Глянь, Нинок, все ли у товарища в порядке с духоподъемной силой?

Встав из-за стола, Нинок приблизилась к доктору Боголюбову и провела по его груди и животу влажной ладошкой. Сергей Павлович отпрянул.

Ну, ну! – прикрикнула она на него, будто на жеребчика, не желающего бегать под седлом. – Смирно стоять! Руки опустить!

Не могу я… – простонал он.

Товарищ! – Кузьмич нахмурился и строго постучал по краю столешницы пальцем.

И генерал погрозил Сергею Павловичу кулаком внушительных размеров.

– Ты у меня дедовщины целый бак выхлебаешь, сукин ты сын!

Будет вам, товарищи. Совсем запугали бедного мальчика, – с фальшивой лаской в голосе сказала Нинок. – А ты их не бойся, – мурлыкала она, уже обеими ладонями путешествуя по нагому телу Сергея Павловича: от ключиц до низа живота, где замирала возле препятствия из его крепко сомкнутых рук. – Они люди добрые, честные, милые… Волосяной покров на груди весьма умеренный, что наводит на мысль о характере несколько женственном, слегка истеричном и во всяком случае легко возбудимом. Ты ведь быстро загораешься, ослик мой упрямый? И быстро остываешь? А крестик тебе зачем? Только не говори, что ты верующий… Это нелепо.

Верую, – страдая от ее прикосновений, откликнулся Сергей Павлович, – потому что нелепо.

Ах, какие мы умные! Какие образованные! Какие начитанные! Ай-яй-яй… Ты, верно, думаешь, мы тут понятия не имеем про все эти махровые идеалистические штучки-дрючки? Ошибаешься. Ты человек нестойкий… А ну, опусти руки! – прикрикнула она, и доктор Боголюбов вынужден был открыть чертовой бабе и двум мужикам к ней в придачу свое скромное достояние. – Птенчик! – искренне восхитилась Нинок. – Бесподобный! Гляньте, гляньте, – призывала она товарищей разделить ее восхищение, – не велик, но и не мал…

Игрушечка, – презрительно процедил генерал. – Вот у меня…

Будет вам хвастать, товарищ, – урезонила его Нинок. – То у вас руки, как ноги, то другие члены тоже, наверно, как ваша нога. Скромнее надо быть, товарищ. Я, например, между вашим старым огурцом и его голубком, ни секунды не размышляя, выбрала бы голубка… птенчика… милую пташку… – Так она говорила, бережно, но настойчиво поглаживая и подергивая сокровенный уд Сергея Павловича. – Ну давай, голубок мой, давай! Не стесняйся. Порадуй нас твердостью убеждений. Устремленностью к цели. Похвальной прямотой жизни. Яви нам изначальную, несомненную и неоспоримую первичность материи. Подари подружке сладостное ощущение, которое крепит связь сознания с окружающим миром. Давай же, черт побери! – грубо закричала она и пребольно схватила в кулачок ядра доктора Боголюбова. – Ведет себя, – пожаловалась Нинок товарищам, – как презренный солипсист. Словно я для него не существую. Я тебе, – в гневе она топнула ногой, – не какой-нибудь условный знак, иероглиф или символ. Я хоть и копия, но неотличимая от имеющего быть в действительности моего подлинника.

Всякий фидеизьм – не только вредоноснейший идеализьм, но и враг жизни, – назидательно молвил Кузьмич. – Мы это наблюдаем воочию. Воочию наблюдаем мы это. Фидеизьм, товарищи, есть основная причина невстанихи, о чем мы не устаем напоминать пролетариям всех стран. Полшестого – не наше время, товарищи. Пусть изнуренная пороками буржуазия с мучительным содроганием примет приговор истории, остановившей стрелки буржуазных часов на роковой отметке. На среднесрочную перспективу восполнения класса эксплуататоров не предвидится! Зато мужчина-рабочий и женщина – труженица полей соединятся в рамках ячейки государства для производства новых строителей коммунизьма. А вы, гражданин, – с негодованием обратился он к Сергею Павловичу, – основательно подгнили. Попортились. Протухли. От вас за версту несет поповщиной. Товарищи! Кто за то, чтобы отклонить заявление Боголюбова Эс Пэ о вступлении в наши ряды?

Я его, паскудника, в армию сдам, – и генерал утвердил на столе согнутую в локте правую руку. – Будет этот Сукинзон сортиры чистить!

Докатился, – презрительно сказала Нинок, вытирая ладони кружевным платочком. – Уж я ли не старалась разъяснить ему, что критерием истины может быть только практика! Вы, товарищи, наблюдали за моей титанической борьбой с его постыдным бессилием. Был он солидарен со мной? Старался преодолеть свой пагубный недостаток? Предложил скрепить наши отношения классовой близостью? Сообщил о своем искреннем раскаянии в допущенных ошибках, поставивших его на грань позорнейшего из падений? Безвозвратно погубивший себя идейной мастурбацией, нестойкий и мягкотелый, не обладающий достойной твердостью и похвальной прямотой борца за наше правое дело, он, товарищи, как негодный член, должен быть отсечен немедля и навсегда.

Я эту падаль! – взревел генерал, устремляясь на Сергея Павловича с кинжалом бойца ВДВ, лезвие которого – с ужасом заметил доктор – было в бурых пятнах засохшей крови.

По сигналу! Только по сигналу, товарищ! Никакой анархии! Никакой… как ее… хрус… стекло… стеклотарной или… как там ее… ва… вальпур… вальпургеновой ночи! – И Кузьмич принялся изо всей силы трясти неведомо как возникшим в его руке медным колокольчиком с ясно видной на нем надписью: «Москва – Третий Рим».

Сергей Павлович незамедлительно ударился в бег от свирепого воина, грозившего сначала оскопить его, а затем обрезать ему по самое основание.

У меня свадьба! – задыхаясь и слабея, кричал он. – Невеста у меня… Кто вам дал право?

В борьбе обретем мы право свое! – пронзительно вопила Нинок и науськивала генерала. – Держи! Хватай! Бей! Режь!

Она лозунг украла! – стонал доктор Боголюбов. – Мерзкая… Отвратительная… У нее ладони потные. Я чуть не умер.

Не бзди, счас помрешь, – на ходу обещал генерал.

С мертвящим холодом в груди Сергей Павлович ощутил исходящее от него псиное зловоние.

Болтался в руке Кузьмича колокольчик, звонок гремел, и Сергей Павлович, пробуждаясь, слышал три раздавшихся подряд настойчивых звонка, папино шарканье и его пробившееся сквозь кашель сиплое, но гневливое вопрошание: «Кого… среди ночи… черти… несут?» Сдавленный женский голос ответил ему из-за двери. Тихо матерясь, Павел Петрович откинул цепочку и повернул ключ. Первая мысль Сергея Павловича была об Ане. С ней что-то случилось, и она прислала звать его на помощь. Он поспешно стянул со спинки стула брюки, всунул в них ноги и, гадливо морщась, вспомнил, как стоял нагишом перед омерзительной троицей. Но спросим себя (как, страдая от горечи во рту и тоски на душе, обратился к себе Сергей Павлович): что есть наши сновидения? И ответим: наши сновидения есть тайное познание истинной сути переживаемого нами времени. И тогда же, в виду непроглядной за окном ночи, и возопим ко Господу: будет ли когда-нибудь, Всемилостивый, конец тому похабству, которое творится повсюду с Твоего произволения? Сгинут ли раз и навсегда, о Праведный, эти рожи, во сне и наяву оскорбляющие взор благородно мыслящего человека, рожи паскудные, рожи тупые, рожи угрюмые с глазами-гляделками и устами, изрыгающими всяческую хулу на Тебя и Твоих святых? Не пришла ли, Всемогущий, пора явить Тебе Твою волю и Твою силу и водами вселенского потопа очистить землю от угнездившейся в ней скверны? Но и ковчег не забудь в таком случае для сонма праведных с их бессердечными чадами, злобными домочадцами, брюхатыми кошками, кривоногими собачками, коврами, сервизами, телеками, видаками, тараканами и пыльным рядом пустых бутылок, опорожненных под затейливые пожелания страшной участи личным врагам. Да будет у них большая квартира, и да будет у них в каждой комнате и на кухне, и в сортире, и в ванной по телефону, и да не устанут они набирать по этим телефонам 01! 02!! 03!!! Ноль три, между тем, имело самое непосредственное отношение к Сергею Павловичу, ибо не посланница с тревожной вестью от Ани предстала перед ним, а супруга соседа, Бертольда-шакала, залитая слезами Кира. Папа рядом с ней слабыми старыми руками никак не мог совладать с пояском халата. Кира умоляла Сергея Павловича немедля оказать медицинскую помощь Бертольду, Берту, Бертику, лежащему недвижимо, имеющему лицо белее бумаги, чело в холодном поту, заострившийся нос и блуждающий взгляд.

«Отравился, скотина, – зевая, решил Сергей Павлович и накинул рубашку. – Перепил». Он и жене Бертольдовой при переходе из одной квартиры в другую высказал свое предположение.

– Пил он, небось, Бертик твой ненаглядный… А пьет он по своей скупости всякую дрянь.

– Он сегодня не сам покупал. У него люди были…

Она распахнула дверь в комнату, где на полу, на столе, друг на друге громоздились телевизоры разных размеров, числом не менее десяти, черные ящички видеомагнитофонов, приборы с застывшими стрелками, валялись паяльники, кусочки олова, провода, проводки, проводочки, штекеры, пассатижи, кусачки, отвертки простые и отвертки крестовые, порнографический журнал с выпятившей пышный голый зад девкой на обложке и где на узком диване, по грудь накрытый белой простыней, острой бородкой кверху лежал Бертольд Денисович Носовец, собственной персоной, но бледный, с ввалившимися щеками и закрытыми глазами.

– Что ж ты, – усаживаясь рядом с ним, указал Сергей Павлович Кире на бесстыжую девку, – такую похабщину дома терпишь. А девочка ваша увидит? Берт! – громко позвал он. – Ты меня слышишь?

Не отозвался. Пульс частил. Раз, два, три… тридцать шесть ударов в пятнадцать секунд, итого сто сорок четыре в минуту. Стучи, сосуд уличной грязи, источник неутоленных вожделений, вместилище застарелых пороков. Гони по артериям ненасытную алчность, неистощимую зависть, злобную мнительность. Беги вкруговую густая кровь сладострастника, темная кровь гордеца, липкая кровь лжеца. Не два ли еще дня назад разливался соловьем перед папой (а Сергей Павлович слышал).

Да. О чем? Живот несколько напряжен. Гадость пил, гадостью закусывал. О хитроумной комбинации, видите ли, каковую он провернул на пару с заместителем начальника Генштаба, с ним же в молодые годы были они почти сиамскими близнецам – вплоть до того, что случалось даже довольствоваться одной «телкой» на двоих… Сергея Павловича передернуло. Скот.

– Рвало? – мрачно спросил он у Киры, возле которой поскуливала, помахивала голым хвостиком и посматривала на всех умненькими коричневыми глазками такса Бася.

«Он мне телефончик дал, я ему напрямую… Витек, говорю, надо помочь. Берт, говорит, нет проблем». …и каковая вот-вот прольется на него золотым дождем. Заимев счетец в «Ситибанке», станет он жить в этом панельном гадюшнике! Правду сказать, и сама Россия ему обрыдла. Трали-вали, кошки б на нее срали. В Лондоне ему уже домик присмотрели. Три этажа. Гаражик. Лужайка. Травку на ней стригли триста лет. Темза несет свои воды. Мрачный Тауэр высится. В Вестминстере мальчики в белом с метровыми свечками в руках. Черчилль с током в башке. Автобусы в два этажа. В пабах пива залейся. Магазины ломятся. «Я тебе, Паша, из тамошнего бардака фотку пришлю, чтоб у тебя слюна вскипела».

– Рвало, – шепнула Кира. – Два раза. Сережа, что с ним?!

Папа умудренно покашливал. Английский бардак, бесспорно, лучший в мире, однако хотелось бы – пусть в самых общих чертах – уяснить источник или, лучше сказать, широту и долготу острова, где нового графа Монте-Кристо поджидает набитый самоцветами сундук. Каковы, собственно говоря, способы, пути и средства, которые введут Бертольда во владение помянутым особнячком. Так и быть, небрежно обронил шакал. Просто, как все гениальное. В мутную воду – а что, Паша, может быть мутней, чем эта страна, в которой ты обречен сдохнуть и которой я в скором времени сделаю ручкой: адью, мадам Совдепия! – человек с мозгами вроде меня закидывает неводок… И что же он вытаскивает на берег? Какой прощальной данью мачеха-Россия возместит польскому пасынку нанесенные ему душевные раны? Бесчисленные унижения? Втуне пропавшие дарования? Несостоявшиеся доходы? Возместит. Нет сомнений. Никуда не денется. Все продумано. Счет предъявлен к оплате. Желаю взамен золотую рыбку в образе и подобии двадцати МИГов, стараниями небескорыстных генералов переведенных в разряд обреченного на металлолом старья. Чуть подновляем, малость латаем – и прямиком в Индию. На каждой птичке навар в пол-лимона капусты. Сечешь? Голова идет кругом, хихикнул папа. Смеешься? Смейся. Рыдать ты будешь от черной зависти, надменно сказал Бертольд, и два дня спустя, ночью, покрылся липким потом и принялся блевать желчью.

– Желчью? – переспросил Сергей Павлович.

– Да, – всхлипнула Кира. – А ведь он кушал…

Но дыхание ровное, хоть и зело вонючее.

– Берт! – еще раз крикнул Сергей Павлович. – Открой глаза. На жену посмотри… На соседа. Собачкой полюбуйся.

Бася тявкнула.

– Умница, – похвалил ее Сергей Павлович.

Веки дернулись, но не разомкнулись. Тогда доктор Боголюбов, временно изгладив из памяти клятву Гиппократа, влепил бледному Бертольду две увесистые пощечины. Кира ахнула:

– Сережа… зачем?!

– Реанимация, – буркнул Сергей Павлович. Кто бы знал, как мерзко становилось на душе у него при мысли, что сейчас придется промывать шакалье брюхо, чистить шакальи кишки, засовывать трубку ему в пасть и через воронку лить в его утробу воду… С чем, собственно? А! Сойдет на первый случай и сода питьевая.

– Сержик, – не открывая глаз, открыл рот Бертольд, – ты что, охренел? Ты чего руки-то распускаешь?

– Вот видишь, – обернулся Сергей Павлович к Кире, – ожил… Зря волновалась. Теперь слушай. Клизму ему. Литр. И литра два воды с питьевой содой. Клизма в отверстие анальное, вода с содой – в оральное. Прочистится, проблюется, и будет как огурчик. У него урожай золотых зреет на поле для дураков. Самолеты в Индию, домик в Лондоне… И корвалола ему накапай.

– А ты откуда знаешь? – Бертольд приподнял голову и тут же уронил ее на подушку. – Мутит, сволочь… Сил нет.

– Вражеское радио сообщило.

– Сержик, отравили меня…

– Да неужто? Сдается мне, ты себя сам отравил. Не уследил за качеством продукта.

– Отравили! – влажной холодной рукой схватил Бертольд руку доктора Боголюбова, который исключительно из верности врачебному долгу перетерпел второе за последние часы гадкое прикосновение: одно во сне, другое наяву. – В коньяк сыпанули… Я, Сержик, сразу что-то не то почуял, а они мне говорят – пей, говорят, коньяк добрый, из Армении, «Арарат» называется… А то я не пил «Арарата»!

– Да кому ты нужен, – выдернул, наконец, Сергей Павлович свою руку, – тебя травить! Декодер не туда припаял?

Муть в глазах Бертольда прояснилась.

– Понимал бы ты, – со злобой побитого пса огрызнулся он. – Отравили и обчистили. У меня в бумажнике… – Тут он осекся.

– Обокрали?! – вскрикнула Кира.

Вторя ей, звонко пролаяла Бася.

– Но я их найду… Из-под земли достану! В Амуре их головы плавать будут!

– А чего так далеко? – зевнул Сергей Павлович. – Клязьма рядом. Яуза. Завтра… – поднимаясь, велел он Кире, – …какое, к черту, завтра! Пять утра. Сегодня ты его не корми. Ему целый день чай пить и сухари грызть. Авось поумнеет.

– Сержик, – окликнул его Бертольд.

Сергей Павлович остановился в дверях.

– Сержик… Ты думаешь… Может, «Скорую» вызвать?

Доктор Боголюбов пожал плечами.

– Вызывай.

Шагнув из квартиры в квартиру, он вернулся в свою комнату, лег, натянул на голову одеяло и закрыл глаза. Спать. До десяти. Благодарение Богу, нынче день воскресный. И еще раз благодарение Создателю, что доктора Боголюбова в сей день миновало дежурство. Чашу эту мимо пронесло. Проснувшись, галопом по магазинам: в «Диету» на Ленинский, в продовольственный возле «Профсоюзной» и, может быть, еще в одну «Диету», на Севастопольском. Более всего надежд сулил магазин на Ленинском, где за прилавком мясного отдела трудилась некая Валентина Михайловна, чей муж доктором Макарцевым был извлечен из пучины алкоголизма и довольно-таки поблекшим, но с признаками еще не вполне пропитого разума возвращен в лоно семьи. «Иди, – напутствовал друга Макарцев, – тебе там святая святых отворят». На крайний случай предполагалось посещение Черемушкинского рынка, что требовало, однако, незаурядной стойкости ввиду безумного разгула тамошних цен. Вся эта была глубоко чуждая Сергею Павловичу и крайне унизительная для него суета. В самом деле: каково порядочному человеку, врачу и, между прочим, скоро уже с двадцатилетним стажем, вымаливать у Валентины Михайловны кусок нежирной и, желательно, не перемороженной свинины? сокращать единственную и неповторимую свою жизнь томлением в длинных очередях? убеждать лицо кавказской национальности с черными сросшимися бровями, глазами глупой коровы и покрытыми трехдневной щетиной красными щеками, что за два пучка петрушки, пучок укропа, схваченный ниточками жалкий кустик редиски, лук и что там еще? – пару морковок ни по законам человеческим, ни тем более – Божеским доктор «Скорой помощи» не должен выкладывать немалую часть своей зарплаты, и без того на одну треть истощенную исполнительным листом? И выслушивать в ответ оскорбительные в сути своей слова: «А нэ хочэшь – иды сэбэ»? Да пропади оно все пропадом! Или человек не хозяин своему желудку? Да. Хозяин. Вот тебе шницель из камня или сарделька из бумаги – и будь довольно, ненасытное чрево. Зачем сытое брюхо честному гражданину Отечества?

– А кто тут смеет именовать себя честным гражданином? Кто отверзает сквернейшие и нечестивейшие уста и дерзает вымолвить святое слово: «Отечество»? Ты? – с крайним презрением остановил рысью бегущего в магазин Сергея Павловича некто в длиннополом черном одеянии, имеющий в деснице меч, а в шуйце – крест. – Первейший подлец, наиглавнейший мерзавец, жалкий пропойца и подлый потаскун… Несчастно дитя, зачатое тобой без любви, а токмо благодаря пожравшей тебя похоти. Ответствуй немедля, како глаголет заповедь седьмая?

– «Не прелюбы сотвори», – вспыхнув маковым цветом, шепнул застигнутый врасплох Сергей Павлович.

– Краснеешь, ибо бессчетно ее преступал. И ныне в похотливой алчбе опять жаждешь ее нарушить и в сокровенных помыслах лелеешь блудную мечту вниде, яко тать в нощи, к девице именем Анна, сиречь благодать. О, змий прельстительный! Желаешь ублажить сию девицу зело вкусными брашнами, опоить вином, смутить ее разум любовными речами, дабы она, утопив во хмелю свое благонравие, взошла на твое грязное ложе и легла с тобой.

– Ничего подобного! – вскричал Сергей Павлович. – То есть, если я и думаю о нашей близости, то исключительно как о начале супружеской с Анной жизни.

– Нечестивец! – взмахнул мечом черный человек. – Заповедь десятую и последнюю молви в слух всего мира.

– «Не пожелай жены искренняго твоего…» – со вздохом начал Сергей Павлович.

– Довольно! Вот грех, который будет грызть твою душу articulo mortis.[1] Напомнить?

– Не надо, – угрюмо отвечал Сергей Павлович.

– Должно мне стократ нагибать выю грешника и, аки пса смердящего, тыкать в блевотину его. Явись, блудодейка!

И перед мрачным доктором Боголюбовым тотчас возникла распутная бабенка лет тридцати, курносая, зеленоглазая, с ярко-красным ртом, и бесстыдными жестами принялась приманивать его к себе.

– Ну иди же, иди меня еть. Смотри, какая у меня, – и она распахивала легонький халатик.

– Не гляди. Пропадешь! – предостерег сверху дед Петр Иванович.

Но внук не стерпел. С жадностью уставившись на рыжий треугольник между ее белых ног и тотчас припомнив, каков он был под его неотступной ладонью: поверху жесткий, а в преисподней своей глубине истекающий влагой, Сергей Павлович с помутившейся головой шагнул к ней.

– А у меня еще и это, – дразнила она его грудью нагой, но уже, правда, порядком обвисшей. – Иди меня потискай.

– Лучше тебе будет, если вырвешь ввергающее тебя в грех окаянное око твое, – услышал он и, преисполнившись праведной решимости, большим пальцем правой руки принялся с силой давить на правый глаз.

От боли в нем он проснулся и обнаружил, что лежит ничком, уткнувшись лицом в тощую подушку, подвернувшийся угол которой уперся ему в глаз.

Какова жизнь, таковы и насылаемые ею сны.

– Боже, – с отчаянием воскликнул он, – милостив бýди мне, грешному!

– Сергей! – встал на пороге папа. – Тебе не пора ли?

– Пора! – бросив взгляд на часы, отозвался сын и малое время спустя ехал в пустом троллейбусе к метро «Профсоюзная».

Видел справа недавно построенный здоровенный кирпичный дом, за свою величину прозванный народом «Бастилией», фабрику без окон, фабрику с окнами, институт… Теплый ветер кружил над улицей метель тополиного пуха. Видел людей, выстроившихся у дверей магазинов в покорные очереди. И у желтой бочки с квасом. Стой, терпеливое племя.

Но сквозь уличный шум, сизую гарь и вызывающий мучительную аллергию пух босыми ногами вдруг неслышно пройдет и возникнет перед тобой нездешнего вида пустынножитель в одежде из верблюжьего волоса и поясом кожаным на чреслах своих. Дивный муж! Из рожденных женами доселе не являлось больше его. Покайтесь, возопит он и грянет посохом по нагревшемуся асфальту. Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное! А ты кто такой, чтобы нам перед тобой каяться? – вразнобой послышатся дерзкие голоса. Или неведомо вам, чада греха? – сверкнет он пламенными очами. Я глас вопиющего в пустыне, каковую, по чести, представляет собой ваш град, несмотря на девять с половиной миллионов проживающего в нем народа, как с пропиской, так и вовсе без оной. Покайся, суетный муравейник, ибо я пришел приготовить путь Тому, Которому я недостоин, наклонившись, развязать ремень обуви.

Ах, воскорбит тут Сергей Павлович, намеревающийся сию минуту совершить первый, самый трудный шаг к покаянию, не к месту и времени затронул он обувную тему. Как в воду доктор смотрел. Страшно взревут очереди у магазина и бочки с квасом. Ты не сыпь нам соль на наши раны! «Парижской Коммуны» – и той не достать! «Буревестника» нигде нет! Тебе хорошо, ты босой, а мы по городу в таком виде шляться не можем.

Порождения ехиднины! Так, исполнившись гнева, обратится к народу пустынножитель. Ужель не ведаете ничего о секире, подле корней дерев наготове лежащей? И не знаете об участи всякого дерева, доброго плода не приносящего? Срубают его и бросают в огонь! И слышит чуткое ухо поднявшийся в ответ ропот: тополя бы эти к чертовой матери срубить и сжечь. Какой их дурак посадил. И стыд, и боль, и раскаяние, и благоговение – все сразу обымет душу доктора Боголюбова, и еще память о белом старичке на болоте, Симеоне преподобном и всехвальном, и деде Петре Ивановиче, и он – единственный – рухнет на колени и возопит громким голосом: «О, славный пророк, проповедник, вкупе и Крестителе Иоанне! Даждь десницу мне, на земли лежащему, Предтече, – руку свою правую, грешную, как нищий за подаянием, протянет Сергей Павлович к имущему власть разрешать и крестить, – иже десницу простер, омыл еси водами Несквернаго… Избави мя скверны телесныя, всего мя очищай покаянием и спаси мя! И людие сия, в граде сем и во всяком граде живущия, преклони к покаянию, иже в нем едином спасение душ наших. Аминь». – «Крещу тебя в воде покаяния, – речет Предтеча и на склоненную главу его выльет из кувшина струю иорданскую. – Давайте, граждане, в очередь. На всех Иордана хватит». Сергей Павлович обратит назад мокрую голову, – а за ним и впрямь выстроился народ, утирающий льющиеся из очес слезы, стыдящийся непотребного своего образа и чающий разрешения от бремени многих своих грехов.

«Если бы», – пробормотал он, спрыгивая с подножки троллейбуса и быстрым шагом устремляясь к спуску в метро. Вперед, вперед, в «Диету», на Ленинский.

Глубоко ошибется, однако, тот, кто решит, что исключительно позывы тоскующего чрева отправили Сергея Павловича в ненавистный поход. Нет, не они заставили его с вымученной улыбкой шепнуть через стеклянный прилавок дородной, но миловидной Валентине три словца заветных: «Доктор Макарцев прислал»; не они погнали его вслед за ней в сказочные закрома, где она, с благоговейным трепетом произнося святое в их семействе имя Виктора Романовича, самолично, по одной лишь ей ведомым признакам выбрала свиную тушу и указала давно нетрезвой личности в красной вязаной шапочке и с топором в руках (Сергей Павлович вздрогнул, вспомнив свои блуждания в лесу и повстречавшегося ему на тропе злодея в точно такой же красной лыжной шапочке и с топором), какую именно часть отхватить для друга несравненного доктора, искуснейшего целителя душ и телес, за которого я неустанно Бога молю, ангела-спасителя и проч. и проч. а также может вам еще чего кроме свининки? телятинку поутру привезли прямо с комбината и печеночка свеженькая вам ее супруга с лучком пожарит да так чтоб с кровью и вы пальчики ваши оближите а вы кто будете? ах и вы тоже доктор как Виктор Романович? и работаете с ним вместе? золотой он человек и сердечный и участливый и все выслушает и все ну прямо в точности все опишет и что нам бедным людям неученым делать скажет с неба он нам посланный и вы значит с ним вместе и запои тоже по вашей части? нет? а что? сердце? и желудок? ой а у меня сердце-то как колет! кольнет кольнет ну вроде бы кто иголкой мое сердечко протыкает! вы телефончик ваш оставьте я вам позвоню в долгу не останусь сейчас ведь доктора хорошего не шарлатана какого пыль нам в глаза пускать да говорит у вас положим в матке воспаление а он эту матку и где она извиняйте меня находится он отродясь не знал и не видел а если и знал то как бы это сказать на ощупь а как это всем известно знающего доктора я говорю сейчас днем с огнем не сыскать а вы Виктора Романовича друг а по женской части вы не можете? а то у меня знаете месячные ну прямо скачут иногда ждешь-ждешь и уже мысли самые черные ну думаю попала девка и мужика своего на чем свет он у меня Виктору Романовичу великое наше спасибо сейчас стал даже стыдно сказать какой неуемный телефончик значит оставьте и к нам сюда доктор за милую душу чем богаты тем и рады от чистого сердца я вам сейчас сочту да вы не волнуйтесь я вам вместо вырезки рубец напишу а еще что желаете?

И не они, томленья несытого брюха, подвигли его в виду скатерти-самобранки, расстеленной перед ним хотя несколько излишне полной, но все равно весьма привлекательной Валентиной, робко обмолвится о коробочке, может быть, конфет или печенья, но именно в коробке, а не в пакете или бумажной пачке, не соответствующей духу события, ради которого, собственно, он и позволил себе воспользоваться славным именем и помощью своего ближайшего друга и коллеги, после чего в наикратчайшее время получил полное удовлетворение своих запросов, а также встречное предложение бутылочки красного но не грузинского я вам его ни за какие коврижки один сейчас обман с этим грузинским не то что раньше было раньше покупаешь и не думаешь что тебе вместо вина за твои же кровные какую-нибудь дрянь всучили а теперь доктор на каждом шагу такой обман я прямо диву даюсь как еще мы живем и какой еще у нас народ терпеливый а молдавского у них пока все без обмана и водочки замечательной никаких сомнений заводская двойной очистки мы ее дома не держим по известным наверное вам причинам а здесь на работе с подругами иногда рюмочку-другую пока отдыхают намаявшиеся за день ноги ой у меня еще и вены доктор а тут что делать? в Первую Градскую? доктор милый у вас там связи? друзья? Христа ради за меня словечко а уж я и от всей души вас поздравляю и вас и супругу вашу дай Бог ей здоровья и деток послушных а уж супруг у нее лучше не бывает.

Таким образом, обласканный сердечной Валентиной, нагруженный свининкой, телятинкой и даже печеночкой (не устоял перед внезапным слюноотделением, каковое возникло у него при слабом воспоминании о вкусе только что зажаренной печенки, которой иногда поощряла его Людмила Донатовна), роскошной коробкой конфет в целлофановой упаковке и сияющим из-под нее царственным видом Кремля, молдавским вином и даже на вид вызывающей полное доверие водкой, Сергей Павлович двинулся в обратный путь, вознося непрестанную осанну другу Макарцеву и дивясь его дарованию обретать благодарных пациентов в самонужнейших областях нашей жизни. Черемушкинского рынка он, однако, не миновал. Вбежав под его тусклые стеклянные своды, он после недолгого размышления махнул рукой и купил пять чудесных роз, девственно белых, но с красноватой каймой по верху лепестков и яркой красной полосой у основания бутона. Были еще там, на рынке, приобретены зелень-мелень, три огурчика, три помидорчика, желтый и сочный перец, на чем и была поставлена окончательная точка в безумных тратах Сергея Павловича, а заодно и в его денежных средствах.

Силы Небесные! Зачем потребовалось ему пускаться во все тяжкие и пренебрегать золотым правилом по одежке протягивать ножки – правилом, худо-бедно, но позволявшим сводить концы с концами? Неужто им ни с того ни с сего овладел дух разгула, терпимый и, между нами, даже желанный в компании замордованных службой скоропомощных докторов, которым сам Бог велел изредка погружаться в алкоголическую нирвану, но совершенно недопустимый в домашнем быту, тем более в обществе папы, злостного бытового пьяницы? Отчего холодный разум не произнес голосом повелительным и уж ни в коем случае не терпящим прекословий: «Баста!»? Сергей Павлович усмехнулся с некоторым высокомерием. В высшей степени неуместные вопросы. Дух разгула, говорите вы? Вытянутые по бедной одежке тощие ножки? Запреты бесстрастного разума? Оставим это. Кто был влюблен, тот все поймет. Когда бы вам пришлось готовиться к первому посещению вашего дома девой возлюбленной, прекрасной, почитаемой, добронравной, превосходной из превосходнейших, желанной из желаннейших, той единственной, которая одна только может составить счастье, усладу и украшение остатка вашей печальной жизни, то волнами накатывающая на вас тахикардия будет лишь физиологическим отражением владеющего вами глубокого чувства. Какие деньги? Какой расчет? Какое, да будет оно проклято, положительное сальдо? Все к черту. Будь на то моя воля (и деньги), она вошла бы в папину квартирку по ковру из этих роз. Он открыл дверь и был встречен папой, уже выбритым, благоухающим, но еще в халате и рваных тапочках на босу ногу.

– Сергей! – не скрывая волнения, обратился Павел Петрович к сыну. – На тебе, дураке, волки, что ли, в лес ездили? Когда я успею все приготовить?

– Я тебе помогу, – робко промолвил Сергей Павлович.

– Он поможет! – яростно загремел сковородками папа. – Кусок мяса ты зажаришь, не спорю. Но как?!

Сергей Павлович пожал плечами.

– Нормально.

– Ах, нормально! Превратить мясо в подошву солдатского сапога – это все, на что ты способен.

– Какая подошва…

Властным мановением руки Павел Петрович прервал сына.

– Приходилось мне ломать о нее последние зубы. Нет, сын мой возлюбленный. Хотя в тебе и есть мое благоволение, – тут папа не удержался и хихикнул, – но вырезку я тебе не доверю.

При слове вырезка папино лицо просияло. Вырезка сочная, вырезка благоухающая, вырезка, приносящая блаженство, тающая во рту, не отягощающая чрево, вырезка, открывающая путь к сердцу (и, как верный сообщник, Павел Петрович подмигнул сыну карим, в красных прожилках глазом, на что Сергей Павлович ответил окаменевшим выражением лица), утешение нашей плоти, слава тебе! Таковы были со стороны папы изъявления неподдельной любви к идолу, тщательно промытому под краном и теперь возлежавшему на разделочной доске и радовавшему взор свежим розовым цветом, а также совершенным отсутствием жира.

– Постненькая, – приступая, засвидетельствовал старший Боголюбов. – Кое-где жилочки… Жилочки мы отсечем. Мы не можем допустить, чтобы нашей даме вдруг попалось нечто непережевываемое… Мы подносим ей жертву священную… не агнца – а где его взять в эти грешные дни, агнца непорочного? но свинку, весьма, правда, достойную…

– Папа!

– Ну-ну, – бормотал Павел Петрович, сноровисто орудуя ножом. – Уважаю и умолкаю, несмотря на свободу атеистического слова, еще пока не задушенного хваткими поповскими руками. Она, кстати, разделяет твое мракобесие?

– Разделяет, – сухо сказал Сергей Павлович. – И я тебя очень прошу…

– Ну-ну, – успокаивающе приговаривал папа, хищно вглядываясь в розовую свиную плоть. – Еще жилочка… Благовоспитанная девушка… надеюсь, она не вульгарна? и – ты меня прости великодушно, друг мой, – не выпивает вприхлебку бутылку водки, как делала одна нам с тобой хорошо известная особа?..

– Папа, – взмолился Сергей Павлович, – зачем ты?

– …не должна по нашей вине страдать ни физически, имея во рту комочек, который невозможно разжевать и страшно проглотить, ни тем более нравственно – от неведения, как с ним расстаться… Выложить на всеобщее обозрение на край тарелки? Фи! – Павел Петрович возмущенно потряс головой. – Никогда… слышишь? никогда не имей дело с девушками, способными на столь неэстетичный поступок… Бог знает, что от них можно ожидать в дальнейшем. Плюнуть в салфетку? Не исключаю, как поступок отчаяния и со всей предосторожностью, дабы находящийся бок о бок или визави избранник не узрел и не охладел… Иногда, сын мой, сущий пустяк, мелочь, пустое словцо, глупость какая-нибудь, ну совершенно не стоящая внимания, и вообще, – папа пошевелил пальцами, изображая, надо полагать, нечто неосязаемое, неуловимое и невещественное, – а последствия, между тем, самые катастрофические! Клянусь! Вы с ней уже душа в душу и тело, так сказать, в самое тело… что ты кривишься, как девственник или кастрат?.. а тут этакое, представь, короткое замыкание, и все к чертовой матери! – Папа победно взмахнул ножом. – У меня именно такой был случай…

И Павел Петрович, благословляющим жестом посыпая вырезку специями из четырех Бог весть откуда взявшихся дома пакетиков, принялся за волнующую повесть о любви, пережитой им в молодые годы, когда он служил на заводе токарем и выполнял и даже перевыполнял план на станке, чье название состояло из трех букв и звучало подобно команде, которую дают собаке: ДИП! Означало: «догнать и перегнать». Кого догнать? Кого перегнать? Ясно кого: Америку, всегда раздражавшую дядюшку Джо своим мелькающим далеко впереди звездно-полосатым задом. Папа отвлекся. Был в ту же примерно пору велосипед и завод, его выпускавший, и тоже с трехбуквенным названием, а именно ХВЗ. Харьковский велосипедный завод. И как же переиначил это название великий народ с его неистребимой склонностью к похабным филологическим упражнениям? «Х» – ну никто в России ни на секунду не усомнится, что сия буква означает. «В» растолковано было как «возьми». А «З» – тут проще некуда. «Задаром»! Вот так. Приходи и бери «Х» даром. Я тебе его дарю. На добрую память. Бери сей «Х» и помни обо мне.

– Очень интересно, – пренебрежительно отозвался Сергей Павлович.

– История, мой милый, – поучительно заметил папа, – подлинная, неприглаженная, непридуманная нанятыми вралями вроде… именем его не оскорблю уста мои! Велика-де Россия, а отступать некуда, Москва позади! Так в опере поют, а не в окопе, да еще зимой лютой, когда вши на тебе – и те замерзают… Она бесценна не столько даже как верное изложение событий… без всякой этой клюквы развесистой… сколько как честное стремление передать состояние духа народа, вконец измочаленного, изголодавшегося, измаявшегося… И без этого самого ХВЗ в площадном его прочтении она лишится чего-то страшно существенного, какого-то нерва своего, своей боли, отчаяния… – Так рассуждая, папа со второй попытки зажег духовку и в черную ее глубину с голубоватыми огоньками по краям вдвинул сковороду, на которой в меру посоленная, приправленная сухими травками, поперченная и, как младенец, любовно спеленутая серебристой фольгой, лежала добытая Сергеем Павловичем вырезка. – И все увидят, как это будет хорошо! – благостно вздохнул он. – Право, Сережка, в такие минуты истинно ощущаешь себя творцом неба и земли… А за столом! Да еще под чару наибелейшего вина! – Предвкушение скорого блаженства выразили даже синие мешочки под глазами Павла Петровича. – Кстати… Ты принес?

– Принес. Но я тебя заклинаю…

– Ни слова! – защищаясь от вопиющей бестактности младшего Боголюбова, папа выставил перед собой обе ладони. – Мне?! Предупреждение?! И кто? Порождение моей плоти и крови! Сын! Ужасный век! Ужасные сердца! Или я не знаком с правилами хорошего тона? Или не вращался в приличном обществе? Или не ухаживал за прекраснейшими из прекрасных, в сонме которых самой прекрасной была незабвенная моя Ниночка…

«В кабаках ты вращался, – безжалостно подумал Сергей Павлович. – Лучше бы могилку мамину сохранил». Такую жестокую, но вполне справедливую мысль допустил Сергей Павлович – однако, дабы она, не дай Боже, вдруг не вырвалась наружу и не погубила на корню дорогой ему замысел ужина, прообразующего совместную с Аней жизнь, он наглухо замкнул рот.

Папа, между тем, был сегодня в отменном расположении духа. Добывая из недр шкафа с провисшей дверцей единственное в их доме коричневое керамическое блюдо, выкладывая на него петрушку, разрезанные каждый на четыре части огурцы, разделенные пополам помидоры, чудесно размножившийся на симпатичные желтые дольки перец и, подобно только что оторвавшемуся от полотна художнику, любуясь созданным им натюрмортом, он обратился наконец к опалившей его молодое сердце любви. Подруга… ах, как же ее звали? ДИП помню, ХВЗ помню, а имени возлюбленной моей, чьи щечки были, как две половинки граната, а груди… о, эти два холма! ласкал я жадною рукой… вся она была прекрасна, милка моя… надо же! вспомнил! ее Милой и звали, как твою прежнюю, Людочка Борзова, наша кладовщица, и лет ей тогда было то ли девятнадцать, то ли двадцать, и вся она цвела, будто майский цвет. После смены в кладовой были наши с ней встречи на покрытой кумачом ветоши, не считая в клубе танцевобжиманцев. Фокстрот. Я ковал тебя железно-ою подково-ою, я коляску чистым лаком покрыва-ал… Но в минуту страсти нежной случился однажды казус. Будучи уже близок к седьмому небу, пребывая в огне и шепча в ушко с позолоченной серьгой сладостные слова, каковые нечего даже и повторять, ибо всякий олень человеческой породы шепчет их, пусть и на свой лад, но в общем-то достаточно единообразно, он услышал в ответ звук, в происхождении которого не могло быть ни малейших сомнений. Именно, именно, мой друг! Она пукнула – и с высот заоблачных в тот же миг папа был повержен на землю. Чресла его ослабли, страсть иссякла, любовь кончилась. Ибо какая любовь без страсти?

Казалось, однако, что было отвратного в том протяжном и довольно мелодичном звуке, который вполне могла бы издать, например, флейта или, допустим, фагот? Нет, фагот в данном случае чересчур, так сказать, брутален, и в качестве более уместного сравнения тут скорее подошел бы какой-нибудь кларнет или валторн, а впрочем, черт их разберет, и не в этом, в сущности, дело. А дело в том, что после того прискорбного случая папа, как ни старался, не мог возжечь в себе прежний огонь. Милочка стала казаться ему грубо раскрашенной матрешкой, излишне румяной, чрезмерно грудастой, и ее прежде восторгавший папу зад теперь внушал ему тоску, возникающую при созерцании какого-нибудь допущенного природой промаха. Бедная! Она пыталась объяснить, что причиной происшедшего было вовсе не отсутствие в ней сердечного влечения, без которого она никогда в жизни никому не даст, ни в виде пьяном, ни тем более – в трезвом. Проклятая шрапнель всему виной, перловая каша, в количестве двух порций поглощенная ею в обеденный перерыв в столовой. Внутренний голос подсказывал ей: не ешь кашу, потеряешь Пашу. Зачем она пренебрегла предостережением свыше, понадеявшись на молодой организм?! Ее отчаяние не трогало папу. Он охладел навеки. Как раз в эти дни он прощался с цехом, уходил в многотиражку, под опеку Натана Григорьевича Финкельштейна, о нем же, мне помнится, я тебе однажды рассказывал, собирался в пединститут, на филфак, куда и поступил с наилучшей характеристикой от парткома и завкома. С кладовщицей Милой все равно пришлось бы проститься. Но чтобы таким образом?!

– Поучительная история, – процедил Сергей Павлович.

– Тебе не нравится? Ну не Дафнис и Хлоя… Хотя с какой стороны взглянуть. Но, во всяком случае…

– Папа, – перебил Павла Петровича сын, – а где мы будем…

– Принимать твою даму? Всегда на кухне сидели. Не королева английская. Чем богаты.

– Да при чем здесь…

Сергей Павлович с омерзением глянул вокруг. Как раз и таракан пробежал по столу, и папа, проводив его долгим взором, вынужден был признать, что, хотя для возвышенного сердца таракан, в сущности, мелочь, но у человека, непривычного созерцать его в столь частом и близком соседстве, он вполне может вызвать приступ отвращения, каковое по неведомым нам законам психологии падет и на хозяина, расплодившего в своем доме всякую нечисть.

– И тараканы, будь они прокляты, – с отчаянием сказал Сергей Павлович, – и все остальное…

Папа невозмутимо пожал плечами.

– Чистенькими нас всякая полюбит. А ты полюби нас, какие мы есть… Ты нас пойми и покажи, что ты женщина не только умная, но и чуткая. Отчего у нас такой быт? Отчего кругом одно старье? – и папа пнул покосившуюся дверцу шкафа. – Отчего трех тарелок приличных в доме не найти? Да оттого, – будто для клятвы поднял он правую руку, – что здесь живут люди духа! Созерцатели! Аскеты! И не быт – бытие, его сущность, его загадки, его тайна, вот что занимает их и вот почему ко всему остальному они питают холодное презрение!

– Рюмочек у аскетов многовато, – заметил младший Боголюбов, придирчивым взглядом обозревая посуду. – На все вкусы.

Папа кивнул. А ничего странного. Та влага драгоценная, для поглощения которой рюмки, рюмочки и рюмашки служат лишь вспомогательным средством: полуаскетическая – двадцать пять граммов, один бульк, аскетическая – пятьдесят, полтора булька, и сверхаскетическая – сто граммов, два полноценных булька, – она, собственно говоря, и является силой, уносящей нас из квартирки номер двадцать семь в высшие сферы разума и вдохновения.

– Вилки, как в общепите… – по-прежнему тосковал Сергей Павлович.

Павел Петрович пропустил его вздох мимо ушей. Когда, спрашивается, поэзия открывается нам во всей своей непостижимой глубине? Когда мы льем чистые слезы, едва заслышав, что под насыпью, во рву некошеном, лежит и смотрит, как живая?.. Когда громовые слова: «и вырвал грешный мой язык!» повергают нас в состояние восторженного оцепенения? И когда мы способны испытать потрясение, которое древние называли катарсис и которое почти неведомо современному человеку? Только пребывая в полуаскезе, аскезе или сверхаскезе! Только имея поры души промытыми, сердце свободным, дух же готовым воспарить туда… Плавным движением руки папа указал в потолок, давным-давно нуждающийся в побелке. Из духовки тяжелой волной поплыл по квартире восхитительный запах млеющего в огне и текущего собственным соком свежего мяса. Сергей Павлович глянул на часы, стер со стола чайные и кофейные подтеки и пятна пищевого происхождения, перетащил его в свою комнату, накрыл скатеркой и, схватив цветы, кинулся из дома – встречать Аню.

– Папа! – предостерег он с порога. – Никаких аскетических упражнений, умоляю!

– Можешь не волноваться! – твердо ответил Павел Петрович и, едва за сыном захлопнулась дверь, свинтил с бутылки крышечку, отмерил себе аскетическую дозу, выпил, охнул и удовлетворенно кивнул.

2

– Очень, очень рад, – увидев Аню, просиял папа, преображенный в светского человека и вовсе не пьяницу черным бархатным пиджаком, темно-серыми брюками, начищенными штиблетами и ярким шелковым шарфиком, изящно прикрывшим дряблую шею. – Много слышал от сына… И теперь по достоинству могу… Прошу. – И Павел Петрович с легким наклоном головы проводил Аню в комнату Сергея Павловича, где уже накрыт был пусть скромный, но вполне достойный стол.

– Вот… – растерянно и несколько косноязычно промолвил Сергей Павлович, обращаясь к папе, – это, значит, Аня… А это, Аня, папа мой, Павел Петрович… А вот это, – он указал на полки с книгами, накрытый красно-черным пледом диван, оклеенные старыми обоями стены, занавески на проволочном карнизе, – комната, где я…

– Сережка! – возмутился папа. – Не нуди. У него есть, знаете ли, – доверительно сообщил он Ане, галантно пододвигая ей стул, – некоторая занудливость… Все хочет объяснить.

– Разве? – улыбнулась Аня, и Сергей Павлович со счастливой мýкой услышал – и где?! – в доме, где за несколько лет он накопил в себе одну лишь угрюмую тоску, ее голос, самый трогательный и самый волнующий голос во всей поднебесной, и увидел теплый свет ее глаз. – Я что-то не замечала.

– О! – воскликнул державшийся именинником Павел Петрович, – вы еще мало его знаете! Но погодите, погодите, – шутливо грозил он и витал над столом, ловко раскрывая утратившую серебряный блеск и покрывшуюся коричневым налетом фольгу и разрезая источающее густые пряные запахи мясо, – у вас, я надеюсь, все впереди.

Сергей Павлович поймал себя на блаженной улыбке, в которую сами собой растянулись его губы. А папа, между тем, уже провозгласил тост за луч света, нечаянно осветивший их с сыном крошечное царство, общей площадью в сорок один квадратный метр. Крошечное, воскликнул он, но не темное, нет! Ибо старый король (тут он указал на себя) и наследный принц (Сергей Павлович плохо соображал, но на всякий случай кивнул) бесконечно рады появлению в их владениях прекрасной Анны, за которую он, как истинный мужчина, выпьет непременно стоя и безусловно до дна. Пока Сергей Павлович, следуя папе, отодвигал стул и поднимался, Аня успела ему шепнуть: «По-моему, я попала на смотрины». Он в ответ молча сжал ее руку.

На Павла Петровича, несомненно, снизошло вдохновение. Он призывал Аню отдать должное собственноручно приготовленной им вырезке и таял от удовольствия, принимая хвалу как от нее, так и от Сергея Павловича, на которого, впрочем, почти не обращал внимания. В меру ли поперчена? – вопрошал он и важно кивал, услышав от Ани, что лучше и быть не может: есть острота, ни в коем случае не забивающая, однако, вкуса. А дают ли себя знать кориандр, шалфей и прочие травки? – не без волнения осведомлялся папа и вздыхал с облегчением, получив от Ани высокую оценку своих трудов. Он подливал в ее бокал вино и, как истинный знаток, объявлял, что к такому мясу нужно именно красное, именно сухое, с чуть ощущаемой где-то в самой его глубине горчинкой. А Сергею Павловичу строго указывал на ужасный запах его «Беломора», наверняка отравляющий Анечке (он так и сказал) ее пребывание в их доме. Аня смеялась.

– Павел Петрович, я к Сережиным папиросам уже привыкла!

– Да, дети мои, – благодушествовал папа, – помню, помню прошлую осень и возвращение Сережки из этого вашего дома отдыха… как его?

Младший Боголюбов подсказал:

– «Ключи».

– Ну да… «Ключи»… Внезапнейшее возвращение! Блудного, так сказать, сына, к любящему отцу. Но в каком состоянии! Будто бы он потерял нечто чрезвычайно важное и за это всех готов предать остракизму. Да. Сидел у меня в тот вечер наш сосед… своеобразный, надо признать, человек…

– Шакал, – вставил Сергей Павлович.

– Ты чрезмерно строг к людям, мой милый. Люди сотканы из слабостей, недостатков, пороков, но нуждаются в снисхождении…

– А вот в Сереже, – вступила Аня, – в вашем, Павел Петрович, сыне, пороков нет…

– Голубка! – воскликнул папа. – Ангел! Именно ваше снисхождение… Доброе сердце! Тебе повезло, мерзавец, – обласкал он Сергея Павловича. – За ваше доброе сердце! – Павел Петрович попытался подняться, но его шатнуло, и он медленно опустился на стул. – Возраст, – пояснил папа. – Тяготы жизни. Накопившиеся недуги. Вынужден осушить сидя.

Его лицо после нескольких полноценных аскетических доз запылало багровым румянцем, и младший Боголюбов, встревожившись, счел нужным предостеречь старшего.

– Папа…

Папа высокомерно на него поглядел.

– Вот, сударыня, – минуя Сергея Павловича, с усмешкой обратился он к Ане, – сыновняя забота во весь, так сказать, рост. Учет и контроль. Держать старика на коротком поводке. Лишать его единственной, может быть, оставшейся ему радости – человеческого общения. Не надо! – остановил он открывшего было рот Сергея Павловича. – Я в здравом уме и твердой памяти. Да, ты явился из этих самых… как там, черт бы его подрал, этот дом отдыха…

– «Ключи», Павел Петрович, – пришла ему на помощь Аня, и он благодарно приложил руку к черному бархатному пиджаку.

– Сердечно признателен… Явился, изгнал из моего дома Бертольда…

– Шакала, – настоял Сергей Павлович.

– …и вел себя… м-м-м… преудивительно он себя вел. У меня тогда еще мелькнуло… я людей, слава Аллаху, вижу, – тут, изображая зоркость, папа сощурил карие, с красными прожилками на белках глаза и пронзил ими сначала сына, а затем и Аню, улыбнувшуюся ему в ответ, – …все-таки почти четыре десятка лет журналистики, а ее как бы ни хаяли, что вот-де вторая древнейшая… она, знаете ли, учит… нюх, знаете ли! – и Павел Петрович для убедительности шумно втянул воздух покрасневшим носом с двумя недощипанными черными волосками на нем. – В сердце у него дырка и пребольшущая, я ее будто на рентгене увидел и теперь понимаю причину… Понимаю, одобряю, приветствую! Чистейшей прелести чистейший образец! Свидетельствую и пью за ваше очарование!

Скрывая вспыхнувшее смущением лицо, Аня склонила голову, Сергей же Павлович воззвал:

– Папа!

Но тщетно. К окну тем временем подплывали сумерки.

– А нет ли у нас, Сережка, свечей? – задумчиво спросил Павел Петрович, и сам себе ответил: – Нет. А жаль. Было бы весьма… Свечи. Вино. Стихи. Любовь. Все было, Бож-же мой, все… Придется зажечь свет, – осмысленно и вполне трезво сказал он.

Трехрожковая люстра вспыхнула над столом. Строгим взором его окинул папа. В следующем порядке он увидел: бутылку «Столичной» с изображениями золотых медалей на этикетке, однако не они привлекли его пристальное внимание, а уровень драгоценной влаги в сосуде, на данный час воспринятый как вполне удовлетворительный. Стоявшую перед ним рюмку (аскетическую), чью форму по известному всем закону физики должна была принять наполнившая ее жидкость, каковой опыт папа проделал незамедлительно и с большой охотой и в стопятидесятитысячный раз убедился, что наука не лжет. Рюмку (полуаскетическую) сына, брошенную им на произвол судьбы и скорее испарившуюся, чем выпитую одним мужественным глотком. Темно-красное «Каберне» в бокале у девушки, несомненно милой, женственной, доброй, с чудесными мягкими глазами, но также и с недурной грудью, что должно быть отмечено recht,[2] а также как достойный пример сочетания превосходных душевных качеств и несомненной телесной лепоты. Бутылку вина (0,75 л) с торчащей из ее горлышка светло-желтой пробкой. Сковороду, в которой остывала невостребованная часть вырезки, по предварительной оценке составлявшая чуть менее половины от ее первоначальной величины. Сына Сергея, человека не первой молодости, но с физиономией обалдевшего от счастья щенка. Цветы (пять роз), с которыми младший Боголюбов встречал избранницу своего сердца и которые теперь за неимением в доме пристойной вазы стояли на краю стола в литровой банке из-под маринованных огурчиков. Павлу Петровичу, кроме того, удался взгляд со стороны, и он увидел себя – с еще не сдернутым с шеи шарфиком, с цветастым (в тонах шарфа) платочком в нагрудном кармане черного пиджака, несколько, правда, раскрасневшегося, что, рассуждая разумно, вызвано было не столько количеством потребленной «Столичной», сколько предвещающей грозу духотой июньского вечера.

Общей картиной он остался доволен. Теперь, отдавшись вдруг прихлынувшему отцовскому чувству, он благожелательно созерцал сидящих рядышком голубков: Сережку и его подругу и, прихлебывая успевшую потеплеть водку, размышлял – и немедля предавал свои мысли огласке – о таинственных поворотах, имеющих быть в человеческой судьбе. Пример. Младший Боголюбов вернулся из «Ключей» не только с пробитым навылет сердцем, но и с вопросом, которого всего менее можно было ожидать от него. Павел Петрович признался, что ему и по сей день представляются загадочными причины, побудившие сына обратиться к отцу с вопрошением о его отце, то бишь о своем родном деде, Петре Ивановиче Боголюбове, священнике, а также дальнейшие упорные попытки Боголюбова-младшего заставить государство признать, что оно казнило ни чем не виновного человека. С кем он вздумал сразиться, нелепый Дон-Кихот? Смешной дуралей. Кого – или, вернее, что, ибо оно не имеет души – захотел принудить к раскаянию в одном из совершенных им бесчисленных злодеяний? Где решил добиться правды? Вразуми его, Отец наш Небесный! Папа воздел к потолку обе руки, не пролив при этом ни капли из находящейся в одной из них (левой) рюмки. Бесценное Отечество, вот уж верно подмечено, что черт догадал меня родиться в России с умом и талантом… где твой закон? твоя справедливость? твоя нравственность? твое уважение к достоинству человеческой личности? Ему преподали отменный урок закона, справедливости, нравственности и уважения. Павел Петрович указал на сына. Его выволокли из приемной КГБ и хорошеньким пинком под зад вышибли на Кузнецкий! С первой степенью наглядности ему дали понять, кто он и какими обладает правами. Сделало ли великовозрастное дитя надлежащий вывод из полученной им трепки? Открылись ли ему в пережитом унижении дальнейшие возможные ступени падения, как то: потеря работы, неприметный знак в трудовой книжке, превращающий ее в натуральный волчий билет, изгнание из Москвы в какую-нибудь тьмутаракань и, наконец, небо в крупную клетку как завершение его попыток добиться правды и справедливости? Папа отрицательно покачал головой. Не сделало. Не открылись. Дитя упрямо, упорно, непослушно, своевольно, настырно, безрассудно и не желает понимать.

Аня сдвинула темные брови.

– И пусть не понимает. Мне именно это в нем дорого. Все понимают, а он не желает.

Павел Петрович с глубоким вздохом допил рюмку, затем подцепил вилкой кусочек вырезки и, положив его в рот, долго и с наслаждением жевал. Божественно. Вместе с тем не хотелось бы оставлять близких людей в неведении об их заблуждениях, искажающих действительную картину окружающего нас мира.

Еще и огурчик. И стебелек этой чудесной, благородного фиолетового цвета травки, в чьем названии слышится нам нечто от Древнего Рима: базилик! И долька сочного перчика, вызревшего, надо полагать, где-нибудь в стране неблизкой юга, там, где не злится вьюга…. В свои шесть дней ударного труда Господь должен был бы принять во внимание, что мягкий климат с обилием солнца, света и тепла куда успешней способствует улучшению человеческой натуры, чем лютые зимы, короткие тусклые дни и длинные черные ночи. Если над русской душой, как заметил философ, имеют власть подавляющие ее пространства нашего Отечества, то не вправе ли мы высказать свое суждение о влиянии природных стихий на русский характер с его излишней суровостью, избыточной мрачностью и чрезмерной замкнутостью? Поперечная складка на лбу, между бровей… вот здесь, постучал папа пальцем по своему довольно гладкому лбу чуть выше переносицы, где, кстати, никакой складки у него вовсе и не было… – не появляется ли она у нас еще в материнской утробе? и не свидетельствует ли о невеселых предчувствиях, с которыми мы, как подсудимый – приговор, готовимся принять уготованное нам житье-бытье? Вся вышеизложенная метафизика – кто бы и что бы по сему поводу не думал – не означает, что он растекся мыслью по древу, каковой упрек без труда можно прочесть на лице единородного сына.

Тот запротестовал. Аня его поддержала, своевременно устранив с губ улыбку и придав голосу подобающую серьезность:

– Павел Петрович, я с удовольствием… И про базилик… и про складку на лбу, с которой мы рождаемся… она у меня, должно быть, разгладилась… а власть пространства – это ведь Бердяев?

Папа отмахнулся. Где-то когда-то что-то читал. Всего не упомнишь. Важно иное. Откуда такая удручающая близорукость, по меньшей мере странная, скажем мы, во взрослом человеке, мужчине, разведенном муже, отце, – если кто-нибудь еще пребывает в неведении о лежащих на Сергее Павловиче моральных и материальных обязательствах? Разве он не видит перед собой вскормленного человечиной и вечно несытого зверя? Разве не чувствует смрадного дыхания его разверстой пасти? Разве не знает имени его – Левиафан, читай – дьявол, а еще читай – советское государство? Вместо сдержанности, приличествующей благородному человеку, – дерзкий вызов; вместо внутренней отстраненности от окружающего похабства – быть может, естественное, но унизительное стремление во что бы то ни стало свести с ним счеты; вместо проклятья, исходящего из глубины сердца, проклятья, пусть безмолвного, но сотрясающего небо и землю, – никчемные вопли о справедливости.

Сказать ли вам, обратил Павел Петрович к Ане осиянное вдохновением и несколько разгоряченное лицо, о совершенных вашим другом безрассудных поступках, которыми он – да спасут его все силы небесные, сонмы ангелов, девять (или сколько их там?) архангелов, все праведники и святые, перечисленные в календаре Московской Патриархии! – почти наверное навлек на свою голову беду? Опустим насилие над стариком, родным отцом, вынудившее его (отца и старика) испрашивать аудиенцию у главного редактора «Московской жизни» Ромы Грызлова и в ходе высочайше пожалованной встречи просить поддержки в борьбе за честное имя Петра Ивановича Боголюбова. Верный ленинец и лукавый царедворец, Жора прямо не отказал, но и ничем не помог. Палец о палец! Страдая от перенесенного унижения, отец и старик в тот же вечер впал в излишество. Посещение приемной КГБ и оставленное там заявление с указанием домашнего адреса и телефона. Ждем-с! Телеграмму отбил. Кому бы вы думали? Нет-нет, догадайтесь! Аня молчала, искоса поглядывая на Сергея Павловича. И даже не пытайтесь, ибо нормальному человеку и в голову не придет, да еще с такими требованиями. На самый верх! Лично! Горбачеву! Ничуть не мешкая, предоставьте мне на изучение следственное дело деда моего, Петра Ивановича Боголюбова, вами расстрелянного.

Сергей Павлович поморщился. Да не так там было. Своей рукой Аня накрыла его руку.

Так, не так… Жди. Тебе следственное дело Михал Сергеич на дом привезет. А визит к Иуде-Николаю? Мой дядя, объяснил Ане Павел Петрович, правил самых бесчестных, кагэбэшник с незапамятных лет, Мафусаил по долгожительству и цепной пес по убеждениям. Генерал. Можете не сомневаться, дети мои, он уже повелел приставить соглядатая за своим внучатым племянничком. Ваше недоумение смешно. Папа откинул голову и горестно рассмеялся. Чтобы старый чекист не сообразил, что судьба Петра Ивановича волнует племянничка не только сама по себе, но и в связи… Павел Петрович внезапно прервал свою речь.

– Дальнейшее, – прищурившись, молвил он, – молчание.

– Папа! – своими карими, отцовскими Сергей Павлович твердо посмотрел в глаза Павла Петровича, сохранившие выражение трезвости и понимания. – Аня мне близкий человек. Я… – тут он набрал полную грудь воздуха, выдохнул и сказал: – очень ее люблю и прошу стать моей женой. Вот.

Папа благосклонно кивнул.

– Что ж… С моей стороны… Однако, – вдруг изумился он, – при чем здесь я? Присутствует собственной персоной… – Павел Петрович подумал и прибавил, – прекрасной… Но молчит. Или вам не по сердцу наш купец-молодец?

– Ваш купец, – прижалась Аня плечом к плечу Сергея Павловича, – самый лучший…

Не утратившим зоркость взглядом папа отметил, что при этих словах младший Боголюбов засиял, как надраенный таз.

– Тогда воздадим хвалу и поднимем благодарственные чаши за промысел, который… Словом, благоприятное расположение звезд, стрела Купидона, Венера соединяющая, венерианцы соединяющиеся… Любовь, возникшая в «Ключах», пусть светит вечно в твоих очах! – И с неожиданной легкостью встав из-за стола, Павел Петрович приблизился к Ане и поцеловал ее в макушку. – И так далее, – бормотал он, совершая обратный путь.

– Поэтому от Ани я ничего не таю. И она, папа, все знает – и про деда Петра Ивановича, и про то, что он был хранителем Завещания.

– Ну-ну, – трезво и едко обронил Павел Петрович. – Против Ани возразить не смею. Муж и жена одна сатана. Но ты ведь небось не только Ане… А?! Сережка? Ты кому еще разболтал? – Папа вцепился и не отставал. – Витьке, своему дружку, Макарцеву? Или, может, этому… как его… ну ты у него с Витькой был, в журнальном, что ли, отделе… Поп ученый. Днем и ночью вокруг бутылки ходит.

– Отец Викентий.

– Вот-вот! Именно! Отец он тебе родной. Отцы Карпы и отцы Поликарпы… Сказал?

– Ему – нет.

– Та-ак, – протянул Павел Петрович. – А кому?

Сергей Павлович беспомощно взглянул на Аню.

– Он, Павел Петрович, на исповеди был, – взялась она объяснять, кому и как открыл младший Боголюбов тайну своего деда, – и священнику, отцу Вячеславу… Но вы не тревожьтесь! Я его знаю давно. Он очень хороший, добрый человек и священник замечательный… Он тайну исповеди никогда не нарушит.

Лучше бы она этого не говорила.

– Ах, священнику… – прошипел папа, обращаясь преимущественно к сыну, но изредка меча молнии и в сторону Ани, на что она всякий раз не без усилия отвечала ему умиротворяющей улыбкой. – А чего медлить? Ты бы лучше Иуде-Николаю все карты на стол положил. Про письма от Петра Ивановича ему бы сказал… Что ты из этих писем о Завещании знаешь, а оно им во как, – и ребром ладони Павел Петрович резко провел по дряблой шее, уже не замаскированной пестрым шелковым шарфиком. – На кой… – тут он проявил силу воли и заменил словцо привычное на более приличное… – ляд оно им сдалось, я понятия не имею и даже догадываться не хочу! Но оно у них вон сколько лет, как заноза… Николай любой к нему ниточке будет рад, как личному пистолету Феликса Эдмундовича, а тут и ты подоспел со своей исповедью. Да я голову мою старую даю на отсечение, что этот Вячеслав уже оперу написал. Они, – задохнулся от ярости папа, – они фальшивомонетчики все!.. я тебе говорил, но ты меня не слушаешь, не слышишь!.. вспомнишь, когда к тебе придут!.. и ко мне заодно… все стучали, стучат и будут стучать!

– Павел Петрович! – не выдержала Аня. – Нельзя же так! Всех – и одной краской. Я понимаю, они люди, люди со слабостями… всякое может быть, но чтобы все поголовно были доносчики, стукачи и тайные агенты – я допустить не могу! Что ж – они, по-вашему, и в Бога тогда не веруют?!

– В Бога?! – завопил папа. – Верят?! Девица милая, да они там почти все за вот такусеньким исключением, – и он предъявил Ане сложенные в щепоть два пальца правой руки: большой и указательный, – страха ради иудейска и за теплое местечко… Какой Иисус?! Видели они Его в том самом гробу, куда Он лег. Я знаю, мне под банкой один чин с Лубянки… – Павел Петрович прислушался к собственным словам и ухмыльнулся. – Стихами заговорил. Под банкой – с Лубянки. Но что есть, то есть: у нас в агентуре, он говорит, никак не меньше восьмидесяти процентов всех попов. Бог далеко, а Николай Иванович рядом. И он, Николай Иванович, со своими опричниками по приказу товарища Сталина эту церковь создал, неугодных попов вроде Петра Ивановича, отца моего, который за мертвого своего Бога отдал на смерть живую жену, а сынка своего махонького, меня то есть, обрек на мучения… передавил, передушил, перестрелял и верных попов в ней поставил… И они себе подобных наплодили из лжи и мертвечины. Им сейчас волю дали, и они по всей России, как поганки…

– Церковь Христос создал, Павел Петрович, – с тихим вызовом промолвила Аня.

– Положим. Но единственный и последний христианин в ней – Он сам. За двадцать веков она, как пень трухлявый стала. Позолота снаружи, гнилье внутри. Мировая порча, худшая из всех, какие есть на свете. Ах, Страшный суд! – полуоткрыв рот и вытаращив глаза, папа изобразил на покрасневшем лице ужас перед ожидающим его Божественным трибуналом. – Что?! – теперь чуть ли не с гневом обратился он к Ане. – Меня?! Пугать Страшным судом?! Да как вы смеете! Кто вам право дал плести эту ахинею и твердить: покайся, а не то хуже будет! Мне?! – гулко ударил себя папа кулаком в грудь. – Хуже?! Мерзее, хуже и гаже, чем здесь, быть уже не может. Какой Страшный суд?! Какая вечная жизнь?! Я не желаю. Уснуть – и никогда больше не просыпаться. Никого не видеть! Не слышать никого! У вас, может, детки будут – так вот, я вам заявляю: не хочу их писка… Не желаю! И горшков, и пеленок, и этих бутылочек с прикормкой… И не оттого, что я деток не люблю… нет, я их люблю и вам от всего сердца… Плодитесь! Размножайтесь! Закон природы, которому и я, так сказать, отдал дань, – с кривой ухмылкой он указал на Сергея Павловича. – Детки – это жизнь, а мне жизнь надоела. Нет, нет никакого суицида! Но вовсе не из-за того, что Бог-де дал и потому один лишь Он вправе… Что Он мне дал? Жизнь мою? Бери ее назад. Возвращаю, – с небрежным жестом подгулявшего купчика молвил папа. – А почему рук на себя до сих пор не наложил… Чего мне перед вами героя строить – страшно! Мы с Алексеем… из нашей газетенки, единственный там порядочный человек, ты его знаешь, – сказал Боголюбов старший младшему, и тот сразу и будто наяву увидел сумрачный, пропахший табаком коридор редакции, Алексея Петровича с замученным лицом и рукой, болезненно потирающей грудь, и оскорбительно выговаривающую ему смуглую молодую красавицу с «Салемом», – эту тему, здесь сидючи, обсуждали. Из окна? Отвергли, ибо после удара о землю тела, я надеюсь, уже бездыханного… в противном случае, если Икар еще жив, тем более… окончательный вид крайне непригляден. Влезть в петлю? – папа подобрал с пола шарфик, замотал его вокруг шеи и слегка потянул за концы. – И висеть под потолком вроде новогодней игрушки? Не вдохновляет.

Сергей Павлович придержал разгулявшееся папино воображение.

– Куда тебя понесло? Мне это неинтересно, Ане тоже…

– Отчего же, – заупрямился было Павел Петрович, но, взглянув на погрустневшую Аню, поднял вверх обе руки. – Умолкаю. Не услышите более скорбной моей песни. Спою напоследок другую. – И, утвердив локоть правой руки на столе и опустив голову в раскрытую ладонь, он прорыдал: – Никому не известны пути бесприютного дыма… Он поднимается в небо, а позже рассеется в небе. Но по-прежнему сердце несносною болью палимо… Почему мне достался такой изнурительный жребий? Почему?! Вместе с этим чýдным, но совершенно… совершенно скрытым глухой тенью поэтом…

– Блаженный, – шепнул Ане Сергей Павлович, – Вениамин.

– Да, Блаженный, – встрепенулся и поднял голову папа. – Третьего дня в редакции, в отделе литературы, я на коленях стоял… не лгу! Опустился и встал. Напишите о нем! Сотню строчек подайте гибнущему в безвестности поэту! А там скверный заправляет человечек, ничтожный, трусливый и тщеславный. Он дра-модел кое-какой и Льва Николаевича, графа Толстого, в своей пьеске превратил в буревестника революции, а бедную Софью Андреевну – в Салтычиху. Но я смирился и перед ним коленопреклоненно… Напишите! Куда там. Газетный век поэзии не терпит. А?! Недурно сказано стариком Боголюбовым, – одобрительно отозвался о себе Павел Петрович. – Тебе, говорит, это занудство нравится… Занудство! И он осмелился! Мертвый человек, хоть сейчас в гроб… сам и пиши. И напишу! – с угрозой проговорил папа. – Я с ним вместе скорбным его стихом плáчу… И с ним вместе к этому вашему оседлавшему облако бездушному старичку… Мать, потеснись в гробу немного… Хочу я спрятаться во мгле и от безжалостного… безжалостного! – с гневной обидой повторил Павел Петрович, – Бога, и от живущих на земле… Умница Вениамин, он больной своей плотью, умом потрясенным и сердцем страдающим все понял и все сказал, а я добавил: бездушный. Пусть я раб, но восставший! Закон благочестия отвергаю, ибо я не-бла-го-че-стив… – отчеканил папа. – А Сережка… mein Sohn… благочестия захотел. И самобичевания. О, – шутовски всхлипнул он, – Ты зришь, Господи, какую я закатил себе порку за нарушения заповедей Твоих!

– Кто Бога обвиняет, тот Его признает, – взглянув Павлу Петровичу в глаза, твердо сказала Аня.

– Я?! – негодующе воскликнул старший Боголюбов, однако младшему в его голосе послышалась некоторая неуверенность. – Прекрасная моя! Вы на меня сию секунду так посмотрели, словно бы вы – это не вы, а какой-нибудь, не к ночи будь помянут, Торквмеда, а я – наихудший из еретиков. И костер мне уже готов. И добрая старушка уже притащила купленную на последний грош вязанку хвороста. Но жгите меня, палите меня – не признаю! Три доказательства… а не пять… Какие пять? Михал Афанасьевич ввел народ в заблуждение… три доказательства я отвергаю, а четвертое… – хитро прищурившись, папа погрозил Ане пальцем, отчего вдруг едва не упал со стула. – Пардон! – он выпрямился, утвердился и завершил. – А четвертое принимаю к сведению. Нравственность, она бесспорно… Onkel[3] Кант, таким образом… Но Бог?! Для меня, если хотите, это всего-навсего некий образ… фигура, так сказать, представляющая… м-м-м… великие и слепые силы стихии… Космос! А может быть и Хаос. Лично я склоняюсь ко второму, ибо вопиющей бессмыслице нашего существования должен соответствовать столь же вопиющий… – папа на мгновение задумался и смачно произнес, возведя очи горé: – бордельеро там.

После этих предерзких и безответственных слов Павла Петровича тишина воцарилась за столом. Сын раздумывал, к месту ли будет именно сейчас выступить с обличением папиной ереси и тем самым несомненно нарушить создавшееся в течение вечера некое подобие семейного круга; в поисках ответа он взглядывал на свою любимую, но молчала и она, быстрыми пальчиками переминая хлебный мякиш и скатывая из него крупную горошину. Слышны стали женские голоса на лестничной клетке, возле лифта, грохот его смыкающихся створок, журчание воды, льющейся в унитаз из неисправного бачка. Спросим, однако (и Сергей Павлович к самому себе обращал этот вопрос): а что, собственно, мог противопоставить младший Боголюбов суждениям старшего? На стороне папы была крепко настоянная, темная горечь всей его жизни и бесстрашный, хотя и вполне безрассудный вызов Создателю всего сущего. Более того: бесповоротный отказ от договора с Ним, пусть даже на самых льготных условиях и на сроки, простирающиеся далеко за пределы человеческого существования.

– Я вам одно могу сказать, Павел Петрович, – не поднимая головы, вдруг промолвила Аня, и Сергей Павлович даже вздрогнул от прежде неведомой ему неприятной сухости ее голоса, – где есть разочарование… ужасное, знаете ли, разочарование, ужасное и уязвляющее душу созерцанием обломков собственной жизни… и сопутствующий ему разрыв со всем светом, отказавшим вам в тепле и признании… там, – бесповоротно заключила она, – почти непременно появляется неверие.

Павел Петрович ответил ей презрительным поклоном.

– Превосходно! Браво! Брависсимо! Имею приговор по всем пунктам. Поэма пятьдесят восьмая, стих десятый. Ты слушай, сын мой, а выслушав, поспеши отречься от породившего тебя чудовища. Беги от меня, как я в свою пору бежал… сам знаешь от кого. И умру с этим камнем на сердце. Разочарованный злодей… А?! Есть что-то романическое, что-то такое чайльд-гарольдовское, но мне – увы – подходящее как корове седло. Во всяком случае, благодарю покорно, превосходнейшая девица, любимица муз, – безо всякого, надо признать, повода ввернул папа, – и всех добродетелей. Не могу знать, какой природы ваша вера, но чудится мне ее несомненное родство с большевистским катехизисом. Кто не с нами – тот против нас. Следовательно, если враг не сдается, его уничтожают. – Павел Петрович гордо вскинул голову. – Желаете меня уничтожить? Не могу препятствовать… словом, делом и даже помышлением… исполнению ваших священных обетов. Приступайте. – Тут голос его дрогнул, и глаза увлажнились. – Меня все всегда хотели убить. – Он накренился на правый бок, левой рукой вытянул из брючного кармана платок, долго и шумно сморкался, затем вытирал глаза, бормоча при этом: – Неугоден я Богу, смешной, полупьяный старик… Он желает, чтобы я навсегда прикусил свой поганый язык. Чтобы я на колени пред Ним, как простец, опустился и, голову прахом посыпав, о множестве тайных и явных грехов непрестанно молился.

– Павел Петрович, миленький! – вскрикнула Аня. – Я вовсе не хотела!

Папа отмахнулся и продолжал.

– Отвергаю. Ведь и Ты нелюбезен мне, строгой морали Ограда. И Тебе, я откроюсь, душа моя вовсе не рада. В давней ссоре с Тобой виноваты, должно быть, мы оба. Но ответь: разве можно на равных судить человека и Бога? Ты в сознанье моем, как докучливый, строгий наставник. И пока я живу – жив и Ты, Господин одинокий изгнанник. Но когда я умру – в ком найдешь Ты пристанище, хлеб и опору? Разве много на свете людей, открывающих двери и сердце для Бога? Я в могилу сойду, гроб забьют, жизнь во мне перестанет – но тогда и Тебя точно так же под небом и солнцем не станет…

– Павел Петрович, – прижав ладони к щекам, умоляюще повторила Аня. – Я правда… Сережа! Ты не молчи, Сережа, ты скажи папе, что я безо всякого зла… А стихи, Павел Петрович, это опять Блаженный? Или что-то другое?

– Что-то другое, – горько усмехнулся папа. – И это другое – я.

– Папа! Аня! – с отчаянием воззвал Сергей Павлович. Ведь все гибло непоправимо. Был чудный вечер, мягко и плавно клонившийся к той минуте заветной, когда усталость и несомненный перебор аскетических доз заставят папу удалиться на покой, и Сергей Павлович останется с Аней наедине. И, может быть, в этом первом дарованном им судьбой уединении они наконец в полной мере ощутят себя Адамом и Евой, мужчиной и женщиной, мужем и женой и, соединенные любовью, желанием и верностью, вступят в обладание друг другом. Горло у него пересыхало при одном лишь смутном видении исчезающей между ними последней преграды, и бешено принималось стучать сердце. Но все рушилось. Ибо как бы ни старались на сей раз звезды всего неба расположиться в благоприятнейшем для младшего Боголюбова и Ани порядке, удалившийся с горечью в сердце папа наверняка оставит после себя тягостное чувство, которое, наподобие обоюдоострого меча, не позволит Сергею Павловичу приблизиться к любимой.

Он воскорбел и возмутился. Из-за чего?! Быть может, что-нибудь чисто человеческое? По неведомой причине вдруг возникшая взаимная неприязнь? Вырвавшаяся из папиных нетрезвых уст оскорбительная скабрезность? Непочтительное отношение гостьи к сединам хозяина? Или же причину следует искать в куда более высокой сфере – а именно там, где происходят яростные столкновения противоположных оценок исторических личностей, событий, а также литературных произведений? Если бы. Бери выше – до самой крыши. Они, видите ли, не сошлись в вопросе о бытии Божьем и тем самым поставили под угрозу трудолюбиво подготовленное Сергеем Павловичем их с Аней восхождение на брачное ложе. Силы Небесные! Да ведь все человечество едва ли не с первого своего вздоха не может достичь согласия: восславить ли Господа едиными устами или столь же единодушно Его отвергнуть. Каковы, однако, pro и contro? Что, братья и сестры, в наших силах предъявить папе – о нет, не для того, чтобы примирить его с Творцом, ибо тайное сие обручение совершается отнюдь не на амвоне, под любопытствующими, а иногда и любострастными взглядами постороннего народа, но глубоко в недрах страдающего от одиночества сердца; а исключительно сообразуясь с главной целью сегодняшнего вечера, то бишь ради умиротворения его скорбящей души и беспечального его возвращения в собственную комнату с книгой поэта Блаженного и последним номером «Московской жизни» на колченогом журнальном столике возле кушетки? Упомянуть ли о красоте и величии Вселенной как несомненном оттиске имеющейся у Высшего Творческого Начала божественной печати? …от величия красоты созданий сравнительно познается Виновник бытия их – именно так лет примерно за тыщу до Рождества Христова в одной из премудрых своих книг написали евреи, за что, милые чада, простим им все их грехи, вольные и невольные, словом ли, делом или помышлением, как простил им с Креста Своего сам Создатель. Сказать ли о добросовестных ученых, давно отдавших Христу Его законное место в истории? Был! – и ни одна академическая крыса не посмеет пискнуть против. Опустим несомненное для верующего сердца «есть», дабы папа своей гаденькой ухмылкой не вызвал доходящего до дрожи в руках бешенства, что, несомненно, погубит сокровенные замыслы Сергея Павловича. Но кстати пришло ему в голову предложить папе знаменитое пари Паскаля и на том разойтись с миром: поставил на Бога – получай вечное блаженство; поставил на то, что Он всего-навсего выдумка запутавшегося человеческого разума – то как был ты прах, так в прах и обратишься. В первом случае выигрываешь все, во втором – остаешься при своих. Финита. Однако и на пари Паскаля почти наверное ответит папа воплем, что вечное блаженство заранее нагоняет на него непереносимую скуку. Вечное блаженство! А по рюмочке – ни-ни?! И в свое удовольствие табачка посмолить? И… – только присутствие Ани, надо полагать, удержит его от обсуждения наиглавнейшего наслаждения плотской жизни.

– Вот так-то, Сережка, – безучастно молвил Павел Петрович, опрокинул наполненную до краев «аскетическую» и точно вонзил вилку в четвертинку огурца. – И не будем больше, – громко хрустя, говорил Боголюбов старший и пристально глядел на подругу Сергея Павловича, сидевшую с опущенным взором. – Мне вообще все эти заоблачные материи… – Он подумал и определил: – противопоказаны… Изжога у меня от них.

За окном бесшумно и ярко вспыхнул белый свет, на мгновение выхвативший грузные черные облака с фиолетовым подбрюшьем, а вслед за тем со страшным треском расколовший небо. Дом вздрогнул. Дернулась и заскрипела открытая дверь балкона. Поток свежего воздуха вторгся в комнату, разогнав скопившийся в ней табачный дым. Еще раз пронзила мглу ослепительная вспышка, и еще раз ударил и сухо раскатился по крышам гром.

– Эк его! – крякнул папа. – Илья-пророк на колеснице гонит. Ну, будь здоров, Илья-пророк, – Павел Петрович быстренько пропустил рюмочку. – Сам гляди не расшибись. Но мифологию принимаю, мифы приветствую и… одобряю… У нас Ярило-Мудрило, скучно, бедно, как, собственно, все в России… а у них красота! У них Олимп! Зевс… Зевс живет с этой… не помню… С Афиной? Нет. С Герой он живет, и у них превеселенькие детки. Гнев, богиня, воспой Ахиллеса…

– Хватит, папа, ты дальше все равно ни слова не помнишь.

– А дальше, – возразил Павел Петрович, – никто… ничего… не помнит. Ты мне приведи человека, который помнит, и я ему из этого сосуда, – он указал на бутылку «Столичной», – в этот фиал, – и он с мечтательным видом поднял неведомо как оказавшуюся на столе сверхаскетическую, – собственноручно… Благородный человек, знает Гомера! Я тоже знал… За античную литературу твердую «четверку»… И имею право…

Павел Петрович потянулся к бутылке, но сын перехватил руку отца.

– Папа!

– Я вас внимательно слушаю! – грозно промолвил старший, руки при этом не опуская и сурово взглядывая на младшего.

– Я тебе вот о чем… – проникновенно говорил Сергей Павлович, и ему казалось, что в своем взоре ему удается собрать воедино всю раздерганную, разбросанную, раскиданную по клочкам любовь к папе и уж, по крайней мере, то чувство, которое называют родственным и которое состоит Бог знает из чего: саднящего сострадания, тяжкого кома вины, непролитых слез вместе с довеском высказанных и невысказанных обид. – Я на эту тему тоже не хочу… по крайней мере, сейчас… я даже не знаю, как она у нас здесь возникла, она совершенно к нам не относится…

– Она, Сережинька, ко всем и всюду и всегда относится, – не поднимая глаз, тихо заметила Аня.

Сергей Павлович обмер. Жизни на тот миг в нем осталось лишь на то, чтобы схватить папиросу. Папа ему чужой и Ане; Аня папу больно задела, а в нареченном муже своем углядела, наконец, его слабую сердцевину и едва подавила вздох разочарования. К чему тогда были его нынешние потуги? заветные двери, распахнувшиеся при упоминании волшебного имени друга Макарцева? и миловидная королева вырезок, царица водок, владычица вин? Все впустую – кроме часа расплаты, когда вышколенным ухом ему придется выслушивать сердце благодетельницы, не без усилия приподнимая при этом ее большую тяжелую грудь, внизу, у ребер, влажную от пота.

– Анечка! – вскричал он, и вопль его совпал с новым, третьим по счету и самым сильным ударом грома.

– Свят, свят, свят, – изобразил папа смертельный испуг и, пошарив глазами по книжным полкам, разыскал за стеклом бумажную иконку Симеона Шатровского. – Святой человек не дай пропасть человеку грешному!

Аня вдруг улыбнулась.

– А давайте-ка выпьем! – подняла она бокал. – Гроза такая… Я за вас, Павел Петрович.

– Здоровья мне на многие лета! – брякнул расцветший папа.

– И не только. Я вам всей душой желаю, – и Сергей Павлович возликовал от мягкого света, которым просияли темные глаза Ани, – чтобы ваши скорби вас навсегда покинули, а сердце перестало негодовать.

– Милая, – безо всякой, впрочем, обиды промолвил Павел Петрович, – живой человек всегда со скорбями, как вы изящно выразились. Вот помру… Ни скорбей, ни невзгод – спи века напролет.

– Анечка, я совсем не то хотел папе сказать… – Сергей Павлович спешил воспользоваться готовностью обеих сторон к примирению. – А ты решила… Нет, нет, дай я скажу, чтобы вы знали. Ты знаешь, я тебе говорил, не все, но говорил, а папа… Папа, он человек умный, проницательный, – походя польстил младший Боголюбов старшему, – он, скорее всего, о многом догадывался…

Сергей Павлович призвал Аню здраво оценить его ничтожные возможности в той чрезвычайно сложной области, каковую представляет собой познание Творца, безначального и вечного. Сердечная недостаточность, почечные колики, гепатит и т. д. и т. п. – вот где, без ложной скромности, он чувствует себя в своей тарелке.

– Молодец! – воскликнул Павел Петрович. – Горжусь…

Что же касается бытия Божьего, то тут ему надлежит помалкивать, ибо, правду говоря, от прочитанных в последнее время безо всякой системы книг в голове у него образовалась настоящая каша. От одной теодицеи можно свихнуться. В самом деле, если Бог исполнен добрыми намерениями по отношению к Своему созданию, то отчего в мире столько зла?

– Да! – вскинул голову Павел Петрович и орлом-победителем глянул на Аню. – Отчего?!

А троичность Бога? А соединение – при этом, с одной стороны, неслиянное, а с другой, нераздельное, двух природ в Иисусе Христе? Сергей Павлович затянулся и пригасил папиросу. Способен ли он, младенец веры, достойно противостоять матерому неверию? По силам ли ему, новоначальному послушнику, уврачевать глубочайшую душевную рану, каковая, без сомнения, остается у человека, решившегося порвать все отношения с Небесами? Где бы он отыскал слова, объясняющие сокровенное, толкующие премудрое, открывающие тайное? Все это не для него, по крайней мере, сейчас. Но зато он готов объяснить нечто, может быть, еще более важное. А именно: откуда в нем взялось то, что лишь при безмерной снисходительности к его многочисленным слабостям (в данном случае их следовало бы именовать грехами) можно назвать верой или (что будет честнее) – стремлением к ней.

– Меня, папа, – обратился младший к старшему, – с некоторых пор тоска давить стала. Я попробую объяснить. Когда мама умерла, и ты меня сдал в интернат…

– Старая песня, – буркнул Павел Петрович.

– Да я не в укор. Все к лучшему, – грустно усмехнулся Сергей Павлович. – Не помыкайся я в интернате, не хлебни вот так, – ребром ладони он провел по горлу, – его паскудного варева, не поскули ночами в подушку, – я, может, и человек был бы совсем другой. – Он поймал на себе любящий чистый взгляд темных оленьих глаз Ани и с остановившемся от сумасшедшего волнения дыханием принялся вытряхивать из пачки папиросу, закуривать, несколько раз безуспешно чиркая спичкой, ломая ее и трясущимися пальцами вытаскивая новую. – И такая, пап, тоска меня там день и ночь грызла, – вымолвил, наконец, он, – что где-нибудь в поганом сортире, ночью, головой в петлю… У нас несколько случаев таких было. Один пацаненок… младше меня на год… В спальне наши койки рядом стояли. Я ночью проснулся, будто меня толкнули, гляжу – он встает. Встает и встает, кому какое дело. Может, ему приспичило. А я возьми и спроси: Миш, говорю, ты куда? И он мне тихо так отвечает: туда, Сережа. Ах, Боже мой! – воскликнул Сергей Павлович. – Ведь было у меня чувство, что он недоброе затеял! Мне бы вскочить, обнять его и с ним вместе поплакать о горьком нашем житье-бытье! В два голоса провыть брошенными щенками… Мама! Папа! Люди добрые! Возьмите нас отсюда!

Рыдал, уронив голову на стол, папа.

– Не надо, – погладил его по вздрагивающим плечам Сергей Павлович. – Я, пап, тебя не виню. И ты деда Петра не вини. Он разве мог иначе?

– Но я-то, – прорыдал Павел Петрович, – я-то мог!

– И ты не мог. А я? Я, пап, Мишку не удержал из-за какой-то дурацкой стеснительности. Вдруг ему только в сортир, а я к нему с утешениями… Вот смеху-то! – с горестной усмешкой сказал Сергей Павлович. – А утром его там и нашли. Уже холодного. Ну, потом это все прошло, проехало, затянулось, – быстро, с нарочитой бодростью заговорил он, с тревогой, однако, поглядывая на Аню, сидевшую с окаменевшим лицом. – Жизнь сама по себе пластырь, утешитель и знахарь. Я как из интерната вырвался, в институт поступил, так о Мишке почти не вспоминал. Сегодня за много лет первый раз…

– Сережа! – глухо сказала Аня. – Не надо больше об этом.

– И не буду! – с готовностью воскликнул Сергей Павлович. – Я и не хотел… Мне надо было объяснить – и тебе объяснить, и папе, что как тогда меня тоска мучила, так с недавних пор снова… Еще до «Ключей». И странно: я тогда все-таки еще мальчишка, теперь взрослый человек, а тоска одна: покинутости. Вечная участь скулить у чужих порогов… Но позвольте! Если вы взяли меня к себе, то объясните: зачем?! Отчего вы так равнодушны ко мне?! Отчего никому нет дела, что творится в моей душе?! Почему никто не может мне ответить, зачем вообще появился на свет некто по имени Сергей Павлович Боголюбов?

– Ну-ну, – прокашлялся и вытер глаза папа, – не следует углубляться. Вопрос не так сложен. Всего лишь продолжение рода, так сказать. Мой долг, – и румяные, в синих склеротических жилках его щеки дрогнули в ухмылке, – перед родом Боголюбовых. Все как на подбор служители культа. Один я, чужого гнезда кукушонок, отверг… Однако в лице сына восполнил…

Имеет ли смысл возразить ему, указав, что он хотел прожить семейную жизнь в свое удовольствие и понуждал маму к аборту, в итоге которого Сергей Павлович, как кусок мяса, был бы выброшен в окровавленный эмалированный таз?

Не имеет. Более того: нанесет непоправимый вред сокровенному замыслу Сергея Павловича.

Имеет ли смысл обратиться к нему с горьким укором, обличающим отсутствие у него даже малейшего стремления привить сыну начатки веры и благочестия?

Не имеет и еще раз не имеет. Ибо нелепо предъявлять подобные требования человеку, отказавшему Богу в праве на существование.

Имеет ли смысл рассказать ему чудесную историю о явившемся Сергею Павловичу белом старичке и особенно подчеркнуть ее несомненную связь с незримой, но постоянной опекой, которую дед Петр Иванович учредил над своим внуком?

Имеет, но с чрезвычайной осторожностью, опуская многие подробности, в том числе едва не поглотившее Сергея Павловича болото и, главное, старичка на пеньке, оказавшегося впоследствии преподобным Симеоном Шатровским, наделенным от Бога великими духовными дарованиями.

– И в «Ключах» она меня грызла. В первую ночь я там крысу у себя на груди во сне увидел – точно такую, какие у нас в подъезде бегают, и подумал: вот она, тоска моя. Я где-то читал, что Лев Толстой от сознания бессмысленности жизни руки на себя едва не наложил. Лев Толстой! Он уже «Войну и мир» написал, у него слава, деньги, мировое признание… А ружье взять боялся.

– Он граф, – подал голос папа. – А ты кто?

– А Сережинька – князь, – прижалась Аня плечом к плечу Сергея Павловича.

– Голубок и горлица, – умилился Павел Петрович. – А ты все про какой-то смысл талдычишь! Вот тебе смысл, – он указал на прильнувшую к сыну Аню, – вот тебе руководство к действию, вот тебе твоя доля счастья. Цени. Не многим выпадает. Мне вот, дураку, с твоей мамой… Ангел она была, сущий ангел, к нам во плоти сошедший, а я?! Ты думаешь – ценил? Берег? Пылинки сдувал? Все газеткой баловался да вот этим делом, – он звучно щелкнул себя по горлу. – А ей ору: понимала бы ты! Я – человек творческий, мне свобода нужна! По девкам шляться и винище жрать – вот на что была мне моя свобода нужна! – И второй раз за этот вечер папа бурно разрыдался, сквозь слезы и прерывистое дыхание повторяя: – она… она… она… на нее, – тыкал он пальцем в Аню, – похожа… была… И у той, у моей голубушки, у покойницы, взгляд был до того мягкий, что даже меня в моем непотребстве иногда стыд пробирал. А я… я даже могилки ее не сберег! Сейчас пришел бы, цветочки посадил, оградку покрасил, помянул бы как положено – и она, может, меня бы простила… Но прийти мне некуда! – простонал он, и у Сергея Павловича тотчас возникла тревожная мысль об инсульте, который, будто молотом, сию минуту ударит в непутевую папину голову. – Нет у меня места, где я словно бы на ушко мог ей шепнуть: Ниночка, свет мой…

– А давай, папа, маму помянем. И Аня с нами. Помянем, Аня, мою матушку?

– Покой, Господи, душу усопшей рабы Твоей Нины, – с этими словами Аня перекрестилась, а Павел Петрович удовлетворенно кивнул, – и сотвори ей вечную память…

– Вечную память, – с глубоким вздохом повторил папа и осушил рюмку до дна, негодующе отвергнув предложенный сыном огурец.

– Я, пап, – помолчав, продолжал Сергей Павлович, – из этих «Ключей» сюда вообще мог не вернуться…

– Ну что ж, – согласился Павел Петрович, – будь я твоих лет и повстречай в минуту горькую такую очаровательницу…

– Да нет, папа, нет, я не об этом! Господи, что я говорю! Мне Аню точно Бог послал, но там еще один человек был…

– Старик этот? Зиновий… как его… короче, он «морж» и любитель этого самого… – В карих глазах Павла Петровича вспыхнули блудливые огоньки.

– Да нет! – покраснев, едва не закричал Сергей Павлович. – При чем здесь Зиновий Германович? Он славный, добрый, но он предпочитает радоваться жизни, а не размышлять, зачем она ему дана.

– И молодец. Лови-ите счастья миг зла-а-атой, – безумно фальшивя, пропел папа.

– И человек этот мне открыл, отчего я маюсь. Он мне открыл, что моя жизнь – это самое настоящее болото, которое там, в лесу, меня чуть не затянуло, – проговорился Сергей Павлович, но родной отец при известии о грозившей сыну смертельной опасности даже не повел бровью. – Но и для меня, и для тебя… для всех! есть дверь в другой мир, и путь есть…

– Про дверь я что-то слышал, – зевнув, пробормотал Павел Петрович.

Сергей Павлович твердо решил перетерпеть и папину зевоту, и выражение безысходной скуки, проступившее на его лице.

– Одно лишь надо сделать… – замялся он, понимая, каким вздором покажутся папе его слова, – Христа в свое сердце принять. И жить… иначе…

– А позвольте полюбопытствовать, – встрепенулся папа, – как?! По каким правилам? По кодексу строителя коммунизма, может быть? Человек человеку – друг, товарищ и брат… Чем худо? А тем, – со злобой сам себе ответил он, – что вранье… Что для человека другой – это почти всегда чужой, а чужой – это почти всегда враг!

– Папа! – воскликнул Сергей Павлович. – Мы потому и живем так подло, в таком повальном вранье, в такой злобе, что забыли и знать не хотим, какого Отца мы дети! Когда мы по возрасту дети – тогда мы воистину Его дети, потому что детское сердце полно любви ко всем. Детскому сердцу всякий человек мил, оно не рассуждает, какая от него может быть польза или вред. Дитя бежит к нему, ручки раскинув, потому что всех любит, всех считает родными, всем радуется… А взрослеет – словно засыхает: уже и радости нет, и доверия, и любви. А что за человек без любви? Кимвал звучащий, – разом вспомнил он и старичка на пеньке, чье лицо так чýдно сияло в темноте, и не раз с тех пор перечитанные слова апостола. – Звон есть, а толку никакого – ни ближним, ни дальним.

Павел Петрович брезгливо поморщился.

– Жиденькая христианская мораль. Манная кашка. И ты ее скушал, дитятко? Утри губки. Чудак он, твой благодетель. Сейчас таких по Москве знаешь сколько шастает? Идешь себе тихо, мирно, никого не трогаешь, настроение отменное, гонорарный день – а к тебе парочка вымытых ребят в галстуках: желаете, говорят, познать истину? Желаю, говорю, чтобы вы со свой истиной провалились к чертям собачьим, а не то вон страж порядка – я к нему обращусь.

И снова Сергей Павлович не поколебался пропустить мимо ушей и «манную кашку», и «стража порядка», которым папа собирался защитить свой душевный покой.

– Я, пап, и не собираюсь утверждать, что после той встречи я совсем другим стал и жизнь у меня другая началась. Мне, может, вообще не по силам… Но все равно что-то во мне случилось! – почти выкрикнул он. – Я тот же – но и не совсем тот. Был бы я прежний – я о деде, Петре Ивановиче, может, и вообще бы не вспомнил… И правды о нем не стал бы добиваться. К чему мне она? Сказано, что умер от воспаления легких, – а почему бы и нет? Разве не закрывал я глаза людям, скончавшимся именно от воспаления легких? Почему бы не принять эту подлую ложь за чистую правду – тем более что именно на такой подмене построена вся наша жизнь? Но я тебе даже объяснить не могу, отчего теперь он мне так дорог… Он мне оттуда, – Сергей Павлович кивнул на окно, за которым вечерним светом догорало освободившееся от грозовых туч небо, – помогает… Не смейся, папа, не надо! Петр Иванович не просто тебе отец, а мне дед, он – мученик, и ему как мученику дано право вечной любви… Я знаю… и ты знаешь, что его убили! Мне, папа, Бог не велит эту ложь терпеть.

– Бог терпел и нам велел, – вяло отбился Павел Петрович и, отодвинув стул и слегка пошатнувшись, молодцом прошагал на кухню, к терпеливо и долго звонившему телефону.

Сергей Павлович тут же обнял Аню за плечи, притянул к себе и губами ей в губы шепнул:

– Ты моя возлюбленная…

Она ответила таким же шепотом:

– А ты мой.

– И мы будем вместе?

– Будем, – целуя его, прошептала она. – Кто я без тебя?

– Нет, – счастливо говорил он, – не ты, а я без тебя… Мне без тебя жизни нет.

– Але-е-е-у… – достиг, наконец, их слуха голос Павла Петровича. – Кого? Минутку.

Вернувшись, он упал на стул, хлебнул из рюмки и объявил, что Сергея Павловича требует к телефону Иуда.

– Даже не поздоровался, скотина, – трясущимися губами бормотал папа. – Малюта Лубянский… Зря ты, Сережка… – Он хлебнул еще. – С ними шутки шутишь.

Но Сергей Павлович слушал уже не отца, а Николая Ивановича, который вполне по-родственному назвал его Сереженькой, посетовал, что остался теперь в своей хате один как перст, ибо Катька укатила все-таки в Италию, и ему было бы тем более приятно посидеть с племянником за бутылочкой коньячка, вспомнить былое, град Сотников, боголюбовское, так сказать, родовое гнездо, теперь, должно быть, место пусто, уныло и скорбно, с шелестящей по ветру травой забвения… Голос Николая-Иуды дрогнул. Память сердца, справившись с волнением, молвил он. Как там дальше, не помнишь?

– «Ты сильней рассудка памяти печальной», – сухо подсказал Сергей Павлович.

Вот-вот. Никакого сравнения, поверь старику. Сергей Павлович промолчал, давая понять, что для подобных разговоров у него сейчас нет ни желания, ни времени. Николай Иванович горестно вздохнул. Стар, жалок, никому не нужен. Внучоночку-сучоночку сманили ватиканские кобельки; племянник, дай Бог ему здоровья во всех членах, тоже романы крутит и уже завлек, небось, подружку на веселую пирушку. Прием древний, но верный. Сославшись на собственный опыт, Николай Иванович одобрил. Вино ослабляет узду нравов и добавляет в кровь огня. У Сергея Павловича мгновенно вспотела державшая телефонную трубку рука. Неужто прав папа, и к Боголюбову-младшему приставлен агент-соглядатай, в просторечии «хвост» или «топтун»?

– Ты не подумай чего дурного, – добродушно молвил Ямщиков. – Это я так, к слову. Сказано: нет человека, который бы не согрешил. И добавлено: по этой части, – он ухмыльнулся. – Но у меня к тебе, собственно, дело.

И справившись, не забыл ли племянник владыку-митрополита, чья монашеская кличка – Антонин, человеческое же ему имя – Феодосий Григорьевич, имеющего некое порочное вожделение, несовместимое с его саном и временами препятствующее служению Господу Богу и Отечеству, и получив от Сергея Павловича ответ, что помнит он и самого митрополита, и его похожую на колдунью сестрицу, Ямщиков радостно захохотал. Сестрица! Двадцать лет их супружеской жизни недавно отметили в узком, правда, кругу. Антонина навестить надо. Ба-альшое предстоит ему дело, а он робеет и прикладывается.

– Будет время – зайду, – с досадой сказал Сергей Павлович. Одним ухом слушая Ямщикова, другим он уловил папины шаркающие шаги в коридоре. К себе пошел! И рухнет до утра! Аня одна, Аня его ждет, а к нему, как репей, прицепился Николай-Иуда со своим пьяницей-митрополитом!

– Погоди, – тихим голосом приказал Ямщиков, и прямо из телефонной трубки на Сергея Павловича будто дунул ледяной ветер. – Успеешь. И запомни: когда мы просим – нам не отказывают. Понял? И жди завтра… нет, завтра его вызывают… послезавтра машину у себя дома в восемнадцать ноль-ноль. А время, – дружелюбно посмеиваясь, сказал Николай Иванович, – солить его тебе что ли? Ты ведь никак в отпуске? Что молчишь? В отпуске или нет?

– В отпуске, – выдавил Сергей Павлович.

– Ну вот. Не все же время тебе архивную пыль глотать. А ты думал?! – рыкнул Николай Иванович, почуяв, должно быть, оторопь племянника. – Получил добро работать в нашем архиве, и дяде ни слова. Ай-яй-яй… А дядя зна-ает… Но молодец, – вдруг оборвал он себя. – Упорный. Хвалю.

И вот, наконец, все осталось позади – блюющий желчью «шакал», миловидная Валентина, приставленная к закромам нашей Родины и уделившая малую толику из них доктору Боголюбову – как по ходатайству друга Макарцева, так и в ожидании ответных со стороны доктора медицинских услуг, мясные туши в подвале и рубщик с топором и в красной вязаной шапочке, вызвавший у Сергея Павловича мгновенный столбняк своим зловещим сходством с мужичком-душегубом, прошлой осенью повстречавшимся ему в лесу, где он заблудился и взывал о помощи… Ей-Богу, похоже на сон, после которого просыпаешься в холодном поту. А генерал, гнавшийся за ним с кинжалом бойца ВДВ? Сон это был? А шумные люди Черемушкинского рынка, продавшие ему пучок фиолетово-сизого базилика, пучок петрушки с каплями воды на ярко-зеленых листочках, янтарно-желтые перцы и пять немыслимой красоты роз, белых с каймой цвета крови поверху и такими же подпалинами у основания бутона; а Иоанн Предтеча, крестивший народ возле бочки с квасом; а Николай-Иуда, непостижимым образом проникающий в его жизнь? Где-то далеко мелькнула Людмила Донатовна, трезвая как стеклышко, со скорбным и щемяще-прелестным выражением лица. С пронзившим его мучительным чувством он поспешил изгнать ее. Уходи. Я тебя любил, не отрекаюсь. Но уходи, ибо я теперь совсем не тот, кого ты знала. Все позади. Гроза прошла, воздух стал чист. Все сон, кроме тебя, любовь моя вечная, любовь моя единственная, любовь моя бесценная. Бог дал мне тебя в жены. И ты, жена, покорна будь воле господина твоего и повинуйся ему в желаниях его. А он, госпожа несравненная, не знает лучшей для себя участи, чем прилепиться к тебе душой и телом, быть твоей тенью, твоим спутником, твоим возлюбленным, которому одному на всем свете дарован мягкий свет твоих глаз и нежная горечь твоего поцелуя. Губы его сохнут без твоих губ, а сердце рвется от горя: неужто не любит меня госпожа моя? неужто покинет меня, оставив наедине с тоской и отчаянием? неужто не сжалится над бедным подкидышем, возомнившим, что он обрел жену, счастье и веру? Слушай. Птицы смолкли в овраге, под домом. Гляди. Звезды осыпали темное небо. Сизый туман поволокся внизу.

– Погаси свет, – куда-то в шею ему выдохнула она. – Господин мой… Ноги меня не держат. Обними меня. И веди.

– Крыло мое до конца моих дней простираю на тебя, – целуя ее, шепнул он.

О чем были последние слова Сергея Павловича – перед тем, как Аня стала ему женой? О ребеночке, который родится от их любви.

– И будет у нас с тобой маленькая Анечка с такими же, как у тебя, глазами…

– Или маленький Боголюбов… – прерывисто дыша, отвечала она. – Наследник… и… продолжатель рода.

3

На следующий день, в два часа дня, Сергей Павлович долго стучал в дверь библиотеки Журнального отдела Московской Патриархии. Никто не отвечал. Тогда, воровато оглянувшись, он повернул ручку. Дверь скрипнула, отворилась, и он вошел. Пуста была библиотека; читающий народ не гнул спины над книгами; не видно было и служащих.

– Отец Викентий! – негромко позвал доктор Боголюбов. – Ваше высокопреподобие! – кстати вспомнил он обращение, приличествующее сану и заслугам ученого монаха.

Но безответным остался его зов. Он позвал громче, потом даже крикнул – и тогда из-за книжных полок в самом конце зала, у окна (именно там со сказочной быстротой была выпита принесенная другом Макарцевым бутылка), показалась фигура длинная, тощая, со всклокоченной черной бородой и почти лысой головой и, зевая, спросила:

– Чего орешь, чадо? Кого кличешь, как путник запоздалый, но без малютки на груди? Кого зовешь вброзе предстать пред твоими очьми? В библиотеке санитарный день, о чем надлежащим образом в надлежащем месте вывешено объявление.

– К вам я пришел, отец Викентий. Посоветоваться.

– А-а-а, – припоминая, протянул ученый инок. – Да ты ж навещал мою келлию вместе с худейшим Виктором, иже придоша не как ангел, бо человеку зла не творят, но благое ему всегда мыслят, но аки бес, каковый, завидяща человека Богом почтенна, трудами утомленна, жаждой томима, имеет дерзновение приносить ему едину поллитру токмо на растраву и разжигание алчущей плоти.

– У меня большая, – предъявил доктор Боголюбов бутылку «Кубанской» объемом 0,75 л с этикеткой, на которой изображен был скачущий во весь опор всадник в бурке, отчего в обиходе «Кубанская» именовалась «Казачком». – И закуска кое-какая.

Отец Викентий расцвел.

– Чадо! Светоносная любы небесная да пребудет с тобой вовек. И лик твой нынче светел, – продолжал он, увлекая Сергея Павловича в глубину зала, где за одной из полок скрывалась неприметная дверь, в которую о. Викентий вошел, пригнув голову, и то же самое заботливо посоветовал совершить гостю. – Ко мне, как в кувуклий, – объявил он. – С преклоненной главой. Да ведомо ли тебе, что есть кувуклий?

Сергей Павлович признался, что неведомо.

– Кувуклий есть Гроб Господен, обретающийся в одноименном Храме во святом граде Иерусалиме, куда честным инокам путь заказан и где бесчестные майоры под видом священников жируют в свое удовольствие.

Сергей Павлович огляделся. Крошечная это была комната со скошенной стеной, маленьким оконцем в ней, узкой койкой, покрытой серым солдатским одеялом и подушкой, еще хранившей след головы только что почивавшего о. Викентия. У кровати стоял заваленный бумагами и книгами стол с пишущей машинкой. Между кроватью и столом умещался стул, на который хозяин и указал доктору, сам же, кряхтя и охая, снова прилег и теперь снизу вверх рассматривал Сергея Павловича черными глазами с перебегающими в них огоньками то ли постоянного смеха, то ли веселого сумасшествия. Муж светлоликий явился, подтвердил он результаты своих наблюдений и закинул руки за голову, предварительно с ожесточением почесав оставшиеся на темени черные, с проседью волосы. Светильник предобрый. Ужели в сем мире, погрязшем в грехах и мерзостях и, как пес шелудивый, пожирающем собственную блевотину, осталось место для чистой радости? Сергей Павлович подтвердил: осталось. И… это… она? И снова кивнул Сергей Павлович, не в силах сдержать счастливую улыбку.

Ему вдруг ужасно захотелось рассказать этому странному человеку, монаху, не познавшему любви, об Ане. На губах у него горели ночные ее поцелуи. Мог ли он до минувшей ночи догадываться, что милая его подруга, возлюбленная его жена в обворожительной, тайной цельности сочетала в себе страстность с благопристойностью, стыдливость с пылкостью, трезвость с безрассудством… Две Ани отныне были у него – одна дневная, ясная, сдержанная и разумная, и другая ночная, тайная, умирающая в его объятиях и льнущая к нему вновь и вновь.

Но рассказывать не пришлось. Теперь бороду звучно поскреб о. Викентий и рек, поскребши, что хотя бы и сотвориша брак велик и преславен зело, однако многу печаль вижу в сердце твоем ради пленившей тебя Евы. Оле, чадо мое! Тебе жить. Ты не скопец – ни из чрева матерна, ни от человек, ни сам себя исказиши Царства ради Небесного. А посему прими на рамена крест супружества, терпи и прелюбы не твори. Какие прелюбы! Их с Аней, еще, правда, не освященные венчанием и не оформленные гражданской процедурой, но истинно супружеские отношения исключают всякую возможность осквернения ложа любви и зачатия. В прежней жизни с этой женщиной… ах, Боже мой, имя ее вылетело из памяти, хотя взрослую дочь имею от нее… не утаю, преступал заповедь… седьмую? или восьмую, не упоминаю, но именно ту, где написано: не прелюбодействуй. Как ни странно, при этом напрочь отсутствовало сознание греховности поступка – скорее всего, потому, что неведома была полнота греха с его непредсказуемыми и губительными последствиями.

Высказал ли все это Сергей Павлович человеку, который в мятом черном подряснике лежал перед ним на узкой койке?

Скорее подумал, чем преосуществил мысленное в словесное.

Но обозначил ли с необходимой ясностью свое непоколебимое намерение хранить супружескую верность, блюсти чистоту и бежать от насылаемой нам врагом похоти?

Да, обозначил: возмущенным покачиванием головы и невнятным бормотанием:

– Никогда… вы что… жена моя – христианка, и я, смею надеяться…

Наконец: изъяснил ли ученому монаху главную цель своего посещения?

Пытался, и даже несколько раз приступал, начиная с деда, Петра Ивановича, и его гибели в чекистских застенках в тридцать седьмом году. Однако о. Викентий прерывал его, сначала потребовав показать дар, с коим явился к нему гость, а затем, удовлетворенный созерцанием сосуда с жестяной завинчивающейся крышечкой, промурлыкал: «С винтом! Добрая зело», но велел до поры бутылку убрать. Отчего? Объяснил: сугубое воздержание и строгую трезвость блюду до известного часа, каковый приступает яко тать в нощи – скоро, незапно и люто. Напрасно мыслишь, что у священноинока при виде вина тотчас возгорается утроба, и он простирает к нему дрожащую десницу. Клевета. Сказать bona fide,[4] вино – всего лишь одно из средств, коим рассеивается нападающее на мыслящего человека отвращение ко всякому созданию, будь оно пола мужеска или женска, или цветок лазоревый, или гад лесной, или – что мерзее всякого гада – почтенный архипастырь, изукрашенный серебристыми власами, но с невидимой слепому миру черной отметиной в сердце. Бытие есть вечное искушение для разума, взыскующего непреложной опоры, но временами колеблющегося, как тростник. Поведоша ти, чадо, еще есть средство, первее первого, – коленопреклоненная молитва о примирении со всеми и о прощении всех. В молитве сей аз даже епископу глаголю: Бог с тобой, коли тебе веры и разума не достает бежать от власти, как некогда всеми силами сторонился ее Григорий Богослов, един из трех великих каппадокийцев. И еще, чадо, имею средство в виде назидания от меня нынешнему и будущему роду людскому, назидания, запечатленного выстраданным словом.

– Вот! – он приподнялся и схватил со стола папку, на серой обложке которой Сергей Павлович прочел крупно выведенное черным фломастером всего лишь одно, но страшное слово: Антихрист.

– Вы, стало быть, об этом… о нем… – отчего-то робея, указал доктор на папку, – написали?

– Да! – в изнеможении упал на подушку о. Викентий. – Три года… Ночи без сна. Монблан книг – и каких! Ты, чадо, о них и понятия не имеешь…

– Конечно, – вежливо кивнул Сергей Павлович. – Откуда.

– И ты вообразить не можешь, – о. Викентий снова сел и вперил черные, вдруг застывшие и отяжелевшие глаза прямо в лицо Сергея Павловича, отчего тот, сидючи на стуле, вытянулся в струну и, словно примерный школьник, положил руки на колени, – как он, – и о. Викентий в свою очередь длинным перстом с траурной каймой под ногтем указал на папку, между обложками которой покоился его манускрипт, – мне мешал… Архиерей будто с цепи сорвался: одну ему справку на стол, другую… послесловие, предисловие, статью в «Богословские труды» о христологических спорах во времена первых соборов… Понимает он в этом, как свинья в апельсинах! – презрительно скривил губы о. Викентий. – Он даже Болотова не читал, а туда же… Святейшему доклад… Его краля дебелая меня звонками извела: готов? не готов? Вы что-то, – тоненьким голосочком передразнил он приближенную к Патриарху особу, – не очень торопитесь… Вы, может быть, желаете спокойной жизни? У нас спокойная жизнь в провинции. Намек, значит. Сошлем-де на приход, в какую-нибудь Тмутаракань – и живи там на иждивении трех нищих старух. Ох, как он мне мешал! – страдальчески воскликнул о. Викентий. – Еще бы: я всю его подноготную… Всех его блюдолизов… Ладно, – прервал он себя. – У меня третий экземпляр есть. Будешь читать?

Сергей Павлович кивнул, игумен извлек из-под книг на столе точно такую же серую папку с точно такой же устрашающей надписью черным фломастером и вручил ее доктору Боголюбову с грозными словами: и всем прореки по завершению – он уже здесь! Доктор поежился, но послушно положил «Антихриста» в портфель и вопросительно глянул сначала на просиявшую рядом с серой папкой бутылку «Казачка», а затем и на ученого монаха. Не здесь и не сейчас, твердо ответствовал тот. Едем крестить одного человека… твоего, чадо, коллегу, медика… Профессора. Сергей Павлович опешил: он-то здесь с какого боку припека? Чадо! Сам Бог тебя послал споспешествовать доброму делу. А что в сем падшем мире может быть важней, чем еще одна заблудшая душа, приведенная ко Христу? Елице во Христа креститися… – так напевая, о. Викентий поднялся с койки, снял с себя наперсный крест, подрясник, и оказался человеком худым, с волосатыми ногами и округлым животиком, в белой застиранной майке и черных сатиновых трусах почти до колен. Во Христа облекитеся… – он облачился в костюм, подрясник вместе с крестом уложил в сумку, перекрестился перед висящей в углу иконой с темным ликом святителя Николая и легонько толкнул доктора в плечо:

– В путь!

– А далеко? – с тоской спросил Сергей Павлович, озабоченный необходимостью не позднее восьми вечера явиться к Ане и по всем правилам хорошего тона попросить у Аниной мамы Нины Гавриловны руки ее дочери. При этом он был Аней строго-настрого предупрежден, что в девять начинается программа «Время», от которой ради будущего семейного мира отвлекать маму ни в коем случае нельзя.

– У черта, прости Господи, на куличках – в Отрадном.

Сергей Павлович тихо простонал.

– Не стони! Стонать будешь на кресте, ежели удостоишься такой чести. Ответствуй: почто явился ко мне, дитя смуты, внук мученика и сам почти мученик – как, впрочем, и многие, коим суждено без спроса родиться и с вопросом умереть? Каковы суть словеси твоя, глаголи ко мне, чадо, и аз, недостойный, яко на духу, тебе по силам моим все открою.

Пока ловили машину, пока через раскаленную июньской жарой и заметенную тополиным пухом Москву ехали по Большой Пироговской, где по левую руку, в сквере, сидел удрученный наследственными притязаниями Софьи Андреевны граф Лев Николаевич Толстой, потом через центр и Сретенку на проспект Мира, в сторону памятника покорителям космоса, более известного под именем «мечта импотента», и далее, в направлении рабочего с молотом и колхозницы с серпом, вотще призывающих граждан нашего Отечества к трудовой доблести, пока в поисках улицы и дома крутили по безликим серым кварталам, Сергей Павлович посвящал о. Викентия в открывшиеся перед ним возможности. В архиве КГБ ему дано право знакомиться со следственными делами священнослужителей. Само собой, о. Викентий тотчас выкатил на него черные глаза и задал закономерный для советского человека, будь он трижды монах, вопрос, а каким же таким образом простой доктор вдруг обретет право, для всех прочих по сей день практически недоступное? какую услугу оказал ты, чадо, этой власти, что она решилась снять перед тобой свои, может быть, самые сокровенные покровы? обнажила свой нечеловеческий лик? открыла перед тобой двери в тайное тайных? пустила туда, где на каждом шагу ты встретишь кровавые следы пожравшего Россию зверя? Чем ты ей сумел угодить – преданностью без лести, доносом на вольнодумца, захватом агента 007, своевременным клистиром одному из вождей?

– Клистир, если угодно.

– Дивны дела твои, Господи! – вскричал тут о. Викентий и столь громогласно, что водитель, отвлекшись, едва не проскочил на красный свет.

– Были бы тут всем нам дивные дела, – пробормотал он, провожая задумчивым взглядом прогрохотавший наперерез им КамАЗ.

– И тебе выписали пропуск в это хранилище скорби и сказали: иди и читай?

– Именно так.

– Боже милостивый! И если ты, к примеру, попросишь у них дело Патриарха, они тебе его дадут?

Сергей Павлович пожал плечами. Скорее всего.

– А митрополита Кирилла? Митрополита Петра? Митрополита Вениамина? И Сергия Страгородского? Боже милостивый! Чадо! Вся история церкви-мученицы откроется тебе. – Отец Викентий вдруг замолчал, нахмурился и отрывисто спросил: – А зачем?

– А затем, – придвинувшись у нему, быстро зашептал Сергей Павлович, – что мне нужно… не то слово: нужно!.. долг мой святой узнать, как они моего деда убили, священника Петра Боголюбова… И где могила его… И еще есть причина, о которой я вам как-нибудь после… У нас справка от них официальная, еще папа получал: умер от воспаления легких… А есть через людей переданное его письмо: завтра меня расстреляют. Да я вам еще тогда рассказывал, – с досадой промолвил Сергей Павлович. – Забыли?

Отец Викентий возмутился и в свою очередь принялся шептать в ухо Сергею Павловичу, горячо дыша и щекоча ему шею бородой, что к счастью или к несчастью, но свойство его памяти не дает ему облегчающей радости забвения. Спроси меня, чадо, о чем ты беседовал со мной в первую нашу встречу? И я отвечу: искушал себя и ничего не смыслящего Виктора неподобающими сравнениями страданий своего деда с искупительной жертвой, которую за всех нас принес Христос. Чем более уязвлено человеческое сердце собственной болью или болью кровных своих, тем чаще задается оно лукавым вопросом: а Спасителю нашему довелось ли пережить нечто подобное? Здесь – зачаток всех ересей, корень неверия и непозволительное стремление встать вровень с Богом. Ибо кто ты в скорбях твоих? Кто ты, осажденный бедами? Кто ты, ропщущий на тяготы бытия? Имя тебе – тварь. А имя Того, Кого ты хочешь привлечь к неправомочному в своей ничтожности суду – Творец. «Ты хочешь ниспровергнуть суд Мой, обвинить Меня, чтобы оправдать себя? Такая ли у тебя мышца, как у Бога? И можешь ли возгреметь голосом, как Он?» Так отвечал Господь Иову, и так говорю тебе я, горевший в пламени сомнений, бежавший от Бога, словно узник, проломивший стену, бежит из тюрьмы, испытавший отчаяние одиночества – одиночества путника, оказавшегося в пустыне и не знающего, в какую сторону ему идти.

Не без усилия о. Викентий прервал себя, пояснив, что отвлекся исключительно ради того, чтобы всем и каждому свидетельствовать свойства собственной памяти. Помню! помню! – как вскричал один литературный герой, а каково его имя и кто автор произведения – увы, в данном случае мы сталкиваемся с редчайшим, надо сказать, случаем, когда моя память молчит. В наступившую затем минуту затишья, когда о. Викентий прикрыл глаза и, оглаживая бороду, предался размышлениям…

…сказать почести, его размышления на сей раз не касались отношений Творца и твари: он думал о троице, но сугубо земной и состоящей из священника, совершающего крещение, коим будет он сам, крещаемого профессора и доктора Боголюбова в качестве чтеца и алтарщика. Всех троих по завершении святого таинства ждала всего одна бутылка, пусть даже в три четверти литра, что чревато последующим удручением плоти и унынием духа. Правда, профессор обещал достойно отметить великое событие его жизни, но под словом «достойно» он вполне мог понимать пару бутылок шампанского, чай и торт, при мысли о котором у о. Викентия тотчас начинали болеть зубы…

…Сергей Павлович взял слово. Перед этим он бросил взгляд на часы. Половину пятого показывали стрелки. Он вздрогнул при мысли, что явится к Ане и ее маме как раз в разгар программы «Время» и своей настоятельной просьбой аниной руки в обмен на свою руку и сердце грубо вторгнется в новости промышленности, сельского хозяйства и международного положения.

И сказал, что, как в хлебе насущном, нуждается в совете мудрого человека. (Несколько польстил, однако его высокопреподобие если и протестовал, то лишь слабым движением бровей и невнятным бормотанием.) За тем, собственно, и пришел. Короче: каким образом в самые сжатые сроки – именно в самые сжатые, пока моего благодетеля не выперли из кабинета со множеством телефонов, по одному из которых – белому с золотым гербом – он как раз и договорился, что Сергею Павловичу ни в чем не будет отказа… о. Викентий с недоверчивым изумлением покачал головой… я сам этому разговору был свидетель, обиделся Сергей Павлович, и сам слышал, как его спросили: «Ни в чем?» и как он подтвердил: «Ни в чем». И добавил: «Пора, пора нам помаленьку открываться. А тут и повод благородный – внук желает узнать о судьбе незаконно репрессированного деда». …словом, судьба отвела мне для великого дела ничтожные сроки: месяц-два – самое большое, на что я могу рассчитывать…

…вопрос: существует ли наикратчайший путь, держась которого можно отыскать в аду, куда доктору Боголюбову дозволено спуститься, дорогую ему тень?

Но что нам известно о Via Dolorosa Петра Ивановича Боголюбова? Не сказать что много, но вместе с тем не так уж и мало.

Взят, скорее всего, в Сотникове, откуда вскоре переправлен в Москву, где был заключен в Бутырскую тюрьму.

Затем последовали Соловки. Здесь по прошествии некоего срока его настиг новый приговор: три года тюрьмы (где-то на Урале) и ссылка.

И последнее. Сергей Павлович прочел напамять: «Когда ты получишь эту весточку, меня уже не будет в живых». Год тридцать седьмой, Петра Ивановича расстреляли.

– И это – все? – после недолгого молчания спросил о. Викентий.

Сергей Павлович, поколебавшись, кивнул:

– Все.

Тут о. Викентий несколько отвлекся для созерцания городского пейзажа и горестно молвил, что они оказались в стране серой тоски.

– Как просили, – процедил водитель. – Отрадное скоро.

Страшно представить, снова придвинувшись к Сергею Павловичу, с дрожью в голосе зашептал ученый монах, какой жизнью живут здесь люди… В подобной среде в каждом человеческом существе с младенчества развивается человек из подполья, терзаемый мучительной злобой к миру. Именно из таких домов выходят чудовищные убийцы, для которых имеет абсолютное значение лишь само убийство, предсмертный хрип жертвы, ее тщетная мольба, ее невинная кровь и застывший на мертвом лице вопрос: «За что?!» – «А потому, что я так захотел», – отвечает убийца, в эти мгновения ощущая себя едва ли не вровень с Богом. Ты создал – я убил; Ты дал жизнь – я ее отнял; Ты сотворил – я разрушил. Отец Викентий крепко сжал руку Сергея Павловича. В убийстве – сатанинское искушение ложного равенства с Творцом.

Доктор Боголюбов пожал плечами.

– Вы, должно быть, библиотеку редко покидаете. Но вы не ответили на мой вопрос.

Его собеседник устремил взгляд в даль, в ту сторону, куда мчала их машина, и где между серыми коробками домов видна была зелень подступавшего к окружной дороге леса. Бесценное отдохновение, столь щедро даруемое нам матерью-природой, которую мы унижаем, оскорбляем и топчем, как родную мать. Не правда ли?

– Я, – в гневе сказал доктор, – мою маму не оскорблял, не унижал и не топтал хотя бы потому, что она умерла, когда я был лет шести или семи. Не помню точно. Но я жду.

– А я, – горестно ответствовал ученый монах, – был для мамы сущим наказанием… Сейчас молюсь, дабы она меня простила и наша с ней грядущая встреча не вызвала в ней желания вспомнить старые обиды. – В его голосе послышалась неподдельная скорбь.

Должно быть, в юности своей он был гуляка из гуляк и стиляга из стиляг, покуда из пламени жизни не кинулся в ледяную воду монашества. Бедная его мамочка.

И моя. Горькое чувство вдруг охватило Сергея Павловича. О Боже, сколько раз я вопил к Тебе: вели ей прийти ко мне во сне, вели сказать, как она меня любит и как неутихающая даже на Небе тоска сушит ее сердце от несправедливой разлуки со мной. Или она разлюбила меня в муках болезни и смерти?

– Что же касается наикратчайшего пути… – о. Викентий порылся у себя в сумке и раскопал в ней пару облепленных сором леденцов. – Будешь? Нет? Тогда я, – и он ловко метнул их в открывшийся между бородой и усами рот и, посасывая и почмокивая, продолжал: – …то ты, чадо, напрасно ждешь от меня волшебного словечка, взятого напрокат из «Тысячи и одной ночи». Но поскольку у нас страна Советов, один тебе дам: практический, наиболее простой и самый естественный – начни со следственного дела иерея Петра Боголюбова.

– Нет у них такого дела! – вскричал Сергей Павлович. – Если бы оно было… Я уже спрашивал… я думал… я к вам пришел и с вами поехал в Отрадное, чтобы…

Отец Викентий предостерегающе приложил палец к губам:

– Silentium.

– Ладно, ладно, пусть будет silentium. Но, ради Бога, ведь вы историк церкви, вы должны…

Ученый монах углубленно сосал леденцы.

– Вы поймите, – в отчаянии махнув рукой на папин запрет, горячо зашептал ему в заросшее черными волосами ухо Сергей Павлович, – я не только про деда Петра Ивановича хочу узнать… Я вам скажу, но только вы никому… Ни единому человеку, я вас умоляю! Я священнику на исповеди сказал, и с тех пор места себе не нахожу…

– Исповедь, чадо, есть тайна, ведомая одному лишь Богу.

– Да, да… У меня дядя… то есть он не дядя мне вовсе, он двоюродный мне дед, родной брат Петра Ивановича, но Иуда, всех предавший, от семьи и церкви отрекшийся и сейчас… он сейчас генерал-лейтенант гебе, всю жизнь церковь душил и сейчас душит… Он не Боголюбов, он фамилию сменил, он Ямщиков, он за мной, как мой папа говорит – а папа советскую жизнь насквозь знает, он газетчик и со всеми знаком – велел следить на тот случай, если я вдруг найду…

– Ямщи-ико-ов? – переменившись в лице, протянул о. Викентий и даже – или так показалось Сергею Павловичу – чуть отодвинулся от своего спутника. – Он сатана, этот Ямщиков. И твой дядя.

– Да какой он мне дядя! – Сергей Павлович сморщился, словно от зубной боли. – Петр Иванович мне дед родной, а Ямщиков…

– Крапивного, значит, семени? – прервал его о. Викентий.

Сергей Павлович не понял.

– Из попов, говорю?

– Боголюбовы все священники были. Он один был дьякон, а стал чекист.

– Вот-вот. У всякой гадины в родословии есть свой поп с кадилом.

– У него… – Сергей Павлович замялся, боясь причинить ученому монаху незаслуженную обиду.

– Что – у него? – почмокал истаивающими во рту леденцами о. Викентий.

– У него священнослужители – не все, конечно, – стеснительно уточнил он, – но многие – вот где, – и доктор показал собеседнику крепко сжатый кулак.

– А! – махнул рукой о. Викентий, как о деле, само собой разумеющемся. – У нас в отделе каждый второй с ними связан. Сервилизм есть родимое пятно русского православия, в советские времена переродившееся в раковую опухоль. У меня об этом, – он указал на портфель Сергея Павловича, где рядом с бутылкой «Казачка» покоилась папка с устрашающим названием, – кое-что сказано… Его работа. Но прошу заметить и запомнить, – предостерег он Сергея Павловича, – я исключение из этого прискорбного правила. Однажды получив подобное предложение, отказался от него раз и навсегда. Ибо, хоть и грешен, но Господа моего боюсь и Ему Одному служу.

Аминь.

Слава Богу, выдохнул Сергей Павлович. Независимость чувствуется и вызывает доверие. Что же касается его знакомства с Ямщиковым, то родственные чувства не играли тут никакой роли. Какие чувства? Иуда. Однако не имея о нем ни малейшего представления и несмотря на предостережения многоопытного папы, отправился к нему с наивной надеждой, что тот замолвит, где нужно, словечко, и деда Петра реабилитируют. А там вдруг всплывут какие-нибудь подробности. Тут всякая мелочь сердце и ранит, и греет. А он плевать хотел на брата своего родного. Ему одно важно… Поколебавшись, Сергей Павлович обхватил рукой голову о. Викентия и чуть ли не силой притянул ее к своим губам.

– Завещание Патриарха, которого Петр Иванович Боголюбов был хранителем, – едва слышно прошептал он.

Отец Викентий едва не поперхнулся остатками леденцов. Откашлявшись с помощью доктора Боголюбова, дважды приложившегося ладонью к его спине, он утер слезы и пробормотал:

– Оно, значит, существует…

– Существует, – кивнул Сергей Павлович. – Петр Иванович об этом определенно пишет. «Требовали, – наизусть прочел он строку из последнего письма о. Петра, – чтобы я открыл им Завещание Патриарха, и за это сулили сохранить мне жизнь». И Ямщиков меня все пытал, уж не за тем ли мне дело Петра Ивановича, что я Завещание хочу найти? Тебе, говорит, может, кто денег посулил? Скотина.

Ученый монах тяжело дышал рядом.

– Одного в толк не возьму – что в нем сегодня опасного, в этом Завещании? Столько лет прошло… А Ямщиков будто мины его боится.

Теперь уже его высокопреподобие, благополучно покончив с леденцами, вплотную придвинулся к Сергею Павловичу и продышал ему в ухо, что по своей святой наивности чадо даже вообразить не может заложенной в Завещании ядерной мощи. Если оно то самое, о котором заговорили сразу после кончины Патриарха и о котором с тех пор шепчется церковный народ… Тогда все! Отец Викентий беспощадно рубанул воздух ладонью. Zu Ende. Finita. Конец. Карфаген разрушен, Московской Патриархии не существует. В глазах у него вспыхнули погребальные факелы, а лицо приобрело сумрачно-восторженное выражение. Ибо там со всеми подобающими сему случаю ссылками на Правила Святых Вселенских Соборов указано, что епископ или клирик, возведенный на кафедру или получивший сан благодаря услужению богоборческой власти да будет извержен до конца своих дней, а все решения, суждения, постановления и рукоположения, совершенные с участием этого архиерея и – тем паче – в совокупности с другими, ему в сем страшном грехе подобными епископами считать, аки не бывшими. Что сие означает? Отвечаем: поскольку ныне в епископате пребывают люди, состоящие на службе или сотрудничающие с властью в лице, скажем, твоего дяди…

– Двоюродный дед! – бурно запротестовал Сергей Павлович.

…постольку этим Завещанием в роковой для них день его появления на свет они тотчас низводятся в заурядных мирян – равно как и рукоположенные ими священники и постриженные монахи. Среди отцов, братьев и владык подымутся, конечно, вопли о подделке, о том, что у патриарха было только одно Завещание – но предъявленный миру подлинник все крики прихлопнет. Как газеткой по мухам – р-раз! – и нету. Удар один, но смертельный. Огнем небесным поражена вавилонская блудница. Брошена с высоты на земь, как Иезавель, и брызнула кровь ее на стену и на коней, и растоптали ее. Простая мысль пришла в голову доктора. А судьба самого о. Викентия – разве она не будет столь же плачевной? А судьбы честных, богобоязненных священников – разве не печалится сердце об их внезапном и незаслуженном крушении? Ученый монах пожал плечами. Господь усмотрит, что делать и куда податься. Аз, недостойный, вижу несколько путей. Можно уйти под омофор Константинополя; можно поискать достойного во всех отношениях архиерея среди стариков-епископов доживающей последние дни подпольной церкви; можно и собор созвать в России из незапятнанных священнослужителей и деятельных мирян… Господь направит.

– А тебе, чадо, я списочек составлю – в каких, по моему разумению, делах сможешь ты отыскать след мученика Петра и…

– Вот он, Высоковольтный проезд, будь он проклят, – подал голос водитель. – На кривой козе не доедешь. И дом ваш… третий?.. вот он. Приехали.

4

– Звони, звонарь, – на двенадцатом этаже повелел священноинок доктору, и тот нажал кнопку звонка. По народившейся в те годы в нашей столице моде за дверью превесело прощебетала какая-то птичка.

Вслед за тем раздался густой собачий лай. По полу, приближаясь к двери, заклацали когти.

По канонам запрещается имети в хоромах пса, ему же место на дворе, в будке и на цепи. Тем паче, братия, не должна нечистая тварь обретаться в доме, в коем определено совершиться таинству Святого Крещения и каковой на сие время как бы отлагает свое житейское назначение и приобретает горние черты святого храма. Так, с подобающим ученому монаху глубокомыслием, рассуждал о. Викентий, пока кто-то за дверью после двух неудачных попыток справиться с замком в третий раз одержал верх и предстал перед священником и доктором в образе человека средних лет, с красными пятнами на бледном лице – то ли от усилий подчинить своей воле бездушный механизм, то ли от естественного перед грядущим великим событием волнения. Правой рукой он придерживал за ошейник крупного черного дога, дружелюбно помахивающего тонким хвостом.

– А собака нам ни к чему, – переступив порог, объявил о. Викентий. – Нельзя ли ее, – осматриваясь, говорил он, – удалить? Ибо невозможно мне священнодействовать в ее присутствии.

Сергей Павлович тем временем вглядывался в того, кто с благодатной помощью имеющего в себе дары Святого Духа служителя алтаря намеревался вступить в среду христианского народа, и клялся, что когда-то он его знал. Видел он эти голубые, близко посаженные глаза, маленький рот с пухлой нижней губой, подбородок с глубокой ямкой посередине, слышал эту медлительную речь – но где? когда?

– А мы, отец Викентий, определим Гришу на кухню, – проговорил знакомый незнакомец, по словам ученого монаха, профессор и медик. – Мне его хозяева на два дня вместе с квартирой оставили. Он мальчик хороший, добрый, он не помешает. Гриша, ты нам не будешь мешать?

– Христианским именем – собаку… – Отец Викентий неодобрительно покачал головой.

Гриша, напротив, гостям был рад и норовил лизнуть отягощенную сумкой десницу священнослужителя. Тот бросил сумку на пол, а руку спрятал за спину. Ибо как девица блюдет девство, так и пастырь оберегает преподающую благословение руку от скверных прикосновений.

Но видел! И слышал. Несомненно. Будем продвигаться путем исключений, сверху вниз, из настоящего в минувшее. На «Скорой помощи»? Нет. В клиниках, где после окончания 2-го мединститута трудился Сергей Павлович – сначала в кардиологии Первой градской, потом в 31-й, затем в больнице МПС? Нет, нет и еще раз нет. Alma mater? Нахлынул сотканный из воспоминаний туман, потом будто подуло ветерком и прояснилось: актовый зал, общее собрание всех курсов, и от парткома, в президиуме – ну как Бог свят он! И привычной тропой от стола к трибуне неспешно идет он, с головой чуть набок и папочкой в правой руке, и, устроившись на трибуне, отхлебывает водички из заранее приготовленного стакана, открывает папочку, откашливается и начинает: «Товарищи! Партия поставила перед советской медициной новые задачи…» Как же его?

– Ну, Борис, – деловито молвил о. Викентий, когда дог водворен был на кухню, где тотчас принялся жалобно подвывать и скрестись в закрытую дверь, – приступим, благословясь. Для начала надобно вас познакомить. Борис, стало быть, Викторович…

– А мы знакомы, – объявил Сергей Павлович. – Нас, о. Викентий, одна мать в колыбели качала: второй мединститут.

– Мне кажется, – неуверенно начал профессор. – Во всяком случае… – Голубые его глаза на Сергея Павловича смотрели настороженно, а на священника – с вопросом.

Доктор Боголюбов посмеивался. Не стоит ломать голову. Человеку из президиума не вспомнить человека в зале. Правда, была еще встреча, так сказать, лицом к лицу. Студент четвертого курса Боголюбов предстал перед синедрионом в составе парткома и профкома, обвиненный – не без основания, но с бесстыдным преувеличением – в учиненном им в общежитии пьяном дебоше с причинением материального ущерба (разбитое зеркало) и нанесением побоев студенту пятого курса Геворкяну. Спрашивается: имелись ли у синедриона веские доказательства в пользу того, что именно он, Боголюбов, разбил висящее в мужском туалете, на стене, прямоугольное зеркало с уже, кстати, облупившимися краями и похабной надписью чем-то несмываемо-черным? Нет, таковых доказательств представлено не было. Зато было выслушано и принято к сведению утверждение Геворкяна, что будто бы он, Боголюбов, именно его, Геворкяна, головой расколол означенное зеркало. Всего лишь частичная правда. Полная же и окончательная (которой синедрион внимать не пожелал) заключалась в том, что он (Геворкян) позволил себе грязно отозваться об одной особе, с коей он (Боголюбов) поддерживал дружеские и не только дружеские отношения, за что и получил правой точнехонько в толстый армянский нос. Удар при этом был направлен не строго по прямой, как учил его (Боголюбова) тренер по боксу, исповедовавший английский стиль боя с преобладанием легких джебов левой и подготовленных ими нокаутирующих правой, а несколько снизу, отчего его (Геворкяна) голова, резко откинувшись, угодила в зеркало, каковое от данного потрясения сорвалось с крючка и упало на кафельный пол с необратимыми для себя последствиями. Друзья мои милые! Ответьте: справедлив ли был синедрион, единогласно осудивший Боголюбова, объявивший ему строгий выговор и пригрозивший исключением в случае повторения подобных, позорящих советского студента поступков? Скажите: ужели честь дорогой подруги отныне нельзя защитить в рыцарском поединке? Признайтесь: не отдавало ли подлым лицемерием выступление одного из членов синедриона (при этих словах Сергей Павлович бросил выразительный взгляд на профессора, без пяти минут своего брата во Христе, с видом полного недоумения поджавшего губы), усмотревшего в ударе, нанесенном студентом Боголюбовым студенту Геворкяну не только хулиганский поступок, но и политический акт, направленный против нерушимой дружбы народов нашей многонациональной Родины?

– Я что-то припоминаю, – промямлил Борис Викторович. – И лицо ваше… – Он выразил сожаление и готовность предать прошлое забвению. Положение, к несчастью, обязывало. Обстоятельства, которые могли скрутить кого угодно. Ныне, даже оставаясь членом партии и занимая, без ложной скромности, далеко не последний пост в государстве, испытываешь неодолимую тягу к православию. Однако еще не вполне наступило время сердечного и необходимого сближения Церкви и власти. Поэтому крещение решено провести без огласки, келейно, как говорит о. Викентий, полагаясь на безусловную порядочность присутствующих.

Сергей Павлович хмыкнул, заключенный на кухне дог заскулил еще сильней, священноинок же, взглянув на часы, велел поторапливаться.

И весьма скоро стол сдвинут был к окну с выцветшими занавесками на проволочных карнизах, в центре комнаты, на табурете, водружен был наполненный водой красный пластмассовый таз с тремя прилепленными по его краям свечками, а о. Викентий, успевший скинуть с себя костюмчик, облачился поверх подрясника в белую фелонь. На голове у него появилась малиновая, вышитая по краям разноцветным бисером митра, на груди заблистал золотом крест. Все это он извлек из сумки и оттуда же достал деревянный ящичек и два молитвослова, один из которых – потолще – оставил себе, а другой вручил Сергею Павловичу, велев по его знаку читать молитвы, отмеченные закладками. Выполнив эти предварительные действия и став выше ростом, значительно важнее и гораздо строже, он спросил у профессора, как учитель – у нерадивого ученика:

– Ну… и где тут у нас восток?

Тот растерялся. Восток. В самом деле, где у нас восток? Сергей Павлович глянул в окно. Огороженный покосившимся забором пустырь с отрытым под фундамент котлованом увидел он внизу и подернутое дымкой душное небо наверху; серые дома, тополя в белом пуху, высокую кирпичную трубу, узкоколейку, по которой паровичок катил состав из двух платформ и цистерны с надписью: «Огнеопасно». Тоска вдруг нахлынула на него такая, что он сказал:

– Нет здесь востока.

– Что значит – нет? – о. Викентий лично приблизился к окну. – Открывшийся вид и на священника произвел тягостное впечатление, выразившееся в кратких, но сильных словах: – Пейзаж для самоубийц.

Однако без определения стран света нельзя было приступать к таинству. Ибо в противном случае кто мог поручиться, что оглашаемый Борис устремит свой взор именно и только туда, куда положено взирать всякому вступающему в лоно христианства человеку? А вдруг он будет глядеть на запад, туда, где скрывается солнце, окутывая землю непроглядным мраком ночи, с ее томительным предощущением той великой и единственной Ночи, каковую предстоит пережить каждому из нас? Или на север, с его глыбами голубоватого льда, источающими вечный холод и превращающими в изморозь всякое дыхание, славящее Господа? Или на юг, где раскинулись земли гибельных для человека искушений? Все это грех и оскорбление таинства. Перед купелью, знаменующей наше новое – во Христе – рождение, смотреть следует исключительно на восток. Почему? А потому, что сказано: «И насадил Господь Бог рай в Едеме, на востоке; и поместил там человека, которого создал». И верно направленный наш взгляд есть выражение нашего упования на то, что когда-нибудь и мы поселимся в райских кущах, где будем тише воды и ниже травы, и похвальным поведением не дадим Господу повода изгнать нас оттуда, каковая участь за великое непослушание постигла, как известно, прародителей человеческого рода – Адама и Еву.

– Окно, похоже, на восток, – по ему одному ведомым признакам определил о. Викентий. – Приступим, благословясь… Ты, чадо, – велел он профессору, – снимай пиджак… Обувь, носки… Ремень из брюк. И рубашку… отлично, что белая!.. поверх брюк, навыпуск… Теперь встань позади таза… в его образе имеем купель, сиречь Иордан, где крестился Господь… и направь взор на восток, то есть в окно, вид из которого не имеет отношения к совершаемому здесь крещению. Ибо Бог даровал человеку землю для ее украшения, а вовсе не для того, чтобы он придал ее облику такие отталкивающие черты. – И священноинок кивнул в сторону окна, куда, навытяжку стоя возле красного таза, упорно смотрел профессор.

После сего началось.

Склонившись через таз к застывшему, будто часовой на посту, профессору, о. Викентий трижды дунул ему прямо в лицо. Тот в ответ едва моргнул, но голубых глаз от заданного направления не отвел. И крестным знамением осенил его священник: чело, затем грудь и, возложив десницу на профессорскую главу, зычно промолвил:

– Господу помолимся!

– Г-гав! – откликнулся заточенный на кухне Гриша.

Отец Викентий свирепо глянул на Сергея Павловича. Доктор Боголюбов недоуменно пожал плечами. Собака лает, что является для нее естественным выражением чувств – в данном случае, горькой обиды на людей, отвергнувших ее общество.

О имени Твоем, Господи Боже Истины, и Единородного Твоего Сына, и Святого Твоего Духа, – поглядывая в служебник, гремел о. Викентий, – возлагаю руку мою на раба Твоего Бориса, сподобльшагося прибегнути ко Святому Имени Твоему, и под кровом крил Твоих сохранитися…

Лицо оглашаемого профессора покрылось румянцем волнения. Он глубоко вздохнул и тут же, по слову священника, обратился на запад, лицом к стене, оклеенной обоями в розовых цветочках и украшенной репродукцией с изображением пышнотелой особы, лежащей на постели в чем мать родила. Отец Викентий с негодованием указал на нее Сергею Павловичу и резким взмахом руки потребовал удалить блудницу с глаз человека, избавляющегося от рабства злу, жизни во тьме и плена низким страстям. Сергей Павлович на цыпочках подкрался к стене, снял нагую девицу и на время совершения таинства поселил ее в прихожей. (При этом он не смог не отметить, а отметив, тут же себя осудил и раскаялся, несомненное сходство зада красавицы с такой же частью тела Людмилы Донатовны.) Между тем, пока профессор сквозь стену в обоях глядел на запад, обе руки при этом имýща горé, о. Викентий требовал от него отречения от сатаны.

Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его, и всех аггел его, и всего служения его, и всея гордыни его? – И сам же подсказывал верный ответ: – Отрицаюся.

Отрицаюся, – севшим голосом трижды отвечал Борис Викторович на трижды заданный вопрос. И быв затем спрошен: «Отреклся ли еси сатаны?», утвердительно кивнул и, наученный священником, молвил: – Отрекохося.

И дуни, и плюни на него! – вскричал о. Викентий и в ярости даже топнул ногой, побуждая профессора без страха и сомнений бросить врагу рода человеческого сей вызов и выйти на последнюю с ним брань.

Борис Викторович набрал полную грудь воздуха и дунул изо всех сил.

– Плюй теперь на него! – требовал ученый монах, уже не обращая внимания на оглушительный лай томящегося на кухне дога. – Плюй в эту мерзкую рожу! В эту свиноподобную харю! В эту погань!

Профессор стеснительно сплюнул себе под ноги. Неудовлетворенный, с одной стороны, ненужным правдоподобием плевка, долженствующим быть не сгустком исторгаемой из уст слюны, а символом глубочайшего презрения к врагу, с другой же, отсутствием в нем подобающей направленности и духовной силы, о. Викентий с укоризной вздохнул:

– Эх ты, чадо…

Но все равно: отречение от сатаны состоялось, и крещаемый Борис обрел право снова обратиться лицом к востоку и опустить руки. Перемена положения (в последующем изъяснении его высокопреподобия) была наполнена высоким смыслом. Она, в частности, означала, что мятеж Бориса Викторовича против Создателя завершился, Борис Викторович осознал тщету своего бунта и глубочайшую неправоту своих представлений о бытии и отныне являл собой пример смирения, покорности и послушания. Следующий вопрос трижды задал ему священник и трижды получил требуемый ответ.

– Сочетаваеши ли ся Христу?

– Сочетаваюся.

Тот же вопрос был затем поставлен в прошедшем времени, и ответ на него подтверждал, что великое духовное событие свершилось.

Сочетахся, – промолвил Борис Викторович с чрезвычайной серьезностью.

– И веруеши ли Ему?

Страшный, если вдуматься, был вопрос! Ибо утвердительный ответ требовал от человека коренных и необратимых перемен его жизни. А есть ли в твоем сердце, о человече, силы, способные вытянуть тебя из наезженной колеи и поставить на каменистую тропу христианского жития? Возможно ли тебе совладать с привычными страстями и страстишками, вырвать из себя корень лжи, жало похоти, занозу уязвленного самолюбия, стрелу гордыни, копье превозношения, от коего померкли прежде сиявшие непорочной белизной ризы апостольской Церкви? Способен ли ты отворить двери своего дома нищему с лицом свекольного цвета и трясущимися руками? Возлить елей и вино на раны беспутного бродяги? Приютить обитающее в подвале дитя, которое мать лишила любви, улица – непорочности, общество – помощи? Очистить сердце, дабы узреть Господа во всей славе Его? Ежели ты готов взвалить на себя бремена, столь неудобоносимые, что от них, как от огня, бежит подавляющая часть канонически верно окрещенного человечества; или, во всяком случае, надеешься, что они придутся тебе впору, тогда глаголь: «Верую, яко Царю и Богу». Искренность твоих побуждений, о брате возлюбленный, несколько смягчит угрызения твоей совести, когда ты с печалью обнаружишь собственную немощь в преодолении самого себя. Но берегись лукавства в священную для тебя минуту! Кого думаешь обмануть? Того, Кто знал о тебе еще до бытия твоего? И Кто ведает, для вечной ли жизни принимаешь ты святое крещение или в силу каких-то иных причин и обстоятельств, которые в любом случае выставят тебя перед Ним в непригляднейшем свете?

Что в данном случае можно было сказать о профессоре, за которым с неясным чувством наблюдал Сергей Павлович?

Вне всякого сомнения, он испытывал подлинные переживания, о чем свидетельствовали волны яркого румянца, то и дело накатывающие на его бледное по природе лицо. И голубые глаза его изредка подергивались светлой влагой, что в соответствии с происходящим даже закоренелыми недоброжелателями Бориса Викторовича могло быть истолковано исключительно в положительном для него смысле. Но вместе с тем в них подчас мелькало выражение глубокого изумления крещаемого Бориса перед тем, чтó говорят ему и чтó отвечает и делает он.

Какие размышления возникали в связи с этим у невольного свидетеля и отчасти участника таинства, коим оказался Сергей Павлович Боголюбов? Чтó именно думал он о том, что, вероятно, думал о себе без пяти минут новый раб Божий, дипломированный врач, успешно практикующий в области травматологии и ортопедии, признанный мастер лечения болезненных растяжений, вывихов, порывов связок, повреждений сухожилий, разрывов мышц и переломов?

Скорее всего, Борис Викторович должен был спросить у себя: он ли это, профессор, доктор наук, заместитель начальника четвертого главного управления, более известного как «кремлевка», весьма неглупый по общему мнению, а по мнению супруги Клавдии умнейший человек, без какого бы то ни было принуждения, а исключительно по собственной воле стоит здесь, перед полным воды красным пластмассовым тазом, и безропотно подчиняется довольно странному субъекту с позолоченным крестом на груди, сумасшедшими глазами и шитой бисером шапке, напоминающей нахлобученный на голову ночной горшок, только без ручки? Или некто другой в его обличии покорно снял ботинки, галстук, вытащил из брюк пояс, за пятьдесят долларов купленный в Барселоне, в магазине неподалеку от их сто лет строящегося собора с жуткими химерами на стенах, выпустил рубашку, с любовью отглаженную Клавой, и вслед за священником слово в слово повторял все, вплоть до последнего: «Верую Ему, яко Царю и Богу»? Что его заставило? Какая сила неведомая занесла на задворки Москвы, в квартирку, где он принимает крещение под вой и лай запертого на кухне пса? Но самое главное: почему, во имя каких целей поставил он себя в это нелепое с общепринятой точки зрения положение?

Исключены:

Раздвоение личности, ибо перед купелью, то бишь перед тазом с тремя прилепленными, но еще не возженными свечками пребывала личность весьма цельная, без единой трещины в своем составе, не знающая благотворных сомнений, спасительных колебаний и неразумных порывов.

Духовные поиски, ибо все было проверено, взвешено, измерено и найдено уже к первому, в крайнем случае – ко второму курсу института.

Неуверенность в себе и связанная с этим необходимость опоры вовне, ибо стремление при всяком подходящем случае приобрести полезное знакомство должно быть истолковано как свидетельство жизненной цепкости, крепкой хватки и разветвленных корней.

Возможны:

Пробудившееся, пока еще неясное и неосознанное чувство надзирающей за всеми Высшей Силы, которое следовало узаконить издревле существующим обрядом.

Пришедшие с возрастом мысли о смерти, о вероятности существования за гробом, дрожь перед небытием и страх воздаяния за многочисленные неприглядные поступки, низкие дела и бессовестные слова.

Желание на всякий случай заключить своего рода соглашение со Всевышним, в котором бы присяга на верность Ему в виде крещения уравновешивалась ответным обязательством неизменного покровительственно-снисходительного отношения.

Правдоподобны:

Влияние крещеной в младенчестве Клавдии, с наступлением перестройки настойчиво подталкивающей супруга к венчанию где-нибудь в маленькой деревенской церкви, в присутствии узкого круга ближайших родственников и друзей, что вкупе со штампом ЗАГСа и подрастающим сыном Гавриком до гробовой доски свяжет их неразрывными узами.

Пример непосредственного начальника, который в последнее время при совместном посещении бани перед заходом в парилку снимал через голову крест на массивной золотой цепочке, а по возвращении за стол преспокойно его надевал.

Обостренный годами службы вблизи верхов нюх, подсказывающий, что в ближайшее время участие в церковных празднованиях Пасхи, Троицы, Рождества Христова, демонстративное соблюдение постов, священник, духовно опекающий все семейство, станут такими же признаками государственности и патриотизма, каким ныне еще является хранящаяся в сейфе красная книжечка с портретом Владимира Ильича на обложке.

Что касается Сергея Павловича, то в качестве основополагающего объяснения он принял бы, пожалуй, все три предположения из раздела «Правдоподобны», присовокупив к ним пункт третий раздела «Возможны».

– Чти, чадо, Символ веры, – велел о. Викентий профессору.

– Верую… – робко начал тот и замялся.

– Не выучил, – осуждающе покачал головой священник. – Плохо же ты готовишься к Царствию Небесному!

Борис Викторович виновато направил взор на стоящий перед ним на табурете таз с водой.

– Давай тогда ты как восприемник, – обернулся о. Викентий к доктору Боголюбову. – Гляди, где первая закладка.

– Я и так помню, – отозвался Сергей Павлович и от начала до конца без запинки прочел Символ веры. – …Чаю воскресения мертвых. И жизни будущего века. Аминь, – медленно произнес он последние слова, вообразив себя после смерти в обществе деда Петра Ивановича и белого старичка, преподобного Симеона Шатровского, и задумчиво улыбнувшись непостижимой возможности такого свидания.

И еще дважды читал он Символ (в общей сложности, таким образом, получилось три чтения), и всякий раз после заключительного «Аминь» о. Викентий вопрошал крещаемого Бориса, сочетался ли он Христу, верует ли Ему и, наконец, смахнув выступивший на лбу, под митрой, пот, промолвил с некоторым утомлением в голосе:

– И поклонися Ему.

Пока профессор старательно и низко кланялся, о. Викентий наставлял его:

– Говори так…

Борис Викторович послушно повторял:

– Покланяюся Отцу, и Сыну, и Святому Духу, Троице Единосущней и Нераздельней…

Сергей Павлович тем временем успел взглянуть на часы и похолодел: ровно семь! Ему добираться отсюда до Теплого Стана, все равно, через город или по окружной, не меньше часа. Отчаяние охватило его. Аня ждет. Ему нельзя опаздывать. Его опоздание (какими бы причинами оно ни было вызвано) может быть истолковано как естественный поступок мужчины, для которого любовные победы – дело привычное. Ибо состоявшееся обладание женщиной внушает записному соблазнителю нечто вроде хозяйского чувства – словно их близость обусловила некий кабальный договор, определяющий заведомое неравенство сторон.

«Анечка! – взмолился Сергей Павлович. – Ну как ты могла даже подумать о таком! Ведь ты мне жена, а я тебе муж. Сейчас профессора окрестим – и я помчусь».

– Ты заснул? – толкнул доктора о. Викентий. – Свечи зажигай.

Сергей Павлович чиркнул зажигалкой. Одна за другой бледным пламенем загорелись три свечи.

– Иди сюда, – поманил священник Бориса Викторовича, – и встань за мной. А ты, чадо, – указал он Сергею Павловичу, – позади него. Вот так.

Расположив крещаемого Бориса и назначенного ему в восприемники доктора Боголюбова в нужном порядке и посетовав на отсутствие кадильницы, что не дает возможности согласно последованию таинства окадить комнату и – главное – купель благовонным дымом, он грозно нахмурился и возгласил:

– Благословено Царство Отца, и Сына, и Святого Духа, ныне и присно и во веки веко-о-в…

– Р-р-р… Гав! – горько пожаловался на свое одиночество запертый на кухне дог Гриша.

– Тихо там! – яростно крикнул о. Викентий и загремел во всю мощь, призывая Святого Духа, благословение Иордана и очищающее действие Троицы на воду, которой почти до краев наполнен был красный таз.

– Гав! – радостно отвечал ему Гриша.

– Таинство крещения, – потряс рукой с молитвенником ученый монах, – и кабысдох! Где это видано!

Профессор виновато потупил голову.

– Хм-м-м, – рыкнул, прочищая горло, о. Викентий и продолжил. – О еже быти ему воде сей банею пакибытия…

Когда сложенными, как для благословения, перстами он трижды прочертил по воде крест и трижды, забирая в грудь поболее воздуха, дунул на нее в четырех точках – так, чтобы из соединения их мысленными линиями тоже образовался крест.

Когда все тем же спасительным знаком, напевая «Аллилуиа» и призывая Сергея Павловича этим ангельским песнопением вместе прославить Творца всего сущего, он трижды провел по воде кисточкой, которую всякий раз макал в баночку с надписью «св. елей».

Когда той же кисточкой, приговаривая: «Помазуется раб Божий Борис елеем радования…», о. Викентий изобразил крест на покорно подставленном лбу профессора, на его груди (для чего раб Божий непослушными пальцами, торопясь, расстегнул рубашку), на ушах, властным жестом повелев Борису Викторовичу повернуть голову сначала в одну сторону, затем в другую, на руках и, наконец, нагнувшись и покряхтывая, на ступнях – дабы ходить крещаемому по стопам заповедей Господних.

Тогда, распрямившись и окинув бледного профессора вдумчивым взором черных глаз, он, как Бог Отец, оценил собственную работу:

– Хорошо весьма. Ныне воссоздан человек по образу Божию.

После чего, передав молитвенник Сергею Павловичу, пригнул голову Бориса Викторовича к тазу.

Крещается раб Божий Борис во имя Отца… – согнутой в ковш ладонью о. Викентий почерпнул воду, излил ее на темя профессора с явственно обозначившейся круглой лысинкой и молвил, возведя глаза: – Аминь.

И еще раз.

– И Сына…

И еще.

– И Святого Духа… Ныне и присно и во веки веков…

– Аминь! – с веселым облегчением возгласил священноинок. – И ты, чадо, – обернулся он к Сергею Павловичу, – глаголь со мной: аминь!

– Аминь, – взглянув на часы, скорбно промолвил доктор Боголюбов.

С видом труженика, добросовестно выполнившего порученное ему дело, о. Викентий потер ладонь о ладонь. Так-так. Славно.

– Я, – сообщил он, – вроде снайпера: считаю людей, мною приведенных ко Господу через молитву и купель. Ты, чадо, – его высокопреподобие открыл объятия и прижал безмолвного профессора к груди, – если память меня не подводит… а она не подводит! – бросил он победный взгляд на понурившегося Сергея Павловича, – …у меня, так сказать, юбилейный. Трехсотый! И в какие годы!

– В глухую пору листопада, – вспомнив роман Юрия Давыдова, пробормотал себе под нос крестный отец Боголюбов.

Отец Викентий услышал.

– Именно! В самую глухую. И в храмах Божиих, и тайнообразующе, как сегодня… Худейшему и недостойнейшему, мне до Иоанна Златоуста далеко – он крестил тысячами. Но и моя лепта – приношение чистое для Господа моего.

Тут, наконец, подал голос профессор, чуть порозовевший, обувшийся и опоясавшийся купленным в Барселоне брючным ремнем.

– У нас, таким образом, двойной повод, – и с этими словами он извлек из шкафа бутылку виски.

Завидев ее, священноинок издал сдавленный стон.

– Виски! Возлюбленный Джонни! Рекох ныне: жажду!

Он вдруг звучно шлепнул себя по лбу. Крестик! Чуть не забыл. Задрав полу подрясника, он нашарил в кармане пиджачка медный крест на витой веревочке, им лично освященный третьего дня, во время литургии в храме Воскресения Словущего, что на улице Неждановой в стольном граде Москва, и велел крещеному Борису преклонить главу.

Аще кто хощет по Мне ити, – говорил о. Викентий, завязывая на шее профессора концы веревочки в крепкий узелок, – да отвержется себе, и возмет крест свой и по Мне грядет. Ты понял, чадо?

Минуту спустя таз водворен был на место, в ванную, где в нем, без сомнения, может быть, даже завтра будут стирать или мыть ноги, и в ванну вылита была из него вода крещения. Все это, как ни прискорбно, явно свидетельствовало о грубейшем, на грани кощунства, пренебрежении каноном, повелевавшим сей, к примеру, таз более не употреблять в хозяйственных или иных сугубо мирских и, возможно, даже санитарно-гигиенических целях, воду же ни в коем случае не выливать в скверные канализационные трубы, а токмо в место чисто, место сокровенно, место, не попираемое ногами человеков и скотов: под дерево, или под храм Божий, или в быстробегущую речку. Его высокопреподобие покаянно вздохнул. Боже милостивый, не вмени рабам Твоим во грех содеянное ими, ибо не по злому умыслу было совершено, а по жестокой необходимости. Мегаполис, будь он проклят. Вавилон иными словами. Куда, Господи, прикажешь с двенадцатого этажа тащить полный воды таз? Все вокруг истоптано, изъезжено, изгажено. А сам сосуд крещальный, красный, пластмассовый? Огню его предать? Не представляется возможным. Сей продукт химии при горении испускает отвратительную вонь и не менее отвратительный черный дым с копотью, обнаруживая тем самым темную природу своего происхождения. Рассматривая это явление в совокупности с прочими, не следует ли сделать вывод, что божественное присутствие вытеснено на задворки современной цивилизации? Кем? В морщинах, проступивших на лбу ученого монаха, скрывалась горечь всезнания. (Он, кстати, снял и спрятал в походную свою сумку съезжавшую ему по самые брови митру, фелонь, подрясник и наперсный крест и остался в кургузом пиджачке и лоснящихся брюках, что, однако, не лишало его значительности, усвоенной им вместе с благодатью Святого Духа и священническим служением.) Не спрашивайте – кем, ибо слишком страшен будет ответ для мыслящего человека и смешон для глупца.

Таковы были горестные размышления совершившего таинство крещения священника, которые изобличал его блуждающий и страдающий взгляд. Казалось, он совершенно забыл о готовящемся в честь знаменательного события возлиянии, но в конце концов его внимание привлек стол, усилиями новокрещеного Бориса и не иначе как свыше определенного ему в крестные отцы доктора Боголюбова водворенный на прежнее место, иными словами, туда, где только что находилась помянутая купель. И «Казачка» выставил Сергей Павлович с дурной, надо признать, мыслью, что где и в каком состоянии окажутся ученый монах и профессор, если одолеют английский самогон и русскую водку? Сам он намеревался тотчас бежать.

– Лепота, – окинув стол утратившим страдальческое выражение взором молвил о. Викентий. – И вино, и брашно… Весьма.

На кухне взвыл Гриша. Борис Викторович, медленно роняя слова, высказал всего лишь предположение, что, поскольку крещение благополучно завершилось, собаку можно… Был прерван властным движением руки его высокопреподобия. Собака – друг человека, но не священнослужителя, остро чувствующего ее инфернальную мистику. Кто из присутствующих может поручиться, что черный дог не состоит в свойстве с дьяволом? Никто не мог поручиться. Профессор задумчиво кивнул и сквозь рубашку потрогал висящий на груди крестик, размышляя, являться ли завтра в баню с ним или без него. Сергей Павлович также не принял вызов, хотя был уверен как в общем нравственном превосходстве собачьего племени над племенем людей, так и в том, что подвывающего на кухне Гришу не связывают с дьяволом родственные узы. Обстоятельства вынуждают его незамедлительно покинуть этот дом, объявил он. Важнейшее дело, добавил он и, подумав, уточнил: дело жизни.

– Чадо! – остановил его порыв о. Викентий. – Отпустим тебя по глаголу твоему с миром, но не причиняй нам досаждения и прежде, чем удалиться, подними чару. Благословляю.

С нехорошим предчувствием Сергей Павлович принял из рук его высокопреподобия стакан виски с двумя пузырящимися кубиками льда. Звонкие голоса детей, знающих страшную тайну напитка и в сердечной простоте остерегающих добра молодца дружными криками из партера, амфитеатра и всех ярусов: «Не пей! Не пей!», слышались ему. Проще, однако, выпить, чем долго сопротивляться. Восемь часов. Он явится к международным новостям, чем навлечет на себя скрытый гнев будущей тещи.

– Что ж, – вздохнул Сергей Павлович, – послушник не ослушник. Сын мой, – сохраняя полнейшую серьезность, обратился он к профессору, – желаю тебе доброй христианской жизни. Как твой крестный отец всегда готов наставить тебя на истинный путь… Дело только за тем, чтобы его обрести.

– Христос – путь, истина и жизнь! Или тебе это неведомо?! – возгласил о. Викентий, щедрой рукой наливая себе и профессору, не без опасения наблюдавшим за стремительным опустошением бутылки и столь же стремительным наполнением стаканов. – Не робей, Борис! – ободрил его ученый монах. – Ты теперь православный, а православного хмель не берет!

– Не только в этом, – оттягивая роковую минуту, медленно излагал профессор, – великие достоинства православия… А его участие – и, может быть, решающее – в строительстве государства Российского? Воспитание патриотизма в народе? Укрепление воинского духа? Известно, что Сергий Радонежский благословил Дмитрия Донского…

– Кому известно?! – рыкнул о. Викентий, подобно льву, выбежавшему из леса и вдруг заговорившему человеческим голосом. – Сочинили сказку и носятся с ней, как дурни с писаной торбой. Преподобный Сергий – Христа чадо любимое. И он благословляет человекоубийство?! Войну?! Кровь?! Окстись. Вредными глупостями не искушайся и тем паче не разноси их вроде сороки. И выпей за христианский здравый смысл.

– Аллилуйя, – подвел итог Сергей Павлович, первым осушил свой стакан, бросил в рот кружок колбасы, поклонился честной компании и вышел вон.

5

В долгой дороге от Высоковольтного проезда до Теплого Стана доктора Боголюбова развезло, он это чувствовал и клял себя, не проявившего твердости характера, и о. Викентия, накатившего ему, целый день не имевшему во рту ни крошки, стакан вискаря общим весом не менее двухсот граммов. Голова соображала, но язык тяжелел и губы немели. Не забыть, внушал он себе, борясь с дремотой, маму зовут Нина Гавриловна. Ей четко сказать: «Дорогая Нина Гавриловна, прошу руку вашей дочери». Он попробовал вымолвить всю фразу от начала до конца, но изо рта у него вместо полнозвучных и благородных слов вырвалось нечленораздельное мычание. М-м-м… др-р-я… Ни-гавр…на… пр-р-р-р… ваш… ери… Водитель обернулся. Не так едем, что ли? Т-т-ак. Ещ-щ-е… м-м-м… пр-пр… я-я-мо… и… и… и… пр-пр… на-пр-пр-а-а-во…

– Пыр-пыр, – передразнил Сергея Павловича водитель. – Накушался?

Не в силах более говорить, он кивнул. Да. Позволил. Обстоятельства. Боже. Спаси. Меня. Но тут в отяжелевшей его голове возникла и потребовала немедленных действий тревожная мысль о недопустимости появления в доме любимой с пустыми руками. Цветы. Шампанское. Торт. Ас-с-с-с… о-о-р-р-т-т… Сложное слово. Чем проще, тем легче. Например: набор, подобающий случаю. Друг Макарцев, где ты? С немалыми усилиями он оторвался от спинки сидения и неверной рукой коснулся плеча водителя.

– Чего тебе? – не оборачиваясь, спросил тот. Сергей Павлович изобразил рукой волнистую линию.

– Выйти, что ли? Приспичило?

– Ц-ц-веты, – собрав волю в кулак, он более или менее преодолел трудности произношения. – Торт, – уже совсем твердо проговорил доктор Боголюбов. – Ш… ш… шам… шампанское!

– Забудь, – кратко и резко отвечал неприятный человек за рулем. – Тоже мне… женишок!

Невзначай, но в самую точку. В десятку, можно сказать. А еще лучше – прямо в сердце, полное нежности и любви. Оскорбленное глупой насмешкой чувство вдохнуло в Сергея Павловича веру в себя, решительность и силу, благодаря чему он смог внятно промолвить, что да, о да, без сомнения, не отрицает и счастлив.

– Щас-с-с-с-т-лив, – почти просвистел он. Именно – жених. Ее зовут Аня.

– То-то рада будет, – отсчитав сдачу, ядовито простился с ним водитель.

И еще раз воззвав ко Господу и всецело предав себя в Его отеческие руки, старательно-твердым шагом (по которому всякий мало-мальски сведущий по части пития гражданин – а таковых в нашем Отечестве подавляющее большинство, и среди них, к прискорбию и к свидетельству о крушении нравов почище, чем в Римской империи эпохи упадка, лица не только сильного, но и прелестно-слабого пола – гражданин, таким образом, и гражданка могли почти безошибочно определить, какого градуса достиг сей джентльмен, имеющий на деревянных от напряжения ногах черные штиблеты и несмотря на духоту июньского вечера облаченный в костюм темно-серого цвета) Сергей Павлович приблизился к подъезду, вдохнул, выдохнул и вошел. На шестом этаже Аня ему тотчас открыла – будто давно уже караулила его приход, стоя у двери.

– Ты опоздал… Что-нибудь случилось? – Затем она всмотрелась в него своими мягкими, темными, прекрасными глазами и ахнула. – Сережа! Да ты пьян!

– К-к-к-рестили проф-ф-фессора… М-м-м-еня… – к-к-крестным… отцом… Отец… Викентий… пр-про-сил… Я не мог…

– Отказаться? – облегчая его муки, продолжила она, и Сергей Павлович благодарно кивнул. – Пойдем, пойдем… – Аня повлекла его на кухню. – Мама пусть досмотрит новости, а я тебя напою чаем.

– П-п-о-о-нн-и-маешь, – уже сидя на кухне, за столом, покрытым цветной клеенкой, старался объяснить ей он, – к-ка-а-ка-ая б-была… чушь…

– Крещение?

Он кивнул.

– Чушь?! – изумилась она.

Он снова кивнул.

– Т-тайны… не б-было… И в-веры… Б-был… таз… красный… п-пластмассовый. И т-три свечки. И Г-гриша…

– А это кто?

– С-собака. Кобель. Дог. Ч-черный, – словно гору свалил с плеч Сергей Павлович и облегченно вздохнул. – Ч-чай меня с-спасает… Нет. Ты меня спасаешь. – Он не мог оторвать от нее восхищенного взгляда – так невыразимо, до слез она была мила ему, и так он любил ее, любил и платье на ней с короткими рукавами, и легкий платочек на плечах, и серьги с алыми камешками в маленьких ушах. – Я тебя люблю, – без малейшей запинки сказал он. – Я все в тебе люблю. Тебе хорошо со мной? Ты… не раскаиваешься?

Склонившись над ним, она прикоснулась губами к уголку его рта.

– Ты мой любимый, – едва слышно шепнула Аня, словно сообщая Сергею Павловичу великую и сокровенную тайну. – Тебе я принадлежу, другу моему…

– Анечка! – с трепещущим от счастья сердцем вымолвил он.

Она засмеялась и снова поцеловала его.

– Не помнишь… А дальше там так: положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою… Ибо крепка, как смерть, любовь… – Она села с ним рядом и прижалась головой к его плечу. – Ты меня не покидай никогда.

– Я?! – возмутился он. – Тебя?!

– У меня так иногда тяжко становится на душе… Страх одолевает. Я боюсь…

– И я, – безмятежно признался Сергей Павлович.

– И ты?! – тревожно встрепенулась Аня.

– А ты думала? – сказал он и, помолчав, добавил: – Твоей мамы я очень боюсь.

– Ты шутишь, – с печалью в голосе откликнулась она. – А я ночью проснусь и Господа прошу: чашу эту мимо пронеси…

– Какой страх? Какая чаша? Аня! – воскликнул он. – У нас с тобой впереди… Я не знаю, сколько у нас впереди, только потому, что не знаю сроков – моих и твоих. Но разве не будем мы с тобой счастливы? И детки наши разве не будут возрастать возле нас? Ты двоих хочешь? Троих?

– Пусть будут мальчик и девочка. Петя и…

– И Аня, – опередил ее Сергей Павлович. – Бабушку мою так звали. Ты – Анна вторая, а она будет Анечка третья.

Тут белая пушистая кошка появилась на кухне и, выгнув спину, с громким мурлыканьем принялась тереться о ноги Сергея Павловича, а потом и вовсе прыгнула ему на колени.

– Здрасте, – осторожно погладил он ее. – Ты, розовый носик, должно быть, Грета?

– Она самая, – сказала Аня. – А вот и мама.

С кошечкой на руках Сергей Павлович неловко поднялся навстречу даме в узких коричневых брюках и красной кофточке, сухопарой, высокой, со здоровым цветом лица, светлыми глазами и властной повадкой. Решительно ни в чем не была она похожа на дочь, а в дочери ни единой чертой не отразилась мать. Никогда в жизни не признал бы в ней родную Ане плоть. Никто бы не признал. Он вдруг с ужасом почувствовал, что под ее взглядом снова пьянеет. Нина Гавриловна ее зовут. Надо сказать: добрый вечер, Нина Гавриловна. Кровь бросилась в лицо Сергея Павловича, когда он, преодолевая оцепенение губ и тяжесть языка, слово за словом произносил:

– Д-добрый… в-вечер, Нина… Г-гавриловна!

Слава Богу. Его шатнуло, он переступил с ноги на ногу, что не укрылось от ее всевидящих глаз.

– Н-да, – обронила она, садясь за стол.

Сергей Павлович по-прежнему стоял столбом с Гретой, уютно примостившейся у него на руках.

– Ты сядь, Сережа, – тихо промолвила Аня.

– В самом деле, Сергей Павлович, вам лучше сесть, – согласилась с дочерью властная дама. – Вы, должно быть, устали? Я тоже, – не дожидаясь ответа, сообщила она. – Я рано встаю… у меня дважды в неделю бассейн в половине восьмого и еще два раза, и тоже утром, лечебная физкультура… И ложусь рано. По крайней мере, стараюсь, – подчеркнула свое стремление к здоровому образу жизни будущая теща доктора Боголюбова. – Бывает, знаете, кто-то возвращается домой заполночь, – бросила она мгновенный взгляд на дочь, ответившую ей примирительной улыбкой. – Я не сплю. Жду. Волнуюсь.

Сергей Павлович глубокомысленно кивнул, что, однако, не спасло его от разящего укола.

– Или сегодня…

– Мама! – с укоризной воскликнула Аня.

– …вас ждали к семи, а вы являетесь в половине десятого.

– Мама!

Никакого внимания.

– Точность, Сергей Павлович, как известно, вежливость королей.

– Пр-простите, – пролепетал он. – Обс-обс-тоятельства…

Она не собиралась прощать. Закинув ногу на ногу, некоторое время она посвятила тщательному изучению облика доктора Боголюбова, после чего осведомилась, не страдает ли он заиканием. Нет? Понятно. Существует еще одна причина заторможенности речи, связанная с неумеренным потреблением алкоголя. Впрочем, если кому-нибудь из присутствующих угодно ее мнение, мнение ученого, много лет посвятившего проблеме патогенных изменений на клеточном уровне, умеренного потребления алкоголя не бывает. Капля водки равняется капле яда.

Сергей Павлович поежился и открыл было рот, чтобы с достоинством высказать свою точку зрения. Как практикующий врач и как человек – не будем скрывать – иногда позволяющий себе… В разумных, само собой, пределах. От презрительного взгляда Нины Гавриловны он смешался и не проронил ни слова.

Ее муж, Анин отец, – движением гладко причесанной головы и волевого подбородка властная дама указала на дочь – один только раз посмел явиться домой… подшофе, с невыразимым отвращением обронила она это словцо из своих чуть подкрашенных уст. На следующий день ему был предложен выбор: либо жена, либо… И она повела в воздухе кистью правой руки, обозначая безграничную свободу, которую она готова была предоставить супругу, если пагубное пристрастие примется мало-помалу разрушать в нем примерного мужа и доброго отца.

– И… что? – словно завороженная обезьянка у питона Каа, спросил у будущей тещи Сергей Павлович.

– Тридцать лет, – надменно отвечала она, – точнее, тридцать лет и два года, как стеклышко!

– Здорово! – искренне восхитился доктор Боголюбов.

Но пора было ему объявлять о главной цели своего визита.

Он бережно спустил кошку на пол, глянул на Аню и вздохнув, как перед прыжком в воду, начал:

– Дорогая Нина… – тут Сергей Павлович сосредоточился на безупречном произношении первой буквы ее отчества и, слава Всевышнему, ему это удалось, – Гавриловна… – он еще раз вздохнул перед трудным препятствием из двух следующих подряд согласных, – пр… – будь они прокляты, эти буквы! и гнусный водитель смеялся… – прошу руки…

– Знаю, – перебила она его. – Моя дурочка мне сказала… Анна человек взрослый, решать ей, но я бы на ее месте… Вам следует трезво – если вы, разумеется, в состоянии – взглянуть на себя. Далеко не первой молодости, неудача в браке, брошенная дочь… Рядовой – таких пруд пруди – врач «Скорой помощи» с грошовой зарплатой. Своего жилья нет. Пьете. Какой из вас муж?

Вместо того, чтобы вглядеться в себя и ужаснуться никчемно прожитой жизнью, Сергей Павлович полез в карман за папиросами и нарвался на новую оплеуху.

– Здесь не курят, – ледяным голосом сказала Нина Гавриловна. – Но, Боже мой, сколько у вас вредных привычек!

В совершенной растерянности он обратил взгляд к Ане. Пусть она разъяснит, в конце концов, чем вызвана враждебность будущей тещи. Исходящим от него запахом спиртного? Но «Джонни Уокер» не жжет кишки и не дает в послепитии такого выхлопа, как родная сорокаградусная. Крахом первого брака? Побойтесь Бога, госпожа теща! Не снились вам в дурных снах детство, отрочество и начало юности в казенном доме? опостылевшая койка с тумбочкой при ней в студенческом общежитии? воспаленные мечты о женщине, готовой по первому зову предоставить в полное твое распоряжение губы, груди и жаркую пропасть меж раскинутых ног? Ежу понятно, что его можно было брать голыми руками. И он влип. Нищенской зарплатой? Но сейчас только ловкие волчата из комсомола и матерые партийные волки зашибают большие деньги – а его некое, должно быть, врожденное чувство чистоплотности уберегло от комсомола и партии. Отсутствием мало-мальски заметного продвижения по служебной лестнице? Досточтимая леди! (В представлении Сергея Павловича она была похожа на англичанку, а также на состарившуюся скаковую лошадь, в память о былых ее победах оставленную при ипподроме на заслуженный отдых.) Перед вами – врач по призванию. Верьте на слово. Имеете дело с признанным матером диагноза, о чем свидетельствуют многочисленные отзывы благодарных сынов и дочерей человеческих, без его спасительного вмешательства угодивших бы в лодку Харона. Он так и сказал Нине Гавриловне:

– У меня одна должность была, есть и будет – врач. Я хороший врач. И я буду вас лечить.

– Избави Бог! – воскликнула она, как щит, выставляя перед собой две узкие ладони. – Этого еще не хватало.

Умоляющим взглядом он снова призвал на помощь Аню. Она подошла к матери и встала за ее спиной, положив руки ей на плечи.

– Мамочка! Я к тебе буду приезжать. Часто. Или – хочешь? – мы с Сережей какое-то время будем жить здесь. Мы тебя утомим, ты нас прогонишь, и мы уедем к его папе. А потом снова приедем…

Сергей Павлович с изумлением наблюдал за скоротечным изменением облика властной дамы. Теперь была перед ним очень пожилая, можно даже сказать – совсем старая, с морщинистой шеей, запавшими щеками и потускневшим взглядом женщина, из последних сил бившаяся за дочь, близость которой скрашивала ее горькое одиночество. И какие же мрачные картины представали, должно быть, ее воображению! Какие тягостные предчувствия томили! Вот она внезапно застигнута болезнью, лежит пластом и тщетно взвывает о помощи, сострадании и любви, и слабый ее голос едва нарушает тишину квартиры, которой из дома суждено для нее превратиться в домовину. Вот она после бассейна или спортзала без чувств падает на улице, и, почти бездыханную, ее оставляют в коридоре переполненной неимущим и страждущим народом больницы, где она испускает дух, так и не увидев над собой залитого слезами милого лица. Вот, проснувшись глубокой темной зимней ночью и чувствуя смертную тяжесть на сердце, она зовет: «Аня!», но потом вспоминает, что осталась одна, и, не ожидая ответа, вышептывает в гнетущий мрак родное, бесценное имя. Аня! Анечка!

– Анечка! – вздрагивающим голосом сказала она. – Ну зачем он тебе? Разве нам плохо здесь… вместе… вдвоем?

Только в полночь Сергей Павлович покинул квартиру в Теплом Стане.

Нине Гавриловне стало нехорошо, она легла. Скупые сетования старой леди на общую слабость поначалу показались доктору Боголюбову всего лишь уловкой, призванной помешать похищению ее единственного сокровища. Но утратившее здоровый румянец, побледневшее и даже пожелтевшее лицо будущей тещи встревожило его. Однако Нина Гавриловна решительно отвергла попытки Сергея Павловича сосчитать ее пульс и тем более – выслушать сердце (за неимением фонендоскопа на манер докторов старой школы прильнув ухом к ее груди) и пропальпировать живот. Поэтому он сидел, наподобие изваяния, молча наблюдая за тем, как Аня приносит матери рюмочку с валокордином, кладет грелку к ее ногам, поправляет подушку у нее под головой и поит с ложечки крепким сладким чаем. Изредка он ловил на себе мрачные взгляды Нины Гавриловны и сокрушенно вздыхал, размышляя о том, что навсегда попал к ней в немилость. И разве ожидал он, что она внезапно подзовет его к себе, цепко схватит за руку холодными пальцами и, боясь потревожить прикорнувшую в кресле Аню, едва слышно шепнет: «Ты береги ее. Она у меня золото».

Он долго томился и курил на автобусной остановке, потом ехал в безлюдном в этот час метро, бежал на одну пересадку, потом на другую, и уже во втором часу ночи пешком двинулся домой. Пять остановок. Сергей Павлович шел медленным тяжелым шагом смертельно уставшего человека, опустив голову и бормоча: «Жених и невеста… жених и невеста…»

– Анечка! – очутившись возле своего подъезда и глянув в темное, затянутое облаками небо, позвал он. – Ты меня слышишь? Ты обо мне думаешь? Ты меня любишь?!

Глава вторая Архив

1

Сказать ли, что более всего угнетало доктора Боголюбова в те минуты, когда он вышел из метро на площадь Дзержинского и потянул на себя тяжелую дверь дома, заморозившего Россию страхом и опутавшего ее колючей проволокой? (При этом, взявшись за латунную ручку, Сергей Павлович оглянулся и бросил мрачный взгляд на памятник, которому он так и не смог воздать плевком ненависти и презрения.) Казалось доктору, что прохожий народ прозревает в нем явного сотрудника или тайного осведомителя, оптом и в розницу продающего честных людей за неизменные тридцать сребреников. Но это бы еще ничего. В самом себе он ощущал какую-то подлую дрожь, animus servilis,[5] и таившийся в нем до поры и на пороге Лубянки поднявший рахитичную голову страх перед возмездием за совершенное им преступление против государства. Какое? Наивный вопрос. Можете безо всякой опаски поставить цветущий доллар против захиревшего рубля, что каждый (или почти каждый) советский гражданин преступал заповеди власти. Или не клял он ее, испохабившую Россию и развратившую народ, в тесном кругу собинных друзей и годами совместных возлияний проверенных собутыльников? Или не шептал после вялого совокупления в ухо законной супруге, что готов безо всякой корысти вверить душу сатане, а тело завещать анатомическому театру – исключительно ради того, чтобы не слышать их бесстыдного вранья и не видеть их мертвых физиономий? Или не сглатывал комок отвращения, проглядывая страницы ленинской «Правды»? Или не изнывал от презрения к самому себе, когда вместе со всем поднимал руку «за», в то время как каждая клеточка вопила: «против! против! против!»? Или не тащил со стройки – гвозди, с мясокомбината – колбасу, с завода – напильники, сверла, отвертки и прочий полезный инструмент?

А вдруг у них при входе, будто силки для глупой птички, насторожен какой-нибудь секретный детектор лжи, способный уловить если не сами намерения Сергея Павловича, то порожденные ими флюиды, насыщенные враждой, ненавистью и жаждой отмщения? Специальный сотрудник там стоит на часах с взглядом, проникающим в душу? Анкету потребуют заполнить с простенькими на вид, но коварными вопросами, имеющими целью выявить истинное лицо гражданина и намерения, каковые побудили его добиваться допуска в архив? Например: предпочитаете ли вы мыться в домашней ванной или посещаете баню? Ответ: ванна означал бы склонность к индивидуализму, либерализм и стремление к частной собственности, тогда как баня свидетельствовала бы о свойственной нашему национальному характеру открытости, артельности (она же – колхозность, она же – общинность) и законопослушности, которую являет голый человек в идиотически-радостном сообществе голых же соотечественников. Из этого же разряда следующий вопрос: какой род (сорт, вид) банного жара и пара вам более по вкусу – влажный русский или сухой финский? Надо ли говорить, что, выбрав сауну, вы навлекли бы на себя подозрения в космополитизме, безродности и презрении к святым для всякого истинного патриота забавам пращуров, любивших париться до изнеможения, истязать себя вениками и полумертвыми вываливаться во двор, дабы охладившись, начать все заново. Сказано об этом в древнейшей летописи русской земли. И чем завершаете древнее наслаждение – стаканом водки или бутылкой пива? Отвечая, следует помнить, что водка – наше бездонное все, а пиво – приманка, призванная оторвать нас от почвы.

Напрасны, однако, были тревоги доктора. И напрасно взволнованное воображение рисовало ему все эти неправдоподобные картины. Детектор, прорицатель и душевед, анкета – что за вздор, государи мои! Испортил – признаемся – советского человека самиздат вкупе с «Голосом Америки», «Свободой» и «Би-би-си»! Был на посту всего лишь прапорщик с бледным одутловатым лицом, носом уточкой и глазками цвета линялого голубого ситчика, которыми он в два приема с головы до ног обшарил Сергея Павловича, с особой тщательностью сверяя фотографию в паспорте с оригиналом. Твердым взглядом встречал его взгляд доктор Боголюбов и находил, что этот прапорщик весьма напоминает ему другого, в приемной на Кузнецком, того самого, от которого претерпел он позор и насилие и от которого остро воняло зверем. От этого пахло одеколоном «Шипр». Словом, все было в высшей степени буднично, можно даже сказать – с налетом неизбывной канцелярской скуки, с книгой учета, куда дешевенькой шариковой ручкой вписана была фамилия доктора, обшарпанным столом и телефоном древнее некуда. Не следовало, между тем, забывать, что нерадостен, брюзглив и скучен сам дьявол, но скука не мешает ему творить свое черное дело, чему подтверждения мы находим на всякой странице человеческой истории. И ежели он свил одно из бесчисленных гнезд в этом доме, то наверное же позаботился, чтобы все тут внушало пришельцу чувство глубочайшего уныния. Унылого можно брать голыми руками. Сергей Павлович вспомнил и велел себе взбодриться. Горькое счастье встречи с дедом Петром Ивановичем ожидало его.

Тем временем, вызванный прапорщиком, явился молодой человек в сером костюме и, крепко пожав руку доктору, повел его за собой. Глядя в прямую спину своего поводыря, Сергей Павлович переступил невидимую границу, через которую некогда перешагнул Николай и стал Иудой и через которую проволокли деда Петра Ивановича, чтобы его мучить, а потом убить.

Они прошли длинным коридором, спустились в подвал, оказались в коридоре поуже и покороче, где молодой человек распахнул одну из дверей и указал Сергею Павловичу стол в маленькой комнате с окошком под потолком, забранным в частую решетку.

– Ваше рабочее место.

Сергей Павлович кивнул и сел. Стул под ним скрипнул.

– Старье кругом, – обронил два презрительных слова молодой человек, представившийся затем Сергеем Геннадиевичем Чесновым. Без буквы «т». Чеснов. Капитан.

Он прав был, Чеснов (без буквы «т»), – стол, предназначенный доктору Боголюбову, служил безопасности государства из последних сил и пытался скрыть свои немощи под листом синей бумаги, четырьмя кнопками прикрепленным к столешнице. Лампа под абажуром зеленого стекла выглядела бессознательной попыткой завхоза здешних мест придать облику подвала нечто человеческое.

– Ну-с, – на старый манер сказал молодой человек, – что будем читать?

Сергей Павлович тотчас вручил ему список, накануне составленный им под диктовку о. Викентия.

– А вам не кажется, – едва усмехнувшись, заметил капитан, – что вы несколько размахнулись? Двадцать один персонаж. И у многих в следственном деле – десятка два с лишним томов. При этом вы… Сергей Павлович, если не ошибаюсь? – доктор Боголюбов хмуро подтвердил: именно так его зовут. – …вы, Сергей Павлович, будете, я полагаю, не только читать, но для целей, нам совершенно не ведомых, еще и выписывать… так?

– Я секрета не делаю! – запальчиво возразил Сергей Павлович. – Судьба моего деда мне нужна… Он был священник и со всеми, кто здесь, – он указал на список в руках молодого человека, – был знаком…

(Так, с надлежащей твердостью велел ему отвечать о. Викентий на вопрос, с какой стати скорбящему внуку понадобились дела архиереев, под началом у которых никогда не служил священник Петр Боголюбов. Был знаком – и баста! В случае же, если будут настаивать, развернуть ответ указанием на прадеда, о. Иоанна, согласно семейному преданию с молодых ногтей знакомому с семинаристом Беллавиным, много лет состоявшим затем с ним в переписке, каковую по сугубо историко-церковным и богословским вопросам вел также с помянутыми епископами и о. Петр, средний сын и духовная опора старца Иоанна.)

– Надо же! – совсем, казалось бы, искренне удивился Чеснов, если бы обостренный сильнейшим нервным напряжением слух Сергея Павловича не уловил где-то в самой глубине его голоса хорошо запрятанную издевку, а глаза не заметили пробежавшую по красивому лицу капитана насмешливую тень. – И с Патриархом на дружеской ноге. Весьма интересно. С виду – провинциальный священник, а на самом деле… заменим всего одну букву… пуп русского православия.

В висках Сергея Павловича заломило от бешенства. Он перевел дыхание и скрипучим голосом (святой истинный крест, его слух отказывался признать его же собственный голос!) объявил, что словечко пуп оскорбительно по отношению к невинно казненному человеку. Или у всех, кто здесь служит, кастрировано чувство сострадания к жертвам безумного произвола? И нет ни малейшего сочувствия к их родным, по крупицам добывающим правду о близких, испустивших дух в смертельных объятиях великой Родины паровозов, радио и концентрационных лагерей? В серых (под стать костюму) глазах Сергея Геннадиевича играла усмешка. Не надо сердиться, Юпитер. Читайте, пишите, ищите. По распоряжению свыше архив к вашим услугам. Пока. Это словцо он со смыслом прибавил, а Сергей Павлович угрюмо кивнул. Авось, и отыщите то, что умастит елеем вашу измученную душу. Но по списку… Наметанным взглядом он еще раз скользнул по страничке из школьной тетради, где рукой доктора Боголюбова были тщательно выведены имена архиереев и священников, в делах которых могли быть сведения о Петре Ивановиче и – кто знает! – явные или скрытые указания схорона, в котором ожидало своего часа Завещание Патриарха. …Тихон, Сергий, Кириак, Дамаскин, Петр, еще Петр, Иустин, Виктор, Роман, Владимир, Онуфрий… так-так… Максим, Иосиф, Евлогий… ну-ну… Василий, Михаил, Николай, Федор, еще Николай, еще Михаил… где вы их откопали? …и Алексий…

– Репа пухнет от вашего списка, – и в подтверждение своих слов Чеснов поскреб голову, употребив, однако, для этого – дабы не испортить прическу – всего лишь мизинец. – Где я вам все возьму? Тихона, если имеете в виду Патриарха, нет, читает сотрудник Московской Патриархии. Виктора нет. Вот этого Петра тоже нет, и Максима… Ладно. Тихон дня через два освободится, я вам принесу. А пока – что найду. Ждите.

Оставшись в одиночестве, Сергей Павлович некоторое время сидел за столом, затем встал, вышел на середину комнатки и, задрав голову, глянул в окошко. За решеткой, его оберегавшей, за мутным стеклом иногда появлялись чьи-то ноги. Вот женщина прошла, тупо отметил доктор белые туфельки на высоких каблуках. В своем подземелье он скорее представил, чем услышал их быстрое постукивание по тротуару. Теперь, должно быть, старушка прошаркала в теплых старых ботах с палкой в руках. Не видно ни старушки, ни руки, но медленно и трудно прошли мимо окошка боты, и тяжело и бесшумно сопровождала их шаг деревянная палка с резиновой пяткой. Кроссовки мигом проскочили – белые с черными полосами и со спускающимися на них потрепанными обшлагами вытертых синих джинсов. Прихрамывали обутые в желтые сандалии босые ноги. После них неведомо почему наступил долгий перерыв. Именно здесь, в подвале, совсем нетрудно было вообразить себя зеком, имеющим вместо будущего десять лет без права переписки и с тоскливой жадностью с утра до вечера созерцающим ноги, кромкой окна обрубленные чуть выше ступней. Он признал, что в такого рода пристальном созерцании есть пусть однообразное, но все-таки развлечение, рассеяние от смертельной тоски стеснивших узника стен. Можно представить людей, беспечно проходящих мимо и не способных оценить счастья своей свободы, позволяющей им бродить где и с кем вздумается, часы напролет просиживать на скамейке в каком-нибудь из дивных московских уголков вроде Патриарших прудов, Нескучного сада или сада Александровского, а что еще лучше – пристроиться возле столика рюмочной (само собой, не для того, чтобы приняться за чтение «Анны Карениной» или «Мертвых душ») и, подперев голову руками, долго ласкать взором ее, голубушку, наполненную прозрачной влагой (не приведи вас Господь пить в рюмочных или где бы то ни было «Старку», «Лимонную», «Перцовку» или любую другую цветную водку – всенепременно выйдет неприятность вкусовых ощущений, а затем и страдания слизистой), и два бутерброда рядом с ней: один с засохшим сыром, другой с яйцом и килькой мобилизационного запаса и, наконец, поднять безмолвный тост за милосердное Провидение, уберегшее раба Божьего от тюрьмы и сумы. Тост второй в груди кое-что смыслящего в этой жизни человека прозвучал бы надгробным рыданием о призрачности всяческой свободы. Ибо пусть не обольщает нас кратковременное наше бытие, коего радости омрачаются присутствием впереди гроба и отверстой могилы. Но ведь и посреди жизни, в самом, выразимся так, ее расцвете, мы можем быть схвачены безжалостным руками и по облыжному приговору ранее всех отведенных нам единственным справедливым Судией сроков водворены в гроб, наподобие этой комнатки, только стократ гаже ее, с мокрицами по отсыревшим стенам и смердящей парашей в углу. И даже окошко под потолком – уж лучше бы его не было вовсе, в самом-то деле! Уж лучше бы оно не травило душу напоминаниями о мире, из которого мы были вырваны и брошены в темницу. Родные мои! Близкие мои! Возлюбленные мои! Заклинаю вас и вам посвящаю третий и последний тост: блюдите себя, ибо всегда рядом ищущий уловить вас враг.

Дверь отворилась, и капитан Чеснов с облегчением свалил на стол груду дел разной толщины, но в одинаковых серых картонных папках.

– Вот вам, – сказал он, отряхивая с пиджака пыль и мелкие соринки, – для повышения образования… и вообще. Ага, – отметил он вслед за тем задумчивый вид доктора Боголюбова, столбом вставшего посреди комнаты. – Примерили на себе рубище узника замка Иф?

– Замок Иф? – переспросил Сергей Павлович. – Шутить изволите. Мне завещано рубище моего деда. А также, – указал он на серые папки, – слезы, стоны, последние слова… Мне завещана беззащитность жертвы и безжалостность палача. Мне завещаны, – задыхаясь, говорил доктор, – правда и ложь, надежда и отчаяние, добро и…

– И зло, – в мгновение ока перехватил молодой человек с чересчур серьезным, однако, видом, что само по себе являлось насмешкой и заслуживало достойного отпора.

Но Сергея Павловича уже тянуло к папкам с их скорбной немотой, с пропитавшей их страницы кровью, с окутавшей их тьмой забвения.

– Да, – сказал он, садясь за стол и пододвигая к себе первую папку, – и зло… Когда никто не знает, где Кощеева игла, с Кощеем не совладать. Когда зло перестает быть тайной, оно теряет силу.

– А! – радостно воскликнул капитан. – Поборник гласности! Чýдно. Приятно встретить человека, в зрелые годы мыслящего как восторженный юноша. Желаю удачи.

Впустую, однако, старался он уязвить доктора Боголюбова. Сергей Павлович его попросту не слышал. Он уже открыл испещренную штампами обложку, с ледяной усмешкой отметив среди черных крупных литер: ГПУ, НКВД, КГБ – два слова, на долгие времена превратившие картонную папку в оцинкованный гроб: «совершенно секретно», и с первой же страницы, будто в пропасть, провалился в другую, неведомую, страшную жизнь. Поначалу он даже не мог понять, отчего таким ужасом веет на него от всех этих протоколов, справок, рапортов, доносов, постановлений с печатями и без оных, подписанных и безымянных, напечатанных на машинке и накорябанных малограмотным пером, на бумаге доброкачественной, плотной, с благородной желтизной и на вырванных из дешевых тетрадок мятых страничках в косую линейку. Немало времени пришлось ему провести в подвале, пока его не осенило: и ужасала, и отталкивала, и с невыразимой силой притягивала его снова и снова открывающаяся в неизменной своей последовательности картина страстей Господних, подвергшаяся, правда, умышленным искажениям. Грубой рукой были изъяты, к примеру, пусть слабые, но все же пережитые Понтием Пилатом муки совести, хотя кто, хотели бы мы знать, будет упорствовать в убеждении, что среди людей в форме не нашлось ни одного, у кого тяжким камнем не легло бы на сердце гнетущее чувство стыда, вины и бессильного раскаяния; о безжалостном бичевании не сказано было ни единого слова, меж тем как стоны узников, будто из-под надгробной плиты, глухо звучали в их показаниях, день ото дня все более отвечающих замыслам следствия; и распятие, вернее же говоря, расстрел совершался либо в подвале, отчасти, должно быть, напоминавшем тот, где, стиснув зубы, читал Сергей Павлович, либо в каком-нибудь укромном местечке, в густом лесу, в пустыне, поросшей скудной колючкой, в прибрежных зарослях, а то даже и в тире, сама обстановка которого побуждала к меткости, достойной «ворошиловского стрелка». В конце концов, за каждый патрон по исполнении следовало отчитаться. Случались, однако, казни вполне по образу той, какую претерпел наш Спаситель – на кресте деревянном, на крестообразно сложенных шпалах, на стене храма, среди икон с выколотыми у святых ликов очами. Были, кроме того, Голгофы, Иерусалиму неведомые, когда в морозный день нагого, как Адам, старика-священника усердно поливали водой, превращая его в мертвую ледяную статую; и в реках топили – с камнем на шее или на ногах, и на кострах жгли, с первобытным изумлением наблюдая за темно-серым дымом, каковым исходил к небесам еще час назад живой человек; до смерти кромсали тело штыками… Ах, Боже мой! Какую свирепость вечный враг Твой внушил Твоим – увы – созданиям! Что они творили на горемычной русской земле по его наущению и при Твоем, о Боже, попущении! И что это было с нами? Обморок? Обольщение? Помрачение разума и окаменение сердца? Или плеснула наружу копившаяся веками ненависть к Церкви и ее служителям? И молвит ли, наконец, пастырь добрый о скорбном сем русском веке простое и великое слово, которое обратит в прах нашу гордыню, отворит в нас слезы покаяния и преподаст нам нерушимое наставление истины, добра и милосердия? Но какая, о братья, скорбь! Какой ужас! И какое отчаяние…

С лихорадочной поспешностью бежало перо Сергея Павловича, перенося в заветную тетрадь кровоточащие свидетельства. Старика-митрополита допрашивали, Кириака, по общецерковному мнению имеющего первенствующее право на шитый золотом белый патриарший клобук с крестом на маковце.

Доктор Боголюбов сидел в углу, и стул был под ним все тот же, скрипучий и шаткий, возле зарешеченного окна, со створками, распахнутыми наружу, во двор, где слабо шелестела тускло-зеленая листва старой чинары и откуда плыл в комнату сухой августовский азиатский зной, изнурительный для бритого наголо человека в гимнастерке, прихлебывающего из граненого стакана крепкий холодный черный чай, поминутно вытирающего коричневым, в клетку, платком голову и лицо с крупным носом и втайне проклинающего московское начальство, загнавшее его в эту тмутаракань, а себе уготовившее райские уголки Подмосковья, с самоварами на дачных верандах, березовым хороводом вокруг, опятами, уже повылезшими на пнях и пенечках, и детишками, со всех ног бегущими в дом от весело брызнувшего, но уже прохладного дождика, им скоро в школу, на Арбат, в белое здание с портретом товарища Сталина над крыльцом, с пахнущими мастикой полами и новыми черными партами, его же пацанам шагать в паршивый двухэтажный домик, зимой шатающийся от ветра, с отхожим местом во дворе, грязнее не придумаешь, сто раз он директору внушал и грозил посадить, и сядет как миленький, ведь там какую-нибудь местную заразу маленькому русскому мальчику подхватить проще, чем два чистеньких пальчика описать, справедливо ли это, пусть рассмотрят всю его службу, хоть с исподу, хоть снаружи, ведь он и в Москве, на Лубянке, служил, и в Екатеринбурге, и в Перми, и везде был, как цепной пес органов, ему скажут «фас!», глотки рвал без пощады, и сейчас приказали из этого старика и еще двух таких же, в чем только душа в них держится, слепить контрреволюцию, после чего подвести к высшей мере, и он слепит, будьте покойны, всё скажут, во всем признаются, всё подпишут, комар носа не подточит, о переводе рапорт, мать вашу, полгода в управлении гниет, а ему надо, у него Маруся, жена, здесь пропадает, не может она здесь дышать ни летом, ни зимой, невмочь ей здесь, в Среднюю Россию или на Кавказ, в Россию лучше, хрен с ней, с Москвой или там с Питером, нам бы и Вологда сгодилась, и Кострома, и Смоленск, где, кстати, этого попа в последний раз арестовали, сейчас на одну ладонь посажу, а другой прихлопну, ты для своих митрополит, а может, и патриарх, а у нас ты Советской власти изобличенный враг, и петь ты у нас будешь не свою аллилуйю, а чистосердечные признания в заговоре против рабоче-крестьянской власти совместно с подследственным Седых, он же митрополит Иустин, и подследственным Великановым, он же епископ Евлогий, другие пойдут в прицеп, а вы трое – паровозом.

Сергей Павлович обмер на скрипучем своем стуле. Кириак глянул на его выцветшими страдающими глазами и шепнул:

– Ты пиши.

– А! – догадался бритый человек за столом и еще раз вытер голову и лицо коричневым, в клетку, платком. – Молишься… Молись, батя, чтобы твой бог внушил моему начальству, что товарища Подметкина с женой Марией и двумя пацанами, Васькой и Сашкой, из этой проклятущей дыры перевести в Россию, можно в Смоленск, где было ваше, Кирилл Наумович, последнее место жительство… гм… Наумович – из обрезанных, что ли?

– Я русский, – прошелестел митрополит высохшими губами. – Наум был древнееврейский пророк, в переводе – утешение. Это имя есть в святцах.

– Ну-ну… Я не против. Это при царском режиме, при Николашке, еврей был не человек. А сейчас он даже больше, чем человек – начальник. – Отдав, таким образом, должное советской власти, уравнявшей в правах граждан всех национальностей, но, может быть, чуток перебравшей с вознесшимися аж до небес евреями, он расстелил на столе платок, выдвинул ящик, задумчиво наморщил лоб, непосредственно переходящий в бритую голову, и после краткого раздумья вытащил полбуханки белого хлеба, графинчик с красным вином и нож с перламутровой рукоятью, снабженный тремя лезвиями, штопором и шилом. Стаканчик появился следом. Яичко. – Я, батя, вот так люблю, – он отрезал ломоть белого вкусного пшеничного хлеба (Сергей Павлович видел, как на тощей шее митрополита дернулся кадык) и обмакнул его в стаканчик с вином. – Хлеб наш насущный… винцом пропитанный… даждь нам днесь… И яичко из-под курочки, утром еще теплое было, у нас кур штук пятнадцать, а петух один, но кохинхинской породы… И он, батя, со своим гаремом справляется в лучшем, скажу тебе, виде! Накинется, – и одной рукой, собранной в огромную птичью лапу, он накрыл другую, изображающую покорную и на все готовую курочку, – и давай ее топтать! И ее, блудодейку, клювом и долбит, и треплет! Но зато и яички – первый сорт!

Голодными глазами за каждым его движением следил Кири-ак, но Сергею Павловичу, тем не менее, властно указал: смотри и пиши. А на что было тут смотреть? О чем писать? Как он жрал, этот Подметкин? С какой ловкостью толстыми пальцами обколупывал яичко? И как бережно, запрокинув голову, опускал в широко открытый рот пропитанный красным вином ломоть пшеничного хлеба? И как потребив все: хлеб, оставшееся в графинчике вино, яичко, громко отрыгивал, приговаривая: поели, чем господь с петушком послали нам для подкрепления сил душевных и телесных, послужим теперь честно советской власти, ей слава, показавшей нам свет и оберегающей нас от всякого врага, злоумышленника и супостата? Кощунства подметкинские вписывать в тетрадь, предназначенную исключительно для свидетельств о мучениках и перенесенных ими страданиях?! Моя тетрадь да будет мартирологом, сверяясь с которым справедливый Судия воздаст палачам и вознаградит страдальцев.

Но ведомо ли вам, что отвечал колеблющемуся и негодующему доктору Боголюбову митрополит Кириак? Тайнозритель, каковым, по сути, ты являешься, не закрывает глаза в ужасе и отчаянии и не выпускает перо из ослабевших рук. Смотри и пиши, повторил он, И Сергей Павлович смотрел и записывал, что Подметкин: 1) подобрал с платка крохи хлеба и отправил их в рот, для чего открыл его так, что стали видны черные подгнившие зубы верхней челюсти; 2) яичную скорлупу смахнул в корзину; 3) после чего встряхнул платок и с благодушным вздохом утер им взмокшую бритую голову и лицо с каплями пота на нем; 4) и по завершении означенных и отмеченных скрипящим ненавистью пером Сергея Павловича действий обратился к митрополиту со следующими словами:

– Пекло проклятое. В аду, небось, не так шпарит. Тебе хорошо, ты сухонький, в тебе влаги нет, а я в такую жару днями напролет ну прямо как утка, и пью, и пью…

Картонная папка появилась затем на столе, разбухшая от бумаг, – в точности такая, какая лежала перед Сергеем Павловичем, и Подметкин, слюнявя пальцы и листая ее, сокрушенно качал головой. Ах, вражина. Такой старичок, с виду дохленький, а упорный. Его сколько раз Советская власть сажала, но как искренне надеющаяся на чистосердечное раскаяние прощала ему совершенные ей во вред тяжкие преступления: секретные церковные служения с каждением, воплями и призывами к богу превратить Советскую отчизну, нам всем родную мать, в Содом и Гоморру, города сказочного стихийного бедствия, на каковые просьбы господь, однако, не ударил палец о палец, из чего несомненно следует, что там, куда его определило многовековое поповское вранье, есть всего лишь атмосфера, имеющая летом небо синее, осенью – облачное, зимой – серое, весной – дождливое, тайные подстрижения в монахи и монашки, чем пополнялся истощающийся кадр реакционного духовенства, моления в память казненного народом царя Николки Романова, агитацию против вскрытия мощей, подпольную попытку тайным от народа голосованием (путем, между прочим, секретной переписки) выбрать патриарха, на место которого метил Кириак, и проч. и проч. Хотя давно пора было осознать бессмысленность борьбы с Советской властью. Ты с народом борешься, батя, а народ, он мало того что тебя и твою церковь отверг, он непобедим, народ-то. Признаваться пора тебе и разоружаться перед советским народом.

– А в чем, вы меня извините, мне признаваться? – едва слышно спросил Кириак, на что Подметкин лишь развел руками.

С Луны, что ли, брякнулся? Да тут всякая страничка (и он бережно поднял и столь же бережно опустил на стол толстенную папку) сколько уже лет против тебя криком кричит! Можно прочесть. Вот, к примеру: профессору Войно не ты ли, батя, давал установку на внедрение христианских идей в медицину? В Ташкенте дело было. А проповедь про так называемого мученика Георгия не ты ли говорил, имея в виду, что напрасно наша власть ведет антирелигиозную политику, все равно-де ей христианства не одолеть? В Котельничах говорил, о чем есть письменные показания священника Ивана Овчинникова и внедренного в церковную среду нашего сотрудника-разведчика, ввиду обострения классовой борьбы скрывающего до поры свое подлинное имя и подписывающегося вымышленным: «Орел». А церковному старосте Ануфриеву, бывшему торговцу, не шепнул разве, что обновленцы – те же коммунисты, и что в обновленческую церковь ты ни ногой? И ему же не сказал, что коммунистам до самой моей смерти не покорюсь? И не сулил ли, что скоро будет новая власть, и мы все поедем по своим местам? Новая власть! А?! Да за одни эти слова! В Гжатске было, а нам доложил священник Серебряников Василий Иванович. Среди поповской вашей братии встречаются честные люди. А контрреволюционный всесоюзный подпольный центр всех церковников кто создал? И кто во главе?! А вот – и остро отточенным карандашом он указал на Кириака.

– Позвольте! – слабо вскрикнул тот. У Сергея Павловича сжалось сердце. – Это все совершенно не так… какие-то подслушанные разговоры… свидетельства безнравственных людей… Этот Ануфриев – он вор и лгун, он храм ограбил! А центр? Да еще всесоюзный? Если ко мне сюда две монахини из Гжатска приезжали Христа ради…

– Связные, – отрубил Подметкин. – И ты, батя, не думай. У нас для тебя не только бумаги припасены… О тебе сейчас живой человек свое слово скажет.

Он нажал спрятанную под столом кнопку, дверь отворилась, и безо всякого сопровождения вошел, вернее же выразиться, влетел от полученного извне толчка руки невидимой, но сильной довольно странного вида человек (как успел заметить и записать Сергей Павлович): с головой лохматой и, судя по всему, давно не мытой, ибо полуседые волосы на ней слиплись и стояли торчком, в ветхой одежде, каковая, собственно говоря, и одеждой могла быть названа лишь с большим преувеличением, всего же точнее – рубищем, тем паче что сквозь многочисленные ее дыры просвечивало тело, и с блуждающей на серых губах улыбкой непреходящего счастья. Удержавшись на ногах, он выпрямился, оглянулся, увидел Кириака и, рухнув перед ним на колени, потянулся лобызать его руки. Кириак, нахмурившись, укрыл их за спиной. На глазах странного человека появились слезы, серые губы задрожали.

– Владыченька, – умоляюще зашептал он, – никто не видит… Одни мы с тобой. Я тебе с Неба весть принес. Благослови!

– Сеня, Сеня, – сокрушенно вздохнул Кириак и возложил ладонь на его немытую голову. – Бедный ты мой. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа…

– Семен Харламович, – окликнул Сеню Подметкин. – Ты этого гражданина давно знаешь?

Сеня сел возле ног митрополита и, возведя взор к потолку, мечтательно протянул:

– Давне-енько я с ним знаком. Вот как было мне явление, что вовсе я не Семен Харламов Кузнецов, и я на Семена с тех пор откликаюсь для удобства земного обихода, а в духе и истине я сын Божий, архистратиг Михаил, посланный на грешную землю огненным моим мечом поразить безбожную власть.

– Так, – одобрительно кивнул Подметкин.

– Я ему, – и Семен Харламович, обхватив ноги митрополита, прижался к ним лицом, – великую эту тайну первому открыл. И мы с ним с тех пор заодно.

– Да что вы его слушаете! – вскричал и тотчас закашлялся Кириак и, схватившись за грудь, говорил уже сквозь сухой, надрывный кашель. – Не видите разве… он нездоров… у него душа…

Подметкин стукнул карандашом по столу.

– Видим. Мы все видим и все понимаем: кто здоров, кто болен, а кто прикидывается больным для маскировки своих враждебных целей. Ты продолжай, Семен Харламович, мы тебя слушаем.

Кириак обречено потупился, Семен же Харламович, заглядывая ему в глаза, восторженно говорил:

– И ты не сумлевайся, владыченька! Ни минутки не сумлевайся! Власть супротив Господа и христианства, а мы супротив нее! Она власть жидовская, богопротивная, дьявольская она, эта власть. И печатью антихристовой припечатана. Я ви-идел! Мне говорят, ты, Семен, вступай в союз сапожников, вот тебе книжка… А на ней – я-то вижу! – с внутренней стороны, ежели на просвет, водяными знакам три цифры пропечатаны: 666. Она власть ненасытная как зверь, и христианской крови реки хочет пролить. Но ты, владыченька, вспомни: благоверный и равноапостольный князь Константин что изрек, узрев в небе огненный крест? Сим победиши! Так сказал и одолел супостата! И мы, о братия, возопим дружно: сим победиши!

И он торжествующе поднял тощую грязную руку со сложенным троеперстием.

– А ты, Семен Харламович, – задушевно молвил Подметкин, – ответь-ка нам: а центр у вашей церковной организации есть? Или, по-другому, кто у вас за главного? Директивы от кого идут?

– Первые директивы, – с просиявшим лицом отчеканил Семен Харламович, – от самого Господа Бога. Надлежит нам излить на землю семь чаш гнева за ложь и братоубийство.

– Семь? – переспросил Подметкин, и Семен Харламович охотно кивнул, подтверждая:

– Семь!

– Господи, Боже мой! – взмолился Кириак. – Это же Апокалипсис, последняя книга Нового Завета. Там сказано прообразно, а у него, – погладил он бедную сенину головушку, – от болезни путаница величайшая…

– Вы, гражданин Кириак… или как вас там, – Подметкин заглянул в папку, – ага… Бобров фамилия ваша… вы, гражданин Бобров, напрасно заметаете следы и пытаетесь увести следствие в нужную вам сторону. В академиях и семинариях ваших мы не учились, опиумом не баловались, но и Ветхий Завет читывали, и в Новом разбираемся, и вашу линию прекрасно видим. Вот он, – прицелился Подметкин карандашом в Семена Харламовича, – или кто другой из одураченных вами… Вы ему команду на вредительский акт – в письменной, а для вашей конспирации лучше в устной форме – и он совершит! На все пойдет: убить, поджечь, отравить, потому что так в ваших книгах от вашего господа сказано. Верно я говорю, Семен Харламович?

– Ты, милый человек, – строго обратился к нему Семен Харламов Кузнецов, – покайся, пока худого чего с тобой не стряслось, а нас с владыченькой отпусти. Ты иди, прячься где-нибудь, на гору лезь или в пещеру, какая поглубже… И семейство возьми. Не то прольется на тебя гнев Господа – язвами уязвит Он тебя, кровь будешь пить из рек вместо воды, огнем с неба испепелит, тьмой окутает великой, страшной, непроглядной, и град пошлет, все побивающий, и землетрясение, от которого рухнет Вавилон, прибежище вашего блуда, гордости и скверны… – Белая пена вскипела у него на губах, он задыхался.

Кириак с отрешенным лицом молча поглаживал его голову.

– Как успехи? – бодро спросил неслышно появившийся капитан Чеснов.

Сергей Павлович вздрогнул и дикими глазами на него посмотрел.

– Увлеклись, – понимающе кивнул Чеснов. – Страсти-мордасти, они захватывают, сам знаю.

– А ежели разъяснить или добавить, – успокоившись, продолжал Сеня, – от него, от владыченьки… Он вскорости у нас Патриархом будет, дело решенное.

И Подметкин вслед за Семеном Харламовичем старательно записывал, и Сергей Павлович заносил в свою тетрадь губительные для Кириака слова несчастного безумца. Семен Харламович, однако, был вскоре удален, причем выдворение его совершила, надо полагать, все та же рука, принадлежавшая, как выяснилось, здоровенному малому с плоским азиатским лицом, коей он безжалостно ухватил Кузнецова за ворот его рубища, отчего раздался треск рвущихся ниток, и поволок в коридор. Все это произошло столь быстро, что Семен Харламович успел лишь прокричать в отчаянии: «Владыченька! За Христа распинаюсь!», но дверь за ним тут же захлопнулась, и призывные вопли его стали едва слышны, а потом стихли и вовсе.

Чеснов улыбнулся и хлопнул себя по гладкому лбу. Голова дырявая. Забыл сказать. Для курящих уголок в туалете, по коридору налево, вторая дверь с мужской буквой. На втором этаже буфет, дорогой, дрянной и скудный. Слухи о царящем здесь изобилии безмерно преувеличены. Перебиваемся вместе с народом, погружающимся в нищету и теряющим государственность. Сергей Павлович с усилием вникал в смысл его слов. Государственность? Нищета? На гладкое чело капитана набежали тоненькие морщинки. Тупость доктора Боголюбова его раздражала. Увы, нищета. Не вам спорить. Врач высшей категории, а вкалываете за гроши.

– Какая там категория, – буркнул Сергей Павлович.

– Гляди и пиши, – шептал ему Кириак.

Двух стариков-епископов привели и поставили перед Подметкиным. С похолодевшим от ужаса сердцем видел Сергей Павлович их изуродованные лица с узенькими щелочками опухших, багрово-сизых глаз, разбитыми ртами, кровавыми ссадинами на щеках. У одного старика из уголка рта еще сочилась и тоненькой струйкой стекала по седой бороде кровь.

– Я ведь тебе говорил, чурка: рукам особо воли не давай! – обругал Подметкин все того же азиата. – Старики все-таки… Старикам везде у нас почет. Да вы садитесь, садитесь, в ногах правды нет.

– А я чего… – нагло отвечал азиат. – Сама велела.

– Ладно, ладно! – как от зубной боли, сморщился Подметкин. – Сама… Постой пока здесь… Так-так, – выбил он карандашом барабанную дробь. – У нас, – он заглянул в дело, – Великанов, епископ Евлогий… – Один из стариков попытался подняться, но Подметкин всплеснул руками. – Вовсе вам не надо вставать! Сидите! …И гражданин Седых, по-церковному – Иустин… Один к вам простенький вопросик…

Капитан Чеснов насмешливо хмыкнул. Гость этого дома вправе рассчитывать на внимание хозяев. Хороша была бы контрразведка, если бы Сергей Павлович Боголюбов остался для нее тайной за семью печатями. Нет печатей, нет и тайны.

Есть человек, в последнее время посещающий церковь, на что Конституция дает ему полное право, с некоторых пор проявляющий чрезвычайный интерес к судьбе репрессированного деда-священника и воспользовавшийся благоприятным случаем, чтобы заполучить допуск в архив. Зачем? Что ищет он в годах далеких? О прочем умолчим.

Предостереженный папой, Сергей Павлович сумел сохранить полнейшую невозмутимость, несмотря на пробежавший в душе холодок. Следите, что ли?

– Работаем, – скромно отвечал ему капитан Чеснов.

– …такой вот простенький вопросик… Подтверждаете ли существование всесоюзного подпольного контрреволюционного центра церковников? Вот, к примеру, вы, гражданин Великанов, – подтверждаете?

У епископа Евлогия еще текла изо рта кровь. Он утер ее тыльной стороной ладони и, скривившись от боли, с трудом повернул голову к митрополиту.

– Не могу… владыка… сил нет…

Кириак ему молча кивнул.

– Три дня они его били, – почти бесплотным своим шепотом прошелестел он Сергею Павловичу. – И спать не давали. А ему шестьдесят девятый. И владыку Иустина не щадили. Тому и вовсе скоро восемьдесят.

– Молись, батя, молись! – бодро провозгласил Подметкин. – Замаливай, батя, свой грех перед Советской властью, авось она тебе снисхождение сделает.

– Подтверждаю, – прошамкал Евлогий, и плечи его затряслись от рыданий.

– Воды, воды! – всполошился Подметкин и потянулся через стол со стаканом в руке. – Теплая только… Нагрелась. Немудрено ей по всем законам природы в такую-то жару…

Отпив воды и оставив на краю стакана кровавый след от разбитых губ, Евлогий шамкал дальше. Из невнятных его слов возникала мало-помалу устрашающая картина оплетшего паучьей паутиной всю страну церковного подполья, в затаенных глубинах которого день и ночь ковалось оружие слова и дела, дабы в час «икс» по команде из Лондона или Парижа запалить пожар восстания против советской власти. Из-за рубежа в помощь церковникам по давно разработанному плану тотчас двинут на СССР войска: Турция ударит с юга, Япония и Соединенные Штаты с востока, капиталистическая же Европа поднапрет с запада. По неизбежном в кратчайшие сроки падении советской власти тотчас будет восстановлено упраздненное в недавнем прошлом патриаршество, а незамедлительно созванный собор утвердит патриарха.

– И кто ж это будет? – вкрадчиво осведомился Подметкин. – Вы имя нам назовите.

С глубоким вздохом отвечал Евлогий, что именно митрополиту Кириаку как старейшему по хиротонии и наиболее среди всех уважаемому епископу надлежит быть Патриархом всея Руси. Согласно новому уложению, он примет в свои руки два меча двух властей: духовной и светской, дабы наилучшим образом оградить Россию от новых потрясений, прежде всего – от социальных революций.

– А вот еще вопросик, – вдохновился Подметкин, утирая градом катящий с его лица пот. – Патриарх – это, так сказать, в будущем. А на данный момент времени кто возглавляет подпольный центр?

Евлогий молчал.

– Ну, ну, – пожурил его Подметкин. – Так хорошо работаем, а тут как язык проглотил. Осталось-то всего ничего. Или помочь вам, гражданин Великанов? Исмаилка, – поманил он азиата, – иди-ка сюда…

– Христом Богом! – прохрипел Евлогий. – Не надо! Я скажу…

И Сергей Павлович (вместе с Подметкиным) записывал, думая с отчаянием, скорбью и ужасом: ах, зачем? ну зачем ты это все говорил, владыка? умереть бы, не разомкнув разбитых губ…

Но Кириак шелестел в ответ: не суди, Сережа! не приведи Господь страдать тебе нашими муками, а пострадаешь – поймешь, тогда как Подметкин от всякого слова сиял и, макая ручку в чернильницу, успевал порадовать себя мыслью, что уж после этого дела – а он такой заговор изложит! такую контрреволюцию сплетет! – какими бы они свиньями ни были а рапорт подпишут и если не Москву с Питером то Смоленск Ярославль или Кострому он вместо этой знойной дыры как пить дать непременно получит Маруся оживет и пацанам Сашке с Васькой нормальная там будет школа вместо этого сарая Азия будь она проклята ничего видали мы теперь эту Азию вот он подпольный центр в полном составе старики хитрые а надо будет для кворума для веса для солидности еще мы кого-нибудь к ним пристегнем есть запасец Кириак у них главный Сеня-дурак показал и директивы отравить питьевые источники вызвать эпидемию инфекционных заболеваний подготовить мощные взрывы в промышленных центрах и крупных колхозах связь с фашистами учитывая обстановку у них Гитлер на всех болт положил что хочет то и делает молодец он только не всякое слово в строчку пишется война с ним будет тогда может есть резон здесь окопаться если бы только Маруся ночами так не стонала сердце кровью обливается жалко бабу а Кириак у них пойдет за главного Сеня-дурак подтвердил и Евлогий хорошо его Исмаилка обработал славно до сих пор дрожит теперь пусть этот подтвердит как его там ну да Седых епископ Иустин а куда он денется вон он Исмаилка ему мигнуть он и отца родного живым в землю вколотит с его-то силищей.

– У меня теперь к вам вопросец, – уткнул Подметкин свой карандашик в Иустина, сидевшего с опущенной на грудь седой головой. – К вам, к вам, гражданин Седых! Оглох он, что ли? Глянь-ка, Исмаилка…

Безжалостной рукой схватив епископа за волосы, тот поднял его голову, заглянул в глаза и доложил:

– Она чего-то вроде плохо ведет. Смотрит, а не видит.

– Это все ты, чурка нетесаная! – отчаянно закричал Подметкин и в досаде даже карандашик свой швырнул на пол и потом, отыскивая его, нагибался, кряхтел и еще сильнее обливался потом. – Уф! – утерся он платком. – И что теперь прикажешь делать? Мне его показания – во как!

И ребром ладони он провел по расстегнутому на одну пуговицу воротнику гимнастерки.

– Давай, Исмаилка, сделай с ним что-нибудь… Некогда нам канитель с доктором разводить!

– А я чего… Воды я ей дам, что ли?

Но напрасно лил азиат воду на седовласую главу Иустина, напрасно хлопал его по щекам ладонями с толстыми, короткими, будто обрубленными пальцами и кричал ему в уши, чтобы кончал катать дуру, – епископ молчал, сползал со стула и невидящим взором глядел на зеленеющую за окном чинару.

– Эх, – Исмаилка подхватил Иустина и усадил его ровнее. – Совсем она помирает, что ли?

– Камфору! – хотел было крикнуть Сергей Павлович. – Внутривенно! И нашатырь!

Сухой горячей рукой Кириак закрыл ему рот.

– Гефсиманию помнишь?

– Помню, – поспешно отвечал Сергей Павлович, с гнетущим чувством собственного бессилия наблюдая, как белеет и без того бледное лицо Иустина и как все ярче проступают на нем кровоподтеки, синяки и ссадины – следы палаческого усердия исполнительного Исмаилки.

– Не Моя воля, но Твоя да будет… Помнишь?

Доктор Боголюбов кивнул.

– А помнишь, что сказано: или думаешь, что Я не могу теперь умолить Отца Моего, и Он представит Мне более, нежели двенадцать легионов Ангелов? Как же сбудутся Писания, что так должно быть? Помнишь?

– Да, – сказал Сергей Павлович с внезапной дрожью в голосе. – Я помню.

– Вот и подумай умной головой: разве не спас бы нас Господь от лютой сей муки, ежели не должно было так быть?

«Но зачем?!» – едва не завопил Сергей Павлович, но Кири-ак словно печать поставил ему на губы своей сухой горячей ладонью. Тем временем, вызванный Подметкиным по телефону, явился врач в белом грязном халате поверх гимнастерки и галифе, в растоптанных тапочках на босу ногу, отвел Иустину нижние веки, пощупал пульс и сунул ему под нос ватку с нашатырем. Епископ дернулся и застонал.

– Говорить стала, – обрадовался Исмаилка. – И глаз туда-сюда пошел!

– Ты ему чайку с сахаром дай, – сквозь глубокую зевоту едва вымолвил врач. – Жара проклятущая. Целый бы день спал. И работай. Он сколько тебе надо, столько и протянет.

Подметкин засуетился. Чайку. Мигом. Сахара два куска. Нет, три. Ложечкой. Он размешал сахар и протянул стакан азиату:

– Накось. Аккуратненько, зря не лей!

С мучительным стоном Иустин приоткрыл рот и попытался сделать глоток. Но то ли Исмаилка хотел побыстрее влить ему стакан, то ли глотать епископу было трудно – чай пролился мимо и потек по бороде.

– Ты зачем так?! – рассердился Исмаилка. – Сладкая, вкусная, а ты чего?!

Подметкина осенило.

– Ты вот ему как давай, – он извлек из ящика стола белую тряпицу. – Намочи – и по капле… Понял?!

И глядя на то, как азиат по капле выдавливает из тряпицы чай в полуотверстый рот епископа, Кириак медленно перекрестился.

– Перекусить не желаете? – как радушный хозяин, пригласил Сергея Павловича капитан Чеснов. – В вашу честь в буфете сосиски. Народ ликует.

Доктор Боголюбов яростно затряс головой. Какие, будь они прокляты, сосиски? В знак безмерного удивления молодой человек поднял брови. Как прикажете истолковать отказ от вкусной, здоровой и редкой в наше время пищи? Что это? Солидарность с жертвами беззакония? Смирение плоти ради достижения духовного совершенства? Добровольно возложенные на себя вериги постного воздержания? Благодетельный пример отцов-пустынников вкупе с непорочными женами, показали бы хоть раз одну такую?

– Кусок в горло не лезет, – кратко объяснил Сергей Павлович отвращение к сосискам, на что капитан сокрушенно и молча развел руками.

– Скажите-ка теперь, гражданин Седых… Вы утверждали, что христианство и марксизм в Советском Союзе будут вести между собой ожесточенную борьбу… Вот изъятое нами ваше письмо, где вы излагаете эту и другие подобные мысли. Вы в самом деле так считаете?

Вместо ответа Иустин утвердительно прикрыл глаза, затем открыл их и, собравшись с силами, шепнул:

– Мое глубокое убеждение.

– И эта борьба, – будто порох, вспыхнул Подметкин, – намечалась вами в рамках вашей подпольной церковной контрреволюционной организации?

Разбитый рот епископа дрогнул в усмешке. Он кивнул. Намечалась. Так-так-так – победно простучал карандашик. Следствию все более или менее ясно. Но есть еще вопросик. Вы – и карандашик, минуя Исмаилку, поочередно указал на Кириа-ка, Иустина и Евлогия – встали на путь борьбы с Советской властью, для чего создали в стране, в городах, на предприятиях и в крупных колхозах разветвленную подпольную сеть фанатично настроенных церковников. Налицо заговор с целью свержения законно существующего государственного строя.

У Сергея Павловича дрожала правая рука – то ли от непрерывной скорописи, то ли от сжигавшей его тревоги за судьбы стариков-епископов. Тревога, впрочем, была напрасной, он понимал. Все решено – и даже не Подметкиным, и не теми, кто над ним, и даже не теми, кто в Кремле. Он всего лишь писарь у Господа Бога, а по совместительству – молитвенник об упокоении душ замученных старцев, идеже нет слез и воздыханий, но радость вечная.

– Ты свидетель верный, ты расскажешь, – едва слышно прошелестел Кириак. – Помнишь ли, какова на вкус была книжка, которую тайновидцу дал Ангел?

– Сладка в устах, но горька во чреве, – не колеблясь, ответил Сергей Павлович.

– И я, недостойный епископ Кириак, перед неизбежной моей гибелью тебе предрекаю: неизбывно будешь носить в себе эту горечь, пока всему народу не будет известна правда о нас, и пока не потрясутся сердца и не переменятся души. Еще запомни слово мое: не нужны России пышные храмы, а нужны чистые души. Чистая душа сама себе храм построит. А все остальное… – Он едва пошевелил покоящейся на коленях высохшей, с крупными коричневыми пятнами правой рукой. – Гляди и пиши.

– И чего ты, батя, все бормочешь и бормочешь, – на манер старого цепного пса проворчал Подметкин. – Нас, что ли, всех к чертям в ад посылаешь? Советскую власть клянешь?

– Советская власть – попущение Божие за наши грехи.

– А как понимать, – впился Подметкин, в бессчетный раз утирая платком потное лицо, – наши грехи? Мои, что ли, в том числе? И, может, товарища Сталина?

– А вы стариков велите бить смертным боем, которые вам в отцы годятся, – это не грех?

– Не грех, – не раздумывая, отрубил Подметкин. – Служба. А я Советской власти по всей моей совести служу, которой вы лютые враги.

– И у Сталина грех – людей безвинных по всей стране мучить и смертью казнить.

– Так-с… – и, макнув перо в чернильницу, Подметкин с особой тщательностью занес в протокол клеветнические высказывания подследственного Боброва (Кириака) о товарище Сталине. – Все, значит, вокруг тебя в дерьме по самые по уши, а ты у нас один весь в белом. Так, что ли?

Кириак горестно вздохнул. Нет. Среди всех грешников он наибольший. Почему? Да потому что с него, служителя Христова, первый спрос за пролитую в России кровь! За людей ее, без счета побитых, за поруганные святыни и охладевшие к Богу сердца. Он виноват. Его грех, и Господь с него за это взыщет. И что прорыдает он в свое оправдание на близком уже Страшном Суде? Что спал сладким сном, а когда по грому потрясшего всю Россию набата встряхнулся, отверз очи, огляделся, – то поздно было, уже, Господи, вытаскивать народ из огня, который попалил тысячелетнее Отечество! К чему нам, Господи, были парчовые ризы, драгоценные панагии и шитые золотом митры, если наше стадо расхитили волки? К чему внешний блеск, если внутри тьма? К чему благоволение мира, если он отвернулся от Света, который просвещает всех? К чему проповеди, если сыновья подняли бунт против Отца? Подметкин откашлялся. Достаточно. Туману поднапустил. Кириак усмехнулся. Однако уточним: волки, расхитившие ваше стадо, – это кто?

– Сказать, что только вы – много чести, – с одышкой промолвил митрополит. – Но и вы в том числе.

– Да-а, батя, – аккуратно положив ручку перышком на чернильницу и закинув руки за бритую голову, удовлетворенно вздохнул Подметкин. – Наговорил… Враг ты неразоружившийся, несдавшийся и опасный, вот тебе мой сказ. Но вопросик. Последний. Нет – предпоследний… У нас, в Советском Союзе, для церкви и отправления религиозного культа предоставлена полная свобода. Есть учреждение… оно, вроде, и при царях было. Синод. И есть во главе его этот… ну как там его… Сергий!.. Он вроде тебя, в таких же чинах…

– Страгородский… митрополит… – болезненно морщась, шепнул Евлогий.

– Вот! Сергий Страгородский. Ты, батя, считай, разжалованный, а он во всей красе. У вас к нему какое отношение?

Епископы переглянулись. Кириак откашлялся. Гражданин следователь вряд ли осведомлен о постановлении Высшего Церковного Управления за нумером триста шестьдесят два от седьмого по старому стилю и двадцатого по новому месяца ноября 1920 года, каковое определят права и обязанности местоблюстителя Патриаршего Престола. А раз так, то ему непросто будет вполне оценить доказательность обвинений, выдвинутых нами против Сергия.

– Короче, – велел Подметкин. – Мозги плавятся, а ты, батя, о постановлениях. Они гроша ломаного не стоят, твои постановления, они в рабоче-крестьянский нужник отправлены для естественной необходимости. Сергий Советскую власть признал, а она признала его. А вы?

– Вероотступника нам Господь признать не велит, – за всех ответил Кириак. – Резолюции пишет, а Христа забыл.

– До его покаяния, – с усилием вымолвил Иустин, и епископы согласно кивнули.

– Ах, ах, – и уже не платком, насквозь вымокшим, а ладонью смахнул Подметкин проступивший на лбу пот. – Беда какая – Христа он забыл… Зато Советскую власть помнит, и помнит, – возвысил он голос, – как она его в кулак, – и он явил епископам свой крепко сжатый, внушительных размеров кулак, – взяла и малость притиснула…

– И он потек, – тихо пробормотал Евлогий.

Крайнюю степень изумления сумел разглядеть из своего угла Сергей Павлович на багровом потном лице Подметкина. Потек?! А на кой ему было ляд корчить из себя героя и за этого самого вашего Христа идти под вышку? Вы контрреволюцию плели (он приподнял и тут же бросил на стол пухлый том следственного дела, из которого серым облачком взлетела уже накопившаяся пыль), а он за Советской властью пошел. И подпольных ее врагов – вас то есть – осудил. А гонения на церковь – так их, говорит, не было никогда и нет. Само собой, если служители культа – как вы, к примеру, трое – начнут копать под наш советский дом, то будет им и кузькина мать, и небо с овчинку. Какая религия? При чем здесь религия? Ума нету – молись, расшибай лоб. Тебе никто слова поперек не скажет. Религия – одно, контрреволюция или там уголовщина – другое.

Сергей Павлович был в отчаянии. Жестокий, бесчестный, подлый человек, как он лгал! И перед кем?! Перед стариками, которых изуродовал Исмаилка, выкидыш степей, тупая скотина, и которых не сегодня завтра по гнуснейшему, фальшивейшему, подлейшему обвинению поволокут на расстрел!

– Со Христом сораспинаемся, – невесомой рукой коснулся Кириак плеча Сергея Павловича. – И на Христа лгали. Помнишь?

Сергей Павлович кивнул.

– Ему вслед идем, виноватые – вослед Безвинному.

– Да в чем же вы виноваты?! – едва сдерживая слезы, вскричал доктор.

– Ну-ну, – не поднимая от бумаг бритой потной головы, буркнул Подметкин. – Не базар все-таки.

– А в том, что в России Бог не в сердцах жил человеческих, а только в храмах. И то не всегда… и не в каждом.

Теперь, объявил наконец Подметкин и взмахом руки отправил заскучавшего Исмаилку в коридор, в нашем деле полный порядок.

Здешний комар сволочь малярийная от нее оба сынка летом как тяжко болели! как тяжко! Васечка тот совсем был плох про него доктор да не этот коновал ему только после высшей меры свидетельства подписывать лучший в здешней дыре доктор сюда сосланный из Ленинграда говорил что при такой температуре а у Васечки за сорок! за сорок! сердечко может не выдержать Маруся ему криком кричит спасите век за вас молиться будем и материальной помощью продуктами мануфактурой муж все достанет а сама платок на голову и на кладбище в церковь попу молебен о здравии болящего Василия донесение на нее есть но агенту сказано было четко дальше стукнешь жить не будешь зато в квартал премию получил и с Исмаилкой на пару враз и пропил и пьяные оба похабничали тут с эсеркой из двадцать седьмой камеры а этой эсерке Розе Самуиловне пятьдесят два года она прокурору жалобу писала об учиненном над ней насилии а тот говорит были бы мужики нормальные она бы кроме благодарности за удовлетворение полового инстинкта ничего бы писать не стала а тут два пьяных обалдуя с хронической невстанихой я говорит вполне понимаю ее глубокое женское огорчение здешний комар носа не подточит. Он не спеша, с удовольствием листал протоколы.

Вы даете не откровенные показания на всем протяжении следствия, стараетесь скрыть истинный смысл и факты вашей деятельности. Дайте откровенные показания. Я чувствую потребность не скрывать от власти ничего того, что сделано контрреволюционного мною и моими единомышленниками. Запел после Исмаилкиных кулаков. Сукиными они будут детьми, если за всесоюзный подпольный церковный контрреволюционный центр не подпишут рапорт о переводе. Полный ажур, граждане служители культа. Букет душистых прерий. И, будто принюхиваясь, он повел ноздрями крупного носа. Остался у нас без ответа последний вопросик…

Перо Сергея Павловича запнулось. Он оглянулся. Молодой капитан ел в буфете сосиски и обсуждал с коллегами по тайной полиции происходящее на радость врагам крушение великой державы. Взять хотя бы немыслимое в прежние времена появление в архиве этого доктора, якобы озабоченного судьбой репрессированного деда-священника. Не может, видите ли, ни есть, ни спать, пока не узнает, где поп парился и где его шлепнули. Между тем, в данном случае как нельзя более кстати уместен вопрос: а по какому, собственно, праву совершенно посторонний и – судя по его высказываниям – абсолютно чуждый нам по духу человек роется в следственных делах, еще хранящих на своих пожелтевших страницах отблеск государственной тайны? Способен ли он хладнокровно оценить насилие как необходимое орудие политики? Не извратит ли он добытые здесь сведения, представив их на суд ничего не смыслящей толпе как попрание безусловных прав человеческой личности? Права?! Личности?! С этими словами один из собеседников и сотрапезников молодого капитана, старший его годами и званием, в сердцах швырнул на стол вилку и нож, которыми он только что с любовью делил на равные дольки смуглую, как после загара, сосиску и уснащал каждый кусочек янтарно-желтой нашлепкой горчицы. Чем больше прав у человека, тем меньше их у власти. Говенная демократия, она приведет… Уже привела! Доктора Боголюбова в наш архив, с быстрой усмешкой подхватил капитан Чеснов и продолжал. Не растревожит ли он и без того взбудораженный обывательский рой, подкинув ему пару-тройку произвольно выдернутых фактов? Не поднимет ли с яростной глупостью непосвященного обличительный трезвон, предоставив какой-нибудь либеральной газетенке, хотя бы той же «Московской жизни», где, кстати, подвизается его папаша, любитель легких денег, пьяница и старый юбочник, похищенные – иначе тут не скажешь – им из архива протоколы, сохранившие железную логику вопросов наших учителей и предшественников, вынужденные признания обвиняемых и справедливые, пусть и суровые, приговоры? Из надежных источников известно, кстати, о нем, что настроен клерикально, но не с патриотическим духом, а с либеральным душком.

Последний, стало быть, вопросик – о так называемом завещании вашего этого самого патриарха. Вот оно! – в горячке переносил Сергей Павлович вопрос Подметкина в свою тетрадь. Кириак успокаивающе ему кивнул. Но не о том завещании желают услышать от вас правдивые показания органы следствия, какое в свое время было распечатано в «Известиях» и каким покойник хотел лицемерно прикрыть свой истинный облик злобного, до последнего издыхания врага Советской власти, а о том завещании, где он дает церковникам тайные инструкции по созданию смуты, нарушению действующего законодательства и – в конечном счете – подрыву рабоче-крестьянского государства. Органам доподлинно известно, что такой документ существует. Вопрос: где он хранится? кем? кому доверил покойник свою последнюю злобную волю? Откровенные показания могут облегчить вашу участь.

– Не верьте! – дрожа, как в лихорадке, шепнул Сергей Павлович.

Кириак вздохнул и поманил его придвинуться к нему поближе. Когда доктор оказался с ним рядом, он зашелестел ему в ухо сухими, запекшимися губами. Лет тому назад тридцать, а может и раньше, был он в Италии, в городке Орвьетто, между Римом и Флоренцией… Он примолк, вспоминая. Благодатный городок! Сам на холме, вокруг виноградники, сады, и небо над ним такой бездонной, такой чистой, такой сияющей синевы, что слезы сами собой наворачивались на глаза при мысли о сереньких небесах нашей Отчизны. Он покосился на окно, взятое в крепкую, частую решетку. За ним, придавленный зноем, едва дышал забытый Богом азиатский город, с пересохшими арыками, клочками сожженной солнцем травы и скудной тенью от редких чинар. А там… Там колодец стометровой глубины, выкопанный по приказу какого-то папы… имени не упомню сейчас… но вода! Ледяная и словно приправленная каплей только что выжатого лимона – необыкновенного вкуса вода! Кириак сглотнул. Никогда больше такой воды мне не пить, с невыразимой тоской молвил он. В Царствии Небесном, ежели будет на то милость Господа, сподоблюсь, может быть, после жажды, которой томили нас наши палачи. Он перекрестился.

– Ты, батя, крестишься, чтобы правду сказать, или прощение себе вымаливаешь у твоего бога за намерение утаить от следствия известные тебе обстоятельства дела? – С ухмылкой спросил Подметкин, хлебнул воды и гадливо передернул плечами: – Теплая, ч-черт…

В древнем же храме славного того городка есть громадные фрески знаменитого мастера Луки Синьорелли, на одной из которых художник изобразил пришествие Антихриста. Мастер Лука придал ему удивительное сходство со Спасителем – но в то же время ни у кого даже на миг не возникает сомнения, что это не Христос, это – другой. Ибо сквозь внешнее сходство проступают черты, выдающие грубую, низменную, чувственную и лживую натуру. Толпа, между тем, вне себя от восторга. Она видит знамения на небе, видит чудо исцеления, совершившееся у нее на глазах, ловит золото, которое он швыряет направо и налево, – и не замечает груды сваленных у его ног священных сосудов, не замечает, что лучшие ее духовные пастыри закланы, яко агнцы, верные Христу – убиты, а с амвонов никому неведомые люди в черном всем обещают райское блаженство за признание его – богом. Соблазн, страх и корысть таковы, что многие даже из духовенства уже поют осанну ему и, не помня себя, кричат: ты еси бог наш, разве тебя другого не знаем… Не таково ли и наше время? И не последует ли за окончательным падением и растлением мира вожделенное тысячелетнее Царство?

– Ты чего, батя, в дурочка решил сыграть? – осведомился Подметкин. – Бормочешь, бормочешь… Пустой номер, батя. Или заклинания какие, может, творишь? Чтоб заместо меня сейчас архангел тут объявился и тебя и твоих дружков под белы руки – и на волю. Как у вас в сказках… – Он со смехом закрутил крупной, наголо бритой, потной головой. – Театр мне тут с вами, ей-богу… Ну ладно.

Он с отвращением вытер лицо насквозь мокрым платком. Говорено же ей было, клади два, а по такой жаре можно и три. Не сама, чай, стирает. Ей бы все ныть да охать – когда да когда мы отсюдова в Россию уедем. Сам сплю и вижу… А кто его знает – когда?! Точку с этими попами поставлю – тогда, может, и рапорт подпишут. Соберем барахлишко за пять лет обросли ковры тут дешевые одних ковров пять штук и шестой в подарок кадровику за хорошее местечко рога архара на охоте сам подстрелил красивый олень был а я пьяный но с десяти-то метров и пьяный попадет одежонка ребяткам на вырост она тут со склада копейки она стоит и в поезд и непременно как по чину положено купе с занавесочками я даже глядеть не буду на эту степь до того она мне обрыдла будь она проклята и в Москву а в Москве там хорошо где нас нет в Москве говорят чистки снова пошли был в кабинете человек и пуст стал кабинет а человек уже не человек а враг народа шпион диверсант и вредитель и девяти граммов ему не миновать.

Он расстроился. Работаешь тут из последних сил, а на тебя какой-нибудь выползок, которому ты, может, нечаянно, а может, и с умыслом лапу отдавил, чтобы поперед батьки не лез, куда не положено, он на тебя уже написал, две лошадки дедовские вспомнил, папу-конторщика и Маруську в церкви… Понесло ее, дуру.

– Так что, – с нажимом проговорил он, – молчать будем или мне Исмаилку кликнуть, чтобы он вам языки поразвязал?

– Гражданин следователь, – переглянувшись с епископами, прошелестел Кириак. – Позвольте, я вам объясню… Никто из нас троих об этом, как вы сказали, тайном завещании ничего не мог знать по той простой причине, что все мы – и я, и епископы Иустин и Евлогий в день кончины Его Святейшества, – он перекрестился, – были кто в ссылке, кто в тюрьме… Я, к примеру, сидел в Ярославле…

– Я на Соловках отбывал, – тихо молвил Евлогий.

– А я, – с усилием подняв голову, едва произнес Иустин, – в Коми… Устькуломский район, село Мельничиха…

– Ну и что! – даже кулаком хватил по столу Подметкин, выражая тем самым свое возмущение поповской изворотливостью.

На стук показалась в дверях плоская рожа Исмаилки.

– Вызывала?

– Иди! – раздраженно махнул рукой Подметкин. – Чурка. Звонок есть для вызова – не знаешь, что ли? И будто бы мы тут в неведении сидим… Будто не знаем, как церковная почта работает! Чуть что, чуть где какое известие, событие, новость, и по вашей команде монашки, юродивые всякие шмыг-шмыг, – и, пальцами быстро перебирая по столешнице, он наглядно показал, как чернавки и нищие шустрыми крысами разбегаются по СССР, укрыв где-нибудь в башмаке тайные вести. – И в тюрьму, и в зону, и в ссылку лаз найдут… У меня таких посланий на целый том. Да вот, – он перелистал страницы дела, – хотя бы это… Посему, – с подвыванием прочел он, – подчинение противоканонической «патриархии»… а патриархию-то в кавычки поставили, – углядел Подметкин, – словно ее вовсе не существует, а если и есть, то исключительно инструмент Советской власти… а то мы не понимаем! и дальше: есть преступление перед Православной Церковью, как участие в ея поругании… В ея!.. – с издевкой произнес он. – Все за старое цепляемся, и пишем по-старому, и думаем по-старому, и пустому небу молимся, чтобы все стало, как при Николке, которого вы всем скопом мазали-мазали, да недомазали. Шиш вам от Советской власти, и от меня, и от вашего протухшего бога! – Он с воодушевлением покрутил перед каждым епископом фигурой из трех пальцев. – Ну… по совести… Кто этого антисоветского документа автор?

Кириак осторожно откашлялся, но гримаса боли все равно появилась на его лице.

– Не надо! – предостерег его Сергей Павлович. – Не говорите!

Кириак сплюнул сгусток крови в грязный платок.

– Да это он так… для забавы… как кот с мышами… Все там у него расписано – от кого, кому…

– По совести, – повторил Подметкин вдруг полюбившееся ему слово. – Врем, запираемся, врагов скликаем, но в конце жизненного пути надо все ж таки и совести разок волю дать!

– Мое это письмо, гражданин следователь, – покашливая, сказал Кириак.

– Хвалю, – широко и даже как-то по-свойски улыбнулся Подметкин. – Совесть – она и у попа совесть. А писал кому? Кому инструкции давал?

– Я такие письма многим людям писал, – покашлял в кулак епископ. – Да вы, верно, их похватали: и письма мои, и людей, которым я писал…

– А священнику Боголюбову Петру ты писал?

Сергей Павлович тут же взмок – будто и в самом деле сидел в жарком, нагретом азиатским солнцем кабинете местного НКВД с чинарой под окном, изнывающей от зноя и едва шелестящей тускло-зеленой листвой. Сейчас он скажет, что деду Петру писал, и город или деревню назовет, где Петр Иванович тогда жил… Кириак взглянул на него с укоризной.

– Да я разве упомню. Да ведь и то следует принять во внимание, гражданин следователь… Мои письма другие люди переписывали и отправляли их по совершенно неизвестным мне адресам, к людям, с которыми я в жизни никогда не был знаком. Кто их получал, кто читал, кто, может, снявши копию, посылал дальше – мне это совершенно неведомо.

«Размножали полученные от осужденного Боброва (митрополит Кириак) тайные инструкции», – пометил Подметкин в протоколе допроса, и Сергей Павлович, влажной от пота рукой схватив ручку, повторил слово в слово: «Размножали тайные инструкции».

Кириак пожал плечами.

– Воля ваша. Хотя какие это тайные инструкции. Это мысли мои о положении в Церкви.

– А вот эта… – Подметкин порылся в конверте, приклеенном к внутренней обложке тома, – личность… вам знакома?

У Сергея Павловича перехватило дыхание. Ни дед его, ни он деда никогда друг друга не видели. Но Сергей Павлович даже и в толпе признал бы его – и не столько по семейным боголюбовским чертам (да и что углядишь на тусклом снимке, с которого взором угрюмой тоски глядит на тебя изможденный непомерными страданиями старик с клочковатой бородой, запавшими щеками и высоким, исполосованным глубокими морщинами лбом, переходящим в залысину), сколько по неизъяснимому, но безошибочному, как упершаяся в кусок железа стрелка компаса, чувству: он. Дед. Петр Иванович. Как икону, он бережно взял снимок обеими руками, поднес к губам и поцеловал.

– Молись обо мне, Петр-мученик, и помогай мне найти и могилку твою, и Завещание, которое ты берег…

– Раскопали что-то? – неслышно возник за спиной доктора Боголюбова капитан Чеснов и бесцеремонно выхватил из его рук фотографию деда. – А вы, между прочим, зря отвергли сосиски. Микояновские – их к нам давненько не привозили. Забытый вкус! Н-да… – он всмотрелся в лицо Петра Ивановича. – Да это не поп – это просто волк какой-то! Уж не ваш ли дедушка?

– Ничего общего, – омертвевшими губами едва промолвил в ответ ему Сергей Павлович.

2

После нескольких дней, проведенных в архиве, в характере Сергея Павловича Боголюбова произошли изменения, не оставшиеся незамеченными близко знавшими его людьми. Начать хотя бы с того, что его пристрастие к табаку настолько превзошло все мыслимые и немыслимые пределы, что даже папа, в подпитии сам не чуждый этому древнему восточному наслаждению (в нашем веке, к прискорбию, охватившему все без исключения слои населения и с приобретением массовости утратившему свойственные ему прежде черты изысканности, утонченности, благородного, если хотите, порока, и превратившемуся в довольно-таки рутинное и даже пошлое занятие, которому где и как попало предаются испорченные дети, плоскозадые девицы и безвременно выхолощенные службой молодые люди из министерства внешней торговли), – даже папа, выросший, можно сказать, в свойственных всем редакциям клубáх табачного дыма, и тот призывал сына к умеренности и воздержанию. Сергей Павлович раздраженно отвечал, что курит преимущественно в своей комнате. В другие времена он получил бы от папы сполна и услышал бы, кому принадлежит квартира и комната в ней, куда Сергей Павлович допущен из милосердия и всего лишь временным жильцом; был бы, кроме того, пристыжен как врач, знающий вред пассивного курения, и, наконец, как лжехристианин, по воскресеньям умиленно вдыхающий ладан, а по будням травящий родного отца миазмами своих отвратительных папирос. Однако Павел Петрович с кротостью священномученика лишь взглянул на сына карими, выпуклыми, с белками в красных прожилках глазами и промямлил, что в современных квартирах даже большую нужду нельзя справить, не оповестив сожителей звуком и запахом. Сунувшийся было как-то к Павлу Петровичу с предложением выпить и закусить Бертольд Денисович Носовец был доктором Боголюбовым изгнан вон с безжалостным напоминанием о недавнем бытовом отравлении, пустопорожних угрозах в адрес мифических злодеев и домике в Лондоне, куда давно пришла ему пора перевозить пожитки, жену, дочку и таксу Басю. «У твоего сынка, Паша, крыша поехала» – с такими словами «шакал» покинул квартиру № 27, сохранив в одном кармане пиджака початую бутылку «Московской», а в другом – банку сайры, купленную по дешевке из-за истекшего три месяца назад срока ее годности.

Что стало с ним? Скажите, други! – подвывая, как настоящий поэт, читал Макарцев вирши, озаглавленные: «По случаю мрака на душе Боголюбова».

Внимали: сам Сергей Павлович, заехавший на подстанцию продлить отпуск, доктора, фельдшеры, в числе коих был и студиоз, не спускавший с автора восторженного взора, и полногрудая Наденька, диспетчер, теперь уже, однако, не с лиловыми, а с золотыми ноготками на пухлых пальчиках.

– Развейте общую печаль! Быть может, милая подруга сказала холодно: «Прощай!»? Быть может, вовсе не Татьяна она по верности своей, а просто ветреная дама на поводу своих страстей?

– В самую точку, ВикРоманыч! – восхитился студиоз. – Они все такие! А Татьяна, – несколько подумав, спросил он, – это кто?

– Молчи! – оторвавшись от листка, грозно велел ему доктор Макарцев и продолжал. – Мой милый друг! Не морщи лоб. Не жги меня в костере гнева. Чем мрачно жить – так лучше в гроб. Но, может быть, другая Ева разгладит хмурые черты, и вновь к друзьям вернешься ты.

– В костере, – пообещал Сергей Павлович, – жечь не буду, хотя чушь преизрядная.

И Зиновий Германович Цимбаларь, к кому доктор Боголюбов однажды забрел из архива, лишь скорбно покачал лысой головой.

– На вас лица нет, Сережа! – воскликнул он и отмахнулся в ответ на вялый вопрос Сергея Павловича, возродилась ли его былая мощь.

– В постыдном качестве и ничтожном количестве, – облегчая душу, открылся он другу. – Из кувшина, – не щадя себя, добавил Зиновий Германович, – вылилось все, что в нем было.

В его кошачьих, желто-зеленых глазах замерцала тоска. Ночами, вот здесь – он указал на кушетку, куда, как заботливый хозяин, уложил Сергея Павловича, собственноручно стянув с него сандалии и поставив их на приготовленную для подобных целей газету (кажется, это был «Труд») – ворочаешься без сна, хотя прежде – если Сережинька помнит «Ключи» – ему достаточно было коснуться головой подушки…

– Являются и грызут вам сердце соблазненные и покинутые, – потягиваясь и зевая, предположил Сергей Павлович.

Зиновий Германович отверг множественное число. Из всех побывавших в его объятиях и познавших силу его чресл в последнее время приходит одна. Марта. Немка. Ей тогда было лет, наверное, семнадцать, и была она дивно хороша со своими пепельными волосами и с глазами цвета ясного вечернего неба. Ему, должно быть, следовало жениться на ней, однако на этот шаг у него не хватило решимости – не в смысле личной и глубокой привязанности, – иначе откуда эти воспоминания? откуда ее шепот, с некоторых пор вдруг зазвучавший в его ушах (удостоверяя, он коснулся своих крупных, внутри и по краям поросших седыми волосами ушей)? откуда слетает к нему ее дыхание, свежее, как родниковая вода? – а в смысле всех этих проклятых советских порядков, на приступ которых бесстрашным Дон Кихотом ему надлежало броситься во имя любви.

– Я струсил! – взвыл Цимбаларь. – Она плакала, меня провожая.

– И вы, разбойник, тоже уронили слезу, – проницательно заметил Сергей Павлович.

– И не скрываю, – поспешно отворачиваясь от него, пробормотал Зиновий Германович.

Однако предположим: свершилось, и молодой Цимбаларь, подобно кумулятивному снаряду, пробил бы СМЕРШ, парторганы, МВД, МИД и прочие бастионы человеконенавистнического государства, которое Господу Богу заблагорассудилось дать нам в Отечество. Но где бы обрели вы желанное вами уединение, в тиши которого древнее еврейское семя опалило бы германское лоно в пору его нежного расцвета? Какой город приютил бы вас? Столица нашей Родины? Близко бы не подпустила она вас к себе, сына гонимого племени и дочь поверженного народа. Мать городов русских, славный Киев? И не мечтайте. В какой деревушке морозной ночью согрела бы вас разожженная немочкой русская печь? Сергей Павлович чувствовал, что правое его плечо тихонько и противно мозжит от непрерывных трудов переписывания следственных дел.

– Мне почему-то кажется, – морщась и поглаживая плечо, высказался он, – что наши огромные просторы были бы тесны для вас. В лучшем случае вас определили бы в Нарьян-Мар, или в Надым, или в какой-нибудь поселочек на колымской трассе, где ваша mädchen[6] выучилась бы пить водку и ругаться площадным матом…

– А в худшем? – не оборачиваясь, спросил Зиновий Германович.

– Ах, Зина… Из нее бы в два счета слепили шпионку, из вас – ее пособника. Или наоборот. Не имеет значения. Вас ждал ад, из которого вы, мой дорогой, может, и вышли бы живым, но она, ваша Марта, точно – нет. Вы поступили мудро, верьте мне. И в следующий раз, когда она явится вам во сне и с укором глянет на вас дивными заплаканными глазами, скажите ей… Скажите вашей Марте, что вы любили ее, но никогда… слышите? никогда! не потащили бы ее вслед за собой в беспросветную ночь и неизбывные страдания.

– Может быть, – и Зиновий Германович, трубно высморкавшись, повернулся наконец к своему гостю с предложением сию же минуту размять его усталые мышцы легким массажем.

Предложение хозяина было с благодарностью отклонено гостем. В данное время он считает недопустимой для себя поблажкой каким бы то ни было образом утешать собственную плоть. Ему отчего-то кажется, что это было бы верхом бесчестия по отношению к людям, которых он оставил в подвале и которые измучены пытками, голодом и ожиданием казни.

– Но ведь они… – начал было Цимбаларь, но Сергей Павлович резко перебил его.

– Зина! Умолкните! Вы ничегошеньки в этом не смыслите. Если желаете знать, они более живы, чем мы. Они мученики, они страдальцы безвинные, они за веру в Христа жизнью заплатили – значит, они живы. Мой дед, Петр Иванович, разве мертв? Знаете, – приподнявшись с кушетки и обхватив рукой короткую сильную шею Зиновия Германовича, отчего-то зашептал доктор Боголюбов, – я его видел… я его сразу узнал, хотя на тюремной фотографии он совсем старик, а ему тогда и было-то всего чуть больше сорока…. Погодите, погодите, – соображал он, почему-то непременно стараясь усадить Зиновия Германовича рядом с собой, для чего изо всех сил гнул рукой его борцовскую шею. – Ведь я ему ровесник сейчас!

Его сразила эта простая мысль. Теперь уже обеими руками, как дитя, ухватившись за шею Цимбаларя, он встал с кушетки.

– Когда я родился, ему было бы… – Сергей Павлович на секунду задумался, сосчитал и уверенно сказал: – пятьдесят шесть… или пятьдесят семь, не больше! Я мог бы расти под его присмотром… Он бы меня молиться научил с лет самых ранних, и молитва стала бы у меня, как дыхание. А умер бы он, я бы его похоронил, и знал бы, где его могила, и навещал бы ее… Всё отняли, – высохшим от ненависти голосом сказал доктор. – И у бабушки Анны… она, бедная, тоже где-то сгинула или умерла рано, иначе папа не рос бы сиротой… и у папы, и у меня… У всех. Всё.

Он подошел к окну, чуть отдернул занавеску и долго смотрел во двор. Летние сумерки сгущались, во дворе было пусто, только маленький мальчик упорно раскачивался на качелях, стараясь взлететь выше, выше – чуть ли не до верхушки неподалеку росшей старой липы.

– Я в их архиве один документик надеюсь найти… или упоминание о нем… к нему Петр Иванович, дед мой, был причастен. Хранителем его он был, и это, Зина, все, что я могу вам сказать. Меньше знаешь – лучше спишь. Вот я, – криво усмехнулся он, – как узнал про этот документик и про то, что в нем, так и сплю через раз… А в подвале у них стал читать, как они невинных людей в тюрьмах гноили, стариков смертным боем били, а потом убивали… вообще спать перестал…

– Узник Освенцима, – сокрушенно вздохнул Зиновий Германович. – Вылитый!

– Не умаляйте заслуг родного Отечества, Зина: Освенцима еще не было, а ГУЛаг был. Освенцим исчез, а ГУЛаг еще жрал человечину. Подите-ка сюда, – вдруг поманил Зиновия Германовича к окну доктор Боголюбов. – Гляньте… занавесочку не отдергивайте, а так, с краешка… Видите?

Ворча, что его, старика, в его же собственном доме заставляют играть в конспирацию, Цимбаларь зашел с другого края подоконника и пожал плечами. Когда у человека стойкая бессонница и нервы истощены, ему Бог знает что может померещиться даже в мальчике, летающем на качелях. Это всего лишь Ванечка, сынок неизвестного отца и Верки Звонаревой из нашего подъезда, которую он, Зиновий Германович, помнит девочкой с косичками и белым фартуком на темно-коричневом платьице, а теперь сокрушенно наблюдает, как из этого махонького цветочка с красным галстуком на шейке выросла продавщица винно-водочного отдела в соседнем магазине, сама крепко пьющая и слабая на передок.

– Да бросьте вы вашу Верку-пионерку, – зашипел Сергей Павлович. – Вон, в подворотне, два мужика… Видите?!

Цимбаларь снова пожал плечами. И что? В этой подворотне с утра до вечера то пьют, то отливают.

– А они, – вгляделся Сергей Павлович, – просто стоят.

– Третьего ждут, – тотчас нашел разумное объяснение Зиновий Германович. – К Верке в магазин отрядили.

Обойдя стоящий у окна стол и приблизившись к Зиновию Германовичу, доктор Боголюбов зашептал ему в ухо, что Цимбаларь младенец, каковым до недавнего времени был, впрочем, и сам доктор. Документик их ужасно интересует! Вообразите теперь, продолжал шептать Сергей Павлович, время от времени чуть откидывая занавеску и поглядывая в подворотню: те двое стояли истуканами, обещанный же Зиновием Германовичем третий пил, должно быть, в другой компании; вообразите, что вместе с подробностями о судьбе деда Петра Ивановича, где-то между строк, нежелательный читатель их архива обнаруживает одному ему понятное упоминание о месте, где документик до сей поры может быть скрыт. Тайник какой-нибудь. Семейство, исступленно хранящее верность катакомбной церкви. Или маленький город, столетний покосившийся рубленый дом и житель его – древний летами иерей, кому конверт передан был с наказом беречь яко зеницу ока.

Ах, так! Ловкач и проныра, он желает выкрасть нашу тайну! Пустить за ним хвост. Телефон поставить на прослушку. Все личные встречи – под колпак. Зиновий Германович нахмурился и старательно вперил взор выпуклых карих глаз в подворотню. Стоят. По-прежнему двое. Не пьют и не мочатся. В самом деле, подозрительные люди. И папа говорил: берегись! оглядывайся! И капитан в подвале, его фамилия Чеснов (без буквы «т»), даже не старался скрыть, что доктор Боголюбов у них как на ладони. И Николай-Иуда – тот вообще осведомлен едва ли не о каждом шаге внучатого племянника. Днями была в гостях Аня…

– Была?! – отвлекся от подворотни Зиновий Германович, и его взгляд потеплел. – Давненько не пировал я на свадьбах!

И он вдруг звонит и так, между прочим, ты, говорит, небось завлек подружку на веселую пирушку… Вспомнив и пересказав слова Николая-Иуды потрясенному до глубины души Зиновию Германовичу, Сергей Павлович и на томящихся в подворотне двух мужиков взглянул с уверенностью: Небо свидетель, это топтуны, к нему приставленные!

Какой план по здравом размышлении избрали хозяин и гость, отчасти ощутившие себя гарнизоном, запертым в осажденной врагом крепости?

Сергей Павлович решительно отверг первоначальное предложение Зиновия Германовича выйти во двор и внезапно напасть на противника – с тем, чтобы нанести ему ощутимый физический урон и обратить в постыдное бегство. Быстрота и натиск. Как завещал нам победоносный Суворов. Подите-ка вы, Зина, со своим Суворовым, с излишней, надо признать, резкостью остудил доктор Боголюбов бойцовский пыл мощного старика. А вдруг эти мужики не имеют никакого отношения к тайной полиции и в подворотне попросту бьют баклуши? Вдруг это всего-навсего два приятеля, меж которыми один исповедуется другому в постигшей его несчастной любви? И ничуть не мешает откровениям разбитого сердца сгустившееся под старыми сводами зловоние. Или это два артиста из театра на Малой Бронной, после спектакля пропустившие в театральном буфете по стаканчику (сдается, и не только по одному) и с горячностью и пылом истинных служителей святого искусства проклинающие тот день и час, когда главный режиссер, капризный, избалованный, изнеженный сноб, отдал роль Гамлета этому бездарю, ничтожеству и плебею, у которого знаменитейшее «быть или не быть?» (как, впрочем, и все остальное) не вызывает священного потрясения и последующего очищения, катарсиса, как говорили древние, а напоминает всего лишь тягостные раздумья пьяницы, бесплодно вопрошающего себя перед уже наполненной рюмкой: «пить или не пить?» И каково же будет удивление и даже негодование всех этих ни в чем неповинных людей, когда на них внезапно обрушится кулак местного Геркулеса, выскочившего из подъезда в тапочках на босу ногу?

– Я обуюсь, – слабо возразил Зиновий Германович, но свой план отменил.

В конце концов, решение принято было вот какое: Сергей Павлович выходит во двор, минует подворотню, сворачивает налево, затем еще раз налево и по Большой Бронной неспешным шагом прогуливающегося по вечерней Москве человека поднимается к Пушкинской площади, где спускается в метро. Зиновий же Германович должен выйти тремя минутами позже и двинуться следом с одной и главной целью: либо обнаружить прицепившийся к доктору хвост, либо убедиться в том, что опасения Сергея Павловича напрасны и у тайной полиции есть субъекты, куда более достойные неусыпной слежки, постоянного прослушивания и наипрозрачнейшего колпака. По прибытии же доктора Боголюбова домой, то бишь, если брать с некоторым запасом, полтора часа спустя, отзвонить и кратким «да» подтвердить наличие хвоста или не менее кратким «нет» снять тяжкий груз с души Сергея Павловича.

– И с моей тоже, – прибавил Цимбаларь и, как тисками, стиснул в рукопожатии ладонь Сергея Павловича, шепнув на прощание: – Ни пуха ни пера!

– Заставляете меня поминать нечистого, – отшутился доктор. – К черту, старый товарищ!

Закурив, Сергей Павлович вышел во двор. Еще покачивались и тихо поскрипывали недавно оставленные Ванечкой качели. Темнело небо, прочерченное ровно посередине дымчатой розовой полосой. В окнах верхних этажей она отражалась слабым волшебным светом, исчезавшим, как только в комнатах зажигали лампы. Сквозь подворотню, как в трубу, виден был едва освещенный переулок; а в самой подворотне, у левой ее стены, по-прежнему маячили две тени. Сергей Павлович оглянулся. Из открытого окна третьего этажа Зиновий Германович ободряюще взмахнул ему рукой.

Не без сердечного трепета, на языке же медицины – с участившимся сердцебиением, однажды прерванным длительной экстрасистолой, Сергей Павлович вступил под своды подворотни, всеми силами удерживая себя от желания бросить хотя бы мимолетный взгляд налево, где у стены, лицом друг к другу (он все-таки посмотрел – но вскользь и с видом полнейшего равнодушия) стояли два одинакового роста человека в светлых рубашках с короткими рукавами и о чем-то оживленно между собой беседовали. «Я ей сто раз говорил, – донеслось до его слуха, – еще раз увижу или узнаю…» Однако какие кары приготовил один из собеседников своей неверной или строптивой подруге, Сергей Павлович так и не услышал. Да, собственно говоря, не мышьяк же он ей подсыпет в утренний кофе. И вряд ли возьмет в руки плетку, ибо сей обычай, коего корни уходят в глубочайшую древность, ныне встречается крайне, можно даже сказать – прискорбно редко, хотя и поныне он способен принести добрые плоды. Миновав подворотню и свернув налево, Сергей Павлович приостановился, словно бы для того, чтобы прикурить потухшую папиросу. Две спички не дали огня – одну он сломал нарочно, вторая, вспыхнув и зашипев, тут же погасла, от третьей он прикурил. Все это время, встав боком и посматривая через плечо, он выглядывал – не отправились ли по его следу молодцы из подворотни. Прохожие шли, среди них пожилой негодяй чувствительно пихнул Сергея Павловича в спину с назидательным замечанием, что столбу не полагается стоять посреди тротуара. Но их не было. Доктор двинулся дальше, попыхивая табачным дымком и припоминая, каким образом обнаруживали слежку герои читанных им в ранней юности революционных романов. Из его ненадежных воспоминаний выходило, что все они или приседали, якобы для того, чтобы затянуть развязавшийся на ботинке шнурок, или резко сворачивали за угол, дабы оттуда (укрывшись вдобавок за водосточной трубой) с чувством снисходительного превосходства наблюдать за растерянными метаниями шпика, одетого, как правило, в черную «тройку», с черным же котелком на голове и с тростью. Однако на ногах Сергея Павловича были сандалии с плотно застегнутыми ремешками, на Большую Бронную он уже свернул, и единственная оставалась теперь для него возможность как бы от нечего делать оглянуться назад – лишь из очереди в «Макдональдс». Он так и поступил. Встал за девочкой лет пяти с кудряшками над большим лбом и куклой в руках с нее ростом, такой же кудрявой и голубоглазой. К детям ангелоподобным Сергей Павлович был равнодушен, кукол с хлопающими глазами не терпел. Он перевел взгляд на молодого отца в очках и потертых джинсах и крепко взявшую его под руку молодую мать с лицом в желтых пятнах и выставленным вперед острым животом. Восьмой месяц, определил Сергей Павлович. Опять девочка.

– Анечка! – с пронзившим его чувством одиночества и нежности вымолвил он.

Все впередистоящее семейство, обернувшись, молча на него посмотрело: голубыми холодными глазами дитя, стеклянными и ярко-синими – кукла, отец в очках с толстыми стеклами, придававшими его взору тревожный оттенок грызущего душу безумия, и беременная супруга, впрочем, тотчас отвернувшаяся.

– А ты?..

Вслед за тем он быстро и будто бы невзначай оглянулся и среди текущего по тротуару потока людей метрах в ста позади, напротив Некрасовской библиотеки, приметил смуглую лысую голову Зиновия Германовича. Надо быть, наподобие левретки, вечно дрожащим советским человеком, чтобы поверить, что по его следу пустят топтунов. У кого колеблется под ногами почва, тот не станет вешать на себя лишнюю заботу в виде какого-то доктора Боголюбова, малопримечательного, надо признать, субъекта с навязчивой идеей, с нею же, мы надеемся, он и отойдет в лучший мир. Сергей Павлович махнул рукой, нырнул в метро и час спустя был дома, где в ответ на вопросительный взгляд папы коротко сказал:

– Фотографию деда видел.

– Тебе… тебе выдали?

Потрясение Павла Петровича было столь велико, что он вынужден был сначала опереться на стол, а потом и вовсе сесть.

– Папа! – с тяжелой печалью взглянул на отца Сергей Павлович. – Что значит – выдали? Приносят дела, я их смотрю, в конверте нахожу фотографию и вижу, что это – Петр Иванович… Твой отец. Мой дед.

– И там… там написано было, что это – он?

Сергей Павлович отрицательно покачал головой.

– Нет. Я его так узнал.

– Ты узнал… – трясущимися губами шепнул папа. – Я понимаю… Скажи… он как? Как он выглядел?

– Старик замученный, – холодно обронил доктор Боголюбов.

Из глаз Павла Петровича медленно покатились маленькие слезинки. За неимением платка, в поисках которого он напрасно обшарил карманы брюк и пиджака, выудив из них при этом всякую дрянь в виде измятых визитных карточек, пробитых и порванных троллейбусных билетов, маленькой (3 х 4) фотографии джентльмена с козлиной бородкой, папа слизывал их языком, когда они оказывались на губах и уголках рта. Тут, наконец, грянул телефон, и Сергей Павлович схватил трубку.

– Я из автомата, – приглушенным голосом первым делом предупредил Зиновий Германович.

– Вы, Зина, прирожденный разведчик. Вы Штирлиц, Мата Хари и сэр Лоуренс Аравийский в одном лице.

– Шутите, – неодобрительно произнес Цимбаларь. – Я бы на вашем месте не стал шутить.

– Быть не может, – с упавшим куда-то вглубь сердцем пробормотал Сергей Павлович, растерянно взглядывая на папу. – Я никого не заметил.

Хвост повесили?! – мгновенно перестав плакать, все сразу понял Павел Петрович.

– Они пиджаки надели, – сообщал далее Зиновий Германович. – И кепки. У одного голубая, у другого – зеленая, круглая, с длинным таким козырьком. Их из Америки привозят. И в метро вслед за вами… Они по соседнему эскалатору спускались и в соседний вагон вошли.

– Зина, я ваш неоплатный должник, – с этими словами доктор Боголюбов положил трубку и подошел к окну.

Был поздний вечер. В белом здании школы напротив, на первом этаже освещены были два окна; похожий на пустой аквариум, медленно проехал внизу троллейбус; за школой привычный взгляд скорее угадывал, чем видел крошечную сосновую рощицу, а справа от нее – темный провал оврага.

– Да не бери ты в голову, Сережка! – бодро молвил папа и положил руку сыну на плечо. – Будут они сейчас за тобой бегать, когда у них все вокруг трещит и рушится. Отцепятся. И не бойся ты их! На что они способны?! Что они могут?! – и отцовская рука с каждым восклицанием все сильнее сжимала плечо сына. – Просрали они, Сережка, и время свое, и силу, и власть, – говорил Павел Петрович, словно позабыв всю жизнь терзающие его страхи. – Наплюй. Да ты, может, и в архив ходить к ним больше не будешь? Про моего отца, а твоего деда мы и так все или почти все знаем. А Завещание – да хрен бы с ним! На кой тебе его искать? Себе на уме был старичок, – язвительно отозвался папа о Патриархе, – сначала хорохорился, потом покаялся, а перед смертью…

– Будет тебе, – остановил Павла Петровича сын и мягко снял его руку со своего плеча.

– И даже если ты его найдешь и опубликуешь – все, как было, так и дальше будет, мне тут никакой Ванды не надо, я и без нее знаю. А у тебя Аня, девушка очень даже… Сочетайтесь и живите в свое удовольствие, и я возле вас… Ремонт сделаем. Она, кстати, звонила, спрашивала, в каких это, говорит, лесах мой милый заплутал? Истину, я говорю, чает обрести, а сам того не знает, что главная у него истина – это вы.

– Она тараканов боится, – невпопад отозвался Сергей Павлович.

– Выведем! – воскликнул папа. – Истребим как класс!

3

Будто дурной сон овладел с того дня Сергеем Павловичем, и он жил в совершенно другом, безжалостном и страшном мире. Мрачная тоска душила его все сильней. В извлеченных им из подвала свидетельствах страданий, скорби, веры, насилия и лжи он угадывал будущую нерадостную судьбу – и свою, и Ани, и деток, если Бог даст потомство ему и его голубице, и всех людей, и молодых, и старых, не ведающих сострадания, не внемлющих подземным стонам неоплаканных отцов, не знающих бессонных ночей и тайных слез о погубленном Отечестве и о гневе, которым все более и более накаляются негодующие Небеса.

Кириака и с ним еще двух епископов, Иустина и Евлогия, расстреляли по приговору «тройки» во главе с капитаном ГБ Каплиным. От ненависти и собственного бессилия доктор Боголюбов предрекал ему неизбывные адские муки, в числе которых непременно должна была быть превратившаяся в тонкую и прочную бечевку и захлестнувшая шею капитана его собственноручная подпись красным карандашом с длинным, затейливым росчерком в конце. В огонь, в огонь! – хриплым сорванным голосом кричал Сергей Павлович, указывая на Каплина, Подметкина, палача Исмаилку и с особенным мстительным чувством – на Николая-Иуду, растоптавшего свое священство и, должно быть, по-братски, как Каин – Авеля, погубившего Петра Ивановича. Ну что ты кричишь, урезонивал его Кириак и кашлял и выхаркивал кровавые сгустки в грязный платок. Или думаешь, без тебя не разберутся, кому в огонь, а кому – на вечное покаяние? Всем в огонь, в геенну негасимую, в пламень беспощадный – как и они были беспощадны к тебе, деду Петру Ивановичу, Иустину, Евлогию, Максиму, Евгению, прочих же имена Ты, Господи, веси. В огонь, кричал, надсаживаясь, Сергей Павлович, на муку, из них никто жалости не достоин! В огонь, пусть он нутро им прожжет, как выжгли они лучшее, что было в России, – ее незлобивое сердце. В огонь, будь они прокляты, семя дьявольское, нелюди, упыри, каты, убийцы, лжецы, наушники, предатели, блюдолизы, прихвостни, кровопийцы, гады, изверги… Он задохнулся.

– Дурачок! – легонько шлепнул его ладонью по лбу Кири-ак. – Ты своей ненавистью сам себя спалишь. Твой прадед, священник Иоанн Маркович Боголюбов благословение преподал палачам, его расстрелявшим.

– Как! – простонал Сергей Павлович, и в груди у него будто лопнула туго натянутая струна. – И его?! Где?! За что?!

– Дурачок, – улыбнулся высохшими губами Кириак. – Что спрашиваешь – за что? Сам не знаешь? А Спаситель наш за что крестную муку претерпел? Не помнишь разве, что будете ненавидимы всеми за имя Мое?

– И ты… – винясь, шепнул Сергей Павлович. – И тебя они убили…

– В подвале, – кивнул Кириак. – И отца Петра Боголюбова в подвале застрелили. А отца Иоанна возле Сотникова, в Юмашевой роще… Ты еще успеть должен крест над его могилкой поставить.

– Отчего же это я могу не успеть? – с тревожным недоумением хотел спросить у него Сергей Павлович, но вошел капитан Чеснов и объявил, что рабочий день окончен.

Но мало было ему почерпнутых из бездонного колодца страданий, хотя в иные минуты он бросал перо (шариковую ручку), закрывал лицо ладонями и глухо бормотал: довольно! не могу больше! Мало ему было всякий раз открывать очередной том с таким чувством, будто он входит в комнату к умирающему и, глядя в пол, объявляет толпящимся вокруг и ожидающим чуда родственникам, что часы его сочтены! И мало было ему вписывать в тетрадь все новые и новые имена обреченных либо на долгие лагерные муки, либо на смерть людей, а по воскресеньям, в церкви, подавать заупокойные записочки, приводя ими в изумление ушлую тетку за свечным ящиком, приговаривающую: «И где ты набрал столько покойников?»!

Вдобавок ко всему он ощущал теперь за собой неотступную, жадную, тайную и непрерывную охоту. Псы его гнали, а он, зверек городской, со всех ног бежал от них, нырял в подземные переходы, и еще глубже – в метро, перепрыгивал из вагона в вагон, кидался из одного поезда в другой, снова поднимался наверх, к небу и солнцу, без сил падал на первую попавшуюся скамейку и сидел, втянув голову в плечи. Чужое горячее дыхание чувствовал он хребтом и шеей и, преисполнившись храбрости, вдруг оборачивался и вызывающим взором окидывал граждан, либо поспешающих ему вслед, либо сидящих наискосок или напротив в вагоне метро, либо с ленивым любопытством прильнувших к стеклу соседнего вагона, либо томящихся в одной с ним очереди за простейшими продуктами питания: хлебом, маслом, чаем, а при счастливом стечении обстоятельств – и за колбасой. Но все в ответ пустыми глазами равнодушно смотрели мимо. Не исключено, что в громадном большинстве случаев это была всего лишь лихорадочная игра воображения, дрожь расшатанных нервов, возникающая средь бела дня тень мнимой опасности. В конце концов, даже для страха необходимы веские основания. Имелись ли, однако, таковые у доктора Боголюбова? Задерживался ли его напряженный взгляд на лицах, особенно безразличных и в связи с этим внушающих сугубое опасение? Поздними вечерами возвращаясь домой из Теплого Стана, слышал ли он позади себя крадущуюся поступь приставленного к нему агента, который завтра поутру положит на стол начальства докладную с точным указанием улиц, домов и квартир, где накануне побывал Сергей Павлович? Боже милосердный, молил он, открой мне глаза на врагов моих! Призри на меня и помилуй меня; ибо я одинок и угнетен. Поставь меня перед преследующим меня, дабы я мог спросить его – не совестно ли ему гнать невинного?

Сергей Павлович. Савл, Савл, что ты ходишь за мной, как хвост за собакой?

Топтун (с возмущением). Какой я тебе Савл! Скажешь тоже… Я что – еврей? Я русский… Володей зовут. Агентурное имя – Кудрявый. (Он еще довольно молод, но уже почти лыс, с близко поставленными у тонкой переносицы быстрыми голубенькими глазками, выступающей нижней челюстью и резко обозначенными скулами, что обличает в его пра-пра-пра-родителях двух шимпанзе, имевших обыкновение после короткой страстной обезьяньей любви нежно выкусывать друг у друга расплодившихся в густом подшерстке насекомых.) Велели мне за тобой следить – я и слежу. Ничего личного. Служба.

Сергей Павлович (гневно). Разве это служба! Срам! Бегаешь за мной как привязанный, а потом доносишь… Ты бы лучше в грузчики, что ли, пошел. Честный хлеб.

Топтун (с усмешкой). Честный хлеб! Да чтоб ты знал, я с высшим образованием, юрфак МГУ, красный диплом, я мог бы в адвокатуру и грести там лопатой. Но я не рожден мамоне кланяться. Я государственник, понял? Я человек империи, ее солдат. Меня позвали охранять государство… да ты не криви нос, не морщься! Сто раз прав был Владимир Ильич, когда про вашего брата интеллигента говаривал, что это не мозг нации, а говно… и я охраняю. Ты доктор, вот и занимайся своим делом, лечи больных, у нас их видимо-невидимо… А ты куда полез? Документик ищешь. А давай вот так – честно, без лукавства, без всяких там задних мыслей: для чего он тебе? Какое твое собачье дело, что там написано?

Сергей Павлович (с вызовом). По-твоему, человек не должен стремиться к правде?

Топтун (с глубоким сожалением). А ты еще и дурак. У нас и без того вокруг разброд и шатание, а тебе неймется новую смуту раздуть. Правда! Да кому она нужна, твоя правда?!

Сергей Павлович (тихо, но твердо). Правда угодна Богу.

Топтун (с презрением). Богу?! Какому? Иегове? Христу? Аллаху? Будде? Ты еще глупее, чем я думал. А может (с прищуром взглядывая на доктора Боголюбова), ты ваньку валяешь? А сам спишь и видишь, чтобы документик толкнуть и повыгодней? Какому-нибудь Джону, или Пьеру, или другому какому-нибудь американскому засранцу… Угадал я?

Сергей Павлович (с презрением). Это твое и твоих хозяев глубочайшее заблуждение, что всякому человеку истинная цена – тридцать сребреников. У вас ничего священного нет. Я вот тебе скажу сейчас, что мне мой дед, в тридцать седьмом году убитый…

Топтун (подозрительно). А ты откуда знаешь, что убитый? Умер от воспаления легких.

Сергей Павлович (с горечью). Будет тебе… Какое воспаление! От этого воспаления пол-России в могилу сошло. И дед мой… если можешь понять, почувствовать и поверить – он желает, чтобы я Завещание нашел и чтобы всему миру правда наконец открылась. Вам правда не нужна – и эта, и всякая. Вам надо, чтобы мы ложь из ваших рук принимали, да вам за нее еще бы и кланялись.

Топтун (с металлом в голосе). Давай, давай… Рой. Трудись. Но запомни! Каждый твой шаг! Каждая встреча! Каждый разговор! Все будем знать. Я уеду – меня, между прочим, в Германию, на повышение… Когда-нибудь даже гордиться будешь, что именно я тебя пас.

Сергей Павлович (удрученно). С какой стати мне гордиться, что ты меня выслеживал?

Топтун (с некоторым даже высокомерием). Моей маме вещая старушка много чего предсказала, и все сбылось. Точь-в-точь по ее словам. А про меня шепнула, что быть мне в России самым главным человеком.

Сергей Павлович (осенив себя крестным знамением). Господи, помилуй! Царем, что ли?

Топтун (небрежно). Там видно будет.

Сергей Павлович (вздыхая). Вот повезет.

Топтун (не обращая внимания на прозвучавшую в голосе и словах доктора Боголюбова горестную насмешку). Меня в России не будет – мои товарищи за тобой пойдут следом. И ты хоть как заяц петляй – от нас не уйдешь.

Сергей Павлович поднял голову и затуманенным взором оглядел почти пустой в этот поздний час вагон метро. Прямо против него сидела, переплетя руки, влюбленная парочка, чуть подальше дремал, открыв рот, мужичок в кроссовках отечественного производства, а вот еще дальше, рядом с двумя молодыми женщинами, одна из которой сообщала другой, шепча ей в ухо, какую-то сокровенную тайну, на что ее подруга глубоко вздыхала (Сергей Павлович видел, как вздымалась и опускалась ее полная грудь под легким летним платьем) и то закрывала, то открывала глаза, – так вот, рядом с ними примостился пренеприятнейшего вида человек с острым, как лезвие ножа, лицом, устремленным именно в сторону доктора Боголюбова. Сергей Павлович ответил ему испепеляющим взглядом. На остром лице мелькнула пренебрежительная усмешка. Вслед за тем – так, по крайней мере, показалось Сергею Павловичу – тот подмигнул узким глазом, но явно не доктору Боголюбову, а кому-то другому, кто сидел в конце вагона, был его напарником и вместе с ним неотступно и тайно следовал по пятам за доктором: из дома – в архив, из архива (как сегодня) – к Ане (где Нина Гавриловна мало-помалу свыкалась с мыслью, что этот чужой мрачный человек будет мужем ее дочери и ее, таким образом, родственником) и уже из Теплого Стана – в папину квартирку, у порога которой они сдадут вахту паре таких же неутомимых и рьяных, как гончие, топтунов. На сей раз более всего оскорбила Сергея Павловича мысль, что им доподлинно известны его отношения с Аней. Рассудим здраво, призывая на помощь известные из жизни и литературы многочисленные случаи их проникновения в жилища граждан под видом водопроводчиков, электромонтеров, страховых агентов, сотрудников собеса, агитаторов, работников санэпидемстанции, Мосэнерго или почтальонов с телеграммой двусмысленного содержания: «Не забуду последней встречи томлюсь еду встречай в 7 Казанском миллион поцелуев твоя Кися». И напрасно будете вы убеждать почтальона, шаг за шагом теснящего вас в глубину квартиры, что тут явная ошибка, что телеграмма предназначена не вам хотя бы потому, что никакой Киси вы в жизни не видели и тем более – не целовали; все равно, вас заставят расписаться в получении, и пока вы будете бегать в мучительных поисках как всегда невесть куда подевавшейся ручки, тут вам его и прилепят…

Ах, господа мои, ежели им взбредет в голову преступная мысль взять вас под колпак – будьте уверены, что так оно и будет. И кто может поручиться, что папина квартирка, равно как и квартирка Нины Гавриловны, уже не утыкана так называемыми жучками, которые исправно передают на крутящуюся магнитную ленту не только, положим, разговоры с папой или с будущей тещей, но и звук их с Аней поцелуев, их обращенные друг к другу нежные слова, их горячечный шепот и, как внезапный обвал, вдруг настигающее их обоюдное пронзительное молчание… Что с помощью жучков они вызнали истинную цель поисков Сергей Павловича – это его почему-то почти не трогало. Знают – и черт с ними. Иуда-Николай сразу догадался. Но бесстыдное проникновение совершенно чужих, отвратительных и, должно быть, похотливых людей в тайну, на которую во всей Вселенной имеют право только два человека – он, Сергей Павлович Боголюбов, и возлюбленная его подруга, его горлица, его жена и, если будет на то милость Божия, мать его дитяти, вызывало в нем какую-то первобытную ярость. Скоты! Они подсматривают за ними, как в замочную скважину! Можно представить, что они при этом говорят своими гнусными языками!

Будь что будет. Сергей Павлович встал и решительно двинулся в сторону человека с острым лицом и пренебрежительным взглядом, в коем он безошибочно распознал приставленного к нему топтуна. Приблизившись, он ухватился руками за блестящий металлический поручень и крикнул, пересиливая грохот разогнавшегося между двумя станциями поезда:

– Ну что… топтун! не натоптался?!

Две миловидные женщины, одна из которых исповедовала некие сокровенные тайны, а другая всем сердцем им внимала, устремив на доктора Боголюбова испуганные взоры, поднялись и молча встали у дверей. Обвиненный же Сергеем Павловичем человек переспросил совершенно невозмутимо, но отчего-то по складам, будто слово это было произнесено на неведомом ему языке.

– Что есть – топ-тун? Плохо понимайт русски. Do you speak English? Schprechen Sie Deitsch? Parlez vouz français? Испаниш? Португеза? Пожалуста. Спасибо.

– Топтун, – доктор Боголюбов повис на поручне и почти вплотную склонился к незнакомцу, чуть отпрянувшему от его разгневанного лика, – это тот, кто сначала следит, а потом доносит. Агент кагебе. И не валяй дурака, что не знаешь. Плохо понимайт русски! – злобно передразнил он. – Ду ю спик ин-глиш?

– О! – слабо вскрикнул незнакомец, неотрывно глядя на Сергея Павловича снизу вверх и, надо признать, скорее со страхом, чем с каким бы то ни было пренебрежением. – Yes! I speak English!

– Ты, может, и выучился по-английски в вашей шпионской школе, – продолжал Сергей Павлович, не ощущая, однако, в себе прежней ярости и вскользь уже подумывая, а не закралась ли в его действия ошибочка и не обознался ли он, приняв невинного туриста за пиявку-топтуна. Вместе с тем никак нельзя было сбрасывать со счетов наверняка преподанное им умение прибегать к мимикрии и прямо на глазах превращаться из хищника, питающегося сырым мясом, в овечку, мирно пощипывающую луговую травку. – И английскому, и прочим гадостям… А топчешься за мной, как слон в посудной лавке. Я тебя раскрыл, ты понял? Нет, ты меня понял?!

– Yes, – на всякий случай пробормотал разоблаченный Сергеем Павловичем топтун (или турист, черт бы побрал его страсть к путешествиям в экзотические страны, среди каковых одно из первых мест занимает возлюбленное Отечество наше, ибо где еще можно наблюдать сумасшедший дом размером в шестую часть мира?) и вжался в спинку сидения.

Он? Или?.. Доктор Боголюбов грозно на него посмотрел.

– Не дай тебе твой бог, чтобы я тебя снова увидел, – процедил, наконец, он. – И напарника твоего…

Он глянул направо, в дальний конец вагона. Никакого напарника не было и в помине. Поезд стоял у платформы с настежь распахнутыми дверями.

– Боже! – простонал Сергей Павлович, стремглав кинулся к выходу и едва проскочил меж смыкающихся створок. Кроме того, он успел обернуться и увидеть в окне все быстрее и быстрее уплывающего вагона острое лицо с обращенным к нему пренебрежительным взглядом.

Когда красные хвостовые огни поезда исчезли в тоннеле, Сергей Павлович с невыразимо мерзостным ощущением на душе побрел к выходу.

Опять-таки, вяло размышлял он, обратимся к здравому смыслу, остатки которого, несмотря на все потрясения последнего времени, иссушающую тоску и глубокую усталость, должны, тем не менее, сохраниться в нем. Итак. Разве два мужичка в подворотне не оказались ищейками, посланными по его следу? Представляя собой малоприятное событие в одной, отдельно взятой жизни, этот факт, с другой стороны, ничуть не выпадает из общей картины нашего житья-бытья, более того – является естественной и неотъемлемой ее частью. Следует ли, однако, из этого, что отныне всякий встречный и поперечный должен быть непременно связан с отряженными вызнать всю подноготную Сергея Павловича порученцами сыска? Экий вздор, сударь вы мой! Спокойно шествуйте избранным вами путем. Но вместе с тем пребывайте в постоянном трезвении и не обольщайтесь мыслию, что мир преизбыточно населен честными людьми. Да, таковы были, без сомнения, первоначальные намерения Творца, отчего-то – увы – не пожелавшего воспрепятствовать губительным действиям сатаны. Почему? Не отвечаем. Соблазнительно и опасно стремление непременно получить ответы на все вопросы, так или иначе затрагивающие Сущего и Его непредсказуемый нрав! Надлежит нам довольствоваться убеждением, что сие есть одна из тайн Божественного домостроительства и с тем большей готовностью встречать уготованные нам провидением сердечные потрясения, горести и печали. Оле, заблуждение помысла! Оле, слепота разума! Оле, безмерная доверчивость! Разве, сын мой, не приходилось тебе до горьких слез разочаровываться в самых близких, возлюбленных высокой любовью дружбы и единомыслия и всегда обладавших постоянным местом у твоего сердца? Как письмена, до поры начертанные невидимыми чернилами, вдруг проступали и становились воочию видны их двуличие, мелочность, тщеславие, их предательство, по странной закономерности ранящее тебя в самое время твоих упований на дружеское участие! Разве не случалось страдать от незаслуженных оскорблений? И разве не уязвляла клевета из уст, еще вчера братским поцелуем лобызавшими тебя, и напавшая, как замысливший твою погибель полнощный разбойник?

Было, было, шептал Сергей Павлович, медленно вышагивая по направлению к дому. Укажите мне на счастливчика, прожившего жизнь и не узнавшего вероломства друзей. Кто первым позарился на твою подругу, невесту, жену? Кто томился наичернейшей завистью к твоим скромным достоинствам, не тобой, а твоим окружением превознесенным до небес? Кто поспешил схватиться за камень, едва раздались против тебя облыжные обвинения, поношения и хулы? Друг. Друзья. Самые близкие. Преданные. Любимые. Тополя тихо шелестели над ним, осыпая его голову редкими каплями недавно пролившегося дождя. От влажных газонов пахло травой. На ходу он коснулся рукой шершавой мокрой коры тополя. Вот в ком воистину нет обмана. Чисто дерево и непорочна трава. Полной грудью Сергей Павлович вдохнул свежий воздух. Будто слетевшее с темных небес невыразимое блаженство вдруг наполнило его душу. Боже мой, что он мятется? Ведь он счастлив как, может быть, ни один человек на свете – он любит и он любим, он ищет правду о деде Петре Ивановиче и о сохраненном им Завещании и чувствует, что она где-то рядом, близко, что она уже опаляет его своим беспощадным огнем; счастлив папой, изъявившим радостную готовность принять Аню в свой дом; счастлив другом Макарцевым, в чьей дружбе никогда не было изъяна. Всех он отпускал с миром – топтунов, изменников, клеветников, завистников, всех прощал и любил, как научил Сергея Павловича на краю болота светлый старец, святой Симеон, пришедый спасти его, грешного, по слезной просьбе деда Петра Ивановича. Он поднял голову к небу. В разрывах облаков на темной глади слабо мерцали звезды. И мир верхний, звездный, недостижимый и вечный, на который невозможно взирать без трепета в сердце, и мир нижний, земной, исполненный щемящей печали о невозвратимых потерях, тихой скорби о том, что с каждым днем человек приближается к пределам отпущенного ему срока, мир юдоли нашей, хранящий тайну жизни и смерти, но вместе с тем дарящий нас мгновениями высшего восторга, ликования и силы – оба они соединились в душе Сергея Павловича, с благодарными слезами поклонившегося и небу, и земле. Ты, мать, примешь меня к себе, а ты, отец, приютишь душу мою, снисходя к ее грехам и, может быть, приголубив, несмотря на позднее прозрение.

Чьи-то шаги вдруг послышались позади. Сдерживая дыхание и прислушиваясь, он прошел еще метров пятьдесят. Звук шагов то исчезал, то появлялся вновь. Теперь уже не до неба стало Сергею Павловичу, не до тополей, стоявших в ряд по правую руку, и не до чудесных влажных запахов, которые источала трава. Он весь обратился в слух, ловя невдалеке, за спиной, крадущуюся поступь, время от времени сбивающуюся на отчетливый и громкий в ночной тишине топот. Пьяный какой-нибудь неверными ногами бредет домой, где супруга, с воспаленными, но уже высохшими глазами, уготовила ему заслуженное воздаяние за пропитые денежки и потрепанные нервы. Так Сергей Павлович пытался успокоить себя, прибавляя, что не всякий, следующий за ним, принадлежит к ордену щита и меча. Но помимо воли вспомнились два сукиных сына в подворотне, у каждого из которых оказалось в запасе по пиджаку, а у одного еще и кепарь заграничного фасона, и мнимый иностранец в метро, чей прощальный взгляд не сулил Сергею Павловичу ничего хорошего. И отчего-то Прошибякин вживе предстал перед ним, со смоляного цвета челкой, косо падающей на узкий лоб, и цепкими черными глазками. Следят! Его обдало жаркой – до пота – волной. Днем и ночью следят! Ускоренное продвижение к дому в данном случае являлось наилучшим способом проверить – действительно ли к нему прицепился хвост, или он, как пуганая ворона, боится любого куста, чему даже с медицинской точки зрения есть оправдание, если подумать о выпавших ему в последнее время сильнейших душевных потрясениях. Разве встретившая ответное сильное чувство любовь Сергея Павловича к Ане не перевернула всю его жизнь? Разве открывшиеся в подвале страдания не легли тяжким камнем ему на сердце? Разве фотография деда Петра Ивановича не потрясла его скорбным выражением лица до смерти замученного человека? Наконец, разве не следили за ним, что подтверждено наблюдениями Зиновия Германовича, наверняка, кстати, взятого гадами на заметку?

Он шел теперь быстро, почти бежал. Пьяный бы давно от него отстал, но шаги позади зачастили и все чаще сбивались в громкий топот.

– Кто там?! – обернувшись, отчаянно крикнул Сергей Павлович в темноту.

Откуда-то из-за тополей, со скамейки у подъезда пятиэтажного дома, с игривым смешком ответил ему девичий голос:

– Свои!

– У тебя, Людка, все свои, – осудил легкомысленную деву хриплый юношеский басок, после чего от ловкого и сильного щелчка недокуренная сигарета, рдея ярко-красным огоньком, пролетела меж двух деревьев и упала у ног Сергея Павловича.

Тотчас ему нестерпимо захотелось курить. Он машинально похлопал себя по карманам пиджака, нашарил пачку, вытащил папиросу, но закурить не успел: шаги приближались. Он дернулся, пробежал несколько метров с незажженной папиросой во рту, но затем резко остановился. В конце концов, сами по себе шаги еще ничего не означали. Пусть даже это был топтун, который хотел бы следовать за своей жертвой с мягкостью крадущейся к мыши кошки, однако то и дело сбивался на армейскую поступь, – и что? Топтун – не убийца. В мрачной конторе Николая-Иуды наверняка есть управление убийств, куда когда-нибудь поступит указание о ликвидации доктора Боголюбова как человека, пытающегося возмутить спокойствие и без того шатающегося государства.

Господи, спаси и сохрани! Храни меня, как зеницу ока; в тени крыл Твоих укрой меня от лица нечестивых, нападающих на меня, от врагов души моей, окружающих меня.

А если все-таки не топтун? Если они изощренным своим нюхом почуяли, что он вот-вот наткнется на тайну Завещания, и, предупреждая огласку и связанные с ней непредсказуемые осложнения, на тайном своем синклите решили доктора Боголюбова убрать? Представшая мысленному взору Сергея Павловича картина изображала отчего-то исключительно старцев возраста Николая Ивановича, но гораздо суше, морщинистей и, можно сказать, дряхлее его; нет, нет, он истинный богатырь был в кругу своих соратников! и одеты, надобно заметить, все были на один манер: костюмы черного добротного сукна, какое, кстати, сейчас не сыщешь ни в одном магазине, белоснежные, крепко накрахмаленные сорочки и галстуки преимущественно темно-красных тонов; лишь у Николая Ивановича вместо галстука красовалась бабочка, словно он был не Иуда, а народный артист СССР. (Впрочем, мы располагаем неопровержимыми сведениями о нескольких, точнее – трех современных Иудах, один из которых обходится вовсе без галстука, да, правду говоря, при его малом росте и квадратных очертаниях фигуры голова у него сидит почти на плечах и шея столь коротка, что места на ней хватит только для веревки, на которой означенный Иуда покончит счеты с жизнью собственноручно или препоручит свою казнь опытному палачу; другой же весьма искусно наловчился повязывать галстук, в среде особо верующего народа давным-давно заклейменный как «иудина удавка», а третий недавно появился в Большом театре в смокинге, бабочке, с моноклем в правом глазу и занял место во втором ряду, чтобы полнее насладиться прыжками, пробежками и вращениями своей любовницы из кордебалета.) Решая судьбу доктора Боголюбова, старцы поочередно опускали вниз большой палец правой руки. Сей жест императоров-язычников и грубой римской толпы последним повторил Николай-Иуда, заметив, что безопасность Отечества для него всегда была выше родственных связей.

– Ваше жертвоприношение, – с холодной учтивостью склонил в его сторону лысый череп один из старцев, – не идет ни в какое сравнение с хорошо вам известной готовностью Авраама заколоть собственного сына. Доктор Боголюбов – кто он для вас? Солженицын, – при упоминании Нобелевского лауреата по чисто выбритому, несмотря на морщины, лицу старика пробежала судорога ненависти, – напрочь отбил у меня охоту к пословицам, но все-таки не могу не прибегнуть к исключительно точному выражению русского народа, который в подобных случаях говорит так: седьмая вода на киселе.

– Мне, – багровея и ослабляя тугой охват бабочки, ответствовал Николай-Иуда, – в свое время пришлось переступить через родство, куда более близкое…

– Мы знаем, – оборвали его старцы.

Потоптавшись на месте, Сергей Павлович, резко свернул направо, на узенькую асфальтовую дорожку, ведущую в глубь квартала. Правильно ли было принятое им под влиянием воспаленного воображения решение, нет ли – он об этом уже не думал. Однажды, в пору, правда, более светлую, он гулял здесь с Аней, призывая ее не обращать внимания на унылые панельные дома серого цвета, а созерцать чудом уцелевшие старые яблоневые сады, густо усыпанные маленькими, еще зелеными плодами. Жаль, прибавил он, что вот-вот явится какой-нибудь Лопахин из райисполкома и велит на их месте поставить новые человеческие муравейники.

– Такова, – откликнулась она, и в мягких прекрасных ее глазах он различил отсвет глубокой печали, – судьба всякого земного Эдема. Слишком тяжело для людей бремя его красоты.

Он мельком вспомнил ее слова об Эдеме и запоздало воскликнул, что красота сама по себе беззащитна, и уж во всяком случае ей не спасти мир от пошлости. Бог не уберег, а дьявол изгадил. С асфальтовой дорожки, огибая дом, он перепрыгнул через низенькую решетку и побежал по любовно возделанному палисаднику под хруст стеблей погубленных им цветов. И всякий левкой, чья жизнь была им безжалостно оборвана, вопил к Небу об отмщении злодею, и согласный вопль жадно сорванных и равнодушно выброшенных тюльпанов, спаленных трав, сваленных и гниющих деревьев, отравленных рек и загаженных озер был для Господа еще одним запоздалым доказательством нравственного изъяна в созданном Им племени. Предпримет ли Он, наконец, что-нибудь для исправления содеянного или давно уже махнул рукой и решил оставить все как есть до Своего Второго Пришествия? Но и по асфальтовой дорожке – услышал Сергей Павлович – уже не таясь, гремели вслед ему шаги преследователя. Что это? Кто?! Страх пронзил его и отозвался унизительной дрожью в руках. Никогда бы с такой яростью никакой топтун не бежал за ним. Он кинулся в одну сторону и уперся в глухой забор, возвышавшийся над ним, как кремлевская стена. Повернул в другую – но слишком уж близко в ночной тишине зазвучали грозящие его жизни шаги. Внутри у него все затряслось, а в груди образовалась знобящая дыра, куда, сжимаясь и усыхая, улетала его способность к здравому рассуждению. Встретившийся ему прошлой осенью в лесу мужик в красной лыжной шапочке и с топором вспомнился Сергею Павловичу, и теперь он уже был уверен, что вместо топтуна послан по его душу убийца. Отыщет ли Сергей Павлович Завещание или все его труды пойдут прахом? – чем предоставлять столь важное дело слепому случаю, надежней и проще убрать доктора. Нет человека – нет и головной боли о его неразумных поступках. Он все круче забирал влево, пересек один из старых садов, перепрыгнул через какой-то заборчик, благополучно миновал невесть к чему вырытую яму, снова оказался среди недавно построенных домов, выбрался, наконец, на тротуар широкого пустого темного проспекта и остановился, тяжело дыша.

Теперь куда? Домой? Перемахивая через ступени, вбежать в подъезд, вызвать лифт (Боже всемогущий! сделай так, чтобы он уже стоял на первом этаже!), надавить кнопку «7» и, открыв дверь, тотчас захлопнуть ее, защелкнуть замок и накинуть цепочку? Мой дом – моя крепость. О, несказанное блаженство собственной норы! О, счастье преграды, ограждающей нас от хищных поползновений мира! О, веселящая душу радость избавления от сети, стрелы и беса полуденного, хотя, сообразуясь со временем суток, следовало бы назвать его полуночным! Однако, прикидывал Сергей Павлович, со втянутой в плечи головой перебегая проспект и прислушиваясь, не звучат ли за ним шаги лютого его врага, успеет ли он в целости и сохранности вознестись на седьмой этаж и насладиться заслуженным покоем? Отпущено ли будет ему время, дабы, привалясь к двери с внутренней, разумеется, стороны, вымолвить слово, роднящее всех, застигнутых бедой? Позовет ли он, давясь непролитыми слезами: «Мама! Мамочка! Рано ты оставила своего сына наедине с жизнью! Глянь, как нескладно он жил! А теперь вот и убить его хотят! За что? Мама! Голубка моя! За что?!» Он пересек проспект и побежал вниз, под горку. Стало легче.

В подъезде, между тем, взять его проще простого. В два шага он подойдет и стальным кулаком мастера рукопашного боя нанесет ему смертельный удар в область сердца. Или ножом, чуть кривоватым, до остроты бритвы заточенным с одной стороны лезвия и зазубренным и тоже острым – с другой. Тогда в живот. Сергей Павлович на ходу потрогал живот и нащупал место, куда, скорее всего, будет нацелен нож – сразу под ребрами, чуть выше печени, но непременно с проникающим в нее глубоким ранением. О, скольких истекающих кровью бедолаг, именно с дырой в печени, возил он на «Скорой», веля Кузьмичу гнать, что есть мочи, и сигналить, как на пожар. И что? Всего, кажется, двоих – он справлялся – удалось спасти. Рана, несовместимая с жизнью. Вряд ли, однако, имеет смысл именно сейчас, когда печень Сергея Павловича заныла так, словно он несколько дней подряд терзал ее низкопробным портвейном, хотя – Бог свидетель! – уже который день, считая с крестин профессора, он вел жизнь примерного трезвенника и отвергал соблазнительные предложения папы, стремившегося от чистого сердца облегчить сыну выпавшие на его долю в лубянском архиве нравственные страдания, – так вот, следует ли именно сейчас вспоминать, что скончавшиеся от ножевого ранения в печень все были люди, ветрами судьбы снесенные на самые низы общественного дна, как то: бомжи, пьяницы, нищие, проститутки, гомики и всякое такое прочее? И если Сергею Павловичу выпадет незаслуженный жребий разделить их участь и пасть рядом с ними в непочетном строю, то разве не скажут о нем знакомые и незнакомые, одни, может быть, с состраданием, другие, напротив, с полнейшим равнодушием, что допрыгался, мол, наш доктор. Дурные сообщества, с показным благочестием заметит кто-нибудь, порождают дурные нравы.

– Иудушка ты Головлев! – на ходу погрозил ему Сергей Павлович. – Какие у меня дурные сообщества?

И грязная сплетня поползет из подъезда, где обретут его при последнем издыхании: а что вы думали – из-за мальчиков. Мальчиков любил. Сначала одного, потом другого. А они ревнивы аж до смерти! Оставим. Собственно, почему нож? Разве не оснащены они сейчас куда более современным оружием – какой-нибудь, скажем пистолет с нашлепкой на конце дула, позволяющей приглушать звук выстрела до уровня комариного писка? Пискнул сначала в грудь, потом в голову, повернулся и ушел. Мавр сделал свое дело, мавр может уходить. А Сергей Павлович, скрючившись, останется лежать на каменном грязном полу. Внезапно он остановился. Будка троллейбусной остановки с выбитыми стеклами была справа, слева, через дорогу, высился громадный длинный дом, похожий на крепость и потому прозванный «Бастилией». Сергей Павлович, наконец, закурил и медленно двинулся вперед. Там, впереди, по правую руку, за деревьями, серой тенью виден был его дом с ярко освещенными окнами подъездов. Он прислушался. Или ему удалось оторваться от кравшегося за ним врага, или тот затаился где-нибудь неподалеку – с тем, чтобы настигнуть Сергея Павловича на ступенях подъезда, а затем с ним покончить. Во всяком случае, за спиной у себя он слышал лишь редкий шелест проносящихся по проспекту машин, возню котов в ближних кустах да чей-то одинокий пьяный рыдающий вопль:

– Родина-а слы-ыши-ит… Родина-а зна-а-е-ет…

– Родина-уродина, – сплюнул Сергей Павлович.

Но вместе с воплем чьей-то души, бившейся в клетке охмелевшей плоти, а также вместе с его, доктора Боголюбова, в высшей степени непатриотичным высказыванием о Родине, совокупный общественный долг перед которой столь велик, что всякий гражданин сходит в гроб, не возместив ей и сотой доли затраченных на его благополучную жизнь и достойную смерть средств: от родовспоможения в зараженных стафилококком родильных домах до рытья могилы тройкой отчего-то всегда нетрезвых и мрачных личностей, а самое главное – неусыпного надзора, коим она сопровождает достойных сыновей и дочерей с первых их шагов и до последнего вздоха, – короче: вместе с пьяным, но проникнутым искренней любовью воплем о Родине как о всепрощающей матери, на грудь которой всякое заблудшее чадо может склонить свою забубенную головушку, и последовавшим за тем трезвым, но грубым выпадом со стороны доктора что-то надломилось в Сергее Павловиче, и он устыдился себя. Какого, собственно, дьявола приспичило ему бежать от самого метро и почти до папиного дома? Топтать в палисадниках нежные цветы? Метаться среди домов-новостроек? Потеряв голову, выискивать ходы, тропинки и обходные пути? Кто, или, точнее, что повергло его в состояние, ранее им не испытанное и по всем устным и литературным источникам недостойное настоящего мужчины? Звук преследующих его шагов? Но не звон же это копыт Медного Всадника, а он, слава Создателю, не потерявший рассудок Евгений, вымышленный поэтом, но, признаться, с большим смыслом, что доктор Боголюбов получил возможность ощутить на собственной шкуре. В самом деле: разве не государство преследовало его в тот вечер, когда он покидал гостеприимный дом Зиновия Германовича? Разве не государство окружило его толпой соглядатаев, шпионов и наушников? Разве не государство крадется сегодня за ним, как тать в нощи? Пустое, твердо изрек доктор, выбросив папиросу. Подъезд был уже рядом. Все так и в то же время не так.

Он медленно поднялся по ступеням и стал спиной к закрытой двери, а лицом к поднявшимся неподалеку тополям, кустам дикого шиповника и короткой асфальтовой дорожке, ведущей к светофору и переходу через улицу. За домом ликовали соловьи, отпевая бегущую по дну оврага умирающую речку. Иди, громко позвал он, кто бы ты ни был – топтун или убийца. Иди, тварь. Иди, сучий потрох. Иди. Все твари и сучьи потрохи уверены, что их жертвы более всего боятся смерти. Можно было бы камня на камне не оставить от этого унижающего наше божественное достоинство убеждения, упомянув хотя бы деда Петра Ивановича, Кириака и его соузников. Но к чему метать бисер перед злобными свиньями? Ради чего, спрашивается, объяснять им, что обыкновенно и больше всего люди страшатся смерти в молодости, когда еще непрожитая жизнь сулит Бог знает какие радости и наслаждения? Ради чего втолковывать, что лишь люди, с молодых лет наделенные особой мудростью, способны сквозь дымку обманов, посулов и пленительных миражей увидеть ожидающие их разочарования? Ради чего объяснять, что ему, Сергею Павловичу, совсем не страшно умирать по меньшей мере по двум причинам: во-первых, он не молод, а во-вторых, верит, что с окончанием этой жизни у него начнется иная, в тех обителях, где ждут его Петр Иванович, святой Симеон, Кириак, где обрели покой все замученные, утешились правдой все оболганные и нашли Всесильного Заступника все гонимые.

– Иди! – с вызовом промолвил он в темноту. – Или ты боишься? Иди!

– Ид-ду я, С-сержик, ид-ду, – совсем рядом раздался вдруг голос Бертольда, находившегося, как немедля установил Сергей Павлович, под действием не менее пятисот граммов не столь давно потребленного алкоголя. – Т-ты м-олодец… ты м-меня п-под-дождал…Т-тебе з-за-ач-чтется… Од-днако! Не п-понимаю… поч-ч-чему я… я! д-д-должен тебя б-бояться? Это т-ты… т-ты… меня б-бояться… Засранец, – с неожиданной четкостью высказался «шакал». – Да ты з-знаешь, – кренясь вправо, он поднялся по ступенькам и встал на площадке рядом с Сергеем Павловичем, – у меня ч-ч-черный п-пояс… Карате-до! – воинственно выкрикнул он. – М-медаль имею в-вице-ч-ч-чем-ммпиона м-м-миррра… Средний вес. Я т-те-бя… Одним ударом! И старого п-п-ер-р-дуна… П-показываю!

Бертольд отвел назад правую ногу и, со словами «р-раз-д-два» покачав ею, на счет «т-тр-ри» наметился нанести Сергею Павловичу удар в грудь – скорее всего, на манер тех, каких насмотрелся он по своему «видику» в американских боевиках и каковыми герой без пощады сокрушает противников. Все завершилось бы крайне прискорбно – и вовсе не в том смысле, что Бертольд волею, так сказать, слепого жребия совершенно непредсказуемым и, надо признать, комическим образом взял на себя роль человека, посланного по душу Сергея Павловича. Никакого удара, тем более смертельного, нанести он не мог по трем простым причинам. Первое: он был пьян как последний сапожник (не вем, отчего к славному цеху мастеров набоек, исправителей покривившихся каблуков и целителей просящих каши подметок издавна присохло это гнусное обвинение! доктора, ей-богу, пьют не меньше, журналисты вообще не просыхают, а о писателях нечего и говорить). Второе: черный пояс и вице-чемпионство было таким же враньем, как продажа самолетов и домик в Лондоне. И, наконец, третье: если бы не быстрая рука Сергея Павловича, ухватившая соседа за ворот пиджака, тот бы сверзился с высоты полутора метров на сваленные кем-то возле лестницы обрезки железных труб и осколки стекла.

– Н-не в… в… фрме… А то бы… место мокрое… Имей в… в… виду. Не г-груби. И лечи м-меня. Я т-тебе что? Я т-тебе з-з-зря, что ль, п-плачу?

– Иди, иди, – подталкивал Бертольда к лифту Сергей Павлович. – Тебя вылечат по полной программе. И заплатят. Я ручаюсь.

4

В лифте Сергей Павлович критическим взором оглядел соседа и смахнул с его плеч и спины сосновые иглы.

– В роще, что ли, пил?

– Н-нет… В роще я… я… гулял.

– Славно, – одобрил Сергей Павлович. – Теперь отчет о расходах и справку из вендиспансера.

С этими словами под заливистый лай Баси он сдал Бертольда жене, через пять минут лежал в постели и, рассматривая свои действия, оценивал их как поступки, мысли и чувства последнего болвана. Угрожал ли ему кто-нибудь? Берется ли он со всей ответственностью утверждать, что за ним следили? Собирался ли кто-нибудь лишить его жизни? Нет, нет и еще раз нет. Что в таком случае означает появление Бертольда? Оно означает насмешку судьбы над опасениями и страхами доктора Боголюбова.

– Болван! – вслух обругал он себя.

В соседней комнате перестал храпеть, проснулся и заворочался папа.

– Аня звонила, – хриплым голосом сообщил он. – Но ты ей не звони. После двенадцати, она сказала, нельзя тревожить маму. У тебя, Сережка, теща – та еще штучка, а?

– Нормальная, – отчего-то вдруг обидевшись, буркнул Сергей Павлович. – Спи.

– Девица роскошная досталась… – слышно было, как папа взбивал подушку. – Все при ней, все на месте… Терпи тещу ради прелестей дочки.

Вскоре он захрапел.

Уснуть пытался и доктор Боголюбов, но, несколько раз повернувшись с боку на бок, оставил это занятие, закурил и взял в руки серую папку о. Викентия с заголовком черным фломастером, состоящим всего лишь из одного, но устрашающего слова: «Антихрист». Что вообще знал Сергей Павлович об этом персонаже, сколь несомненном, столь же и гадательном? Ничего хорошего. Но разрази его гром на этом самом месте, то бишь на диване, который служил ему ложем и на котором он лежал сейчас с еще не утихшим в голове звуком шагов преследующего его топтуна, а возможно, убийцы, папиросой и рукописью о. Викентия, куда он уже поглядывал прищуренными от папиросного дыма глазами, – чтобы по сему поводу ему удалось изречь нечто внятное. Отступник, человек греха, сын погибели. Порождение сатаны, с которым Христос и все небесное воинство вступают в битву и в конце концов побеждают. Где-то безмерно далеко, за пределами земного существования Сергея Павловича, наступит тысячелетнее царство Христа, затем снова битва, снова победа (на сей раз окончательная), и новое небо и новая земля на все времена, хотя времени как такового уже не будет. Сама идея антихриста не вызывала сомнений. Существующее в мире зло, подобно шарикам ртути, рано или поздно должно слиться в одного человека, одну личность, всеми способами противодействующую Христу с начала Его земного служения. Каким, однако, образом о. Викентий сумел обнаружить антихриста в современной Москве? Или в самом деле на дворе наступили последние времена, и лишь он, Сергей Павлович Боголюбов, поглощенный любовью и поисками, не видит грозных признаков уже совсем близких перемен? Или его высокопреподобие взором, обостренным добрым стаканом «Джонни Уокера», различил пока еще неясно выраженные, но несомненные приметы приближения дьяволочеловека и написал нечто вроде антиутопии, имеющей превратиться в действительность в самое ближайшее время? Дети! Последние времена! Сколько лет и столетий минуло после этого скорбного вздоха, сколько ждали, сколько готовились, не счесть, сколько пошили впрок белых саванов – и всё невпопад. Был ли напрасен вздох Воанагреса – Сына Громов? Ожидания? Молитвы? Долгие взгляды на Небеса, из распахнувшейся, сияющей глубины которых во всей славе должен показаться Сын Человеческий?

«О да, – в кратком предисловии счел нужным отметить о. Викентий, – все нам дано, все указано, все разъяснено. И Спаситель предостерегал, что восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных; и апостолы весьма мудро говорили – кто лжец, если не тот, кто отвергает, что Иисус есть Христос? Это антихрист, отвергающий Отца и Сына. Далее находим у Павла вызвавшие и еще теперь вызывающие многие толкования и споры слова об удерживающем теперь, по взятии коего из среды откроется беззаконник. А тайна беззакония уже в действии…»

Его высокопреподобие, несмотря на пылкий нрав и яростную неуступчивость в спорах, нашел на сей раз излишним ввязываться в бесконечную полемику об удерживающем. Кто, в самом деле, может доподлинно сказать, что имел в виду апостол, когда увещал фессалоникийскую общину не спешить колебаться умом и, забросив все земное, полностью предаться подготовке к скорой встрече с Иисусом Христом и жизни с Ним в ином мире.

Сначала, остужал горячие головы апостол, должен быть изъят некто, кого он называл удерживающим, затем, почуяв свободу, объявится беззаконник, и только потом следует нам ожидать сошествия с Небес самого Спасителя. А кто или что этот удерживающий – Римская империя, сам апостол (натурально, до его ареста, заключения и казни), первая религия (по толкованию Ефрема Сирина), каковая, пока не разрушится, не даст должного места апостольской Церкви, или (как утверждают в нашем Отечестве некие гордецы, они же суть невежи) православная Россия, надежней всего во главе с царем – помазанником Божьим, – Павел, замечает о. Викентий, умел высказываться туманно где и когда ему было нужно. Светоч мудрости, Блаженный Августин, и тот сокрушенно развел руками: «Признаюсь, что я вовсе не понимаю этих слов». Короче: obscura verba.[7]

«Многое также изложено в “Откровении”, – читал далее Сергей Павлович, – но его мистика, подчас крайне мрачная, тревожащая человеческий дух, иногда же просветленная, радостная и окрыляющая всякого раба Божия, да и все описанные тайнозрителем события – все это, по крайней мере внешне, кажется несопоставимым с появившимся в Москве буквально полгода назад и таинственно исчезнувшим (будто сквозь землю провалился) чрезвычайно странным и неприятным человеком, о котором я и некоторые близкие мне по духу люди согласно решили, что это был антихрист. Мое личное – человеческое и богословское – впечатление внушает мне экзегетически-дерзкую мысль, за которую я удостоюсь черт-те какого (прости, Господи) прещения от синодальной богословской комиссии, а в случае моего упорного нежелания публично покаяться в своем заблуждении даже и отлучения от Церкви, может быть, и с провозглашением над бедной моей головой анафемы. Разумеется, до прелестей инквизиции дело не дойдет – хотя я точно знаю, что у многих моих собратьев по служению давно уже чешутся руки по дыбе, кнуту и раскаленным железным клещам, посредством коих можно было бы, не прибегая к ненужному в застенке красноречию, исторгать у грешника признание, раскаяние и клятвенное обещание впредь не задумываться над вопросами, о которых не думает Святая Церковь. Мысль же моя состоит в том, что это был, так сказать, пробный, проверочный, если желаете, в чем-то экспериментальный визит, не предусмотренный ни патмосским старцем, ни апостолами, ни Даниилом, ни Библией вообще и сонмом ее исследователей и толкователей.

(Тут, правда, о. Викентий не смог сдержать свою язвительность и громогласно захохотал над некоторыми толкователями отечественной, так сказать, выделки. Как в некоей средневековой пьеске антихриста сопровождают лицемерие и раскол, так наших ученых владык – тупость и чванство. Ведомо ли вам, отцы, братья и весь честной люд, кому ныне определено свыше быть хранителем Слова Божия? Кому дано неоспоримое право стоять на страже истины, святости и благочестия? Русскому народу, олухи вы этакие, бараны безмозглые, невежи неотесанные! Для вашего, между прочим, прозрения были некогда в ходу прекрасные и поучительные картинки, притом – что, согласитесь, немаловажно – весьма дешевые, копейка штука, изображающие Духа Святаго, к крылышкам которого подвешен наш, русский государственный герб. Недурно бы вернуть их в обиход для наглядного свидетельства избранности православия и его неоспоримого торжества над вредными ересями и блудодействующими сектами. А ведомо ли вам, кто такая Жена из Апокалипсиса, кричащая от боли рождения? И кто имеет быть у нее во чреве? Отбросьте ложные умствования. Еще апостолы догадывались, что Жена – это православие, а возлюбленное чадо ее – русский народ. О, горе мне! Горе народу моему, которого из позлащенной лжицы кормили и кормят подобной отравой! Говорю вам, как некогда апостол Павел говорил римлянам, – я желал бы сам быть отлученным от Христа за братьев моих, родных мне по плоти. Только на нашем дичке привилась бы и зацвела лоза подлинной веры.)

Мне кажется, – продолжал далее о. Викентий, – его привели в Москву две причины. Первая – те настроения в православной среде, о которых я кратко упомянул выше. Вторая, вовсе не чуждая его отчасти и человеческой природе, – желание навестить свою родину, Россию, откуда он был увезен в младенчестве и потому не имел о ней ни малейшего представления.

Думаю, он остался ею доволен.

О том, что Россия – его родина, он говорил едва ли не со слезами, утверждая при этом, что в метриках, затерявшихся при многочисленных (точнее – бесчисленных, смеялся он, показывая крепкие белые зубы) переездах, местом его рождения обозначена была именно Москва. «Москва, – с едва заметным акцентом непонятного происхождения, но точно, что не европейским, с чувством произносил он, – как много в этом звуке для сердца русского, – и он прикладывал смуглую ладонь к левой стороне груди, – слилось…» (Одет, кстати, он всегда был в подобие черного подрясника с ослепительно белым воротником и золотой цепью, на которой висела сверкающая драгоценными камнями панагия с изображением некоей красавицы, с восточными, может быть, еврейскими чертами лица и короной на голове. При беглом взгляде она действительно напоминала Богоматерь, отчего в Москве многие уверенно говорили о его православии; но более пристальный взгляд тотчас отмечал какую-то жесткость в ее облике – вместо присущей Богоматери бесконечной нежности, надменность – вместо кротости, и, может быть, даже презрение – вместо любви, которой дышит любой образ нашей Заступницы. Однако на вопрос, кто это, он предпочитал до поры не отвечать, отделываясь улыбками, междометиями и обещаниями непременно открыть тайну этого святого для него изображения, святого, впрочем, и для всего человечества. Мой приятель, большой знаток древности и драгоценностей, был потрясен: «Чтоб я сдох, – облизывая пересохшие губы, шепнул он, – у него бриллианты словно из копей царя Соломона!»)

И наконец: обращаться к себе он просил либо по его русскому имени – Максим Михайлович Генералов, либо в соответствии с архиепископским саном, которым его удостоила honoris causa[8] одна из поместных церквей.

С изображением на панагии, с неведомой церковью, которая вопреки канонам посвятила его в епископское достоинство за заслуги в развитии Бог знает какой религии, с местом своего постоянного жительства и т. д. Максим Михайлович темнил, юлил и даже на пресс-конференциях ухитрялся заткнуть рты самым назойливым журналистам. Безмолвно они сидели – как рыбы. Но фуршеты потом закатывал Максим Михайлович невообразимые, лучше даже, чем Московская Патриархия в ресторане «Прага», – и в конечном счете заслужил любовь пишущей братии. Да что журналисты! На приемы, которые почти каждый вечер устраивал г-н Генералов, Максим Михайлович или – кому как угодно – его высокопреосвященство, сходилась вся Москва. Неоднократно замечен тут был вице-президент страны, малый безликий, но выпить не дурак, советники президента с одинаковым выражением туманного высокомерия во взорах, министр финансов – грузный человек средних лет со стриженой «ежиком» головой и трясущимися от постоянного пьянства руками, военные с большими звездами на погонах, телеведущие, за рюмкой превосходного коньяка и шашлычком из осетрины заключавшие негласное соглашение о праве, так сказать, первой ночи на эксклюзивное интервью с этой прелюбопытнейшей личностью и втайне прикидывавшие, каким манером обойти соперников и, поправ договоренность, заполучить Максима Михайловича на свой канал; бывали артисты, один популярней другого, звезды нашей эстрады Нелли Сигачева и Самуил Лобзон, которого хозяин вечера непременно просил спеть что-нибудь русское и патриотическое, что тот и делал, причем совершенно бесплатно. Перебывал на приемах весь дипкорпус. Со многими послами Максим Михайлович, ко всеобщему удивлению, знаком был лично и с каждым беседовал на языке его родины, что тотчас породило споры: кто больший полиглот – Генералов или Аверинцев? Большинство склонялось на сторону Максима Михайловича. Нельзя не отметить присутствие духовенства разных конфессий, поначалу в довольно скромном составе, но мало-помалу все расширявшееся и завершившееся прибытием самого Патриарха. Но об этом – особо.

Что же до обстоятельств своего появления на свет, то, при всей щекотливости темы, при том, что после его откровений всякий недоброжелатель мог бросить ему в лицо презрительное: «bâtard!»,[9] Максим Михайлович был положительно бесстрашен в подробностях и вовсе не застенчив в словах. Его, к примеру, спрашивали, причем тоном высокого уважения и даже с некоторой печалью в лице, а кто, спрашивали, была ваша мама и каков был род ее занятий? Прошу заметить – вопрошающий ни единым намеком не выразил интереса к национальности мамы, хотя общая смуглость Максима Михайловича, черная с проседью бородка, черные, чуть волнистые волосы и черные же, слегка навыкате глаза волей-неволей вызывали сомнения в его славянском происхождении. Спрашивали и о папе – и точно так же с опасением переступить черту, за которой начиналась область сугубо личного и, может быть, даже болезненного.

– Мама моя, – без тени смущения объявил Максим Михайлович, – была известная в определенных московских кругах блудница, красавица и еврейка.

Зашумел от этих слов битком набитый зал Дома журналистов, шепоток запорхал между рядами, а кто-то (это был уже навестивший ресторан, где готовили фуршет, и хлебнувший там двести водки, отправив ей вслед большую ложку черной икры, корреспондент «Красной звезды» Витька Димитриев, выделявшийся среди прочих багровым лицом и как бы навсегда остекленевшими голубыми глазами) возьми да и брякни во весь голос: «Вот так мамочка!» Жуткая тут наступила тишина, ей-Богу. Ждали вспышки высокопреосвященнического гнева, ждали, что нанятые архиепископом помощники немедля удалят багроволицего корреспондента – причем не только из зала, на что бы он наплевал и забыл, но и со строжайшим запрещением и ныне, и впредь посещать лукулловы пиры Максима Михайловича. Вот это было бы ему прямо под дых. Ничего похожего.

– Разве от матерей отрекаются? – с глубоким укором обратился Максим Михайлович к залу вообще и к представителю «Красной звезды» в особенности.

Зал облегченно загудел, многие тотчас записали слова г-на Генералова, соображая, что отчет о пресс-конференции можно будет дать под броским заголовком: «От матерей не отрекаются!» Лицо корреспондента военной газеты побагровело, и он принялся обеими руками растягивать обхвативший обрюзгшую шею галстук и рвать пуговицы на воротнике рубашки.

– Врача! Врача! – панически вскрикнула сидевшая с ним рядом сухопарая дама из «Советской культуры».

Но не врач – сам архиепископ, юношески-быстро спустившись со сцены, протиснулся к уже теряющему сознание Витьке. Даже собравшаяся здесь искушенная публика, видавшая на своем веку и Крым, и Рим, бравшая интервью у премьеров, примадонн, королей, диктаторов, преступников, людей святой жизни вроде матушки Терезы или о. Василия из Васк-Нарвы, далеко прославившегося умением отчитывать бесноватых, – даже такая публика не смогла удержаться и в едином порыве встала с мест, чтобы как можно лучше видеть Максима Михайловича, возложившего левую руку на пылающее багровым пламенем чело страдальца, правую воздевшего вверх и произносившего нечто вроде молитвы на неизвестном залу языке, хотя среди собравшихся были, ей-ей, недурные мастера поболтать на всех европейских наречиях и даже на японском, которым в совершенстве владел сидевший неподалеку автор книги о цветущей сакуре. Натурально, со всех сторон засверкали вспышки фотоаппаратов, телеоператоры с камерами на плечах заметались в поисках лучшей точки, корреспонденты радио потянули свои микрофоны чуть ли не в рот Максиму Михайловичу – но у всех впоследствии вышел полный конфуз. Ничего не было – ни на пленках камер, ни на лентах магнитофонов. Белесые пятна в одном случае, шумы и шорохи зала – в другом. «Чертовщина какая-то», – поздно вечером сообщил по телефону своим собратьям фотокор Пашка Нестеров, работавший в ту пору на немецкий «Шпигель», парень лет двадцати пяти, наглый, обаятельный и бесстрашный. (Знал бы он, насколько точно было его определение этого странного казуса!) Словом, не осталось от происшествия в Доме журналистов ни снимков, ни телерепортажей, ни радиопередач – но люди, люди-то остались! И они согласно свидетельствовали о полном излечении военного корреспондента, последовавшем после молитвы (да! утверждали, что язык, на котором ее произнес Максим Михайлович, изобиловал гортанными звуками), быстрых движений рук возле головы журналиста и скользящих прикосновений ладоней архиепископа к его телу: от плеч до – что неимоверно всех поразило – ширинки, которая была оглажена особенно бережно. У дамы из «Советской культуры» бешено заколотилось сердце, когда, скосив глаза, она увидела, как быстро и зримо вздыбилась ширинка соседа и долго держалась небольшой, но крутой горкой.

– Ну вот и все, – промолвил Максим Михайлович и отправился на сцену.

– А что со мной было… доктор?! – ему вслед крикнул как-то молодцевато воспрявший корреспондент «Красной звезды».

– Я не доктор, – весело отвечал ему со сцены г-н Генералов, – я только учусь… Небольшой скачок давления. Сегодня водки не пить. Три рюмки коньяка – ваша норма.

– На всю жизнь?! – горестно ахнул Димитриев.

– Сегодня, – отчеканил Максим Михайлович и вернулся к вопросу о своем происхождении.

Мир – начал он свою первую речь в Москве – единожды обозначив нечто, с превеликим упорством держится потом за найденное слово, хотя зачастую оно далеко не исчерпывает сущность явления, предмета или понятия, так, что между ними и словом остается свободное от смысла пространство, каковое непросвещенный народ заполняет всяким вредным и недостойным вздором. Которое из трех определений, данных не далее часа назад моей усопшей матери, более всего поразило зал? Красавица? О, если б вы видели ее… Дело не в прелестных чертах лица, не в фигуре, словно изваянной Микеланджело, не в черных волосах, густой волной спадающих до пояса, – дело в каком-то поистине неземном огне, всегда пылавшем в ней и придававшем ей неизъяснимое очарование. А природный ум, острота речи, многообразие дарований, проявленных ею в музыке, живописи и поэзии! У нее есть стихотворение, посвященное Лилит… да, да, Лилит, подлинной праматери человеческого рода… какая Ева? вам заморочили голову сначала в школе, а потом на факультете журналистики, молодой человек! «Бесценная Лилит, – так оно звучит, – продли мне этот дар, продли блаженство, коим наградила. Всегда готова я в любовь и страсть – в пожар, который ты во мне до смерти вспламенила». Нет и не будет более таких женщин. При этих словах его высокопреосвященство грустно понурил голову. Но будем честны, с глубоким вздохом промолвил затем он, ведь не это вызвало нездоровое оживление в зале и восклицание, в котором, говоря по чести, любящий сын мог услышать и насмешку, и легкое презрение, что, в свою очередь, могло бы породить в нем ответные недобрые чувства и действия.

– Смею вас уверить, господа, я умею отвечать на причиненные мне обиды, – тихо произнес Максим Михайлович, и не было среди присутствующих человека, который бы не вздрогнул от внезапной мысли, как чудовищно-страшна была бы месть его высокопреосвященства.

– Простите… э-э… ваше… э-э… святейшество! – тут же принес покаяние Витька Димитриев.

– Я пока еще не святейшество, – со смутной улыбкой отвечал г-н Генералов. – Но не волнуйтесь. Я пока ни на кого здесь не сержусь. – (После второго «пока» сидевший у двери благоразумный корреспондент журнала «Знание – сила» тихонечко выскользнул из зала). – Да, она была еврейкой. Быть может, именно это вызвало стихийный ропот зала? Быть может, среди собравшихся здесь просвещенных людей есть антисемиты? Быть может, сюда пожаловали те, кто верит в подлинность «Протоколов сионских мудрецов»?

Как раз у Витьки Димитриева лежала в сумке только что купленная им в храме Вознесения у Никитских ворот книжка Нилуса с «Протоколами», в которых, по словам его ближайшего друга, полковника из журнала «Коммунист Вооруженных сил», открывалось чудовищное хитросплетение еврейского заговора ради захвата этим племенем окончательного мирового господства, что, собственно, и происходит на наших глазах, ибо вокруг одни евреи, выпившие море крови у русского народа. Памятуя предшествующее событие, едва не ставшее для Витьки катастрофой, пришлось признаваться.

– У меня… ваше… свято… святопреосвященство! – как нашкодивший школьник перед строгим педелем, встал со своего места корреспондент «Красной Звезды». – Купил сегодня. Не читал и не буду.

– Да читайте на здоровье! – небрежно махнул рукой Максим Михайлович. – Надеюсь, у вас хватит мозгов сообразить, где вранье, а где правда.

По залу прокатился смешок.

– Ну-ну, – умиротворяюще молвил архиепископ. – Где ваше корпоративное чувство? Но, – погрозил он публике пальцем с массивным золотым перстнем на нем, – не вздумайте писать, что я убежденный филосемит! Я филосемит, так сказать, наполовину – и не только исходя из соотношения составных частей текущей во мне крови. У меня к евреям особый счет… Как-нибудь скажу и об этом.

Что ж, таким образом, отвергнув с вашего согласия две причины, остановимся на третьей. Блудница! Именно так она была названа, и именно в связи с этим вы произнесли над ней свой негласный и жестокий суд. Не осуждаем. Людям свойственно ошибаться – особенно в тех случаях, когда они более доверяют сложившемуся мнению, чем своей собственной способности к мышлению. Не осуждаем, но и не отрицаем, что у добропорядочных членов общества есть основания, мягко говоря, недолюбливать блудниц, в которых они, совершенно, кстати, напрасно, видят угрозу многолетним брачным узам. Заметим попутно, что не всякое законное сожительство приводит к достойным результатам. У законных деток мало огня, ибо в их зачатии было маловато страсти. Тайная же связь, вспышка опаляющей страсти, любовное безумие, утаенные от общества встречи – и человечество, как великую награду, получает гениального Наполеона, славного Искандера-Герцена, дивного Фета, да и самого Владимира Ильича, к производству которого добрейший г-н Ульянов не имел никакого отношения, о чем имеется справочка из сверхсекретных партийных архивов.

Но что более всего желает всецело посвятившая себя семейному очагу женщина?

Желание супруга как мужчины, как источника обоюдного наслаждения, как самца, со сладким и грозным рыком покрывающего самку, давно уже истлело в ней, превратилось в саван, одевший ее почившее чувство, пропахло запахами щей, детских пеленок и плохо залеченных зубов. Высшая степень ее желания – чтобы муж своевременно явился к приготовленному ею супу, не распылив по дороге крохи семейного бюджета. Суп вскипел – но страсть остыла. А супруг… Клянемся Венерой, одна лишь мысль о том, что приближается время исполнения супружеского долга, необходимость понуждать себя к ласкам, безо всякого трепета – все равно, как бы усаживаясь за рабочий стол, – взбираться на равнодушное тело жены и, совершив несколько обязательных телодвижений, с тоской сползать на свое место, дабы забыться тяжелым сном, – одна лишь мысль об этом навевает на него смертельное уныние. Ему необходимо потрясение, обморок, восторг, удар спасительным током, каким врачи приводят в движение вдруг остановившееся сердце, – и однажды вечером, решившись, он идет в храм – может быть, в храм Мина, или Астарты, или Афродиты, к его священным блудницам, изощренным в таинствах любви, страстным, бескорыстно ублажающим своих богов чередой пронзительных совокуплений. Он сам себя не узнает в объятиях одной из них. Если на брачном ложе он с превеликим трудом мог побудить себя к соитию, если уд его бывал подчас столь вял, что лишь ценой огромных усилий вставал на истинный путь и проникал туда, где определено было ему место ответственного служения, где для него все еще теплилась печь, где его ждала слава или бесчестье, молодецкий подвиг или жалкое бегство, венец победителя или колпак шута; если по завершению нерадостных трудов из него исторгалось нечто, похожее на бесчувственно повисшую на кране каплю воды, – то здесь!.. Архиепископ улыбнулся и – как показалось многим – со знанием дела. Одно лишь движение – и он округло повел рукой, одна всего лишь поза – и он опять и весьма зримо изобразил рукой сладострастнейшую из поз, которой многие мужья годами добиваются от своих жен, из ложной стыдливости отвечающих им на их притязания, что я тебе не шлюха какая-нибудь, чтобы так становиться! (Заметим, что тут дело именно в ложной стыдливости, ибо в глубине души они мечтают, чтобы их взяли именно так.) Одно лишь прикосновение тоненьких пальчиков с острыми ноготками, вдруг, будто маленькие кинжальчики, больно и сладко впивающихся в уже напрягшееся естество. Один лишь поцелуй с быстрыми, словно полет ласточки, движениями язычка, сначала в уста, а затем, как напутствие и ободрение, в снаряд, вмиг превратившийся из учебного в боевой, твердый, будто выточенный из куска мрамора, огненный, будто только что добытый из плавильного цеха, где его с изощренной прихотливостью, словно палицу, оснастили наростами, пульсирующий горячей кровью и готовый выстрелить в самые недра мощной жизнедающей струей.

Народ внимал, тяжко сопя. Пашка Нестеров как бы невзначай положил руку на колено соседки – маленькой пухленькой блондинки из «Независимой газеты» и был вознагражден малозаметным, но обещающим движением ее ног, в подходящий момент и в подходящей обстановке готовых открыть ему дорогу к себе. Сухопарая дама, не глядя и даже отвернув голову в сторону, будто все происходящее не имеет к ней никакого отношения, потянулась к манящей горке Витьки Димитриева, но была остановлена его грубым шепотом:

– Куда лезешь, «Культура»? Не по тебе кус.

Ей, бедной, не повезло. Однако это был, пожалуй, один из немногих случаев нарушения воцарившейся в зале гармонии блуда. Разумеется, в куда более выгодном положении оказались те, кто сидел бок о бок с существом противоположного пола, тем паче – обладающим приятной наружностью и не таким хамом, как Димитриев, доведший свою соседку до слез стыда, отчаяния и позора. Но виновата ли она, что самозабвенно трудилась на ниве культуры, и ее лучшие годы бесследно перемолола беспощадная, алчная, ненасытная газета? Виновата ли она, что ее первый в жизни порыв к мужчине был остановлен столь бестактно? Виновата ли она, что доселе никто не пожелал покуситься на ее целомудрие, а теперь она сама решительно не знала, что с ним делать и как с ним жить дальше? Нет, господа, чуть позже в узком кругу разъяснял архиепископ, от всевидящего взора которого не укрылось это маленькое недоразумение. Виноваты мы, мужчины, не позаботившиеся о ней, как о бесценном цветке, коим, по сути, является всякая женщина. Ее надо было бы ibi de florare[10] лет этак в тринадцать-четырнадцать, и, клянусь гетерами Коринфа, мы бы увидели, как полез бы на нее этот осел из «Красной звезды».

Однако, продолжал Максим Михайлович свою, безусловно, воспламеняющую речь, кто это совершил? Кто сотворил это чудо? Кто разбудил эту полудохлую плоть? И кто отправил супруга в родной дом с еще неостывшим жаром, которым он, презрев суп, немедля и щедро поделился с изумленной до глубины души и осчастливленной женой? Блудница, господа.

Увы, нет ныне храмов, где бы вы могли совокупиться со священной… нет, не хочу говорить проституткой, ибо это слово тотчас внесет в нашу беседу грубый уличный тон… скажем лучше: со священной жрицей любви, необузданной в страстях телицей, истинной и сущей приснодевой, ибо всякий раз она отдается, словно в первый, с искренним трепетом незнания, с мучениями, и стоном, и будто бы внезапно для нее самой пробуждающимся желанием. Кое-кого в зале покоробило употребленное архиепископом слово «приснодева», для русского восприятия неразрывно связанное с сакральным образом Богоматери, – но его высокопреосвященство походя заметил, что традиция мешает нашему продвижению к истине. Он добавил, кроме того, что именно в блуднице с наибольшей полнотой воплощено то самое Ewig-Weibliche,[11] которое сводит с ума всякого мужчину, если он не кастрат, не импотент и не святоша. По мне, усмехнулся Максим Михайлович, лучше быть кастратом, чем святошей, – это честнее.

Все сказанное имело самое непосредственное отношение к матери его высокопреосвященства, чья пятикомнатная квартира в Москве, на улице Горького, была посвящена Астарте, что в самых ранних, почти младенческих воспоминаниях Максима Михайловича отложилось пряными запахами, таинственными огнями и образом женщины в свободном хитоне с непременной папиросой в мундштуке либо в руке, либо в углу рта. По свидетельству знавших ее людей (мужчин, разумеется), одно лишь прикосновение к ней доставляло наслаждение, мало чем уступающее соитию. Мудрено ли, что не было таких безумств, которые герои и даже вовсе не герои, а вполне заурядные с виду мужички готовы были совершить ради нее!

Максим Михайлович приблизился к самому краю сцены и доверительно сказал, что лично он плюнул бы на старых сморщенных анахоретов, всю жизнь продрожавших в своих дурно пахнущих пещерах от страха встретить настоящую женщину с полной грудью (он показал руками грудь настоящей женщины, невольно выдав свои предпочтения), пышным задом и костерком между ног и не устоять перед ее прелестями! Какое, в самом деле, право имеет пожелтевший, скорее всего, от рукоблудия старичок наставлять вас стороной обходить всякую женщину, а уж если не удастся избежать встречи, опускать глаза долу и страха ради адского пламени ни в коем случае на нее не смотреть! Вырвать око, глянувшее на прекрасную с вожделением! Но не в гробу вы лежите, чтобы с иным желанием смотреть на существо, созданное исключительно для наслаждения! Не мертвец вы, чтобы не пробудилось в вас стремление к утехам и радостям плоти! Не погребальным вы окутаны саваном, чтобы не воспылать желанием прильнуть к ней: уста к устам, грудь на грудь, нога к ноге, а всего тесней – тем, что ниже животов! Знавал я безумца, отсекшего себе и фалл, и ядра, и многих добрых и весьма основательно оснащенных людей увлекшего своим примером, достойным лечебницы для душевнобольных; знавал и монаха, пятнадцать лет томившего свою плоть и все эти годы посылавшего из обители некоей Екатерине письма столь сладостные, что между их строк и слепой легко бы прочел сокровенную мечту о вожделенном с нею совокуплении. Заклинаю, дайте правдивый ответ: лучше было бы вам пребывать в состоянии бесполого братца или нападать во всеоружии, терзать счастливую жертву, когтить птичку, впиваясь в нее налетевшим с клекотом кочетом? Лучше было бы вам долгими годами изнывать от сладострастия или приступить к помянутой Катьке, да не с письмом, а с открытым забралом, сиречь гульфиком, в коем видны были бы бесспорные доказательства ваших намерений? Лучше было бы вам заживо гнить в пещере или покоиться с устало смеженными веками на груди возлюбленной, ощущая губами солоноватый вкус ее кожи, увлажнившейся потом от совместных с вами сладостных трудов? Честно ответил архиепископу зал, что во всех трех случаях второй вариант куда предпочтительней первого.

Чаще других домашний храм на улице Горького навещал один генерал, несмотря на сравнительно молодые годы весьма заслуженный и, главное, особенно желанный. На этот счет есть неопровержимые сведения. Есть также его портрет кисти Герасимова, где изображен такой, знаете, русский человек в расцвете лет и сил, Илья Муромец, богатырь, красавец, грудь в орденах… Именно от него был зачат, выношен, рожден и в совсем нежном возрасте передан надежным людям на воспитание сам Максим Михайлович, по имени отца получивший отчество, а по его воинскому званию фамилию Генералов, под которой он приехал в Россию, хотя этих имен и фамилий у него с добрый десяток, если не больше. В иных странах его величают Солнце, в других – Пресветлый, в третьих – Победитель… Испытывая застарелую неприязнь к его высокопреосвященству, некоторые нарекли Максима Михайловича Злой Вождь. Зато когда он появляется где-нибудь в Африке или в Ближней Азии, к нему сбегаются несметные ликующие толпы, крича ему: Благословенный, слава тебе!

Поверьте, дорогие мои, мне вовсе не льстит моя известность, не выходящая, впрочем, за пределы земного шара. И все эти имена на разных языках, по-латыни, по-гречески – ко мне, вообразите, даже приклеили Маометис, то бишь Магомет, неведомо для чего превратив меня в пророка, к которому, если позволительно так выразиться, я издавна питаю самое искреннее уважение, далеко не достигающее, однако, степени безумной преданности, характерной вообще для миллионов его поклонников и почитателей, – и не только имена, но и цифры, какое-то невообразимое число, наиболее полно, как утверждают профаны, отображающее мою сущность, каковое число с величайшей подозрительностью высматривают везде: на номерах трамвайных билетов, пенсионных книжек и служебных удостоверений, и даже газеты, представьте себе, глядят на просвет, а нет ли там его, изображенного невидимыми с первого раза водяными знаками, – пусть, пусть шумят, как говорил высоко чтимый нами поэт, надменные витии! Моим природным, любимым, истинным именем остается наше русское – Максим Михайлович Генералов, и этим именем моим клянусь в чистоте моих помыслов и в искреннем стремлении покончить наконец с церковными раздорами, объединив всех под звездой любви, мира и согласия!

Сия хитрейшая бестия, писал о. Викентий, – а как еще прикажете аттестовать волка, напялившего овечью шкуру и блеющего о блуде столь сладко, что очень многие после его богомерзких речей не раз и не два впали в грех прелюбодеяния, а законных своих жен под угрозой развода или физической расправы побуждали к развратным действиям, именуемым почему-то «французской любовью», и заставляли принимать унизительные для женского достоинства позы, о чем мне, монаху, дозволительно вести осуждающие (для мужчин) или наставительно-утешающие (для женского пола) беседы исключительно на исповеди, têt-a-têt, а ни в коем случае вслух, дабы не дать повод к соблазну испробовать новинку, хотя, сказать по чести, какая это по нашей оскверненной жизни новинка! что, в самом деле, может быть нового по части блуда в Содоме и Гоморре, в которых мы с вами живем согласно прописке! если уж Святая Церковь стараниями Максима Михайловича расцвела голубым цветом, и монастырские келии и епископские покои стали притонами безудержного пиянства, гнусного срамословия, разнузданных совокуплений и неестественного употребления мужеского пола… эх, други! перо мое льет слезы, не я; я давно уже и весь выплакался, взирая на грехи моих собратьев по священнослужению – так, продолжаю я, хитрейшая эта бестия и выкормыш врага рода человеческого от проповеди бесстыдного блуда словно бы крадучись перешел к заветной своей цели: все страны и народы собрать воедино, а в свои руки взять два меча двух высших над всеми властей: светской и духовной. Натурально, особо подробные и доверительные разговоры вел он по этому поводу среди духовенства, которое – как было помянуто выше – стекалось на его приемы все в большем числе и все в более и более высоких санах, да и сам он неоднократно заезжал в Чистый переулок, где для начала, как древний змий – Еву, обольстил Клавдию Феоктистовну Нарочницкую, даму с подсиненными буклями, крайне немолодых лет, служившую секретарем едва ли не при всех патриархах, несшую одновременно и вторую службу – сообщать что следует и куда следует, за что никто никогда ни разу ее не обличил не только страха ради иудейска, но также из чувства причастности к общему делу. Но было бы любопытно узнать, как толкуете вы совершенное г-ном Генераловым обольщение г-жи секретаря Нарочницкой? Неужто вы полагаете, что оное состоялось в прямом смысле, то бишь в согласии с его, г-на Генералова, архиепископа и Максима Михайловича, речениями о роли блуда в человеческой жизни и мировой истории? Неужто вы предерзостно и развратно могли даже вообразить пред своими очами весьма пожилую даму в страстных объятиях нашего гостя? Неужто вы допускаете кощунственную мысль, что место обитания священнослужителей высших, нет, наивысших санов, увешанных панагиями, крестами, орденами преподобного Филимона, святого Прокопия, младенца Гавриила, умученного известно кем, Дружбы народов, Трудового Красного Знамени и т. д. и т. п., могло быть осквернено – назовем вещи своими именами – старухой, без памяти отдающейся еще сравнительно молодому мужчине? Ошибаетесь. Максим Михайлович знал меру и другие средства. Лесть. Цветы – а букеты были, надо признать, роскошные! Конфеты «Красный Октябрь» в огромных коробках бордового цвета. Безделушки: перстенек с недурным бриллиантом, коралловое ожерелье и золотой медальон с буквами α (альфа) и ϖ (омега), составленными из кроваво-красных рубинов. Благосклонность Клавдии Феоктистовны мало-помалу преосуществилась в тайную мысль предоставить свою старую швабру в полное распоряжение его высокопреосвященства, от чего, однако, ее удержало смутное ощущение могущей возникнуть ужасной неловкости, когда соответствующее предложение будет рассмотрено, оценено и получит безукоризненно-вежливый, но решительный отказ. Но дружба дружбой, а служба, как известно, службой, и все сказанное вовсе не означает, что она не донесла о г-не Генералове, архиепископе, куда следует, откуда мужественный голос велел, с одной стороны, оказывать ему всяческое содействие в знакомствах, а с другой – не спускать с него глаз.

Избирательно ли она рекомендовала Максима Михайловича деятелям Церкви или всем подряд?

С большим разбором, отсевом и сортировкой, по многолетнему опыту зная, что действительное значение священнослужителя зачастую может не соответствовать его сану. Так, например, она бы ни за что не свела г-на Генералова с викарием Патриарха по стольному граду, епископом Артемием, ибо тот был непроходимо глуп, жаден, властолюбив, подозрителен, имел прозвище «пивной бочонок», а среди любимых его занятий, как то: игра в «очко», посещение футбольных состязаний (без митры, посоха и панагии, которые, разумеется, препятствовали бы ему свободно выражать свои чувства криками: «Судью на мыло!» и «Спартак» – чемпион!»), поглощения пива в неимоверных количествах немаловажное место занимало сожжение книг, чьи авторы, с его точки зрения, грешили против святого православия. Нередко от него несло копотью и дымом, каковые запахи он тщетно пытался заглушить, выливая на себя флаконы французского парфюма.

Внимал ли Максим Михайлович ее советам?

Когда как.

Артемия он сам отличил среди прочих на одном из своих приемов и, взяв его под руку, долго расхаживал с ним по залу, при этом кое-что нашептывая ему в ухо. То ли свойство голоса г-на Генералова было таково, то ли расставленные, приколотые и развешенные повсюду звукозаписывающие аппараты сработали как нельзя лучше, но вскоре стало известно, что практику сожжения книг Максим Михайлович всецело одобряет, более того – советует значительно расширить проскрипционные списки, включив в них сочинения Толстого Льва, Достоевского, обоих Булгаковых, Бердяева, Федотова… ах, мой дорогой, нашептывал Максим Михайлович, вам и трудиться незачем над этими списками зачем вам трудиться у вас и так забот хватает с московским священством оно в столице балованное денежку любит делиться не любит а еще хуже в либерализм потянет к открытому да смилуется над нами небо православию там глянешь с католиками служат в другом храме выкрестов не перечтешь вот от кого все беспокойство так что не утруждайтесь я списочек вам приготовлю и мы с вами как-нибудь вместе совершим это маленькое autodafé вообще чрезвычайно полезное для общественной нравственности в чем лично я неоднократно имел счастливые случаи убедиться в разных странах мира причем было бы совершенно замечательно и вполне в духе православной старины жечь не только книжки но и поджаривать их авторов согласны мой дорогой я вижу это ваша мечта исполнение заветов любезного нам с вами волоцкого игумена и кстати о другом совершенно доверительно inter nos[12] у вас то есть не у вас лично хотя и вы испытываете затруднения а кто ныне в бедном нашем Отечестве словом кому на Руси жить хорошо но это вам лично пустяк пустяк пределов моих возможностей вам как близкому человеку я сам себе не представляю однако это образно говоря рыбка каковую я вам поймал и зажарил а вот удочка с которой вы сядете на бережку и будете таскать одну за другой в свое удовольствие рыбную ловлю еще помнится Гиппократ для успокоения нервов в своем «Corpus Hippocraticum» опус пятьдесят три «О воздухе, воде и местности» а также опус тридцать четыре «О природе человека» где он особенно настаивает на соразмерном сочетании четырех телесных соков именно крови мокроты желчи желтой и желчи черной а я обо всем договорился и за рубежом и в правительстве милые люди и тоже нуждаются ах в этом мире все нуждаются ведь это один лишь звук что он министр но семья взрослые дети их выучить в Англии чего стоит хотя этот хваленый Кембридж я бы вам не советовал а квартира а дача и не на «Волге» же ездить ему в конце концов и подружка-фотомодель молоденькая гарпия но что поделаешь когда седина в бороду а миленький бесенок в ребро словом обширная гуманитарная помощь церкви но не одежонка не консервишки не конфетки а для первейших нужд народа вино и табак причем без копейки пошлины таким образом чистейший и значительнейший доход никаких я надеюсь нравственных угрызений водка приличная вино недурное табак вполне пусть пьют и курят на здоровье с моей же стороны совершенно безвозмездно.

(Вот откуда, из какого источника, с чьей, так сказать, губительной руки, писал о. Викентий, хлынул через Церковь в Россию, и без того спившуюся, и без того отравленную и вымирающую этот страшный поток водки, вот откуда во всех ларьках появились сигареты, которыми жадно задымили и стар, и мал. Горе соблазнителю, это так; а тем, кто продался ему, кто набил себе карманы на несчастье тысяч и тысяч семей, кто открыл миллионные счета на крови, на раке, до смерти грызущем мужиков и баб в убогих больничках нищей страны, на белой горячке, повергающей человека в ужас ползущими изо всех щелей зелеными чертями, тогда как это лезут и душат его Максим Михайлович, Артемий и прочая нечисть и сволочь, – неужто им покой и благоденствие?)

Какими все-таки рекомендациями Клавдии Феоктистовны воспользовался г-н Генералов, архиепископ?

Он посетил собрание молодых (до тридцати пяти лет) православных священнослужителей, душой и светочем которого, по словам г-жи Нарочницкой, был диакон Антон Краев, подающий большие надежды богослов и философ, с жиденькой, правда, бородкой, навевающей мысли о Китае и китайцах, долгими веками тщетно пытающимися сравняться брадатостью с исконно русским человеком; и задом, весьма напоминающим женский, особенно в те часы, когда вместо подрясника отец диакон надевал спортивные брюки и усаживался на велосипед, дабы ездой на нем поддерживать здоровое тело как вместилище здорового православного духа. Много в тот вечер набилось народа в зал приемов Отдела церковных связей в Кирилловом монастыре, и званые, и незваные – все сошлись поглазеть на Максима Михайловича, о котором, кстати, в Москве уже было известно, что он никогда и никуда не является с пустыми руками. Не изменил он своему похвальному обычаю и на сей раз. Собравшиеся в монастырском дворе богомольцы отметили, что с первым ударом колокола (близилась вечерня) в широко распахнутые кованые ворота вполз черный «Мерседес» с черными же стеклами, за ним потянулись, едва находя себе место, набитый снедью грузовой «Вольво», пикап с коробками французского вина, как белого, так и красного, водкой «Абсолют», в шведском происхождении которой не могло быть ни малейших сомнений, отборным армянским коньяком, надежнейшим образом застрахованным от гнусных фальсификаций, и микроавтобус с двумя поварами-африканцами, пятью длинноногими барышнями-официантками и прочей обслугой. Трое молодых послушников, встав у дверей, принялись заворачивать тех, кто не обладал пригласительным билетом, но вскоре были стиснуты и едва не растоптаны валом валившей разгоряченной толпой. Тут как раз вышел из «Мерседеса» г-н Генералов и властно махнул рукой. Однако. Что сей жест означал? Впускать только званых? Отворять двери лишь избранным? Следить в оба, дабы не прорвались любители дармовых угощений, умельцы крепко выпить и хорошо закусить за чужой счет, презренные халявщики, как с недавних пор стали называть их в Москве? О нет, нет. Всех страждущих, всех жаждущих, всех постившихся вынужденным постом от скудости нынешней жизни и всех вкушающих от обильного стола, всех желающих лицезреть Максима Михайловича и удостоиться хотя бы краткой беседы с ним – всех велел он привечать словами дружеского привета, искренней радости и сердечного гостеприимства. Приидите ко мне, обернувшись к богомольцам, дивившимся на кортеж машин и столпотворение у дверей, громким голосом звал Максим Михайлович, и аз напитаю всех. Насладитесь светлым торжеством, обильною пищей и добрым вином. Кто здесь сирота? Кто вдовица? Кто страждет болезнями и печалями? Кто изнемогает от трудностей и невзгод? Приидите все в мою радость и примите от меня мзду веселия, трапезу праздника, тельца упитанного и полную чашу! Всех одарю: и трудившихся, и праздных, и преизбыточных, и не имеющих, где преклонить главу!

– Не надо, выше высокопреосвященство, – приблизился к нему один из устроителей. – А ну как они хлынут? Зал не резиновый.

– У вас там еще зал, – заметил г-н Генералов, ни разу, кстати, в Отделе церковных связей не бывавший, но, возможно, воспользовавшийся доброжелательными наставлениями Клавдии Феоктистовны.

– Там только для почетных гостей! – в сильном волнении воскликнул устроитель, но был сразу же успокоен однимединственным словом, слетевшим с уст Максима Михайловича:

– Оплачу.

Странное, однако, дело: не более десятка человек из толпы богомольцев отозвались на призыв Максима Михайловича и робкими шагами двинулись к заветным дверям. Остальные стояли как вкопанные, подозрительно всматриваясь и в самого г-на Генералова, в черный его «Мерседес», в другие машины, из чрева которых доставали ящики, свертки, гремящие стеклом коробки, и по рукам, живой цепью, передавали в служебную дверь, где на первом этаже, на кухне, облачившись в белые фартуки и белые же колпаки, уже во всю стучали ножами, разделывая мясо, два черных повара, скворчали сковородки, вертелись в электрошашлычницах шампуры с кусками истекающей соком нежнейшей баранины, парились в духовках кокотницы с жюльенами, с хлопками, подобными выстрелам, вылетали из бутылок пробки; где возле поваров, с лицами, уже залоснившимися от жары и потому особенно черными, крутились на подхвате молоденькие поварята, и официантки, одна краше другой, в розовых передничках, розовых колготках и розовых кружевных наколках уже катили уставленные тарелками и блюдами тележки к лифту, взлетали на второй этаж и снова спускались вниз. Не мешкая, следует признать, как на духу: многое перевидал Отдел церковных связей, многих известнейших в мире людей принимал в своих стенах, о чем неложно свидетельствуют записи в книге почетных гостей, в которой можно найти имена королей, принцев крови, президентов, патриархов и даже принцессы Флоры, столь непримиримо ратовавшей за полное и окончательное запрещение мин и трагически погибшей на минном поле, пусть это будет минное поле жизни, какая, в сущности, разница?! – да, много было здесь приемов, встреч, конгрессов, но такого, точно, еще не бывало. Каков размах! Каково желание создать непринужденную обстановку для обсуждения наиважнейших вопросов! Каковы, елки-палки, затраты, возложенные на алтарь единения всех мыслящих представителей отечественного православия! Богомольцы, однако, кроме помянутого робкого десятка (от которого, едва войдя в двери, тотчас откололись и вернулись трое: две благочестивые женщины и бедно одетый и прихрамывающий молодой человек), по-прежнему стояли молчаливой и уже даже враждебной толпой.

– Что же вы?! – широким жестом еще и еще раз приглашал их Максим Михайлович к изысканной трапезе и глубокомысленным собеседованиям. – Возлюбленные! Нет здесь ученых и неученых, богатых и бедных, знатных и незнатных – есть лишь мои гости, граждане дорогого мне Отечества. Прошу!

Никто, однако, не двинулся с места. И более того скажу вам, отцы и братья: была среди пришедших к всенощной Матрена Тимофеевна Погорелова, горбатая старушка с клюкой, проживающая в Малом Кондратьевском переулке, в ветхом доме, да еще в полуподвальной комнате, чуть ли не половину которой занимал киот с иконами древнего письма. Ей, честно говоря, из ее Малого Кондратьевского куда было ближе доковылять до храма Иоанна Предтечи, что в переулке Павлика Морозова, где, кстати, служил Антон Краев, которому, между нами, не дал Бог диаконских даров. Какой из него, судите сами, диакон: голос слабенький, бороденка точь-в-точь как у козла, на маленьком носике очочки, и от его «Миром Господу помолимся!» никому никогда не становилось на душе и тревожно, и радостно, и с головы до пят не охватывал никого озноб восторга.

– Разве это дьякон! – горько сетовала Матрена, не осуждая (Бог не велит), а всего лишь сравнивая. – Ни глотки, ни пуза, ни бороды. Вот отец Матвей был – как даст «Рцем вси», и стекла звенят, и свечи дрожат, и мене саму аж шатает. В клюшку-то вцеплюсь и стою.

Что взбрело в ее трясущуюся от старости голову, чтобы в метро, с пересадкой, а потом еще и на трамвае именно в нынешний вечер притащиться в Кириллов монастырь, и что там слезящимися глазами она углядела в Максиме Михайловиче, но, тыча по направлению г-на Генералова и его «мерседеса» своей клюкой, она завопила:

– Антихрист! Антихрист! Антихрист!

Народ взволновался и согласно осенил себя крестным знамением. Кое-кто, бесстрашно выступив вперед, начертал знак спасительного Креста, целя в представительную фигуру Максима Михайловича и повторяя при этом дрожащими от ужаса голосами:

– Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…

Его высокопреосвященство криво усмехнулся, и в карих его глазах – всем показалось – вспыхнули зеленые огоньки. Зловещими были они? Может быть. Было в них нечто инфернальное, попросту говоря – отсвет бушующего в преисподней пламени? Не исключено. Направлены ли были они в сморщенное, как печеное яблоко, и размером с кулачок лицо Матрены Тимофеевны? А на кого же еще, собственно говоря, мог смотреть Максим Михайлович? Но что-то не дает нам право окончательно согласиться с утверждениями богомольцев об адской природе этих самых зеленых огоньков, ибо именно в то же само время и в том же самом месте мы наблюдали в глазах Максима Михайловича одну лишь откровенную насмешку.

– Матрена! – погрозил он горбатой старухе архиерейским посохом. – Смотри у меня!

Последующее же сразу за его словами падение Матрены Тимофеевны, подхваченной, впрочем, заботливыми руками православных, и ее едва слышный возглас: «Ой, батюшки, ой, чтой-то со мной?» нетрудно и вполне в согласии с наукой, в частности с медициной, объяснить многоразличными причинами, как то: чрезвычайной усталостью восьмидесятишестилетней старухи, отягощенной к тому же горбом немалых размеров, проделавшей явно превосходящий ее силы путь из одного конца Москвы в другой; хоть и непродолжительным из-за слабости зрения, но постоянным вечерним чтением «Откровения Иоанна Богослова» с особенно усердными размышлениями над зверем из моря с семью головами и десятью рогами и зверем из земли с двумя рогами, сопровождаемыми молитвенными воздыханиями наподобие: «Господи, милостив буди мне, грешной» или «Без числа согреших, Господи, помилуй мя»; мучительное, до бессонницы, ожидание конца света, каковой, по всем имеющимся признакам, был уже при дверях, отчего сладость этого мира давно уже превратилась в горючую тоску. Явление же Максима Михайловича в его превосходящем всякое воображение роскошном лимузине, его обольстительные приглашения и почти пасхальные обещания светлых торжеств, две черные образины, выскочившие вслед за ним в сопровождении развеселых девиц, наконец, взгляд его с зелеными молниями, ударивший ей в самое сердце, – все говорило о том, что это был он, враг Господа, Князь тьмы, Царь наглый и искусный в коварствах.

«А имя мое откудова он узнал?» – затрепетав всеми жилочками, вдруг подумала Матрена Тимофеевна и вскрикнула жалобным криком угодившего в капкан зверька. Никто, однако, не поспешил ее утешить. Пусто было вокруг. Православный люд мало-помалу разошелся по монастырским храмам; Максим Михайлович, г-н Генералов и архиепископ, проследовал в зал, где был встречен дружными аплодисментами; Матрена же, едва передвигая ноги, поплелась в Троицкий собор, села на лавочку в углу и всю службу до последнего возгласа священника: «Слава Тебе, показавшему нам свет» и Великого славословия проплакала неостановимыми слезами.

5

Благоразумие побуждает нас не предаваться бесполезному, ненужному, да и соблазнительному описанию пиршества, устроенного его высокопреосвященством для молодых (до тридцати пяти лет) православных священнослужителей и правдами и неправдами примкнувших к ним прочим гостям, из которых иные имели лица гладкие и румяные, как пасхальные яички, лики же других, напротив, были убелены сединами и прекрасно и благообразно украшены и брадами по грудь и ниже, и длинными власами, кое у кого перехваченными черными резиночками, какими в аптеках обыкновенно прихватывают рецепты к пузырькам с лекарствами, отчего волосы не рассыпались по плечам, а весьма изыскано спускались на спину наподобие небольших конских хвостов. И в самом деле, отцы и братья, нет нам духовной пользы в перечислении брашен и вин, коими изобиловали столы. Кто там был – тот пусть и поет восторженную песнь про севрюгу небывалых размеров, из которой чудодейственным образом изъяты были все косточки и хрящики; о поросятах с невинными мордочками ни за что пострадавших вифлеемских младенцев и с веточками петрушки в устах, словно с последним цветком их кратковременной жизни; о крабах, уже лишенных своей колючей брони и плавающих в винном соусе среди долек ананаса… Эх! Не наше это дело, писал о. Викентий (и видно, ей-Богу, и видно, и слышно, как он плотоядно сглатывал слюну!), дразнить гусей. (Гуси там, кстати, тоже были, но пресытившийся народ едва отщипнул от них несколько кусочков и – между нами – крепко промахнулся, ибо так откормленных и так приготовленных гусей ни Москва с ее ресторанами, ни даже Кремль с его знаменитой кухней не видывали и вряд ли когда-нибудь увидят.) Наше дело, продолжал священноинок, как бы с большим усилием отводя взгляд в сторону хотя бы и от гусей, нелицеприятно и по возможности точно передать, что происходило в зале приемов Отдела церковных связей, где г-н Генералов встречался с православной общественностью. Во вступительном слове его высокопреосвященство особенно упирал на братское чувство, собравшее здесь православных (какой-то, надо полагать, отъявленный циник – не исключено, что среди присутствующих затесались люди, пристойные лишь по внешнему виду, внутри же являвшие собой сущую мерзость запустения, повапленный гроб, полное забвение правил хорошего тона и одно лишь нетерпеливое желание fressen und trinken,[13] при этом громко хмыкнул – но Максим Михайлович не повел и бровью), а также на то, что он рад послужить связующим и объединяющим всех звеном любви, дружбы и взаимопонимания. Всегда, везде, во всем уповайте на меня. Во всех ваших невзгодах, житейских и духовных, я с вами во все дни вашей земной жизни. Помните, дорогие, что у вас есть надежный друг, доброжелательный советчик и заботливый пастырь, каковое имя я ни у кого не заимствовал, ибо с малых лет ощущал в себе сердечное призвание оберегать людей от ложных шагов, ошибочных мнений и предвзятых толкований.

Так он говорил, поднимая бокал с красным вином. И все подняли: кто с вином, кто с коньяком, а кто, пробурчав с иерейской прямотой: «Марганцовку не пил, не пью и пить не буду!» с чистейшей водкой. Некоторые, отдать им должное, выпивали и закусывали с тяжелым чувством, покоробленные чрезмерными притязаниями г-на Генералова стать вровень с Тем, Кто окончил Свои земные дни на Кресте, ныне пребывает в небесных обителях Отца Своего и когда-нибудь грядет со славою судити живых и мертвых, Его же царствию не будет конца, аминь, аминь, аминь, между тем, видите ли, явился некто и при искусительном содействии севрюжатины и поросятины утверждает, что друг и пастырь – это он. Н-да-а… Богословие желудка, теология сытости, экзегетика обжорства. Не те, простите, доводы. Выпили тогда и по второй. Максим Михайлович, проницательным взором окинув собравшихся, со смиренной улыбкой промолвил звучной латынью: «Nihil appetmus, nisi sub ratione boni; nihil aversamur, nisi sub ratione mali».[14] Кто понял, тот понял; а кто не понял – глубокомысленно кивнул. Таким образом, токмо блага ради, распяв себя на кресте любви для всех алчущих истины, для всех заблудших и тонущих в житейских топях, не имея ни дня, ни часа покоя, не зная ни отдыха, ни срока, питая свое тело акридами, снытью и диким медом, словом, усыновив человечество самому себе и пестуя его, как отец – единородное дитя, в котором все мое благоволение, ибо нет счастья больше, чем имение, дары и способности свои положить за други своя, к велей же удаче Всемогущий Отец в преизбытке наделил Максима Михайловича и первым, и вторым, и третьим, что он, нимало не скупясь, отдает людям, намереваясь в самом близком будущем избавить их от пламени войн, и без того едва не уничтоживших землю, от порождающих ненависть братоубийственных революций, от неисчислимого сонма невинных жертв, вопиющих к нам не об отмщении, нет, но всего лишь о справедливости, такова, отцы и братья, а, вот я вижу и милых сестриц, чья скромная сдержанность радует сердце, такова, дорогие, моя главная цель. По силам ли нам ее достичь? Можем ли мы совместными трудами возвести над миром лучезарный купол премудрости, счастья, безопасности и покоя? Удастся ли нам начать отсчет нового времени, новых нравов и новых обычаев? Поскольку зал молчал, выпивал и закусывал, его высокопреосвященство ответил сам. Безусловно! Была и канула в лету теология освобождения, благословлявшая несовместимую с канонами религии революционную борьбу. Пришла пора теологии объединения. Уготовим пути ей! Расчистим дорогу! Бросим под ноги ей полевые лилии! Расстелем ковры! И возопим гласом велием: «Осанна тебе, царица мира!» Отправим в лавку старьевщика наши старые маленькие распри, лавку запрем на замок, а ключ выбросим в сточную канаву.

Новые веяния, други!

Свежий ветер с гор, чьи снежные вершины освещены розовыми лучами восходящего солнца!

(«Прямо Рерих какой-то», – покачнувшись, сказал религиозный публицист Тарас Максименко, всегда готовый за не очень большие деньги полизать или оплевать кого и что угодно, малый с виду здоровый, но на выпивку слабак.)

Глас невинного дитя, в святом своем простодушии не разумеющего, из-за чего сыр-бор, сиречь столь свирепая сериозность догматических споров, и в конце концов лепечущего всем вельми ведомое: «А король-то голый…»

Увы, братья и сестры, дитя как всегда право, и наш король гол. Ибо что означают, к примеру, тысячелетние распри о соотношении божественного и человеческого в природе основателя христианства, среди коих есть, между прочим, не лишенные остроумия идеи, одна, помнится, о том, что на кресте был распят и умер человек, Бог же, дабы не подвергать себя унизительной и мучительной казни, заранее покинул свою земную оболочку и на все дальнейшее взирал уже сверху, иногда роняя на Голгофу редкие крупные слезы, принимавшиеся римской солдатней и томимым дурными предчувствиями Каиафой за приближающуюся к Иерусалиму грозу. Не свидетельствует ли все это не только и не столько о крайней осторожности Божества, призванного оберегать свое вневременное и внепространственное бытие и уже достаточно рискнувшего им, совершив героическое путешествие на землю, – но и о тщетных потугах человеческого разума соединить несоединимое? Даже Никейский символ, долженствовавший расставить все точки над «i», и тот из-за пресловутого и, правду говоря, за тысячу лет изрядно обветшавшего filioque не стал обручем, который бы, наконец, соединил Восток и Запад. Боги мои! Отец Всемогущий! А где у нас обруч? Что нас объединяет? Что всесердечно бросает нас друг другу в объятия и братским поцелуем запечатлевает конец всем распрям, прекращает все злобные склоки и объявляет вне закона все взаимные обвинения?

Г-н Генералов помолчал, обвел пристальным взглядом присутствующих, отметив про себя, что в продолжение его речи многие успели воздать должное столу, иные же, можно сказать, даже с некоторым перебором, как, например, уже помянутый Тарасик Максименко, вступивший в жаркую перепалку с юношей в черной семинарской форме, настойчиво требовавшим у Тарасика, во-первых, объяснений по поводу его последней, насквозь лживой и, сразу видно, заказанной и оплаченной статьи в защиту одного высокопоставленного священнослужителя, митрополита и члена Синода, всем известного негодяя, словоблуда и агента, а во-вторых, чтобы он, Тарасик, немедля выпустил из своих загребущих лап бутылку «Абсолюта» и передал ее близстоящим и томимым неутоленной жаждой отцам и братьям, на что Тарасик, наплевав на обвинения, с блаженной улыбкой прижимал бутылку к груди и дразнил легкоранимого семинариста, отвечая ему: «Не-а… Не дам»; успел также прилично нализаться Степа Крылатов и нагло оглядывал соседей белесыми глазами, выискивая, к кому бы и за что бы придраться, от какового замысла с левой стороны его пыталась отвлечь жена, особа долговязая, темноликая и сухопарая, дочь профессора и сама кандидат наук, шипевшая сквозь маленький рот: «С-с-с-тыдис-с-сь… Тебя вс-с-се з-з-з-нают как с-с-с-оциолога и редактора “Религии и демократии”, а теперь уз-з-з-нают как пьяниц-ц-ц-у…», на что Степа, икнув, отвечал, что давно пора православной общественности узнать его истинное лицо, с правой же стороны, обвив Степину руку двумя своими пухленькими белыми ручками, его умоляло ангелоподобное создание из музея Троице-Сергиевой лавры: «Милый, нам же завтра с тобой статью писать, а ты будешь болеть…» – «Потребительс-с-с-кое отнош-ш-ш-ение», – над Степиной головой шипела жена. «Его творчество мне дороже всего!» – пылко отвечал ангел, тесно прильнув к Степе горячим бедром.

Кроме того, уже неслись отовсюду предложения пропеть тороватому хозяину «Многия и премногия лета». Его высокопреосвященство ответил на нестройные клики благодарным поклоном, но тут же заметил, что время для многолетия еще не приспело. Окончились ли раздирающие религиозный мир распри, каждая из которых глубоко ранит всякое честное и чуткое сердце? Повсюду ли признан примат Петра? Или верх берет Ориген, давным-давно утверждавший, что слишком много чести Петру, и не только он, но и всякий христианин подобен камню, на котором зиждется Церковь? Все ли согласны с догматом о непорочном зачатии Девы Марии? Или, поразмыслив, встанем в ряд с теми, кто вообще считает ее матерью по преимуществу, уже рожавшей от Иосифа-плотника, что лишает Марию какого бы то ни было места в небесной иерархии? Будем ли поклоняться иконам и по-прежнему прозревать в них окна в горний мир? Или вместе с братьями-протестантами ни йоты не уступим из второй заповеди? Дети! Позвольте так обратиться к вам не только из-за моих седин, но, главным образом, из чувства любви и стремления передать вам мой немалый духовный опыт. Станем и дальше перечислять раздирающие мир религиозные распри? Упомянем еще рубеж, по одну сторону которого находятся христиане, а по другую – мусульмане? Отметим вероисповедания Востока с их тысячелетними традициями и миллионами адептов? Вообще: возможно ли жить на пороховой бочке религиозной ненависти?!

– С нами Бог, покоряйтесь, языцы! – нетвердо, но велегласно объявили из толпы гостей.

Максим Михайлович снисходительно улыбнулся. А у них свой бог, и они точно так же намереваются с его помощью покорить вас. Нет, дети. Только теология объединения, предлагающая отныне и навеки считать все догматические и религиозные расхождения яко небывшими, – только она выведет нас из тупика.

– И я, – с грозным блеском в очах проговорил Максим Михайлович, – предлагаю вам объявить сегодняшний день днем рождения нового мировоззрения, а наше собрание – первым шагом, которым зримо вступила в православный мир теология объединения.

(Забыл отметить, писал в своем сочинении о. Викентий, приглашенных г-ном Генераловым телевизионщиков Главного канала. Нравы нынче такие, что за хорошие деньги они мать родную выставят перед всем светом в непотребном виде, а тут, без сомнения, время для передачи куплено было немалое, деньжищ отвалено немеряно, отчего этот волчина мог долго красоваться перед камерами и плести турусы на колесах в прикрепленный к его воротнику микрофончик об этой самой препаскуднейшей, змеиноподобной и преизбыточествующей ядом теологии объединения, о каковой лишь дурак не догадается, а подлец промолчит, кто ее измыслил и кому она призвана служить. Всем и всеми желает завладеть диавольское отродье, поначалу же нечто вроде опыта учинил в России, понеже зело любопытно было ему ведать – пройдет или не пройдет? клюнут или не клюнут? прикупит он братию на корню или она все-таки увильнет от его тенет? И врал, врал, как Хлестаков – городничему, что папа-де римский его теологию благословил, прослезившись, хотя из надежнейших источников было известно, что в Ватикане Максим Михайлович от ворот получил поворот и взамен аудиенции у папы должен был пить кофей с одним монсиньором, непрестанно глаголавшим о близости времен блаженных, когда схизматики притекут в Рим, наподобие Карла, явившегося с повинной в Каноссу; и об американском президенте врал г-н Генералов, что тот, едва заслышав о теологии объединения, немедля велел изготовить манускрипт и на сем манускрипте собственноручно начертал и подписью своей удостоверил законопроект о распространении ее на всей территории Соединенных Штатов, каковой благородный и величественный жест было бы грешно оставить без великодушного воздаяния, для чего Максим Михайлович использовал некоторую часть своего влияния как на умонастроения американцев, так и на расположение звезд, и его высокопревосходительство был переизбран на второй срок. «А нашего президента вы можете… или туда, или сюда?» – спросил кто-то из телевизионщиков. «Вы желаете сказать: низринуть или вознести?» – «Во-во». Максим Михайлович снисходительно улыбнулся. «Под этим небом нет для меня ничего невозможного, сударь вы мой». Черти в аду знают, отмечал о. Викентий, лапшу ли он на уши вешал этим олухам с телевидения, или вправду пособил американскому президенту победить на выборах, – темна вода в облацех. Впрочем, поскольку во всяких выборах скрыто жульничество, по части которого он всегда был мастер непревзойденный, то отчего бы и нет?)

Между тем, кардинальное в догматическом отношении и весьма заманчивое в политическом предложение его высокопреосвященства было если не одобрено, то признано достойным обсуждения. Нашлись, правда, священнослужители, принявшие теологию объединения в штыки. «Экуменизм без границ», – так аттестовал ее священник из церкви Двенадцати Апостолов, что в Марьиной Роще, о. Михаил Вихлянский, с налетом желтизны в мрачных глазах, должно быть, от мучающей его язвы желудка, и сам мрачный и тощий, вполне вероятно еще и оттого, что по усам его текло, а в рот не попало, не считая рюмки водки, которую он маханул как бы втайне от себя, и свежего огурца, которым он захрустел тотчас, с тоской поглядывая на розовые ломти бесподобной поросятинки. Вместе с ним покинули зал еще несколько иереев, но те, по крайней мере, хотя бы не потеряли время зря и, не вполне твердыми ногами спускаясь по лестнице, громогласно обсуждали достоинства севрюги, отменный вкус крабов с ананасами, превосходнейшие жюльены с белыми грибами и прочее, и прочее, о рассуждениях же г-на Генералова, да, признаться, и о нем самом отзывались с пренебрежением и даже с неприязнью. Накормил и напоил – сие еще не повод подсовывать нам свою тухлейшую теологию. Да и сам-то он откуда нарисовался, калика перехожая? Да ты бы, отче, и спросил: а вы, мол, из каких земель-государств к нам пожаловали, господин хороший? Как-то неудобно, отцы: его вроде хлеб ешь, вино пьешь… Я за тобой, ваше высокопреподобие, в оба глаза глядел: бутылку «Абсолюта» ты лично убрал, коньячком же отлакировал… Что ж, ежели в силах принять – прими и восславь Господа, ниспославшего тебе праздничную чару и сподобившего ее осушить, оставаясь в здравом уме и твердой памяти, а то, не приведи Бог, станешь как мученик наш, отец Вихлянский, кому всякий пир все равно что казнь… Тебе, стало быть, севрюжатинка с водочкой уста заградили, ты и не спросил. А чего спрашивать? И так видно – масон.

Но зря, право слово, зря поспешили некоторые отцы и братья убраться восвояси, ибо в зале приемов только еще разгорался пир! Форель появилась на столах, за ней, сменяя севрюгу, вплыл таких же чрезвычайных размеров осетр с брюхом, плотно набитым черной икрой, подоспели шашлыки с нежной румяно-коричневой корочкой, под притворно-испуганные женские крики с веселым громом ударили в потолок пробки шампанского – но народ, с новыми силами прихлынув к трапезе, поодиночке, еще жуя, стал от нее отваливать, держа курс на его высокопреосвященство, который за весь вечер не съел ни крошки и не осушил даже бокала красного вина. Первым приблизился к нему о. диакон Антон Краев и, как подобает, поклонился и испросил благословение. Его высокопреосвященство неопределенно повел десницей и ею же обнял отца диакона за плечи, облобызавшись с ним уста в уста. Позвольте выразить Вам, дражайший отец диакон benevolentia et complacentia,[15] вызванные исключительно счастливой для меня возможностью встретиться с вами, одним из светлейших умов Русской православной церкви, ее голосом и выразителем ее мнения о животрепещущих проблемах современности.

– Моя точка зрения – не вполне официальная, – слегка зардевшись, промолвил отец диакон.

Ха-ха! Или нам неведомо, что неофициальная иной раз значит куда больше, чем официальная, ибо первая дает знать о сокровенном, вторая же всего лишь довлеет злобе дня, отвечал его высокопреосвященство его боголюбию и одновременно делал знак рукой, приостанавливая направлявшихся к нему епископа Истинно православной церкви Ипполита (графа фон Крюгге), сравнительно еще молодого человека с тщательно подбритыми бровями, дружка Степы Крылатова; самого Степу, хлебнувшего еще и еще и доверившего удерживать себя в прямостоящем положении своим спутницам; прибывшего из Америки и развернувшего в нашем Отечестве борьбу не на жизнь, а на смерть со всевозможными сектами профессора (так, по крайней мере, он себя представлял) Якова Доркина, воинствующее православие которого не могло скрыть ярко выраженные семитские черты его лица; Тарасика Максименко, пошатывающегося, но желающего заполучить эксклюзивное интервью г-на Генералова; рыжебородого священника о. Игоря Теняева, погруженного в мрачные думы, как бы скинуть этого обрезанного (говорят), но и крещеного (бесспорно) профессора (хвост он собачий, а не профессор) с пьедестала главного охранителя русского православия; игумена Вассиана (Петровского) с выражением усталой отрешенности на симпатичном лице, каковое выражение могло быть вызвано непрестанными трудами на ниве духовного просвещения томившихся во тьме неведения и неверия сограждан, а также наветами, поклепами и доносами в Синод, которым он сам предоставил преотличнейший повод, поддавшись терзавшему его зуду сочинительства и выпустив два романа, не имеющих, говоря по чести, никакого литературного значения, но зато указывающих на расположенный в предгорьях Урала магический центр Земли и живописующих прекрасную нимфу, спасающуюся в прибрежных зарослях от истекающего похотью фавна и в конце концов с воплем муки и страсти отдающую ему свое стройное белое тело (нимфа, говорят, особенно возмутила влиятельнейшего митрополита Иустина, рекшего, что голую-то бабу только дурак не возьмет); и еще тьму других, не менее достойных гостей приостановил Максим Михайлович, дабы прежде всего выслушать отца диакона.

– Для нас, скорее всего, – приосанясь, с тихой важностью начал о. Антон, тонкими пальцами слегка пощипывая жидкую бородку, – ваше предложение окажется неприемлемым.

Он замолчал и еще раз сквозь круглые свои очки взглянул на Максима Михайловича. Тот с прежним благоволением взирал на него.

– Говорите, говорите, – ободряюще кивал г-н Генералов. – Я готов к диалогу. Диалог лучше, чем перестрелка, не правда ли? Тем более, я пока не вижу фундаментального повода…

– Фундаментальный повод есть, – внушительно обронил отец диакон. – Ему имя – евреи. Никакая теология объединения невозможна с их участием, ибо в конце концов она рано или поздно превратится в еврейскую теологию, объединяющую и без того сплоченных евреев ради их вековечной цели – мирового господства.

– О! – воскликнул Максим Михайлович. – Потрясающе! Великолепно! Поразительно! Я даже не предполагал, что современная русская религиозная мысль может достичь таких сакральных глубин!

Отец диакон позволил себе снисходительную улыбку, едва, впрочем, тронувшую его румяные уста. Козни евреев столь многочисленны, расчетливы и тонки, что мало кому из гоев удается с Божьей помощью (он перекрестился, а г-н Генералов одобрительно кивнул) постичь их генезис, цикличность развития, а также период созревания, активного плодоношения и осеменения окружающего мира, каковое осуществляется трояким способом, а именно: посредством совокупления с особями другой крови, что в конечном счете, как доказали доктор Шульц из немецкого Института генетики и евгеники и профессор Протопопов из Новосибирска, приводит к патологическим изменениям сначала яйцеклетки, потом плода, а затем и всей нации, уже даже не скорбящей об утрате своей идентичности; через инкультуризацию, дабы разрушенная их культурным семенем чуждая культура в конце концов зачахла и превратилась в отмирающий побег; и осеменения политико-экономического, когда неприметно для нас совершается захват масс-медиа, финансов и власти, и мы в один прекрасный день просыпаемся рабами в совершенно другом государстве. Все это в общих, так сказать, чертах. Подробности в моих книгах, одну из которых позвольте преподнести вам на память об этом чудесном вечере. Отец диакон достал из потрепанного портфеля желтенькую книжицу под названием «Антисемитизм как самопорождение» и быстрым перышком начертал на ней: «Его высокопреосвященству с любовью во Христе». Число. Год. Подпись.

Сердечно благодарю. Непременно изучу. Приму к сведению. Вместе с тем достойно изумления благодарения и восхищения действие благого Промысла открывшего мне сердце томимое теми же заботами которые можете мне верить мсье диакон денно и нощно одолевают меня господа подождите еще минутку столы по-моему еще не опустели шампанского пожалуйста нам с отцом диаконом ну хорошо придется смириться и уступить хорошо очень рад ваше высокопреосвященство дорогой граф премного наслышан о вашей церкви еще томящейся в подполье ради того чтобы не запятнать свои белые ризы и иметь нравственное право провозгласить «анафему» всем отступникам лицемерам и фарисеям я их сам не терплю и потому моя «анафема» да пребудет с вами ныне и присно и во веки веков аминь ваше личное мужество позвольте небольшая сумма на ваш очередной соборик отец диакон ваше здоровье ваши успехи погодите вы еще мой гость милейший Антон я чувствую к вам истинно отцовское расположение о если бы у меня был такой сын но радости отцовства колыбель в которой умиляя сердце дремлет солнечное дитя юность когда возмужавший сын становится надеждой и опорой престарелого отца увы не для меня и вас мой друг поджидает та же участь хотя я не уверен что целибат полезен вашему здоровью во всяком случае не казните себя если ваша пуля вполне случайно найдет себе подходящую дырочку вы граф бесконечно правы Гитлер действительно был новый Моисей а все эти бредни про Холокост измыслили сами знаете кто и зачем Гитлер железной рукой вел человечество к земле обетованной вы совершенно правы ах суд народов что это такое позвольте вас спросить с таким же позвольте так выразиться хотя это слово совершенно неприменимо к процессу в Нюрнберге можно подумать что это не юридическая процедура а какие-нибудь «Семнадцать мгновений весны» с таким же осмелюсь сказать правом могут судить меня вас далай-ламу Мао Цзедуна маршала Тито желаю вам всяческого процветания история еще скажет свое и о непонятом гении и о вас мой друг мсье диакон о я знаю я читаю ваши мысли что я не могу быть вашим соратником не могу стать в один с вами ряд и вместе с вами поднять грозный меч на запятнавший себя смертными грехами Израиль всего лишь потому у вас очаровательные спутницы милейший Степан Аркадьевич берегите его трудно представить российскую демократию без господина Крылатова а господина Крылатова без демократии я всегда приветствовал полигамию причем без всякой ревности особенно неуместной в данном случае где недостаточность груди бедер и простите зада жены вполне уравновешивается некоторым избытком вышепомянутого в телосложении белокурого ангелочка что в моих жилах впрочем я человек известный меня принимают президенты короли и премьеры чтобы делать из этого тайну вообще это не мой стиль тайна мне вовсе не улыбается взваливать на какого-нибудь ущемленного ненавистью беднягу onus probandi[16] когда я сам признаю свою частичную природную принадлежность к еврейству но в то же время во всеуслышание заявляю не кровь а почва и готов подписаться господин Доркин я преклоняюсь я восхищаюсь я поражен все эти мормоны свидетели Иеговы муниты кришнаиты шампанского господину Доркину они как жуки-короеды безжалостно подтачивают вековой ствол русского православия убийства насилия похищения детей шпионаж о это поистине страшный сон и тут наконец вы мой русский православный витязь ах мой дорогой при всех ее ошибках и перегибах не так-то уж она была плоха святая инквизиция нет нет милейший Тарасик сегодня решительно никак завтра я вас жду сегодня продолжайте пировать ай-яй-яй да в осетре еще черной икры килограммов на пять и форель как забытая девушка не бросайте девушек Тарасик у вас я знаю есть склонность к изменам и переменам сжечь натурально а не фигурально сжечь на костре в пламени и дыме с мольбами и предсмертными воплями того чья душа очищается благодатным огнем о многие еретики после такого зрелища обращались на путь истинный я чрезвычайно рад дорогой профессор что обрел в вашем лице единомышленника позвольте пожать вашу мужественную руку и пожелать один мой добрый знакомый всегда имел при себе метлу как символ разумеется и собачью голову с оскаленной пастью тоже как символ но впечатление незабываемое вы будете совершенно неотразимы обаятельны привлекательны той знаете особой устрашающей красотой которая одна только может спасти этот погрязший в грехах мир моя же почва или если желаете мое credo неустанное противостояние их стремлению к мировому господству понеже ах дивная славянская речь я ее верный поклонник и без иудина колена есть куда более достойные претенденты мсье диакон дорогой Антон вы оцените направление моих мыслей я надеюсь ваша следующая книга будет посвящена взгляните трезвым взором на каббалу и вы увидите в ней обожествление и абсолютизацию Израиля между тем как у нас имеются свои планы на абсолют отче Игорь оставьте горькие помыслы и верьте мне через год этого дутого еврейского профессора выкинут за ненадобностью и вы встанете во главе а собственно кто же еще нет мой дорогой в этом мире еще встречается справедливость особенно если направить ее на верный путь либералы социалисты коммунисты не ведают что впряжены в плуг каббалистической идеи хотя при этом некоторые из них в той или иной мере владели каббалой Маркс например Бронштейн Розенфельд Радомысльский а толпа что толпа ну-ну без этих условностей милейший отец Вассиан облобызаемся по русскому православному обычаю нимфа в объятиях фавна прекрасная сцена в ней есть что-то эллинистическое древнее и незабываемо-прекрасное как первая любовь я уверен вы познали это чувство мой дорогой поэт и плюньте на доносы этого ничтожного дьякона автора гнусных антисемитских книжек он же их писал я имею в виду доносы собственно у него и книжки как доносы нет предела человеческой неблагодарности ведь он возрос под вашим мудрым руководством с корыстным стремлением занять ваше место подсидеть так кажется говорят в России но высшая правда уберегла вас ваше служение и ваше творчество в Америке непременно навещу ваших дочек мормонский колледж не самое дурное место если их там не очень пичкают «Книгой мормона» от которой признаюсь я теряю рассудок и лишний раз убеждаюсь в наивности человека готового слепо убежденно и страстно верить во всякий бред мсье диакон я лишь хотел придать вашим мыслям новый оттенок отчего они произведут я уверен еще большее впечатление на читающую публику вы говорят вхожи к Патриарху пообещайте мне свидание с ним буду вам чрезвычайно и в качестве маленького доказательства о не отвергайте руку дающего с тайной милостыней в конце концов могу я быть Меценатом помогающим талантливому автору и поднимем тост за теологию объединения за укрепление нашей дружбы и плодотворное сотрудничество!

Между тем, пока Максим Михайлович беседовал с некоторыми гостями, остальные, их же по самым скромным подсчетам осталось в зале не менее полусотни, ощутили, надо полагать, новый приступ голода и жажды, хотя, глядя со стороны, трудно было представить, куда могло влезть в ограниченное все-таки человеческое чрево такое количество шашлыков, тем более, кстати, уже подостывших, форели, икры и всего прочего, от чего еще ломились столы; о вине, водке и коньяке в данном случае, да и вообще, мы речи не ведем, ибо могий вместить – пусть вмещает. Беда, однако, в том, что довольно многие, Степа Крылатов, к примеру, только полагали, что способны вместить, тогда как давно уже переступили отпущенный природой предел. И Тарасика Максименко тянуло, ну хоть убей, к икре, а потом к ледяному шампанскому, меж тем как еще папа, Тарас Тарасович, не раз внушал сыну, в том числе и бия его по сусалам, что влившееся в утробу после многократно выпитой водки шампанское превращает человека в свинью. И что вы думаете: превратило. Мало того, что Тарасик оказался смертельно пьян; и мало того, что из одуревшей его головы напрочь исчезли все мысли кроме одной – о пухленьком беленьком ангелочке, с помощью законной супруги с усилием удерживающей на ногах составителя сборников «Религия и демократия»; но ему втемяшилось всенепременно и не откладывая дела в долгий ящик, прямо сейчас, с хода, кавалерийской атакой отбить у этого мозгляка очаровательное создание и удалиться с ней на Проспект Мира, к приятелю, а жене позвонить поутру, объяснив, что всю ночь напролет беседовал с его высокопреосвященством. Тут он поймал на себе пронзительный взгляд г-на Генералова, и по спине у него пробежал холодок. Но, сделав добрый глоток коньяка (боги милостивые! все смешал, запамятовав – да где ему было помнить! – что все ему позволительно, но не все полезно), он пренебрежительно махнул рукой в сторону его высокопреосвященства и двинулся к ангелочку, со слезами в голосе умолявшую Степу больше не пить. Без лишних слов Тарасик обеими руками схватил ее за талию, прижал к себе и плохо повинующимися ему губами предложил тур вальса с дальнейшим исчезновением.

– П-птанцум… и-и-и… нас н-н-н-ет…

– Степа! – с отчаянием вскрикнула ангелочек. – Ко мне пристал какой-то урод!

– Еще бы! – голосом Пифии поверх Степиной головы изрекла жена. – Безнравственность ощущается на расстоянии!

– И н-н-н-ас н-н-н-ет… – тупо повторял Тарасик, все теснее прижимая к себе ангелочка. – В-вальс-с-с… Т-т-т-ра-а-та-та-та-т-т-а-т-та-а…

Но тут Степа, отпихнув жену, нетвердыми шажками приблизился к наглому похитителю и с криком «Козел!» пребольно ткнул ему маленьким, но твердым кулачком в нос. Левой рукой все еще удерживая ангелочка, правой Тарасик хотел нанести Степану Аркадьевичу ответный сокрушительный удар, но пошатнулся, промахнулся и угодил в плечо законной жены г-на Крылатова. Та взвизгнула и обратилась за помощью к Степе. А, собственно, у кого в этом зале было ей искать защиту? Кто должен был по долгу супружества, пусть даже и заключенного не по любви, а всего лишь из-за московской прописки и профессорской квартиры на двадцать первом этаже высотного здания МГУ, однако же оформленного по всем статьям и скрепленного брачным ложем, – кто должен был встать, как рыцарь, оберегая достоинство, честь и неприкосновенность своей дамы? Или же, давно наплевав на добросовестное исполнение супружеских обязанностей, теперь он опустится до того, что на глазах у всех растопчет свой долг порядочного человека, мужчины, мужа и оставит безнаказанным обидчика, дерзнувшего поднять руку на женщину, с которой перед Всевышним он составляет одну плоть? Она расплакалась. Бойцовым петушком броситься из-за этой подлой экскурсоводши и не обратить совершенно никакого внимания на оскорбление действием, причиненное законной жене! Кому она поверила! Кого поселила под крышей отчего дома! Кому отдала сокровище своего девства, лелеемого не только ею, но и ее мамой, научившей ее вести специальный календарик и каждый месяц строго проверявшей его! Но у попранной добродетели в образе г-жи Крылатовой нежданно-негаданно явился могучий рыжебородый и рыжекудрый защитник в священном сане и добром подпитии, давно точивший зуб на Тарасика и решивший именно в сей час отложить проповедь любви и добра и воспротивиться злу силой. Шуйцей держа перед собой наперсный крест и возглашая «Сим победиши!», десницей он крепко въехал в левую Тарасикову ланиту, отчего тот упал, как козак, скошенный шляхетской пулей, на паркетный пол зала приемов. Соприкосновение его головы с дубовым паркетом породило столь громкий стук, что даже сам Максим Михайлович с презрительной усмешкой заметил: «Пустая голова».

Нешуточное, однако, заварилось дело возле столов, щедро накрытых его высокопреосвященством. Нашлись сторонники и сторонницы и у поверженного Тарасика. Некая довольно полная дама средних лет в вишневом платье с глубоким вырезом положила его голову к себе на колени и склонилась над ней существенно ниже, чем дозволяет то классический образец «Скорби» и правила хорошего тона. Во всяком случае, всякий близ оказавшийся гражданин мужеского пола мог без труда согрешить взглядом, в подробностях обозрев перси сердобольной дамы, которых – увы – уже коснулось дыхание поздней осени.

– …заушали Его, другие же ударяли Его по ланитам, – очнувшись и отверзнув очи, слабым голосом проговорила Тарасикова голова.

– Только без неуместных уподоблений! – резко отозвался Максим Михайлович, отвлекшись от обозрения списка приговоренных к сожжению книг, который вручил ему появившийся в зале епископ Артемий.

– Милый! – воскликнула обхватившая Тарасика руками Скорбь и уронила слезу ему на лоб.

– Эт-то еще что такое? – поморщился Тарасик и, приподнявшись, принялся высматривать ангелочка.

– Не правда ли, создается впечатление, что она собирается кормить его грудью? – брезгливо заметил г-н Генералов.

– Выгнать! – не размышляя, высказался Артемий.

– Пусть порезвятся, – с недоброй улыбкой ответил его высокопреосвященство, не без интереса наблюдая за тем, как в рыжебородого и рыжекудрого заступника, коим был, разумеется, о. Игорь Теняев, в четыре руки вцепились профессор Доркин и готовый за него в огонь и воду малорослый священник с большим носом и как о. Игорь со свирепым рыком: «Прочь, жиды!» отбросил их от себя, а они, увеличившись в количестве за счет плохо соображавшего Степы, снова ринулись на приступ рыжей твердыни.

– Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы над сопротивныя даруя… – возглашал о. Игорь, отбивая атаки мелких, но назойливых супостатов. К обеим противоборствующим сторонам прибывала подмога. Отца Теняева поддержал епископ Ипполит (граф фон Крюгге) и, оказавшись лицом к лицу со своим дружком Степой, рек, будто крестоносец, близ Яффы наехавший на иудея:

– Давно чуял в тебе еврейскую закваску! Христа распял! Кровь не напрасно прольем мы, друзья, чтобы арийскою стала земля!

– Владыка! – возопил Степа. – Граф! Опомнись!

Но было поздно. Словно железной перчаткой, он получил в ухо и завертелся волчком, стеная от боли и несправедливости.

– Ведь если б Его не распяли, болван ты немецкий, и христианства не было бы!

Кое-кто уже хватал со столов и метал в противника – не икру, нет! на икру еще не поднималась рука – куски шашлыков, жюльены, салаты и кто-то в кого-то весьма удачно пальнул шампанским, пробкой угодив точнехонько в лоб, а содержимым бутылки облив новенькую фиолетовую рясу. По-прежнему один лишь Тарасик лежал на коленях у Скорби и теперь даже позволял ей изредка целовать себя в уста. Случившийся возле Максима Михайловича отец диакон шепнул, указывая на поле битвы, что теология объединения, едва родившись, трещит по швам.

– Вы так полагаете, мсье диакон? – хладнокровно отвечал его высокопреосвященство. – Напротив: она лишь начинает побеждать.

6

Во время пребывания Максима Михайловича, г-на Генералова и его высокопреосвященства, в нашем городе не обошлось без явлений, в которых, на наш взгляд, совершенно бесспорно дала о себе знать владеющая им сатанинская сила. Всякие мелочи подобного рода мы отмечали и раньше, но то все-таки были мелочи, обращать ваше внимание на которые нам казалось излишним (писал о. Викентий, а Серей Павлович читал уже при свете занимающегося утра). В конце концов даже не только мелко, но и неудобно упоминать, что штык у корреспондента «Красной звезды» Витьки Димитриева торчал ровно семь дней и семь ночей, в связи с чем главный редактор объявил, что советский журналист с таким наглядным недостатком во Францию, куда Витьке готова была командировка, ехать не имеет права. Димитриев с горя запил и, в иные минуты созерцая сгубившую мечты о Париже обезумевшую часть своего организма, матерно бранился и говорил: «В другое бы время цены бы не было… А сейчас!»

Но некоторые события все же должны быть отмечены в нашей повести, в противном случае для чего мне было браться за перо? Я ведь не писатель какой-нибудь, по разным соображениям иное вставляющий в строку, иное же отбрасывающий за ненадобностью. Что было – то было. А там пусть Господь в совете с херувимами, серафимами, начальствами, властями, господствами, силами, престолами и архангелами прорекут мне свой приговор. Итак. Была, к примеру, предусмотрена для Максима Михайловича встреча с народом на Васильевском спуске, нечто, знаете, вроде митинга, где он собирался сообщить кое-что о своих дальнейших намерениях и – главное – рассказать об открывшемся ему в некоем видении будущем нашего Отечества. Как раз о будущем России устроители встречи просили его особенно не распространяться, дабы, с одной стороны, не обольщать народ картинами недалекого уже покойного и сытого жития, а с другой – не раздражать разрушением надежды и веры в завтрашний день, черными красками, апокалипсисом, армагеддоном и прочей мистикой, а говорить в неопределенном духе, в том смысле, что может повернуться по-всякому и что судьба России всецело находится в руках у самого народа как основного носителя права и власти. Г-н Генералов удостоил устроителей таким взглядом, что даже им, прожженным циникам, прихлебателям и мздоимцам, стало не по себе.

– Никто, никогда и нигде, – едко усмехнулся он, – не указывал, о чем мне следует говорить. – Желаете, – обратился его высокопреосвященство к рослому малому с одутловатым лицом и бегающими глазами, – могу сообщить, сколько зелени, от кого и за что вы получили на минувшей неделе.

– Лучше не надо, – утирая вдруг повлажневший лоб, едва вымолвил тот.

По пути на Васильевский спуск Максим Михайлович выразил живейшее желание посетить Мавзолей Ленина, в ту пору как раз открытый.

– У нас к Владимиру Ильичу особое отношение, – так объяснил он свое настойчивое стремление побывать у хрустального гроба, в коем покоилось некое подобие человека в темном костюме, с лицом цвета недозрелой тыквы и глазами, плотно прикрытыми желтыми веками. Объяснение это, ничего не прояснив, породило кучу вопросов, над которыми сопровождавшие его высокопреосвященство официальные лица, частью из Московской Патриархии, частью из правительства, а большею частью – из КГБ, тотчас принялись ломать головы. Прежде всего: у кого это у нас? Имеет ли это отношение к церкви г-на Генералова, то есть ко всей ее полноте, или только к ее священноначалию? Есть священнослужители и в нашем Отечестве, поклоняющиеся обоим вождям мирового пролетариата с таким благоговением, что иной раз, прости, Господи, одолевает желание молитвенно призвать Илию, дабы он соделал с ними то же, что со жрецами Ваала на горе Кармил, но душой они все-таки ближе к рабу Божьему Иосифу как к бывшему семинаристу, во-первых, и – что ни говори – фундатору Московской Патриархии, во-вторых, Маркса же вообще нет в их святцах по причине, мы надеемся, понятной без слов, а про его верного друга Энгельса они, кажется, вообще забыли, тем паче тот ничего доброго от России не ждал. Кроме того, наше священноначалие любовь к почившим вождям держит в сокровеннейших сердечных тайниках, никогда и ни под каким предлогом не выставляя ее напоказ. Было время – кадили, и пели осанну, и лили слезы по родному отцу, несомненно взятому преисподней; но то время ушло, а новое – не наступило. Ну-с, хорошо. Особое отношение. Что сие означает? Любят Ульянова (Ленина) в далекой от Москвы церкви г-на Генералова, о которой, к стыду и прискорбию, ничего толком узнать не удалось: будто бы где-то в Малой Азии, а где в Малой Азии, хотелось бы уточнить? Ефесская это церковь? Да нет ее уже с незапамятных времен, и самого Ефеса нет, а есть только унылый песчаный берег и городские развалины километрах в десяти от него. И Пергамская, и Фиатирская, и Сардисская, и Лаодикийская церкви тоже давным-давно канули в небытие, остались же только маленькие общины в Смирне и Филадельфии. Оттуда, что ли, прибыл Максим Михайлович? Но где, скажем, Смирна, и где Москва? И что в этой Смирне могут знать о товарище Ленине? Почитают его дела? Клянут их на чем свет стоит, а заодно и самого обитателя Мавзолея? Черти бы побрали, одним словом, этого господина Генералова с его причудами и загадками! С такими мыслями сопровождавшие его высокопреосвященство лица оттеснили смирно стоявших в очереди стариков с орденскими планками на пиджаках и детей в новеньких красных галстуках, шепнув, что крайне срочно… Важный гость. Приехал издалека и первым делом потребовал вести его в Мавзолей. Епископ, между прочим. Нет – архиепископ. Очередь с пониманием расступилась, а детки по команде учительницы поаплодировали Максиму Михайловичу, чем тот был чрезвычайно тронут.

В каком порядке спустились в полумрак траурного зала г-н Генералов и приставленные к нему спутники?

Первым вошел облысевший товарищ в скромном сером костюме и тотчас занял место у выхода.

Его высокопреосвященство последовал за ним, но остановился у саркофага и несколько минут пристально вглядывался в лицо Владимира Ильича, шепотом творя молитву на никому не ведомом языке.

Все остальные, покашливая, выстроились за спиной Максима Михайловича и, натурально, уставились туда же, куда неотрывно смотрел он: в лицо, вернее, в лик, а еще вернее – в маску того, что некогда было лицом Ульянова (Ленина). Минута, может быть, прошла в тишине, или две, или три – там, знаете ли, в склепе, время словно бы застывает, как на многие десятилетия застыло одетое в костюм подобие мертвого человека за пуленепробиваемым стеклом. Вдруг дрожащий голос послышался за спиной г-на Генералова. Принадлежал голос сотруднику Отдела церковных связей, протоиерею, имеющему сто двадцать шесть килограммов чистого веса.

– Смотрите, смотрите… – лепетал он, указывая на саркофаг и хватаясь за сердце.

Вгляделись – и ахнули: желтое лицо Ильича передернула гримаса боли, глаза медленно открылись и с выражением невыразимого страдания взглянули на Максима Михайловича. Затем и губы его разомкнулись, и в тишине траурного зала послышался прозвучавший из-за стекла слабый вопль: «Скоро?!» Его высокопреосвященство вплотную приблизился к саркофагу и отрицательно покачал головой. Слеза поползла из левого глаза Ильича. За спиной г-на Генералова, теряя сознание, клонился набок тяжеловесный протоиерей, которого все остальные с величайшими усилиями удерживали от падения на пол, наперебой требуя то нашатыря, то валокордина, то немедленного прибытия «Скорой помощи», то Бог знает что еще, чего в Мавзолее не было и быть не могло. И слава Создателю, что вынужденные хлопоты вокруг ослабевшего протоиерея поневоле отвлекли остальных от леденящего душу зрелища вдруг открывшего глаза и заговорившего Ильича, о котором доподлинно было известно, что ни кусочка пусть мертвой, но человеческой плоти в нем давным-давно не осталось. Стоило лишь взгляд бросить туда, за стекло, где на желтой щеке видна была еще бороздка от скатившейся слезы, как сразу делалось дурно, ноги слабели и хотелось прилечь на холодный каменный пол и тихонечко завыть от жуткого страха, тоски и невыносимой скорби. Что же это такое, товарищи? Господа? Отцы и братья? Что за чудеса такие, от которых вовсе не ликует сердце, а, напротив, погружается в непроглядный мрак? Или это по колдовской силе Максима Михайловича пробудился от вечного сна и заслуженного отдыха дорогой Ильич? Или ему надоело лежать у всех на виду, и он вымаливает себе обыкновенную домовину, ибо прах-де я и в прах желаю возвратиться? Или, может, не так все чисто было в жизни его, и однажды пришлось ему расписаться кровью на одном весьма обязывающем договоре? Ах, страшное место, бесовское место, проклятое место, этот Мавзолей, и несчастная, лукавая, нечеловеческая мысль пришла в голову тому, кто предложил его построить! Бывший с протоиереем молоденький священник, побелевший от ужаса, не переставая крестился трясущейся рукой и шептал «Отче наш». По его образу и подобию к спасительной силе крестного знамения прибегли и другие, и верующие, и неверующие, но легче не становилось. А тут еще неведомо как проникшая в траурный зал девчушка в новеньком красном галстуке, все сразу разглядев, кинулась назад с восторженным воплем: «Дедушка Ленин ожил! Дедушка Ленин воскрес!»

– На воздух его, – не оборачиваясь, буркнул Максим Михайлович, и все, ухватив протоиерея за руки, уперевшись ему в необъятную спину, уцепившись за рясу, повлекли к выходу. Один лишь облысевший товарищ в скромном сером костюме хладнокровно оставался на своем посту и не спускал глаз как с г-на Генералова, так и с трупа, находясь в ожидании каких-либо последствий, могущих случиться вслед за вышеописанными происшествиями.

Увидел ли он что-нибудь, так сказать, из ряда вон, что можно было бы особо отметить в рапорте начальству?

Кое-что, пожалуй, было. Еще несколько минут проведя возле гроба, его высокопреосвященство прощально махнул рукой лежащему за стеклом телу. В самом этом жесте не было ничего необычного, поскольку весьма многие посещающие траурный зал москвичи и гости столицы или в точности как г-н Генералов прощались с Ильичом взмахом руки, или поднимали сжатую в кулак правую руку, приветствуя пусть почившего, но все равно любимого вождя пролетарским салютом, или говорили от чистого сердца простые, но все равно трогательные слова: «Спи спокойно, дорогой товарищ!», «Да будет тебе земля пухом!» (хотя ни комочка земли, ни даже песчинки не было в саркофаге, где ученые поддерживали идеальную чистоту), «Покой, Господи, душу усопшего раба Твоего Владимира и отпусти ему грехи, вольные и невольные» (что, имея в виду яростное богоборчество живого Ленина, наверняка ставило Создателя в чрезвычайно затруднительное положение), а только что принятые в пионеры мальчики и девочки красным своим галстуком клялись дедушке быть верными продолжателями его дела. Словом, покидая Мавзолей, всяк на свой лад прощался с Ильичом, и взмах руки его высокопреосвященства сам по себе ничего особенного не представлял. Взмахнул и взмахнул. Что тут отмечать? Но вся страсть была в том, что и Владимир Ильич сделал ему на прощание ручкой – как в давно прошедшие, почти уже былинные времена прощался он, к примеру, с красноармейцами, уходившими не на жизнь, а на смерть биться за революцию и Советскую власть. Хорошо еще, не было в тот миг никого в траурном зале кроме Максима Михайловича и товарища в сером костюме с весьма крепкой нервной системой.

– Доложишь? – весело спросил его Максим Михайлович.

– Так точно! – ни секунды не раздумывая, отвечал тот. – Служба!

– Ну-ну. Гляди… А то ведь решат, что это у тебя со вчерашнего перепоя покойник зашевелился.

Затем его высокопреосвященство, будучи, мы бы сказали, в состоянии задумчивой созерцательности, медленно проследовал через Красную площадь, постукивая посохом по ее брусчатке и приостанавливая шаг сначала перед машиной с черными стеклами, под звуки пронзительных звонков вылетевшей из Спасских ворот, а за ней, как подобает, проследовала машина главная, во чреве которой, на заднем сидении, дремал пожилой человек в темно-сером плаще и серой шляпе, а замыкающая, третья, была точной копией первой и точно так же в разные стороны торчали из нее усики многочисленных антенн, каковое зрелище стремительного и окутанного тайной кортежа вызвало у Максима Михайловича несомненное одобрение, ибо, по его словам, таинственность внушает подданным почтение, а стремительность – боязнь; потом перед Лобным местом, которое осмотрел быстро, но с интересом, перед памятником Минину и Пожарскому, о которых спросил: «А это кто?», и, получив ответ: «Национальные герои России», равнодушно кивнул; и наконец, возле яркой громады храма Василия Блаженного, где заметил, что этакая грубая азиатчина ему по душе. На Васильевском спуске уже собрался народ, тысяч, правда, не более пяти, и милиционеров со щитами и дубинками не менее тысячи.

– А они зачем? – указал на них Максим Михайлович.

– Для порядка, – на ухо шепнул ему тот самый рослый и наглый малый, взопревший, когда г-н Генералов упомянул о его незаконных доходах.

Впереди отливала синевой Москва-река с белым пароходиком посередине, по мосту через нее сновали машины, шел народ, за ней видны были дома, устья улиц, маковки церквей, и, обозрев все это, Максим Михайлович не в первый уже раз сегодня одобрительно молвил: «Хорошо». А взойдя на приготовленную трибуну и медленным взором окинув столпившийся перед ней народ, огорошил всех неожиданным и, признаемся, довольно невежливым вопросом:

– Ну, и что вы хотите?

Странно. Или он московскую публику так и не успел изучить? Угрюмое молчание было ему ответом, потом кто-то разбойничьи свистнул, кто-то во весь голос сказал: «Хрен с горы на нашу голову», а еще кто-то заорал: «Вон ту штучку, которая у тебя на груди!»

– Вы все еще дети, – задумчиво промолвил его высокопреосвященство, – большие, испорченные, глупые дети.

Толпа взроптала, но Максим Михайлович единым движением руки ее успокоил. Клянусь, что, назвав вас детьми, со свойственной этому возрасту качествами… или, может быть, ваши дети не испорчены? не покуривают – кто табачок, а кто уже и травку? не попивают – кто пивко, а кто уже и сорокаградусную? не открывают нежное девичье лоно первому попавшемуся взломщику? не сидят по зонам за пьяные драки, мелкое воровство, случайное убийство, придушенного после родов младенца? и не возвращаются, отсидев, с волчьей ненавистью к этой жизни, где им уже никогда не будет места под солнцем, где они до конца своих дней будут изгоями, отщепенцами, отбросами, где они поневоле сбиваются в стаи и рыщут за добычей, пока их не остановит пуля из «Калашникова» или «Макарова»? а вы – не они? и они – не вы? о, я не хотел вас обижать, назвав детьми, но разве не правда, что вы больше всего на свете хотите покоя, довольства, терпеливых жен, непьющих мужей, послушных деток, игр – в домино, на дворе, под липой, с бутылкой пива под рукой, или в карты, да, да, в карты! ибо нет ничего прекрасней, чем сесть с друзьями за круглый стол и расписывать «пульку» до поры, когда за окном забрезжит серый московский рассвет? квартир с коврами на стенах и хрустальными бокалами в шкафу как свидетельство удавшейся жизни? вы дети, и вы еще не скоро станете взрослыми, может быть, через два или три поколения, а скорее всего и того позже, лет, наверное, через сотню, и вам не нужна свобода хотя бы потому, что свободные, оставленные без присмотра дети способны натворить тысячи бед, вам, дети, нужен поводырь, следуя за которым вы обретете свою квартиру, свой хрусталь, свой ковер на стене, свой автомобиль и небольшую дачу с баней, парниками, грядками клубники, кустами черной смородины и ранним чесноком, которым так хорошо закусывать честно, на глазах у верной супруги, выпитые сто граммов! Тут крики послышались со всех сторон (и даже, нам кажется, стражи правопорядка вместе со всеми кричали): «Давай нам такого! Сытые мы обещаниями!»

– Да что же вы такое говорите, – в оба уха зашипели Максиму Михайловичу его спутники из правительства. – Они потом нас за Можай загонят!

– И правильно сделают, – преспокойно отозвался его высокопреосвященство. – И вообще, не мешайте.

Но если этот поводырь вдруг ошибется – ведь у всех случаются промашки – и по его указанию, положим, казнен будет человек, невинность которого вполне обнаружится недолгое время спустя, откажетесь ли вы от своего благополучия в знак протеста против совершившейся несправедливости? Скажете ли поводырю: пошел вон? Побьете ли его камнями? Изгоните ли за пределы Отечества, возложив на него, как на козла отпущения, все свои грехи? Иными словами: стоит ли ваше благополучие невинной человеческой жизни? О, не спешите с ответом, друзья мои! Не убеждайте себя, что вы не хотите автомобиля, запятнанного неповинной кровью! «Да ты кто такой?!» – послышался из толпы негодующий голос. Максима Михайловича отчего-то очень развеселил этот вопрос.

Кто он?

Жила-была некогда рыбка.

Плавала ли она в реке, озере или море?

Плавала в море.

Пытались ли ее изловить рыбаки?

Многократно. И однажды, изрядно помучившись, залучили в свою сеть и вытащили на берег.

Продали они ее кому-нибудь?

За гроши некоему Иуде, о нем же некоторые думают, что это был тот самый, а другие решительно утверждают, что ничего общего между тем Иудой и этим нет. Мало ли на свете Иуд!

Но, во всяком случае, цена, за которую этот Иуда продал рыбку, в точности совпадает с той, за которую тот Иуда предал Галилеянина, – тридцать сребреников.

Продал же он ее девице юной, но нечестивой, которая съела всего лишь голову рыбки, чего, однако, было вполне достаточно, чтобы она понесла и через четыре с половиной месяца родила человека, весьма скоро вымахавшего под пять метров, имевшего зубы стальные, щеки железные, а глаза, как звезды, восходящие по утрам.

Говорят, это – я.

Похож?

Краткая повесть Максима Михайловича не вызвала даже подобия трепета в толпе на Васильевском спуске. Ах, братья и сестры, какое волнение! какой трепет! какое смятение души! Очерствело сердце людей сих, ответствовавших на эту историю легкими смешками и непристойными присказками: и рыбку, дескать, съесть, и на х… сесть, и с ленивым прищуром в очередной раз принявшихся рассматривать г-на Генералова, не находя в нем ровным счетом ничего особенного. Пять метров? Да он с шапкой метр восемьдесят, а без шапки десять сантиметров долой! И зубы белые – коли не природные, то, значит, металлокерамика по убийственной для простого труженика цене. И бородка ничего себе, с проседью, как и тронутая сединой черноволосая голова, а глаз, конечно, острый, но все-таки карий, так что он, если и чудовище, то, скорее всего, еврей.

– Ну и ладно, что еврей. Вон, – указал чистенький, словно только что из бани, старичок на своего соседа, юношу в сильно поношенном и когда-то синем плаще, в шляпе, с длинной бородой и носом с явной горбинкой, – тоже еврей, а видно, что человек хороший.

– Простите, – вежливо отрекся тот от необдуманно навязанного ему происхождения. – Я не еврей. Я старообрядец.

Старичок просиял.

– Вот видите! Я ж говорю – хороший он человек!

Между нами, дорогие мои, Максим Михайлович поведал народу всего-навсего одну из многочисленных историй, повествующих о происхождении Антихриста, каковая будто бы сошла со страниц «Тысячи и одной ночи» и уж – что совершенно точно – не имела ничего общего с действительными обстоятельствами появления на свет г-на Генералова, лично засвидетельстванными им в Доме журналистов и затем в несчетном количестве размноженными печатными изданиями различных политических направлений и телевидением в сопровождении комментариев, зачастую способных вызвать лишь досадливую усмешку – вроде того, например, что он никакое не высокопреосвященство, а засланный к нам из Америки казачок, то бишь натуральный агент влияния по имени Майкл Джеральд. (Узнав о самом себе столь дивные подробности, он смеялся до слез.) История же, рассказанная его высокопреосвященством на Васильевском спуске, зело давняя, восходящая, скорее всего, к Средневековью, когда неискушенное воображение с готовностью принимало на веру прямую связь между каким-нибудь чудищем со стальными зубами и его сатанинской способностью насылать на христианский мир пагубу, голод, болезни и мор. Чем страшнее, тем достоверней. Мерзейший изъян человеческой природы был при этом необходимым условием, conditio sine qua non,[17] от которого трепетала и впадала в неописуемый ужас и без того запуганная земной и потусторонней жизнью простая душа.

Ах, господа мои! Кровь стынет в жилах, когда на сон грядущий берешь в руки какой-нибудь солидный фолиант, в строгой последовательности и без малейшей примеси вредоносной в данном случае отсебятины и безо всяких вымыслов о героических битвах и тому подобной дребедени, ведь что такое битва, как не взаимное, кровавое и беспощадное самоуничтожение людей, рожденных братьями и уж ни в коем случае не убийцами, каковыми они соделываются либо по принуждению, либо по затемнению разума, лишившего их и без того скудной способности соображать и увязывать концы с концами, сей, стало быть, фолиант, со скрытой в нем глубокой скорбью показывающий всю относительность почитаемых нами героев, великих свершений и славных дат. История в конце концов оказывается довольно-таки подлой штукой, едва начинаешь разбираться в ней с подобающей серьезностью. За одним во святых чтимым – труп жены, за другим добрым человеком – задушенный отец, за третьим, сущим ничтожеством, кого природа обделила даже ростом и кому от века было предназначено в черных нарукавниках сидеть стряпчим в захудалой конторе «Байкер и сыновья», – горы спаленных неземным огнем людей, за четвертым… Да будь они все прокляты вместе с восхваляющей их доблесть, мудрость и гражданскую ответственность историей! Нет, братья и сестры, в ней правды не сыщешь. Злодей со стальными челюстями! Хохот душит. А не желаете ли лощеного господина в модном галстуке, с дорогостоящими пломбами в белых зубах, без отличительных признаков вампира, как то: удлиненных и выступающих двух верхних передних резцов, магнетического блеска глаз и замогильного голоса, но который при всем том по количеству выпитой крови и загубленных душ даст сто очков вперед самому графу Дракуле. Придет кому-нибудь из вас в голову неумная, скажем так, мысль разбираться, кого казнили и нет ли на вас греха загубленной жизни, продолжал Максим Михайлович, и вы отравите свои дни и ночи бесконечной тоской. Для чего тратить ограниченные силы на изъяснение оставленных прошлым иероглифов? Зачем вам это? Зачем сокращать быстротекущую жизнь бесплодными размышлениями? Для чего вам история, хоть давняя, хоть недавняя, хоть зарубежная, хоть родная, которую всякий из умников, называющих себя историками, между тем как точно с таким же правом они могли именовать себя свинопасами, дворниками, рассыльными, своднями, менялами, вышибалами, мусорщиками, брадобреями, сутенерами, причем в каждом из этих случаев они были бы куда более на своем месте, чем на службе у Клио, известной вертихвостки, лизоблюдки, паскудницы, а запросто сказать о ней всю подноготную – просто панельной девки, из-за дурной болезни лишенной желтого билета, они же без стыда и совести с важным видом все толкуют всяк по-своему, обрекая вас на бесконечное блуждание в трех соснах: спал ли Распутин с царицей или только верноподданно целовал ей ручку? явился ли Ленин в Россию на немецкие деньги или на дорогу ему собирали, пустив шапку по кругу, рабочие Путиловского завода? все ли евреи повинны в распятии Сына Человеческого или только толпа, собравшаяся, заметим, в небольшом дворе претории перед дворцом Понтия Пилата? почил ли товарищ Сталин своей смертью или ему помогли оставить сей мир его трусливые сподвижники, изолгавшиеся ученики и затаившиеся предатели? Да не все ли вам равно, в конце-то концов! Уверяю вас, нет смысла утруждать себя поисками правды, поскольку ее не существует вообще.

– Но вот, кажется, – весело прокричал с трибуны Максим Михайлович, – редчайший выпал вам случай у самого товарища Сталина узнать, хватил ли его страшенный инсульт или в ухо ему чья-то дрожащая рука влила три капли смертельного яда.

Толпа ахнула и оцепенела. От Красной площади по направлению к Москва-реке неспешной походкой, с левой рукой, заложенной за борт кителя, в фуражке, мягких сапожках и с трубкой в зубах шел по Васильевскому спуску сам Иосиф Виссарионович, посматривая вокруг недобрыми желтыми глазами.

– Сейчас же прекратите! – снова зашипели его высокопреосвященству чиновники из правительства. – Немедленно верните товарища Сталина в могилу!

– Ляля! – с грубым смешком отнесся к ним обоим Максим Михайлович. – Не суетись под клиентом!

– Ну, – вынув трубку, глухим голосом промолвил товарищ Сталин, – что малчитэ? Стыд заэл? Оклэветали, апазорили, абгадили таварища Сталина, а чего дабились? Я все пастроил, а вы разрушили. Гавнюки!

– Товарищ Сталин, – всхлипывая, промолвил кто-то из толпы. – Вы нас простите!

– Палач! – надрывно завопил средних лет мужчина с полуседой щетиной на изможденном лице. – Моего отца сгноил! Пол-России передушил! Кол тебе в могилу не вбили!

– Милицыя! – со вспыхнувшими тигриной яростью глазами обратился Иосиф Виссарионович к неподвижному пока строю, огородившемуся прозрачными щитами. – Куда смотришь?!

Трое бойцов тотчас выбежали из строя, вторглись в толпу и через мгновение уже волокли в стоявший неподалеку автобус осмелившегося заклеймить товарища Сталина небритого человека, нечасто, но крепко охаживая его дубинками.

– Опричники! – при каждом ударе стонал он. – Трупу служите!

– Хе-хе, – довольно улыбнулся Иосиф Виссарионович. – Всэгда отыщется паршивая овца. Враг. Враги были, есть и будут. Савсэм забыли, чему я вас учил. Патаму и живете, как сироты. Зато свабода, – с издевкой произнес он. – Хе-хе. А народ, великий русский народ, – прощаю. А их, – и мундштуком трубки он указал в сторону кремлевской стены, – никогда нэ прощу!

– Прекратите, немедленно прекратите этот балаган! Сию же минуту! – с обеих сторон дергали Максима Михайловича насмерть перепуганные чиновники. – Для вас фокусы-покусы, а с нас головы снимут!

– Без головы, – прищурившись, взглянул на них г-н Генералов, – вам несравненно удобней.

Тут, собравшись с духом, выступил вперед пожилой мужичок с носом в сизо-багровых прожилках и с недопитой бутылкой в кармане пиджака, заткнутой скрученным обрывком газеты. Ему, надо полагать, море было уже по колено, и он, как колуном по бревну, бухнул вождю томивший всех вопрос.

– Неужто они вас убили, товарищ Сталин?

Иосиф Виссарионович принюхался и поморщился.

– Э-т-т-та что ти такое пиешь? Гадость. При мнэ всэ чистую пили и радовались. Жить было лучьше, жить было вэсэ-лее! А у тыбя, – он ткнул трубкой, – атрава. Вас, дураков, травят, а вы пиете, да еще из газэты «Правда» затычку вэртитэ. За такие дэла, – и товарищ Сталин погрозил обомлевшему мужичку сморщенным пальцем, – у мэня па галовке нэ гладили. А убили, нэ убили – черт знаэт! Спать лег живой, проснулся ужэ мэртвый. Вон тот, на трибуну залэз каторый, он должэн знат.

Максим Михайлович едва заметно усмехнулся.

– А я сколько лэт лежу, столько лэт думаю. И нэ в том дэ-ло – убили, нэ убили. Ми, болшевики, смэрти нэ боимся, нэт. Если убили – они сами сэбя убили. На них плэват я хотел. Нэ мэня они убили. Они дэржаву убили. – Вдруг ярость прихлынула к нему, и он прохрипел. – А вед с моих рук ели, вино пили, таварищ Сталин, мы тэбя лубим…

– Товарищ Сталин, – прозвучал из толпы мягкий женский голос, – вы не расстраивайтесь… Берегите себя. Мы вас все любим, и я вас люблю. Мне тридцать один год, детей нет. И у меня мечта. Знаете какая?

– Знаю, знаю… Таварищ Сталин все знаэт. Но нэ могу сейчас, красивая ты моя. Штучка нэ работаэт. Вот погоди, вэрнусь, я тэбя найду, и все сдэлаем. Я в Курэйке так дэлал, и хорошо нам было.

– Все, Иосиф, – махнул рукой с трибуны Максим Михайлович. – Ступай домой.

Товарищ Сталин беспрекословно повернулся и той же неспешной походкой двинулся в обратный путь, через Красную площадь, в свою могилу возле Мавзолея.

Вот такой отец вам нужен, указал ему вслед г-н Генералов. Себе во всем откажет, но вас накормит, напоит и спать уложит.

– Навечно, – буркнули из толпы.

– А кого надо, – бесстрастно подтвердил Максим Михайлович, – того и навечно. Ваше дело не шалить, отца слушаться и за ним, как за поводырем, шаг в шаг… А шаг влево, шаг вправо, прыжок вверх – это нарушение отцовской воли, после чего он имеет полное право вас наказать. А вы не рыдайте.

Он ли будет или кто другой, продолжал Максим Михайлович, но за таким отцом-поводырем вы как за каменной стеной.

Он и думать будет за вас, а вы играйте в свое удовольствие. Он ваш наставник, бог и утешитель. Если есть на вашей совести грешки – он возьмет их на себя; если вам станет скучно, и вы захотите молиться – он вам на каждом углу церкви построит, а вы за него свечки будете ставить. И патриархи ваши за него молились, а вы в простоте своей не лучше ли их? Зло кому-нибудь причинит, в неволю отправит, кровь прольет – но из-за такой-то малости неужто вы откажетесь от жизни тихой и безмятежной, от спокойной старости и мирной кончины? Правду взбредет вам узнать – он ее даст вам вместе с вином и хлебом, чтобы вы успокоились. Ибо кто из вас в здравом уме и твердой памяти решится променять безмятежный покой на мучительную неизвестность, которая и есть правда? Взбунтуетесь и потребуете от него свободы – и сполна получите, и она, как свинья своих поросят, приспит вас до смерти, и вы в страхе и ужасе падете перед ним на колени, дабы навсегда взял он себе вашу свободу.

А теперь, возвысил голос Максим Михайлович, ступайте и говорите всем, что вы здесь слышали и видели. А кто затворит слух свой для ваших слов, отрясите прах того дома с ног своих, и да будет проклят вовеки дом тот и все обитатели его!

Сказав это, он сошел с трибуны, сел в свой черный автомобиль и поехал к Патриарху, где был встречен как давний знакомый и дорогой гость и где Его Святейшество и его высокопреосвященство за чашкой чая обсудили некоторые насущные вопросы жизни Русской православной церкви и как самой крупной в православном мире, и как части всемирного православного сообщества, в связи с чем особое внимание было уделено первенствующему de facto положению Русской церкви среди прочих православных деноминаций, пусть хоть лопнет от зависти на сто один кусочек так называемый Вселенский патриарх, давным-давно ставший заложником магометан, владеющий землей, которой едва хватит хорошенько выпасти козье стадо, и где вместо роз цветут постыдные фанариотские нравы, и лишь с помощью продажных писак поддерживающий свой павший ниже некуда авторитет, однако везде и всюду посягающий на право первого голоса, более того: то и дело протягивающий жадные руки то к храму Русской церкви, находящемуся где-нибудь в Европе, то даже к целой епархии, связанной с Россией пуповиной исторического и канонического материнства. Его высокопреосвященство взялся сгладить острые углы, имеющиеся в отношениях между двумя уважаемыми церквями, но тем не менее не мог сдержать своего возмущения, равно как и постоянными попыткам римского престола насадить в стране исконного православия католические верования, обычаи и нравы.

– Будем давать отпор, – нахмурившись, выразился Его Святейшество, на что его высокопреосвященство одобрительно кивнул, заметив при этом, что всеобщий мир ему все-таки дороже.

Далее Максим Михайлович был ознакомлен с планами храмового зодчества и высказался в связи с этим в том духе, что лучшего средства для воспитания простого народа, чем церковное богослужение и последующая проповедь, не было, нет и быть не может. Особенно, прибавил его высокопреосвященство, если к этому делу приложат свои выдающиеся способности священнослужители, а также миряне, ревнители православия, с которыми он имел честь не так давно вести богословские собеседования, ему запомнился диакон Антон Краев, несомненно, будущий столп Русской церкви, человек глубочайших познаний и проницательного ума, весьма достойный и мудрый не по годам, были также интереснейшие беседы с отцом Игорем Теняевым, игуменом Вассианом, не говоря уже о вашей правой, Ваше Святейшество, руке, епископе Артемии, вынашивающем грандиозные замыслы по очищению нашего с вами многострадального Отечества от скверны религиозного инакомыслия. Достойнейшие все люди! Не в пример разнузданному веселью, прямо-таки, простите, шабашу, компании каких-нибудь бритых патеров, каковые, правду сказать, заливают вином иные естественные потребности, но, следует заметить, чем больше они заливают, тем сильнее распаляют свою похоть, отсюда, как всем доподлинно известно, ежегодные шествия по древнему Риму молодых мамаш с младенцами, прижитыми даже и от кардиналов, ревнители же православия скромны, как девушки, и токмо в личных собеседованиях открывают богатства своих душ. Его высокопреосвященство из рук в руки передал Его Святейшеству пожертвование на строительство самого большого в столице храма, сумму весьма значительную, но по причинам сугубо деликатного свойства не оглашаемую. Сия жертва есть жертва правды, как сказал псалмопевец, и память о ней сохранится и в род и род, для чего нами будет устроена на стене храма мраморная доска с выбитыми на ней золотом именами благочестивых жертвователей. Ваша лепта и лепта вдовицы равно будут отражены там, ибо и то, и это есть благодарственное приношение в дом Господень, как выразился достойнейший из царей иудейских Езекия, которому в подражание и мы стремимся делать доброе, и справедливое, и истинное пред лицем Господа, Бога нашего. Так вдохновенно высказался, принимая пожертвование, Патриарх, после чего, позволив себе недолгое время для раздумий, пригласил его высокопреосвященство во внутренние покои, где представил ему свою духовную дочь именем Феодосия, девицу всю в черном, однако же румяную, с грудью высокой и бедрами пышными, что, вместе взятое, произвело на Максима Михайловича наиблагоприятнейшее впечатление. «А непросто, должно быть, иметь подле себя такую духовную дочь?» – не без лукавства спросил он, ласково потрепав скромницу Феодосию по румяной щечке. Скорбный вздох был ему ответом.

Тем временем тот самый юноша в сильно поношенном плаще, в шляпе и с бородой, ошибочно принятый за еврея, на самом же деле имеющий неопровержимо-глубокие русские корни, род, с семнадцатого века непоколебимо взявший сторону огнепального Аввакума, сразу после действа на Васильевском спуске кинулся в метро, доехал до Таганки, сел на троллейбус и двадцать минут спустя входил в палисадник одноэтажного деревянного домика в Рогожской слободе, где проживал старообрядческий архиепископ Авксентий, старичок семидесяти девяти лет, страдающий сильнейшим варикозным расширением вен, чему причиной были его многолетние долгие молитвенные стояния на богослужениях в Покровском соборе. В прежней жизни архиепископ хлеб свой насущный добывал на лесосплаве и любил вспоминать широкую реку с потоками воды в ней разного цвета: то нежно-голубыми, то сурово-стальными, то воздушно-розовыми, взявшими свет от лучей заходящего солнца, и тяжелые намокшие скользкие бревна, которые надо было изловчиться подхватить острым крюком багра и сплотить в тесный ряд, и даже какой-нибудь свой неудачный прыжок с бревна на бревно припоминал он теперь с тихой улыбкой, хотя со всего маха падал в холодную реку и спешил вынырнуть и отплыть в сторону, чтобы могильной плитой не закрыл ему навсегда Божий мир вставший над головой только что стянутый плот. Хорошо, славно было на реке, но с неодолимой силой позвала его вера отцов, и он пошел служить бедной, загнанной своей Церкви, с праведным упорством через века и муки светившей пред Господом негасимой свечечкой любви, упования и правды. Авксентий сидел за столом и, осуждая себя, пил жидкий чай из блюдца с отколотым в двух местах краем. Чай он давно себе запретил как недопустимое послабление монаху, но сегодня после службы особенно сильно пересохло в горле, и Авдотья, кухарка, ворча, принесла ему большую чашку. Он вздохнул и стал пить. Юноша постучал.

– Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас…

– Аминь, – ответил Авксентий, и юноша, бросившись на колени, припал к его руке.

– Владыка святый, – шепнул он, заглатывая слезы еще неизжитого ужаса, – я его видел…

Архиепископ допил чай, перевернул чашку вверх дном и кивнул.

Он в Москве, знаю…

– И что же нам делать-то теперь, владыка святый?!

– Нам-то? – Архиепископ, кряхтя, отодвинул стул, поднялся и встал перед иконами. – Господу молиться, чтобы вразумил нас, пришла ли уже пора или есть у нас еще время на этом свете погодить.

Глава третья Разрыв

1

Сильное, но и противоречивое чувство вызвало у доктора Боголюбова сочинение ученого инока. Иначе и быть не могло. Ведь далеко не всякий день выпадает возможность – счастливая или тягостная, это другой вопрос – ознакомиться со столь достоверным изображением похождений антихриста в родной Сергею Павловичу Москве. Хотя многие возникшие под пером о. Викентия персонажи угадывались без труда, отчего Сергей Павлович со страхом за судьбу его высокопреподобия воображал их злобный вой при появлении сочинения в печати, хотя становилось невыразимо грустно от обилия заполонивших Церковь живых трупов, преисполненных всяческих мерзостей, смрада и блудодеяний, и хотя беспросветно-мрачной представлялась судьба Отечества, готового пасть и поклониться зверю сему, прилежный читатель (а как еще прикажете называть доктора, проведшего над рукописью всю ночь и часть раннего летнего утра?), по чести, ожидал от автора иного – какого-нибудь богословского трактата, разъясняющего, например, чтó есть зверь, вышедший из моря, а чтó – появившийся из недр земли, и сокровенный смысл вот этой, всегда потрясающей его строки: «конь бледный, и на нем всадник, имя которому смерть», пусть, быть может, она и не имела прямого отношения к герою, если так позволительно выразиться, о. Викентия, но, в конце концов, все в Апокалипсисе пронизано грозовым предчувствием грядущей неизбежной битвы с драконом-диаволом и его первым помощником и подручным. Для непосвященных читателей, к которым Сергей Павлович безо всякого самоуничижения относил и себя, следовало, быть может, прибавить кое-что об овладевшей громадным большинством людей духовной слепоте, затемнившей им истинный облик Максима Михайловича и оставившей их в неведении о его стремлении причастить всех блуду, лжи и подлости и исполнить религиозного равнодушия к скрытой в нем богохульной злобе.

С другой стороны, если он почти обыденен и почти не страшен, если он как лукавый, но глубокий сердцевед отменно знает человеческие слабости и с искусством великого обольстителя играет на них, если он словно бы между прочим являет ошеломленному народу свои магические способности, то не есть ли все это, по замыслу автора, преддверие его недалеких уже и в полной мере ужасающих деяний? И кто распознал его? Быть может, отцы, собаку съевшие в богословских науках? Достойнейшие мужи и жены, отточившие перья на сочинениях о православии и культуре, царственных мучениках, народном почитании Ивана Грозного и Григория Распутина и проч. и проч.? Или, наконец, сам первосвятитель, правило веры и образ кротости, воздержания учитель?

Не без чувства неясного сострадания Сергей Павлович вспомнил рассказы колдуньи Евгении Сидоровны о несчастной привязанности нынешнего, престарелого и немощного Патриарха, вслед за чем в голове у него вскользь промелькнула мысль об архипастырях, которые, достигнув преклонных лет и одной ногой уже нащупывая осыпающийся край могилы, начинают с угрюмым сладострастием перебирать грехи прошлого и томиться плотью, несмотря на то бесспорное обстоятельство, что она уже решительно не способна к деяниям любви, и ощущают сильнейшую потребность в постоянном соседстве молодой плоти противоположного пола, чья близость согревает их остывающую кровь. Однако же, какая ерунда.

Нет, други мои и будущие читатели выстраданного повествования о. Викентия, воистину немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное. Кто распознал врага? Вовсе не случайно изобразил наш автор две маслины в образе отягощенной горбом старухи и бедного юноши, потрясенного тем, чему свидетелем он стал на Васильевском спуске. И третью маслину присовокупил к первым двум проницательный инок, что, с одной стороны, не соответствует пророческому видению патмосского изгнанника, но, с другой, сообщает некую дополнительную устойчивость нашей жизни в преддверии черной тучи надвигающейся на христианский мир грозы. Ибо в ком же еще нам дано обрести защиту, укрытие и прибежище, как не в тех, кто денно и нощно предстоит с молитвой за нас, грешных, перед Господом нашим, Иисусом Христом, аминь.

Было утро, восьмой час. «Что день грядущий нам готовит?!» – услышал он сначала дребезжащий папин тенорок, означавший, что обладатель его накануне был трезв, спал хорошо и пробудился в отменном расположении духа. Затем, подвизгивая, загремела кофемолка. Сергей Павлович широко открыл балконную дверь и полной грудью вдохнул влажный после мимолетного утреннего дождика воздух. Сизыми клочками еще висел над оврагом туман, но на небесах, во всю их ширь, уже разливался свет поднявшегося солнца. Поклонники здорового образа жизни бегали по оврагу, кто в гордом одиночестве марафонца, кто в содружестве с верным псом, трусящим, как и положено, по левую руку от хозяина, но посматривающим по сторонам и втайне мечтающим послать куда подальше свою выучку и пуститься за вильнувшей хвостом белой с черными пятнами сучкой-далматинкой. Сергею Павловичу самому захотелось немедля натянуть майку, спортивные брюки, надеть кроссовки и пробежаться по оврагу, в его, должно быть, еще сыром и знобяще-холодном воздухе. Чем хороша здоровая усталость атлета? Вышибает из головы всякую дурь. Слежка? Топтуны? Наемные убийцы? Да пошли они все… Доберман-пинчеры Николая-Иуды, которого, в свой черед, натаскивал Максим Михайлович, а у того в учителях сатана собственной персоной. Отче наш, иже еси на небесех… Ночные телефонные звонки, которых сегодня – пока он читал – было три, и всякий раз в трубке слышно было чье-то громкое дыхание, вслед за ним следовал короткий глумливый смешок и один и тот же вопрос, трижды произнесенный разными, однако, голосами: «Ты еще жив?». Он не успевал отозваться хлестким матерным словом. Раздавался щелчок, и звучали частые отбойные гудки. Был и четвертый звонок, но тут Сергей Павлович успел упредить иудина выкормыша отборной бранью, услышав в ответ пьяненький всхлип Людмилы Донатовны:

– Сережинька… За что?!

– Прости, – сказал он и бросил трубку.

«Надобно сообщить всем сродникам, – снова открыл Сергей Павлович рукопись о. Викентия, – каковых, кстати, у меня, по-моему, не имеется, ибо во всем свете я один аки перст, и потому всякий день, отверзая очи, благодарю Бога моего за дарованную мне свободу. За себя не боюсь, перед кровными моими за их отсутствием долга у меня нет. Никто моей смерти, если таковая последует от какого-либо злого дела, лихого человека или бесчинного замысла, печалиться не будет, а в жизни будущего века – аминь! – более всего чаю я свидания с родной матушкой, навсегда мною возлюбленной и постоянно имеющей и скорбное, и радостное пребывание в моем сердце. Что и кому сообщить? Собинным моим друзьям, добрым приятелям и просто знакомцам, коих у меня нет числа и с коими – грешен – случалось мне предаваться возлияниям, подчас для монаха чрезмерным, что несколько времени назад в Москве побывал антихрист, именно он, собственной персоной, отчего-то почти никем не распознанный».

Совершенно расхотелось ему бегать. Он потянулся за папиросой, но, так и не вытащив ее из пачки, опрометью бросился на кухню, к телефону.

– Кофей подан, сын мой, – встретил его папа, весь в обновках: халат на нем был новый, благородно-зеленого цвета, с пояском, и тапочки с кожаным коричневым верхом. – И сыр, – княжеским жестом указал он на стол, – и масло, и кетчуп, и, – покрутил Павел Петрович непочатым батоном твердокопченой колбасы, – сей плод из охраняемых волкодавами садов дефицита! Жизнь еще балует старика, а он – возлюбленное свое чадо.

– Откуда? – спросил возлюбленный сын, накручивая номер библиотеки журнально-издательского отдела. Ну же! Ты же и спишь там и не можешь не слышать! Вставай, тебе молиться пора! Ну же!

– А что это, мой бесценный, ты свет палил всю ночь? – Спрашивая, папа создавал себе невиданный до сего времени в этом доме бутерброд: на хлеб с маслом укладывал два куска сыра, поверх тщательно пристраивал четыре кружочка колбасы и поливал свое творение кетчупом – так, чтобы его темно-красная змейка образовала нечто похожее на знак американского доллара. – Дивно! И рот радуется, и душа ликует… – Он откусил, хлебнул кофе и прикрыл глаза, тем самым давая знать, что прибыл на седьмое небо. – Откуда? Газетка, mein Sohn. Чтобы я, как Цурюпа, не грохнулся в голодный обморок…

– Да не было никакого голодного обморока, – с внезапным раздражением сказал Сергей Павлович, все еще пытаясь дозвониться до о. Викентия. – Проводимость была у него нарушена…

– Что-что? – папа открыл глаза.

– Ну сигнал на сокращение до сердца не доходил, оно останавливалось, и он терял сознание.

– Уничтожил остатки моей веры. Но не аппетит. Да ты ешь, Сережка, ешь… милый ты мой… – с неслыханной прежде лаской сказал папа и, страшно смутившись, принялся сооружать себе второй бутерброд. – Тощий ты, как волк весной. Гляди, Аня разлюбит. И глаза красные. Всю ночь читал?

Сергей Павлович кивнул, все еще держа возле уха трубку и с нарастающим тревожным чувством слыша в ней одни только длинные гудки.

– Тебя, конечно, не коснется, но меня, да и не меня одного, эта страсть к чтению сгубила. Был человек читатель, а вдруг возомнил, что он писатель. И все! Ставь на судьбе крест и пиши заметки в паршивую газетку.

Сергей Павлович положил трубку и глотнул кофе.

– А что читал?

– Я, пап, читал сочинение отца Викентия…

– Который самый ученый и пьет как лошадь?

– Да будет тебе… К тому же здесь, по-моему, трезвенников нет, – беспощадно заметил Сергей Павлович и тут же пожалел о своих словах.

Павел Петрович молча положил бутерброд и встал у окна, спиной к сыну.

– Да ладно, пап… Это я о себе. А написал он о появившемся в Москве антихристе и как его тут встречают-привечают.

– Про антихриста? – Павел Петрович снова сел за стол. – Интере-е-сно… Погоди, погоди. Викентий, ты сказал?

– Ну, да, отец Викентий.

– Викентий… И как это я… Ты ему звонишь?

– Ему.

– И как это у меня из головы… Ты ему не звони больше, Сережка. У нас сообщение было, сегодня, наверно, опубликуют. Его вчера утром…

– Папа! – отчаянно вскрикнул Сергей Павлович, уже зная, что скажет ему сейчас Павел Петрович.

Печально кивнул Боголюбов-отец.

– Нашли мертвым в библиотеке. Ножом в сердце.

– Не простили, – уронив голову на руки, простонал Сергей Павлович.

Но смог бы он объяснить смысл вырвавшихся у него слов? Кого он обвинял? Кто не простил? В ком бедный отец Викентий разжег к себе смертельную ненависть? Кому встал поперек пути? Чья рука и по чьему наущению всадила нож ему в тощую грудь? Кто произнес приговор? Возможных ответов на все эти вопросы было много, но все они так или иначе сводились к одному: антихрист. Однако речь тут следовало вести не только и не столько о Максиме Михайловиче, г-не Генералове и его высокопреосвященстве, навещал ли он на самом деле Москву или от начала до конца был придуман иноком в его келье, сколько о царствующем в нашей жизни антихристовом духе, не терпящем ни малейших обличений и порождающем злодейства.

– Сережка, – коснулся Павел Петрович плеча сына. Голос его дрожал. – Ты ведь в архив опять собрался?

– В архив? – Сергей Павлович медленно поднял голову, словно пробуждаясь от тяжелого сна. – Да, пап… Мне сегодня новые дела обещали.

– Умоляю! – воскликнул папа. – Никогда ни о чем тебя не просил… Я знаю, я никудышный отец тебе всю жизнь был, сам жил, а тебя в интернат запихнул, но я старик, Сережка, и я хочу умереть у тебя на руках! – Он заплакал, по-детски шмыгая носом. – И слежка за тобой… А ночью звонили, я слышал. Они?

– Ты разве Людмилу не знаешь? – обнял отца Сергей Павлович. – Она как выпьет, так к телефону. Болезнь у нее – телефонит.

– Людка? – с проблеском надежды спросил папа, поднимая к сыну мокрое, залитое слезами лицо. – Но все равно, – зашептал он, уткнувшись в плечо Сергея Павловича, – я тебе всегда говорил… На все способны… они… Викентия убили, а он всего только какое-то сочинение про какого-то антихриста написал… И тебя… убьют, – едва вымолвил Павел Петрович страшное слово. – Докопаешься да Завещания, и они

– Папа, – изо всех сил стараясь не сорваться на крик, принялся вразумлять старшего Боголюбова Сергей Павлович. – Ну разве так можно! Умный человек, столько видел, столько знаешь, а рассуждаешь, ей-Богу, как бабушка со скамеечки. Викентий им в самую сердцевину ударил – и за это и получил… нож в сердце… Он им сказал – вы только думаете о себе, что вы Христовы. А вы давно уже антихристовы – все! Или почти все…

– Ты спрячь куда-нибудь, – еще больше разволновался папа. – Витьке Макарцеву отдай… Сожги!

– Скажешь тоже – сожги. Я тебе что – Артемий?

– А это кто? Тоже из попов?

– Огнепоклонник, – невесело усмехнулся Сергей Павлович.

– Ты все шутишь, – губы Павла Петровича сложились в горестную складку. – А у меня здесь, – ударил он себя сухоньким кулачком в грудь, – жжет и жжет! Бабушка со скамеечки… Я что – не понимаю? И давно тебе говорю, чтобы ты бросил на хер всю эту свою розыскную деятельность! Шерлок Холмс… – из состояния скорбного папа незаметно соскользнул в гневное и сошвырнул с ноги новый тапочек в угол кухни. – Штирлиц! Отца мне ты не вернешь, и деда себе, а хоронить мне, старику, тебя придется, когда какой-нибудь ихний умелец…

– Да не каркай ты! – Сергей Павлович с грохотом отодвинул табурет, выскочил из-за стола и уже из своей комнаты, натягивая брюки и рубашку, кричал: – Всю жизнь! прожил! и никогда не задумывался! что у человека! есть ответственность! перед другими! перед самим собой! перед памятью! любовью! перед Богом, в конце концов!

– Ага! – распаляясь, кричал ему в ответ папа. – Вот они и порешили Викентия из чувства ответственности перед твоим Богом!

– Ты не понимаешь! Не в состоянии понять! Не найду я этого Завещания, ну и черт с ним! Но вдруг я могилу Петра Ивановича найду! Ты… – желая придать неотразимую силу своим доводам и доказательствам, правду же сказать – более чувствам, чем соображениям чистого разума, каковых в его голове не было и в помине, он собрался бросить Павлу Петровичу обвинение в том, что, занятый своим ничтожным эпикурейством, тот потерял могилу мамы, и где и как ее теперь отыскать, ведомо одним лишь силам небесным, и если ему, равнодушному вдовцу, по всей видимости, все равно, то его, сына, безмерно удручает отсутствие места, где бы он мог пролить накопившиеся в груди скорбные слезы, возложить цветы покаяния, любви и памяти и где, наконец, рядом с дорогим прахом и сам он по праву обрел бы вечный покой, – но, слава Создателю, удержался. – …Когда Аня позвонит – скажи, я ее жду у метро в семь. Не забудешь?

– Ты не забудь, что я тебе сказал! – ему вслед крикнул Павел Петрович.

Сергей Павлович вылетел на лестничную площадку, хлопнув дверью, и тотчас напоролся на Бертольда, который, в отличие от него, осторожно, будто хрустальную, прикрывал железную дверь своей квартиры.

– Не поделил со старым хреном красотку? – участливо осведомился сосед-шакал. – Какие проблемы, Сержик! Ты ее спереди харишь, а он сзади. По-родственному!

– Ты… – прошипел Сергей Павлович, крепко схватив Бертольда за плечи и с неожиданной для себя яростной силой приперев его к железной двери. – Скот! Башку отвинчу! Понял?!

Узкое лицо «шакала» побагровело, он дернул плечами, пытаясь высвободить их из рук доктора, и одновременно двинул коленом, целя Сергею Павловичу между ног. Боголюбов-младший успел повернуться боком и, еще раз тряхнув Бертольда, скрылся в лифте.

– Ты мне, засранец, за все ответишь! – сквозь сомкнувшиеся створки услышал он клокочущий злобой голос «шакала», затем лифт шатнуло от его напутственного пинка, и Сергей Павлович вздрагивающим пальцем нажал кнопку первого этажа.

– Вот мерзавец! – пожаловался он в пустоту.

Отвратительная личность, прообразующая попрание всех нравственных ценностей и разрушение мира. Мелкий бес. Обожаемое дитя Максима Михайловича. Ему стало тошно. Отца Викентия убили, Кириака и с ним еще двух епископов убили, митрополита Вениамина и с ним еще троих расстреляли, и многие рабы Божьи, священники, иноки, епископы, братья и сестры, предсмертной поступью прошли через его душу, сам он едет в архив, где сердце его снова будет рваться от скорби, где, может быть, предстоит ему чаемая встреча с дедом Петром Ивановичем – и вместо того, чтобы не расплескать в себе драгоценное чувство щемящей любви и горькой печали, он яростно трясет Бертольда и страстно желает разбить ему башку о железную дверь, сооруженную им в целях защиты семейного достояния и собственной жизни. Се человек. И что скажет он в свое оправдание Ане, когда вечером встретит ее у метро, и они рука об руку пойдут к нему домой… Сердце у него глухо застучало. Ты возлюбленная моя, подруга и жена моя, ты одна способна понять все сильнее и сильнее терзающую меня муку.

Пока Сергей Павлович ехал – сначала в троллейбусе, потом в метро, с более или менее натуральным равнодушием посматривая на людей, которые, ему казалось, вполне могли быть приставленными к нему топтунами, он вдруг попытался понять, каковы были предположения или – скажем тверже – основания у деда Петра Ивановича надеяться, что Завещание Патриарха будет найдено и обнародовано. Помнится, Петр Иванович связывал это событие прежде всего с переменой Божественного отношения к России, в итоге чего на смену долгим десятилетиям плена, со всеми, связанными с ним несчастьями и бедами, должно явить себя благоволение Создателя, яростного в гневе, но безгранично щедрого в милостях. Однако сам же о. Петр в отправленном незадолго до мученической гибели письме в полном согласии с пророками Ветхого Завета говорил о покаянии и сердечном очищении всего народа как о непременных условиях коренных перемен российской судьбы и обстоятельствах, благоприятствующих появлению на свет Завещания. Еще он говорил о правде, которая должна стать для людей дороже злата. По прошествии более чем полувека с неизвестного пока Сергею Павловичу дня его гибели видна была непоколебимая вера деда Петра Ивановича в Промысел и здоровую христианскую природу русского народа, который, поддавшись соблазну, пошатавшись и поколобродив, вымолит у милосердного Бога прощение и право на предсмертный завет Патриарха. Петр Иванович, надо полагать, уповал, кроме того, на исцеляющую силу всенародного страдания, каковое с Божьей помощью способно в корне переменить отношение населяющих возлюбленное и горькое наше Отечество племен и языков к своему бытию и, уж во всяком случае, навсегда отвергнуть власть насилия, лжи и всепроницающего страха. В связи с этим Сергей Павлович обязан был спросить себя – и спросил, еще раз окинув взором набившихся в вагон метро людей, теперь уже, правда, не ставя целью определить среди них приставленного к нему соглядатая, что само по себе было лишено всякого смысла, чревато грубыми ошибками и оскорбительными подозрениями, хотя бы потому, что стоящий по правую сторону рядом с ним симпатичный молодой человек, углубившийся в изучение газеты (Сергей Павлович скосил глаза) «Советский спорт», или пожилая дама с другой стороны, гневным взглядом побуждающая сидящего перед ней подростка сию же минуту уступить ей место, однако прожженный малый умело изображал из себя спящего, – все они предположительно могли состоять на службе у тайной полиции и следить за доктором Боголюбовым, но кто бы взялся поручиться, что это не вымысел возбужденного воображения Сергея Павловича, которому, тем паче, предстояло дать ответ на совершенно иной и, без преувеличения, великий вопрос: случились ли решающие нравственные перемены в глубинах народной души, прошла ли Россия через горнило покаяния и заслужила ли, наконец, она милость в очах Господних?

Но разве по силам ему был окончательный ответ? Разве его знание жизни давало ему право утешить или, напротив, глубоко опечалить деда Петра Ивановича? Разве не мог он ошибиться, основывая свое суждение на известных ему событиях недавнего прошлого и мимотекущего настоящего? Разве нельзя было допустить, что повсюду совершаются невидимые ему по его духовной слепоте благотворные перемены? Разве нет в этой земле праведников, ради которых Господь откроет всей России врата Своего милосердия?

Сергей Павлович (вспомнив настойчивые домогательства Авраама). Боже! Доходила ли до Тебя весть о людях наших исключительно праведного жития, с которыми лично я, к печали моей, не знаком, но о которых кое-что читал и много слышал от Ани, Ты Аню наверняка знаешь и любишь и не осудишь ее… мы пред Тобой уже и сейчас муж и жена и вот-вот собираемся под венец, дабы наше брачное жительство и детки, рожденные нами, были угодны Тебе, Отцу и Сыну и Святому Духу, аминь, об одной, например, молитвеннице из Эстонии именем Варвара, о ревнителе благочестия из Барнаула Игнатии, о жительствующем на острове священнике Николае, о старцах Иоанне и Кирилле, о других же, Господи, по незнанию моему ничего не могу тебе сказать, но верю, что число их в России будет даже и более пятидесяти. Ради них, милосердный Боже, помилуй и весь народ мой, пусть до конца еще не покаявшийся и не поставивший правду Твою выше всех земных благ.

Ему в ответ Господь сказал (из-за грохота и воя бегущего в тоннеле поезда голос Его был едва слышен). Кто ты, прах и персть, – и кто Авраам? С тобой ли заключал Я завет? Тебе ли давал обетование, что ты будешь отцом множества народов? Тебе ли и потомкам твоим заповедовал обрезывать крайнюю плоть как знамение завета между Мною и тобой и всем племенем твоим? И тебе ли являлся Я у дубравы Мамре, и ты ли потчевал Меня и двух ангелов Моих пресными хлебами, только что испеченными из лучшей муки, ты ли велел заклать и приготовить нам теленка нежного и хорошего, и ты ли поставил перед нами в дополнение к хлебу и мясу масло и молоко?

Сергей Павлович (сокрушенно). Господи! Я не обрезан, но крещен. Отсутствие же у меня стада – как и многого другого, о чем Тебе по… (он хотел сказать: долгу, но тут же подумал, что не имеет права напоминать Создателю о Его священных обязанностях) …Твоим неограниченным возможностям (он вывернулся, с некоторым запозданием и досадой на собственную тупость сообразив, что Господь читает в умах, словно в раскрытой перед Ним книге) известно ничуть не хуже, чем мне, собственного жилья, например, отчего я, человек, в сущности, уже немолодой, живу на птичьих правах у папы…

Господь (гневно прервав его). Нечего пенять на зеркало! Сам во всем виноват! Вступив в брачный союз, войдя к девице в нетронутые до тебя ложесна и родив с ней дитя, ты должен был до конца дней нести крест семейной жизни, как бы тяжек он ни казался тебе. А ты?!

Сергей Павлович (вспыхнув до корней волос). Она не нашла благоволения в глазах моих, и я дал ей разводное письмо и отпустил ее… То есть я сам ушел.

Господь (с тяжким вздохом). О, род лукавый и жестоковыйный! Что ему более кстати, то и берет себе из заповедей Моих. Не обрезан, а тщится оправдать себя по закону Моисееву. Крещен, а Евангелие не вспоминает.

Сергей Павлович (с чувством глубочайшего раскаяния). Я все помню, что там сказано!

Господь (несколько смягчившись). Много развелось умников, которые все помнят, но удручающе мало тех, кто живет в соответствии со Словом. Это, кстати, имеет прямое отношение к твоей более чем дерзкой просьбе. Я и за десять праведников готов был пощадить Содом, но в сем граде греха и злонравия не нашлось и одного. И рабу Моему Аврааму пришлось увидеть на месте Содома поднимающийся с земли дым, как дым из печи.

Сергей Павлович (со страхом и благоговением). И Гоморру истребил Ты…

Господь (строго). Велик был к Небу вопль Содомский и Гоморрский, и грех их тяжел весьма. И жители твоей земли весьма грешны предо Мной. Истинную правду рек раб Мой Давид, сказав, что наиприятнейшая для Меня жертва – дух сокрушен. Ибо сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит. Помнишь?

Сергей Павлович (с жаром). Как не помнить! Я его наизусть знаю, покаянный псалом… Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей. Не отвержи мене…

Господь (милостиво). Ладно, ладно. Не в школе. Молишься – и молись. Я услышу. Но вот тебе слово Мое, неизменное и вечное: сокрушенное сердце дороже храма. Жива и жить будет твоя земля, ибо и праведники вздыхают о ней, и мученики умоляют…

Сергей Павлович (не удержавшись). И дед мой, Боголюбов Петр Иванович, священник?

Господь (назидательно). Не может творение прерывать Творца.

Сергей Павлович (с потрясенной душой). Господи, помилуй!

Господь (продолжая). Но в горькой печали суждено твоей земле жить еще долгие, долгие годы. Ибо отвратил Я лице Мое и взор очей Моих от делающих неправду и творящих беззаконие, от порожденных ехидной, злобствующих в храмах, лгущих вблизи алтарей, похищающих лепту бедных, пресмыкающихся перед сильными и угнетающих сирот. Мой суд начинается с Церкви – и Я говорю ей: исправься! встань на путь истинный! изгони лицемеров, любителей пышных пиров, пьяниц, сребролюбцев, кощунников, содомитов, всех изгони, поправших заповеди Мои! Только тогда настанет для России лето благоприятное.

– Молодой человек! Мужчина! Я вас третий раз спрашиваю: на «Дзержинской» выходите?! – кричала ему пожилая дама, так и не сумевшая силой своего взгляда принудить наглого мальца уступить ей место.

Сергей Павлович вздрогнул.

– Простите… Да, да… выхожу.

Какую-то неразгаданную тайну угадывал он в этом противоестественном сочетании света и тьмы. Зачем они все погибли – дед Петр Иванович, Кириак, Евлогий, Иустин и все другие вечные обитатели небесных палат? Зачем страдали, мучились, томились в ссылках, надрывались в лагерях, обливались кровью на допросах – и однажды ночью, услышав скрежещущий поворот ключа в дверях камеры, торопились прочитать по себе отходную и меж двумя конвоирами слабыми ногами шли по бесконечным лестницам, спускались в подвал и со склоненной головой ждали, пока палач докурит и затопчет папироску, взведет курок и сиплым пьяным голосом молвит на прощание: «Ну, батя, молись»? О чем они успевали подумать в эти минуты? О чем думал дед Петр Иванович, пока его вели убивать?

Вдруг ощутив на себе чей-то пристальный взгляд, Сергей Павлович не без усилий повернулся и принялся рассматривать спутников, оказавшихся в одном с ним пространстве и времени, точнее же – без пяти минут девять в тесно набитом вагоне метро на перегоне от станции «Проспект Маркса» до станции «Дзержинская». Какие имена! Желаю сию же минуту приступить к изучению «Капитала» или, похерив заветную мечту о вступлении в орден иезуитов, взять в чистые руки меч и, не зная в горячем сердце пощады, с холодным разумом рубить собачьи головы врагов революции, пусть даже среди них будут люди, ни сном ни духом не помышлявшие о низложении новых кремлевских вождей. Дзянькую, панове. Но, сограждане, отчего с утра на ваших лицах оттиснула свою печать усталость? Отчего вы угрюмы? Чем озабочены? Свалившемся на вас безвременьем? Очередями? Пустыми полками магазинов? Безденежьем? Обрушившимся на вас камнепадом страшных свидетельств о нашем недавнем прошлом? Болезнями? О, и в самом деле, едва ли не каждому надо поспешить в лечебницу: гражданину А (в сером костюмчике, с портфелем, оттягивающим руку) срочно сдать анализ мочи, гражданину Б (с круглым лицом, покрытым крупными каплями пота) немедля сделать кардиограмму, гражданке В (с тонкими злобными губами и страдающим взором), не откладывая, отправиться к гинекологу по поводу несомненно имеющейся у нее эрозии матки. Гражданину Г… Тот поспешно отвел глаза. Ага. Вот он, отекший с похмелья серолицый топтун мой. Нельзя так злоупотреблять, служивый. По случаю нашей нечаянной встречи прими в назидание мой совет, совет доктора, при том бесплатный, ибо непозволительно честному человеку брать деньги, от которых за версту несет скорбями, причиненными твоим богомерзким ремеслом. Ступай-ка ты в храм и спроси, где икона святого Пантелеимона, всех страждущих целителя, после чего купи большую свечу и поставь ее перед образом, и зажги, и усердно моли великомученика и врачевателя о избавлении от пожирающего твою печень ожирения, грозящего тебе в не столь уж отдаленном будущем опухолью, койкой в клинике и оцинкованным столом в морге. Глаголь тако: «призри милостивым твоим оком на предстоящия люди и честней твоей иконе умильно молящияся и просящия от тебе целебныя помощи и заступления». Прощай, раб.

Наше несчастье, думал Сергей Павлович, медленно выходя из метро на площадь, приближаясь к двери жуткого дома и берясь за латунную ручку, заключается в том, что нас можно мять, будто глину. Нас тысячу лет мяли кто как хотел и называли эту пытку созиданием российской государственности. В итоге имеем на сегодняшний день множество существ, весьма напоминающих людей, но трагически обделенных главными человеческими достоинствами – памятью о прошлом и сострадающим сердцем.

…Но бедный, бедный отец Викентий!

2

…Шептал про себя Сергей Павлович, пока повторялась знакомая и отчасти уже успевшая опротиветь ему процедура с прапорщиком у входа (сегодня стоял на посту бравый парень, грудь колесом), дотошной проверкой паспорта, записью в канцелярской книге и телефонным звонком, вызывающим капитана Чеснова. И на сей раз тот явился незамедлительно, крепко пожал доктору руку, повел его в подвал, к столу, и ушел в хранилище. Сергей Павлович уселся, бросил взгляд в окошко под самым потолком и вздохнул, снова вообразив себя не посетителем – узником, забранное же решеткой мутное окошечко с изредка мелькающими в нем ногами прохожих – единственной своей за долгие годы возможностью приобщиться к жизни свободных людей. Но недолго был он в заключении. Распахнулась дверь, и Сергей Геннадиевич Чеснов (без буквы «т») свалил на стол стопу толстых и тонких дел в одинаковых серых обложках, морщась и приговаривая:

– Пылища, сил нет…

– Ага, – равнодушно ответил Сергей Павлович, с нетерпением открывая первую папку.

– Аллергии не будет? – озабоченно спросил капитан.

– Все может быть, – не поднимая головы, сказал доктор. – Вплоть до бронхиальной астмы.

– А платят гроши, – посетовал Чеснов. – Ладно. Я вам желаю. Ищите и обрящете. Так, кажется, у вас, у верующих?

– У нас, – Сергей Павлович оторвался от своей тетради, куда успел записать: «Дело № Р 3016 по обвинению Жихарева Александра Михайловича (епископ Валентин)», и взглянул капитану прямо в насмешливые серые глаза, – именно так. А у вас?

– У нас вопросик. Что ж это вы от родного дедушки отреклись? Прямо как апостол Петр от Христа, – уже в дверях посмеивался Чеснов.

У Сергея Павловича дрогнуло сердце.

– Отрекся?! – при этом он не только сумел сохранить спокойствие, но и постарался выразить свое глубочайшее изумление. – Вы меня с кем-то путаете.

Не путает – ловит. И фотографию деда Петра Ивановича нарочно вложил в дело Кириака. Зачем? Дьявол их разберет.

– Ну-ну, – все еще не уходил капитан, несмотря на архивную пыль и вероятность тяжких заболеваний, сохранивший отменное расположение духа. – Недели две назад вы в одну фотокарточку прямо-таки впились… Я еще спросил: не дедушка ли ваш любимый?

– Помню, помню… Этого неведомого мне страдальца вы окрестили волком – так, кажется?

– Неведомого? Будет вам, доктор… Прекрасно вы его узнали, деда вашего. Но решили этот фактик скрыть. А почему?

Теперь уже Сергей Павлович засмеялся в предвкушении неотразимости своего ответа.

– Как бы, интересно, я Петра Ивановича смог бы узнать, если я его никогда не видел? Ни его самого, потому что он погиб задолго до моего рождения, ни его фотографий… Писаных на заказ провинциальным или лагерным художником его портретов в нашей семье тоже нет.

– Все, может, и так, – пробормотал Чеснов, закрывая за собой дверь, – но вы его узнали.

Сергей Павлович мстительно усмехнулся ему вслед.

Минуту спустя Чеснов снова заглянул в подвал и снова отвлек доктора, успевшего погрузиться в другую, страшную жизнь.

…1931 г., февраля «3» дня, я, ст. уполномоченный 3-го Отд. СО ПП ОГПУ ПО – Толстов, рассмотрев следственное дело № Р 3016, нашел, что на территории Пензенской области существует нелегальная контр-революционная монархическая организация, занимающаяся антисоветской деятельностью под флагом защиты от безбожной власти «Истинного Православия»… указанная организация является филиалом ликвидированного СО ОГПУ нелегального всесоюзного центра «Истинного Православия»…

– Забыл, – сказал он, слегка хлопнув ладонью по своему гладкому лбу. – С этой службой, будь она неладна… Вы потеряли близкого человека. Мои соболезнования.

– Я что-то… – с сомнением начал Сергей Павлович, но тут же был поставлен перед совершившимся трагическим фактом, а именно – злодейским убийством о. Викентия.

– Дедушку, в память о котором вы глотаете архивную пыль… Хорошо, хорошо! Не желаете признавать – ваше дело. Но этот-то! Ваш, так сказать, поводырь в церковных дебрях… Пил, правда, чересчур даже и для монаха.

– А вам, – помедлив, спросил Сергей Павлович, – ну ведомству, где вы имеете честь… Известно что-нибудь о его убийстве? Кто? Почему?

Капитан пренебрежительно махнул рукой. И гадать нечего. У них всегда две причины: или деньги не поделили, или мальчика. Доктор угрюмо молчал. Он и сочинитель, кроме того. Скандальную вещицу, говорят, накатал. Читали? Сергей Павлович неопределенно пожал плечами. Так. Перелистывал. Что-то про антихриста.

– Надо же! – изумился Чеснов все с той же, играющей в серых глазах насмешкой. – Антихрист! Безумно интересно, должно быть…

– Кому как, – сухо отозвался Сергей Павлович.

– А за антихриста его и свои могли пришить – особенно если он чернухи подлил в любимую вашу церковь. У них там нравы – ой, ой! Ватикан отдыхает. Впрочем, не наше это дело, есть милиция, пусть копает. Хотя – помяните мое слово – глухой висяк.

– Хотите сказать – не найдут?

– Ни-ког-да! – закрывая за собой дверь, весело отчеканил капитан.

О чем задумался Сергей Павлович после его ухода, невидящими глазами уставившись в пожелтевшую от времени страницу с полинявшими синими машинописными строчками?

О странном совпадении собственных догадок с предположением веселого капитана. Нож Викентию в сердце вонзили свои или кто-то, кого свои научили, показали дорогу и дали ключ от каморки его высокопреподобия, куда входить надлежало, пригнув голову, как в Кувуклий, сиречь Гроб Господень, находящийся во святом граде Иерусалиме.

О том, как чудесно было бы ему вместе с Аней оказаться на Святой Земле, где-нибудь на берегах Галилейского моря, в городе Благовещения – Назарете, в Вифлееме, где совершилось чудо Рождества, в Иерусалиме, городе Распятия и Воскресения… И там, у Гроба, спросить: Господи, или мы тени в мире, куда Ты нас послал? Ты нас соделал людьми, облек в плоть, дал кровь нам живую, – но отчего создание Твое упорно ищет себе другого отца, а кого – Тебе ведомо? И четырехдневный Лазарь, говорят, горько плакал, когда Ты его воскресил: зачем-де Ты вернул его в жизнь, в которой так мало радостей и так много страданий? И если словом Твоим Ты вызовешь из небытия всех тех – и Сергей Павлович коснулся папок в серых картонных обложках – кто здесь погребен, умерший ли от болезней, не перенесший мук голода, надорвавшийся ли от непосильного труда, со свинцом ли в голове или в сердце, и они встанут и глянут на все, что ныне происходит в их Отечестве, то не завопят ли они к Тебе, как воскрешенный Лазарь, и не прорыдают ли, что в этом мире для них места нет?

О Викентии, взошедшем на свою Голгофу. А также о том, какая участь ждет его, Сергея Павловича, когда он отыщет Завещание. Убьют? Как эхо, прозвучал ответ: убьют. За что?! – взроптал он против безумного приговора. Разве убивают за стремление к правде? И сам же сухо засмеялся детской наивности своего вопроса. Или тебе неведомо, что в мире, насквозь проеденном ложью, поиск правды есть тягчайшее преступление? Он обхватил голову руками и сидел с нахлынувшим на него чувством безмерной усталости и беспросветного одиночества. Встать и уйти. Всего лишь человеку, облеченному день ото дня ветшающей плотью, – разве по силам ему разрывать могилы, снимать истлевшие покрова, пробуждать усопших от их вечного сна и возвращать к пережитым ими унижениям и страданиям? Место ли ему, еще живому, пылающему ненавистью, мечтающему о любви, исполненному нежности, томящемуся от желания той единственной, которой одарила его судьба, – место ли ему в царстве мертвых с их навсегда изжитыми страстями? Зачем по доброй воле он взвалил на себя ношу отчаяния, боли и скорби? Почему не отвергнет чашу чужих страданий, а, напротив, с неутолимой жаждой пьет ее полынную воду? А потому, что и в обреченном мире кто-то должен исполнить свой долг перед пославшим его в эту жизнь Небом. Бог принес в жертву Своего Сына; а мы разве не чада Его? разве нет у любящих Бога своего крестного пути, своей Via Dolorosa, завершающейся лысым холмом с приготовленным для распятия крестом? И что будет, если он сбежит из подвала, закрыв глаза и заткнув уши, чтобы не видеть протянутых к нему рук и не слышать молящих о сострадании голосов; если он не вынесет отсюда в тетради и сердце хотя бы малую часть погребенных здесь кровоточащих свидетельств; если он предаст мертвых последним страшным предательством – как при жизни их предавали, лжуще на них, живота своего ради; и если его молчание станет могильным камнем, из-под которого никто никогда не услышит их стонов? Не огорчится ли и не разочаруется в своем избраннике белый старичок, впоследствии оказавшийся святым Симеоном? Не сожмется ли от стыда душа Петра Ивановича, возложившего на Сергея Павловича столько надежд и, должно быть, с любовью говорившего о нем соседям по небесным кущам? А сам Господь, отвлекшийся от вселенских забот и потративший уйму трудов, чтобы привести доктора в заклятый подвал, – устроивший ему для начала путевку в «Ключи»; не возбранивший дружескую пирушку с Зиновием Германовичем; затеявший нечто вроде смотрин, пусть, правда, по вине сраженного алкоголем Сергея Павловича на первых порах не совсем удачных, но в конечном счете оказавшихся прологом к небывалому в его жизни счастью; поставивший его на край гибели и тут же пославший ему в наставники строгого старичка, укорившего младшего из Боголюбовых забвением истин, в свете которых должен жить человек, желающий сохранить в себе искру своего божественного происхождения; заставивший вспомнить деда Петра Ивановича и в урочный час давший доктору возможность показать свое врачебное искусство и заполучить право стать свидетелем страданий и смерти столпов веры, страстотерпцев и мучеников? Не обронит ли Он с Небес горькое слово – пуст-де оказался сей человек и недостоин внимания, каковое Мы ему уделили? Нет, Господи, нет, уверил Сергей Павлович Отца всего сущего в своей неуклонной решимости достичь намеченной цели, с какими бы препонами и кознями ему ни пришлось при этом столкнуться. Все, что в моих силах. Дорогой ценой куплен я у мира Петром Ивановичем, и был бы рабом нерадивым и неблагодарным, если бы денно и нощно не помнил об этом.

И без того всегда сумрачный в подвале дневной свет вдруг померк. Сергей Павлович встал и, подняв голову, заглянул в зарешеченное окошко. Там, над площадью, разверзлись хляби небесные. Крупный дождь поливал памятник «железному» Феликсу, Политехнический музей, «Детский мир», «Метрополь», катящие в облаках водяной пыли машины, спасающихся от потопа в подъездах и подворотнях людей, торговок и торговцев, накрывших кусками пленки свой жалкий товар, и рыжую дворнягу, приседающую при каждом раскате грома. Прыгали и лопались на тротуаре, перед окошком, пузыри, бежали чьи-то босые белые ноги, насквозь промокшие туфли, некто шествовал по лужам в носках. Где-то в недосягаемой вышине оглушительно треснуло и полыхнуло белым пламенем. Громадный дом вздрогнул, словно пролетевший над ним Ангел вострубил в свою трубу. Вздрогнул и Сергей Павлович, глядя, как с новой силой хлещет по асфальту ливень. Лей, дождь, пока есть силы, лей, пока вся проказа не сойдет с земли, пока волнами нового потопа не покроется Россия, чтобы очиститься в них от семи десятилетий позора, рабства и насилия, чтобы пережить чудо нового рождения и появиться на свет безгрешной аки младенец, чистой и радующейся своему Господу. С тихой улыбкой он вернулся к столу, зажег лампу, придвинул к себе папку и перевернул страницу.

Отцы мои! Господа ради друг от друга не разлучайтесь, поелику ныне в столь бедственное время мало найти можно, дабы с кем по совести и слово-то сказать…

Рассматривая в обращении митр. Сергия к духовенству о соблюдении политической лояльности к Соввласти наличие измены «Истинному Православию», Валентин продолжает: «От начала и до конца ваше воззвание исполнено тяжелой неправдой и есть возмущающее душу верующего глумление над Святою Православною Церковью и над нашим исповедничеством за истину Божию. А через предательство Церкви Христовой на поругание “внешним” оно есть прискорбное отречение от своего спасения или отречение от Самого Господа Спасителя. Сей же грех, как свидетельствует Слово Божие, не меньший всякой ереси и раскола, а несравненно больший, ибо повергает человека непосредственно в бездну погибели, по неложному слову: “Иже отречется Меня пред человеки”. Волею или неволею вы изменяете Царству Божию и подпадаете под власть царства сатаны и всех аггелов его…»

Совершается суд Божий над Церковью и народом русским. Времена приблизились поистине апокалипсические…

…до готовности даже кровию омыть грех свой…

Читая и безо всякой дальней цели частично перенося содержимое серых папок в свою тетрадь (ведь не роман о тех временах и славных и добропобедных воинах Христовых, почти поголовно павших от руки безжалостного и неизмеримо сильнейшего врага, собирался он писать, хотя мысль о сугубо документальном повествовании иногда посещала его, так как он усматривал в нем нечто вроде надгробного рыдания, каковое, быть может, сломает все более крепнущий лед равнодушия и оживит иссыхающую в Отечестве скорбную память), он думал с горечью и тоской, что нет более в России подобных людей. Всякие есть, но таких – нет.

Чем он объяснял столь явное и обидное измельчание народа?

Величайшей от начала мира трагедией. Тем, что после многолетнего истребления лучшей части нации, после войн, голодоморов и лагерей в России ухудшилось само качество человека, с легкостью и равнодушием отказавшегося от веры, смирившегося с утратой благородства и привыкшего жить без чувства собственного достоинства.

Почему, однако, именно России выпало столь великое страдание?

Возможные, но не окончательные ответы: бездарность последнего царствования, давняя немощь Церкви, слабость удерживающих в человеке зверя нравственных начал, успевшие едва проклюнуться на каменистой почве побеги христианства, заморозки, прибившие искреннее религиозное чувство, явное предпочтение внешней византийской пышности непоказной глубине подлинной веры, лютейший грех самопревозношения. Бескрайние равнины, открывшие путь Батыевым ордам с востока и танкам Гудериана с запада. Между ними – тевтоны, поляки, шведы, французы, двунадесять языков, пожар, Владимирка, железный прут, разорившийся на делах милосердия Федор Петрович, одна сестра убита и сожжена, другая живой брошена в шахту, дабы два года спустя обрести вечный покой рядом с Гефсиманией, на Масличной горе, страна-погост, на котором тоскливо пляшет пьяный народ.

Судьба.

Каковы же тогда были основания у деда, Петра Ивановича, перед гибелью переправлять на волю письмо с выражением твердой надежды на лучшие времена, на всеобщее усвоение уроков прошлого и всенародное покаяние? Напрашиваются два ответа. Первый: в близости смертного часа Петру Ивановичу невозможно было помыслить иначе. В противном случае он должен был либо наложить на себя руки, либо сойти с ума и превратиться в хихикающего старика, который даже смерть не способен воспринять во всем ее непостижимо-грозном величии. И второй: в своих хождениях по мукам он встречал людей такой мощной веры, что у него не могло быть сомнений в ее грядущем всепобедном торжестве.

Но если были такие люди, то почему их влияние на общий ход событий оказалось столь ничтожным, чтобы не сказать – вообще никаким?

И если была такая вера, то почему Россия стала страной торжествующего зверя?

В этом противоречии скрывалась какая-то глубочайшая тайна, разгадка которой могла приблизить взыскующего человека к постижению Божьего замысла о России.

Или великое явление мученичества не смогло победить всеобщую теплохладность – и тогда пропадай, Россия, со своим несчастным народом!

Или же в наших мучениках залог нашего грядущего спасения?

Голова кругом. Надо остановиться.

Будь ты проклят, в железо окованный век, беспощадный!

Будь ты проклят, кровью упившийся век-людоед!

Будь ты проклят, век-душегуб!

Кого только он не губил! Кого не гнал с гиканьем и присвистом до смертного ужаса, в клочья разрывающего сердце! Кого не втаптывал насмерть своими копытами! Кого не травил ядом клеветы, наушничества и доносов! Кого не закапывал живым, забивая нежное чистое горло комьями сырого суглинка! Кому не бросался на плечи, норовя волчьей хваткой перекусить шейные позвонки! «Боже мой! – воззвал Сергей Павлович затоcковавшей душой. – Почему Ты нас оставил?!» Затем он глянул на самого себя как бы со стороны и едко усмехнулся: сколько людей из этого дома пытались докричаться до Небес – но тщетно. Здесь кончаются все надежды, истлевают упования, до срока сходят в могилу неотцветшие жизни.

– У меня после смерти жены, а прожили мы с ней около трех лет в такой любви, что я даже не знаю, бывало ли нечто подобное на сем свете… (У Сергея Павловича вздрогнуло сердце. Анечка! И мы с тобой одна плоть и одна душа…) Из литературы мне известно, что Левин любил Кити, Ромео – Джульетту, а у Гете я читал про двух старичков, Филемона и Бавкиду, проживших в любви и согласии всю жизнь. Может быть. Но писатель всегда что-то придумывает, он, мне кажется, дает своим героям свое заветное и несбывшееся – как у Льва Николаевича с Софьей Андреевной, у них ведь мучительным разрывом завершилась долгая семейная жизнь. Конечно, может быть, и у нас с Машей при дальнейшей нашей жизни выяснились бы какие-нибудь разногласия, может быть, мы с ней даже поссорились бы как-нибудь, и поссорились, я думаю, скорее всего, из-за деток, ибо она была всегда и во всем одна любовь, одно всепрощение и милосердие… Воды дайте, пожалуйста. Спасибо. А я – так, по крайней мере, я о себе думал, представляя, как будем мы с Машей воспитывать наших деток, – придерживался бы принципов строгости, непременного послушания и дисциплины во всем… Но ни Маши у меня не стало, ни деток от нее. Никого. Один я остался, и такая тоска меня одолела, что впору было мне руки на себя наложить… Потом опамятовался, подумал, какой это грех перед Богом – самоубийство, и решил: уйду в монахи. Но монастыри наши, русские, меня не вполне устраивали по образу происходящей в них жизни. Я в ту пору зачитывался сочинениями святителя Игнатия Брянчанинова, творениями святых отцов, «Добротолюбием» и алкал – не сочтите за громкие словеса – жизни аскетической и углубленно-молитвенной. Нет, нет, я бы и в наших обителях при желании нашел себе место, на Севере, например, где сама природа и мрачна, и торжественна, и сурова, и где без любви к Богу, послушанию и уединенному житию через месяц завоешь волком и побежишь куда глаза глядят. Меня влек идеал монашеской жизни, каким я считал Афон. Кто-то, я уже не помню, сказал мне, что на Афоне, в русском Пантелеймонове монастыре, подвизается старец Силуан, в ту пору уже принявший схиму, и человек этот есть истинно подвижник Божий по любви, простоте и прозорливости. Я имел дерзновение написать ему письмо, в котором высказал желание жить и, если Господь приведет, окончить свои дни на Афоне.

– Я должен отметить в протоколе, что вы, Александр Михайлович, состояли в переписке с зарубежным реакционным духовенством.

– Господь с вами, какая переписка! Он мне всего-то несколько строчек прислал, я их наизусть помню.

– И какие же?

– Блаженна душа, которая возлюбила Господа и от Него научилась смирению. Если кто потерял мир и страдает, то пусть покается, и Господь даст ему Свой мир. Если какой народ или государство страдает, то надо всем покаяться, и тогда все исправится от Бога.

– Гм. Последнее наставление этого, как вы говорите, святого старца, попахивает контрреволюцией.

– Господь с вами, гражданин следователь, какая контрреволюция, когда еще и самой революции-то не было! Тогда война началась. Я подал прошение о зачислении в действующую армию полковым врачом. Меня, вы знаете, по-прежнему тянуло к смерти – теперь, правда, уже не от своих рук, а от вражеской пули, снаряда или бомбы, каковая гибель никак не могла быть зачислена мне в грех. Но Бог судил обо мне иначе. В каких бы опасностях ни приходилось мне быть, я всегда выходил из них целым и невредимым. Однажды даже снаряд угодил в полевой госпиталь, где я в то время оперировал. И сестру мою операционную, и санитара, и моего ассистента – всех наповал. И поручика, которого я оперировал – как сейчас помню, по поводу осколочного ранения в левое плечо, – и его тоже… А я остался жив. Только с ног до головы залит был кровью. Не своей. Чужой. Не откажите в любезности… Еще воды. Спасибо.

– И при Советской власти вы могли бы прекрасно работать врачом. Какая нелегкая затащила вас в эту церковную трясину!

– Я и работал. В Таганской тюрьме.

– Не самая лучшая клиника.

– Ах, дорогой вы мой, от вас ведь всего только и нужно – на самую крохотную минуточку вообразить, что вы не в этом просторном кабинете сидите с видом на Лубянскую площадь, а в камере, где народу понапихано, как ржавых селедок в бочке, что вам не официантка в белом передничке и с белой наколкой приносит поднос со свежим чаем, булкой, маслом и сыром, а в жестяную миску вам наливают половник какой-нибудь неудобосказуемой баланды, что в сокамерники судьба вам определила всякой, простите, твари по паре: тут воры, убийцы, спекулянты, скупщики краденого, бродяги, мошенники, сутенеры, тут люди, попавшие в тюрьму не за понюх табаку, случайно, по глупости, как многое вообще совершается у нас на Руси… И при этом они почти поголовно больны. Я не говорю о туберкулезе – этом биче наших узилищ. Подорванный скверным питанием желудок, ослабленная мышца сердца, спазм сосудов мозга, истощенные нервы – тюрьма, скажу я вам, это скорбный лист всего человечества. А когда человек отходит – а он, замечу вам со всей твердостью, человек, образ Божий, какие бы преступления не совершил!

– Ванька-Каин – образ Божий! Похотливая скотина, насилующая маленькую девочку, – образ Божий! Вор, похищающий у старухи последнее ее пропитание, – образ Божий! С вами не соскучишься.

– Да откуда нам знать, какой силы раскаяние переживает преступник перед смертью! Сатана ликует, что его полку прибыло, а грешный… многогогрешный! человек перед кончиной рвет цепи, которыми повязал его дьявол. У меня был больной, убийца, он всю ночь умирал – и я всю ночь, рука в руку, возле него сидел. Пока силы были, он все спрашивал: «Простит?» – и глазами на потолок указывал. И я ему отвечал: «Простит, непременно простит, как простил разбойника, с Ним рядом на кресте распятого!»

– У Беранже, кажется, есть строки… Честь безумцу, который навеет человечеству… в нашем случае – человеку… сон золотой. Добавим: и вечный. И чем же вы лечили ваших… э-э-э… больных?

– Как святой доктор Гааз: в основном состраданием. А когда удавалось добиться перевода в больницу, покоем. С медикаментами, сами знаете, из рук вон… Я направляю режим больных к их выгоде сообразно с моими силами и моим разумением, воздерживаясь от причинения всякого вреда и несправедливости.

– Справедливость, несправедливость – понятия классовые.

– Это из клятвы Гиппократа. Ее всякий врач дает… Не всякий, правда, соблюдает, но я в меру скромных моих сил всегда стремился… В какой бы дом я не вошел, я войду туда для пользы больного…

(…будучи далек от всякого намеренного, неправедного и пагубного, – припоминал Сергей Павлович и с нехорошим чувством все ждал, когда ж этот следователь – Рожнов была его фамилия, а звали Георгием Никодимовичем – пошлет к чертовой матери свою незлобивую пока манеру обращения с епископом, грянет кулаком по столу, так, что подпрыгнут на нем все чашки и блюдца, и натуральным волчьим голосом прорычит Валентину, доставленному в его кабинет прямехонько из Соловков: а ну, гад, давай, колись… давай, выкладывай Советской власти всю подноготную о твоем «Истинном православии»… об этой контрреволюционной организации монархического толка, которую ты создал и ты возглавлял… Давай, давай!)

– Зря миндальничаете, Александр Михайлович. Враги народа – больные, здоровые – они враги и есть. И если ты враг, то и лекарство у нас для тебя одно. А какое – вы знаете…

– О, я знаю! Это снадобье на Соловках было в ходу.

– Ну хорошо. Честно так честно. Волнует ли меня история вашей краткой семейной жизни? Что ж, как говаривал старина Маркс, я человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Жаль, искренне жаль вашу безвременно скончавшуюся супругу, жаль, не успела она оставить вам потомство. Глядишь, и жизнь ваша по-другому бы сложилась, не сидели бы вы на Соловках, не перегоняли бы вас срочным этапом в Москву, и не вели бы мы с вами эти разговоры ночь напролет… У меня вот двое, я на них надышаться не могу, хотя с моей стороны не следовало бы, наверное, сообщать вам об этом, дабы не бередить ваши душевные раны…

И у Подметкина тоже было двое, и он их любил сильной животной любовью. Как они живут сейчас, дети палачей? Под мерный ход часов тревожат ли их странные, необъяснимо-мучительные, с кровавым налетом сны, корни которых, проснувшись, они тщетно выискивают в собственных судьбах? Мятутся ли от непонятного ужаса их беззащитные души? Пробуждаются ли они среди ночи от внезапного и страшного ощущения только что проскользнувших возле них бесплотных существ, теней, призраков, привидений? Или же спят беспробудным сном, с похрапыванием, слюной из уголка рта и полной миловидной супругой рядом, которая, однако, вдруг совершенно озверев, со злым шепотом толкает мужа в бок крепеньким кулачком: «Да не храпи, идол ты бессердечный, ведь спать никому не даешь!»

– Нет, нет! Что вы! Когда мой брат счастлив – счастлив и я вместе с ним.

– Гм. Так мы с вами, оказывается, братья?

– У одного Отца все дети – братья и сестры.

– Блажен, кто верует – тепло ему на свете… Занимают ли меня ваши мистические настроения? Пожалуй. Но лишь в той степени, в какой взрослого занимает лепет познающего мир ребенка. Ваша медицинская деятельность с этой давным-давно отжившей свой век клятвой? (У Сергея Павловича запнулось перо: он совсем не дурак был, Рожнов Георгий Никодимович, но, судя по всему, принадлежал к народившейся в России чудовищной породе идеологических людей, для которых вечных и тем более – священных истин не существовало вообще.) Взбрело вам в голову лечить уголовников – и лечили бы в свое удовольствие до поры, когда у нас не останется ни жуликов, ни проституток, ни убийц, и когда из всех тюрем мы оставим одну. Как музей. – Стук карандаша послышался тут Сергею Павловичу, а означать он мог лишь одно: предисловия побоку, ближе к делу. – Однако, Александр Михайлович… Я вас слушал внимательно. И все ждал: когда?!

– Бога ради, гражданин следователь, вы меня спрашивайте, и я все вам скажу… Нечего мне скрывать. Как я стал священником? Дал обет после тяжелой болезни: поправлюсь – приму сан. То есть я хотел в монахи, но вышло несколько по-другому… Но потом епископ Василий меня постриг…

– Нелюбов? Переяславский?

– Да-да, Василий, епископ Переяславский… Он меня и в сан посвящал, и в монахи постриг с именем Валентин.

– Расстрелян как враг народа. Вашу с ним связь вы не отрицаете?

– Царство ему небесное! Какой он враг, гражданин следователь! Он чистейший был человек, а ныне в сонме мучеников за правду Христову… Не отрицаю, нет. А полгода спустя была совершена хиротония во епископы. Правду говоря, мне епископская митра, как шапка, которая не по Сеньке, но при моей хиротонии сказано было: в наше время гонений на церковь со стороны сильных мира сего епископ всегда будет среди первых агнцев, обреченных на заклание. «…как овца веден Он был на заклание, и как агнец пред стригущим его безгласен…» Это Исаия об уничижении Мессии. И если Господь по доброй воле взял Свой Крест, то мне тем паче никак было нельзя от моего креста отказаться!

– Ну-ну… Кого бог хочет наказать, того лишает разума. Тут и Советская власть бессильна. Крест так крест. Но проповеди-то здесь при чем?! Тащили бы себе и помалкивали. А вы нет – вам непременно речь надо держать, да все с таким, знаете ли, антисоветским душком, со стонами о гибели православия, с поклепами против власти…

– Гражданин следователь! Откуда?!

– Оттуда! Из ближайшего вашего окружения, которое либо подписку дало ГПУ о сотрудничестве, либо на первом же допросе наплело о вас три короба – да каких! Вам некто Трусов знаком?

– Дионисий?

– По вашему Дионисий, а по нашему Трусов Михаил Вадимович, двадцать шесть лет, из крестьян, в Пензе дал подписку нашим товарищам…

– Дионисий?! Он у меня келейником был… Хороший монах, несмотря на молодые годы…

– Ну да… Монах. По девкам бегал – не догнать. У гражданки Королевой от него ребеночек. В личность, говорит, он мне нравился как молодой священник. Карточку мне подарил. Ей, стало быть, фотографию и сыночка впридачу, нам – подписку и следующие о вас, Александр Михайлович, сведения… Читать? Молчание – знак согласия. «Я чистосердечно раскаиваюсь, что под влиянием епископа Валентина сделался противником Советской власти и начал заниматься контрреволюционной работой, так как епископ Валентин внушил мне, что безбожная Советская власть преследует религию и потому с ней надо бороться. С этой целью я вступил в контрреволюционную организацию, которая ставила своей целью агитацию против Соввласти и воспитание верующих в таком духе, чтобы подготовить свержение этой власти. По заданию этой организации говорил приходящим в церковь крестьянам, что надо отказаться от вступления в колхозы…

– Не надо… прошу вас… довольно…

– Нет, нет, я просто обязан! Дело даже не в следствии – тут, увы, все ясно. Но людей, Александр Михайлович, стадо свое, коли вы его пастырь, надо бы вам знать. Человеческая природа, гражданин Жихарев, давным-давно сгнила, и ваши прихожане все сплошь маленькие, жалкие Иуды, которые за свою шкуру оболгут, предадут и продадут кого угодно. Вы не согласны, я вижу. Тогда позвольте вопрос: монашку Калинину Анну знаете?

– Знаю. Хорошая, добрая, верующая женщина. По воскресениям мне стряпала.

– Хорошая? Добрая? И стряпала? Вкусно, должно быть?

– Монаху разносолы не полагаются.

– Ничего, ничего. Она стряпуха что надо. Остренький она для вас супчик приготовила, вот послушайте, вам полезно: «Валентин-епископ открыто ругал правительство и говорил, что Сталин – турка, гонения делает на религию». Исключительной доброты женщина, не правда ли? Сталин – турка… Гм. Два слова – десять лет. А Дулов? Священник Дулов, отец Николай, он к вам приезжал из Воронежа… Жихарев – самый крайний правый из всех церковников. Его слова. Показать? А вот вам еще один ваш попик, Синайский Алексей Павлович, и вот списочек, им собственноручно составленный, тогда как никто от него ничего подобного не требовал: сам! по доброй воле! двадцать шесть человек, настроенных антисоветски, и они же – все двадцать шесть – единым фронтом против митрополита Сергия. А кто там первый, в белом, так сказать, венчике из роз? Кто возглавляет? Настраивает? Командует? Ну конечно же, епископ Валентин собственной персоной!

– Не у всякого человека в иные минуты найдутся силы, чтобы остаться человеком. Я их не виню. Я их жалею и прощаю. Что же до моих взглядов, то я их никогда не скрывал, не утаю и от вас. Мое отношение к советской власти, если хотите, – религиозное. Я ее признаю, я ей подчиняюсь, никаких враждебных политических замыслов против нее у меня нет, не было и быть не может именно в силу моего религиозного мировоззрения. Какая-то мне приписываемая контрреволюционная деятельность, какой-то, будто бы мною созданный Центр «Истинное православие» – все это, гражданин следователь, неправда, и вы это знаете. Но если вы – или кто-нибудь другой, любой, собственно, человек – меня спросите: свободен ли я в моих религиозных убеждениях? Могу ли я их открыто высказывать, защищать, проповедовать? «Идите по всему миру, – сказал апостолам Христос, – и проповедуйте Евангелие всей твари». Могу ли я исполнить этот наказ моего и вашего – да, да, не смейтесь, и вашего, когда-нибудь, я верю, вы это поймете – Спасителя? Нет, не могу. Мое нынешнее социальное положение – раб. Нет, я, пожалуй, хуже и ниже раба. Моя вера и моя Церковь вне закона. Мою веру и мою Церковь гонят, преследуют, унижают и уничтожают. Над моей верой глумятся, на теле моей Церкви не осталось живого места. Мою веру оплевывают, мою Церковь бичуют – как римская солдатня бичевала Иисуса. «И плевали на Него, и, взяв трость, били Его по голове».

– Послушайте, гражданин Жихарев… Вы, как дятел, долбите и долбите меня своим начетничеством. Здесь все-таки не проповедь. Здесь – допрос.

– Простите. Но я всего лишь выполнял ваше пожелание – высказываться, ничего не тая, со всей откровенностью. Повторяю: мне скрывать нечего. И здесь, в вашем кабинете, и в храмах, и на Соловках – я везде тот же, везде говорил, что думал, везде и со всеми делился тем, что наболело на сердце. У верующего во Христа нет выбора. Он должен жить для правды и, если придется, за правду и пострадать. Откажусь я от себя, от сокровенного во мне, от дорогих мне убеждений – кем буду я тогда перед моим Богом? Таков же, каков я есть, я для власти помеха, я для нее изгой, больше того – я ей враг, которому место либо в тюрьме, либо в могиле. Но страха во мне нет, гражданин следователь. Вы спросите: почему?

– И спрашивать не буду. Христос-де воскрес, и я воскресну. Знаком я с этой басней.

– Для вас – пока вы не прозрели – басня, а для меня, по словам апостола, жизнь – Христос, и смерть – приобретение…

– Все, Жихарев, все! Вы мне лучше скажите со свойственной вам правдивостью и в преддверии вашего, представляющегося мне – увы – неизбежным, ухода в небытие, которое вы отчего-то считаете приобретением… Ах, младенец! Взрослый человек, много повидавший, неглупый – и вдруг совершеннейший младенец! Какое приобретение?! Какое воскрешение? Какая загробная жизнь?! Вас не в раю светелка ждет с видом на кущи, а яма, тление и абсолютный распад. У нас с вами одна жизнь, от рождения до смерти, всего одна, вот тут, на этой земле, и вы, и вам подобные, и все ваше христианство, ваша церковь совершаете тягчайшее преступление перед людьми, суля им свет после мрака, новое рождение и новую жизнь Раздавить гадину! Тысячу раз прав был Вольтер. А! Да черт с вами. Кому я все это говорю… Горбатого могила исправит. Улыбайтесь. Считайте меня слепцом, примитивным материалистом, болваном…

– Вы совсем не болван.

– Сердечно вас благодарю.

– И материализм со временем с вас отпадет – как, знаете ли, струп с зажившей раны.

– И за это вам гран мерси. Но пока вы еще здесь, пока живы, пока вечная немота не стала вашим уделом, скажите мне как на духу: известно ли вам что-нибудь о тайном завещании патриарха? Ну-ну, Александр Михайлович, актер вы плохой, и вашему удивлению Станиславский наверняка бы сказал: не верю! И я не верю. В бытность вашу тюремным врачом вы ему человек были близкий, не раз общались, причем приватно, с глазу на глаз. Неужто он ни единым словечком не обмолвился о своем намерении? И о том, что именно он собирался завещать? Кому?

– Патриарх – по сану, должности и ответственности – оставлял завещание не кому-нибудь, не одному какому-то частному лицу, а всей церковной полноте. Насколько я могу судить, это даже не завещание в полном и строгом смысле, а нечто вроде указа или послания. Им следует руководствоваться в отношении тех священнослужителей, которые превзошли допустимую меру компромисса между Церковью и властью. Лично я не видел в этом документе никакого смысла. И говорил ему, что это все равно, что кинуть в море бутылку с запиской: куда ее унесет, кто ее найдет, кто прочтет – Бог весть! И говорил еще, что начало компромисса положил именно он, и что лучше бы ему ничего не писать, а скрыться где-нибудь в катакомбах и денно и нощно молиться за Россию.

– От нас? Скрыться? Ну, это вы зря…

– Вы даже понятия не имеете, насколько велика Россия, какое множество в ее лесах и горах потайных мест, где человек может прожить всю жизнь и где ни одна власть его не отыщет!

– Но ведь и хранители были им назначены. Кто?!

– Он не открыл, я не спрашивал. Да и ни к чему было мне… О завещании, повторяю, слышал, но в руках не держал.

– А такого священника… (Сергей Павлович вздрогнул: сейчас!) …по имени… по имени… ага! вот он! по имени Боголюбов Петр Иванович не знали?

– Отчего ж. Прекрасно знал. И самого отца Петра, и братьев его… Все из Сотникова, все служили там в Никольской церкви. Младший, он еще, кажется, диаконом был, от сана отрекся и где-то у вас… в ГПУ… подвизается… Старший уклонился в обновленчество, а что он сейчас и где – сказать не могу. По слухам, не то в Вятке, не то в Ижевске… И отца, разумеется, знал, дивный был старец, его расстреляли. Старика убивать – зачем?!

– После Соловков вы могли бы таких вопросов не задавать. Но извольте, я объясню. Искали сына… Петра… отца взяли заложником. Сынок явился, но, выразимся так, с некоторым опозданием. Сантименты и колебания нам непозволительны, гражданин Жихарев. Не то время.

– Что ж… Теперь ваше время и власть тьмы.

– Льва Николаевича вспомнили?

– Иисуса Христа. Он так сказал в Гефсимании пришедшей схватить Его храмовой страже.

– Опять вы за свое… Мы, стало быть, для вас – власть тьмы? Ну-ну. Вполне безумно, зато искренне. Сочтем это вашей лебединой песней. Однако и закругляться пора нам с вами, Александр Михайлович, если бы не мое неуемное любопытство. Одолевает – сил нет. Вы ведь с Петром Боголюбовым встречались на Соловках?

– Очень коротко. Я работал в больнице, он сначала был в шестой роте, потом, кажется, на Савватиевском ловил рыбу, а какое-то время спустя прошел слух, что он отправлен на Секирку за дерзкое высказывание о почившем вожде. У чертей-де в аду великий был праздник, когда к ним Ленин явился. Жив ли отец Петр или там, на Секирке, отошел ко Господу – не ведаю.

– Пока живой. А почему – знаете?

– Не имею понятия.

– Да, гражданин Жихарев, нет на вас Станиславского… Он один из хранителей, этот ваш отец Петр Боголюбов, и он собственными своими руками или припрятал это завещание, будь оно трижды проклято, или отдал кому-то до лучших времен, хотя лично ему лучших времен придется ждать довольно долго – до второго пришествия, никак не раньше. Словом, он знает – где. Положим – хотя велите мне сегодня же на Лобном месте отрубить голову, я в это ни на секунду не поверю – он решил вас не посвящать. Чушь полная, потому что кому не довериться, как не вам? Я бы доверил, не колеблясь. Но у вас – я церковь имею в виду – все вообще против здравого смысла…

– Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым.

– Христос?

– Апостол Павел.

– Все равно чушь. Не для того сочинял ваш патриарх эту бумагу, чтобы она истлевала в тайнике. Всплыть и взорваться – вот ее цель. Вы те края хорошо знаете. Где он ее мог спрятать? Кому отдать? Помогите. Чем черт не шутит, может, и я вам помогу… Будет вам не со святыми упокой, а всего каких-нибудь десять лет в здоровом сибирском климате. Жизни!

– Вы, гражданин следователь, из меня какую-то ищейку хотите сделать, ей-Богу. Где спрятал? Да где угодно. У себя дома…

– Перешерстили от крыши до подвала.

– В церкви…

– Даже алтарь с места сдвинули. И этот… как его… анти…

– Антиминс.

– Вот-вот. И его вспороли.

– Бога вы не боитесь, гражданин следователь.

– Да не бога надо бояться, а Советской власти! Ну, где?! Где он мог эту дрянную бумажку припрятать?!

– В Юмашевой роще… В дупло какое-нибудь положил или закопал. В деревеньке на том берегу Покши, в Высокой… В монастыре…

– В Сангарском?

– Может, и там. Возможно, в Рождественском женском…

– В Рождественский он не сунулся бы. Там в ту пору отряд стоял. А в Сангарском все кельи обшарили.

– Иголку в стоге сена ищите, гражданин следователь. Зря вы себя и людей мучаете. Время наступит – все обнаружится. Ибо нет ничего тайного, что не сделалось бы явным

– Глагол неверно употреблен, гражданин Жихарев. Сделалось – это как бы само собой. А в нашей грамматике такой формы нет. Есть другая: сделаем! Сделаем мы эту тайну явной, будьте уверены.

– Вам, гражданин следователь, Библию не помешало бы прочесть. Там сказано – в Притчах, если не ошибаюсь: придет гордость, придет и посрамление.

С опустошенной душой спрашивал себя Сергей Павлович, закрыв дело епископа Валентина с приговором в конце и справкой о его исполнении: разве имеет право на жизнь страна, без малейшей жалости убившая такого человека и постаравшаяся истребить даже память о нем? разве нет прямой и закономерной связи между ее бесконечными провалами и потрясениями и неоплаканными ею покойниками? разве не противоестественно само стремление людей к беспечальному житью-бытью, если с безмолвной укоризной день и ночь не спускают с них слепых своих очей кроткие мученики, погубленные святые, безответные страстотерпцы? и разве шум жизни вправе заглушить взывающие к нашей совести голоса из могил?

Гроза отгремела, дождь еще накрапывал, но в подвале посветлело. Едва доносилось свистящее шуршание шин по мокрому асфальту. Читать что-либо еще у него не было ни сил, ни желания. Из груды лежащих перед ним папок он выбрал самую тонкую, нехотя потянул ее к себе, открыл, перелистал и на внутренней стороне обложки обнаружил приклеенный к ней конверт с вложенными в него рукописными страничками. Вздохнув, он их вытащил. Всего оказалось три исписанных с обеих сторон крупными буквами листков из школьной тетрадки в линеечку. Невидящими глазами он долго смотрел на них. Потом его зрение прояснилось, и с похолодевшей от внезапного предчувствия душой он прочел: Покша. Чуть ниже написано было: Сангарский монастырь. Страшась читать дальше, он поспешно прикрыл листки ладонью. Чего бы ради в двух подряд делах встречается ему упоминание о монастыре, причем в первом случае именно как о месте, где Петр Иванович мог скрыть Завещание Патриарха? Какой даже самый трезвый ум не поколебался бы, столкнувшись с подобным совпадением? И не означало ли это неоспоримое указание ему свыше искать в Сангарском монастыре? Но ведь они все кельи обшарили и ничего не нашли. Пустое. Находит не тот, кто ищет со злобным умыслом. Кто ищет мрак – во мраке и блуждает. Кому нужен свет – найдет его и во тьме. Господи милосердный, неужто – там?! Он убрал ладонь с листков и закрыл папку. На серой обложке с тремя штампами посередине и четвертым – на самом верху: «Совершенно секретно», черными чернилами почерком отменного писаря, вполне возможно, еще старой школы, удерживающего руку от «ятя» и точки над столбиком, некогда обозначавшим букву «и»: «Дело N 12136 по обвинению Блохина Алексея Михайловича (иеромонах Адриан)».

Сергей Павлович принялся читать. Итак: монах. В каком из тысячи с лишним российских монастырей был насельником этот славный священноинок? Еще не скользнув глазами по строке с ответом, Сергей Павлович загадал: если в Сангрском, отправлюсь в Сотников. Расценим это как подсказку благосклонного Неба – благосклонного, впрочем, не благодаря моим личным достоинствам, каковых у меня раз-два и обчелся, а достоинствам, попечению и заботам деда Петра Ивановича и старца Симеона, радеющих об удаче моего предприятия.

– Блохин Алексей Михайлович – монах Сангарского монастыря, Сотниковского уезда, Пензенской области.

– Ну, – спросил он у себя, – чего тебе еще надобно, старче?

Теперь уже с нетерпением приготовился он читать дальше, но дверь отворилась, и, широко улыбаясь, вошел капитан Чеснов. Взглянув на него, Сергей Павлович осведомился, уж не связано ли сияющее выражение его лица с повышением в звании? Затмила ли, наконец, одна большая звезда четыре маленьких? Или случилось долгожданное повышение в должности, после чего Отечество станет несколько щедрее по отношению к своему защитнику? Или нашла героя награда? Клянусь, с фальшивой задушевностью сказал доктор Боголюбов, будь я на месте вашего начальства…

– Я пришел, – перебил его молодой человек, – сообщить вам пренеприятнейшее известие.

– Неужто вы пустите сюда ревизора?

– За порядком в доме следим мы сами, – Чеснов улыбался широко и радостно. – Кроме того, у нас не бывает случайных людей. В последнее время кое-что изменилось, но в конечном счете все встанет на свои места.

«Пренеприятнейшее известие» и «случайные люди» несли в себе скрытую угрозу, однако Сергей Павлович вымученно улыбнулся и выразил согласие с окончательной расстановкой всех и вся по законным местам. Нужен порядок, бодрясь, сказал он. В беспорядке можно прожить день, неделю… ну месяц на самый худой случай. Но не годы же. Капитан одобрительно кивнул. В русской истории всегда боролись две силы: одна стремилась к упорядоченной государственности, другая – к хаосу. Примеров пруд пруди, от Владимира Мономаха до наших дней. Чтобы не ворошить седую древность, обратимся к сравнительно недавнему прошлому. Пожалуйста: убийство Александра II группой безответственных лиц, состоявших – сейчас это доказано – на содержании иностранных разведок. Унизившее Россию убийство Столыпина, государственника и патриота. Вам нужны великие потрясения, мне нужна великая Россия. Вот слова, о которых с куда большим правом следует сказать: не мир, но меч! Он собирал рать созидающих державу – против батыевских полчищ тех, кто стремился ее разрушить, ибо слишком многие в этом мире, как нам доподлинно известно, никогда не примирятся с величием и мощью России. Его убийца хладнокровно навел «Смит и Вессон», купленный и вложенный ему в руки международным кагалом, всегда бывшим главным ненавистником России. Мойша Богров. Полное злобы еврейское сердце. Погибай, Россия! Страна, над которой не заходит солнце… Завистливое око недругов видит полноводные реки, пасущиеся в пойменных лугах стада, леса, бескорыстно снабжающие весь мир кислородом, кладовые железной руды, никеля, золота, алмазов, нефти… Враг-вампир хочет высосать у нас нашу кровь. А сейчас? Хоровод еврейских лиц наводит на самые тягостные размышления. Бывали хуже времена, но не было подлей. Но погодите, с угрозой обратился капитан Чеснов к своему единственному в подвале слушателю – доктору Боголюбову, а через него – ко всем либералам, западникам, вольнодумцам, тайным и явным детям Сиона с могендовидом в сердце, читателям «самиздата», ненавистникам советского прошлого, агентам влияния и прочей нечисти, скрытно марширующей в рядах пятой колонны. Выйдет некто из нашей среды и стальной рукой наведет долгожданный порядок.

Ваше толкование истории слишком… э-э… упрощено, вяло начал Сергей Павлович, более всего желая сейчас, чтобы капитан провалился к чертовой матери и дал ему возможность проследить за судьбой сангарского насельника, прочитать письмо и постараться отыскать или почувствовать новые указания, велящие без промедления собираться в Сотников. Взять хотя бы тех же народовольцев… Это люди скорее горячего сердца, чем взыскующего ума… В известном смысле они представили России пролог к XX веку, когда народ стали крошить как капусту, а гнусная ложь оправдывала эту сатанинскую кухню либо защитой демократии, либо созданием земного рая – сиречь коммунизма, где мало работы, но зато много еды, спорта, игры в шахматы, литературного творчества, балета и беззаботных совокуплений, ибо детей с младенческого возраста берет на полный пансион могущественное и доброе государство.

Сергей Геннадиевич Чеснов снисходительно улыбнулся. Дискуссию прекращаем. Караул устал. Ваши занятия в архиве окончены.

– Позвольте, – залепетал Сергей Павлович, едва не ложась грудью на дело священноинока Блохина, – у меня разрешение…

– Было, – неумолимо и кратко произнес капитан. – Но ваш благодетель сегодня был выселен с Олимпа. У него отобрали ключи и не оставили ни одного более или менее значительного поста. Он для нас теперь политический бомж, а все его распоряжения – филькина грамота. У меня есть команда немедля с вами проститься.

– Я вас умоляю, – отчего-то зашептал Сергей Павлович, искательно заглядывая в серые глаза капитана. – Последнее дело. Вот оно. Видите, оно тонкое. – Дрожащими руками он поднимал над столом папку, опускал и поднимал снова. – Я прочту за полчаса. За сорок минут! Ни минутой больше, честное слово. Что изменится?!

Чеснов внимательно поглядел на него сверху вниз.

– Никак, у вас поклевка?

– Поклевка? – ничего не понимая, переспросил доктор. – Какая поклевка? Ах, – догадался он, – вы про это… Нет, нет, ничего нового, к сожалению. Весь месяц впустую. Просто этот монах, – он ткнул пальцем в дело и, не колеблясь, солгал, – в одно время с Петром Ивановичем был на Соловках. Последняя моя надежда, можно сказать.

Отвернув левый рукав пиджака, Чеснов взглянул на часы.

– Два часа пять минут, – сообщил он. – Я иду обедать. После обеда, ровно в три, вы нас покидаете.

О, если бы он подавился! Избави Бог, никакого летального исхода. Но кратковременное удушье, вызов «Скорой» после безуспешных попыток боевых товарищей увесистыми хлопками по спине привести его в чувство, извлечение застрявшего в дыхательном горле кусочка пищи, что-нибудь расслабляющее – либо орально, либо подкожно – и, бледный от пережитых страданий, он явился бы в подвал лишь к исходу дня. Тем не менее.

Иеромонах Адриан

– Ну ты, кутейник, твою мать… Кто тебя вовлек в преступную контрреволюционную организацию «Истинное православие»?


– Благослови, отче, – шепнул Сергей Павлович славному человеку с курчавой бородкой, зачесанными назад густыми волосами, широким чистым лбом и твердым взглядом – на вид лет сорока, впрочем, тюремные фотографии всегда старят, в основном из-за тревожного состояния, в каковом предстает перед объективом выхваченная цепкими руками из вольной жизни несчастная жертва.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – из неведомой дали донесся до Сергея Павловича слабый голос, и у него защемило сердце.


– Где жил?

– В Сангарском монастыре…


– Привел туда Господь перед самым его разорением сначала красной сволочью, а потом и православным народом-грабителем, но, чтоб не соврать, и братия во главе с наместником изрядно подтачивала обитель: жадностью, пьянством, чревоугодием, блудом. Тля. Отец Гурий, возле которого я спасался, велел мне из монастыря уходить.


– Ты, говорят, возле старика Гурия все вертелся?

– Меня отец-наместник благословил быть у старца келейником.

– А куда ты девался, когда у Гурия были гости?

– Он гостей не принимал. Редко кому духовный совет даст, а так все больше молился.

– Бойцы к нему пришли из Сотникова. Из отряда товарища Гусева.

– А-а… Вы о таких гостях. Меня старец еще раньше из монастыря отослал.

Где он был

– Тебя кто, тебя Гурий вовлек в «Истинное православие»? И ты с его поручением уехал в Красноозерск, на встречу с гражданкой Верой Михайловной Афониной, сестрой Жихарева, он же епископ Валентин, в ту пору отбывавшего наказание в Соловецком лагере особого назначения?

– Да в отце Гурии в чем только душа держалась! Он в последнее время из келии почти не выходил, а вы ему какую-то контрреволюцию… Ему жить-то оставалось всего ничего, а вы его убили. Я с такой жестокостью не могу примириться.

– К нему из Сотникова поп Боголюбов Петр заходил – так?

– А я знаю? Меня там уже не было. А к Афониной забегал – воды попить.


– Старик-священник Гурий скоропостижно скончался после допроса, проведенного бойцами товарища Гусева о местонахождении завещания патриарха.


– А как я из монастыря ушел, а мне куда идти? В Сотников? Там этот Гусев разбойничает. По деревням скрываться? Найдут. И людей похватают, мне кров давших. В лесу жил звериным образом. На третий день заглянул в монастырь, узнал, что Гурия убили и что его одна раба Божия в траве за монастырем нашла и погребла. Слава Богу, думаю, упокоила старца, Царство ему Небесное. А тут говорят: тебя мать ищет. Господи, да откуда же она? Да как же она, бедная моя?! Село-то наше аж под самым Харьковом будет, а она оттуда взяла и пришла! Через всю Россию взялась меня искать! Да где, где она, матушка милая, голубка моя? У нее ведь всех трех сыновей, моих братьев, на войне поубивали, один я остался. Сердце у меня рвется. Я ее лет десять не видал, кабы не больше. А ее нет. А мне в Красноозерск непременно надо, к Вере Михайловне, записку от владыки Валентина получить. Я туда и пошел. Обернусь, думаю, скоренько, и маму найду.

– А гражданка Афонина Вера Михайловна на допросе показала, что дала тебе записку, нелегально переданную с Соловков Жихаревым, ее братом, так называемым епископом Валентином. Что было в записке? Инструкции? Пароли? Явки? Да ты говори, поп, не отмалчивайся, а то мы из тебя в одну минуту чучело сделаем и на огороде поставим – ворон пугать.

– Какое такое из меня чучело? Я сейчас уже и сам ровно чучело, не трудитесь. Дровишек я ей наколол, водичкой она меня напоила, деньжат, правда, малость дала, я и пошел далее своей дорогой. Никакой я от нее записки не получал. А была бы – а то бы вы ее не нашли. Я перед вами как Адам стоял. И рот разевал, и раком, прости, Господи, вставал… Не было никакой записки.


– Из Красноозерска был этапирован в Пензу, но бежал из-под конвоя и объявлен во всесоюзный розыск.


– Они самогонки нажрались, заснули, я и ушел. У меня в Пензе делов не было. А записочку я в ремень зашил, да так ловко, что они его мяли-мяли, в трех местах порезали, но Господь уберег – не нашли. Первым делом добрался я до Москвы, Москва, думаю, большая, кто меня найдет, а сам трясусь как заяц. Сунулся к родственникам – отца двоюродная сестра там на Палихе жила, они меня на ночь приютили, а с утра пораньше говорят: вот тебе, Алексей, Бог, а вот порог. За твои церковные дела мы с нашей Палихи на Соловки или еще куда переселяться не желаем. И денег суют. На, говорят, возьми, Христа ради, и не поминай нас лихом. Я деньги взял, всех благословил, поклонился и пошел. Иду по адресу записку отдать, творю молитву: «Господи, милостив буди мне, грешному!», а меня в сердце будто кто-то толкает: «Не ходи! Не ходи! Худо будет!» Но записочку от владыки ведь должен я передать! Это мне вроде послушания, а послушание для монаха, сам знаешь, паче поста и молитвы. Однако, я думаю, ежели вы хитрые, дьяволом наученные, то и меня, простеца, Господь умудрит. И не пошел я сразу в тот дом, а стал возле него ходить, и не близко, а поодаль, по другой стороне. И все смотрю: тихо ли? Час, а то и больше, ходил-бродил, ну, думаю, теперь-то можно. А тут откуда ни возьмись – р-раз! и машина черная к дому, да к тому самому подъезду, куда мне надо бы. И старичка с бородой и в скуфейке – архиерей, это точно, я только не знаю кто – под белы руки из дома выводят, в машину – и помогай тебе Бог, владыко! А что я мог? Не кидаться же мне на всю ту свору, которая архиерея забрала? Пристрелили бы как пса, и точка. А на записке адрес есть, а имени-то нет! Велела Вера Михайловна: дверь откроют, владыку спросишь – и тоже имени не сказала – отдашь и назад. Там парк неподалеку, я сел на скамейку и горькую стал думать думу. В Данилов идти? Там разгром. На Крутицкое подворье? И там разгром, я точно знаю. В Петровский? А Бог его весть, какие там нынче хозяева.

В храм Христа Спасителя – там обновленцы. То есть не было у меня в Москве ни единого верного человека, с которым бы я мог совет держать и у него спросить: а что мне с этой записочкой делать? С другой-то стороны меня мысль о матушке гложет. Как она там, в Сотникове, или где еще, меня ищет, Господу молится, а я вот здесь, в Москве, и что мне делать – не знаю, хоть убей. Господи милосердный, Господи всеблагий, Господи человеколюбец, помилуй, сохрани мою матушку и убереги ее до встречи со мной!

Сидел, сидел и высидел: в Питер съезжу, у меня там один архиерей близко знакомый, ему записку отдам, а сам назад, в Сотников, маму искать. Как я до Питера добрался – одному Богу известно. Пятеро суток ехал! В Бологом слезал – в поезде облава была. В Новгороде Великом слезал и там два дня Христа ради у одной старушки в чулане жил. Но добрался. Пришел на Литейный, звоню в квартиру, прислуга спрашивает: ты к кому? Мне, говорю, владыку, да побыстрей. А вид у меня оборванный, грязный, страшный – дикий у меня, словом, вид. Зверей на мне от такой жизни видимо-невидимо, стою, почесываюсь. Владыко в прихожую выходит, я ему в ножки: благословите, помогите. Он прямо ахнул: да ты сбежал, что ли, откуда? А сам от меня на шажок-другой подальше, чтобы мои звери на него не скакнули. Я ему как на духу: и про записочку, и про арест, и как ловко сбежал – все выкладываю. Гляжу, у него глазки нехорошо как-то вспыхнули. Записочка-то при тебе? При мне, говорю, владыко святый, только спрятана глубоко. Надо бы разоблачиться. Ага, он говорит, и все что-то думает, думает про себя. Иди в ванную. Заодно и помойся. А мы тебе тут бельишко чистое, рубаху какую-нибудь, портки и пинджак. Завели в ванну. И слышу, замок снаружи – щелк. Эй, я стучу, зачем закрыли-то? Ежели затвориться надо, я и отсюда могу. Да ты, говорят, отец, не обращай внимания, мойся. Это на всякий-де случай, от чужих. Ой, думаю, попал ты, отец Адриан, из огня да в полымя. Взял в ванной ножнички, вспорол ремень, вытащил записку и гадаю: порвать? А по клочкам соберут и прочтут. Я ее тогда, ровно тайновидец, в рот положил, разжевал и помаленьку проглотил. И на устах моих горька она была, и во чреве нехороша. И тут как раз – щелк, дверь отворилась, и двое мужиков с наганами мне велят выходить. Да погодите, ребята, я еще не помылся. Ничего, поп, у нас, на Гороховой, для тебя баня уже натоплена. Тут архиерей выглянул. Как же так, я ему говорю, владыко святый? Последнее дело – людей выдавать. А он на меня обеими ручками машет: ничего, ничего, отец, иди с миром, они во всем разберутся. А меня уже из квартиры волокут, руки заломили… Здоровые, черти. Я только обернуться успел и на вечное прощание ему сказать: не архиерей ты – Иуда. Ступай, ищи осину, на которой тебе удавиться! И так я устал, так намаялся, такая на душу горечь пала, что, веришь, в камере заснул сразу. И только заснул – матушкино лицо увидел. Да как! Под водой она, моя голубушка, платьице черное, ручки на груди сложены, а глаза открыты, ее, мамины, светлые, всегда с печалью мамины глаза на меня глядят и будто вопрошают: а и где ж ты так запоздал, сынок мой?! Я ждала, да не дождалась.

Письмо

«Сыночек ты мой Алешенька дитятко мое роженое ты уж прости меня глупую я тебя ждала да не дождалась а мне уж невмочь стало скитаться кусок хлеба просить от самого Харькова брела ноги в кровь избила а кто подаст Христа ради а кто гонит иди говорят старая тебе помирать а ты все бродишь и ночевать где пустят а где от ворот поворот я тогда стожок себе присмотрю там и сплю вполглаза жду солнышка и вместе с ним дальше бреду и люди какие-то другие стали жалости в них меньше а страха больше а где страх там и жестокость скажешь бывало что же вы православные Бога-то не боитесь а они в ответ где он твой Бог когда кругом одни черти ах думаю поди не страшно им душу губить прости их Господи Алешенька времена настали больно свирепые кажись не последние ли уже времена и бедному человеку куды податься меня обогреет его власть в темницу бросит а то и казнить велит лютой казнью а у него дети малые жена вот он о Боге-то и предстоящей ему загробной жизни уж и не мыслит живота своего ради а я ковыляю себе потихоньку и слезами обливаюсь так мне Алешенька людей жалко что вы скородумы о жизни будущего века ничуть помыслить не желаете молитвами Богородицы помилуй их Господи но ведь и радость была у меня мир Божий напоследок поглядела и какие дубравы какие рощи березовые видела у нас поди таких и вовсе нет а разнотравья море-окиян жаль только не кошеное чем же они скотинку зимой кормить будут или уж и коровенок и овечек совсем не осталось а у тебя местечко может всех краше и речка чистая и старицы и луга и обитель твоя прекрасная только пограбили ее всю она прямо как девица испохабленная ей-Богу и ни души только монашек какой-то вещички в телегу накладывал а про тебя не знает ушел кудай-то небось в Сотников я в храм зашла а он Алешенька ободранный царских врат нет алтарь не на месте но я все равно помолилась Матерь Божия говорю Ты сама Мать и как тревожилась когда Сынка Своего схватилась а Его нет Ты-то Его нашла во Святом Граде и мне грешной помоги мово сыночка найти ведь он у меня последний сердечный мой Алешенька братья его все на войне полегли он у меня один и свет и надежа и любовь мне без тебя никаких моих сил больше нету и ничегошеньки про тебя узнать я не могу где ты не заарестовали ли тебя как верного служителя Божия здоров ли кто тебя питает от щедрот своих или мыкаешься Христа ради вроде меня Алешенька кровиночка моя свет мой утешение мое не найду тебя помру а не помру прямо в той речке и утоплюсь знаю что грех велик этот есть но куды мне деваться я чаяла возле тебя последние мои деньки провести и чтоб ты глаза мои закрыл и поцеловал меня в остатний раз и отпел и с миром похоронил а я чтоб тебе на всю твою жизнь дала мое материнское благословение и оставила тебя на этой земле с моей любовью и упованием на Богородицу но видать не судьба мне тебя увидеть а я бы тебе борщ сварила какой ты любишь и оладушек напекла не серчай потому как одолело меня горе мое и ухожу я с белого света одна-одинешенька. Твоя мать Блохина Прасковья Антиповна».

3

Покинув подвал, в котором со спекшимися от мучительной жажды губами безмолвно томилась его изувеченная Родина, Сергей Павлович оглянулся, окинул прощальным взором серые пористые стены, зашторенные на первых этажах окна, дверь с латунной ручкой и дважды шаркнул подошвами о тротуар в знак того, что он навсегда отрясает со своих ног прах этого дома, поднявшегося на крови, мучениях и лжи. Хуже будет дому сему в день суда, чем земле Содомской и Гоморрской, истинно говорю я, Сергей Павлович Боголюбов, испивший малую толику из великой чаши за многие годы скопившихся здесь страданий. Мать безутешная, где тебя погребли? Могилы моей мамы не знаю, и где твоя – не ведаю. Куда унесла тебя на своих неспешных водах Покша? К какому бережку прибила? Какая ива плакучая горькими слезами оплакала тебя? И принял ли тебя Господь в твоем мокром платье, со спутавшимися мокрыми волосами, с опущенными долу печальным глазами? Верю, что умолила Его Богородица простить тебя и позвать к тебе твоего сынка – на вашу вечную радостную встречу. А если возобладал в Нем гнев против тебя, посмевшей без Его соизволения окончить свои земные дни, то я, не дрогнув, не оробев, не склонившись перед Его безмерным величием, молвлю: неправедно обошелся Ты с рабой твоей Прасковьей, поступил с ней жестоко и несправедливо. Бог любит – а Ты караешь; Бог милует – а Ты взыскиваешь; Бог сострадает – а Ты гонишь прочь. Коли так, то разве Ты – Бог?

До встречи с Аней оставалось еще почти четыре часа, и Сергей Павлович поехал к себе, на подстанцию «Скорой», дабы там, представ перед начальником (было бы славно, если бы тот оказался в легком подпитии), подписать у него заявление на продление отпуска еще на десять дней, чтобы, не мешкая, отправиться в Сотников, на родину деда Петра Ивановича и землю, из коей произросло древо боголюбовского рода. Сотников и рядом с ним расположенный Сангарский монастырь – теперь он был уверен, что Петр Иванович спрятал Завещание где-то там. Коллеги и друг-Макарцев тотчас пристанут к нему с вопрошаниями: где ты был? что делал? как отдыхал? – на что он ответит им коротко и ясно, в полном соответствии с потрясениями последнего времени: был в аду. Давя в себе глухое раздражение, он так и сказал первому встретившемуся ему на подстанции, коим оказался студиоз, с чемоданчиком в руках выходящий во двор, к машине.

– Не загорели вы что-то, Сергей Палыч, – отметил тот, досмаливая сигаретку.

– Там не загорают. Там жарят.

– Значит, вас не прожарили, – заржал студиоз.

– Конь ретивый, – грубо оборвал его доктор Боголюбов. – На вызов едешь, а халат грязный. Лепила лагерный. Явится такая образина в мерзейшем образе к больному, из того и дух вон. Дитя помойки.

Студиоз недоуменно пожал плечами.

– Да вы что, Сергей Палыч?! Будто с цепи сорвались. Халат как халат. Всегда так езжу. И с вами.

– Отстранить тебе к чертовой матери! – дав себе волю, с наслаждением заорал доктор. – И без премии на месяц!

– Слышу, слышу родной голос, – запел, появившись рядом друг-Макарцев, меж тем как насмерть разобиженный студиоз шел к машине, бормоча под нос: «Пережарился». – Вернулся Юпитер и, громы меча, затеял тут сечу, рубя всех с плеча. Мой милый, что тебе он сделал?

– Мрак и туман, – пробормотал Сергей Павлович. – Всех ненавижу. Страну, людей, «Скорую помощь», профсоюзные собрания…

– И Анечку свою? – обнимая его за плечи, демоном-искусителем зашептал Макарцев. – Одарившую тебя небесной душой и гм…гм…

– Удавлю, – посулил Сергей Павлович.

– Не имеешь права, я не молился. Впрочем, адью, меня призывает мой долг!

И вслед за студиозом он потрусил к машине, из приспущенного окна которой хрипло орал Сергею Павловичу Кузьмич: «Садись, прокачу!»

Едва улыбнувшись Наденьке, которая уставилась ему вслед растерянными синими глазками, он толкнул дверь в кабинет начальника, кивнул и молча положил перед ним свое заявление. Тот так же молча отодвинул его в сторону, погладил лысину ладонью и кратко спросил:

– Будешь?

– В другой раз.

– Другого раза может не быть. Будешь?

– Не хочу.

– Когда захочешь – не предложу. Будешь?

– Не могу.

– А я могу. – Он извлек из ящика бутылку, налил полстакана и медленно, в такт глоткам двигая острым кадыком на худой шее, выцедил его до дна. – И конфетка, – с отвращением сказал он, бросив в рот трюфель. – Чего пришел? А… Заявление… на десять дней. Месяц гулял, а теперь еще десять дней вашему благородию. Или ты уже одной ногой в стране зеленых рублей?

– Опять ты эту глупую песню… Не хочешь – как хочешь. Мне эти десять дней – во! – и Сергей Павлович полоснул себя по горлу указательным пальцем правой руки. – Вопрос жизни. Не дашь – я, с места не сходя, напишу другое.

– Камикадзе, – помечая своей закорючкой заявление, бормотал начальник подстанции. – Ты доктор хороший, славный человек, я тебя люблю, а посему совершаю мой маленький подвиг. На! И помни, кто твой благодетель, и в следующий раз не смей являться в этот кабинет с пустыми руками.

В оставшееся до встречи с Аней время Сергей Павлович чудодейственным образом сумел совершить необходимые пролегомены к предстоящему путешествию: на попутной «Скорой» домчал до Центральной, оставил в отделе кадров заявление, перемахивая через ступени, скатился с третьего этажа, выскочил на Садовое и, завидев на противоположной его стороне приближающийся к остановке троллейбус, под возмущенные гудки машин и яростный мат-перемат водителей на красный свет ринулся через широченную улицу, в три немыслимых шага догнал тронувшуюся с места «Букашку», с еще колотящимся сердцем вышел у Красных Ворот, снова перебежал кольцо и мимо высотного дома слева и здания МПС справа, мимо памятника Лермонтову, шепча: а вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов, и окидывая быстрым взором озабоченных людей, тяжело поднимающихся ему навстречу, вываливающихся из чрева метрополитена, толпящихся у киосков с мороженым, рванул что было мочи вниз, к Трем вокзалам, нырнул в подземный переход, выбрался наружу, обогнул станцию метро и влетел в битком набитое зачумленным от ожидания народом здание касс предварительной продажи билетов. Там, как всю жизнь тертый в Москве калач, мгновенно оценив обстановку и уяснив, что в очереди ему придется томиться часа два, если не больше, он протиснулся к воинской кассе и тронул сердце скучающей за стеклом девицы щемящей повестью о больной тете, будто манны небесной ожидающей его, столичного врача с набором недоступных в провинции лекарств, получил билет до ближайшей к Сотникову станции Красноозерск, пулей ворвался в метро и дробным прискоком помчался по эскалатору вниз, к поезду, который должен унести его к Ане.

Отметим, между тем, одно странное обстоятельство, хотя, с другой стороны, кое-кому оно может показаться вовсе не странным, а вполне естественным для человека, замороченного разнообразными хлопотами и стремящегося всюду поспеть, дабы к урочному часу прибыть на место свидания со своей возлюбленной. Быть может, стремительность его перемещений, рискованнейший забег через Садовое кольцо, где он, будто торреро от быков, ускользал от грозящих смять его машин, смена транспорта: «Скорая», троллейбус, метро, толчея на улицах и в подземном переходе – все это могло внушить ему подсознательное чувство безопасности, в данном случае – свободы от липкого надзора матерых топтунов. Но едва он, тяжко дыша, втиснулся между дамой с тонким злым ртом и седовласым, в роговых очках гражданином профессорского вида, препоганое ощущение направленных на него чужих цепких глаз снова завладело им. Кто?! Господи, Боже мой, да самое главное – как?! Как они могли проследить его путь вплоть до билетных касс? А ежели были и там, то нынче же доложат начальству: собрался в Сотников. Поезд 63, вагон 7, место 8, станция назначения – Красноозерск. Он коротко простонал.

– Вам плохо? – участливо обернулся к нему седовласый сосед.

– Плохо… Но не так.

Не так, – мудро ответил тот, – бывает еще хуже. Крепитесь и помните: блаженны плачущие, ибо они утешатся.

«Не он», – после этих слов отмел Сергей Павлович возникшее было у него подозрение, что профессорское обличие есть всего лишь очередная маска очередного топтуна. Но тут надо было ему бежать на пересадку, что он и сделал, в самый последний миг вскочив с места и плечами раздвинув уже смыкающиеся створки двери.

«На войне, – мстительно думал он, взлетев по ступеням, рысью преодолев переход, с мгновенным уколом совести оставив без подаяния протянутую к соотечественникам руку безногого парня в бескозырке и тельняшке десантника, сбежав вниз и чувствительно подтолкнув в спину молодого человека с крепкой шеей борца и устрашающими бицепсами, ворвался в вагон, – как на войне». Поезд тронулся.

– Очумел? – повернул к Сергею Павловичу грозный лик мощный молодой человек.

– Очумел, – утирая со лба пот, согласился доктор.

– К врачу сходи, – презрительно сказал Аполлон, – он тебе голову полечит.

Сергей Павлович все-таки опоздал.

– Целых пятнадцать минут! – с укором говорила ему Аня, меж тем как темные ее глаза сияли таким чистым и ярким светом радости, преданности и любви, что Сергея Павловича вдруг пронзила острая тревога: сможет ли он уберечь ее от невзгод, грязи и мерзости этой жизни? оградит ли ее незримым кольцом непоколебимой защиты? смилостивится ли над ней судьба, однажды уже глубоко ранившая ее потерей близкого человека? – Где ты найдешь такую женщину, – подхватывая его под руку и целуя в губы, продолжала она, – которая четверть часа стоит одна-одинешенька и отвергает предложения, среди которых были весьма заманчивые?

– Например? – пресекшимся голосом спросил он.

– Так тебе все и скажи! – смеялась Аня. – Ну, если хочешь… Один молодой человек приятной наружности предложил пойти с ним…

– В ресторан, – мрачно бухнул Сергей Павлович.

– С таким воображением, доктор, ты как-нибудь ошибешься в диагнозе. Я тебе не доверю лечить мою маму. В Большой театр, на «Лебединое», партер, третий ряд!

– Ненавижу балет.

– А я обожаю.

Он промолчал.

– Сережи-инька, – умоляюще протянула она, – что с тобой? Устал? Что-нибудь в архиве? А я торт купила нам к чаю… Павел Петрович ведь ест иногда сладкое?

– Ты моя Пенелопа, – обняв ее за плечи, шепнул Сергей Павлович. – А я твой измаявшийся в странствиях Одиссей. Пешком? Ждем троллейбус? Ловим машину?

– Пешком! Смотри, какой вечер чудесный… Сиренью пахнет. Расскажи: нашел что-нибудь о Петре Ивановиче?

Слушай, шагнул он вперед, и вместе с ним шагнула Аня. Не перебивай. Думай.

– Страшная сказка на ночь, – попыталась улыбнуться она, но вместо улыбки в глазах ее появилась тревога.

Несколько шагов они прошли молча, затем он резко остановился и, развернувшись, принялся пристально всматриваться в людей, идущих следом за ними. Остановилась и оглянулась и она. Так же молча он повернулся и двинулся дальше, увлекая ее за собой. С некоторых пор, вероятно, с тех самых, когда он, следуя письму Петра Ивановича и безмолвным наставлениям белого старца, о ком теперь ему известно, что это святой и праведный Симеон Шатровский, современник, между прочим, Александра Сергеевича, ровным счетом о нем ничего не знавшего, как, впрочем, не знал и не ведал молитвенник и чудотворец о Пушкине и его волшебных стихах, современник подвизавшегося в Москве другого святого, Федора Петровича Гааза, точнее Фридриха Иозефа, немца, доктора и католика, о котором на допросе упомянул сегодня, вернее полвека назад, житель другой вечной небесной России, столь непохожей на погрязшее во лжи, злобе и грязи наше Отечество, что представляется совершенно необъяснимым земное бытие святых на этой земле, звали же его Валентин, епископ, в миру – Александр Михайлович Жихарев, тоже доктор и довольно долгое время – врач Таганской тюрьмы, – словом, с тех самых пор по наущению Николая-Иуды за Сергеем Павловичем установлена слежка. Повсюду следуют за ним топтуны. Хвосты прицепились и не отстают. Аня испуганно оглянулась. Сергей Павлович решил, что его хромающий гекзаметр ее несколько ободрит. Дева! Трепет напрасный оставь, ибо хвост незаметен в народе, где едва ли не всякий готов стать Иудой вполне бескорыстно или в случае крайнем – за половинную цену, то бишь всего за пятнадцать, сдается мне, долларов USА. Она рассердилась, покраснела и похорошела. Сергей Павлович поклялся, что впервые видит цветок, расцветший от гнева. Аня вдруг покосилась на него с подозрением. А не плод ли все это воспаленного воображения: слежка, топтуны, хвосты (с отвращением произносила она эти слова)? Если так, то совершенно, во-первых, неостроумно, а во-вторых, безжалостно по отношению к тем, кто его любит. Увы!

Он взял ее руку, поднес к губам и поцеловал палец за пальцем – от большого с потрескавшимся лаком на ногте до мизинца с бледным следом неотмытого чернильного пятна. Умиление, нежность, любовь хлынули в его душу, и, обняв Аню, он осторожно коснулся губами ее губ. Но как бы ни сжимала страсть меня кольцом счастливым… Зиновий Германович шел по пятам за двумя топтунами, которые, в свою очередь, неотступно следовали за Сергеем Павловичем, – вплоть до метро, где они заняли наблюдательный пост в соседнем вагоне. Нет, кроме того, сомнений, что однажды вечером Сергея Павловича провожали – а он точно так же, как сейчас, шел пешим ходом – от метро до подъезда дома. Чутье его стало теперь вполне звериным. И он прямо-таки физически ощущает на себе пристальные взгляды чужих цепких глаз. Где? Да где угодно! Бесстыжие твари, они, словно за каким-нибудь муравьем, с холодным интересом наблюдают за ним.

Взять хотя бы сегодняшний день. До обеда он терзал себя чтением допросов – и, кстати, в последний раз, ибо в результате очередной войны мышей и лягушек его благодетель, будучи мышиным полководцем, пал смертью храбрых со знаменем в руках, то бишь в лапках, со словами на нем: «Вперед, к победе демократии!», после чего Сергею Павловичу незамедлительно указали на дверь. Жабы победили. Долго ли продержится жабья их власть – вот, казалось бы, о чем должно призадуматься наше Отечество, которым, впрочем, с течением времени все больше овладевает тупое безразличие. Кто нами правит? – ах, не все ли равно, лепечет в полусне добродетельный муж, ощущая в себе нарастающий позыв к незамедлительному продолжению рода.

– Ты отвлекся, – дернула Сергея Павловича за рукав Аня. – Мыши, лягушки… Лягушка, между прочим, не жаба, а жаба – не лягушка.

– Но зато я во сне и наяву томлюсь о любимой моей! – шепнул ей в горячее ушко Сергей Павлович.

– Ты отвлекся, – дрогнувшим голосом упрямо повторила она.

Отвлекся. Чистая правда. Темнеет вечер. Как дерево со всех сторон обнимают лианы, так обними меня ты, возлюбленная моя. И как солнце ласкает землю горячими лучами, так ласкай меня ты, единственная моя. И как родник утоляет жажду истомленного зноем путника, так напои меня своей любовью ты, обретение мое.

– Сере-ежинька! У меня голова кружится, когда ты так говоришь… Не говори так. Мы еще не пришли. Расскажи мне о твоих сегодняшних приключениях. Об архиве. Узнал ты что-нибудь о Петре Ивановиче?

В том-то и дело, что узнал. Простившись с подвалом, говорил Сергей Павлович, простившись, должно быть, навсегда, он кинулся в бега – но с таким мраком на душе, словно внутри него расползлась чернющая грозовая туча. Ведь он их покинул – страдальцев, заколоченных в гробы молчания, повитых пеленами забвения, погруженных в ледяные воды беспамятства, преданных, брошенных и забытых. Кого смог – он вывел из этого ада. Но сколь мало вышло вслед за ним – в сравнении с великим множеством мучеников, о которых в полный голос никогда не прорыдает убившая их Россия. Был он на подстанции, где выпросил еще десять дней отпуска и где ни за что ни про что наорал на студиоза и, кажется, на друга Макарцева, оттуда, на попутной «Скорой», доехал до Центральной, а дальше – бежал, прыгал в троллейбус, опять бежал, умолял девицу в воинской кассе продать ему билет в Красноозерск, до ближайшей к Сотникову станции…

– Так ты уезжаешь? – ахнула Аня. – И это, ты думаешь, там?

– Да, да, – нетерпеливо проговорил он. – Все сходится, – он оглянулся и едва слышно промолвил, – на Сангарском монастыре. Но заклинаю тебя, божество мое, – никому ни слова. Ни маме, ни кошке Грете, ни даже священнику…

И в метро он бежал с прытью времен своей юности. Опоздание к тебе было для меня хуже любой из египетских казней. Как! Ты одна! И ждешь меня! И к тебе косяками подплывают хлыщи, бездельники, любители клубнички и, глядя на тебя пошлыми взорами, делают тебе омерзительные предложения вроде совместного с ними посещения балета «Лебединое озеро». «Лебединое озеро»! Безошибочный знак, что скипетр датского короля вырван из его немощных рук! И Сергей Павлович подпрыгнул, попытавшись в прыжке коснуться ступней о ступню и таким образом предстать перед Аней одним из маленьких лебедей, танцующих перед гражданами в дни, когда генеральный секретарь товарищ Н. получает хорошеньких пиндюлей под зад от самых близких товарищей по партии и вылетает на заслуженный отдых. Проходившая мимо пожилая полная женщина с авоськами в обеих руках шарахнулась в сторону. Но явственно слышны были ее слова: «С ума сошел!» Аня прыснула. В тебе погибли Васильев, Лиепа и иже с ними!

– Уверяю тебя, – запыхавшись, шепнул он ей, – топтун в данный миг ломает голову: кому я этим прыжком подал условный знак?!

– Сережинька! – умоляюще воскликнула она. – Скажи, что ты про него… придумал. Нет его. И никто за тобой не следит.

Открою тайну, с каким-то лихорадочным весельем проговорил Сергей Павлович. Отчего с бесстрашием сумасшедшего кинулся он через Садовое кольцо, готовое в любой миг смять, сплющить, раздавить его, жалкого человечка, мечущегося в жарком потоке машин? Отчего догонял троллейбус, мчался подземным переходом и, пробившись к воинской кассе, сулил томящейся там девице руку и сердце взамен билета в Красноозерск? Чувствительный толчок крепко сжатым кулачком в бок. Не было. Клянусь, не было. Была больная тетя, как манны небесной ожидающая племянника-доктора с лекарствами. И в метро отчего он несся со скоростью великого бегуна и пьяницы, Царство ему Небесное, пред Олимпиадой до изнеможения гонявшего по эскалатору вверх и вниз и в Мельбурне на последних метрах вырвавшего все-таки у надменного и непьющего англичанина золотую медаль и лавровый венок победителя? И выскакивал из вагона на пересадку в последний миг, когда уже почти смыкались створки дверей, – отчего? Да, не приведи Бог, боялся застать тебя в окружении истекающих похотью женихов, что побудило бы меня взять в руки лук и стрела за стрелой отправить соискателей к Харону.

– Но я еще и от хвоста старался избавиться! – чуть ли не с отчаянием вскрикнул Сергей Павлович. – От этой слежки проклятой, унизительной, постыдной, ненавистной…

– Тише, Сережинька, тише! – приложив палец к его губам, взмолилась Аня. – А вдруг…

Он поцеловал ее палец и горестно объявил, что у рыцарей плаща и кинжала промахов не бывает. Представляю, хриплым от ненависти голосом сказал Сергей Павлович, как кто-то из них ухмылялся в мою полусогнутую спину, когда я вымаливал билет в Красноозерск… И ехал потом – он ли, другой: какая разница! со мной в метро, и видел, как ты меня поцеловала, и сейчас топчется за нами следом! Боголюбов! Враг Отечества! Изменник! Вор! (В том, разумеется, смысле, каковой вкладывал в это слово государь-преобразователь, державного блага ради велевший удавить собственного сына.) Но позвольте! Или у нас признание по-прежнему является царицей доказательств, или все-таки мало-помалу начинает оживать совсем было замордованная презумпция невиновности?! В таком случае требую объяснений согласно статье Конституции номера не помню, но суть знаю: не имеете права. Отвечайте, черт побери, быть может, по его вине гибнут больные?! Презренный поклеп, не имеющий грана доказательной силы. Скрывался от уплаты алиментов? Ложь! Сколь ничтожна ни была всегда зарплата скоропомощного врача, третья ее часть уходила дочери. Не всегда подобающим образом делился с ней «левыми» заработками? Признаю, каюсь и себя в том осуждаю. Берите меня, хватайте, судите, определяйте на принудительные работы! Согласен мыть ваши заплеванные улицы и чистить загаженные сортиры!

– Тише, Сережа, ради Бога, тише, – успокаивала Аня разбушевавшегося Сергея Павловича. – Там, – через плечо она кивала назад, – может, и нет никого.

Он отвел ее руку. Литературу, запрещенную в этой стране, я читал? Да все, кого я знал, ее читали – и «Архипелаг», и «Доктора», и Авторханова… Если бы не она – каким бы глупым теленком был я сейчас! Запрет на свободу мысли я отвергаю как гнуснейший и противоречащий…

– Аня! – воззвал он о помощи. – Чему противоречит запрет на свободу мысли?!

– Христу, – без промедления и твердо ответила она. – Апостолу Павлу. Я сейчас вспомню… погоди… Вот. Стойте в свободе, которую даровал вам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства. Здесь, правда, смысл не столько политический, как у тебя, а высший, духовный смысл…

– Да не имеет значения! – обрадовано вскричал он. – Раз мне дана свобода, мне, человеку, созданному по образу и подобию Божию, то никто не смеет ее у меня отнять! Видишь – они ни с какой стороны не имеют права!

А тут и блаженный Августин кстати припомнился ему: возлюби Бога и делай, что хочешь. Лишь ослу может показаться в этих словах абсолютная вседозволенность, ибо осел не знает, что такое любовь к Богу и как она останавливает человека, едва лишь занесшего ногу, дабы вступить ею на путь греха. Милосердное небо, до чего же смешон и жалок Николай-Иуда, подозревающий, более того – почти уверенный, что седьмая вода на киселе, каковую он в далеко идущих целях с напускной сердечностью наименовал племянничком, ищет Завещание, дабы за хорошие деньги сбыть его за кордон. Внутреннее, духовное их зрение устроено, очевидно, таким образом, что повсюду они видят исключительно предательство, корысть и низость. Что для них глаголы божественной правды? Что для них свет неизреченный, которого свидетелями на горе Преображения стали апостолы и который изредка озаряет избранные души, укрепляя их посреди бушующего хаоса и приготовляя к мраку последней ночи? Что для них жизнь, как не усвоенная с молодых ногтей форма существования белковых тел, сводящаяся, по сути, к антропофагии в наиразличнейших ее проявлениях? Что для них, наконец, смерть как не яма с червями или печь с огнем? Черви их сожрут, огонь спалит – и точка.

– И эти люди, – с глубочайшим изумлением обратился Сергей Павлович к Ане (а они уже подходили к дому, видели свет в кухонном окне седьмого этажа и, похоже, силуэт папы, беспокойным взором обшаривающего близлежащие окрестности, как то: улицу с изредка пробегающими машинами, с мигающим желтым огнем светофора, покрытые пухом тополя, школу напротив и хиленькую сосновую рощицу за ней, сейчас, впрочем, почти скрытую опускающейся на город ночью), – хотят, чтобы все – в том числе и я – жили по законам их болота. Но я вылез, выкарабкался, выполз из него, ты знаешь, и знаешь, кто мне помог спасти тело и душу! А они хотят, чтобы я вот это… – трясущимися руками Сергей Павлович открыл портфель, достал тетрадь и, остановившись под фонарем, прочел: «В Государственное политическое управление. От гражданки г. Красноозерска Афониной В. М. Прошу выдать вещи, оставшиеся после смерти моего родного брата Жихарева Александра Михайловича (епископ Валентин): белье, верхнюю одежду, обувь, кожаную и теплую, чемодан, деньги и вообще, все, что осталось». – …забыл… чтобы я жил, как будто в этой стране, горьком моем Отечестве, государство не казнило людей тысячами и тысячами… А уж потом, может быть, через какое-нибудь окошечко в подвале возвращало родственникам белье с пятнами крови! И расписочку пожалте… Нам вашего добра не нужно. А деньги, – он захохотал, закинув голову в потемневшее небо, – какие деньги! Не было денег! Истратил! Блатные отняли! Кто ж деньги-то отдает! Бельишко нате вам и ботинки ношеные-переношеные… А денежки – да вы что, гражданочка! Чемоданчик вот он, пальто зимнее перелицованное вот оно вам на доброе здоровье, а насчет денег – это вы зря… И они хотят, чтобы я все это забыл? Чтобы я им деда моего, Петра Ивановича, простил? Чтобы я пренебрег его последним словом? Чтобы я в Сотников ни ногой? Да я там вверх дном все переверну, всю Юмашеву рощу перекопаю, в монастыре от маковок до подвалов все обшарю – а найду! Пусть я дитя распада, пусть я обречен одиночеству… – Он вдруг остановился и с изумлением глянул на Аню.

– Спасибо тебе, – со слезами в голосе сказала она.

– Анечка! – обнимая и привлекая ее к себе, воскликнул Серей Павлович. – Я совсем не о нас с тобой! Мне без тебя жизни нет, ты знаешь… Я хотел сказать, что моим первым метафизическим криком, моим голосом там, – он указал рукой вверх, – был вопль одиночества, на которое я был бы обречен, если бы не ты…

– Сережинька, – робко шепнула она, – а может, ты не поедешь? И мама спрашивает – а когда ты к нам придешь?

Он обнял ее еще крепче.

– Вернусь, приду и прямо с порога объявлю: я к вам пришел навеки поселиться!

4

Как незамедлительно выяснилось, папа был истомлен ожиданием сына и милой Анечки (так он выразился) главным образом из-за желания приобщить их к своего рода эпохальному событию, заключительной, можно сказать, точке его журналистского поприща, каковое само по себе – будем же, наконец, честны перед собой и небесами, признал Павел Петрович, тотчас вызвав у Сергея Павловича сильнейшее подозрение, что узкий круг редакционных друзей воздал должное эпохальному событию и его творцу – не оставило, увы, следа в отечественной журналистики, не говоря уже о словесности вообще, впрочем, чтó в журналистике сегодня блестит червонным золотом, завтра покатится медным пятаком, но Бог с ним с поприщем, обнесенным колючей проволокой цензуры и вышками мордоворотов из Китайского проезда и Большого дома, без устали вопивших все семьдесят лет: «Шаг влево, шаг вправо, прыжок вверх – считается побег! стреляем без предупреждений!»; и что – при таких-то угнетающих творческого человека обстоятельствах – могло выйти из-под его пера? конечно, во всем этом отчего бы не найти повод для малопристойного зубоскальства и огульного охаивания честных тружеников, исхитрявшихся протащить на газетную полосу хотя бы малую толику правды, ее отблеск или, согласно Платону, тень, намек на нее, в котором умный читатель умел враз углядеть суть дела, но глуповатый поэтишка, как воробушек, склевывает рассыпавшиеся при дороге зерна и чирикает убогим по содержанию и ничтожным по форме стихом: «а правду изобразить никто не запрещает. Но только, стало быть, какую шеф пущает», а это, господа, не только бездарно, но и подло, ибо вместе с умерщвленной правдой отчасти приказывает долго жить тот, кто ее вынашивал, лелеял, выпестовал и в меру своего скромного дарования пытался придать ей сверх простоты, краткости и убедительности еще и достойный литературный облик, в коем свежесть и блеск мысли сочеталась бы с необычностью материала. Случившееся же или, вернее, высеченное, как после удара кремнем о кремень, огнеподобное событие в сущности своей достаточно банально: с завтрашнего дня Павел Петрович уволен.

– Уволен?! – приложив ладони к щекам, горестно воскликнула Аня.

Павел Петрович кивнул с печальной гордостью премьера, только что получившего из рук его высочества указ об отставке. Уволен. Впрочем, событие это, имеющее, может быть, значение для его клонящейся к закату жизни, совершенно ничего не меняет в общем порядке бытия, где подобные вещи – пусть даже увольнение журналиста с почти сорокалетним стажем и к тому же удостоенного звания заслуженного работника культуры – случаются сплошь и рядом. Увольнение. Старость. Болезнь. Последний вздох на больничной койке. Похороны на казенный счет. Искреннее горе немногих друзей…

– А я вот, – протянула Аня Павлу Петровичу коробку с тортом, – к чаю… «Полет». Вы меня таким тортом в прошлый раз угощали…

– Прекрасно! – оценил ее выбор папа. – Сережка, накрывай на стол.

И уже за столом, наскоро накрытым Сергеем Павловичем в своей комнате, на которую из-за стекла книжной полки пристально взирал Спаситель, изображенный на бумажной иконке с голубыми очами, сложенными для архипастырского благословения пальцами десницы и шуйцей, держащей открытое всем взорам Евангелие со словами: «Приидите ко Мне вси труждающиися и обременении и Аз упокою вы…», разливая чай, папа рассуждал, что, с одной стороны, принимая во внимание его окончательное и бесповоротное изгнание из газеты, при этом отвергаю соблазн прибегнуть к древнему мифу и уподобить редакцию раю, ибо это не рай, а бардак, г-на Грызлова – Саваофу, ибо это не Саваоф, а мелкий бес, а себя самого – Адаму, ибо я не Адам, а потасканный старикашка…

– Два повода, – вставил Боголюбов-младший, – меня сегодня выперли из архива. И тоже – окончательно и бесповоротно.

Слава Богу, устремил Павел Петрович карие, с набрякшими мешочками под ними, глаза на иконку Христа-Спасителя и даже совершил головой быстрое движение, напоминающее полупоклон, наконец-то ты завяжешь со всей этой хренотенью. Теперь он обратился к Ане. Чудный торт! Но судите сами: деда не вернешь, а Николаю Ивановичу со товарищи отвернуть башку нашему с вами великовозрастному дуралею – плевое дело! Викентий премудрый попер против рожна – и что? Аня вопросительно глянула на Сергея Павловича.

– Я тебе не говорил, – хмуро сказал тот, – его убили.

– Убили?!

– Ага! – подхватил папа. – Ножичком. И прямо в сердце. Товарищи с Лубянки по просьбе друзей из церкви.

– Да будет тебе, – отмахнулся Сергей Павлович. – Друзья из церкви… товарищи с Лубянки… Знаем лишь одно: убили. И догадываемся, за что.

– Господи, – зябко поежилась Аня, – кому же он мог помешать?

Папа хихикнул. Сочиненьице накатал! И славное, должно быть, получилось у него сочиненьице… что там, Сережка, трактат? утопия? взгляд и нечто? если гонорар за него он получил по высшему счету и сполна.

– Отец Викентий написал об Антихристе, – быстро и сухо объяснил Сергей Павлович, – о его, как он отметил, пробном или проверочном визите в нынешнюю Москву… Там много всякой всячины, но главное, что ни священники, ни даже патриарх не признали в нем врага и во всем нашли с ним общий язык. Они ему были рады.

– Гибель сочинителя, – торжественно провозгласил папа, – лучшее подтверждение правоты его сочинения.

Аня подавленно молчала.

Он, скорее всего, человек был не без греха, витийствовал Павел Петрович, словно позабыв о постигшем его самого ударе, хотя и не смертельном, но все ж чувствительном, – особенно по части Бахуса, которому он поклонялся с усердием истинно верующего. Поскольку он был монах, то его подружкой была кружка. Это естественно, человечно и понятно. Смиряя плоть в одном месте, поневоле балуешь ее в другом. Однако кто из нас без греха, пусть бросит в него камень, как однажды сказал ваш Бог. Маленькая провокация, основанная на глубоком знании человеческой натуры. Но его смерть? вернее, его убийство? в той самой… как это у вас? – обратился он к Сергею Павловичу, будто младший Боголюбов был монах и жил в монастыре… ну да, в его собственной келье, где он предавался ученым трудам, писал, размышлял и молился… его смерть не является ли избыточным доказательством царящей в этом мире жестокости? Где суд правды? Сострадание? Где благожелательное отношение Творца к Своему творению? Куда глядел Он, указал папа на иконку с голубыми очами, когда Викентия зарезали как барана? Ночью, в час проникновенной молитвы… С преклонением колен, воздетыми руками, с воздыханиями, исходящими из сердечной глубины: помилуй меня, Господи! Не по делам моим, подчас греховным, суди меня, а по стенаниям моим, коих кроме Тебя никто не слышит. Не по службе моей суди меня, а по служению Тебе, чего ради написах я горькую мою повесть. Не по восседанию моему на совете нечестивых суди меня, но по всецелому пребыванию Моему в законе Твоем. Яко бысть аз всецело Твой, тако и предстану пред последним и страшным Твоим судом, отнюдь не желая иметь в груди соблазн Иудина целования, а токмо умываясь слезами веры, надежды и любви, в них же протекает вся моя земная юдоль.

Таковая речь Павла Петровича в сочетании с имевшим место полупоклоном Спасителю изрядно удивила младшего Боголюбова и пробудила в нем и в Ане слабое упование на затронувшие папу благотворные перемены, вызванные, как это зачастую случается, внезапными житейскими потрясениями, когда застигнутый ими беспомощный человек, порастеряв опоры былой уверенности, поневоле обращает свой взор к небесам, а мысли – к вечности. Однако ядовитой ухмылкой завершил Павел Петрович свое слово. Не по тому адресу молился. Как Ванька Жуков, слал письма с жалобами на свою горемычную жизнь «на деревню, дедушке», а где она, та деревня? где тот дедушка? где твой бог, несчастный человече? Все напрасно. Глас вопиющего в пустыне, которая вокруг нас и под и над нами была, есть и будет. И жалок чающий справедливости в этом мире. И глуп надеющийся на воздаяние в мире ином.

Далее, после краткого молчания, во время которого Сергей Павлович возложил руку на гладко причесанную Анину голову и притянул ее к своему плечу, в связи с чем папа бесчувственно упомянул голубка и горлицу, последовали его опять-таки равнодушные слова, что, с одной стороны, было бы уместно, достойно и в согласии с древним обычаем помянуть усопшего, а заодно и кончину журналиста Боголюбова, а с другой… Папа махнул рукой. Боголюбову вечную память провыл в редакции хор из трех дребезжащих голосов, поскольку остальные, искренне желавшие прорыдать последнее прости, пролить слезу и принять халявный стакан, держались в сторонке от накрывшего стол для тризны в своем кабинетике Алексея Петровича, ибо пуще огня и превыше старинных дружеских привязанностей страшились наушников, соглядатаев и сплетников, тотчас донесших бы по начальству о проявленном ими сочувствии к изгнанному из их рядов собрату. Что же до Викентия… Павел Петрович зевнул, невнятно проговорив: «Простите, милая…» Ежели Бог есть, Он не откажет убиенному рабу своему в хорошеньком местечке подальше от жаровни с углями, коими черти прижигают грешников мелкого пошиба; а ежели нет, в чем у здравомыслящего человека не может быть сомнений, выбьем на его могильном камне эпитафию… ну, нечто вроде: «Твоей молитвы час уединенный своим ножом пресек наймит-злодей. Отечество! Ты потеряло сына…» потеряло сына… Сережка, помогай!

– Я тебе не Витька Макарцев! – внезапно озлился Сергей Павлович.

– Сережа! Ты что?! – изумилась Аня.

– Не хочешь – не надо, – нисколько не обиделся папа. – Обойдемся. …ты потеряло сына… Ага! Ты потеряло сына, средь пьяных всех трезвей и всех мудрей – средь умных. Каково?

Победным взором окинул он сына и нареченную супругу его, именем Анна, природная жизнерадостность которой была в сей час весьма подорвана сообщением о злодейском убийстве отца Викентия, а также участью самого Павла Петровича, вдруг оказавшегося за бортом не по своей воле. Она, кстати, и спросила папу голосом едва слышным, но исполненным неподдельного участия, чему подтверждением было и выражение ее мягких, темных, прекрасных и, кажется, повлажневших глаз:

– А вас, Павел Петрович…

Слово «уволили» или куда более грубое «выгнали» так и не слетело с ее губ. Павел Петрович перехватил:

– За что меня вышибли? Сломали шпагу над головой? Предали гражданской казни? – слава Аллаху, что пока еще только гражданской, а не как бедного Викентия… За любовь к поэзии вообще и за Вениамина Блаженного в частности.

Аня понимающе кивнула.

– Вы все-таки написали о нем статью.

Папа молча встал, вышел из комнаты и минуту спустя вернулся с несколькими машинописными страницами, на которые тотчас упал опасливый взгляд Сергея Павловича. Павел Петрович призвал всех оставаться на своих местах и пребывать в спокойной уверенности, что автор огласит лишь избранные места своего произведения.

Робкий протест Ани, высказавшей пожелание выслушать все, от первой до последней строчки, был пресечен Сергеем Павловичем, шепнувшим ей: «Не знаешь, чего просишь». Слава Богу, папа уже углубился в свой текст и не слышал высказывания сына, которое, без сомнения, до глубины души оскорбило бы всякого, кто избрал себе и без того тернистую тропу словотворчества, где только отмеченные Творцом счастливчики обретают розы, тогда как прочим честолюбцам в награду за пролитый пот и прилежание достаются одни лишь шипы. Ах, господа, все можно взять взаймы: деньги, земельный участок, квартиру, диплом о высшем образовании, чужую жену – но не талант. И ежели бы, предположим, существовал дьявол, то, я вас уверяю, среди пишущей братии нашлось бы немало охотников продать врагу рода человеческого душу, дабы выбиться из бесконечного литературного унижения и предстать перед публикой с текстами, вызывающими восхищение тонких знатоков и благожелательные отзывы еще сохранившей остатки независимости критики. Но где он, дьявол, черт бы его побрал, когда приходится сходить в могилу безвестным, непризнанным, не оставив ни единой строчки для вечности! Где он, скупщик уязвленных сердец, знахарь незаживающих ран, утешитель мучительного томления! Где он, пресуществляющий куски дерьма в золотые слитки, жалкий лепет – в полнозвучную речь, ничтожную страницу – в творение мастера! Где он, отец лжи, с его искусительными снами, манящими соблазнами, заманчивыми посулами, где он, чадящий в ночи фитиль, со всех сторон приманивающий души, готовые на самосожжение ради короткого всплеска неведомых им ранее творческих сил! Где он, валандающийся с ведьмами сукин сын, губительного снадобья которого жаждет бессильный бумагомаратель, убийственной помощи – безвольный мечтатель, лицемерной поддержки – отчаявшийся бездарь!

– Д-да… Гхк… гхк… ну вот, хотя бы, – не без робости приступил папа. – Кто он такой, этот Айзенштадт? «Айзенштадт – это город австрийский, И мне думать об этом занятно: Может быть, продают в нем сосиски, Может, слушают музыку Гайдна». Но Айзенштадт – не город, это фамилия нашего героя, нашего поэта, по жестокой несправедливости времени и судьбы известного лишь узкому кругу почитателей его несравненного дарования. О своем отце, местечковом еврее Михле Айзенштадте, он написал следующие строчки: «Он утверждал, что есть душа у комара и мухи. И не спеша он надевал потрепанные брюки». Михл был человек не от мира сего, имея, как утверждает сын-поэт, «особый дар быть избранным у Бога».

И в самом деле, если еврея более заботит судьба покалеченного галчонка, то лавчонка ему совершенно ни к чему. «И мой отец не торговал – не путал счета в сдаче… Он черный хлеб свой добывал трудом рабочей клячи. О, эта черная страда бесценных хлебных крошек!.. Отец стоит в углу двора и робко кормит кошек».

– Именно здесь, – с несколько большей уверенностью продолжал папа, – мы приближаемся к самому, может быть, главному, к тому, что раз и навсегда определило дух поэзии Айзенштадта. Сын бесконечно любящей его матери – о, какие пронзительные строки посвящены ей! едва ли не самые трогательные в русской поэзии последних десятилетий (привожу, скорее всего, не самые лучшие, а те, что по неведомой причине сохранились в памяти, давным-давно переставшей удерживать строфы, имена и даты: «Я мертвых за разлуку не корю. И на кладбище не дрожу от страха, Но матери я тихо говорю, Что снова в дырах нижняя рубаха. И мать встает из гроба на часок, Берет с собой иголку и моток, И забывает горестные даты, И отрывает савана кусок На старые домашние заплаты») и юродивого – в высшем смысле – отца, чадо нищего мира, тихий созерцатель человеческих скорбей, с малых лет вместивший в страдающее сердце неразрешимое противоречие между совершенством замыслом Бога и порочностью бытия, чуткий собеседник дворовых кошек, верный друг бездомных собак, постоялец скорбного дома, – мог ли он не ощущать все расширяющуюся трещину между ним и всем остальным человечеством? Спросим себя: а есть ли истинный художник, живущий в ладу с соседями по земле, ближними и дальними, не одержимый несбыточной мечтой на веки вечные скрыться от них на необитаемом острове и в то же время скованной с ними неразрывной цепью любви, презрения и сострадания? есть ли творец, который бы не прозревал постыдные свойства человеческой натуры – ее алчность, скупость, жестокость, завистливость, чванство, подлость, им же воистину нет конца, и в то же время не любил бы самой трогательной, самой нежной любовью это несчастное, падшее существо, ощущая в себе самом все его многочисленные пороки и редкие достоинства? есть ли поэт, который бы не влачил, как вериги, бремя своего Отечества, не проклинал бы свой народ за его духовное убожество, не питал бы самой истовой ненависти к пошлости и тупости государства, – и кто не сочинил бы ни строчки, не напитавшись хтоническими соками родной земли, не надышавшись воздухом ее преданий, не истоптав вдоль и поперек улицы ее городов и проселки ее деревень? С подобной трещиной в душе жить нормальной – о, как отвратительно, как постыло мне это слово, которому я старался следовать вплоть до седых волос на никчемной голове! – жизнью невозможно: рано или поздно она либо замкнет уязвленную душу в сумасшедший дом («Окно в решетке, двери на ключе, Убогость койки и убогий разум…»), либо на первом же клочке бумаги заставит выразить все горести, разочарования, потери и страхи и обрести короткое счастье ощущения цельности мира, скрепленного поэтическим словом. «Никто не ушел, не оставив следа во вселенной, Порою он тверже гранита, порою он зыбок, И все мы в какой-то отчизне живем сокровенной, И все мы плывем в полутьме косяками, как рыбы…»

Но все же его мысль и чувство от самого начала были прикованы к вечной загадке нашего бытия. Непросто и даже страшно вымолвить – но, мне кажется, он любил смерть наравне с жизнью, может быть, даже больше ее, хотя и воскликнул однажды: «Боже, как хочется жить даже жалкой букашкой!» Смерть, могила, посмертное существование усопших (не имеющее, кстати, ничего общего с воскресением, вера в которое есть фундаментальное условие для мирной и непостыдной кончины христианина), начавшееся чуть ли не с первых его собственных строк самоотпевание, приготовление к уходу, всегда щемящее, но иногда вызывающее мягкую улыбку, – вот постоянные темы поэта, об этом он не переставал думать, об этом писал, и в точном соответствии со своим состоянием духа выбрал себе поэтическое имя: Блаженный.

«Кем я стал после смерти? Я стал разноцветной метелью Моих легких мгновений, я стал огоньком мотылька, Что расстался на миг со своей золотой колыбелью И покинул в полете священную завязь цветка. И еще после смерти мне стало казаться порою, Что я весь превратился в замирное зренье и слух, Что витает мой дух над какою-то синей горою, И пронизан лучами вселенной мой трепетный дух». – Кинув быстрый взгляд поверх очков на сына и Аню, Павел Петрович убедился: чай недопит, торт недоеден, слушают, стало быть, внимательно. Но он все-таки счел нужным предупредить, что осталась еще самая малость, и, откашлявшись, принялся читать дальше. – Предваряя в чем-то справедливые упреки в известной монотонности поэзии Айзенштадта, в его тревожном кружении над одной темой, в приверженности одному ритмическому строю, более того, одной надрывной мелодии, звучащей едва ли не в каждом стихе, я мог бы отослать читателя к раннему творчеству поэта, где лик смерти еще скрыт маской жизни, где ощутим острый запах совокупления, чувственной страсти и сугубо плотского влечения к женщине («ибо утолить женщину – это тоже работа, приятная, грубая, божественная работа»). Однако когда из Айзенштадта рождается Блаженный, вся прежняя поэзия словно бы исчезает и начинается новая, со своими недостатками, но и со своими потрясающими достоинствами, из которых, может быть, главное – установленная поэтом крепчайшая мистическая связь между землей и небом, между миром мертвых и миром живых. «Нас вывозят в гробах, в колыбелях, на брачных постелях, Нас не слышат и нашим не внемлют укорам – увы… Превращаемся мы в бесконечную думу растений, Превращаемся мы в изумрудное поле травы. Нас вывозят – и те, кто вывозят, становятся сами Персонажами света и тени, игрой небылиц, Отдаленных потоков простуженными голосами, Голосами зверей, голосами встревоженных птиц».

Написать это (как, впрочем, и многое другое) воистину мог только Блаженный – иными словами, человек, чьи поступки и мысли со стороны выглядят по меньшей мере странными, хотя в глубине могут таить подчас пророческий смысл. Юродивый Пушкина, с его «нельзя молиться за царя-Ирода – Богородица не велит», пророс из того же корня, что и Вениамин Блаженный, из-под пера которого вышли такие, например, строки: «…Если буду в раю и Господь мне покажется глупым, Или слишком скупым, или, может, смешным стариком, Я, голодный как пес, откажусь и от райского супа – Не такой это суп – этот рай – и Господь не такой!.. И уйду я из неба – престольного божьего града, Как ушел от земли и как из дому как-то ушел… Ухожу от всего… Ничего, ничего мне не надо… Ах, как нищей душе на просторе вздохнуть хорошо!..»

– Теперь еще буквально два слова, – умоляюще сказал папа. – …очень важных… я здесь страницу… даже больше… пропускаю и сразу перехожу к его суждениям о Боге. Нельзя не отметить, – торопясь, читал Павел Петрович, – совершенно особые отношения, которые Блаженный установил между собой и Господом. (По-моему, лишь у Блаженного любимому его наперснику и спутнику – котенку дано право безбоязненно обращаться к Богу и даже трогать лапкой «всевышний рукав».) Клерикал счел бы это кощунством, и в былые, а возможно, и в самые ближайшие годы нашел бы (или найдет) в стихах поэта оскорбление Божества, достойное суда и осуждения. Нисколько не желая пугать почтенную публику, я все же мимоходом замечу, что через пару-другую лет общество будет намертво схвачено цепкой рукой церкви, которая двинется давным-давно проторенной дорогой и едва ли не первым делом установит индекс запрещенных книг – в их числе и книг Вениамина Блаженного. В самом деле: с точки зрения догматического разума совершенно недопустимо и кощунственно связывать человека и Всевышнего чем-то вроде старинной дружбы двух равных по возрасту приятелей – причем, дружбы настолько проверенной и крепкой, что она позволяет и взаимные колкости, и непочтительные слова, и даже присвоение одной из сторон качеств, которые заведомо могут наличествовать лишь у другой. Упрощая проблему, можно было бы свести ее к привычному хотя бы в литературе антропоморфизму, однако дело тут, вероятно, гораздо глубже. Бог остается Богом, человек – человеком, но поскольку у Бога все-таки неизмеримо больше возможностей влиять на судьбы мира, то, стало быть, и спрос с Него куда более велик и строг. Если раскладывать по религиоведческим полочкам, то Блаженного, скорее всего, следовало бы – с известными оговорками – поместить к пантеистам. Но, будучи противоречив – как противоречив всякий подлинный художник – он иногда способен предстать перед читателем наивернейшим из адептов Христа, искренне верующим в Бога и сознающим, что он – всего лишь персть в руках Творца. Однако он не был бы Блаженным, если бы повсечасно не корчился от страданий всего живого. Он не был бы Блаженным, если бы пришибленная неведомо кем птаха не становилась для него трагедией вселенского масштаба. Он не был Блаженным, если бы не родился с ободранной кожей и если бы всякий удар или укол зла не вздергивал его на дыбу всечеловеческой муки. И он не был Блаженным, если бы почти каждым своим стихотворением не обличал Бога – за горькую участь человека, неправду и убожество жизни, холод и одиночество, стенания наших меньших братьев и мучительное бессилие исправить что-либо в не нами заведенном порядке вещей. «Мой дом везде, где побывала боль, Где даже мошка мертвая кричала Разнузданному Господу: Доколь?.. Но Бог-палач все начинал сначала».

– Ну вот, – вздохнул и снял очки Павел Петрович. – Там у меня в конце еще одно стихотворение… Я его вам просто так… Называется «Возвращение к душе». – И он начал, прикрыв глаза и лишь изредка утирая ладонью медленно выползающие из-под сомкнутых век слезы. – «Где б ни был ты, в толпе или в глуши, Погряз ли в дрязгах грешного расчета, Тебя пронзит звериный крик души, Стучащей, словно нищенка, в ворота. Ты жил, уйти от вечности спеша, Греша в своей беспамятной дороге… И вот она – стоит твоя душа У смерти на затоптанном пороге». Всем спасибо – произнеся последнее слово стихотворения, с чрезмерной резкостью сказал Павел Петрович. – Всё.

Он собрал страницы, встал и ушел. Слышно было, как в ванной побежала вода и как папа фыркал и отплевывался под ее струей.

– Да-а… – протянул Сергей Павлович. – Вот тебе и Блаженный…

– Ах, Сережа! – метнула в него гневный взор Аня, во время чтения не сводившая с Павла Петровича глаз и, кажется, не шелохнувшаяся. – Поэт пронзительный….

– И глупый и разнузданный Господь не возмутил? И Бог-палач?

– Ну-у… – с укором протянул она. – Я все-таки живой человек, а не православный цензор. И понимаю – по крайней мере, думаю, что понимаю, – из какой мýки… какого страдания… из какого сора, – улыбнулась она, – растет поэзия. Но Павел-то Петрович! Он самую суть Блаженного понял и как выразил!

Что-то еще хотела добавить Аня, задумчиво выводя на скатерти черенком ложки какие-то вензеля и втолковывая Сергею Павловичу, что интуиция бывает подчас важнее и – главное – глубже мысли, на что доктор Боголюбов, исходя из своего, медицинского опыта, согласно кивал, но тут явился папа с посвежевшим после омовения лицом и с вопросом, не остыл ли чай. Он притронулся рукой к чайнику и удостоверил: «Остыл». Сергей Павлович выразил готовность отправиться на кухню и даже отодвинул стул, попутно погладив Аню по плечу, но Павел Петрович со словами: «С любимыми не расставайтесь» собственноручно взял чайник, с грохотом – слышно было – водрузил его на плиту и вернулся с извечным вопрошанием автора, только что представившего на суд почтенной публики свое детище:

– Ну как?

– Прекрасно, Павел Петрович! – с жаром ответила Аня.

– Э-э… не ожидал… Совершенно искренне. Не мог и предположить. Ты ведь все больше по информационной части, – высказался в свой черед Сергей Павлович, заслужив скорбный вздох отца и замечание Ани, что в своем Отечестве пророка нет.

– Истинно, истинно, милая девушка! – воскликнул папа, возликовав от присутствия сочувствующей души. – У меня, может, роман на сносях, а сынок знай одно: ты пьешь, ты себя убиваешь! Я себя убиваю, нет, уже убил заметками про всякую фигню, и ни один Христос меня не воскресит! А впрочем, – пробормотал он, – и заметки мои никому не нужны.

Однако теперь, хотел он того или не хотел, Павел Петрович обязан был хотя бы в кратких чертах обрисовать картину своего изгнания из редакции газеты «Московская жизнь», в коей он прослужил… в коей он прослужил… папа пожевал губами, загнул на правой руке один палец, затем второй и объявил:

– Двадцать два года!

– Двадцать два года! – вознегодовала Аня. – И такая прекрасная статья! Ее должны были напечатать, а вам – дать премию… Ее еще опубликуют, вот увидите! У меня есть знакомый в «Литературке», я попрошу…

– Гм-гм, – сухо откашлялся Сергей Павлович. – Обнаружился никому не ведомый знакомый. Вместе ходили в детский садик.

– Спятил, – охотно объявил Павел Петрович. – Пусть он мне сын, но истина дороже: малый не в себе.

– Сережа! – рассердилась Аня. – Мы о серьезных вещах, а ты… Я с этим моим знакомым на филфаке училась и лет, наверное, десять его не видела. Доволен?

– Я всем в тебе доволен, – кротко и виновато отвечал Сергей Павлович.

Рассказ же папы, с одной стороны, вселил в них отвращение к царящим в редакции нравам, а с другой – исполнил уважения к Павлу Петровичу, впервые в жизни поднявшему бунт против начальства, все поставившему на карту и проигравшему. Но как! Однако по порядку. Переступив порог редакторского кабинета и с неудовольствием отметив, что в кресле, подобрав ноги, пригрелась и не собирается вставать Наташка с лицом молодой смерти, иными словами – большелобая, скуластенькая, с глубоко посаженными голубенькими глазками, а прямо на столе у Жоры на правах первого пера и своего человека сидит и курит «Салем» высокомерная особа, королева, ежедневно допрашивающая свое зеркальце: я ль на свете всех красивей, всех умней, я ли лучше всех пишу, у меня ли дом-хоромы и поклонников толпа, от какового ее величайшего пупоцентризма безнадежно спился ее муж, милый человек и скромный писатель, – сидит и точит с Жорой лясы на их излюбленную тему, само собой, о политике: кто как выступил на Верховном Совете, какая бесхребетная сука Михал Сергеич и как он хотел бы и рыбку съесть… ну и так далее – увидев и услышав все это, Павел Петрович с порога понял, что он со своим Блаженным нынче попал не в ту компанию, развернулся, но был остановлен невнятно-быстрым говорком Грызлова: «Паш, тут все свои, не стесняйся». Павел Петрович заколебался, шагнув сначала в сторону редакторского стола, но затем отступив к двери. Ах, надо бы, надо было бы ему удалиться решительно и бесповоротно и, улучив минуту, навестить Жору têt, так сказать, a têt, и тогда, может быть, и не случилось бы разрыва, к которому он как человек, насквозь отравленный конформизмом, отнюдь не стремился. Но тут и Наташка заулыбалась ему скуластеньким личиком и вполне по-хозяйски указала на кресло напротив, и королева развернулась на своей заднице (весьма, кстати, достойной), окинула папу презрительным взглядом прекрасных изумрудно-зеленых глаз, промолвила: «А!» и, стряхнув пепел сигареты прямо на пол, снова повернулась к Жоре лицом, к Павлу же Петровичу – всем остальным. Папа сел, положив на колени свернутую в трубочку и перехваченную черной резинкой рукопись.

Звонили телефоны, Грызлов поочередно бормотал в них своей невнятной скороговоркой, объяснял королеве и первому перу, какая статья была бы чрезвычайно кстати в следующем номере газеты и через стол нетерпеливо тянул руку к Павлу Петровичу. «Родил что-то? Давай, давай…» – «Может быть, господин… э-э…» – «Боголюбов», – подсказала Наташка. «Может быть, господин Боголюбов, – звучным голосом произнесла королева, не оборачиваясь, однако, к Павлу Петровичу, за что тот в очередной раз окрестил ее про себя «сукой», – создал нечто достойное?»

С глубоким сомнением, надо признать, высказала она это предположение и, что называется, угодила в самую точку. Откинувшись на спинку кресла, Жора из-под набрякших век быстрыми глазками поочередно взглядывал то на статью, то на автора, наподобие школьника сидевшего со сложенными на коленях руками. Кому это нужно? – с таким вопросом главный редактор обратился, наконец, сначала к затянутому серым сукном потолку, а затем и к обеим своим наперсницам. Тоска послышалась в его голосе, которая, как всем было известно, всегда предшествовала вспышкам начальственного гнева. Кому это нужно? – уже с угрозой повторил он, и скуластенькая Наташка перестала улыбаться Павлу Петровичу и на всякий случай пожала плечами, первое же перо и королева, повернувшись, со вздохом брезгливого сожаления обозрела автора и закурила новую сигарету. Справедливо сочтя, что вопрос обращен прежде всего к нему, папа решил начать со значения поэзии Блаженного в деле нравственного воспитания нашего одичавшего народа, хотя, добавил он, истинная поэзия никогда не ставит перед собой подобных целей, косвенное ее влияние все же… Был грубо оборван невнятной скороговоркой: как говорит, так и пишет – ни хрена не поймешь. Есть, оказывается, поэт Айзенштадт, псевдоним Блаженный («Оригинально», – процедила королева и первое перо, и у Павла Петровича тотчас возникло свирепое желание придушить ее собственными руками), сочиняет никому на хер ненужные стихи о том, как мертвая мамочка ставит ему на нижнюю рубаху заплату из своего савана, кроет Бога за дохлую птичку, грозит уйти из рая, если Господь покажется ему глупым, а господин Боголюбов льет над всем этим крокодиловы слезы и корчит из себя умника. Хтонические соки – а?! Как вам это нравится?

Павлу Петровичу нравилось, но Жоре и двум дамам это выражение показалось отвратительным, что видно было по гримаске Наташкиного лица, а также по выражению затянутой в зеленое платье спины королевы и первого пера. Папа открыл было рот, дабы растолковать главному редактору как само слово «хтонический», так и причины, побудившие автора вставить его в строку, но Жора уже вошел в раж, отшвырнул кресло и расхаживал по кабинету с несчастной рукописью Павла Петровича в руках. Гнев его был неподделен и ужасен – как у человека, вдруг обнаружившего, что много лет он благодетельствовал не только ничтожеству, но и тайному недоброжелателю и даже врагу. Яростной скороговоркой он обличал Павла Петровича, из коей, хоть и с трудом, но можно было понять, что в дни политических потрясений журналист не имеет права кадить поэту-шизофренику, пыжиться, тужиться и плести словеса о духовном убожестве народа и тупости государства. Твои собутыльники это еще не народ! Наташка одобрительно кивнула, а королева в зеленом прорекла: «Алексей Петрович и господин Боголюбов на пару выпили Байкал водки». Да пусть бы его пил! Кто пьян, да умен – два угодья в нем! А тут глупость прет из каждой строчки. К хренам собачьим политической газете мистическая связь между живыми и мертвыми? Тут живые трупы не знаешь, как закопать, а тебя еще и на кладбище тащат – собеседовать с покойниками. «Ха-ха», – отчетливо молвила зеленая спинка. Ну и так далее, в том же духе, от тоски издохнут мухи. От чувства горчайшей обиды в груди Павла Петровича пекло все сильнее – да не за свою статью, хотя и ее, как вспомнить, сколько души вложил он в эти шесть страничек, было ему безумно жаль, и не оттого, что пришлось метать бисер перед свиньями и сидеть, сомкнув губы и выслушивая оскорбительные выпады на твой собственный счет, не мальчика, между прочим, а мужа, и не мужа, а уже, можно сказать, старика, Байкал водки, ах, мерзкая сука, и эта хихикнула, Жорина подстилка, – страдал он из-за Блаженного, чья проникновенная поэзия была осквернена нечестивыми устами.

Именно этим, со сладострастием ничтожества, получившего возможность втоптать в грязь истинного художника, и занимался Жора, расхаживая по кабинету и гнусной скороговоркой, с подвыванием, читая строки Блаженного: «Ах, как нищей душе на просторе вздохнуть хорошо!» – «Нищеброд, мать его…» – с наслаждением обматерил поэта главный редактор, на чем и переполнилась чаша терпения, страдания и авторского самолюбия Павла Петровича. Он встал, вырвал из рук Жоры свою статью и, глядя в его бешеные карие глазки, хладнокровно припечатал: «Как там твой драгоценный Владимир Ильич назвал Троцкого? Политической проституткой? Вот ты и есть натуральная политическая блядь». Папа подумал и прибавил: «И мудак».

Трепет охватил сидевшую в кресле с уютно подобранными ногами Наташку, любовницу и заведующую отделом кадров, зеленая же спинка вздрогнула, будто ее хорошенько хлестнули прутом или кнутом, что, собственно, было бы чрезвычайно полезно, особенно при каждодневном повторении, а сам Жора, на мгновение остолбенев, криво усмехнулся, сел в кресло и велел Наташке: «В приказ. С сегодняшнего дня. За профессиональную непригодность и старческий маразм. Так и пиши».

А что же папа? Получив удар в левую щеку, подставил правую? Или в негодовании указал на нарушение трудового законодательства и посулил судебную тяжбу? О нет, други, нет. Ангел мудрости слетел с Небес к нему в сердце, и он не спеша двинулся к выходу. И только взявшись за ручку двери, обернулся, медленным взором окинул каждого и тихо прочел последнюю строку из «Возвращения к душе»: «И вот она – стоит твоя душа у смерти на затоптанном пороге». С этими словами Павел Петрович Боголюбов навсегда покинул редакцию газеты «Московская жизнь».

5

Каким образом провели утро следующего дня Сергей Павлович и Аня, и куда направился доктор Боголюбов, расставшись со своей любимой?

Они вышли из дома, покинув папу, храпевшего с особенной силой – надо полагать, от пережитых им накануне потрясений, сели в пустой троллейбус, затем в метро, где в ранний этот час пассажиров было раз-два и обчелся, с двумя пересадками добрались до «Кировской», где мимо памятника Грибоедову и лавки, на которой мирно почивал соотечественник в рваных башмаках, вытертых до дыр джинсах и почти новой кожаной куртке, прошли под липами Чистопрудного бульвара и свернули направо в Телеграфный переулок, к церкви Архангела Гавриила, куда торопились к литургии, начинавшейся в семь утра. Взглядывал ли Сергей Павлович все это время вокруг себя, оборачивался ли назад, дабы убедиться в отсутствии «хвоста» или, напротив, обнаружить его в ком-то из редких пассажиров или еще более редких прохожих, следующих за ними в том же направлении? Взглядывал, оборачивался и проделывал это неоднократно, пока Аня не успокоила его, сказав, что ни один разумный «хвост» не потащится за ним ранним субботним утром. У «хвоста» вместо разума приказ, возразил Сергей Павлович, но, оглянувшись еще раз, вынужден был признать ее правоту.

Влекло ли Сергея Павловича в храм Божий какое-то горячее, сильное чувство, или он всего лишь покорно следовал за Аней, стыдившей его, что он три недели не был на исповеди, не причащался и так и не поговорил с о. Вячеславом о дне их венчания?

Честно сказать, поначалу доктора подвигало неясное ему самому ощущение долга и нежелание огорчать Аню. Он смотрел в ее чистые прекрасные глаза, сквозь которые – ему казалось – он прозревал такую же чистую и преданную ему до последнего вздоха душу, видел выбившуюся из-под платка прядь черных волос, тоненькую шейку, маленькую родинку на смуглой щеке, и волна за волной накатывали на него волны нежности, любви и обожания, он крепко стискивал ей руку и бормотал:

– Венчается раб Божий Сергей рабе Божьей Анне… Из Сотникова вернусь, и под венец. Но сначала в ЗАГС. Там тебя депутат поздравит.

– От имени советской власти? – смеялась она и на ходу тянулась к нему, чтобы поцеловать в щеку.

– И по поручению… А о. Вячеслав скажет: жена да убоится мужа своего.

– Боюсь, боюсь… Ты грозный, могучий и справедливый.

Что, однако, испытал Сергей Павлович, вслед за Аней переступив порог церкви? Посетило ли его некогда уже пережитое чувство, что все невзгоды, терзания и сомнения остались позади и он оказался, наконец, под кровом и защитой вечного дома Отца своего? Повеял ли на него умиротворяющим покоем запах церкви, древних ее стен, веками курящегося в них ладана, горящих свечей и еще чего-то такого, чему нет ни названия, ни слова в родном языке, но что всегда отзывалось в душе щемящей, тихой, счастливой болью? Затрепетало ли его сердце, сокровенным своим слухом услышав тысячи и тысячи вышептанных здесь молитв, покаянных вздохов, тихих воплей и приглушенных рыданий? Ощутил ли он братское единение с теми, кто обрел Бога, и со спокойной верой смотрел во мрак ожидающей каждого ночи? И, наконец, стало ли ему хотя бы чуть легче после многодневной скорби подвала?

Если на все предыдущие вопросы можно было ответить скорее «да», чем «нет», то на вопрос самый последний ответ следовал безусловно отрицательный. Больше того: ему становилось еще тяжелее от чувства бесконечной вины перед теми, кто страдал и погибал за веру, кто стремился оберечь Церковь от растлевающего влияния власти и кто погибал с надеждой, что, омытая мученической кровью, она никогда более не вымолвит ни единого фальшивого слова и до последних дней пребудет истинным Телом Христовым, дающим верующим спасение и жизнь будущего века. Но разве складывались в нерасторжимое целое еще не изжитые унижения, еще не отболевшие раны, еще не высохшая кровь и еще не обретенные могилы – и нынешняя Церковь с ее ясновельможными епископами, Иудой-Николаем и давно свитыми и перевитыми ниточками, нитками и нитями между ними? Горло ему перехватило. Он с усилием промолвил стоявшей у свечного ящика Ане: «Купи… побольше», подошел к Распятию, опустился на колени и вдруг заплакал скупыми, трудными, разрывающими грудь слезами. Были в храме в тот утренний ранний час немногочисленные прихожане, украдкой посматривающие на него и тотчас отводящие глаза в сторону. Один старичок, правда, приблизился к Распятию, со страшным треском в суставах склонил колени, но вскоре поднялся, помогая себе руками и бормоча из антифона Великой Пятницы: «беззаконнии же людие на кресте пригвоздиша Господа славы…»

Благословено Царство Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков, – словно издалека, прозвучал из алтаря голос священника.

– Аминь, – вместе с маленьким хором глухо ответил Сергей Павлович и закрыл лицо руками.

«Иуда Тебя предал, равви, предал, продал и поцеловал в Гефсиманском саду, – будто в горячке, шептал он. – И с той поры, Боже мой, сколько раз предавал Тебя человек, создание Твое, надежда Твоя, образ Твой! Сколько раз отрекался от Тебя и отвергал Твою любовь, попечение и милость! Сколько раз пренебрегал словом Твоим, смеялся над мудростью Твоей, ни во что не ставил могущество Твое! – Ком боли, горечи и слез заполнил его душу. Кириака ясно увидел он перед собой, и тот с прощальной улыбкой ему кивнул, Евлогия с разбитым в кровь ртом, несчастного безумца Семена Харламовича, едва живого Иустина, чистейшего и честнейшего Валентина, Адриана, которого предал архиерей-Иуда, и его маму, невидящими мертвыми очами глядящую из-под воды… – Мои милые! Все вы в моем сердце живые, но многие хотят, чтобы вас не было! Кто верует, того и предают – не так ли? И было ли когда-нибудь, чтобы человек не нашел оправдания своей измене? Измена?! – с праведным гневом приступает он. Да понимаете ли вы, профаны и простецы, смысл этого слова? Ведомо ли вам, что измена зачастую есть единственный путь к спасению – не одного человека, что было бы слишком мелко, ничтожно и пошло – а всей страны! народа! человечества!? Что, в конце концов, дурного в том, чтобы изменить свои убеждения, сделать их чуть более гибкими и совпадающими с велениями жизни? Христос, указываете вы? Христиане, отвергнувшие ради веры в Него жертву богам Рима и добровольно выбравшие мучения и казнь вместо покоя и благоденствия? Какие-нибудь сорок упрямцев, сначала продрогшие в ледяном озере, а потом все равно положившие головы на плаху? Ах, венец нетленный на отрубленную голову! Хорошо. А не лучше ли ничтожная уступка и жизнь в прежней вере и с прежним упованием? Они еще говорят, Боже мой, – в отчаянии шептал Сергей Павловича, – а если не говорят, то думают, что подлинный основатель церкви – Иуда, и велики, достохвальны и всепочитаемы те, кто вместо мученичества выбрал путь спасения и сохранения самой церкви. Где бы вы сейчас молились, они говорят, если бы все поголовно отправились по тюрьмам и лагерям? Надо было кому-то измениться и стать пастырем пусть расхищаемого, но все же стада. Мы спасали Церковь, а мученики спасали себя. Боже мой! Они Тебе изменили, но ни плакать, ни корить себя, ни каяться не хотят. Они теперь будут учить нас, как жить и верить, – он коснулся лбом холодного каменного пола. – Нет в душе мира. И Завещание, отыщу его или нет, ничего не изменит».

Ты одно помни, – сказал ему о. Петр, – что человеческая душа бездна, и бездной останется, если не примет в себя Бога.

Да, – кивнул старец, – ты в вере человек все еще новоначальный, колеблющийся, пылкий, унывающий. Брось! Веруй спокойно и делай, что надо. Сам увидишь, как все рассудится.

Ему трудно, – вступился за внука о. Петр. – Другая какая-то порода людей на свет народилась. И люди другие, и священники другие…

Человек иной раз делается пшеницей, в другой раз – соломой. А причина тому – он сам. Об этом думай. А приведется тебе, как Иакову, бороться с Богом, не отпускай Его, пока Он тебя не благословит. Об этом тоже думай. Главное же, что надлежит тебе знать, помнить и без устали носить в сердце своем – Христос был, есть и будет, – строго сказал старец, и вслед за тем Сергей Павлович почувствовал, что кто-то наклонился к нему и осторожно трогает за плечо.

Он вытер влажные глаза, выпрямился и встал. Аня стояла рядом с пучком свечей в правой руке.

– Уже «Херувимскую» пропели, – тревожным взором заглядывая ему в лицо, сказала она. – С тобой что-то случилось?

– Пойдем, – он достал из кармана платок и еще раз вытер глаза. – Свечи поставим…

– И на исповедь. У о. Вячеслава только двое в очереди…

Перед кануном Сергей Павлович поклонился, перекрестился и взял у Ани свечу. Тебе, мама. Коли бы ты знала, голубка моя, бесконечную по тебе мою тоску! Странно, казалось бы: я тебя едва помню, а все равно – саднит в душе, в том, должно быть, ее месте, где она была скреплена с твоей душой, и где до сих пор у меня незаживающая рана. Не забывай ты меня, ради Христа, и приходи ко мне хоть изредка из твоего далека, чтобы я мог на один лишь счастливый миг прижаться губами к твоей ладони, теплой и ласковой. Мне жить будет легче. Тебе, о. Петр, заступник мой и укрепление мое. Я в Сотников еду и, может, боголюбовский дом увижу… И в монастырь Сангарский пойду, буду искать твой тайник и что ты в нем схоронил… Тебе, раба Божия Прасковья, тихая страдалица, на земле сынка своего не отыскавшая, но на небесах его обретшая. Вы теперь вместе. Когда-нибудь и я маму мою там увижу и обниму. Тебе, Кириак. Иустин. Евлогий. Валентин. Адриан. Прощайте, мученики святые, и сторожите меня своими молитвами.

– Пойдем, Сережа, – легонько тянула его за руку Аня. – Отец Вячеслав ждет.

Отец Вячеслав привлек Сергея Павловича к себе и сухими горячими губами коснулся его лба.

– Тяжко тебе, чадо мое? – слабым своим голосом ласково спросил он, и доктор благодарно кивнул в ответ.

– Очень. Сколько страданий позади нас… Мучений. Крови. Оглянуться страшно.

– Ты об архиве?

– Это не архив, – бледнея, вымолвил Сергей Павлович. – Это приговор нам…

– А не спешишь ли? Сказано, кровь мучеников – семя христианства. Отчего же честная та кровь не послужит укреплению Церкви Христовой? Отчего же, – голос о. Вячеслава набирал силу, – страдания наших мучеников не станут вечным храмом нашей молитвы? Отчего же память о них не будет нам крепким посохом на трудном пути веры, надежды и любви?

– А оттого, – угрюмо пробормотал Сергей Павлович, – что ни памяти, ни правды… Одно лицемерие.

– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – хлопнул себя по бокам о. Вячеслав. – Экая напраслина!

И он принялся перечислять, загибая при этом тонкие белые пальцы левой руки: храмы по всей России возвращают Церкви Христовой? Возвращают. В Москве храм Христа Спасителя во всей его первоначальной красе будут возрождать? Будут, и уже начали. Священнослужителей еще, считай, вчера на порог-то едва пускали, а теперь везде самые милые гости. Воскресные школы? Ради Христа! Собрания для народа с проповедью Слова Божьего? Да чуть ли не в каждом клубе, только не ленись, ходи, внимай и читай Евангелие.

– Святая Русь, – дернул плечами Сергей Павлович. – Она у отца Викентия во всей красе…

– Ах, вы читали? – с особенным вниманием глянул на доктора о. Вячеслав. – Несчастное произведение. Несчастный автор.

Он вдруг бросил быстрый взгляд куда-то за плечо Сергея Павловича. Невольно оглянулся и доктор. За ним, в отдалении трех шагов, с молитвенником в руках стояла Аня, а за ней мелькнул и скрылся знакомый Сергею Павловичу невысокий человек со смоляным чубчиком на лбу. Как его… Ну да: Прошибякин собственной персоной. Кому ж такая честь?

– Об этом мы с вами как-нибудь потом, – с невеселой улыбкой проговорил внезапно потускневший о. Вячеслав. – Я только хочу, чтобы вы поняли: нельзя все время озираться назад. Помните… да что там – помните! в сердце своем начертайте слова Иисуса: «никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия». И Лотову жену время от времени припоминайте… Ладно. Я уверен, у вас это пройдет… Как корь в детстве – переболел и уже на всю жизнь. Расскажите лучше про ваши поиски. Нашли что-нибудь?

– Все то же. Допросы. Ложные обвинения. Предательство. Кто не с митрополитом Сергием, тот против нас. Если враг не сдается, его уничтожают. Справки о приведении в исполнение…

– Господи, помилуй! – быстро перекрестился о. Вячеслав. – А Завещание? – с острым интересом спросил он. – Существует? Или это все басни?

Сергей Павлович неприлично долго молчал, потом вздохнул и решился:

– Существует.

– И вы, – с неожиданной силой взял его за руку о. Вячеслав, – знаете?..

Последнее слово он вымолвил почему-то шепотом, и шепотом ответил ему доктор:

– Догадываюсь.

– Что ж, помогай вам Бог. И… и не делайте поспешных шагов. Они, знаете ли, дорого могут стоить…

Сергей Павлович засмеялся.

– О чем вы? – с удивлением поднял брови о. Вячеслав.

– Я-то думал, вы мне скажете, что ничего нет на свете дороже правды.

Красные пятна выступили на бледном лице священника.

– И скажу, и благословлю… И в день благоприятный обвенчаю вас с Аней. Вы решили – когда?

– Недели через две, я думаю. Съезжу в один городок, потом с Анечкой в ЗАГС, а уж затем и под венец…

– Помогай вам Бог, – со странной задумчивостью повторил о. Вячеслав.

– Как он долго с тобой, – удивлялась Аня, когда после причастия, отпуста и молебна они выходили из храма.

– Все спрашивал… – доктор полез за папиросой.

– О Завещании?

Сергей Павлович кивнул.

– Сережинька, он же всем существом своим человек Церкви, ему это жизненно-важно!

– И не ему одному, – усмехнулся он, вспомнив мелькнувшего в храме Прошибякина. – Ну ладно, Анечка, ладно, я ведь ничего плохого, – обнял он ее за плечи и прижал к себе. – У тебя волосы травой пахнут… Когда будем венчаться, спрашивал.

– Да?! – глаза ее заблестели. – А ты что?

– Вот, говорю, съезжу в один городишко – и под венец…

– То-то он меня спросил: а далеко ли твой суженый собрался?

– И ты сказала?

– Сказала, – упавшим голосом произнесла она. – Нельзя было, да, Сережинька?

– Да уж лучше бы отмолчалась, – помрачнел он. – Я ведь тебя просил. Исповедь, я понимаю, но ведь не каждое слово в строку. Есть вещи…

– Дура я! – едва не плача, перебила его Аня. – Знала, что нельзя говорить! Но, Сережинька, он священник, он никому тайну исповеди никогда ни за что не откроет! Это грех ужасный, смертный для него грех перед Богом!

– Зато я тебе одну тайну открою.

– Какую? – слезы стояли в ее глазах.

– Ты моя любимая. И я тебя с причастием поздравляю. А ты меня. И поцелуемся. – Своими губами он ощутил, как жалобно подрагивают ее губы и, будто малого ребенка, погладив Аню по голове, утешил: – И впрямь дурочка. Да они наверняка уже знают, куда я собрался. Не горюй. Ты лучше во-он туда посмотри. – И он указал ей на черного цвета «Чайку», стоявшую на углу бульвара и Телеграфного переулка.

– И что? – прерывисто вздохнула она. – «Чайка»… черная… для важных чиновников…

– Я ж говорю – дурочка из Телеграфного переулочка. Важный чиновник – это я, и «Чайка» прислана за мной. Малюта Лубянский… это папа, если помнишь, Николая Ивановича так окрестил… впился как клещ: митрополит, вроде, опять запил, а ему снова за кордон. С поручением, – едко усмехнулся Сергей Павлович. – Он меня еще вчера хотел к нему выдернуть, я отбился: сегодня. Отделаюсь – и сразу к тебе. А ты сиди дома, читай книжку, ублажай маму, корми Грету и жди меня.

– У меня сердце не на месте, – обвив его шею руками и уткнувшись ему в грудь, шепнула Аня. – Я тебя умоляю: будь осторожен…

– Справка из ЗАГСа, – садясь в машину, весело проговорил Сергей Павлович, – венец золотой, и ты обзавелся супругой младой. Пока!

– Боголюбов? – мрачно осведомился водитель, мужик лет пятидесяти с густыми черными бровями, в черном костюме и белой сорочке с черным галстуком на резинке.

Сергей Павлович кивнул.

– Доктор?

Сергей Павлович кивнул еще раз.

– Документ есть?

Одной рукой придерживая руль, другой он раскрыл протянутый ему доктором паспорт, глянул на фотографию, затем на своего пассажира и буркнул:

– Порядок.

«Лубянские привычки», – отметил про себя Сергей Павлович и закурил, наконец, вытянутую из пачки при выходе из церкви и так и оставшуюся в кармане папиросу.

– Не курить, – притормаживая у поворота, велел водитель.

Тихое бешенство овладело доктором Боголюбовым. Оторвали от любимой, с коей он мог бы немедля отправиться домой, к папе, дабы, с одной стороны, преподать ему слова утешения после полученного им удара, что там ни говори, но весьма болезненного для чести, достоинства и авторского самолюбия, а с другой, нельзя исключить, что папа двинулся к друзьям по газетной неволе, чтобы по старинному обычаю завить горе веревочкой и, дозрев до состояния великого гнева, предать анафеме «Московскую жизнь», ее редактора, его приспешников и приспешниц, а при таком раскладе событий Сергей Павлович до позднего вечера был бы с Аней наедине, и, как той ночью, они принадлежали бы друг другу до стона, изнеможения и нового пламени. Муж и жена хотят дитя, своего первенца. Жар разгорался в его груди. Да с какой стати, отцы и братья, во имя чего он должен пренебречь началом супружеской жизни и ехать к пьянице-митрополиту, чей быкомордый холуй с гебешной выучкой и в наряде распорядителя похорон смеет посягать на его законные права! Чем, собственно говоря, он обязан Николаю-Иуде, чтобы беспрекословно откликаться на его просьбу, по сути весьма напоминающую приказ? Разве что топтунами, ставшими неразлучными спутниками доктора, его невидимой тенью, а в иные часы осязаемым каждой клеточкой тела кошмаром? Ах, гонорар, каковым был оплачен во всех отношениях превосходный ужин с Аней в ресторане «Москва»! Не будем спорить. Но и продавать свое первородство за чечевичную похлебку тоже не будем.

– Не курить так не курить, – Сергей Павлович затянулся и выпустил струю сизого дыма в приспущенное окно. – Тогда останови, я выйду. У меня своих дел выше головы.

– Ну не любит владыка, когда в машине табачищем воняет! Я сам курю, а терплю.

– Друг мой, – хладнокровно отозвался доктор Боголюбов, – ты у него служишь, а я – нет. Ты терпишь, а мне терпеть вредно.

– Тебя как человека… Хрен с тобой, – багровомордый водитель резко передернул передачу и надавил на педаль газа.

Свернув с бульваров, оставив по левую руку поэта с задумчиво склоненной головой, а по правую – серое здание «Известий», быстро понеслась тяжелая машина по улице Горького и летела дальше, знакомой Сергею Павловичу дорогой: мимо Белорусского вокзала, где, обреченный на вечные проводы и встречи, стоял Алексей Максимович, с горьким сожалением вспоминая – ах, черти драповые! – прекрасное свое житье-бытье на острове Капри, вдоль длинного зеленого сквера посреди Ленинградского проспекта, сквозь сладкие воскурения кондитерской фабрики «Большевичка», мимо стадиона «Динамо», вокруг которого (как мог заметить праздный зритель вроде Сергея Павловича) густели толпы и стягивалась милиция, что, по всей видимости, предвещало нешуточную футбольную бурю вроде матча «Динамо» – «Спартак» или что-нибудь в этом роде, хотя, по чести сказать, было даже странно наблюдать проявление столь живого интереса к столь мертвому зрелищу, каковым является ныне футбол. Надо быть совершенно тупоголовым, чтобы тратить на него драгоценное время стремительно сокращающейся жизни, о чем не уставал напоминать доктор Боголюбов другу Макарцеву, с детства хранившему верность буйному клану болельщиков «Спартака». Впрочем, ужас убывающей жизни Сергей Павлович и сам стал ощущать, лишь выбравшись из болота и встретившись с Аней, а так, ежели припомнить, сколько времени бездарно было убито на всякие романы, с любовью и без оной, чтение пустых книг, попойки с приятелями, семейные дрязги – Боже! хочется выть голодным волком и вымаливать назад хотя бы малую толику утекших, будто вода сквозь пальцы, дней, месяцев и лет… О, как было бы великодушно со стороны Господа совершить еще одно, пустяковое в сравнении с Его неограниченными возможностями чудо, божественный рескрипт о котором выглядел бы примерно следующим образом: за заслуги a la добрый самаритянин, то бишь в бескорыстной помощи страждущим различными недугами жителям стольного града Москвы (всенепременно должно быть в рескрипте это слово: «бескорыстной», ибо Верховной Канцелярии прекрасно известна мелкая скаредность канцелярии самой низшей), а также за стремление к личному нравственному совершенствованию, настойчивые поиски правды и похвальное желание утвердиться в христианской вере вернуть рабу Божию Сергею (Боголюбову Сергею Павловичу, русскому, беспартийному, православному) выброшенные им собственноручно в помойную яму бездуховного бытия десять лет жизни и считать отныне его подлинным возрастом тридцать два года, о чем сделать соответствующие исправления как в нашей Книге Жизни, так и в метрических свидетельствах, паспорте, анкете, воинском билете и во всех прочих документах, выданных властями государства, чьим подданным и гражданином он является.

P. S. Если же и эти десять лет он снова проживет шаляй-валяй, день да ночь – сутки прочь, в порочных забавах взрослого ребенка, отщепенцем Божьего мира, блудным сыном, забывшим дорогу к отчему дому, то возвращенные ему по Нашему произволению лета прибавляются к его настоящему земному возрасту, что в итоге составит, таким образом, пятьдесят два года.

Согласен ли был Сергей Павлович с таким условием?

Да, он считал его вполне справедливым.

Не усматривал ли он в означенном постскриптуме уничижающее его человеческое достоинство недоверие к себе?

Ни в коем случае, ибо твердость, последовательность и целеустремленность до недавнего времени не были основополагающими свойствами его натуры.

Не опасался ли подвохов со стороны помолодевшей плоти?

Нет, ибо теперь его плоть освящена любовью, которую он никогда не осмелится оскорбить.

К приятным, нравственным и устремленным исключительно горе мечтаниям, каковым он невзначай предался, следовало прибавить теплый ветерок из приоткрытого окна, убаюкивающее покачивание мягкого сидения, гул попутных и встречных машин, что, взятое вкупе, с ласковой настойчивостью смеживало тяжелеющие веки. Затуманенным взором дремлющий Сергей Павлович иногда взглядывал окрест, видел трамваи, деревья, огромные угрюмые дома, медленно бредущий по тротуарам праздный народ, магазины, ларьки, бочки с квасом, недвижимо лежащего на газоне человека и еще одного, застывшего над ним немым вопросом, вставшую на задние лапы и роющуюся в урне собаку с обвисшей клочьями шерстью, грузную старуху в тапочках на отекших ногах, порывающуюся перейти улицу и в страхе отступающую после первого же шажка, и спешил закрыть глаза, чтобы зрелище топчущегося в прахе, безумного и жалкого мира не разрушило воцарившегося в нем покоя. Потом на какое-то время стемнело. «Тоннель, – догадался он. – Сейчас приедем». Он ощутил поворот, еще один, открыл глаза и увидел знакомый дом на курьих ножках.

– Пятнадцатый этаж, квартира сто тридцать семь, – буркнул водитель.

– Знаю, – сладко зевнул Сергей Павлович.

Несколькими минутами спустя, переступив порог, он с фальшивой бодростью осведомился у встретившей его колдуньи, мнимой сестры и фактической супруги митрополита Евгении Сидоровны:

– Ну, как наш больной?

Она красноречиво вздохнула. Из глубины квартиры, из той комнаты, где, как помнил Сергей Павлович, под Распятием темного металла покоилось тело страдающего Антонина, слышен был голос митрополита, чуть ли не со слезами говорившего кому-то: «Нет, нет! Да нет же!» Громовой хохот звучал ему в ответ. Сергей Павлович вздрогнул.

– Они вже оба… И дядечка ваш, и владыченька. Николай Иванович явились у девять ходин, воны почали трапезовать и налили себе по единой. Я как побачила, так, верите, доктор, у меня сэрдце упало. Николай Иванович чоловик разумный, меру блюдет и свой край знает. А Тоня… Феодосий Хригорьевич, вин же як с горки летит. А ему через три дня у Париж на важнейшее совещание, може, конгрэсс или симпозиум или чи шо, но наиважнейшее! Х-хосподи! Вам-то доподлинно известно – вин и сэрдцем страдает, и давлением, и доктора уже тут, у крэмлевской поликлинике, куда нас прикрепили, установили ему сахарну болезнь и катехорично заповедали пить горькую!

– Н-да, – глубокомысленно заметил на ее речи Сергей Павлович. – Пить ему в самом деле… А Николай Иванович зачем пришел?

– То нам неведомо… Може, перед Парижем доклад владыченьки согласовать, или, може, особливый поклон кому-то передать… Мы в это не вникаем.

Но какой-то поблекшей со дня их первой и последней встречи показалась ему Евгения Сидоровна, если можно назвать поблекшей пожилую женщину с лицом, оснащенным крючковатым носом, тонкими губами, маленьким, твердо выступающим вперед подбородком и шеей в глубоких морщинах, хотя отчасти и прикрытой тремя рядами крупных жемчужных бус. Он осведомился о ее здоровье.

– Слава Богу. Ни едина хвороба не липнет. Тьфу-тьфу.

Тогда – исключительно из вежливости, никакого камня за пазухой, святой истинный Крест! – он спросил о Славике, отце Вячеславе, говоруне и красавце. Евгения Сидоровна пожевала тонкими губами, словно припоминая, о ком идет речь.

– Ах, Славик! – с деланным равнодушием промолвила, наконец, она. – Вин на приходе. Владыченька его направил у сельскую местность, шобы вин там смирялся и вместе с «Отче наш» долбил правило, шо молчание – золото.

Появление Сергея Павловича в комнате, где за накрытым столом под всевидящими очами Распятого с одной стороны и строгими ликами икон – с другой сидели Антонин и Николай-Иуда, цветом своих лиц свидетельствуя о неравном количестве поглощенного ими виски, ибо Николай Иванович был всего лишь приятно-румян, тогда как архиерей уже полыхал багровым пламенем, а курносенькое его украшеньице напоминало стручок красного перца, двумя сотрапезниками и собутыльниками встречено было по-разному.

– Пожаловал, – жуя бутерброд с густым слоем черной икры, невнятно проговорил Николай Иванович. – Ну, вкусил от древа познания? Изгнан ты будешь из рая, докторишка херов, это точно. Ведь так написано, Антонин?

Антонин – в миру Феодосий Григорьевич – встретил доктора куда сердечней. Он встал из-за стола, приблизился к Сергею Павловичу и, возложив на плечи ему десницу и шуйцу, долго всматривался в его лицо голубенькими глазками с набежавшими на них слезами, как бы постепенно прозревая и признавая в госте того самого доктора, однажды уже явившего свое искусство и буквально возродившего сраженного проклятым недугом митрополита. Здесь, в этой самой комнате. Вот диван, тогда раскинутый и бывший одром для распростертого на нем архиерейского тела. Именно так.

Вдоволь насмотревшись на Сергея Павловича, воскликнул Антонин, что велию радость доставил ему кудесник-доктор своим приходом. Сей день, егоже сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в онь! – припомнил и пропел он пасхальную стихиру и под пристальным взглядом тусклых серых глаз Николая-Иуды повлек Сергея Павловича к столу. Радостию друг друга обымем! И Антонин в самом деле приобнял доктора и троекратно облобызал его, щекоча седой бородой. Николай Иванович взирал неодобрительно. Вот рюмочка, вот тарелочка… Вилочка. А хде ножичек? Он крикнул – и ножичек как бы сам собой возник на скатерти, у правой руки Сергея Павловича, после чего колдунья Евгения Сидоровна удалилась так же неслышно, как и вошла, но в скорби еще более глубокой. Все на столе, руки свои, Христе Боже, благослови ястие и питие рабам Твоим, яко свят и человеколюбец. А-аминь! Антонин махнул полную, Николай Иванович отхлебнул, Сергей Павлович не прикоснулся. Тотчас со стороны еще не утратившего зоркость архиерея последовал вопрос, кто тут гнушается чистым, яко злато, ячменным зерном из доброй старой Шотландии? Со стороны же Николая-Иуды прозвучало язвительное замечание о будто бы данном доктором обете трезвости. Обет же принес нареченной супруге своей именем Анна, отчеством Александровна, по фамилии Камышина, проживающей в Теплом Стане, прихожанке церкви Архангела Гавриила, что в Телеграфном переулке, имеющей в духовных отцах священника Всеволода Накорякова, ему же усыновила и своего без пяти минут мужа… Отец Всеволод – це дюже добрый наставник и наикращий хомилетик. Николай Иванович расхохотался. Лучше не бывает! Озноб пробежал по спине Сергея Павловича.

Исподлобья взглянув на дядюшку и про себя послав его в геенну огненную, чтобы ты там сгорел вместе со своими золотыми зубами, он сухо осведомился, ради какого хрена тот вызвал его к Феодосию Григорьевичу, который находится пока в приличном состоянии и при своевременном – еще одна рюмка, и баста! – и решительном прекращении возлияний прибудет в Париж безо всякой медицинской помощи. Всю эту тираду Ямщиков преспокойно пропустил мимо ушей. Он сидел старым стервятником, ссутулившись, оперевшись локтями о стол и тусклым мертвым взором вперившись в лицо названного племянника, будто бы опыт прежних лет сулил ему возможность единым взглядом выведать у врага его тайное тайных. (В былые годы ко взгляду присовокуплялся кулак, на Лубянке, пожалуй, мощнейший.)

Архиерей же, услыхав, что еще одна рюмка ему не возбраняется, поспешил ее наполнить и провозгласил тост за общее здравие, уснастив его пасхальным возгласом: «Христос воскресе из мертвых!» Николай-Иуда пригубил и перевел взгляд на Антонина, пригласив и Сергея Павловича обозреть сей продукт, как он выразился, лицемерия, гниения и распада. Феодосий Григорьевич поперхнулся огненным напитком, долго кашлял, страшно при этом багровея, когда же успокоился и вытер слезы, обратился к Николаю Ивановичу с сильной укоризной и не без достоинства. Какой он продукт? Какой лицемер? Какое гниение и распад? Он, благодаря Богу, довольно здоров, если не брать в расчет недугов, приличествующих человеку его возраста. Мы также понимаем заслуги Николая Ивановича перед нашим государством, но мы не можем не обратить его внимания, что священный сан, в каковой мы облечены, требует к себе безусловного уважения. Все это митрополит произнес, глядя в стол и вертя в пальцах хрустальную рюмку.

– Сан! – коротко и злобно хохотнул Николай-Иуда. – Ты его из этих рук получил! – И он протянул над столом крупные ладони, с тыльной стороны обильно усеянные желтыми пятнами старости.

В свой черед и Антонин призвал Сергея Павловича отрешиться от родственных привязанностей, стать, так сказать, третейским судьей и по совести и нравственному закону вот тут (он ткнул себя пальцем в грудь) рассудить: кто более виновен в его погибели – он сам со своей молодой глупой горячностью или уловивший его премудрый змий в образе всеми нами чтимого вашего дядюшки.

– Я те дам – змий! – и правая ладонь Николая Ивановича сложилась в кулак внушительных размеров, каковым он во времена не столь отдаленные выбивал чистосердечные признания у заклятых врагов народа, за что и был отмечен и возвышен.

Да, погибели, упорствовал Антонин, которого виски, отметил Сергей Павлович, неизменно побуждал к покаянию. Ибо, сын бедных, он и сам от ранних своих лет был беден как церковная мышь.

– Но як же я был беден! – с печальным восторгом воскликнул Феодосий Григорьевич. – Трусишек у меня было две штуки, черные такие, сатиновые, аж до колен…

– У тебя, небось, хер до колен, – совершенно как-то по-солдатски, грубо и неуважительно встрял Николай-Иуда, на что владыка ответил с большим самообладанием:

– Ни. Вин такий же небольший, як мой нос… И маечек две штучки, – продолжал Антонин повесть о своей скудной юности, – и носочков две пары – шобы я на смену мог постирушку справить. А у семинарии со мной вси поповские чада, по моим тогдашним мерам вси дюже бохатые молодые люди, и вси надо мной шутковали. То трусики мои куда-то попрячут, то носочки… Воны ж знают мой нищий запас. Я у них Христом Богом вымаливал свое исподнее – бо итти ж на занятия надо, а не в чем! Я так однажды пийшол с холой задницей, так воны, бисовы дети, умудрились прилюдно с меня портки спустить. Сраму было! Ой! – Он потянулся было к бутылке, но, поймав взгляд доктора, отдернул руку и умоляюще произнес. – Полрюмочки, миленький вы мой, и, ежели пожелаете, велю сей же час Евхении, шобы эту отраву всю до конца слила в отхожее место!

– Преступаешь! – рявкнул Николай-Иуда. – Отрава? А веселие Руси что есть – забыл? Обожрались, товарищи епископы!

– Полрюмочки, – кивнул Сергей Павлович Антонину. – Остальное – после Парижа.

– Сла-авно! – просиял Антонин. – И более – ни-ни. Слово архиерея. – А выцедив и просмаковав отмеренную ему дозу, долго выцеливал вилкой, чем бы закусить, подцепил тоненький, почти прозрачный ломтик красной рыбы и, лениво пожевав, вздохнул. – Да, был беден и презираем, наподобие Алексия, чоловика Божия. Но ведь и богат и счастлив был я в ту пору! – как о чем-то, что было словно бы в другой, не его жизни, с тоской промолвил он. – Вот вы, к примеру, – указал митрополит вилкой на Сергея Павловича, – меня пытать почнете: а чем же ты, босота, холодранец, у кого в брюхе что ни день черт, прости, Хосподи, черту шиш кажет, какое ж у тебя, ледящий, богатство? Какое счастье? И я вам кажу, милый вы мой человек: богатство мое и счастье мое был в ту пору Христос! Бож-ж-же Ты мой! – Антонин бросил вилку на пол и обхватил голову руками. – Я ведь был с Ним! Он со мной! И я думку лелеял: вот выучусь, стану батькой, отправлюсь на приход и такие слова о Христе в церкви скажу, шо народ плакать зачнет в три ручья… Уси сердца, пусть даже из камня поделанные, разобью и, як Моисей, жезлом слова исторгну из них святую воду покаяния!

– Ну, – зачерпывая черную икру ложкой, с брезгливым выражением в мутных глазах осведомился Николай Иванович, – чего ж ты не поехал? Отчего пренебрег Евангелием? Разве там не написано: идите и проповедуйте? Так почему ж ты ослушался своего Господа? Взял, – затрясся от смеха Николай-Иуда, только глаза его по-прежнему оставались мертвыми, – и пропел Ему вечную память!

– Нет! – жалобно, как заяц, подраненный меткой пулей, вскрикнул митрополит. – Я изменил, я предал, я Его, как Иуда… – Он закрыл лицо сомкнутыми ладонями, плечи его затряслись, но сквозь рыдания Антонин все-таки вымолвил: – Но в Бога верую…

– Ты? – изумился Николай Иванович. – Я вот этого, – мельком кивнул он в сторону Сергея Павловича, с оторопью внимавшего Антонину, – седьмую свою воду на киселе, племянничка, так сказать, скорее понять могу. Не от большого ума – и весь ответ. У интеллигентов, – с презрением вымолвил он, – сейчас поветрие такое началось. Всеобщий богоискательский понос. Но ты?! У тебя в душе и места для веры нет. Я тебе скажу, что у тебя в душе: страх! жадность! сколько у тебя дач? две? три? и под Женевой домишко прилаживаешься прикупить… амбиции всякие на византийский манер! этакий Фотий или кто там у них начал эту всемирную склоку… Еще ведьма твоя и твои выблядки! Где у тебя Бог? Покажи!

– От вас все… – не опуская ладоней, простонал митрополит.

– Гм… от нас… – перегнувшись на правый бок, Николай Иванович долго шарил в брючном кармане, затем извлек оттуда платок, высморкался и с теми же телодвижениями водворил его обратно. – Наше дело – предложить, а твое – выбрать. Или баба в койке, или Отче наш иже еси на небесех… Или в Вене родине служить, или в Якутии, стране сплошного недосера… Или архиерейская шапка, или приход в деревне Засранкино… Сам выбрал.

– Выбрал, – из-под ладоней глухо сказал Антонин.

Николай Иванович, вдруг развеселившись, пропел низким приятным голосом: «Родина ценит, Родина знает, как архиерей ей во всем помогает!» После чего он по-хозяйски крикнул Евгению Сидоровну и велел ей убрать со стола сатанинское зелье и все, что к нему, и нести чаек.

И уже за стаканом чая, позвякивая ложечкой, мягко приступил к Сергею Павловичу, предварительно сославшись на преклонные годы и тяжкий груз перенесенных трудов и забот, повсюду он этот груз на себе тащит, как верблюд – свой горб. Ох-ох. Долгая жизнь в конце концов становится наказанием долгожителю. Пора, мой друг, пора, но, с другой стороны, раз труба еще не трубит, то надо бы еще кое-что успеть во благо нашего с тобой Отечества. Да не печалься ты и не хмурь бровей! Сергей Павловича передернуло, а Николай Иванович приподнялся со стула и тяжелой рукой хлопнул его по плечу. Сидишь, будто не родной. Ты вникни: нас на белом свете только трое и осталось – ты, я и папаша твой, тоже ведь бедолага, и какая несправедливость, слышь, Феодосий Григорьич, двадцать два года служил, а чуть не потрафил главному редактору – все, понимаешь, извините меня, по херу, и пожилому человеку сапогом, была такая статья в газетке, я помню, прямо в душу, ему-то, правда, не только в душу, но и в зад, и на улицу… Что делают, сукины дети! Ты ему скажи, отцу-то, скажи, что Николай Иванович очень возмущен и этого дела так не оставит. Звоночек-то уж как-нибудь, а сумею… Егор Кузьмич, к примеру, позвонит и спросит: а за что ты выгнал заслуженного журналиста? Не-ет, Сергей, время нынче преподлейшее, один будешь – сгинешь, и костей не найдут. Толковал я тебе как-то об этом, да ты, похоже, не вник… Спиной к спине! – так он воскликнул и, схватив со стола нож, занес его над головой. Мертвые тусклые глаза Николая-Иуды на мгновение вспыхнули холодным серым светом.

– У мачты, – усмехнулся Сергей Павлович, однако на Феодосия Григорьевича сей жест, пусть даже воинственная рука завладела всего лишь тупым ножом, произвел сильное впечатление, и он счел нужным осенить себя крестным знамением и произнести трисвятое.

Ямщиков же, повертев ножом, промолвил, что еще с довоенных времен владеет именным парабеллумом. Несколько тяжеловат, правда, но какова зато убойная сила! В лоб, положим, влепишь, и голова – фьють! – он присвистнул, ни один Бурденко не соберет. Заметив, однако, что лицо Сергея Павловича выразило отвращение к подобного рода упражнениям, он поспешил его успокоить. В основном чисто теоретически и лишь отчасти на основе некоторых личных наблюдений, ничего больше, никаких подземелий, казематов и расстрелов, наверняка явившихся чрезмерно пылкому воображению племянника.

– Ты, – обратился он к митрополиту, сменив в отношении к нему гнев на милость, – старый друг, знаешь, что такое государева служба.

– Це так, – кивнул архиерей, – нам известно.

– Ты думаешь, – теперь Николай Иванович всем телом повернулся к доктору, – кто перед тобой? Митрополит? Да, митрополит. Управляющий делами Московской Патриархии? Да, управляющий… Но еще и кавалер государственных орденов: Ленина, – он загнул палец, – Трудового Красного, – второй палец последовал за первым, – Дружбы народов, – третий палец, – нашей, от Комитета, медали, – палец четвертый, – и грамот без счета, – все пять пальцев Николая Ивановича с седыми волосками на фалангах сложились в кулак. – Ему только Героя не хватает. Но вот если в Париже одно дельце провернет, то и золотую звездочку ему на широкую грудь…

Антонин замахал руками:

– Да який я герой!

– Скромность, она, конечно, – промолвил Николай-Иуда, – но в нашем случае награда найдет достойного.

Сергей Павлович не смог сдержать любопытства, хотя, скорее всего, своим вопросом вторгался, так сказать, под кирпич, на территорию, куда для посторонних проход и въезд были строжайше запрещены.

– А Героя-то за что? Амбразуру, что ли, закроет в Париже своим телом Феодосий Григорьевич? Секретные документы НАТО похитит?

Николай Иванович взял недолгую паузу, в течение коей дважды отхлебнул из стакана и с задумчивым видом отправил в рот приличных размеров кусок торта. Ну как тебе разъяснить, еще жуя, невнятно проговорил он. С виду – проще пареной репы. Но мины! Но ловушки! На каждом шагу одна хитрей другой. Убереги его ваш Бог от неверного шага. Ух! Николай-Иуда передернул плечами.

Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него, – с чувством произнес Антонин.

Во-во. Молись. Но на Бога надейся, а сам не плошай. А уж если удастся ему одного французика кое в чем убедить, кое-что от него получить и привезти – тут он молодец, слуга Отечеству и герой.

Теперь же, молвил Николай Иванович, проглотив торт и приняв значительный вид, ты, племянник, должен оценить оказанное тебе доверие, ибо миссия Феодосия Григорьевича есть тайна государственная, за которую дорого бы дали наши враги, им же нет числа, а оценив, ответить доверием и нам, людям, всю жизнь положившим на укрепление государства, а стало быть, и церкви. Они вопрошают тебя и призывают отвечать со всей искренностью: не обнаружил ли ты свежим, так сказать, глазом в показаниях обвиняемых хотя бы тоненькую, вот такусенькую – и Николай-Иуда приблизил указательный палец правой руки к большому, оставив между ними едва заметный просвет, – ниточку к этому завещанию, будь оно неладно, сколько лет нет покоя от бумажки проклятой.

И митрополит подтвердил:

– Нет покоя.

Обнаружил? Сергей Павлович отрицательно покачал головой. Страдания безмерные, казни невинных, ад на земле – вот что открылось ему и до конца дней будет жечь его сердце. Даже место мученической кончины деда Петра Ивановича и его погребения, пусть в общей могиле, так и осталось неизвестным.

– Ох-хо-хо! – тяжко вздохнул Антонин. – Обещал я вам молиться о новомученике Петре – и каждую литургию, как служу, его вспоминаю. Мученик Твой, Господи, Петр, во страдании своем венец прият нетленный от Тебе, Бога нашего…

Между тем, Николай Иванович, утерев пот, крупным бисером выступивший на лбу после двух стаканов чая, бросил на доктора тяжелый взгляд тусклых серых глаз и ровным голосом произнес, что племянник, к сожалению, не ценит оказанного ему доверия и утаивает и от него, ближайшего родственника, который к нему всей душой, и от заслуженного церковного деятеля добытые им в архиве сведения, имеющие непосредственное отношение к интересующему нас много лет документу. Сергей Павлович засмеялся Ямщикову в лицо.

– Дядюшка! – не без издевки отвечал он обладателю именного парабеллума. – Я это все уже читал. Там, в подвале. Следователь, ну, скажем, Подметкин – не знавали такого? – митрополиту Кириаку, да и другим, говорил: утаиваете от рабоче-крестьянской власти известные вам сведения. Их расстреляли потом – и Кириака, и Евлогия, и Иустина, и Валентина, и Василия, и Адриана… Всех расстреляли. – Губы у него тряслись. – Может, вы и меня собираетесь?.. Только не пулей, а ножом – как Викентия?

– Якая беда! – сокрушенно покачал головой митрополит. – Ума палата был – и надо же! Что-то он, правда, такое-сякое не очень доброе написал, мабуть вже Антихрист зде и мы все перед ним лебезим.

– И за дело человек в ответе, и за слово, вылетевшее из уст его или вышедшее из-под его пера, – хладнокровно заметил Николай Иванович. – А расстрел, – отчеканил он, – высшая мера социальной защиты. Кто Советской власти был враг – тому и пулю в лоб.

– В затылок, – с ненавистью сказал Сергей Павлович. – Из именного парабеллума.

Антонин всплеснул руками.

– Шо вы такое… доктор! – с ужасом прошептал он.

– А ты думал, – усмехнулся Ямщиков и поддел ложечкой кусочек торта, – я отрекаться буду? Ждать притомишься. Откуда тортик-то? Уж больно хорош.

– Из «Праги», Николай Иванович, – сдавленным голосом, но без малейшего промедления доложил митрополит. – Мне там на заказ… Може, и вам заказать?

– А что? Вот как из Парижа вернешься, заглядывай к старику с подарочком. А ты, племянничек, запомни: отрекаются слабые. Оттого их удел – стонать, плакать, рвать на себе волосишки и жаловаться своим бабам, что, была бы их воля, все было бы по другому… Не будет их воли! – грянул кулаком по столу Николай-Иуда. – Никогда не будет! А ежели вдруг случится слизнякам забраться наверх, то все, что мы строили, собирали, крепили… и кровью тоже! – все прахом пойдет. Но по здравому размышлению и пониманию нашей истории я тебе скажу, а ты запомни: расшатать – могут. Повалить – никогда.

– Мне впору тетрадочку завести для ваших уроков, – съязвил Сергей Павлович.

Николай Иванович как ни в чем не бывало одобрил. Хорошая идея. Дабы не пропал втуне бесценный опыт старшего поколения. Дабы даже наш прах служил нашему великому делу. И первая запись для заветной тетрадочки: встретившись с митрополитом Антонином и бывшим у него в гостях генерал-лейтенантом Николаем Ивановичем Ямщиковым, глубоко оценил их стремление сохранить целостность Русской православной церкви как одной из важнейших государственных опор, имеющей особенное значение в наше время всеобщего разброда, неустойчивости, утраты основополагающих ценностей и прямого предательства. Содействуя им в их благородном стремлении, сообщил, где, по моим соображениям, может находиться так называемое завещание Патриарха – документ в высшей степени двусмысленный и способный нанести существенный урон как структурам церкви, так и ее ведущим представителям.

– Ну, – рыкнул Николай-Иуда, – не тяни и не темни… Ты же у меня весь как на ладони, – и в доказательство он предъявил Сергею Павловичу большую белую морщинистую ладонь. – Каждый твой шажок… Где был, что говорил, что делал…

– Топтуны ваши! – уже не сдерживаясь, яростно заорал Сергей Павлович. – Все пятки оттоптали! В храм идешь – и там поганая рожа!

– Ой, Х-хосподи, – простонал Антонин. – Христом Богом – не надо шума. Вы доктор, но вы племянник, он – ваш дядя, человек сильно пожилой, заслуженный, он вам ничего зря не молвит, а Бог велел вам его почитать. У него к вам просьба, и я, грешный Антонин, с той же просьбой к вам припадаю. Никому оно не полезно, это завещание. Пусть себе хниет, ежели еще совсем не похнило по прошествии стольких-то лет! Церковь Божия поднялась, окрепла, мощный имеет авторитет у государства, народ в храмы пошел – а вы имеете странное мечтание старинную бумагу из тьмы извлечь и все порушить. Не губите! – И Антонин собрался было сползти со стула и опуститься перед доктором на колени. – Коленопреклоненно…

Сергей Павлович молча и злобно подхватил его и усадил на стул. С каких это пор… Тут голос его сорвался, и он стал шипеть, как змея. …Бог велел почитать предателей? С каких это пор Иуда стал наравне с Христом, а Каин – с Авелем? Где Петр, брат твой? Николай Иванович отправил в рот очередной кусочек торта и пожал плечами. Разве я сторожем был приставлен к брату моему? Не-ет, не сторожем… Сергей Павлович заговорил в полный голос. Мучителем! Палачом! Убийцей! Николай Иванович отшвырнул ложку. В тусклых серых его глазах вспыхнули маленькие хищные огоньки, и он молча жег ими младшего Боголюбова, опять сорвавшего голос и теперь хрипевшего, что даже если бы и знал – ни за что не сказал бы. Пусть… Викентий… которого убили… Он мне открыл, о чем завещание. Оно о чистоте Церкви, о ризах ее незапятнанных, о том, что не может в ней быть ни епископа, ни клирика, поставленного властью или за деньги. Пусть! Все! Знают! И конец тогда Московской Патриархии, блуднице, прислужнице и лизоблюдке! Пал, пал Вавилон, город мерзости, грязи и порока, с восторгом и яростью хрипел Сергей Павлович. Чистая Церковь создастся когда-нибудь на его месте, Церковь, достойная Агнца, не смешивающая свою грязь со святой кровью, гнушающаяся лжи и обличающая злодейства.

– Ой, Боже, шо он несет, ваш доктор! – Антонин умоляюще протянул руки к Николаю Ивановичу. – Он, може, не в полном разуме?

– Идеалист – худшее говно, – изрек Ямщиков. – Ты, дурачок, чем кликушествовать, лучше скажи, куда в понедельник ехать собрался?

– А-а, – торжествующе засмеялся Сергей Павлович, – упустили! А я-то думал, топтун у меня за спиной…

– Он тебя в толчее потерял. Да ты напрасно радуешься. Сам не скажешь – все равно узнаем. Дай-ка, Антонин, телефончик… Ишь, прямо как у нас до войны. Под старину. В старине, – рассуждал Ямщиков, накручивая диск, – есть благородство форм, изящество, соразмерность… А сейчас кругом одна штамповка. И вещи, и люди… Але! Отец Вячеслав? Ну? Куда, куда? Ах, вот как… Ну спасибо, дорогой, выручил. Зачтется тебе. – Он положил трубку и тусклым взглядом окинул доктора. – На родину предков собрался? К отеческим гробам? Хвалю. Ну, – сказал он как бы про себя, – еще один кусочек. Последний. Чудо-торт! Где только гробы будешь искать? Прадеда твоего в Юмашевой роще закопали… Александр в вятскую землю лег. А Петр… Кто знает, – вздохнул Николай-Иуда, – где его косточки… Но ты ищи, ищи. Благородное дело.

Так вот она какая у них, тайна исповеди… Сергею Павловичу стало трудно дышать. Господи, опять они Тебя предали. Аня, зачем ты им открыла? А священник – Иуда.

– Иуда, – с усилием промолвил Сергей Павлович. – Иуда, – повторил он уже громче. – Иуда! – вздохнув, наконец, полной грудью, выкрикнул он. – Все вы тут… Одно дело сообща делаете – Христа распинаете. Митрополит! – Сергей Павлович расхохотался. – Продажная шкура! Архиереи продажные, священники продажные, а вот, – он указал на смакующего торт Ямщикова, – их покупатель, наставник и кукловод!

– А ну, – архиерей поднялся со стула и властным движением руки указал Сергею Павловичу на дверь, – геть отсюда! Кого поносишь?! Козявка махонькая, а на каких людей… На Церковь! Не будет тебе ходу ни в один храм! Анафемой будешь! Геть!

– Я – и в храм?! И на исповедь к священнику-стукачу? И под благословение архиерея-агента? Да по мне ваше семейное положение куда меньший грех, чем ваша Иудина служба! Из-за вас, – он уже стоял, вцепившись побелевшими пальцами в спинку стула, – Россия сгнила… Он, – Сергей Павлович кивнул на Ямщикова, – ее погубил, а вы – развратили. А! – вдруг вспомнил он. – Ваш брат родной, а мой дед, Петр Иванович Боголюбов, вас так и назвал в письме: Иуда-Николай. И когда вас удар хватит, когда поволокут вас на Страшный суд, – торопясь и задыхаясь, говорил Сергей Павлович, – Петр Иванович перед Богом будет свидетельствовать: сей есть Иуда! И вечное для него место – в петле, на осине!

Он с трудом разжал пальцы, повернулся и вышел, столкнувшись в дверях с перепуганной насмерть колдуньей Евгенией Сидоровной.

И в состоянии, близком к помешательству, добрался до «Войковской», кинулся к телефону-автомату, набрал номер Ани и крикнул в трубку, не обращая внимания на стоявших рядом и проходивших мимо людей:

– Твой отец Вячеслав – стукач и Иуда, а ты меня предала. Прощай.

– Сережа! – успел он услышать ее умоляющий голос и повесил трубку.

6

В день отъезда в Сотников позвонила Нина Гавриловна и отчеканила: «Вы поступили как низкий человек».

Теперь уже он напрасно пытался крикнуть ей, что она судит о том, в чем совершенно ничего не понимает. Был уже отбой, частые гудки, конец связи. Некоторое время он стоял с трубкой в руке, хотел звонить, думал, колебался, но в конце концов сказал себе: «К черту!» и отправился в свою комнату – укладывать вещички.

– Поссорились? – спросил проницательный папа, после изгнания из редакции почти весь день проводивший за письменным столом, в поте лица трудясь над книгой о поэте Вениамине Блаженном.

Сергей Павлович отмолчался.

– Милые бранятся – только тешатся, – успокоил сына Павел Петрович. – Езжай себе. Отдохни.

(Во избежание излишних и опасных для его здоровья волнений, ему сказано было о совместной с другом Макарцевым поездке к морю, в райское местечко где-то между Анапой и Новороссийском.)

Но смутно и тревожно было на душе. Он уедет, она останется, отвергнутая им, причем, если рассудить без гнева и пристрастия, вовсе даже не по своей вине. Откуда бы ей знать, что священник, ее отец духовный, с кем она делилась горестями, кого допускала в сокровенные уголки своего сердца, кто был ее поводырем, наставником и хранителем ее тайн – что он уловлен Иудой, стал его сообщником, осведомителем и верным слугой. Николай Иванович был Иуда большой, хотя не исключено, что в его ли ведомстве или в каком-нибудь ином были Иуды и покрупнее. В нем, как в матрешке, заключались Иуды поменьше – Антонин, его собратья-архиереи, изгнанный на приход красавчик Вячеслав, еще один Вячеслав из Меншиковой башни, на исповеди вызнавший у Ани, куда отправляется Сергей Павлович, и донесший об этом Ямщикову. Теперь гадай, кто из пассажиров приставлен к нему в хвосты и увяжется за ним сначала в Сотников, а потом и в Сангарский монастырь… Волна страха окатила его. Анечка! А ведь я могу и не вернуться к тебе; и никогда больше не обниму и не поцелую тебя; никогда больше… Он быстро сел за стол, схватил лист бумаги и написал:

«Любовь моя единственная! Чудесный ангел мой! Если ты будешь читать это письмо, значит, со мной что-то приключилось. Николай Иванович – человек страшный и способен на все. Поэтому я хочу, чтобы ты знала, как я сильно и преданно любил тебя, как мечтал о нашей с тобой жизни, о детках, которые будут возрастать подле нас, и как казнил себя за причиненную тебе обиду. Я был сам не свой, поверь. Когда видишь себя в окружении иуд, трудно сохранить ясность мысли и сдержанность слова. Прости и пойми. Твоей вины во всем этом нет ни капелюшечки. Ты разве виновата, что в храме Божьем угнездилось предательство? Ты разве виновата, что веришь в тайну исповеди? И разве ты виновата, что человек, которому ты доверяешь, давно уже не священник? Ты – чистая; но мир, к несчастью, пока еще полон грязи, ненависти и лжи. Знаешь, я думаю: а вдруг у нас будет сын. Тогда имя ему будет Петр – ладно? А дочка, конечно же, Анечка. Прощай. Молись обо мне. Помни».

Не перечитывая, он сунул письмо в конверт, схватил сумку и, обняв папу, кинулся на улицу. Надо было еще заскочить к Зиновию Германовичу, оставить ему конверт и сказать, что письмо должно попасть к Ане только в том случае, если его, Сергея Павловича Боголюбова, не будет в живых.

Загрузка...