Часть шестая Узник № 115

Глава первая Среда

1

Последним пристанищем о. Петра Боголюбова на этой земле была одиночная камера на третьем этаже тюрьмы в одном из маленьких мрачных городков Северного Урала. Было в камере окошко, снаружи взятое в ржавый намордник, были нары с тощим тюфяком, жесткой плоской подушкой и старым поистершимся одеялом, рукомойник над парашей, железная дверь с круглым глазком и кормушкой. А всего о. Петру отвели пространство, лучше сказать – каменный мешок, о пяти шагах в длину и трех в ширину.

В первый же день и с тех пор вот уже почти три года шагал он от стены к стене или от другой стены – к двери под тусклым светом день и ночь горящей под потолком лампочки в железном решетчатом колпаке. Днем на нары можно было присесть, дать отдых ногам, со вздувшимися синими венами на них от ступней до колен и кровоточащими язвами, на которые здешний фельдшер, однажды глянув, махнул рукой: «Заживет как на собаке». Не заживало. Вся плоть тосковала об отдыхе, с недавних пор ставшая его тяготить, как в летний зной тяжелое, подбитое ватином пальто, да еще с чужого плеча. Скинуть его. Сбросить обветшавшие плотяные одежды. Лечь. Уснуть. Прахом – в землю. К Богу – душой. И Отец всех примет его, и отец родной, Иоанн Маркович, убитый злодеями в Юмашевой роще, его обнимет и облобызает, ежели там, на Небесах, еще до нашего второго воскрешения не возбраняется такое проявление родственных чувств. Он же упадет, наконец, перед ним на колени, как много раз с того проклятого дня и во сне, и даже наяву вдруг возникало перед глазами и пронзало сердце: он и папа, он на коленях, а папа невесомой рукой ласково ерошит его волосы. «Прости! Замедлил я прийти к зверю, и он тебя растерзал. Из-за меня ты погиб». – «Ах, Петенька, – отвечает папа, – седой ты стал, прямо как я! А я почти вдвое старше. Тюрьма тебя выбелила». И мама рядом, с венцом мученицы на голове и с печалью в глазах.

Почто ты и здесь терзаешь светлую свою душу, мати моя?! Она венец испросила себе по Николаю, шепнул папа, до поры, покуда он, может, еще на земле от своей порчи избавится или уж здесь, у Господа на Суде, ужаснется своему греху и принесет полное и очистительное покаяние. А если, ответил старец Иоанн на молчаливый вопрос сына, закоснение Николая столь велико, что и пред ликом Судии всех душа его не вострепещет от скорби, стыда и ужаса за все им содеянное, то один путь останется ему – во мрак и тоску. Отец Иоанн поник. Никогда не раскается младшенький: ни на земле, ни на Небесах, ибо невозможно без помощи Божией выбраться человеку из дьявольских сетей, а Бога нашего сынок отверг, о чем решил в сердце своем и объявил в газетах. Погубил ты, чадо, душу свою… Симеон преподобный, всем Боголюбовым надежда и щит, Петра повстречает и утешит от своего святого сердца: «Намучился, отче, теперь отдохни». Неслышно подхватит Петра Ангел и отнесет в дивный сад, его же насадил Господь для утешения всех, кого не минула в земной жизни чаша страданий, положит на мягкую траву и, навевая сон, взмахнет белоснежными крылами. «Скажи мне имя твое, чтобы мог я за тебя помолиться Богу нашему», – клоня голову на траву, оказавшуюся отчего-то подобной камню, но засыпая и на ней, едва промолвил о. Петр и все силился открыть слипающиеся веки, увидеть, наконец, Ангела и убедиться, имеется ли в нем сходство с человеческим образом или начавшееся, должно быть, от сотворения мира, а может, и ранее того, служение Создателю настолько преобразило его, что не осталось в нем ничего общего с нашим грешным телом, а есть лишь исходящий из многих очей милосердный свет. Муж светозарный, тебе вверено попечение обо мне, грешном Петре, назови свое имя… Имею бо тя заступника во всем животе моем, наставника же и хранителя, от Бога дарованного ми во веки.

С грохотом откинулась кормушка. Отец Петр вздрогнул и с трудом оторвал от подушки отяжелевшую от короткого сна голову. Цепкие злые зеленые глаза смотрели на него.

– Чего разлегся?! А ну, – шипел надзиратель, а его и прозвище было «змей», – в карцер захотел?

Отец Петр медленно поднялся с нар и, шаркая старыми, без шнурков, немецкими ботинками подошел к окошку. Откуда они у него, эти ботинки? кто ему их дал? где? на Соловках ли, откуда с новым сроком пригнали его сюда? на пересылке ли? или здесь вместо разбитых сапог, к которым худо-бедно притерпелись больные ноги, обули его в эту, с прошлой войны отслужившую все мыслимые и немыслимые сроки пару? не мог вспомнить, и этот внезапный провал памяти угнетал его, как мрачная весть о предстоящем ему до могилы животном бытии Навуходоносора.

Тюрьма стояла на окраине городка. Видны были ограждавшая ее колючая проволока высотой метра в три, а то и в четыре (через нее, будто бы, пропущен был электрический ток), вышки с часовыми, уже надевшими тулупы и ушанки, раскинувшиеся далеко вокруг свежие вырубки, где от пеньков не успели подняться побеги березок и осин, а уж совсем вдалеке – темная стена хвойного леса. Лес взбирался вверх, по склону горы, становился все реже и постепенно исчезал, переходя в недоступное взору о. Петра мелколесье, а затем и вовсе в низкий кустарник. Но где-то и для него обозначена была невидимая граница, по ту сторону которой начиналась и уже до самой вершины лежала ровная каменная осыпь. Сама вершина, напоминающая три поставленные друг на друга и обтесанные свирепыми ветрами камня, большую часть времени была окутана низкими облаками, в короткие же летние дни, особенно под лучами поднявшегося из-за дальних отрогов солнца отливала алым цветом, словно с небес под звуки первой трубы пролилась и застыла на ней кровь.

В такие дни о. Петр с тревожным волнением неотрывно глядел вдаль. Окрасивший вершину алый цвет означал всего лишь причудливую игру преломившихся над землей солнечных лучей, воздуха, проплывающих невдалеке и снизу словно схваченных огнем пухлых облачков – это он понимал. Но в его иссушающем гиблом одиночестве отрадной была мысль, что перед ним, может быть, предвестие близящихся последних времен, великой скорби, какой не было от начала мира доныне и не будет. Он горестно улыбался беззубым стариковским ртом. Какие зубы выбили на допросах, чему начало положил китаеза из лейбзоновского сброда, какие повыпадали уже здесь, от цинги.

В тюрьме, отцы и братья, особенно в одиночке, да еще в постоянном ожидании неведомого часа, когда явится за тобой последний конвой и когда поневоле прислушиваешься к шагам в коридоре, к скрежету ключа в соседней камере и когда внезапная сила вскидывает тебя с убогого ложа и каменного изголовья, и молитва мытаря сама собой возникает на устах: Боже, милостив буди мне, грешному, – только в тюрьме Евангелие охватывает всю твою душу, не оставляя в ней даже самого дальнего, потаенного уголка, который не был бы проникнут светом любви Спасителя, Его истины и который не трепетал бы от набата Его грозных предупреждений грешному человечеству. В тюрьме, в ожидании казни, да позволено будет заметить, что благополучный человек – еще не вполне христианин. Ибо одним лишь разумом трудно, чтобы не сказать – невозможно – уяснить, чтó есть мука Распятия и более сей муки – чувство глубочайшего одиночества, овладевшего Христом на Голгофе. Откуда иначе этот вопль: «Или! Или! Ламá савахфани?» Сын взывает к Отцу с вопрошанием, в каковом можно расслышать краткую, но глубокую печаль и мгновенное, но острое сомнение в спасительной силе гибели Одного за грехи всех. Было бы, конечно, верхом жестокости желать, чтобы школой Слова Божьего непременно стало для человека страдание или нечто в том же роде: тюрьма, болезнь, утрата любимого существа и вообще какие-либо потрясения духовных, да и материальных основ жизни. Разве по силам перенести громадному большинству из нас испытания, выпавшие на долю Иова, и сохранить при этом веру в Творца? На Соловках, в узком кругу архиереев и священников, был однажды поставлен вопрос: повинен ли Бог в наших мучениях? Поводом к разговору была гибель пожилого тихого диакона из Борисоглебска, застреленного пьяным охранником из бывших чекистов.

Отец Петр ударил по стволу винтовки только что обрубленным суком, но запоздал: диакон уже лежал на снегу, и вокруг его головы расплывалось алое пятно. Второй выстрел предназначался о. Петру, но Господь уберег: ознобив сердце, пуля свистнула мимо, на третьем же затвор винтовки заклинило. Он стоял, опустив голову и все еще сжимая в руках ненужный уже сук. В руци Твои, Господи, предаю дух мой…

– Поповское отродье, – серая бешеная пена выступила на губах охранника. – В другой раз не промахнусь.

Поскольку ничто в этом мире не может совершаться без изволения Создателя, то вряд ли кто-нибудь возьмется оспаривать горькую, но непреложную истину, что непрестанно вздыхавший о своем семействе, о матушке и чадах, коих осталось у него, кажется, шестеро, мал мала меньше, тишайший отец диакон был застрелен с Его безмолвного согласия. Не станем утверждать (ибо это превратило бы Создателя в Его противоположность и не оставило бы человеку никакой надежды), что Он хотел смерти диакона. Упаси нас Пресвятая Богородица! Он – что совершенно безусловно, не подлежит обсуждению и даже малейшему пререканию – по вышепомянутой причине всею душою и всеми помыслами Своими, если позволительно так выразиться о Том, Кто пребывает вне времени и пространства, не мог желать этого злодейского убийства, но в то же время, как и две тысячи лет назад, когда решалась участь Его Сына, подобно Понтию Пилату умыл руки и объявил девяти чинам ангельским, что невиновен Он в крови человека сего. И о. Петр, по чистой случайности избежавший смертной участи и вместе с нами обсуждающий сейчас важнейший вопрос об ответственности Творца за судьбу Его творения, ежели без боязни смотреть правде в глаза, был в те минуты всего лишь игрушкой в Божественных руках, не так ли? По милости Божией он остался жив, но, преосвященнейшие владыки, отцы и братья, весьма и весьма могло случиться прямо противоположное, и в наспех отрытую в мерзлой земле могилу мы со святыми упокой погребли бы два тела. А Секирка, где пришлось побывать тому же о. Петру и откуда он чудом вернулся живым? Секирка, где храм Божий превращен в ад для чистых сердцем, в пыточную камеру для невинных и в преддверие неизбежной могилы для всех оказавшихся там несчастных? А Голгофа на Анзере? Господи! Поневоле вспомнишь псалмопевца и вслед ему воскликнешь: «о делах рук Его вещает твердь»! Ведь это чудо: посреди ровного острова вдруг вознеслась гора! И продолжение чуда: храм на ее вершине, вечный поклон верующего народа Распятому на Голгофе. И чертог смерти – теперь. Соловки – наша, русская Голгофа, и разве Создатель не ведает о ней? Разве не достигают Его слуха наши молитвы? Разве стоны замученных, вопли согнанных на расстрел, слезы отцов об участи оставленных ими сирот, плач сыновей, вырванных из родного гнезда – разве Небеса не внемлют голосам скорби, страдания и надежды?

– Только не надо рассуждений о теодицее! – сердито воскликнул три года томящийся на островах красной каторги старик-епископ, ему же суждено было именно на Голгофе отойти в вечность. – Хвати с нас господ Лейбница и Лосского! (Отец Петр вздрогнул: так живо вспомнил он зимнюю ночь в Сотникове, возле родного дома, с бескрайним, черным, усыпанным звездами небом, таинственным свечением повсюду лежащих снегов и безжалостные слова с Небес, которые он, как пророк, услышал в самом себе: «И горше, и страшнее вавилонского плена будет вам жизнь ваша». Последняя это была в его жизни мирная ночь.) Ибо всякое оправдание Его воли в нашем положении будет по меньшей мере неискренне. Чашу не отвергаем, как в Гефсимании не отверг ее Он сам, но право на вопрос за собой оставляем. Не отношу себя к поклонникам Гейне, но не могу не вспомнить: Почему под ношей крестной весь в крови влачится правый? Почему везде бесчестный встречен почестью и славой? И всякая вина есть, таким образом, вина Бога. Вопрос, отцы и братья, простой и страшный: знает или не знает? Полагаю, ответ у всех один: знает. А коли так, почему не прекратит наши страдания? У Него для этого есть по меньшей мере два способа: или поставить в России другую власть, у которой не было бы идефикс уничтожить нас всех, наших близких, наших единомышленников, их жен и детей… Разве в древнем Израиле Он не вмешивался в дела земного управления? Разве не возводил на трон царей и разве не свергал их, когда они отпадали от Него и не исполняли Его слова? Свидетельства сему находим в Книгах Царств. Или пусть в одночасье забирает нас всех к себе, чтобы там, на Небесах, мы наконец обрели отраду и утешение и забыли обо всем, что пришлось нам претерпеть в сей временной жизни. Но Он не делает ни того ни другого! – в отчаянии всплеснул руками епископ. – Я уже не говорю о владеющих нами бесноватых… превративших нас в бессловесных скотов… которым убить человека все равно, что прихлопнуть комара! Где молния на их головы? Огонь, который бы пожрал их? Отчего не разверзнется преисподняя, куда бы купно провалились они со своим главным палачом и безумцем – Ногтевым – во главе? Исходя из всего этого, – после короткого всеобщего молчания сухо промолвил он, – как верующие люди и как служители Бога мы вправе отказать Ему в доверии.

Опять воцарилось молчание, прерываемое лишь долгими вздохами и едва слышными призываниями Создателя: «Господи, помилуй!» Затем из угла погруженной в полумрак комнаты, где они собрались на свою тайную вечерю, прозвучал чей-то слабый голос:

– Спаси мя, Спасе мой, по милости Твоей, не по делам моим. Ты хощеши мя спасти. Ты веси, коим образом спасти мя. Спаси убо мене, якоже хощеши, якоже можеши, якоже веси…

Отец Петр прислушался и узнал голос о. Василия, священника из Рязани, голубоглазого, с льняными волосами и седой бородой. Из сосланных на Соловки владык и пастырей он один, может быть, безбоязненно ходил в палату к тифозным, мирил шпану, распаляющую себя до поножовщины и смертоубийств, и всегда отходил в сторонку, когда кто-нибудь из соседей получал посылку с воли. Его звали, он принимал угощение – кусок сахара или ломоть сала, благодарил, но все знали, что сам он этого есть не будет, а тут же снесет в больницу и там порадует гостинцем какого-нибудь совсем утратившего надежду доходягу.

– Имиже веси судьбами, спаси мя. Аз на Тя, Господа моего, надеюся, и Твоей воли святой себе вручаю…

Теперь уже двое молились, и о. Петр вступил третьим.

– Твори со мною, еже хощеши: аще хощеши мя имети во свете, буди благословен: аще хощеши мя имети во тьме, буди паки благословен…

Кто-то не смог сдержать рыданий. Комок в горле ощутил и о. Петр, но, откашлявшись, снова примкнул к согласным голосам тех, кто всецело предавал себя воли Божией и готов был безропотно принять от Него свет и тьму, веселие и слезы, покой и страдание, жизнь и смерть.

– Аще отверзеши ми милосердия Твоего двери, добро убои благо; аще затворивши ми двери милосердия Твоего, благословен еси, Господи, затворивый ми по правде.

И последние слова молитвы прочел епископ – так, словно прозревал свою участь, готовился к ней и не страшился ее.

– Аще не погубиши мя со беззаконьми моими, слава безмерному милосердию Твоему; аще погубиши мя со беззаконьми моими, слава праведному суду Твоему: Якоже хощеши, устрой о мне вещь…

Аминь, – тихо промолвили все вместе.

– В скорбную минуту затеял я этот разговор, – идучи вместе с о. Петром в свою шестую роту, в кремль, на ночлег, признался епископ. – Во-первых, ересь… да, да, все оттуда: раз Бог попускает совершиться злому, то какой это Бог?! Во-вторых, отчаяние… Три года, еще столько же впереди, а у меня уже и сил не остается…

Голос его прервался, и о. Петр мягко коснулся его руки:

– Владыко…

– …терпеть, – уже твердо договорил епископ. – Дома, в Ярославле, внучка, девица четырнадцати лет. Однаодинешенька! Как она там?! Что с ней?! Сердце рвется. А за Церковь какая боль?! Сколько вдруг явилось отпавших, лгущих, чающих выгоды, славы, власти, угождающих сильным мира сего… А с другой стороны, – словно прозрение сошло на него, – разве не было раньше потрясений? Гонений? Разве Максима Исповедника не склоняли подать свой голос за монофелитов, к которым благоволили в ту пору и император, и патриарх, и вся Константинопольская церковь? А он отвечал – ты помнишь, отец Петр? ты должен помнить! – Поистине, все силы небесные не убедят меня сделать то, что вы предлагаете. Ибо какой ответ дам я, не говорю – Богу, но моей совести, если из-за пустой славы и мнения людского, ничего не стоящего, отвергну правую веру, которая спасает любящих ее? Разве его не бичевали? Разве не усекли ему язык? Не отрубили правую руку? И что улещения? Посулы? Уговоры? Истязания? Все прах и тлен для того, кто утвердил себя на камне истины Спасителя нашего Иисуса Христа, – архиерей широко перекрестился. – Смалодушествовал я. Отец Василий, спаси Христос, до чего же он к месту и ко времени эту молитву чудную припомнил! Да меня пусть хоть в шестнадцатую роту сей момент командируют – в печали уйду к Господу моему, но и с надеждой великой радости!

Шестнадцатой ротой называлось на Соловках кладбище.

Огромная желтая луна висела над заливом. В холодном ясном ее свете отчетливо виден был кремль со сложенными из валунов стенами, припорошенными снегом башнями, куполами собора, осиротевшими без венчавших их крестов. Скрипел под ногами снег, повсюду лежали черные резкие тени, и свежим морским воздухом вольно дышала грудь. Все это словно воочию видел перед собой о. Петр и с улыбкой продолжал разговор с владыкой. Владыка по-прежнему был рядом, ясными глазами из-под кустистых седых бровей глядел в окошко камеры и внимательно слушал о. Петра. И у меня, с душевной теплотой обращался к нему о. Петр, остались на воле жена и сынок, Пашенька, утешение мое. И рожала моя Аннушка без меня – я уже на Лубянке сидел, и сыночка моего видел единожды в жизни, в тот год, когда я был в ссылке, в Сибири, и жил в деревеньке близ Сургута, где в ту пору отбывал профессор Петров Иван Демьянович, вы, владыко святый, его знаете, он ученик Болотова и в Петербургской академии был на кафедре церковной истории. Иван Демьянович меня как-то в Сургуте встретил – я туда выбирался изредка и, конечно, тайнообразующе, да сосед, хороший вроде мужик, всегда меня рыбкой из своего улова баловал, взял и донес: по вечерам ведет антисоветскую агитацию среди темных молящих, а инструктаж получает в Сургуте от какого-то профессора. Иван Демьянович, словом, тоже загремел. А он, вы помните, был сущий карла обличием: росточком мал, плечи – косая сажень, борода лопатой, и при всем его устрашающем виде – младенческий взор. Сталкиваюсь я с ним на улице, а весна, грязь везде непролазная, стоим на дощатом тротуаре, он тотчас принимается откручивать мне пуговицу – любимая была у него в разговоре привычка – и приговаривает: «Поклянись гением кесаря, похули Христа, и я отпущу тебя!» – «Зови confectorа,[18] – отвечал ему я, – и покончим с этим». – «Вот и узнали, о чем читали, – с бодрой улыбкой молвил он, продолжая откручивать мне пуговицу. – Времени теперь у вас много, думайте! Была ли когда-нибудь Святая Русь? А если была, то отчего светильник нашей Церкви сдвинут и брошен под ноги ее врагам? Копоть от него велика была, – он сам же и ответил. – И теперь, как сказано в Откровении, лишь великим точилом гнева Божия будет он очищен!» Он гремел на всю улицу, и прохожие, опасливо обходя нас, лезли в грязь. «Не скорби, отче, о прошлой церкви, – Иван Демьянович, наконец, открутил пуговицу и сунул ее мне в руку. – Скорби о том, что аз был плохой учитель, а вы – нерадивые ученики, и нас всех вместе ничему не научила история».

Он взглянул на меня младенческим улыбчивым взором и, тяжело ступая, борода вперед, двинулся своей дорогой. Я глянул ему вслед – под его шагами прогибались доски тротуара. Месяца, наверное, два спустя его отправили в Ярославль, в тюрьму, а ко мне приехали Аннушка с Павлушей. Недолгое время позволено было им у меня гостить – всего три дня, но счастлив я все равно был безмерно! В эти три дня будто вся наша жизнь уместилась. Нас любовь затопила. Ах, если бы вы знали, владыко святый, какой светлый мальчик мой Павлик! Ни разу за свои пять лет меня не видав, он сразу признал во мне отца, и бросился ко мне, и уткнулся мне личиком в колени, и ручонками меня обхватил, и все повторял: «Папочка мой… мой папочка…» У меня, верите ли, сердце кровоточило. Боже мой, я думал, за что же я вас, родные мои, обрек на такие муки?! И Аннушка, она, владыко святый, как свечечка у меня драгоценная. Уж куда, казалось бы, хуже – муж то в лагере, то в ссылке, то в тюрьме, она одна с мальчонкой, а все сияет и меня же утешает… Мечтала: вот отпустят они тебя, наконец, вернешься домой, и мы с тобой и с Павликом будем летом на Покшу ходить… У нас там речка под городом, чистейшая, и луга заливные, и монастырь Сангарский, бело-розовый, как облако, на краю лугов. Ах, думаю, лебедь ты моя верная, какой Сотников? Какая Покша? Мне бы только в Сангарский, в келию наведаться, где отец Гурий, Царство ему Небесное, жил, – а потом со всем моим невеликим семейством бежать из Сотникова куда глаза глядят, так он тяжек мне стал, наш городок.

Епископ притомился и сел на нары. Да ты, владыко, ложись. Ты умер давно и лежи, тебе никто слова не скажет, и «змей» не прошипит, горестно промолвил о. Петр и вытер набежавшие на глаза слезы. Покойнику можно лежать, а живому – нельзя. Теперь словно в тумане видел он вдалеке гору, за минувшую ночь одевшуюся в белую снеговую одежду. И вырубку перед лесом припорошил снег. Зима. Они с Павликом во-он там, под горой, построили себе теплый шалаш. Сынок трудился, таскал по еловой веточке, а вечером, у костра, засыпая, жался к отцу и уже сквозь сон бормотал: «У нас в шалаше тепло, как у Бога в раю…» А утром исчез. Даже ног не засунув в свои немецкие башмаки, о. Петр босым выбрался наружу, глянул влево, на тропинку в овраг, по дну которого бежал ручей и куда они вчера спускались с Павликом за водой, – но лежал на ней выпавший ночью нетронутый снег. Справа большая каменистая тропа поднималась вверх, в гору, и он, сбивая в кровь ноги, кинулся по ней, но, пробежав метров двадцать, остановился в изнеможении. Рвалось из груди, замирало и снова, как молотком, колотило в ребра сердце. Далеко вверху качалась перед ним белая вершина. Отдышавшись, он приставил ладони ко рту и крикнул: «Па-авлик! Павлуша!» – «Папочка!» – тотчас отозвался сынок. Был он на самом верху и оттуда прощально махал отцу рукой: «Папочка! Не ходи за мной!» – «Павлуша! – надрываясь, кричал о. Петр. – Сынок! Как же я без тебя?!» Но уже и на вершине не было Павлика, и только в утреннем ясном небе где-то высоко, возле угасающих звезд, проплыла и растаяла, не оставив следа, чья-то светлая тень. Вдруг мальчик с сияющими глазами неслышно вошел в камеру. «Павлик?» – неуверенно спросил о. Петр. «Т-с-с…» – мальчик приложил палец к губам и молча встал напротив о.

Петра. Это был он, Павлик, чадо родное, высвеченный каким-то неземным светом, полный любви, добра, немного лукавый, как все детки, но это точно был он – родная его плоть и кровь. Он был совсем рядом – на расстоянии вытянутой руки, может быть, еще ближе, но обнять, приласкать, поцеловать его было строго-настрого запрещено. Кем? Отец Петр не знал, но повиновался. Уже и то было счастье, что он видел чуть скуластенькое – в Аннушку – личико его со вздернутым носиком, и чувство нежности, любви и скорби разрывало ему душу. Быть так близко и так далеко, словно в иных мирах или во сне…

– Павлик! – несмотря на запрет, позвал он его и протянул к нему руки. Тотчас грохнула откинутая кормушка, и «змей», обшарив камеру зелеными глазами, прошипел:

– С привидениями, что ли, болтаешь? Орешь на весь коридор. Начальнику доложу.

Кормушка захлопнулась. Отец Петр оглянулся – пуста была камера. Все те же нары, умывальник, параша под ним… Слезы хлынули из его глаз, и, едва сдерживая рыдания, он снова подошел к окошку.

Снег на вершине останется теперь до весны. С холодами он будет спускаться все ниже, ляжет на ветви елей, покроет вырубки перед тюрьмой и, будто саваном, окутает еще живую душу.

2

Ближе к ночи на о. Петра накатило удушье. Он захрипел, пытаясь вздохнуть, но горло ему словно сжал тесный обруч, а на грудь будто бы навалилась груда сырой тяжелой земли. «Как в могиле», – успел подумать он и потерял сознание. Когда он очнулся, прямо перед окошком висела луна, призрачный неживой ее свет проникал в камеру и сливался с таким же мертвым тусклым светом горящей под потолком лампочки. Глухая тишина стояла в тюрьме, только снизу изредка доносились чьи-то слабые крики. Вскоре смолкли и они, после чего вместо тяжелых шагов по коридору и скрипа ключей, открывающих дверь в его камеру, обостренным слухом он различил быструю пробежку чьих-то мягких лапок, а некоторое время спустя в ногах у себя увидел крупную крысу, тащившую за собой на веревочке крошечную фигурку мальчика с закрытыми глазами, в ком о. Петр тотчас признал Павлика и едва прохрипел:

– Что с ним?!

– Ты не волнуйся, – дружелюбно промолвила крыса, утерла передними лапками острую мордочку, и на глазах о. Петра превратилась в смуглого господина в черной паре с белой манишкой на груди, торчащими усами и бородкой с загнутым кверху лоснящимся концом. – Он спит. И во сне видит, как мы с тобой мило собеседуем.

– Не собираюсь…

Но господин уже сидел на табурете рядом с изголовьем о. Петра и протягивал ему железную кружку с водой.

– Попей… Тебе легче будет.

Отец Петр недоверчиво глотнул – но дышать ему и впрямь стало легче.

– Вот видишь, – наставительно промолвил господин, совершенно непостижимым образом превратившийся из довольно крупной крысы, каковых в камере никогда не бывало, не только крыс, но даже мышей – так надежно были законопачены все щели и углы, в человека (если позволительно так назвать существо, минуту назад бегавшее на четырех мягких лапках с острыми коготками), кому, по крайней мере, судя по его внешнему виду, вполне можно было исполнять обязанности цермониймейстера как на торжествах, проникнутых печалью, вроде похорон или траурной годовщины, так и, напротив, на чьей-нибудь «золотой свадьбе», где сознание бок о бок прожитого полувека сообщает радостному поводу далеко не однозначный смысл. – А ты боялся. Можно подумать, я тебе чашу с цикутой… Не-ет, мой дорогой… А ты спи, спи, – велел он мальчику, заметив, что у того затрепетали веки. – Спи и на папочку смотри. Гляди, какой он у тебя старичок стал – сорок пять всего, а выглядит на все восемьдесят. – У Павлика из-под сомкнутых век покатились слезинки. – Жалеет папочку… Еще бы: краше в гроб кладут.

– А ты помыкайся с мое. На Соловках помайся. В ссылках. Во внутренней на Лубянке два раза. Теперь вот здесь скоро три года. Я погляжу, какой ты молодец станешь.

– Вот-вот, – с непонятным воодушевлением подхватил черный господин, не забывая, однако, время от времени приговаривать лежащему у него на руках крошечному Павлику: «Спи… спи…». – Я, собственно, потому и явился… С одной стороны, assuetudo,[19] с другой, condicio sine qua non,[20] если ты понимаешь прекраснейшую и благозвучнейшую латынь.

– Учил когда-то… – нехотя отозвался о. Петр.

– Ну да, ну да… Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь… Какой поэт! Легкость в мыслях необыкновенная, не про него ли сказано? Но я не об этом. Согласись, mon cher ami,[21] кто бы пустил сюда постороннего человека, если он не крыса? Я не любитель напяливать чужие шкуры, но ваша стража, мсье! Это не люди, это псы в образе человеческом! У меня, знаешь ли, и склонность, и, если желаешь, обязанность навещать узников. Гуманизм, мой милый, один из наших краеугольных камней. Принять в любящие руки только что отрубленную палачом голову, взять на добрую память пулю, пробившую сердце, или петлю, в которой только что был удавлен преступник, негодяй, убийца, а чаще всего вполне невинный человек… Я, если желаешь, был у Робеспьера, Дантона, Сен-Жюста, Нечаева… Я даже к Ленину в камеру заходил, когда он писал молоком какое-то тайное послание… Чушь какая-то, политика, я не вникал. От политики меня вообще тошнит. Само собой, правило везде одно: вход – рупь, выход – два, но разве деньги дороже милосердия?! Но здесь! Меня дважды чуть не проткнули штыком, пока я спешил навестить тебя и скрасить твое одиночество. Это у вас, в ваших баснях, твой тезка лежит в темнице, скованный цепями, с двумя стражами, да и у дверей еще охрана… Тут, разумеется, помощь свыше, ангел во всей красе и сиянии, но апостол спит, как мертвое тело, не чуя скорого избавления. Ангел пихает его в бок: будет тебе храпеть, бежим отсюда. И в мановение ока ни цепей, ни стражи, ни железных дверей. Свобода! Стражей, между прочим, Ирод казнил – как Гусев-Лейбзон казнил твоего отца, когда ты ударился в бега…

– Замолчи! – рванулся было к незваному гостю о. Петр, но даже головы поднять не нашлось у него сил.

– Тише, тише… Сыночка разбудишь. Он чудный мальчик, он подрастет, все поймет и рассудит, как муж разума и совета. Ты себе мечтай, как хочешь, но поповскую стезю он отвергнет раз и навсегда.

Господин поочередно пригладил свои усы, добиваясь возможно более плавной закругленности их концов. Tempora mutantur et nos mutamur in illis.[22] Да, мой дорогой узник, ваше сословие долгие десятилетия будет презираемо, гонимо, оплевано, унижено и, главное, отравлено. Что же касается его возможного возрождения… Изящным движением тонкой смуглой руки он поправил загнутый конец бородки. Увы: гнилое дерево никогда не принесет доброго плода. Как там сказано в вашей книге: срубить и бросить в огонь?

– Врата адовы не одолеют… – оцепеневшими губами едва вымолвил о. Петр.

Ночной его собеседник искренне изумился. Кого? Русскую церковь? Да она уже давно в параличе, как весьма удачно выразился один ваш писатель, книги которого на его родине внесены в проскрипционные списки. Но побоку литературу! Предмет в высшей степени соблазнительный, а сочинители – народ ненадежный, себялюбивый, коварный. Дрянной народец, если уж безо всяких там масок-гримасок. Попробуй не похвали какую-нибудь его вещицу, которая, по чести, слова доброго не стоит. «Казя-базя» какая-нибудь. Убьет! А главное, полнейшее непонимание поэзии как причудливой амальгамы, где преступные наклонности вступают в сочетание с жертвенной любовью, в итоге чего из этого на здравый и пошлый смысл противоестественного союза рождается чудо. Сочинителю в одно ухо нашептывает дьявол (при этих словах на губах человека в черном мелькнула улыбка), а в другое – бог. Весь Шекспир из этого. Прости, заболтался. Приятно поговорить с понимающим человеком.

– Спи, спи, Павлуша… Спи. Поцелуй своего папочку, знаешь, это так трогает родительское сердце. Умник.

И хотя у нас нет времени, дабы рассуждать о предметах, не имеющих прямого отношения к жизни и смерти, замечу, что ваше излюбленное заклинание о вратах адовых и так далее и тому подобное отдает изрядной литературщиной. Либо мы вступаем в область исступленной и безудержной человеческой фантазии и кричим – каждый о своей церкви – врата адовы! врата адовы! плевать мы хотели на врата адовы! Либо мы отбрасываем прочь всякое неподобающее данному случаю легкомысленное сочинительство и ведем здравую речь о противостоянии церкви как целого, с Петром или без Петра в ее основании – это уже другой вопрос, цельному, умному и сильному противнику. Дом на Дом, Врата на Врата. Тогда и поглядим, чья возьмет. Лично у меня, снисходительно заметил ночной гость, ни малейших сомнений по сему поводу. Объяснить почему? Отец Петр вяло покачал головой, не поднимая ее с каменной подушки. Не надо. Если нет веры, то все остальное всего лишь игра в слова. Кто верует истинно, того врата адовы не одолеют. Позвольте, позвольте… Смуглый господин заерзал на табурете. Что значит – верует истинно? Полуграмотный молоканин вам скажет, что лишь его вера истинна и лишь она одна ведет к спасению. С таким credo вас из любого православного монастыря погонят взашей – по крайней мере, как злостного латинянина. Верует истинно! Эт-то, знаете ли, вовсе не аксиома, а теорема, да еще не из простых. Как, к примеру, относиться к материально-чувственному бытию? Или оно есть зло и, следовательно, на пути к богу требует аскетического умерщвления? Или же зло не само бытие, а мир, во зле лежащий и требующий от веры своего преображения, просветления, обóжения? Но ты (он вдруг стал о. Петру тыкать), я вижу, к мистике сейчас не расположен. Понимаю и некоторым образом даже сочувствую. Когда мистика перестает быть чисто умозрительным занятием и требует конкретных жизненных решений и поступков – тогда, как говаривал великий сказочник, из-под позолоты и выступает неподдельная свиная кожа наших убеждений. Некто рассуждает о себе, что он – адамант веры и уж ему-то совершенно точно врата адовы не грозят, а случись что – ползет на брюхе к власти и подобострастно вопрошает: чего изволите, дорогие мои? Взять хотя бы тебя.

– Уйди. Не надо. Я устал, – гнал от себя назойливого ночного собеседника о. Петр.

– Как хочешь, – пожал тот плечами. – Однако имей в виду: Павлик уйдет со мной. Пойдем, милый мальчик, – приторно-ласковым голосом обратился он к Павлуше. – Папочка устал от воспоминаний, жалости и чувства вины перед тобой.

– Сынок! – о. Петр протянул руки к крошечному спящему мальчику. – Ты ему не верь. Я тебя очень люблю. Ты подрастешь и все поймешь. А пока мы с тобой только во сне можем видеться, но во сне люди тоже живут, иногда даже гораздо лучше, чем наяву. Скоро все изменится, вот увидишь, и мы будем вместе: ты, я и мама. Не уходи пока.

– Тогда продолжим, – и человек в черном поудобней устроился на табурете. – А ты, Павлик, засыпай. Спи, детка, спи, и слушай, о чем мы тут толкуем с твоим папой.

Уж ты ли не адамант! Уж ты ли не камень веры! Уж тебя ли не полоскали во всех щелоках! Но в конце концов им надоест возиться с тобой, и они тебя убьют. Шлепнут, как они здесь изящно выражаются. И ждать этого часа осталось, по моим предположениям, куда меньше, чем ты думаешь.

Теперь пришла очередь о. Петра пожимать плечами, что он и сделал, попытавшись при этом хотя бы немного приподняться со своего в высшей степени неудобного ложа, каковое его намерение в зародыше было приостановлено гостем.

– Мы спим, и мы лежим, – шепнул он. – Лежим себе на спинке… вот так… Головкой на подушечке… Это разве подушечка!.. придорожный камень – и тот, я полагаю, мягче!.. и собеседуем… О чем бишь мы? Ага!

– А я перестал ждать, – успел вставить о. Петр. – Я готов.

Ну-ну. Блажь – прости за грубое слово – бывает разных сортов. Есть среди прочих блажь мученичества, и мы вряд ли ошибемся, если укажем на ее несомненные признаки в твоем поведении. Исходя из нашего жизненного опыта, сроки и познания коего простираются далеко за границы человеческого воображения, советуем тебе: оставь! Право же, он не говорил, а изрекал, для чего, скорее всего, и выбрал форму первого лица множественного числа, каковую обыкновенно используют особы высочайшего положения: монархи, папы и патриархи, меж тем как он не был ни тем, ни другим, ни третьим, а всего лишь ловкой крысой, прикинувшейся приличного вида господином, или господином в черном, по необходимости принявшим облик твари с длинным хвостом и остренькими зубками. Для всякого мученика, заявил он, необходим противостоящий ему невежественный злодей. До смерти забивать камнями дико, но у фанатиков веры нет иного способа убеждения. Жестоко сталкивать убеленного сединами мужа с кровли храма, а затем еще и колотить его скалкой – но религиозное исступление подчас напоминает голодного зверя, пожирающего человеческую плоть. Варварство – распинать человека, да еще вниз головой, но в данном случае беспощадность закона сочеталась с мазохизмом жертвы, вытребовавшей себе чашу страданий поболее, чем у своего учителя. Человечество, утверждаем мы, настолько старо, что утратило всякий интерес к мученичеству.

Можно было бы сказать, с тонкой усмешкой заметил ночной гость, что беда новых мучеников в том, что их уже не раз мучили и казнили. Зачем тебе путь, которым до тебя прошли многие? Или ты берешься утверждать, что тебя воодушевляют отталкивающие своим неблагообразием примеры гибели вышепомянутых приверженцев бредней плотника из Назарета? Не смеши. Кроме того, самой природе человека, а уж почему она такова, вопрос не к нам, а к ее создателю, несвойственна долгая и благодарная память. Уронил слезу и тут же забыл – се человек! Перед злодеем он испытывает куда большее благоговение, чем перед святым. Ты-то этого времени не застанешь, но пройдет всего-навсего лет пятьдесят, и безумная толпа во главе со своими пастырями будет вздыхать о главном палаче всей России, том самом, кто гноит тебя в тюрьме: «Святой Иосифе, моли бога о нас!» Credo quia absurdum est.[23] Не кажется ли, однако, тебе, что это слишком утонченно для России, у которой всегда был дурной вкус на вождей и чисто женственное влечение к силе?

Словом, мы полагаем, что тебе следует хорошенько призадуматься перед тем, как – образно говоря – положить голову на плаху. Выбор, правда, у тебя невелик, и ты сам это знаешь. Если тебя до смерти (мы надеемся, ты не будешь в обиде за сей невольный каламбур) волнует вопрос, будет ли Русская церковь сергианской, против чего ты восстаешь всей душой, или кирилловской, чему ты наверняка был бы рад, мы тебе ответим с исчерпывающей полнотой: она будет позлащенным сосудом скверны, серебряной чашей мерзости, общедоступным театром соблазна, обмана и греха.

Спросим: имея теперь точное представление, сколь безнадежному, более того – умирающему делу ты служишь, не пожелаешь ли разорвать все, что тебя связывало и доселе связывает с ним? По-прежнему ли безжизненная догма будет для тебя дороже судьбы твоих сердечно-близких – его, и он плавным, выверенным жестом указал на спящего Павлика, и ее?

Вслед движению руки человека в черном о. Петр взглянул в угол камеры и вскрикнул:

– Анечка!

Она стояла, чуть наклонив голову, низко, почти по брови, повязанную платком, и сухими губами шептала: «Петенька… тяжко ждать… тяжко жить…»

– Я вернусь, я вернусь! – словно безумный, завопил он.

Крупная дрожь сотрясала его. Он во всем виноват. От него все несчастья. Иго Мое благо, и бремя Мое легко, Ты говоришь. Нет, Господи! Я изнемог под ношей Твоей. Супруга моя стала как тень. Сын мой обречен сиротству. Горек будет ему хлеб его жизни. Церковь, Сергий, Кирилл, Завещание – все это бури поднебесных высот, но у земной жизни есть свои неоспоримые права. От Тебя не отрекаюсь, но бремя Твое возле Твоих ног слагаю.

Мужественный шаг, достойные слова, похвальное решение, одобрил о. Петра ночной гость. Зная жестокую мстительность захвативших Россию людей, мы даже вообразить страшимся судьбу твоих близких, когда тебя приговорят и уничтожат. Да, поступок в высшей степени ответственный, ибо мы отлично понимаем, сколь непросто он дался тебе, иерею по духу и плоти. Но, говоря по чести, мы ожидаем от тебя большего дерзновения. Смелей! Сжигай за собой мосты! Объяви ему – и он возвел темный взор к потолку, где день и ночь тускло светила лампочка в железном решетчатом колпаке, – что отныне ты начинаешь новую жизнь, свободную от бога и ранее взятых перед ним обязательств. Мы выведем тебя из этой темницы и сохраним тебе жизнь – но при одном условии. Убей в себе бога! Убей! Убей! Крошечный Павлик заплакал. И сынок будет с тобой. И жена. Весь мир будет твой – но в душе твоей не должно быть бога. И ты убьешь его в себе, зашептал черный человек, склонившись над о. Петром, не правда ли? Твоя тюрьма – это он; твои страдания – это он; слезы твоих близких – это он. Где ты жил раньше? В яме, полной отбросов и нечистот. В норе, вроде той, в какую забивается больное животное, дабы испустить там дух. В подполе, где нельзя выпрямиться и встать во весь рост. Так выходи же на вольный воздух и под завывания ветра, раскаты грома и всполохи молний прими новое крещение – сокрушающим и очищающим ливнем! Разогни ноющую от бесконечных поклонов спину, выпрямись и будь свободным! Очнись!

– Отец Петр! Отец Петр! – будто бы откуда-то с высоты донеслось до него. – Да очнись ты за ради Христа! Не дай Бог, проверка пойдет!

Он с трудом открыл глаза. На краешке нар сидел и тряс о. Петра за плечо сменивший «змея» Митя – крупный мужик лет сорока с багровым шрамом, пересекавшим его лицо наискось: от правой скулы до подбородка и придававшим ему свирепое выражение разбойника с большой дороги. Это был след от сабли австрийского улана, мета войны, крови и смерти, едва не похитившей молоденького русского пехотинца, но отступившей перед его ангелом-хранителем и оставившей Митеньку для радостей и горестей быстротекущей жизни, веры в Бога и сострадания к людям. По своей доброй воле и благословению священника каким-то чудом еще не закрытой в этом мрачном городке церкви стал он единственной и, само собой, тайной связью о. Петра с миром, рискуя оставить жену вдовой, а двух детишек – сиротами.

– Ты лежал, как мертвяк. Я грешным делом подумал – все, отмучился батюшка, а потом гляжу: дышишь. На-ка водички, полегшает…

– Я… пил… – с трудом вымолвил о. Петр.

– Попей, попей, – шептал Митя, одной рукой поднося к его рту кружку, а другой приподнимая ему голову. – Вот…

От холодной воды стало легче. Сознание прояснилось, и он сказал, с усилием преодолевая косность языка и губ:

– Ко мне… сатана… приходил…

– Будет тебе, отец! – ласково укорил его Митя. – Столько лет маяться – кто хошь привидится. На-ка… Тебе о. Никандр Дары прислал. Вот… – извлек он из-за пазухи маленький стеклянный штофик, крепко заткнутый пробкой. – Я воду-то вылью и Дары в кружку… Вот… Но ты потреби не медля. А я через день опять дежурный, может, бумагу тебе с карандашом принесу, записочку домой отпишешь. Пошел я. Благослови.

– Во имя Отца, – слабой рукой перекрестил его о. Петр, – и Сына, и Святого Духа… Постой! День сегодня… какой?

– Среда настала, – шепотом отвечал Митя, по виду разбойник, а по сердцу – добрый самаритянин.

3

Еще далеко до Рождественского поста, а уж тем паче – до Великого, но было такое чувство, будто идет Страстная седмица, когда в их Никольской церкви много народа, все вздыхают, прикладываются к изножью Распятия, покаянно опускаются перед ним на колени и внимают проникновенным словам молитвы Ефрема Сирина: «Господи и Владыко живота моего…». Сколько о. Петр помнил себя – помнил и церковь, помнил и в рядовые дни, помнил и в праздники, в долгожданную, выстраданную, радостную Пасху, в Рождество со скрипящим под ногами снегом, багровым солнцем над Покшей и белыми, в полдень искрящимися неисчислимыми блестками и слепящими глаза полями, в Троицу словно плывущую посреди облака из тихого шелеста и освежающего запаха березовых листьев, помнил и Великий пост с его начинающимися затемно бесконечно-долгими днями, светлой печалью и ожиданием встречи с Христом за обещанной Им трапезой. А мать Агния с ее трубным голосом, однажды исторгнувшим у него, совсем еще мальца, внезапные и бурные слезы?

Ныне отпущаеши… – грозно читала она, «ныне отпущаеши» – возносилось к самому куполу, «ныне отпущаеши» – медленной мощной рекой притекало к Христу с терновым венцом и струйками крови на лбу, и неведомыми, тревожными и счастливыми предчувствиями сжимало сердце.

Теперь-то он понимал, что это было первое его прикосновение к мирам иным, первый случившийся в жизни ожог души, нечаянно приблизившийся к небесному пламени, первое вознесение из дольнего мира в мир горний, прекрасный, пугающий и манящий. Свет невечерний на мгновение ослепил его – и, сам того не сознавая, с той поры он стал смотреть вокруг себя другими глазами. Тьмы тем дней, месяцев и лет минуло со времен его безоблачного отрочества. Смел прежнюю жизнь пронесшейся над Россией свирепый шквал и, как песчинку, подхватив его, швырял то в тюрьму, то в ссылку, то опять в тюрьму, в одиночную камеру которой холодно смотрела повисшая на черном небе яркая луна.

Кружка со Святыми Дарами стояла на табурете. Отец Петр медленно поднялся с нар. Гробом едва не стал для него сей одр, до того было худо. Что было в бреду, Господи, николи не будет в яви. Не вмени во грех по множеству скорбей моих, по бесконечной тоске моей по жене и сыну. Он бережно, обеими руками взял кружку, принявшую в себя на краткое хранение Святые Дары, и шагнул к окошку. В лунном сиянии видна была далеко раскинувшаяся черная пустошь, а еще дальше, за скрытым пологом ночи лесом, поднималась и словно парила в воздухе покрытая снегом горная вершина. Мысли его мешались. В тюремное окно, забранное в проржавелый намордник глаза в глаза смотрела и едва приметно смеялась над ним безмерно желанная, но недостижимая свобода.

И в который уже раз за все годы неволи он задавался так и не получившим окончательного ответа вопросом: является ли обитель скорби – тюрьма такой же полноправной частью устроенного Создателем мира, как, например, отчий дом в граде Сотникове, тихая Покша с ее превратившимися в озера старицами, заливные луга, глухие леса за Сангарским монастырем (о Юмашевой роще, где был расстрелян отец Иоанн, он старался не думать), рыжий и особенно яркий в лучах полуденного солнца лишайник на камнях острова, лежащего посреди холодного моря, кликушечьи крики чаек над бухтой, Святое озеро вблизи монастырских стен, в прозрачной воде которого отражаются и медленно плывут и сами стены, и башни, и колокольня, и крытые серебристо-серым лемехом купола Преображенского собора, и эта, уже накинувшая на себя снежную фату вершина, неземным светом блистающая под луной? Когда-то он был человеком свободным, не знавшим уз, не вздрагивавшим от скрежета тюремного замка, не терявшим сознание на допросах – и, принимая свободу как единственное, естественное и законное состояние, он с легкостью ответил бы, что тюрьма в ее разнообразных видах попущена Богом в наказание за наши грехи. Объяснение, заметно отдающее школьным богословием и слишком поверхностное, чтобы им можно было удовлетвориться. Несколько подумав, он, скорее всего, прибавил бы, что наказание за преступление крайне редко бывает вынесено в итоге суда преступника над самим собой и приводит его к прилюдному покаянию, как, скажем, Раскольникова, который к тому же, несмотря на обагренные кровью руки, более грешник, чем преступник. (Хотя преступление само по себе является тяжким грехом, однако есть все-таки между ними зыбкое и подчас неуловимое различие.) Принудительную неволю в таком случае следует рассматривать как вынужденное средство для стеснения существующего в мире зла. Да, таким – или примерно таким – был бы ход рассуждения свободного человека, не допускавшего и мысли, что возможны наказание без преступления, приговор без суда, мрак без проблесков света и страдание без надежды, утешения и срока. Теперь, будучи заключенным № 115 из камеры № 32, он склонялся к ответу, может быть, не вполне благочестивому, но зато согласному с горьким опытом последнего десятка с лишком лет его жизни. Тюрьма не просто попущена Богом, а угодна Ему, особенно если в ней томится невинный. И Максим Грек, едва ли не половину жизни проведший в застенках, и митрополит Филипп (Колычев), кому тюрьмой стал Отрочий монастырь, где задушил его треклятый Малюта, и епископ Арсений (Мацеевич), который так и умер в ревельском каземате под оскорбительным для человеческого достоинства именем Андрея Враля, и Авель-ясновидец, за свои предсказания и «зело престрашные книги» два десятка лет хлебавший арестантского лиха и упокоившийся в тюрьме Спасо-Евфимиевского монастыря, и Аввакум, брошенный в яму, а потом сожженный, – ведь не в Древнем Риме все это было, не при Нероне и Диоклетиане, и не нынешняя свирепая власть терзала их до смерти, а православные государи и государыни вкупе с преосвященными владыками, честными отцами и православными слугами престола. Невинная жертва, таким образом, по непостижимым для страдающего человека причинам входит в замысел Бога о судьбах мира – как две тысячи лет назад краеугольным камнем этого замысла стала крестная смерть Иисуса. Восстановление падшего человечества по-прежнему требует жертвенной крови – но, милосердный Боже, сколько еще?!

Иногда ему казалось, что он провел в заключении всю жизнь, что он родился и вырос в тюрьме, ее запахи пропитали его плоть, и если вдруг случится чудо, и он окажется на воле, люди будут сторониться его, будто прокаженного. Ах, да что там запахи! Разве весь его облик не выдает в нем человека из бездны? Разве не стал он чужим для жизни за стенами тюрьмы? И разве не прав был ночной его гость, порождение страдающей души и смятенного сознания, когда сулил ему кончину, как небо от земли, далекую от той, какую просит Церковь для своих чад: безболезненную, непостыдную и мирную, а предрекал пулю палача во исполнение приговора скорого, неправого и беспощадного? Но случались непередаваемо-счастливые минуты, когда годы неволи меркли, уходили в глубину памяти и не давили более сердце своей гнетущей тяжестью; когда время стремительно убегало назад и столь же стремительно возвращалось в сегодняшний день, принося в дар ларец драгоценных слов, событий и подробностей былой жизни. Как четки, привезенные ему со Святой Земли и освященные на Гробе Господнем, перебирал их он.

Видел себя мальчиком лет, наверное, девяти. Или десяти? Или старше? Зимнее было и темное утро, и папа уже седой. Рано поседел. Вставай, Петенька. Наклонился и поцеловал, щекоча бородой. Папа, папа, зверь тебя убил и меня убьет. Встретимся в небесной горнице. Там часы не стучат и не бьют раскатистым звоном, как у нас в комнате, где киот и мамин фикус. Кедр ливанский его папа назвал. Там времени нет и часов нет, ибо время дано нам в постоянное напоминание о смертном часе, его же не избежал никто. И Адам к земле приложился, и Ной, и Авраам. Пытался понять угнетающую человека тайну времени, когда в первый раз увидел гроб и в нем покойника, и свежевырытую могилу. Ибо прах ты и в прах возвратишься.

Годы прошли, пока не понял, что время, дающее о себе знать боем часов, ударами колокола, рождением и смертью, движет историю к ее завершению, безусловному окончанию, последней точке. Время – возница истории. Ибо смысл истории в том, что она заканчивается. Бесконечное бессмысленно. Если нет всеобщего итога, то нет и различия между добром и злом, истиной и ложью, праведником и нечестивцем, безгрешным и злодеем. Время истечет. Песочные часы. Из верхней части, где жизнь, в нижнюю, где смерть. Следил, не отрываясь. Душа замирала. А вдруг?! Твое время истекло. Конец этой жизни, конец судьбы, конец истории, последняя страница огромной книги бытия. Бог начал – Бог завершит. Аминь. Буди имя Господне благословено отныне и до века.

Встал в углу, возле потемневшей иконы Нила Сорского. Позади лес, деревянный храм, вверху облака белые с голубой каймой понизу, и ангелы на них в одеяниях разного цвета, но с крыльями у всех белыми. И святой с десницей, приложенной к груди, там, где сердце, а в шуйце развернувшийся свиток с увещанием, каковое неустанно глаголал он в земном житии и по сю пору с великим терпением повторяет с небес: подобает зде живущим заповеди Божии хранити… Велел братии по кончине своей бросить его тело в лесу. Дикие звери пусть напитаются мертвой моей плотью. Чистым и немятежным умом Христу последовал, Ниле Богомудре, отче наш приснопамятне.

Отец Гурий в точности как он. Мученическую кончину претерпел и, плотию пострадав, в белых одеждах предстал перед Господом. Его путь повторю. Погребального перезвона не будет. И «Волною морскою»… И вокруг храма нашего Никольского тела моего мертвого не понесут, занеже казнят меня и кинут в яму. Павлик вырастет и по сыновнему долгу, любви и памяти станет мою могилу искать. Не трудись, сын. По всей России, от моря до моря, от льдов до пустынь лежат наши косточки. И если какие вдруг сразу обретешь – это и есть я, отец твой. Не сомневайся.

Папа в алтаре и Саша, его был черед. На великом входе Саша со свечой в руках и счастливым лицом. И в угол, где я, косился: вижу ли сегодняшнюю его славу служителя Божия? Папа преобразился и стал отцом Иоанном. Папу любил безмерно, перед отцом Иоанном трепетал с восторгом и благоговением. Приносил бескровную жертву. По молитвам его и незримо витающих в алтаре ангелов тайна творилась святая, великая, непостижимая: хлеб и вино претворялись в тело и кровь Господню. Пийте от нея вси, Сия есть кровь моя нового завета, яже за вы и за многия изливаемая, во оставление грехов. Голос папы, но другой, не домашний.

На коленях стоял, пока не запели «Достойно…». И всем сердцем, всей душой и всеми помыслами молился: Господи, буду Тебе, как папа, служить, Тебя славить, творить Тебе бескровную жертву и Твое слово людям нести. Всех ближних моих люблю, Господи: и папу, и маму, и Сашу, и Коленьку маленького. Кто знал, что Коленька-маленький превратится в Николая-Иуду, мучителя моего. И мать Агнию. И других люблю, а тех, Господи, кто Тебя не нашел, мне жалко. Стану священником и всех людей к Тебе позову. Придите, люди, к Богу небесному, нам жизнь даровавшему и прекрасно устроившему землю, как сказано о том у царя Давида: Все соделал Ты премудро; земля полна произведений Твоих; придите к Сыну Его, за нас крестную смерть принявшему, к Духу Святому, свыше посланному наставнику евангелистов и пророков и в нас вселяющему страх Господень и вместе с тем велию о Нем радость, каковые есть начало и корень веры; к Богородице, заступнице нашей перед Судией всех. Помяну имя Твое во всяком роде и роде.

В доме Господа поселился, кров его всегда надо мной. Искусители, хотящие уловить меня; враги, в темницу меня заточившие; палачи, навострившие на меня меч, – не дано вам разлучить меня с Богом моим. Бог и я – мы вместе всех вас сильнее. Много лет спустя в другом алтаре другого храма другой голос, старческий и словно бы с трещинкой. Дребезжал. Архиерей, глазки голубенького ситчика, рот запавший. Иподьякон, на две головы всех выше, у него всегда за спиной. Алтарь большущий, как рига. Зябко. Душа трепетала, от этого озноб. Помнится также, лютая была в тот день на дворе стужа с гладким синим небом и слепящим солнцем на нем. Еще помнится, закралась мысль: величина алтаря и полнота совершаемого в нем таинства не связаны ли обратной зависимостью? Если в алтарь понабилось человек, кажется, пятнадцать отцов: священники, иеромонахи, архимандриты, их двое было архиерею сослужащих, да архидьякон епископский, и еще дьякон, и кто у престола, а кто по углам о своем вполголоса, то бежит из священнодействия оскорбленная тайна, оставляя взамен холодный обряд. Один приблизился Моисей к терновому кусту, бывшему в пламени огня, но не сгоравшему; и один взошел на Синай. Алтарь же в некотором смысле есть и Хорив, и Синай, во всяком случае он есть та самая земля святая, где надлежит снять и обувь свою, и все одолевающие тебя мирские попечения. А тут кто на матушку жалуется, что у нее и в праздники пост – до того стала скупа, кто о сыне вздыхает, пьет-де и гуляет, и сладу с ним нет, кто статейку в газете пересказывает, кто… И слышать не хотел, а слышал – такова несовершенная природа человека и так мало у него духовных сил, что даже в минуту для него единственную и святую не может заковать пятерицу своих чувств в непроницаемую броню и жить одной лишь радостью приближения к Богу.

У архиерея терпение лопнуло. Вручив рукополагаемому пресвитеру, мне то есть, епитрахиль, пояс, фелонь и Служебник, он крошечными шажками приблизился к особенно говорливому протоиерею и пребольно ткнул его посохом в чрево. Тишина в алтаре наступила. «В глухомань отправлю, там со старухами на завалинке язык будешь чесать!» – шепотом посулил владыко маленький, но грозный. Ко мне опять просеменил. Вздохнул: «В христианскую рать новый воин Господа вступает, им радоваться с благоговением, а как радоваться, как благоговеть, если сердце в житейской пыли?! Но ты, отче, – так он ко мне первый обратился, – обиды на них не держи. Полнота таинства – здесь». Детской ручкой указал на престол. И этой же ручкой взял дискос, губу антиминсную, на нее положил часть святого Агнца и мне со словами: «Приими залог сей и сохрани его цел и невредим до последнего твоего издыхания, о нем же имаши истязан быти во второе и страшное пришествие великого Бога и Спаса нашего Иисуса Христа».

И принял я дискос ледяными руками, и с любовью поцеловал детскую, желтую, со сморщенной кожей ручку, передавшую мне бесценный дар от Христа идущей благодати священства, и, встав позади престола, прочел покаянный псалом.

После отпуста и молебна, не разоблачаясь, подошел к Анечке. По сей день счастливой болью отзывается во мне ее взгляд, восторженный и робкий. «Матушка», – сказал ей. В этом слове едином вся перемена моей, нашей с ней жизни была заключена. «Благослови, отец Петр», – она ответила. И первое в иерейской моей жизни благословение было ей – подруге возлюбленной, кроткой и верной. Ей первой как законный наследник величайшего богатства уделил его часть, осенив склоненную передо мной голову в платочке крестным знамением и промолвив: «Во имя Отца… и Сына… и Святаго Духа…» Ах, Господи! Не сказано ли, что кроткая жена – Твой дар? И не учит ли нас сын Сирахов, что счастлив муж доброй жены? Был с Аней счастлив в сей жизни и уйду в жизнь вечную с бесконечной любовью к ней. Залог же, в тот день данный…

Был ли я пастырь добрый? Был ли от меня людям хоть малый свет, горела ли в слове и деле моем свечечка махонькая, но помогавшая блуждавшим во мраке житейском выбраться на единственную дорогу – к Отцу взыскующему, многотерпеливому и любящему? Был ли солью земли? Не спал ли на радость рыскающим возле овчего стада волкам? Всегда ли был чист перед Святой Трапезой? Ты, Господи, знаешь. И скоро уже будет от Тебя ответ, в чаянии которого трепещет и надеется всяк человек, и аз, многогрешный иерей Петр, ныне узник под номером сто пятнадцать.

4

Он поднес ко рту кружку со Святыми Дарами, но, передумав, снова поставил ее на табурет. Среда наступила. Великий Пост в душе и приготовление к исходу. Возсия весна постная, цвет покаяния… Знаете ли вы, братья и сестры, – о. Петр шептал, но собравшийся в храме народ слышал каждое его слово, людей же набилось в Никольской церкви небывалое для града Сотникова множество: безо всякого преувеличения, негде было упасть яблоку; знаете ли вы, дорогие мои, каков первый и великий грех человека перед Создателем? Вспомните, о чем вы говорите священнику на исповеди, кто кратко, кто пространно, обращаясь к листу бумаги, на котором, дабы чего не упустить, обозначил все свои проступки, неблаговидные дела, грязные слова, ссоры с ближними, рукоприкладство, чрезмерное винопитие, блуд, ложь, чревоугодие, жадность и прочее в том же роде. Вы признаетесь в слабостях и пороках, вы имеете желание и волю в них каяться, и Бог благословляет всякого, кто явился в лечебницу, не утаивая своих болезней. Ибо наставляет нас отец наш Иоанн Златоуст, чтобы не расслабляли мы себя избытком долготерпения Божия. Сегодня-де согрешу, а завтра покаюсь.

Но хозяин ли ты завтрашнего дня? Вникни, как следует, говорит Златоустый, и тогда увидишь, что даже день нынешний не в твоей власти. Одна часть дня уже минула, и ничего в ней исправить уже не в твоих силах, другая еще впереди – и что ждет тебя, человече, через час? Через два? Отходя ко сну, увидишь ли зарю нового дня? И далее: идущее от сокрушенного сердца покаяние непременно вызывает отклик милосердия Божьего, каковое не знает ни границ, ни меры. Покаяние отверзает человеку Небо, вводит в рай, побеждает диавола. Так ли это? Кто ж усомнится? Кто с гордо поднятой головой речет, что незачем и не перед кем давать ему отчет в своих делах? Кто в надмении ума и ослеплении духовных очей скажет, что он сам был, есть и будет хозяином собственной судьбы? Земля и пепел, чем хвалишься? На что уповаешь? Ни слава твоя, ни богатство твое не спасут тебя от язв, прободавших твою душу. И кто бы ты ни был, не миновать тебе познать горечь смертного часа. Не об Александре ли Македонском сказано в Священном Писании: всех победил, над всеми возвысился, умолкла перед ним земля и вознеслось сердце его? А потом? А потом паде на ложе и позна, яко умирает. Иди, мудрый, на кладбище; ступай, легкомысленный, на погост; посети, весельчак, место грядущего своего упокоения. Отыщете ли там царя? раба? владельца завода? пролетария? надзирателя? заключенного? большевика? эсера? Не все ли пепел? Не все ли прах? Не дым ли один остался? И неужто после скорбного сего зрелища, после преподанного нам смертью назидания, после томящей мысли о близости могильного чрева не поспешим в лечебницу духовную, чтобы очиститься от скверны помыслов, слов и дел? Чтобы в любой час жизни не застала нас врасплох смерть, которой обручены мы от рождения и которая не только разлучает, но и соединяет? Не страшитесь ее, братья и сестры.

И себе самому говорю: не трепещи ее, ибо она есть часть жизни, непрожитая ее часть, корнями сплетенная с ней на глубине и вершинами соприкасающаяся в Небесах. Они сестры – вместе родились и вместе уйдут, когда сотворено будет все новое. Но в чем все-таки главный наш грех? Обещал вам сказать, и говорю с надеждой, но, по чести, и с преизрядной душевной тревогой, происходящей из опасения быть неправильно понятым. Слишком уж велика сила привычки, многолетней, если не вековой традиции православного вероисповедания, слишком уж мы срослись с нашим образом веры, столь отличным от веры христиан первых, доконстантиновских времен. Наше понимание греха целиком умещается в наш быт. Наш грех – это проступок, слабость, невоздержание, дурные проявления натуры; наш грех исключительно земного или даже приземленного свойства; это, собственно, наша жизнь, давным-давно не тоскующая об утрате духовной высоты. Есть, таким образом, грех, и есть Грех, каковой напишем с прописной буквы, дабы обозначить его первенствующее место и связанную с ним первопричину поглощения бытия – бытом, единого на потребу – суетой сует и всяческой суетой, жизни как служения – повседневностью ради утробы, первородство – чечевичной похлебкой. В грехах мы каемся, трагическое же ощущение великого Греха разрыва с Христом – разрыва не по форме, ибо сильна в нас закваска фарисейская, и внешнее благочестие издавна и по сей день служит нам мерилом веры: свечку поставить, к иконе приложиться, службу отбыть, копеечку подать, на купол церковный, проходя, перекреститься, да еще поклон положить – о, душенька, славно ли я умаслил тебя? довольна ли ты мною? и ближние и дальние мои зрят ли и понимают ли, с кого надлежит брать им пример должного исповедания нашей православной веры? Горе мне! Горе всем нам!

Ибо современный человек уже не мыслит о себе, что он создан по образу неизреченной славы; не пестует в себе живого чувства встречи с пришедшим на землю Сыном Божьим и не терзает сердце зрелищем Его унижения и крестной смерти; где-то в глубинах нашей жизни произошел разрыв с Христом, разрыв, давно уже отболевший, разрыв, к которому мы притерпелись и который перестали ощущать как трагедию, но который и есть наш главный и страшный Грех.

Думайте об этом денно и нощно; думайте, когда становитесь на молитву; когда исполняете свои повседневные дела; когда приступаете к исповеди и произносите: «я согрешил». И ныне постарайтесь размышлять об этом с особенным вниманием ума и сердца, потому что наступила Великая Среда, день трепета, ожидания конца, приближения к развязке, но и к началу новой истории – истории нашего спасения. Голгофа уже видна. Уже собрались во дворе Каиафы первосвященники, книжники и старейшины народа и держали совет, как бы хитростью им взять Иисуса и убить. И сатана уже вошел в Иуду Искариота, одного из двенадцати, и тот искал, как бы в удобное время предать Того, кого еще совсем недавно с показной, а может быть, с истинной любовью называл раввуни. Отвлекусь, чтобы поделиться с вами мыслями, какие посещали меня и на Соловках, и в ссылке, и особенно здесь, в камере номер 32.

В самом деле, братья и сестры, любил ли когда-нибудь Иуда Иисуса Христа? Не отвращайтесь от сего вопрошания; не бегите от него с благочестивым ужасом; не опасайтесь его как отступничества и падения в омут предательства. Кто алчет истины, тому Бог помогает. И нам, будем надеяться и верить, Он поможет получить ответ на этот будто бы соблазнительный вопрос. И вот, ежели вдумаемся, ежели постараемся также потрудиться не токмо умом, но и сердцем, то нам станет очевидно, что Иуда не мог оказаться одним из двенадцати без вспыхнувшей в нем любви к Христу, без всецелой преданности Ему и без веры в Его божественную сущность. Но он был слишком иудей, чтобы вполне преобразиться в христианина. В этом смысле он не Павел и даже не Петр. Три года находясь вблизи Христа, он мучался великим нетерпением; три года он ждал последнего и решающего чуда – всесокрушающего вмешательства Мессии в земное бытие Израиля для окончательного посрамления его врагов и его всемирного возвышения; три года он сдерживал порывы обуреваемой страстями души – но затем вознегодовал. Он видел, знал и верил, что Сыну Человеческому возможно все. И оттого ему тем более было никак не понять, отчего Тот медлит и не дает полной воли Своему могуществу! Из уст Христа он слышал, что Царство Его не от мира сего. Слышал он о награде на небесах, ожидающей верных. Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас – и это слышал от Христа Иуда. Но, человек земли, он жаждал царства, славы и заслуженного им места вблизи трона здесь и немедля.

Какие небеса? Какая любовь к врагам? Какое отвержение мира и всего, что в мире? Не для него. Глубина разочарования Иуды в Учителе была равна глубине его любви. Вряд ли он был дурным человеком, которого Иисусу надо было остерегаться, о чем в своем рассказе написал знаменитый писатель Андреев. И вряд ли он был вор, как говорит о нем любимый ученик Христа, апостол, евангелист и тайновидец. Да, он пожалел драгоценное миро, которым Мария помазала ноги Христу.

Однако и другие ученики, по свидетельству Матфея и Марка, говорили между собой – в точности как Иуда: к чему сия трата мира? Ибо можно было бы продать его более, чем на триста динариев, и раздать нищим. Зная это, можем ли мы беспрекословно согласиться с Иоанном, который ставит на презираемом и ненавистном предателе второе клеймо: Сказал же он это не потому, чтобы заботился о нищих, но потому что был вор? Вор? Но ведь бросил он тридцать сребреников в храме, сказав: согрешил я, предав кровь невинную! Но ведь пошел и удавился! Ибо он предал Того, Кого любил. В его сердце дьявол боролся с Богом – и победил.

Он предал, он совершил дьявольское дело – и сатана сию же минуту его оставил, как с презрительно-довольной усмешкой и чувством выполненного долга (если подобным образом можно выразиться о враге человеческого рода) покидает он всякого, кого обольстил, совратил и заманил на путь лжи, убийства или предательства. В опустевшую душу Иуды вошло безысходное отчаяние. Ах, дорогие мои! Велика тайна предательства сего, и, может быть, напрасны наши поползновения в нее проникнуть… Знаем, однако, что через него свершилось то, чему совершиться определено было свыше. Но спрошу вас: кому из нынешних иуд ведомо раскаяние? Кто, не выдержав мук совести, наложил на себя руки? Кто с великим воплем и горькими слезами втоптал в землю полученные ценой отступничества премногие блага? Известно вам, что был у меня брат Николай, в нашей церкви служивший диаконом. Град наш невелик весьма, все мы друг у друга на виду, и вам должно быть также известно, как любил и пестовал Коленьку папа, протоиерей Иоанн, убитый злодеями в Юмашевой роще, как не могла надышаться на него, младшенького из трех ее сыновей, мама и как мы с Александром, сего храма настоятелем и старшим братом, оберегали младшего от соблазнов и неверных шагов. Знаете ли вы, что он отрекся от полученной им через законное рукоположение благодати Святого Духа? От Бога и Сына Божия, ныне преданного Иудой в руки мучителей и палачей? От кровных своих? Знаете ли, что он отправился к нынешним коммунистическим первосвященникам и лютым гонителям Церкви и стал их цепным псом? Ведомо ли вам, что он, брат мой родной, терзал меня побоями, жаждой, лишением сна, дабы я, подобно ему, отрекся от веры и сана и выдал?.. Голос о. Петра пресекся, глаза увлажнились. Общий вздох сострадания явственно послышался ему.

– Отец Петр, батюшка, – столь же явственно услышал далее он, – в семье не без урода. Не тоскуй, не рви сердца!

– Спаси вас Христос на добром слове, – отвечал он. – Помолимся теперь. Ныне у нас Великая среда и Литургия преждеосвященных даров. Вот и дарохранительница, – указал он на кружку, – а в ней – тело и кровь Спасителя и Господа нашего, Иисуса Христа. Помолимся!

Мог ли он знать, сколько еще отпущено ему времени жизни? Последняя ли это его Литургия? Последнее ли причастие? Быть может, уже идут за ним, чтобы предать смерти.

Он прислушался. Тихо было за железной дверью, не слышен был в коридоре грохот сапог посланной по его душу стражи. Мучительным сном забылась тюрьма. Черное небо видел он в зарешеченное мутное оконце, горящую холодным огнем луну, покрытую снегом вершину далекой горы.

Вся земля – храм Божий. Но в храме разве есть место тюрьме? Колючей проволоке? Вышкам с часовыми на них? Нет конца вопросам. И один на все ответ: пока ваш свет – тьма, не будет вам иной жизни. Господу помолимся. Благословенно Царство Отца и Сына и Святого Духа… Дай мне, Отче, глядя в небо, со слабой улыбкой промолвил он, сил – как дал Ты Сыну Твоему – без хулы и ропота вынести мою Гефсиманию. Молил бы Тебя, чтобы не пить мне из этой чаши, но, впрочем, не как я хочу, а как Ты. Да направляет меня во всем святая воля Твоя – мысли мои, чувства, слова и дела.

Все от Тебя – я знаю. Ты воспитал меня, Ты проверял меня искушениями, тяжкими испытаниями, враждебными мне людьми – все от Тебя, я знаю. И камера эта – от Тебя. Сие место Ты мне назначил в недоступном моему разумению Твоем замысле. Ночь скорбей, разлука и неутихающая боль моего сердца о близких – все от Тебя. Тебе все ведомо: и печали, и болезни, и горькое сознание тщеты многих и упорных усилий, какие прикладывал человек для благоустроения земли и жизни – и Ты единый можешь дать ему утешение. Утешь, смири и пошли мне покой, мудрость и примирение, Творче мой! Клевета стоит надо мной черной тучей – но иду к Тебе, убежищу и приюту, дабы под сенью Твоей укрыться от пререкания языков. Томлением души проверяешь крепость моей веры в непреложность обетований и Твоего союза со мной, как и со всяким, кто поклоняется Тебе в духе и истине. В бездну мучений погрузил Ты меня – но я не ропщу. От Тебя добро, от Тебя мука – все от Тебя, и под благость Твою я смиренно склоняю голову. Все от Тебя, Боже мой; страданиями учишь меня постигать скрытую суть событий, которые есть не что иное, как обозначение Твоей воли; болезнями отвлекаешь меня от мира и привлекаешь к Себе; связал меня узами, дабы я обратился к непрестанной молитве. Слово Твое – елей священный, ему по силам все врачевать: всякие ссадины, раны и язвы, причиненные либо клеветой, либо заточением, либо тоской по моим бесконечно милым, душевные и телесные, все заживут, едва помазаны будут елеем слова Твоего. Все от Тебя. И в последнюю смертную мою минуту угаси во мне страх небытия и всели в душу мою радость грядущей с Тобой встречи. Аминь.

Время тает. Утро близится. Се Жених грядет в полунощи, и блажен раб, егоже обрящет бдяща, недостоин же паки, егоже обрящет унывающа. Нет, Господи, в моем сердце уныния. Не утаю – да и кто я, чтобы скрыть тайное сердца от Твоего всевидящего взора! – тоска душит. О горлице моей верной скорблю. Одна она с Павликом посреди впавшего в окаянство мира. Вот, вспомнил их за молитвой Тебе, и боль заполонила сердце. Молитвами Богородицы, Сыне Божий, спаси их, сохрани и помилуй! Отгони тучу, грозящую утопить в страданиях возлюбленных моих; отведи пущенные в них стрелы; оборони от злого навета, неправедного судилища и безжалостного поношения. Не лиши крова, хлеба насущного и милосердного попечения Твоего. Блюди убо, душе моя, не сном отяготися, да не смерти предана будеши, и Царствия вне затворишися, но воспряни зовущи: Свят, Свят, Свят еси, Боже, Богородицею помилуй нас. Ангельские, воистину, голоса. Небеса поют, земля славит, сердце трепещет. Кафизма восемнадцатая. Чтем.

Мать Агния, приступай. И голос ее трубой архангела будто въяве. С детства во мне звучит. Возвеселихся о рекших мне: в дом Господень пойдем… И далее: Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущии… И еще: Благословит тя Господь от Сиона, сотворивый небо и землю.

Давно уже почила матушка. И перед тем, как отойти – Аннушка рассказывала – звала: отец Петр… отец Петр… Благослови. Благословляю тебя и твоего благословения жду, верная.

Свете тихий, вслед за хором едва слышно пропел о. Петр. И тотчас возник перед ним сухонький гневный старичок, мечущий в него негодующие взоры и громким шепотом оповещающий: «Не из той оперы!» Ах, милый ты мой Григорий свет Федорович! Не серчай. На ухо медведь наступил, а душа песнопениям радуется и рвется им вторить. Неужто ты меня и на небесах корить будешь, когда мы с тобой и мать Агнией и отцом Иоанном Господу нашему вознесем победную песнь?

Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный, и одежды не имам, да вниду в онь: просвети одеяние души моея, Светодавче, и спаси мя. Земно кланяюсь Святым Твоим и Преждеосвященным Дарам и молю Ти ся: Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, распахни передо мной двери во Царствие Твое! Не говорю: спаси и сохрани – не потому, что нет во мне веры в Тебя, вернувшего к жизни четверодневного Лазаря, исцелившего слепорожденного и кровоточивую, усмирившего бурю и воскресившего дочь Иаира, а потому, что от Тебя человеку дни и ночи, и насыщение его, и потомство его, и радости сердца его. Все даешь – но в урочный час закрываешь очи ему. Кто я – и кто Ты? Из праха сотворил бренную мою плоть – и в прах возвращаешь. В Великую среду Иова читают. Ему вслед повторю: Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно! Он тяжело опустился на колени. Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою, воздеяние руку моею – жертва вечерняя.

Он читал – а хор пел. Глас шестый. И какой же чудный это был хор! Какие голоса! Будто с небес. Но и Никольской церкви маленький хор в общем пении он слышал и умилялся, особенно же серебряному голосу Анечки Кудиновой, то взлетавшему высоко, к самому куполу, откуда с любовью и печалью всеведения взирал на всех сам Христос, то падавшему до тихого хрустального звука бегущего по камушкам чистого ручейка. Го с-поди, воззвах к Тебе, услыши мя: вонми гласу моления моего, внегда воззвати ми к Тебе. Из глубины сердца моего взываю к Тебе, Боже: не оставь меня в одиночестве моем. Укрепи меня Духом Твоим Святым. В последние дни мои на земле не дай врагам посрамить меня. Жизнь – им, душу – Тебе. Не уклони сердце мое в словеса лукавствия…

Он попытался подняться с колен, но, пошатнувшись, сел на пол. Ноги жгло огнем. Кровь в жилах билась. Порвет их и хлынет. Лучше кровью истечь, чем в подвал. Отдышавшись, он дотянулся до табурета и осторожно придвинул его к себе. Не приведи Бог опрокинуть кружку с Дарами. Теперь опереться и встать. Немощь, боль в суставах, трясущиеся руки. Дышать трудно. Весь воздух там, за решеткой, где поле, лес и горы. Боже, Боже мой, отчего Ты меня забыл?! Хор, почему не поешь? А ты что застыл, Григорий Федорыч? Мать Агния, вели им петь! Отец Александр, ты этого храма настоятель, а как воды в рот набрал. И ты, отец дьякон… Ах, это же Колька. Получил свои тридцать сребреников, Иуда? Ступай, удавись на первой же осине в Юмашевой роще, где новые твои друзья убили папу. Что вы все на меня уставились, будто я с того света к вам явился?! Великий вход. Ныне Силы Небесные…

Отец Петр воздел руки и тут же бессильно их уронил. Ныне Силы Небесные, запел, наконец, хор, с нами невидимо служат, се бо входит Царь Славы… Он еще раз с усилием поднял руки. Да кто-нибудь в алтаре, помогите же мне! Ужель не видите, что я изнемог?

Отец Александр, позвал он. Брат! Где ты, брат мой единственный? Забыл. Руки упали. Саша! Брат неслышно вошел и его обнял. Далеко ты уехал, с горечью сказал ему о. Петр. Далеко, откликнулся Саша, пристально всматриваясь в брата серыми мамиными глазами. На себя ты не похож…Что они с тобой сделали, Петенька? Сораспинаюсь я. А ты почему от креста ушел? Или ты не священник более? Аз был и есмь пастырь добрый, но скрывшийся от лжи и одиноко творящий свою молитву. Желаешь, тебе помогу. Отец Петр кивнул. Помоги. Сколько лет вместе. Одна кровь, и алтарь один.

Глаголь вслед мне, велел Александр. Боже, очисти мя, грешнаго… Боже, повторил о. Петр, очисти мя, грешнаго. И приготовь к последним мукам и часу смертному. Какой, однако, у тебя непорядок в храме, попенял среднему брату брат старший. Кадильницы нет. А перед Дарами кадить? Не только кадильницы нет в храме моем, покаянно отвечал о. Петр. И антиминса нет. Антиминс есть, возразил Александр и положил руку на грудь брата. Вот. Ты полагаешь, недоверчиво спросил о. Петр, я… мученик? И как в древней Церкви… Да, сказал Александр. И подтвердил: да.

Тем временем, закрытая густым облаком, померкла луна, и ночная глубокая мгла опустилась на вырубку, лес и горы. Теперь только тусклый свет лампочки падал с потолка. Отец Петр попытался вздохнуть всей грудью, но словно какая-то непроницаемая преграда снова встала между ним и тяжелым воздухом камеры.

– Брат! – из последних сил позвал он. – Саша! Ты где?!

Грохнула откинутая кормушка, и о. Петр будто издалека услышал тревожный шепот Митеньки:

– Идут к тебе!

Он всхлипнул, с трудом втягивая в себя воздух, дрожащими руками поднес ко рту жестяную, с вмятинами кружку, ставшую вместилищем Святых Даров. Да не в суд или во осуждение…

До последнего издыхания.

Глава вторая Четверг

1

Трое за ним пришли. Два здоровых молодых мужика с опухшими лицами и маленький, тощенький, с оттопыренными ушами. Он среди них был главный и, едва переступив порог камеры, грозным шепотом велел о. Петру:

– Номер сто пятнадцатый! Встать!

Отец Петр кое-как поднялся, но тут же рухнул на нары. Ноги не держали.

– Вс-с-с-тать! – прошипел маленький и тощенький.

Отца Петра окатило пóтом. Он вытер ладонью лоб и помертвевшими губами едва промолвил:

– Сил… нет…

Тогда его сноровисто подхватили под руки, выволокли из камеры и потащили по длинному, ярко освещенному коридору с одинаковыми железными, темно-зеленого цвета дверями по обеим сторонам. Что это? Куда они его? Он так и спросил:

– Куда… меня?

Два тащивших его мужика в гимнастерках, галифе и громко цокающих по каменному полу сапогах не проронили ни слова, а шедший позади их старший хохотнул:

– К попадье на свиданку!

– Что… – пытаясь идти своими ногами, прохрипел о. Петр, – в подвал? или где там… у вас… убивают?

– У нас, – услышал он в ответ, – не убивают. У нас по закону. Исполнение приговора.

– И где? – с непонятным ему самому упорством допытывался о. Петр. – Отпустите… – он попытался высвободить руки от цепкой хватки сопровождающих. – Я сам.

– Где, где… Где надо, там и поставят тебе последний штемпель. Вы его пустите, но придерживайте, – распорядился старший. – Пусть ковыляет.

Уже не чувствуя боли, он брел в полузабытьи, шаркал спадавшими с ног тяжелыми ботинками. И в детстве шаркал обувкой. Папа корил. Ты, Петенька, как маленький старичок ходишь. Папа! Ты меня прости. Опоздал я к злодею тебя выручить.

Да и выручил бы? Была в конце коридора решетка, в ней дверь на колесиках, а возле нее страж в гимнастерке, но отчего-то в тапочках. Хорошо ему в тапочках. Удобно. Ноги не горят. Отец Петр вяло ему позавидовал. Не то что пудовые немецкие башмаки. Сколько людей, их носивших, уже на том свете, а они все служат. Башмачник умер, башмаки здравствуют. Русские башмаки хуже немецких, но Россия лучше Германии. Нет. Когда-то. А сейчас самое страшное место на всем белом свете. И после него кто-то будет в них землю топтать. Не землю, нет. По земле счастье. Пол каменный в камере. Дверь отомкнули, она отъехала с пронзительным скрипом и с таким же скрипом встала на место. Позади страж в тапочках загремел ключами. Если ад есть, то он, как этот коридор, должен душить смертной тоской.

Грудь о. Петра снова сдавило удушье. Сердце ударило и встало. Где только что стучало – там возникла холодная пустота.

– Все?! – сам себя с безмерным изумлением спросил он, но тут после бесконечно-долгого молчания ожило и забилось. Он остановился, жадно глотая спертый воздух тюрьмы.

– Ты… поп! Чего встал?! – подпихнули его сзади.

Стоя на площадке, две лестницы видел он перед собой: одна вела вниз, в темноту, другая, освещенная безжалостным светом свисающих с потолка ламп, поднималась вверх. Он шагнул в сторону темноты. Ведут убивать. Убийство не терпит света. Нужен полумрак. И в полумраке выстрел в затылок. У них так. Озноб охватил его. Прощайте. Анечка моя. Павлик. Брат Саша. Не знаю, жив ли ты в своей Вятке. Все прощайте.

– Ты куда?! – и двое схватили о. Петра за руки, а третий, главный, ткнул в спину кулаком. – Пошел вверх!

Держась за перила, он с трудом поднял ногу и одолел одну ступеньку. Потом вторую. На третьей сердце встало, тьма закрыла глаза, и он рухнул лицом вниз.

Очнувшись, о. Петр услышал жуткую брань, которую извергал маленький ушастый человечек.

– Разъ…и, му…и, выбл…и рязанские! Вам только клопов е…ть! Чтоб в вашу могилу черти ссали! Ну как я его с разбитым е…ком начальнику представлю?!

– Да вы ж сами сказали, товарищ младший лейтенант, – гудел над о. Петром виноватый бас, – хочет ковылять, и пусть его…

– Так это в коридоре! – взъярился на тупость подчиненных младший лейтенант. – А на лестнице держать надо было попа! Видно было, что он тут зае…тся! Ладно, – остывая, буркнул он, – в сортире обмоем.

Теперь железными пальцами схвачены были руки о. Петра, в спину же сильно и злобно толкал малорослый сквернослов. Так доволокли они его до следующего этажа, где свет был помягче, а на полу лежала ковровая дорожка. Темные пятна оставляла на ней кровь, бежавшая из рассеченного лба и крупными каплями падавшая с бороды о. Петра.

– Помирать собрался, – цедил младший лейтенант, – а хлещет, как из борова. Марафет поганит. Вот сортир. Мандуйте его туда.

В уборной ему лили на голову ледяную воду, оттирали лицо от кровяных потеков и, будто тряпку, отжимали бороду.

– Покрестили попа, – хохотнул один. – Слышь, ты, поп, я тебе теперь крестный!

– Ишь, как его угораздило, – озабоченно сказал другой. – Не остановишь.

– Да брось ты с ним возиться! Ему че – не все, что ль, равно?

– Кончайте там свою е…ку! – злющим шепотом велел с порога младший лейтенант. – Тащите, какой есть!

Убьют, но не сейчас. Еще день жизни отмерил Бог. Зачем? Уйти, скрыться, лечь, никогда не вставать, вечный покой, блаженство, ноги не горят, лоб не пылает в том месте, где… Он прикоснулся рукой ко лбу и после этого взглянул на пальцы. В крови. Липкие. Почто пролили кровь невинную? Пийте ее во умножение и без того тяжких ваших грехов. Прости им, ибо не ведают, что творят. Не ведают?! Этот… лейтенант… младший… все матом который… не ведает? И два с ним бугая опухших…

И Кольку простить?! Все растоптал. Не был ли он воспитан в любви к Спасителю и боязни согрешить в очах Его мыслью, словом и дурным поступком? И когда возрос, не сам ли, не по доброй ли воле выбрал алтарь, дабы посвятить себя служению Христу, Цареви и Богу нашему? Сам. И целибат сам на себя возложил, хотя не раз и не два говорено ему было, что, может статься, не по себе рубит он дерево. Шапка епископская ему мерещилась. А понял, что при новой власти этой шапке грош цена, при первом же случае и голову вместе с ней снимут – и побежал Христа предавать. …что вы дадите мне, и я вам предам Его? Дали. Со лба, заливая правый глаз, текла по лицу кровь. Он вытер ее рукавом обтрепанного пиджака и пошатнулся, запнувшись о ковровую дорожку.

– Не падай, поп, – буркнул один.

– Держись, батя, – это другой, тот, что слева. Разбойник, но благоразумный. Не истребил в себе до конца человека и, стало быть, в тайных своих боится Бога.

– Сюда давай! – младший лейтенант распахнул деревянную полированную дверь.

Неясно, будто сквозь туманную пелену, увидел о. Петр полутемную приемную, стол в углу и дремавшего в кресле грузного человека в гимнастерке.

– Доложи, – сказал младший лейтенант, – заключенный номер сто пятнадцать доставлен.

– Давай… давай… – зевая, невнятно промолвил тот, – ждет… он…

Минуту спустя о. Петр на нетвердых ногах стоял в просторном чистом кабинете, а напротив встал перед ним начальник тюрьмы – высокий, сутулый, с маленькой лысой головой, в пенсне. Внимательно рассмотрев о. Петра – от немецких башмаков до рассеченного лба – он снял пенсне, двумя пальцами потер тонкую переносицу с красными отметинами на ней и неожиданно низким голосом спросил:

– Это кто ж его так разукрасил?

– Сам он, товарищ капитан, – без запинки ответил младший лейтенант. – На лестнице. Еб… – чуть было не брякнул он, но вовремя спохватился, – Упал то есть.

– Держать надо было крепче, – с явным раздражением заметил начальник тюрьмы. – Усадите. И врача сюда.

Все плыло перед глазами о. Петра. Плыл и качался похожий на восклицательный знак тюремный начальник, стол с лампой под стеклянным зеленым абажуром, портрет на стене, изображавший человека с усами, узким лбом и гладко зачесанными назад волосами… Во всех кабинетах, куда в последние годы приводили о. Петра, смотрел на него этот человек… Он несомненно знал, кто это, но вспомнить не мог. И у доктора в белом халате и белой шапочке, бинтовавшего ему голову и поившего какими-то каплями, спросил:

– Это… кто?

– Начальник тюрьмы, товарищ Крюков, – отчего-то шепотом ответил тот.

– Нет… на стене… портрет… кто?

– Рехнулся, – пробормотал доктор. – Товарища Сталина не узнает.

А-а… Мучитель главный. Портрет качнулся, поплыл, и товарищ Сталин низким голосом назидательно промолвил:

– Не надо упорствовать, Боголюбов. Мы упорных не любим.

– Будто вы вообще кого-нибудь любите, – очень ясно и четко ответил ему о. Петр.

– Что вы мычите? Доктор, он в сознании?

– Вполне. Спрашивал, кто на портрете… Товарища Сталина не узнал.

– Память отшибло. Или дурит?

– Непохоже, товарищ капитан.

– Ладно. Постойте… Что-нибудь от головной боли… Спасибо. Идите. И вы, младший лейтенант… Слушайте, Боголюбов… вы меня слышите?

Отец Петр кивнул.

– Слышу, – сказал он и взглянул в приблизившиеся к нему стеклышки пенсне.

Сквозь них смотрели на него светлые холодные глаза. Потом исчезли. Начальник тюрьмы выпрямился и хрустнул пальцами.

– Давно хотел с вами поговорить, Боголюбов… Да все времени нет. Время, время… Река времен в своем стремленьи… – низко гудел он, расхаживая по кабинету, и о. Петр, как в тумане, видел его тощую, долговязую фигуру то у стола, то в углу, то возле черного окна, в глубине которого отражался зеленый свет лампы. – …уносит все дела людей… ну и так далее… Река времен. Н-н-да. – И, задержавшись у окна, он выстукал пальцами по стеклу нечто быстрое и бравурное. – Но вы, судя по всему, лишены этого острого, трагического, иногда до перехвата дыхания, до сердцебиения, до ужаса!.. чувства неотвратимо убывающей жизни. Иначе бы не сохли здесь… в одиночке… И город дрянь, и тюрьма, хоть я ее начальник… А у меня, между прочим, голос, у меня дарование, у меня, если желаете, драматический баритон, мне на сцену, мне Риголетто петь… Джильда, о Джиль-да! – негромко, с чувством пропел он. – Да что вы понимаете! Вам жизни своей не жалко. Почему? – Спросил Крюков и сам же ответил: – Из-за идеи. Какой? А вот, видите ли, Сергия не признаю – раз. Не открою, где спрятал никому не нужное завещание бывшего главного попа… главпопа… а? ведь смешно… всея Руси… еще смешней… Два. И это – идея, которой вы приносите в жертву – уже принесли! – свою бесценную, неповторимую, единственную жизнь?! Не понимаю.

– И не поймете.

Рана на лбу заныла, и о. Петр, поморщившись, коснулся бинта, крепко перехватившего голову. Ночь бесконечная. Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей.

– Будет вам – не поймете! И понимать нечего. Таких фанатиков…

Телефонный звонок прервал его. Он схватил трубку.

– Да! Маша, Машенька, – повернувшись к о. Петру спиной, с нежностью говорил начальник тюрьмы. – Голубушка, отчего ты не спишь? Ночь глубокая. Я? Беседую. С кем? Да тут… – Он бросил через плечо быстрый взгляд на о. Петра. – Один человек, Машенька, не имеет значения… Не обижать? Да ты что! Разве я на это способен? Сон видела? Ну вот, теперь у нас и сны вещие… По соннику будем разгадывать или к гадалке пойдем? Нет, нет, не волнуйся. И ложись. Спи, милая, скоро приеду.

Крюков положил трубку и некоторое время неподвижно стоял возле стола, а затем, сев в кресло, скучным голосом произнес:

– Вот у меня тут рапорты на вас собраны, – он ткнул пальцем в серую папку на тесемочках. – Жена просила вас не обижать, я и не обижаю, ведь правда, не обижаю? Я вам честно, как на духу… у вас в церкви так принято выражаться?.. этих рапортов более чем достаточно, чтобы особое совещание завтра же продлило вам срок. Я думаю, – он взвесил папку на ладони, – лет на пять вполне… А то и больше. А то и вообще… – Ту он замолчал и снова отстучал пальцами – теперь уже по гладкой столешнице – что-то похожее на марш. – «Аида»… Помните? Там-пам-та-ра-ра-ри-и-ра-ра… Эх, – безнадежно махнул рукой Крюков, – ничего вы не помните, Боголюбов, потому что ничего не знаете. И, скорее всего, никогда не узнаете. Ушел ваш поезд. А все фанатизм. А что это такое? Это узость мышления, неспособность взглянуть широко, всеохватно… во все стороны… Вот, – он открыл папку, поправил пенсне и прочел. – Довожу до вашего сведения, что заключенный номер сто пятнадцать недоволен условиями своего содержания, качеством питания и отсутствием – по его словам – необходимой ему медицинской помощи. Заявил, что стал жертвой произвола и гонений на церковь и ее служителей, осуществляемых вопреки конституции. Что признанный Советской властью Сергий, по его выражению, тать, иначе говоря, разбойник, похитивший то, что ему не принадлежит. Что, несмотря на все это, он готов ради своего бога Христа страдать и дальше, хоть до самой смерти. Его мучения не напрасны. Бог все видит, заявил также он. Так, так… Ну, это не существенно. Ага! Существенно вот что. Несомненно, – отчеканил начальник тюрьмы, – что заключенный номер сто пятнадцать был и остается непримиримым врагом Советской власти. Каково? – отложив папку, обратился Крюков к о. Петру. – Могу ли я не верить своему заместителю? Он человек из народа, простой, не шибко грамотный – конституцию через «а» пишет, но свое дело знает и в людях разбирается. Но я, тем не менее, вас спрошу: вы и в самом деле враг Советской власти?

– Я ей не враг, – промолвил о. Петр, но тут дыхание его пресеклось, и лишь после нескольких мучительных попыток, полувздохов, полувсхлипов, он сумел набрать полную грудь воздуха и договорить. – …и не друг. Ей надо прекратить… – Он поднял правую руку, намереваясь начертать косой крест, который власть должна раз и навсегда поставить на своих злодеяниях, но сил не хватило, и рука упала на колени. – …творить зло.

– Зло, добро, правда, ложь – из этого леса отвлеченных понятий мы с вами никогда не выберемся. Что есть добро? Зло? Что есть истина? У каждого свое понимание, у власти – тем более.

– В Христе все добро и вся истина, – преодолевая удушье, сказал о. Петр.

– Бросьте! – отмахнулся Крюков. – Всегда меня раздражали эти прописи. Я предпочитаю нечто более осязаемое. Возьмем этого самого Сергея. Кстати, как по-вашему: Сергий или Сергей?

– Сергий, – выдавил о. Петр.

– Все не как у людей, – вздохнул начальник тюрьмы. – Ладно: Сергий так Сергий. Что вам в нем не нравится, в этом Сергии? У него организация… как она… ну да, патриархия… есть церкви, где подобные вам взрослые люди, нарядившись, как в опере, раздают старушкам религиозный опиум. И что самое существенное – власть к нему благоволит. Чем он вам так не угодил, Боголюбов? Может быть, что-нибудь личное? Плюньте! И скажите: да, я признаю митрополита Сергия. И тотчас часть обвинений против вас отпадет сама собой. Кое-что, и очень серьезное, еще останется, но все-таки! Лучше умереть своей смертью и в свой час, а не от пули в затылок. Да вы только сравните, Боголюбов: с одной стороны, чистейшая до глупости формалистика: признаю этого самого Сергия, а с другой – жизнь! Жизнь, Боголюбов! В конце концов, в душе вы по-прежнему можете его не признавать, презирать, если вам угодно, и призывать на него все громы небесные. От вас требуется самая малость: соблюсти форму. Жена моя не велела вас обижать, она у меня женщина чувствительная, плачет над романами… Между нами: я даже Евангелие у нее нашел. Пришлось объяснить, что этой книге не место в доме начальника тюрьмы. Но я в самом деле желаю вам добра, Боголюбов. Поэтому все высокие материи, всю философию побоку, когда речь идет о жизни. Быть или не быть. Знаете, откуда? Отец Петр пожал плечами.

– Что с вас взять… «Гамлет, принц датский». Трагедия Шекспира. Быть или не быть – вот в чем вопрос! – Крюков оживился и порозовел. – Вопрос он ставил правильно, но кончил плохо. Удар шпагой с ядом на острие – словом, хуже некуда. Вы вовсе не обязаны повторять его путь. Вы в заключении, это правда. Но воля ваша ничем не стеснена, и никто не мешает вам сделать правильный выбор. Быть! Признать этого треклятого Сергия. Быть!

Крюков вышел из-за стола, встал перед о. Петром и маленьким кулачком словно вбивал гвозди, повторяя:

– Быть! Быть!

– Вы, гражданин начальник, – тяжко ворочая языком, произнес о. Петр, – видать, сами… по доброй воле… однажды сделали выбор…

Медленно опустился взлетевший вверх для наглядного утверждения безусловной ценности жизни крепко сжатый кулачок начальника тюрьмы, а сам он, ссутулившись, побрел к столу.

– У всякого соблазна своя история. С давних пор… И в Древнем Риме… – Отец Петр несколько раз вздохнул глубоко и свободно и до нового приступа удушья спешил объяснить Крюкову, отчего с митрополитом Сергием нет ему ни чести, ни жребия. – Там религия… только политика… бог – Кесарь. Ему воскури. И христианин там… в Риме… Или фимиама щепоть… или…

Он замолчал, заглатывая воздух.

– Что – или? – мрачно спросил Крюков.

В груди о. Петра засипело, он закашлялся и сквозь кашель выдавил:

– Смерть.

Крюков бережно снял пенсне и принялся протирать его наглаженным носовым платком.

– И? – не поднимая от своего занятия головы, с той же мрачностью спросил он.

Отец Петр приложил руку к груди. Внутри у него ходило ходуном, что-то рвалось, свистело и хрипело. Он вздохнул – засвистело и захрипело на разные голоса, будто оркестр настраивал свои инструменты.

Жизнь, просипел он, семейный очаг, заботливая жена, милые дети – не у всякого хватит сил… Правильный выбор, вы говорите? Вот-вот. Было. Лгали и жили. Но вы даже представить себе не можете, как тосклива, безрадостна и никчемна жизнь людей, предавших Бога! Ведь они видели свет – и ушли во тьму; чувствовали любовь Отца – и отвергли Его милосердную руку; были благословенными чадами вечности – но покорно подставили шеи под ярмо времени. Были званы на пир – но предпочли ему чечевичную похлебку. Они слышали глаголы вечной жизни – но страх страданий лишил их слуха и закрыл уста.

– И? – Крюков протер пенсне и укрепил его на переносице.

– Воды… дайте…

Начальник тюрьмы наполнил стакан и, перегнувшись через стол, протянул его о. Петру. Он выпил залпом, стуча зубами по краю стакана.

Скажу вам, передохнув, продолжил он, что нет участи страшнее, чем у человека, изменившего Богу… От него потребовали отречения, он не выстоял и сказал: нет Бога. Но никакими усилиями не может он выжечь день и ночь терзающую его мысль: Он есть! Он Творец! Он Судия! И Он будет судить умерших по делам их! Был у нас один священник в епархии, добрый был человек, но слабый. Его прижали, пригрозили Сибирью… чем там у вас еще грозят?.. лишением прав, хотя у него их и так не было по поповскому его положению… арестом, наверное… и детей его уже собрались из школы вон, да еще с волчьим билетом… Он сдался, отрекся, сложил сан и перестал служить. А на смертном одре плакал и говорил: Боже! Чего я себя лишил! Какой красоты Небесной! Жизни с Господом! Нет мне прощения ни в сем веке, ни в будущем!

Крюков молчал, откинувшись в кресле, сняв пенсне и закрыв глаза. Мы с вами о Риме… Отец Петр говорил тихо, трудно, но чувствовал, что начальник тюрьмы не пропускает ни одного его слова. Там, в Смирне, году, кажется в сто пятьдесят пятом и, вероятно, в апреле, казнен был старик восьмидесяти шести лет, Поликарп, епископ смирнский. Накануне в той же Смирне отданы были на растерзание зверям двенадцать христиан из Филадельфии. Один, впрочем, увидев зверей, арену, безжалостную толпу, в кровожадности не уступающую зверям, перепугался и похулил Христа. Его звали Квинт. Как он жил дальше, неведомо. Восемь сот лет все-таки… Но у меня нет сомнений, что горькую пришлось ему испить чашу. Рыдал ли он ночи напролет об отвергнутой им истине и красоте? Ужасался ли низости своего ответа перед Христом, Паруссию – второе пришествие – Которого в те времена еще ожидали с года на год? Нашел ли себе утешение в погребении мертвых и тайном чтении над ними заупокойных молитв – как успокоился в роли кладбищенского священника один из недавних сокрушителей Церкви, создавший свою, живую церковь, конфидент Лубянки и ее протеже, метивший в князья церкви, некто Красницкий?

– Красницкий… – кивнул Крюков. – Был такой, я помню… И кладбищенским священником?

Да. Ничего унизительного. Послушание столь же скорбное, сколь и необходимое. Кто произнесет над усопшим великие слова: во блаженном успении вечный покой? Кто крестообразно посыпет уже во гробе лежащее холодное тело землей и молвит: Го с – подня земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущии на ней… Кто под глухие удары комьев земли о крышку гроба прочтет утешительные для всех: и еще живых, и уже ушедших слова: Со духи праведных скончавшихся, души раб Твоих, Спасе, упокой, сохраняя их во блаженной жизни, яже у Тебя, Человеколюбче…

– Боюсь, – невесело усмехнулся начальник тюрьмы, – лично вам придется удалиться из мира живых даже без пения вы жертвою пали в борьбе роковой. Хотя борьбу вашу иначе как роковой назвать нельзя. Я бы добавил еще – бессмысленной.

В Смирне, в цирке ревела и бесновалась толпа. Проконсул прослезился, глядя на старика-епископа. «Пожалей свои седины, – сказал он, – и не доводи дела до своей погибели. Поклянись гением кесаря и похули Христа». Поликарп ответил с изумлением: «Как можно! Восемьдесят шесть лет я служу Ему, и никакой обиды не потерпел от Него; как же я могу похулить Царя моего, который меня спас? И напрасно ты предлагаешь мне поклясться гением кесаря. Если ты не хочешь понять меня, я скажу тебе ясно: я христианин». «У меня звери, – сказал проконсул. – Отдам тебя им, если не отречешься. Или сожгу». Есть огонь временный, молвил Поликарп, он погаснет; а есть вечный, который не гаснет никогда. Неужто ты полагаешь, что я убоюсь первого, зная о втором? Делай, что тебе нужно. Он разделся. Его хотели пригвоздить к столбу, к подножью которого ненавистники христиан уже натаскали гору хвороста. Поликарп отстранил людей, приблизившихся к нему с молотками и гвоздями. «Оставьте, – сказал он, и слабому его голосу нельзя было не повиноваться. – Тот, Кто дает мне силу терпеть огонь, даст мне силу и без гвоздей остаться на костре неподвижным». Отец Петр говорил тихо, иногда останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Когда-то он писал о Поликарпе курсовую работу; теперь ему пришла в голову странная мысль, что он погружался в древние книги, медленно переводил с греческого и страдал вместе с мучеником-епископом только для того, чтобы много лет спустя, в тюрьме, рассказать обо всем этом ее начальнику, высокому сутулому человеку с низким красивым голосом и читающей Евангелие женой. Скорее всего, это последнее, что он успеет в жизни. Удивительно вместе с тем, почему Крюков не велит ему замолчать? Отчего не прервет его пренебрежительным взмахом руки? Не вызовет стражу, чтобы та взяла о. Петра и отвела либо обратно в камеру, либо в подвал, навсегда?

2

– Весьма трогательно, – после некоторого молчания с несколько, может быть, излишней бодростью произнес Крюков. – Прямо-таки готовый сюжет для либретто… Композитор тут, правда, нужен силы Мусоргского или Верди. Последняя ария. На костре. Пусть в пламени земном сгорю… – повел он тихонечко в одной тональности и тут же повторил в другой, более низкой. – Пусть в пламени земном… но вечность… вечность… Н-да. И тут такая, знаете ли, мрачная тема палача… Как шаги командора! Увы: не ко времени. Я, кстати, вам за эту историю благодарен и с вашего позволения передам жене. Воображаю ее слезы! Или промолчать? Не расстраивать? Но, между прочим… К чему эта благочестивая легенда? Какое она имеет отношение к вам и вашему упорному нежеланию признать этого Сергия? К вашей, с позволения сказать, тайне, которая интересна сейчас не более, чем черепок от кувшина времен новгородской вольницы! Черепок, пожалуй, еще и поинтересней. Или неведомо вам, что имя Бога в нашей стране в недалеком будущем вообще исчезнет из употребления? Он, – указал Крюков на портрет усатого человека, – собственноручно подписал.

– Рече безумец в сердце своем: «нет Бога».

– Что-что?! – начальник тюрьмы привстал с кресла. – Вы, Боголюбов, все-таки думайте хоть иногда, где находитесь…

– Да не волнуйтесь вы… гражданин начальник, – тяжко дыша, в два приема проговорил о. Петр. – Всего-навсего псалом… начало его… Если желаете, там еще такие строки…

– Не желаю! – громко и злобно оборвал его начальник тюрьмы. – Мне вашего опиума вот так! – И он провел указательным пальцем по выпирающему кадыку длинной шеи.

– Но вы… о Сергии… Почему я не с ним. Я отвечу. Честолюбие безмерное. Власть – она для него всё… он ее схватил, как волк, набежавший из леса! Ради нее он всех смял, всех предал, все переступил, всех несогласных отлучил… возомнил, что спасет Церковь. Он раб формы. В его церкви все будет – и пышные службы, и архиереи, и пастыри… Будет ложь, и не будет благодати. Христа не будет. А без Него – зачем храм?

Недоумение выразилось на лице Крюкова.

– Ваш культ – и без храма?

– Ну и что? – последние силы покидали о. Петра. – Мы на Соловках, – едва слышно промолвил он, – в лесу служили… Сосны нам стенами были, небо – куполом. И пещера – храм. И изба крестьянская, самая бедная. Везде храм, где Христос, где Дух Святой…

Теперь он сидел, едва держась на стуле, в полубеспамятном состоянии, и все опять плыло у него перед глазами: стена, портрет на стене, неодобрительно качавший головой, и начальник тюрьмы, снова приблизившийся к нему, но спрашивавший будто издалека, не нужен ли о. Петру врач. Врач? Зачем? Отец Петр ощупал повязку на лбу. Сухая. Упал на лестнице, шепнул он двоящемуся Крюкову. В камеру. Лечь. Уже, наверное, утро. О, Иудина окаянства, от негоже избави, Боже, души наша.

– Не понимаю, – раздраженно сказал неприятно, до тошноты, колеблющийся Крюков. – При чем здесь Иудино окаянство?

Отец Петр проглотил набежавшую в рот слюну.

– Предавать он Христа пошел…

– Да мне-то что до этого! – вдруг закричал начальник тюрьмы и, подбежав к столу, ударил по нему своим маломощным кулачком. – Поликарпа казнили… Сергий предал… Теперь вот Иуда… Ага! – он нервно поправил пенсне. – У вас получается, что между Иудой и Сергием нет никакой разницы?! Получается… – едва ли не с ужасом вслух додумывал он, – что Советская власть из всех архиереев сочла для себя наиболее приемлемым Сергия, поскольку в нем преобладают качества Иуды?

– В меру циничного расчета с одной стороны, и в меру безграничной подлости – с другой, – пробормотал о. Петр.

Голова падала на грудь, глаза слипались. Теперь уже о нарах в своей камере и о каменной подушке в изголовье он думал словно об ожидающем его блаженстве, почти как в детстве, когда, набегавшись, вечером едва бредешь домой, предвкушая стакан молока, кусок белого пшеничного хлеба, одеяло, подушку и сладкий сон до утра. Не тут то было. «Ноги мыть», – велит мама. «Ну ма-ам-м…» – «Ишь, чего захотел – с грязными лапами на чистую простыню! А ты, мамка, давай стирай!» Он понуро принялся стаскивать башмаки.

– Боголюбов! – услышал он издалека чей-то низкий красивый голос. – Вы с ума сошли! Оставьте башмаки в покое!

– А… спать?..

– Мне вас, Боголюбов, правда очень жаль… И жена… ну вы знаете… Но я для вас сделать ничего не могу…

– Руки умываете? – и свой голос о. Петр услышал как бы издалека.

– Руки я дома вымою. А вам спать сегодня не придется. К вам гости пожаловали.

– Какие гости?

– Важные. Из Москвы.

– Жене кланяйтесь, гражданин начальник, – ему вслед сказал о. Петр. – Не обижали вы меня, так ей и передайте. И предайте еще, чтобы Евангелие читала.

Дверь захлопнулась. Некоторое время в кабинете начальника тюрьмы он оставался в одиночестве, потом появился и сел рядом с ним на соседнем стуле тощенький младший лейтенант, первым делом сообщивший о. Петру что здесь не спальня и не хера ему тут пристраиваться спать. Сидеть можно, спать нельзя. Жди. Придут к тебе. Отец Петр кивнул и тотчас же задремал. Ужасный увидел он сон. Приснилась ему Никольская церковь, занявшаяся огнем: уже и на иконе Нила Сорского облака будто покрылись серой мглой, и в шуйце святого съеживался, темнел и рассыпался черными хлопьями с алыми в них прожилками драгоценный свиток; и святой Пантелеимон поднял десницу, закрывая очи от чада, и уже к Христу с терновым венцом подбиралось пламя, а на левом клиросе, в дыму, стояли его Аннушка и Пашенька, сынок любимый, и ладно так пели: «Блюди, убо, душе моя, не сном отяготися, да не смерти предана будеши…» И его правую ногу обожгла боль, от которой ослабело и упало сердце. Он открыл глаза. Тощенький лейтенант изготовился еще раз всадить носок ботинка ему в голень.

– Ты что! – слезы брызнули из глаз о. Петра. – У меня там считай кожи нет: язва на язве!

– А ты не спи… поп, – с отеческой мягкостью пожурил его воин. – И так у тебя ноги херовые, а еще раз вху…чу – вообще ползать будешь.

Отец Петр осторожно поднял правую штанину. По дряблым мышцам, выпирающим острым костям ползла вниз темно-красная струя крови.

– Воды… дай, – сказал о. Петр маленькому извергу. Он со стоном обмыл ногу, равнодушно отметив при этом ее неживой, синюшный цвет, спустил штанину и попросил позвать доктора.

Доктор, услышал он, сей момент по обоюдному между ними согласию ставит медицинскую сестричку раком и посему велел тревожить его только в случае чьей-нибудь внезапной смерти. Ты-то не сдох покуда? Сиди и молчи. Не спи. Младший лейтенант извлек из кармана коробку папирос, выцарапал одну, постучал мундштуком по изображению мчащегося на лошади всадника в черной развевающейся бурке и закурил. От вонючего дыма о. Петру стало нехорошо. Он помахал рукой, отгоняя один за другим наплывающие на него сизые клубы.

– Не нравится?! – радостно улыбнулся лейтенант и тут же выпустил длинную струю прямо в лицо о. Петра.

Скотина, успел подумать тот, и тотчас захлебнулся мучительным, со свистом и хрипами кашлем, терзавшим его грудь, раскалывавшим виски и сильнейшей болью отдававшим в затылке. Скотина. Чтоб ты подавился своим дымом. Господи, помилуй. Создавый мя, Господи, и помилуй мя. О-о, доколе же муки сея будет… И кто там пожаловал по его душу? Он вдруг подумал: Сергий! Нет, Сергий не приедет. Не та для него птичка в этой клетке. Послал кого-нибудь. Зачем? А как заблудшую овцу всем в пример ввести в их раззолоченный храм и поставить на амвон кающимся грешником. Как самого Сергия Святейший ставил после его обновленческого соблазна. Вот-де, отец Петр Боголюбов, собственной, так сказать персоной, адамант прежних устоев, осознал, наконец, тщету своего упорства и желает, высокопреосвященные владыки, честные отцы и дорогие братья, принести вам свое покаяние и как на духу все сказать: и нам, и богохранимой нашей власти, имеющей свой интерес к некоторым познаниям возлюбленного во Христе о. Петра.

Оторопь его взяла, едва он увидел, кто были эти владыки, отцы и братья. Один архиерей был ни дать ни взять натуральный черный боров, с маленькими презлобными черными глазками, свирепо поблескивающими из-под низко на лоб ему надвинутой митры, переливающейся неподдельными драгоценными камнями, иные из которых были величиной с куриное яйцо («Как раз по случаю выдали… для впечатления… из кремлевских запасников… потом, надо полагать, на запад сплавят… заводы, говорят, в России строить, а врут, а врут! половину утащат, как бы не более», – хихикнул позади о. Петра тоненький голосок); другой же был форменный лис с острым носом и умильной улыбкой, задумчиво клонящий набок голову в шитой золотом и украшенной кроваво-красными рубинами митре («Третьего дня, – посмеиваясь, сообщил тоненький голосок, – хаживал к Дуньке-цыганке, ну та Дунька, что на Сретенке гадает по картам и наперед все угадывает… скажи, говорит, когда сию митру на клобук поменяю? ручку ей щедро позолотил и услыхал: жди три года, четыре месяца, неделю и еще два дня… ждет-с и на четках заветное время считает»); третий живо напомнил о. Петру матерого волка, несколько, правда, облагороженного гладкой и пышной серебряной бородой и древним посохом («Напрокат дали, – с превеликой охотой сообщил все тот же голосок, – митрополита Петра посох, потом отымут»); а отцы! Бог ты мой, откуда они повылазили со своими застывшими мрачными лицами; и о чем они перешептываются между собой, пастыри Христовы? открывают друг другу изболевшиеся за тяжкие годы души? страдают о пастве, разбредшейся по весям и городам в одночасье почужевшего мира? скорбят о притеснении начальства? о разорении монастырей? о всем знакомом иерее из Киева, стихотворце и Богом обласканном священнике, сгинувшем на Волго-Балте? («Поотстал ты, батя, в своей тюрьме… шепчут они, кому сколько за это представление дадено и сколько еще отсыпят…»)

Но откуда-то из задних рядов чистым взором просиял на о. Петра совсем еще молодой человек в обтрепанном пиджачке с короткими рукавами и черной косоворотке с тремя белыми пуговками. И столько сердечной боли, затаенного упования и веры было в его взгляде, что о. Петр только ему и сказал краткое слово: «На тебя вся надежда. И помни: Блажен муж, иже не идет на совет нечестивых…»

О, какой тут страшный шум поднялся! Слышен был поверх него хрюкающий голос борова, убеждавшего всех в своей беспорочной двадцатипятилетней архиерейской службе, за время коей его, агнца, никто никогда не посмел так унизить. Чтобы меня – нечестивым?! У меня за заслуги перед Отечеством наград от государя-императора… Но тут кто-то весьма сильно его одернул, напоминая о совершенной неуместности говорить здесь, в присутствии чекистов по службе и чекистов по сердцу, о наградах навсегда упраздненного историей царского дома. Боров залился тяжелым кирпичным румянцем и опасливо оглянулся вокруг. Но, может быть, его преподобие, о. Петр, несколько погорячился, жеманно пришептывал митрополит-лис, откладывая на четках сей день, как уже, слава Богу, минувший и с велию радостию ощущая медленное, но неуклонное приближение к своей главе заветного куколя. Дунькино слово – золото. И заплачено ей, как архиерею. Или помутнение разума случилось у его преподобия от перенесенных страданий. Все мы страдали. Господи, помилуй. И он благочестиво перекрестился. «Анафема! – щелкнул зубами митрополит-волк. – Гришка Отрепьев – анафема, Лев Толстой – анафема и Боголюбов Петька – анафема!» – «Анафема, анафема буди!» – подхватили, стуча кулаками, честные отцы, диаконы, иереи, протоиереи, архимандриты и полезли на амвон: срывать с о. Петра камилавку, наперсный крест и вместо хороших мягких сапогов обувать его в старые железные башмаки без шнурков. «Беги, милый! – успел крикнуть о. Петр молодому человеку с чистым, вопрошающим взором. – Блажен ты, алчущий правды, ибо насытишься!»

– На-ка, покури, – тощенький лейтенант вставил ему в рот зажженную папиросу. – В сон тянуть не будет.

Горячий горький дым обжег о. Петру горло, он закашлялся и выплюнул папиросу.

– Я… не… спал… – сквозь кашель прохрипел он. – И ты не смеешь…

– Не спал, но засыпал. А чего я смею, того тебе, поп, и в дурном сне не снилось. Я те счас покажу. – Он поднял с пола папиросу и тлеющим концом прижал ее к щеке о. Петра. – Тебя так в аду прижигать будут!

Отец Петр отдернул голову. От бороды запахло палеными волосами, щеку жгло, и от боли в ней задергалась рана на лбу. Сердце зашлось.

– У-у… – едва стонал он, держась за голову, – дурак… Бессильный и бесправный перед тобой человек, а ты его мучаешь. Власть получил. Не стыдно?

Слезящимися глазами он посмотрел на тощенького лейтенанта. Тот стоял перед ним молодец молодцом, покуривая, попыхивая, ловко пуская из ноздрей дымок и покачиваясь с пятки на носок и обратно. И носик был у него остренький, красноватый на конце, и ушки просвечивали тоненькими лопушками, и папироса была несообразно велика с его крохотным ртом – будто он и родился маленьким, недоношенным, несчастным, но уже с дымящейся папироской и желанием отомстить миру, в котором он случайно появился и где ему никто не был рад.

– У кого хрен видно, тому и стыдно, – бойко отвечал молодец и прижег и другую щеку о. Петра. – Все по твоей, поп, христианской вере: я тебя в одну щеку, а ты мне другую…

– Да потухла твоя папироска, Нерончик! Потухла!

Тощенький лейтенант повертел папиросу в пальцах.

– Потухла. Зажечь? А почему Нерончик?

– Был такой в древности мучитель христиан – Нерон. Он был мучитель большой, а ты маленький. Он – Нерон, а ты – Нерончик. В детстве, небось, любил кошек вешать. Любил?

– Я в детстве, – вдруг захлебнулся лейтенант, и его личико преждевременно родившегося младенца исказила судорога, – куску хлеба, как пирогу, радовался… И как же я вас всех ненавидел, сук позорных! А теперь вы все у меня вот где! Вот! – И правый свой махонький кулачок он с силой вкрутил в левую ладонь. И еще раз вкрутил. И еще. – А скажут: иди, Акинфеев, приведи в исполнение! Я что – отнекиваться буду? Обоссусь я, что ли, от страха? Да в рот меня… За милую душу тебя, поп, первого. – Он наставил крошечный указательный палец прямо в забинтованный лоб о. Петра и сам себе скомандовал: «Огонь!» Пальчик согнулся, нажимая на невидимый курок. И пуля невидимая вылетела из призрачного ствола и навылет пробила о. Петру голову. – Так и будет, – посулил маленький младший лейтенант, развернулся и отправился отдыхать в кресло начальника тюрьмы. – Гляди, поп, не спи. Заснешь – на колени поставлю.

Но в сон тянуло необоримо. Голова клонилась на грудь, веки смыкались. Боже, истреби сон из глаз моих. Отними его от меня, как отнял от Артаксеркса, когда правда об Амане стала открываться ему. Не дай сна очам моим и веждам моим дремания, доколе не упокоюсь под сенью крил Твоих. Смягчи ущербное от рождения сердце мучителя и стража моего. Выведи его, Господи, из тьмы неведения, мрака злобы, зноя ненависти. Избави его от лютой тоски, душевного смятения, пекла ярости. Ведь и он, Господи, создание Твое – почто ж Ты забыл его Своею любовью?

Но слышу глагол Твой в ответ.

В вас, пастырях Моих, была любовь, а вы побрезговали им. В ваших руках был хлеб Мой небесный, и он алкал его, как всякое дите человеческое. А вы прогнали его, говоря: иди, зачатый во грехе! иди, нечестивец от утробы матери своей! Вы должны были бы согреть дрожащую от страха жизни его душу и защитить от злословий его невзрачную плоть. Или вы не знаете, сколь ненавистен человеку урод – и прежде всего как напоминание о неоплатном перед ним долге, который человек не собирается возвращать? Вас Я поставил пасти Мое стадо; и вам сказал, что ради одной отбившейся овцы оставите вы всех остальных и с воплем отправитесь разыскивать ее, а найдя, возрадуетесь и напоите ее ключевой водой и насыплете ей в кормушку отборного зерна. Но разве вы искали ее? Вы думали: кому она нужна, паршивая, тощая и убогая – кто позарится на нее? Или не говорил Я, что всякий, кем вы пренебрегли, тут же будет уловлен зверем, день и ночь рыскающим возле стада? И будет им вскормлен мертвою плотью и неживой кровью, научен убийству, воспитан во лжи и отпущен на волю вечно несытым волком. Правда Твоя, Господи. Он, брошенный нами, – волчонок; Россия, забытая нами, – волчица с пересохшими сосцами.

– А ну… ты… – донеслось до о. Петра, – ты глаза-то не жмурь, а то я тебе в них спички вставлю!

Он вздрогнул и поднял голову. Щеку саднило, и лоб болел. За столом начальника с важным видом перелистывал газету и покуривал младший лейтенант.

– Читаешь? – о. Петр едва шевелил отяжелевшими губами.

– Ага. Завтра мне доклад толкать надзирателям о международном положении. Враги, б…ть, кругом. И ты враг. Ты, небось, по своей поповской линии держал связь с какими-нибудь английскими попами… И с французскими. Моление ваше всеобщее народ разложить и чтоб Союз рухнул. Во! Тут как раз и сказано… – И он забубнил. – Реакционное духовенство всех мастей…

Читай, волчонок. Точи зубы, мертвая душа. Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Ты мой грех. «И мой тоже», – молвил кто-то рядом. Отец Петр оглянулся. Папа, о. Иоанн, стоял невдалеке и манил его за собой. «Этот твой мучитель, как наш Ванька Смирнов», – спускаясь по каменным ступеням в какое-то подземелье, говорил папа. Голос его звучал глухо. «Папа! – воскликнул о. Петр. – Где мы?!» Отец Иоанн обернулся к сыну и приложил палец к губам. «Т-с-с… Сам увидишь». Но точно, это была не Россия. Не в Сотникове же, и не в Пензе, и даже не в Москве, где дважды бывал он еще свободным человеком, в третий же раз видел, главным образом, ее ночные темные улицы с кое-где горящими и вызывающими чудовищную тоску желтыми фонарями, затем колодец Бутырской тюрьмы, опять Москву ночную, но на сей раз заметенную снегом, вокзал и состав на самом дальнем пути с насквозь промерзшим ледяным вагоном, который повез его в Кемь, на берег Белого моря, – нет, нет, нигде в России не смог бы побывать он в таком торжественно-мрачном подземелье с каменными ступенями, вытертыми бесчисленным количеством ног до углубления в срединной их части, с факелами, отбрасывающими причудливые тени и освещающие стены темного туфа, и наконец с полукруглым помещением в самом низу, отчасти напоминающим алтарь, с высоким куполом, в который виден был круг яркого голубого неба. И небо слишком яркое и радостное было для России.

«Смотри!» – указал о. Иоанн, когда они вступили в длинный коридор, столь узкий, что, раскинув руки, можно было без труда коснуться ими холодных влажных стен. Он взглянул – и душа его замерла в безмолвном благоговении. И слева, и справа сверху донизу устроены были ниши, иные закрытые мраморными плитами, иные же доступные взору вдруг оробевшего посетителя, различающего в их глубине неприкровенный свод черепа, матово светящийся янтарно-желтой наготой и внушающий затаенный ужас пустыми глазницами и открытыми в вечной усмешке крупными зубами… Несколько выбеленных временем костей покоились рядом. Locus[24] древних христианских усыпальниц. Catacumba.[25] На одной из досок можно было еще различить прощальные слова, которыми родные провожали усопшего в лучший мир: «in pace Domini dormias»;[26] на другой едва был виден голубок с оливковой ветвью в клюве – надо полагать, тот самый, выпущенный праведным Ноем с ковчега, перемахнувший воды потопа и чуть живой возвратившийся с ветвью и радостной вестью, что земля уже близка; на третьей о. Петр заметил якорь, обозначавший, должно быть, последнюю гавань, куда навечно причалил корабль чьей-то жизни.

Коридор иногда расширялся и превращался в комнату, либо круглую, либо квадратную или даже треугольную с непременными изображениями на стенах и потолке, хотя и попорченными крупными оспинами времени, но каким-то чудом донесшими и сквозь века, и сквозь свой ущербный вид первоначальный свет, трогательную простоту и все обымающую любовь. Будто из материнской утробы, Иона вылезает из чрева кита в серо-зеленые воды океана, сверху и снизу ограниченные терракотового цвета берегами; похотливые и злобные старцы клевещут на прекрасную Сусанну, которая стоит, раскинув руки, и громким голосом взывает и к прежде умершим, и к ныне еще живым: «Боже вечный, Ты знаешь, что они ложно свидетельствовали против меня!» (поистине, слава Богу, пославшего защитником ее супружеской чистоты и обличителем седовласых сластолюбцев мудрого юношу Даниила, ему же честь и хвала во веки веков, аминь!); жезлом, несколько, правда, искривленным Моисей высекает воду из скалы; невредимыми стоят в огне три отрока; Авраам в белом одеянии скорбным жестом указывает Исааку, куда следует положить связку хвороста для всесожжения; Добрый Пастырь с овечкой на раменах, двумя овцами слева и справа и птицами, сидящими на зеленых деревьях чуть выше Его головы…

Еще несколько шагов прошел о. Петр, свернул вслед за папой налево и увидел, как им навстречу поднимается согбенный старичок в белом балахончике и с лицом, светящимся улыбкой. «Радость моя!» – так обратился он сначала к отцу, а затем и к сыну. «Благослови, отче Симеон, – сказал папа, склоняясь под благословляющую руку старца. – Вот, – указал он затем на сына, – иерей Петр. Привел его к тебе для вечного упокоения в сонме мучеников, приявших смерть Христа ради». – «Иди ко мне, чадо, – поманил Симеон о. Петра. – Наклонись, я тебя поцелую». Ледяными губами он коснулся лба о. Петра, перекрестил и легонько толкнул в плечо: «Ступай с Богом. Ложись. Вон твое место». Маловата была о. Петру приготовленная ему ниша. «Отче Симеон, папа, – забравшись внутрь и пристраиваясь, пожаловался он, – мне ног не вытянуть». – «Не было тут домовины тебе по росту, чадо мое, – отозвался Симеон. – Потерпи малость. Зато по небесному лугу босыми ногами вскорости походишь. Как хорошо!» Появился, слышал о. Петр, кто-то третий и со скрипом, закрыл наглухо нишу мраморной доской. Мрак все затопил.

В два голоса старец и папа читали древнюю молитву, прощаясь с о. Петром и напутствуя его туда, где нет ни печали, ни слез, ни воздыханий, а жизнь вечная: «Господи, освободи душу Твоего раба, как Ты освободил Еноха и Илию от общей смерти века, как Ты освободил Ноя от потопа, как Ты освободил Иова от мучений, как освободил Исаака от жертвенного заколения рукою отца своего Авраама…»

Лежа в густой, непроглядной тьме, и внимая слабым голосам папы и старца, поддержать которого в горькую минуту вскрытия его гроба и предания всеобщему обозрению всечестных его останков однажды отправились втроем в Шатровскую обитель: о. Иоанн и Петр с Александром, два сына, третий же накануне исчез, не оставив о себе никакой вести… Боже! как давно это было! как пронзительно скрипели полозья саней, слепил снег, сверкая под ярким морозным солнцем, и как поднимались за сосновым бором купола и кресты Успенского собора, будто только что извлеченные из горнила холодного огня… и папа был жив, и брат Александр был рядом… где ты, брат милый? если жив, молись за меня; если же скрылся в смертной сени, то жди: скоро увидимся и с любовью друг друга обнимем… Он вдруг заплакал тихими, счастливыми слезами. Ухожу. Сейчас засну – а проснусь уже там, в ясном свете невечернего дня. Однако жалость по оставленной навсегда грешной земле щемила сердце. Подумать только, сколь многими ее красотами не довелось ему порадовать душу, сколь многим великим событиям не суждено ему было стать очевидцем! Взять ту же Россию, горькое, но чудно изукрашенное Отечество наше. Гляделся ли он в светлое око земли, славное озеро Байкал? Слышал ли торжественно-грозный гул падающих с высоты вод Кивача? Ходил ли на крепком баркасе к Валааму, пречудному острову и в некотором смысле русскому Афону? И счастливым праздным обывателем прогуливался ли неспешным шагом по берегам Невы, любуясь чуть меркнущими, с перистыми легкими облаками небесами белых ночей? Вечным сном засыпаю, други, не насладившись вволю красотой родной земли. И за пределами России оставляю два места, с юных лет манившие к себе: Святая Земля со Святым градом Иерусалимом, где особенно желал бы побывать в Гефсимании, посидеть под сенью древних олив, прикоснуться губами к их шершавой, толстой коре и утешить себя мыслью, что именно они были свидетелями борений Спасителя, видели падающий с Его чела на землю кровавый пот и робко шелестели серебристой листвой, когда с небес Ему в помощь прилетел посланный Отцом Ангел… И Рим, Рим хотел бы он посетить, а там, среди всех святых церквей, одну, под названием «Sсala Santa», «Святая лестница», где будто бы от дверей вела вверх та самая лестница, по которой Иисус восходил к Лифостротону, к Пилату, отдавшему Его на поругание и распятие. Следовало подниматься на коленях по ступеням ее. Ах, уж он бы не пожалел коленей! И в Гефсимании, подле молящегося в кровавом поту Иисуса никогда бы не заснул. Побудьте здесь и бодрствуйте со Мной. Не заснул бы, Господи, даже и от печали глубокой, овладевшей Твоими учениками!

Все зарекаемся – и все спим.

– Открой глаза! Открой, тебе говорят, поп еб…ий! – услышал он и, встряхнув головой, с усилием разомкнул веки.

Но где то подземелье чудесное, откуда открывается прямой путь в небесные луга? Где ниша с ее непроглядным мраком, в которой должен был отплыть он из этого мира в другой? Где напутствовавшие его в дальнюю дорогу дорогие люди: папа и преподобный Симеон? И провожавший его Пастырь Добрый с овечкой на раменах – где Он?

– Вот, товарищ старший лейтенант, – указывая на о. Петра, докладывал маленький злобный волчонок, – всякую минуту норовит, сволочь, поспать.

Старший лейтенант, мужик здоровый, пузатый, широкоплечий, со светлым русым чубчиком над белесыми глазами, неудержимо зевал.

– А-а-а-х… Раздирает, дьявол, ну сил моих нет, до того к Таньке под бок охота. Опять этот поп… Я Крюкову рапорт писал – враг Советской власти, его давно в расход пора… А у нашего начальничка кишка тонка самому решать. Да еще Москва тормозит. Вот, говорит, из Москвы приедут, и пусть…

– Приехали? – с жадным любопытством спросил у старшего лейтенанта младший.

Тот медленно кивнул.

– Приехали… Они еще потолковать с ним, – кивнул он на о. Петра, – желают… А чего гово-о-о-р-и-и-ть, – длинно зевнул он, – все переговорено. Ничего поп им не скажет. Я эту породу хорошо знаю.

Он тяжело, вперевалку шагнул к стулу, на котором сидел о. Петр, и равнодушно сказал:

– Встать.

Стараясь не опираться на правую ногу, о. Петр неловко и медленно поднялся и тут же, потеряв сознание, рухнул от короткого беспощадного удара в лицо. Над его распластавшимся на полу телом старший наставлял младшего:

– Ты ему сидеть особо не давай. Вон к стенке поставь и пусть стоит – привыкает… Утром уведешь в камеру. Да не к нему, не в тридцать вторую, чтоб он там спать завалился, а сюда, в пятую, для допросов. Там тебя сменят, а потом и эти… а-а-х-х-х… – он потянулся и зевнул, – из Москвы… они с ним будут работать. Пустое дело.

3

Нос мне сломал. Палач. Мерзавец. Сосуд скверны. Пес последний, беззащитного бить. В другие-то времена я бы тебе, нечисть, башку свернул.

Из носа лилась кровь, жгла обожженная папиросой щека, дергало лоб и правая нога горела лютым огнем. Худо мне, Господи.

Душа милая, в чем держишься?

Лучше бы конвойный на Соловках меня вместе с отцом дьяконом пристрелил.

Он долго поднимался на колени, затем, покачиваясь и опираясь руками об пол, стоял будто на четырех лапах, с горькой усмешкой глядя на себя со стороны и находя, что похож на старого, больного, да к тому же основательно покалеченного пса. Горло ему вдруг перехватило, и, давясь слезами, он беззвучно зарыдал – от боли, унижения, собственной немощи, от сухой безжалостной ясности собственной кончины: забьют как скотину и будто падаль бросят в наспех отрытую яму.

Раздавили они меня. Во времена оны, когда был он человек свободный, и, помнится, помимо свободы у него был еще и свой дом, от крыльца которого к калитке вела чудесная дорожка, им самим по бокам старательно выложенная камнями, Аннушкой же обсаженная левкоями, летними вечерами наполнявшими и палисадник, и дом сладостным благоуханием райского луга. И разве, идучи из дома в храм, не случалось ему задерживать шаг, чтобы не погубить крохотную жизнь перебегавшего ему путь муравья? Разве не вставал он как вкопанный, ожидая, пока пересечет дорожку неспешно ползущий жук с твердыми радужными надкрыльями? Разве не застывал он с нелепо поднятой ногой, слыша за спиной тихий Аннушкин смех, дабы, не приведи Господь, не опустить ее на розового дождевого червя, рискнувшего на опасное путешествие то ли в поисках лучшей участи, то ли повинуясь присущей всем извечной страсти открытия новых земель? Разве не ощущал при этом свое великое и трогательное единство со всякой тварью Божьей, ползущей, и пробегающей мимо, и порхающей у него над головой? Сестра моя птица, и брат – муравей. И разве не верил, что всякое творение создано Господом для прославления Его величия и потому само по себе бесценно? Бог печалится, когда нога человека намеренно втаптывает в прах безгрешного муравья. А по мне, сыну и пастырю Его, прольет ли Он слезу, видя, как меня топчут, гноят в заточении, истязают, чтобы затем убить? Забери меня скорей, Господи! Забери меня, и это будет милость Твоя ко мне, превосходящая милость моего рождения!

– Очухался… поп? – из-за начальственного стола спросил маленький младший лейтенант.

– Воды… – с трудом забравшись на стул, сквозь стиснутое горло выдавил о. Петр. – Пить… лицо умыть…

Он едва смог глотнуть из стакана. Затем ему надо было взять стакан другой, левой рукой, правой же достать платок, смочить и вытереть им лицо. Руки тряслись. Нос изнутри будто рвали острыми крючками, и каждое прикосновение к нему саднящей болью кусало сердце. Он опустил руки. Устал.

– Нос… мне… сломал? – чужим голосом спросил о. Петр.

– Сопли красные ты размазал, – брезгливо заметил волчонок. – Тут у начальника тряпка, стол вытирать… На, утрись.

И эту тряпку о. Петр смочил остатками воды и сначала приложил к глазам, а потом осторожно провел ею по лицу.

– Сойдет, – кивнул младший лейтенант. – Ты посиди малость… Отдышись. Не спи! А после к стене встанешь.

– Ты… парень… в уме? Я минуты не простою.

– Я тебе, поп, не парень, а гражданин начальник. Мне сказано, чтоб ты стоял, и ты встанешь!

– Да как?! – со стоном вымолвил о. Петр.

– Как х…й перед пиз…ой! – победно отчеканил младший лейтенант.

– У-у-у… – тихо провыл о. Петр.

Забери меня, Господи. Смилуйся надо мной. Ты еси Воскресение и Жизнь, но сам Ты рек ученикам Своим, что не воскреснет зерно, не павшее в землю и не истлевшее в ней. Ты видел меня, Господи, еще во утробе матери моей; не скрыты от Тебя были кости мои, когда я созидаем был втайне; и в книге Твоей записаны все дни, для меня назначенные, когда еще ни одного из них не прожил я. Теперь, Господи, мера моя наполнилась, дни подошли к краю ее. Душу мою от всяческих уз разреши, чтобы не томилась она в измученной плоти, и на путь вечный направь меня. Ради имени Твоего, Господи, оживи меня смертью; ради правды Твоей выведи из напасти душу мою. Аминь. Сейчас волчонок мне встать прикажет. Встану и уйду. В какую страну идти? Пойду сначала туда, где меня ждут не дождутся; к родным моим отправлюсь, дабы не оставить их в безвестности о моей судьбе. Ты, Аннушка моя, прощай, голубка! Любовью твоей жил, но теперь крепкой сетью держит она меня в этом мире и мешает вольному моему странствию. Отпусти! И ты, Пашенька, дитя молитв наших, солнечный мальчик, – и ты забирай свою любовь ко мне, как я тебе возвращаю мою и от тебя навсегда ухожу. Во-он туда пойду, за Покшу, за луга, в Сангарский монастырь. В келию о. Гурия загляну, проведаю, лежит ли в стене за тремя кирпичами переданное бумаге последнее слово Патриарха. И успокоюсь: пусть лежит. Еще не время. И дальше пойду бесприютным странником, вместе со всяким дыханием моим повторяя в сердце: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!» И увижу нищего, ютящегося у порога богатого дома, и признаю его, и поклонюсь ему, Божьему человеку. Иди, он мне шепнет, своим путем, а я здесь останусь, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду. Ты любил, с тоской промолвлю я, и тебя любили. Как мог ты в день свадьбы уйти с брачного ложа от милой невесты? Иди, путник, махнет мне нищий грязной рукой, не касайся моих ран… И дальше побреду и поздним вечером постучусь в ворота некоей христианской обители. Что ж? Не останется без ответа робкий мой стук. Выйдет привратник, человек лет шестидесяти, малого роста, широкоплечий и потому производящий впечатление квадратного, и голубенькими цепкими глазками сторожевой собаки примется долго и пристально рассматривать мои лохмотья и запачканные по самую щиколотку грязью босые ноги. Ступай прочь, бродяга, услышу я, наконец, от него. Нет у нас места таким, как ты! Но я раб Божий, в отчаянии кричу я ему, и я голоден и продрог! Он дверь затворяет. Засов в его мощных руках лязгает, и холодный этот звук бьет мне прямо в сердце. Некоторое время спустя я снова стучу. Он выглядывает и сулит угостить меня своей палкой. Но я раб Божий, я снова кричу. Ты вместе со мной Христа гонишь! Христос, с усмешкой отвечает он мне из-за двери, не стал бы якшаться с таким грязным бродягой. И в третий раз я стучу. Он выходит и, не говоря ни слова, пребольно бьет меня суковатой дубинкой. Хрустит под его ударом изможденная моя плоть. Ей-Богу, он мне сломал что-то – а! руку, которой я пытался заслониться. (Во святом крещении он получил, кстати, весьма достойное имя и прозывался братом Александром.) И я падаю, и горько плачу. Тупой болью охвачена моя рука от плеча до кончиков пальцев, нога мозжит, лоб дергает от некогда полученной раны, и кровь хлещет из носа – но мнится мне, что мука моей плоти лишь приближает меня к страданиям Христа, и оттого совершенная, чистая, светлая радость постепенно овладевает всем моим существом.

Обитель же сия христианская основана во имя Валентина-бессребреника, странноприимца и милостивца. Отчего-то мучительно хотелось мне знать, какой это Валентин? Гностик? Быть не может. Один из четырех Валентинов-мучеников? Вряд ли. «Из новых он православных христиан, Валентин этот, – хрипит валяющийся у ворот (я его раньше не заметил) бродяга с посеревшей от грязи, а когда-то, должно быть, серебристо-седой бородой. – У них церковь только для своих». Помнится, даже лик Валентинов изображен был на вратах – сам седенький, и бородка седенькая, и взгляд умильный из-под седых, кустиками, бровей. И слова Спасителя он повторяет, в братском объятии раскинув ручки: «Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас». – «Он успокоит, – ворчит, закутываясь в лохмотья, бродяга. – Сашку своего пошлет с дубиной… Даст по башке – и со святыми упокой».

Дальше бреду я в края неведомые. Все больше нищих встречаю я на долгих дорогах, и горько и скорбно выплакивают они мне свои обиды! Господи! Переполнена земля страданиями человеческими. Чем я могу им помочь?! Слезы утру и о Тебе скажу, как Ты в рабском виде ходил посреди нас. Про всякую нашу слезу Он знает, я говорю, но, не оставляя, терзает меня, однако, искушающая мысль: знает ли? нужны ли Ему наши слезы?! Один же из них, бедный мой брат на коротких, выше колен, культях вместо ног (а вместо ступней, таким образом, у него по два слоя войлока на каждой ноге, обшитые кожей), услышав мои слова, валится на землю, бьет в нее кулаками и рычит жутким ревом издыхающего зверя: «Он и есть главный мучитель! Ему нравится, что я обрубок… Так будь же Он проклят всеми муками, которые я претерпел и которые мне еще предстоят! Проклят! Проклят! Проклят!» – «Брат! – из последних сил поднимаю его я, сам чуть не падая подле него. – Ты разве Иова не читал? Ты помнишь, жена сказала ему: “Похули Бога и умри”. Ты умереть хочешь?» Грудь его разрывается от воя. «Хочу-у! Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек! Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева?! Все здесь как избавления жаждут смерти. Или ты жить хочешь?!»

О, нет, не хочу. Как мне покойно было в том подземелье, куда привел меня папа и где приготовил мне погребальное ложе преподобный Симеон, молитвенник за всех Боголюбовых у престола Господня! Но позвольте… И душа, и разум мой восстают – не из гордости, нет, а из чувства попранной справедливости, которое все чаще доводит меня до исступления. Справедливость будет упразднена в главнейших основах, в глубинных своих корнях; она погибнет, подвергнувшись чудовищному извращению, если он станет молиться за Николая-Иуду. Я этому воспротивлюсь. Я его опровергну. Я ему не велю. Так и скажу при встрече: «Ты, отче, молись, но все-таки с разбором. За Искариота, небось, не молишься? За Каина-братоубийцу у Господа не просишь? Или просишь? Тогда и за того старшего лейтенанта, который меня изувечил, тоже просишь? И за волчонка младшего? И за всю их банду? Кто меня мучил, кто меня жены лишил, Богом мне данной, сына моего первенца, кто всю мою жизнь…» – «Радость моя! – с великой печалью отвечал он. – В меру каждого, но молюсь за всех. Все грешны, а я всех более. Иди и ты молись».

Иду.

Ты, царь-грешник, сына пытавший и убивший, и еще бессчетное множество людей положивший за вымороченную славу государства Российского, – я за тебя молюсь. Ты, дщерь вавилонская, тевтонская кровь, мужеубийца, ненасытная сластолюбица и искусная лицедейка, – и за тебя буду молиться. Ты, царь-отцеубийца, безвольный мечтатель, пустой фантазер, – и о тебе будет моя молитва. Ты, царь-бездарь, заморозивший Отечество пустым взглядом оловянных глаз, спавший под солдатской шинелью и распалявший слабый ум горделивым мечтанием о мировом могуществе России, то бишь о своей собственной славе, – и за тебя помолюсь. О, сколько же вас на одну несчастную мою Родину! И все вы, за исключением, быть может, лучшего из вас, хотя бы по его желанию избавить от рабского состояния подвластный ему народ, – все вы по скудости духа восприняли Божественное помазание как право на вседозволенность. Антихристовый деготь на ваши царские венцы вместо Духа Святого – такова цена вашему превозношению. Усердно молюсь, чтобы на том свете были вы нищими, калеками, бродягами и кандальниками; чтобы стали сиротами в казенном доме, арестантами в тюрьме, больными, издыхающими на улицах; чтобы вас оболгали, унизили, лишили слова в собственное оправдание, чтобы совершился над вами неправедный суд и чтобы вас били нещадным боем, прогоняли сквозь строй, гноили в рудниках, травили собаками, топили подо льдом и вынуждали к предательству, подлости и клевете. Молюсь, чтобы вы пострадали – как страдали замученные в ваше царство безвинные жертвы; чтобы вас гнали – как гнали их; чтобы вы просили именем Христовым – и чтобы вам в протянутую за подаянием руку вместо хлеба положили камень. Как им. Познайте всю муку века сего – и я, может быть, вас прощу. Я! я! я вас прощу, иерей Петр Боголюбов, лишенный забвения, обокраденный утешением и брошенный на растерзание палачам! А ты, царь последний… Плачу и рыдаю по твоим невинным деткам. И мое чадо у меня отняли – моими узами и моей неминуемой смертью. Но что ты посеял – то и пожал. В дупле твоей власти родился, вырос и набрал силу змий, а когда выполз – всех пожрал. Тебя, твою царицу, детей и слуг твоих, о. Иоанна, и тысячи, и тысячи, и многие десятки тысяч других людей твоего народа, за что и будет с тебя спрос на Страшном суде. И меня скоро втолкнут к змию в смрадную пасть. Господи, помилуй!

– Вставай, вставай, – тряс о. Петра за плечо младший лейтенант. – Вставай, говорю, не то опять заснешь…

Болью отзывалось во всем теле прикосновение его детской жестокой руки.

– Да не тронь ты меня… – простонал о. Петр.

– А ну… – и волчонок уже ногу занес, чтобы со всей силой всадить свой ботинок в покрытую язвами голень о. Петра. – Ты у меня и стоять будешь, и плясать будешь… До трех… Раз!

Отец Петр боком сполз со стула и, волоча правую ногу, добрел до стены.

– Во, – кивнул младший лейтенант Акинфеев. – Как штык! – Но придирчивым взглядом окинув скособоченную фигуру о. Петра, он подпихнул к нему стул. – На-ка… Держись за спинку. А то опять пиз…ешься.

Отец Петр обеими руками вцепился в спинку стула. Пожалел кошку. Пусть-де еще посучит лапками.

– День… какой? – проглотив комок крови, с усилием вымолвил он.

– День? А какая, поп, тебе разница? Днем тебе больше, днем тебе меньше… Время наше, советское, и день советский… Утро, поп, утро! Утро красит нежным светом стены древнего Кремля… – тоненьким голоском пропел волчонок. – Слыхал? Нет? Я в художественной самодеятельности выступаю.

– Время скорби, – едва держась на ногах, молвил о. Петр. – А я… Свеча погашенная – вот кто я. Скажи… какой день?

– Кончай, поп, башку мне му…ть. Я те что – календарь? Ну четверг вроде с утра. Тебе-то что?

– А знаешь, что было в четверг… много… почти две тысячи лет назад?..

Лейтенантик уселся в начальственное кресло, закинул руки за голову и объявил, что не знает и знать не желает. Но затем в маленькой его головке что-то шевельнулось, щелкнуло, соединилось, и он благосклонно кивнул.

– Вали, поп. Я, как х…й Васин, на все согласен. А то спать больно охота.

Стена позади о. Петра качалась, стул уплывал. Из перебитого носа теплой солоноватой струйкой кровь стекала в горло, он сглатывал ее и медленно говорил:

– Иуда… слыхал о таком?

– А то нет! – Волчонку вдруг стало весело, и он улыбнулся маленьким тонкогубым ртом. – Бабка моя меня все Иудой крыла. У-у, говорит, чтоб ты сдох, Иудин выблядок! Самогонки на Троицу обожралась и сама сдохла.

– Моя вина, – покаянно проговорил о. Петр.

– Твоя? – изумился Акинфеев. – В чем? Или ты, может, сознаться желаешь? Это мы мигом оформим! Глядишь, и не шлепнут тебя.

– В том моя вина, что дьявол по России рыскал, а я дремал…

Акинфеев разочарованно вздохнул и швырнул на стол ручку, которой приготовился записывать чистосердечные признания з/к № 115.

– Опять нап…ил. Давай уж тогда про Иуду.

– В четверг, – произнес о. Петр, и слезы неудержимо полились из его глаз, – Христос собрался на трапезу со своими учениками… праздновать Пасху… И сказал им: один из вас ныне предаст Меня. Все ужаснулись и спросили: не я ли, Господи? И Иуда спросил: не я ли? Ему Христос ответил: ты сказал. Иуда ушел. Куда он идет, он знал, и за чем идет, тоже знал. Он шел Христа предавать. И денег за это получить хотел. – Опять он стал задыхаться и, как выброшенная на знойный берег рыба, широко открытым ртом принялся жадно захватывать воздух. – А Христос… с учениками… – одышливо продолжал он, – пошел в Гефсиманию. Есть… в Иерусалиме… гора… и оливы растут… Ночь была. Луна. Лунная была ночь, светлая. И Христос молился. Он так молился, что у Него со лба кровавый пот…

– А чего он так маялся? Да ты не плачь, поп, что ты, в самом-то деле! – Волчонок шумно утер нос обшлагом гимнастерки. – Х…и толку. Ну расстреляют. Здесь всех, – он оглянулся и понизил голос, – и ваших, и наших… И меня очень даже просто. Ты-то вон седой, старый, тебе и помирать не жалко. А у меня только-только житуха пошла…

– Ты, гражданин начальник, – о. Петр оторвал правую руку от спинки стула и смахнул с глаз слезы, – напрасно думаешь, что я себя жалею и поэтому плачу. Хотя можно было бы мне и себя пожалеть… Ты меня в старики записал, а я и полвека еще не прожил. Из них двенадцать лет по тюрьмам и ссылкам… Двенадцать… – он задохнулся и прошептал, – лет… Жена меня не дождется. Сынка всего два раза видел – младенцем и когда он с Аннушкой уже отроком ко мне приезжал… Под Сургут. В ссылку. И больше никогда… – Губы у него затряслись, он умолк и закрыл глаза. – Но не себя я жалею, – полной грудью вдруг смог вздохнуть он и открыл влажные глаза.

Младший лейтенант Акинфеев сидел за столом начальника, подперев детскими ручками маленькую головку с большими торчащими ушами, и пристально и угрюмо смотрел на о. Петра.

– Давай, поп, – пожевав потухшую папиросу, велел он, – трави дальше.

– Не себя, нет… А о том я жалею… и скорблю, и плачу… что все это словно бы мимо… Душа мира спит – как спали ученики, когда Христос молился. Для кого?! Для чего?! Как в Гефсимании Сын Человеческий предан был в руки грешников, так и поныне… Каждый день, каждый час. Ты сам подумай. Вот ты, к примеру, меня мучаешь…

– Да на хрен ты мне сдался, чтобы я тебя мучил! – Акинфеев поискал, куда бы швырнуть папиросу, и в конце концов сунул ее в пустую чернильницу. – Служба такая. Понял?

– Всякой своей мерзости мы в один миг оправдание найдем. Не ты первый, не ты последний. Но ты подумай. Ты меня мучаешь – и сразу два тяжких греха берешь на душу. Ты Христа в себе убиваешь… или, лучше сказать, предаешь Его, как Иуда Его предал… Иуда привел стражу, а ты в собственную душу привел жестокость, жадность, зависть, стремление выслужиться… и где?! в тюрьме, где насилие, мрак, злоба, где честному человеку вообще нет места… Кроме камеры. А второй твой грех – Христа распинаешь.

– Да в рот тебя… – Волчонок вдруг осекся и, не понимая, что с ним случилось, с немым изумлением вздернул круглые светлые бровки. – Да иди ты со своим Христом! Где ты видел, чтобы я его распинал?

– А я?

– Ты – поп, заключенный, враг Советской власти, к тебе законные методы…

– Во мне… как и в тебе… Христос живет. И не меня ты терзаешь – Его.

Последние слова дались о. Петру с неимоверным трудом. Все перед ним качалось: и стол, и волчонок, то бишь младший лейтенант Акинфеев, на месте которого оказалось сразу несколько младших лейтенантов, тесно смыкающихся туловищами, но каждый со своей маленькой головой и оттопыренными ушами, портрет на стене, вернее, два или даже три портрета узколобого человека, посмеивающегося в черные усы и дружелюбно пеняющего о. Петру, что-де дурачка Акинфеева охмурить куда как просто, он поэтому младшим лейтенантом и помрет, причем, очень может быть, помрет, как помянутый тобой Иуда, о чем ему еще с детства говорила родная бабушка, простая русская женщина, несколько, сам понимаешь, подверженная извечной слабости русского народа, каковую вы же устами святого равноапостольного князя благословили во веки веков, аминь. Веселие Руси! Ха-ха… С другой стороны, чем хорош младший лейтенант, которого ты весьма точно назвал волчонком? Мы его выучили. Мы народ выучили, а младший лейтенант плоть от плоти нашего русского народа. Мы, предположим, выставим тебя перед народом – как Поликарпа, о котором ты повествовал Крюкову, и скажем: враг! Ты разве не знаешь, что выученный народ всегда хочет крови? И Акинфееву скомандуем: фас! «Господи, помилуй» ты не успеешь сказать, как он перервет тебе глотку. Фас, Акинфеев, фас! Волчонок стремительно вылетел из-за стола, но не успел: о. Петр медленно сполз на пол.

Глава третья Пятница

1

Все дальнейшее было избыточно наполнено тоской, отвращением и непрекращающимся страданием. Сначала, ухватив о. Петра за руки, его волокли по коридору. Вряд ли это был коридор того самого этажа, куда волчонок привел его к начальнику тюрьмы. Заключенный номер… какой у меня номер? Мой номер сто пятнадцать. Bogoljubov, sagen Sie mir bitte Ihre Nummer. Meine Nummer, Herr Lehrer, ist… сто… fünfzehn… Забыл, как по-немецки сто. Sehr schleht, Bogoljubov. Zwei. Вспомнил, Herr Leherer, вспомнил! Hundert будет по-немецки сто. Но зато я знаю, что у начальника тюрьмы жена читает Евангелие, а гражданин Крюков ей это запрещает. Не обижай человека, который у тебя. Жено! Зачтется тебе слово твое благое. Ибо если бы это был тот самый коридор, то куда подевалась ковровая дорожка, скрывавшая каменный пол, о который теперь так больно билась его голова? Не могу вспомнить. Сто. Hundert. Сто пятнадцать. Камера тридцать два. Нахожусь в тюрьмах, лагерях и ссылках двенадцать лет. Herr Lehrer, будьте милосердны. Fater – Отец. Будьте же милосердны, как милосерден Отец наш Небесный! О-о-о… Но отчего на мне иссякло милосердие Его? Отчего Он отвратил от меня Лик Свой? Окружил меня мраком? Бросил в огонь, без остатка истребляющий меня? Покажи мне грех мой, и тогда суди меня! Открой мне мою вину, и тогда я сам устыжусь себя и воскликну: горе семени отца моего, излившемуся в лоно матери моей! чреву, выносившему меня! сосцам, давшим мне первую пищу мою! О, если бы я знал проступок мой – тот, что превзошел меру давным-давно ведомого Тебе человеческого беззакония! Я бы тогда понял, отчего именно на мне истощилось Твое терпение. Не знаю. Не вижу. Не понимаю. Оставим. Не буду докучать Имеющему все права на мою жизнь и на мою смерть. Но больно же мне, больно! Не мертвая еще моя голова, чтобы так стучать ею о каменный пол! Святой и Великий четверток сегодня. Волчонок сказал. Стихиры на Господи воззвах, глас второй… Исцеляющего страсти ко страстям уготовляют… Но какие я исцелил и у кого страсти, Боже мой?! Есть ли на белом свете душа живая, которая ушла бы от меня без тяготившего ее прежде бремени мрачных предчувствий, иссушающего отчаяния и сокрушительного безверия? Для меня же воистину уготовлены страсти… Пойду по Виа Долороза с утешающей мыслью, что всякий скорбный путь завершается Голгофой. Или ковровая дорожка принадлежала одному миру, он же похищен силами ада и подвергается насильственному перемещению в другой, ему пока неведомый. Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его… Высоко вверху светили лампы, распространяя возле себя облака ядовито-желтого света; стены отвратительного темно-зеленого цвета тянулись по обе стороны; двери, правда, отчего-то попадались гораздо реже, и цвет их был здесь другой: либо грязно-коричневый, вызывающий удушающую тоску, либо красный, но то ли по чьей-то идиотской прихоти, то ли по недостатку краски ощутимо разбавленный темно-серым, отчего образовалось сочетание, взглянув на которое, хотелось немедля закрыть глаза и умереть. Это ад или, по крайней мере, дорога к нему. Глумливые бесовские голоса над ним.

Бес соболезнующий (осуждающе): Ты не очень-то распиз…ливай. Человек все-таки, не бревно.

Бес ожесточившийся (равнодушно): Да его хоть за яйца ташши. Мертвяк мертвяком.

Бес надзирающий (начальственно): Поаккуратней вы там! Я из-за вас омандя…аться не желаю!

Бес ожесточившийся (посмеиваясь): Тады тебя, Петрович, два члена из Москвы отсношают, куды захотят: хучь в рот, хучь в жопу.

Бес надзирающий (злобно): Мать я твою у…б через семь ворот с бл…им присвистом! Я чо – молчать, что ли, буду? Я так и доложу: два трандюка с монтировками не тащили, а туркали!

Бес соболезнующий (всполошившись): Ботинок у него, ботинок умандюлил!

Бес надзирающий (кричит): Погодь тащить-то! Я счас… надену… ему… Ну и фиг! В етом его башмаке, б… буду, только на том свете польку-бабочку плясать!

Бес соболезнующий (со вздохом): Все там будем.

Бес ожесточившийся (с еще большей злобой): Ташши его, суку, живей!

Бес соболезнующий (укоряюще): У тебя, Федь, жалости ни х…я. Он и так хрипит, вроде коня загнанного. Ишь… Видать, славно ево упиз…рили.

Бес ожесточившийся (бормочет, тяжело дыша): Давно бы шлепнули. Х…ли возиться, таскать туды-сюды. Счас допросят, потом велят его назад в камеру мандовать… Порядки е…ные. Ежели и на том свете так, то что там, что здесь – только х… на х… менять, зря время терять.

Бес надзирающий (строго): Ты про порядки давай помалкивай. А то тебя, как ево, потащат.

Бес ожесточившийся (примирительно): Да ладно тебе… Слова не скажи.

Бес соболезнующий (задумчиво): А ведь и вправду… Помрешь, а дальше? Куды переп…ливаться? Ночью в башку взбредет – и ни х…, ни в одном тебе глазу сна нет.

Бес ожесточившийся (с яростью): Ты, б…, тупой, как три х… вместе. Тебе думать вообще не положено! Дашь дуба – я тя, сукой буду, закопаю по первое число! На твой шкворень три лишние лопаты кину, чтобы не встал сдуру.

Бес надзирающий (рассудительно): Встает только кого через повешение.

– Стойте! – как мог громко сказал о. Петр. – Голову отбили… Встать помогите. Сам пойду.

Бес соболезнующий (вопросительно): Он вроде чего-то там… Вроде говорил что-то…

Бес ожесточившийся (с презрительной насмешкой): Вроде Володи… Не слыхал, что ли, как мертвяки последним духом пердят?

Бес соболезнующий (колеблясь): Да мы его еще живого брали…

Бес ожесточившийся (бурчит): Х… его разберет, живой он был или мертвый…

– Да стойте же вы! – из последних сил крикнул о. Петр. – Отпустите! Сам я пойду!

Бес надзирающий (решительно): А ведь это он голос подал… Кончайте его тащить. Поднимите. Тут вон она, пятая камера, два шага.

Те же жесткие сильные руки, крепкой хваткой державшие о. Петра за кисти, теперь ухватили его под мышки и поставили на ноги. Голова у него сразу пошла кругом, он пошатнулся, и кто-то из троих бесов заметил, смеясь, что наш поп будто с крестин.

– Вас крещу, – задыхаясь, молвил о. Петр, – Слезами и кровью крещу. И вас, и всю Россию.

Медленно кружился над ним потолок, кружился, замирал и снова кружился ярко-желтый, ядовитый туман. Тоска, как перед рвотой, овладела о. Петром. Кто избавит меня от сего тела смерти? Кто окончит страдания мои? Кто навсегда меня освободит? Здесь ад и бесы. Голову избили о каменный пол. Не о блаженстве Твоем взываю, Господи! Знаю, что недостоин. Но избави меня от мучений, Боже, Боже спасения моего… И уста моя возвестят хвалу Твою. Нужна ли Тебе моя хвала? Петр, Петр, совсем близко прозвучал голос, полный такой любви, сострадания и участия, что о. Петр прослезился от счастья. И тоска исчезла. Иди, чадо верное. Сретение наше скоро будет. Потерпи.

– Ты, поп, особо не напрягайся. Мы тут все крещеные, – с насмешкой сказал бес ожесточившийся, по виду – невысокий мужичок с лицом, отчасти напоминающим картофелину средних размеров, с маленькими дырочками для глаз и бугристым выступом носа.

– Давай, поп, шевели ногами, – поторопил бес надзирающий. – Из Москвы по твою душу скоро пожалуют. А ты, – велел он соболезнующему, – держи ево покрепше. А то опять он тут е…ся как на лестнице, а нам предъявлять…

И на них обоих со вниманием глянул о. Петр и увидел высокого парня, ладно перепоясанного ремнем и портупеей, и другого, пониже и пошире, с усердно нахмуренными густыми бровями.

– Шагай! – грозно насупился бес соболезнующий и осторожно потянул о. Петра за руку.

Тот шаркнул раз-другой своими пудовыми башмаками и остановился. Дышать ему стало нечем, и с длинными знобящими перебоями застучало сердце. «Погоди малость», – хотел он сказать, но вместо этого из его полузадушенного горла вырвался нечленораздельный хрип.

– Пошли! – уже сильнее потянул его соболезнующий бес.

– Да ты дай ему в очко, е…ть мой х…, он, как сокол, б… буду, орлом полетит!

– Ну… рас…делся, – неодобрительно откликнулся бес надзирающий, которого, честно говоря, язык не поворачивался теперь назвать «бесом»: до того располагал он к себе своей ладной статью и открытым лицом. Впрочем, разве не был Денница первым красавцем, что, может быть, даже подтолкнуло его к дерзкому шагу? – Ты, поп, отдышись. До камеры доползем, там тебе, может, чайку дадут.

В пятой камере на оббитом серой жестью столе и в самом деле стояла кружка с чаем, уже, правда, порядочно остывшим, и лежал ломоть черного сырого хлеба. По одну сторону стола стояли два стула, по другую – намертво привинченная к полу табуретка, на которую о. Петру указано было сесть. Он сел и с чувством вдруг пробудившейся жажды чуть ли не залпом выпил всю кружку и только потом принялся за хлеб, отламывал от ломтя маленькие кусочки, долго держал их во рту, медленно, с наслаждением пережевывал и с сожалением глотал. Бесы ушли. Ушел и волчонок, дождавшийся в пятой камере о. Петра и передавший его сменщику – тоже младшему лейтенанту, но пожилому, с морщинистым лицом и отвисшей, как у индюка, кожей подбородка.

– Ну, поп, прощай, – сказал волчонок.

– И вы, – невнятно проговорил трудившийся над хлебом о. Петр, – гражданин начальник… прощайте… Но мы еще встретимся, не сомневайтесь…

– Где это он тебе свиданку назначает? – спросил у младшего лейтенанта молодого младший лейтенант пожилой.

Молодой без лишних слов указал на потолок.

– Совсем с болта сорвался?

Волчонок бросил задумчивый взгляд на о. Петра, пожал плечами и закрыл за собой дверь.

– Кончай жрать, – с тихой ненавистью приказал младший лейтенант, давно, надо полагать, расставшийся с мыслями о следующем звании, повышении оклада, увеличении пищевого довольствия и прочих не очень хитрых, но зато весьма существенных преимуществах всего лишь одного нового кубика в петлицах. Как долго и трудно выбивался из вертухаев, карабкался по треклятой лестнице вверх – но, растеряв волосы, зубы, покрывшись морщинами, уснастив подбородок отвисшим мешочком кожи, в который вечно злая от неудавшейся жизни законная его супруга тыкала пальцем, приговаривая, что обзавелся-де мой урод второй мошонкой для бесполезных яиц, он однажды с беспощадной ясностью понял, что ничего больше не будет, ждать нечего, что он так и сдохнет здесь, возле опостылевшей тюрьмы, в говенном этом городке, где у него догнивающий дом в две комнаты, кухня, сарай с дровами и нужник во дворе, в котором иди-ка посиди, когда в заднем проходе щемят и жалят прямо в сердце проклятые шишки, а на дворе все задубело в свирепом, под пятьдесят, морозе.

Любил ли он кого-нибудь? Да, любил. Свою собаку, хорошей породы овчарку, суку с густым коричнево-золотистым подшерстком, и ей, ненавидящим взглядом полоснув жену, мог отдать лучший в доме кусок мяса. Теплым шершавым языком она благодарно лизала ему руки, всех же остальных, в том числе и жену, готова была порвать по малейшему его знаку, по движению бровей, по едва заметному кивку головы. Собаку любил и знал, что она единственная будет тосковать по нему, когда его заколотят в ящик, отвезут на кладбище и опустят в наспех вырытую могилу. По ночам, страдая бессонницей, с тупой тяжестью на сердце слушая храп жены и мстительно утешая себя тем, что когда-нибудь или язык ее застрянет в глотке, или она задохнется от собственных бульканий, присвистов и всхлипов, или, в конце концов, он сам навсегда избавит ее от мерзкой привычки, одним взмахом перерезав ей горло острым ножом, он в то же время обдумывал самое заветное свое желание: чтобы собаку положили вместе с ним в гроб. Или хотя бы в одну с ним могилу. Был же когда-то такой обычай. Еще, кажется, и жен закалывали, чтобы похоронить вместе с мужьями, но его передергивало от одной только мысли, что и в могиле она будет лежать вместе с ним. На хуй! Только собаку. Однако ни среди сослуживцев, ни среди знакомых в городке (а они и были почти сплошь сослуживцы) ведь не найдется никого, кто бы исполнил его последнюю священную волю. Блажь, они скажут. Умник какой-нибудь непременно отыщется и вякнет про пережитки древности. Парторг, гнида, руками разведет: «Я не говорю – человека… Но коммуниста – с собакой? Ни в какие ворота, товари-и-и-щ-щ-и…» В харю бы ему поганую влепить из могилы: «Я тебе, падла, не товарищ. У меня один товарищ мой любимый – Мирта, сука моя, да вы ее без меня пристрелите и на помойку…» Сослуживцев терпеть не мог.

А этих вот – он уставил тяжелый взгляд на о. Петра, подбиравшего со стола крошки хлеба и отправлявшего их в беззубый рот, – была бы его воля, всех к стенке, а сам к пулемету. Из-за них все не так. Кремль они затевали взрывать (хотя, ежели честно, кому он на хрен нужен, чтоб его взрывать)? Хотели отравить кого-то из вождей, будто бы даже самого товарища Сталина (а то он сам мало народа передавил)? Или руки у них чесались пускать под откос поезда с мирными гражданами и стратегическими грузами, разрушать наши заводы и с помощью ящура губить советский крупный рогатый скот (если осталось, что губить)? Кремль! Сталин! Поезда и заводы! Коровы! Хренотень. Жвачка для дураков. Брехня газетная. У власти свой план и свой расчет. Он своим умом его раскусил и одобрил. Жизнь может быть только тогда устроена более или менее сносно, когда в головах у народа нет разнобоя. Поэтому в тюрьмах закрыты те, кто еще желает думать по-своему. Никакое государство такого блядства не потерпит. Напечатано, к примеру, в «Правде» и по радио говорят: бога нет. А этот поп, беззубым ртом дожевывающий крошки? Чего он сидит – и уже, небось, не первый год сидит, иначе не превратился бы в доходягу? И спрашивать не надо: думает, что бог есть. Так ведь сказано властью: не было, нет и никогда не будет! Сказано?! Так куда ты лезешь, умник хренов! Или не слышал, какую дали команду роте и куда она – ать-два-левой! левой! – как один человек пошагала? Он тяжело опустил на стол крепко сжатые кулаки. Били сегодня этого попа – вон и лоб в бинтах, и нос распух. Похоже, сломан. А надо бы ему еще и от себя добавить. Чтобы понял, что ничем он не лучше. Чтобы не лез со своим богом. Чтобы думал, как все. Ненависть поднималась в нем и мутила рассудок. Чай, тварюга, пил, а у него в глотке после вчерашнего спирта сушняк, как в пустыне Сахара. А ведь просил утром жену, чтоб заварила. Гадина. Ты суке своей драгоценной разносолы готовишь, заодно и сам пожри. Ей-богу, самого себя завязал в три узла, чтобы не въебашить ей дубовым поленом по голове с закрученными на бумажки жиденькими волосами!

– Ну… – откашлялся он и харкнул в угол, с удовольствием отметив, как вздрогнул и поморщился поп. Брезгливая тварь. Не опускали его урки рожей в парашу. – Хм-м… – теперь он хмыкнул, хакнул и ловко цикнул меж губ длинной слюной. – Ты небось в бога веришь?

Сожаление различил он во взгляде о. Петра и, наливаясь бешенством и одновременно предвкушая наслаждение, с каким он вышибет сейчас из этого попа его недозволенные тайные мысли, его веру в пустое небо, его чувство собственной правоты, которое не положено ни одному человеку за исключением немногих, едва смог вымолвить:

– А ну… встать…

И прокричал, срывая голос:

– К стене! К стене становись, тварь!

Горько ты пожалеешь о промелькнувшем в твоих глазах сожалении. Он отшвырнул ногой оказавшийся у него на пути стул, обогнул стол и с расстояния короткого шага что было сил ударил о. Петра левой прямехонько в печень, а правой – в грудь, напротив сердца. Раз-два. Потом стоял и пристально смотрел, как меркли у о. Петра глаза и как медленно, спиной по стене, он со стоном опускался на корточки.

– Посиди, посиди, – умиротворенно шептал младший лейтенант, – отдохни… Попик. Перед дальней дорогой. – Он засмеялся. – Завтра… или сегодня… Ту-ту на тот свет!

– А кто… тебе… – с трудом выдавливал из себя слова о. Петр. – …что ты… меня… переживешь? – Боль нестерпимая, до тошноты. Он потер рукой левую сторону груди. Ужас не в самой смерти, а в очевидном ее приближении. – Меня… положим… завтра убьют… а тебя Господь возьмет и приберет… прямо сейчас… На этом месте. В этой камере.

У младшего лейтенанта мешочек под подбородком заколыхался от смеха. Вволю отсмеявшись, он наклонился и двумя железными пальцами ловко и страшно сдавил о. Петру горло. У того глаза полезли на лоб, он раскрыл рот и захрипел.

– И при чем здесь твой бог? – с усмешечкой приговаривал младший лейтенант, то ослабляя, то усиливая хватку, то отнимая, то возвращая о. Петру жизнь. – Зови его, пока я тебя не придушил. Ты тварь. Нет, ты понял, кто ты? Скажи, – и он разжал пальцы, – да, гражданин начальник, я тварь. Ну?!

– Я, – просипел о. Петр, – сын Божий. А ты, – успел он шепнуть, пока дыхание его не было прервано теперь уже не двумя пальцами, а всей пятерней младшего лейтенанта, сжавшей ему шею, – несчастный…

Он погрузился во тьму и снова увидел старца Симеона, папу с ним рядом, и оба они указывали ему на пустую нишу, куда он должен был лечь и уснуть в смерть. Прощальным поклоном низко поклонился им о. Петр и принялся устраиваться в своей домовине. Опять она была ему не по росту, о чем он горестно сообщил Симеону. Тот странно на сей раз ответил. «Чадо! Живем не так, а помирать хотим с удобствами. Потерпи». Затем кто-то закрыл нишу доской, и о. Петр с облегчением закрыл глаза. Погребальный перезвон послышался вдали: вот первый колокол протяжно ударил, за ним второй, третий… Пять всего колоколов было у них в Никольской церкви, и каждый сначала ударил по разу, а потом все вместе прогудели печально и торжественно.

– Прочитайте надо мной, – срывающимся голосом сказал во мрак о. Петр, – что я любил особенно… Вы знаете.

В путь узкий хождшии прискорбный, – он услышал и заплакал тихими, легкими слезами, – вси в житии крест яко ярем вземшии, и Мне последовавшии верою, приидите насладитеся, ихже уготовах вам почестей и венцов небесных…

Неужто и вправду там уготованы для него почести? И венец небесный осияет его голову? Бесплотной рукой старец Симеон стукнул в его домовину. Если в жизни крест, едва услышал о. Петр, то по смерти – венец. Ступай, чадо, и не сомневайся, ибо Господь наш – Бог мучеников. Но сразу же над ним прозвучали совершенно другие слова, чья оскорбительная грубость и беспощадная жестокость были мучительны сами по себе и, кроме того, не оставляли сомнений, что он все еще жив и что чаша страданий еще не испита им до дна.

– Вставай, тварь! – младший лейтенант пнул его ногой. – Вставай, вы…док!

Он открыл и снова закрыл глаза. Кому позволено будить мертвого в его могиле?

– Я умер, – шепнул он и получил за это сильный удар ногой в живот.

– Я тебе, тварь, сам справку выпишу, когда ты сдохнешь! Вставай!

Под потолком камеры уже потрескивала и освещала все голубоватым мертвенным светом длинная лампа, но за окном был еще день. Пока о. Петр готовился мирно опочить в приготовленном ему в подземелье гробу, на столе появилась белая эмалированная кружка, от которой поднимался пар и пахло свеже-заваренным чаем, тарелка с двумя кусками густо намазанного маслом белого хлеба и горстка серого колотого сахара.

– Вставай! – и, еще раз пнув о. Петра, младший лейтенант грузно опустился за стол, бросил в кружку сахар, помешал ложечкой и с наслаждением отхлебнул. – Горяч-ч-ч-о-о…

Затем он взял кусок хлеба, оглядел его, склонив голову чуть набок, подумал и почти целиком отправил в рот. Отец Петр сглотнул слюну и стал медленно подниматься. Теперь он отвергал даже самую мысль о пище, каковая истинно есть одна из цепей, которой человек по доброй воле приковывает себя к жизни. Кому жить – тому и вкушать от изобилия плодов земных и всего, что заповедал Господь в пищу человеку. Удаляю жало сего соблазна из плоти моей, ибо имею на себе не цепи жизни, а вериги пустынника и долг смерти. Отныне пища моя – акриды и дикий мед. Буду питаться ими до конца дней моих. Перепела мне вообще непозволительны, тем паче Великим Постом, особенно же – в Страстную Седмицу и в ее святой и Великий Четверток, аминь. А манны не желаешь ли, о. Петр? – издалека донесся до него слабый голос, в котором он будто бы признал голос старшего брата, о. Александра. Или откажешься от хлеба небесного? Не утолишь голод свыше посланным пропитанием? Нынче не могу, брат милый. Скорбь меня душит, едва помыслю о тех, кто ел манну в пустыне и роптал на Питателя; о злочестивом Иуде, имевшем в устах своих небесный Хлеб, но Спаса предавшем. Питающего продает, и Егоже любляше Владыку, предаяше на смерть…

Он стоял, привалившись спиной к стене. Ноги едва держали, голова падала на грудь, глаза закрывались, но пристально следящий за ним младший лейтенант всякий раз с силой бил кулаком по столу и орал: «Не спать! Тварь! Стоять!» Отгоняя сон, о. Петр встряхивал головой и принимался глядеть в довольно большое зарешеченное окно камеры. Там, на воле, было еще светло, но короткий северный день уже догорал, и солнце падало с низкого светлого неба в багровеющие облака, отороченные снизу траурно-черной, с тревожными красными подпалинами каймой. Прозрачно-светлое небо, холодно пламенеющее к вечеру солнце и готовый поглотить его мрак нарождающейся ночи – вот, пожалуй, все, что со счастливо-горестным чувством последней благодарности мог увидеть о. Петр в окно пятой камеры. Стоило опустить взгляд чуть ниже, как сразу же открывался совершенно иной мир с проступающими отовсюду чертами исковерканной, уродливой, падшей жизни. Виден был покрытый серым потрескавшимся асфальтом внутренний двор тюрьмы, два двухэтажных здания темно-красного кирпича, стена с колючей проволокой поверху, вышка с часовым и крошечный кусок города за стеной: деревянные дома с занавесками на окнах и почти непременным цветком, кажется, герани на подоконниках, тротуар и погруженные в повседневные заботы уныло бредущие по нему редкие прохожие в ватниках серого или защитного цвета. С тяжелым сердцем он уводил взгляд к ясному темнеющему небу и уходящему солнцу. И ты, небесная твердь, и ты, пылающее закатным огнем солнце, – прощайте, друзья мои верные. Новое небо и новое на нем солнце когда-нибудь, наверное, увижу я, но той трепетной, восторженной, радостной любви, какая с детства сжимала мне душу при виде распростертого над всем миром шатра, ясного днем, усеянного звездами ночью, хмурого осенью, сурового зимой и пронзительно-синего ранней весной – уже не будет. И тебя, солнце, с печалью оставляю здесь, безмерно благодаря тебя за немеркнущий свет и щедро изливаемое на недостойных людей тепло. Веки его смежились сами собой.

– Не спать! – взревел и грянул кулаком о стол младший лейтенант.

– Не сплю, не сплю, – пробормотал о. Петр и обеими ладонями крепче уперся в стену, чтобы хоть так помочь слабеющим ногам. Упаду. Ноги не держат. Глаза слипаются. «Господи милосердный! – в отчаянии возопил он. – Одного в пустыне не покинь меня!» Пот оросил его лицо. Боязливо оторвав правую руку от стены, он полез в карман за платком или за той тряпицей, которую с начальственного стола дал ему волчонок, – но тут какая-то девушка, почти девочка выбежала из-за спины младшего лейтенанта и протянула ему свой плат. «Возьми, взявший грехи наши!» Сейчас же закричал на нее начальник местной стражи:

– Не спать! Не спать!

Как незрячий, о. Петр поводил перед собой рукой, ощутил пальцами мягкую тонкую ткань и приложил ее к лицу. Будто только что распустившаяся лилия, благоухала она. Когда пот перестал заливать ему глаза, он вдруг увидел в пятой камере множество знакомых ему людей.

Нет, нет, младший лейтенант, как и раньше, мрачным идолом восседал на своем месте и, как и раньше, время от времени или стучал кулаком или со всего маха хлопал ладонью и выл оголодавшим зимой волком: «Не спа-а-а-ать!» Его самого тянуло в сон – и он таращил глаза, крепко тер себе лоб, кричал, стучал, но встать, подойти к о. Петру и выполнить неоднократное обещание «научить попа свободу любить» ему было уже лень. В камере было жарко, его разморило, и лень было даже отвернуть обшлаг гимнастерки, чтобы взглянуть на часы и определить, много ли еще осталось времени до появления московской комиссии. И он сидел, покачиваясь, время от времени вскидывая голову и грозно всматриваясь в о. Петра глазами, затянутыми дымкой сна. Много ли, мало – все равно уже скоро. А он, отслужив, отправится домой, сварит похлебку для собаки (вчера знакомый татарин приволок кусок знатной конины), накормит и вечером выйдет с ней погулять. Зная нрав его суки, редкий в эту пору встречный люд подальше от греха соступает с тротуара на мостовую или вообще переходит на другую сторону улицы. Мирта идет, порыкивая. Вместе с ней он кажется себе таким могущественным, бесстрашным и непобедимым, что в душе у него появляется страстное желание с кем-нибудь немедленно повздорить, а затем отпустить с поводка Мирту, шепнув ей всего лишь одно заветное словечко: «Фас!» Да она и без команды пойдет и порвет всякого, в ком учует угрозу для хозяина. «Фас!» – вгорячах крикнул было он, но встряхнулся, опомнился и заорал привычное: «Не спать, поп поганый!» Но ни крик младшего лейтенанта, ни его брань не потревожили никого из тех, кто собрался в камере возле о. Петра.

Да, такое множество явилось сюда людей, что, по здравому размышлению, им попросту невозможно было здесь поместиться. Однако непостижимым образом даже подобия тесноты не наблюдалось в пятой камере, какая – особенно в больших городах – случается в храмах на Пасху или Рождество. У многих о. Петр заметил в руках цветы – от роскошных, темно-бордовых роз на длинных толстых стеблях с яркими зелеными листьями до крупных садовых ромашек с лепестками ослепительной белизны и подобием солнышка в середине. Видел он и любимые им левкои и думал, что их-то лучше было бы оставить в саду, где они радовали бы сердце неземным благоуханием. С другой стороны, тот, кто принес левкои, может быть и даже наверное хотел непременно угодить о. Петру, зная его избранную привязанность к этим цветам. Но вместе с тем его не покидало недоумение: а по какому, собственно говоря, случаю подчас из неблизких, очевидно, мест пришли к нему люди? День ангела? Так ведь не июнь на дворе! Годовщина его с Аннушкой венчания и супружеской жизни?

– Аннушка! – позвал он.

Она стояла неподалеку с бессильно опущенными руками и поникшей головой, в темном платье, в белом, по глаза, платочке, и иконкой Казанской Божьей Матери на груди.

– Петенька, – не поднимая головы, шепнула Аня.

Недоброе предчувствие тронуло его сердце. Так бывает, когда вдруг безо всякой на то причины возникает мысль о неминуемой болезни кого-то из близких или – что еще хуже – о смерти, незримо предъявившей на него свои неоспоримые права.

– Анечка! – дрожащим голосом воскликнул он. – Ты?!

Он слово это произнести страшился, и она не вымолвила.

– Да, Петя. Вчера. А было у нас на Красную горку двадцать два года нашей с тобой жизни.

– Не согласен! – разрывая сердце, страшно завопил о. Петр.

Все тотчас потянулись к нему со словами утешения, первым же приблизился папа, о. Иоанн, и, как в детстве, легкой рукой принялся гладить его по голове. Не может человек быть не согласным с Богом, так шептал он сыну и приводил в пример Иова, в конце концов склонившего голову перед непостижимостью замыслов Творца, себя вспоминал, тяжесть, горечь и пустоту, грызшие его душу после смерти Марьюшки, Петиной и Сашиной и Коленькиной мамы. О нем, услышав имя Николая, вскинулся Петр, не надо. Ну как не надо. Он же дитя ее, и она по нему тоскует.

– Не спать! Тихо стоять! – грянул кулаком о стол младший лейтенант. – Фас, Мирта, фас!

Да ты спроси у нее, продолжал увещать его папа, она ведь тоже к тебе пришла… Глянь, Петенька, какие у нее ромашки чудесные. Чтобы ты знал и ценил, со значением молвил о. Иоанн, оттуда ромашечки, с лугов небесных. Отец Петр его не слушал. Мамино родное лицо с бесконечно печальными серыми глазами было перед ним. Он тянул к маме руки и смеясь, и плача от радости, и жалуясь, что она редко к нему приходит. Ты ведь не забыла меня? Он уже не думал, что в любую минуту ноги ему откажут, и он повалится на пол. Сколько лет был без нее – и вот нынче впервые вернулось к нему блаженное чувство, что ничего не может стрястись в жизни худого, пока мама рядом. И о чем же она спросила его после случившейся с ними необозримой разлуки?

– Ты… сегодня… ел… что-нибудь?

Вот что она хотела узнать прежде всего и вот о чем она спрашивала (будто бы, по крайней мере, на его слух, выговаривая слова с некоторым затруднением, словно заново привыкая к ним после многолетнего молчания), и он опять смеялся сквозь слезы, чувствуя в душе такую надрывную разноголосицу скорби, печали и радости, какой раньше не испытывал никогда. И вдруг горько пожаловался ей:

– Они меня двенадцать лет мучают. И сегодня били. По ногам. А у меня там язвы незаживающие… Нос мне сломали. Коли бы ты знала, как мне худо!

– Цветочки, цветочки возьми, – протягивала она ему четыре ромашки, – глянь, какие красивые! У меня там свой садик, и мно-ого цветов! Всяких… Ты увидишь.

Он хотел взять ее за руку, притянуть к себе, обнять и поцеловать. Она заслонилась ромашками.

– Цветочки, цветочки, – словно в беспамятстве бормотала мама, – тебе принесла… Скоро, Петенька, скоро, сыночек… В садике цветочки, у меня сыночки. Что на земле посеешь, то снегом заметет. Ах, скорбно человеку сеять на земле. Глядишь, мороз убил, а то, бывает, и волк схватит дитя и поскачет с ним в даль неведомую. У тебя с Анечкой не бывало ли так? Возьми цветочки. Вы с Анечкой на таких-то все судьбу пытали… Хаживали рядышком, плечико к плечику, и лепесточки обрывали. Вам еще папа пенял, что пустым делом занимаетесь. Помнишь?

– Дай… дай мне, – тянул он из маминой руки ромашки, – мы с Анечкой сейчас… Здесь можно. Аня! Анечка! Ты где?!

Где она, жизнь его? Заветная часть души? Плоть, с ним нераздельная? Все надвое порвалось, и болит, и кровоточит, и вопиет о любви, без которой не жить человеку на белом свете. Анечка! Не зови, строго велел ему о. Гурий, явившийся в камеру с букетом из шести темно-красных роз. Ее из Сотникова в нарушение всех установлений отпустили с тобой проститься. Она там – где дом ваш и ее гроб. Где вместе с ней вы бывали, там она по твоим и своим стопам бродит, льет слезы и на завтрашний день приготовляется к первому своему вознесению и к встрече, которую всяк человек ждет со страхом, трепетом и надеждой. Постой, постой, хотел было он и о. Гурия взять за руку, но и тот поспешно отступил от него на шаг.

– Розы, розы тебе принес… Красивая могила. Холм в цветах.

– Какая могила, отче! – мягко укорил его о. Петр. – Или ты не знаешь? Сам лежал наг возле сангарских стен, пока не подобрала тебя и не погребла по христианскому обычаю одна добрая душа. Скажи: может, тебе ведомо, где Павлик мой? Сын?

Жизнь порождает ужас, ужас похищает людей. Так, потупив взор, ответил ему о. Гурий, и снова закричал о. Петр:

– Что?! Где он?! Умер сынок мой или жив?!

И то верно, и другое справедливо. И жив, и нежив. Почти все люди в этой стране не могут о себе сказать, живы они или уже взяты могилой.

Очевидно, он допустил ошибку. Следовало бы добиться от о. Гурия, или от папы, или еще от кого-нибудь из тех, кто плотным полукругом обступил его в пятой камере, всей правды о сыночке, сколь бы страшна она ни была. Надо ли понимать слова о. Гурия в том смысле, что Павлик жив плотью, но скончался духом? Если так, то не преждевременно ли и не жестоко подобное суждение о человеке, едва вступившем в пору юношества? Кто возьмет на себя ответственность утверждать, что и дальнейшее житье-бытье Павлика будет посвящено исключительно заботам плоти, устроению внешней стороны жизни, стяжанию мирских утех при полном забвении даже малейшей в себе духовной работы? Да быть того не может! Возьмет, в конце концов, свое иерейская кровь! Как в Николае-Иуде, глумливо заметил какой-то совершенно неуместный человек, Бог весть как сюда проникший и уж во всяком случае не имеющий права голоса. И лицо его скрыто было от взоров присутствующих низко надвинутым черным капюшоном. Все отстранились от него, и, несмотря на тесноту, он теперь стоял один, прямо перед о. Петром, лица, однако, по-прежнему не открывая. Отец Петр вгляделся. А! Да это ты, неласково приветил он незваного гостя. Странно. Ваш брат – так, по крайней мере, следует из опыта минувших тысячелетий – имеет обыкновение являться под покровом тьмы.

Будучи сам ее порождением, он чувствует себя в ней, прости за избитое сравнение, как рыба в воде. Уместен в связи с этим вопрос: какая необходимость побудила тебя покинуть родную среду и, не спросясь, явиться средь бела дня среди милых мне и близких людей? Что-нибудь изменилось в ваших нравах? Расширилось – не дай Бог – поле деятельности? Или какое-нибудь срочное поручение? Нечто вроде грамоты с печатью и личной подписью Князя тьмы о признании тщеты всех усилий противостоять Христу? Заверение о прекращении охоты за человеческими душами? Смеешься, был ему глухой ответ. Ты шутник и, стало быть, слепец. Какую существенную разницу обнаружил ты в сегодняшней ночи и нынешнем дне, чтобы она могла воспрепятствовать нам невозбранно появляться в любое время суток там, где мы пожелаем или куда будем посланы? Ваш день ничуть не светлее вашей ночи, а ваша ночь столь же темна, как ваш день. Что же до тщеты наших усилий противостоять Христу, то скучно мне тебе, неглупому человеку, объяснять: все наоборот. Не мы Ему – Он нам из последних сил пытается помешать. Однако никому из вас, кто еще остался с Ним, а таких – совершенно беспристрастно, с профессиональной неподкупностью, ежели желаешь, статистика старорежимной школы, именно старорежимной и ни в коем случае не школы новейшего образца, где ничему, кроме оголтелого вранья и бесстыдного «чего изволите», научить не могут, не хотят, да и боятся, – можно насчитать по всей вашей России пару-тройку тысяч душ… ну хорошо, хорошо… пять тысяч… десять! что это такое для страны некогда торжествующего православия? вас было много, и вы были духовно ничтожны – согласись с правотой нашего обвинения и прими его с достоинством; так вот, обрати внимание, никому из вас Он не признался… Отец Петр прервал его. Старые басни. Не хватало еще, чтобы ты прибавил нечто гнусное из Цельса. Человек в капюшоне укоризненно покачал головой. Неужто ты полагаешь, что мы способны опуститься до низости современных писателей и объявить римского солдата-наемника, пьяницу и ничтожество, Его отцом?

Отец Петр вздохнул. Поистине, двум назойливым созданиям Господь попустил появиться на белом свете: комару и врагу рода человеческого. Разве ты не видишь пришедших ко мне людей? Я всем рад, кроме тебя. Ты мешаешь. Вон отец Михей, нашего сотниковского Успенского собора звонарь, он мне левкои принес в подарок, знает, что я их люблю…

– Ага, – оглянулся незваный гость, – тот самый… Было, не спорю, нечто трагикомичное в его вынужденном полете с колокольни, но все последующее… Б-р-р… – Он даже передернул плечами. – На земле умеют устроить ад, жестокой изощренностью превосходящий нашу в общем-то скромную… э-э-э… ну, скажем так, мастерскую. – Он еще раз оглянулся и счел цветы в руке звонаря. – Четыре. Я так и думал.

И вот еще отец дьякон, милейший человек, я с ним на Соловках горе горевал, и матушка с ним, и детки, все шестеро и все с цветочками, по две гвоздички у каждого… Отец Петр хотел было погладить по светлой головке младшенького и спросить, сколько же годков исполнилось ему – но тот отступил назад, спрятался за спину отца и оттуда прошелестел сухим голосом:

– Пять мне было.

И мать Агния! И Григорий Федорыч! Уважили, мои дорогие! Да вчера еще мы с вами служили, и ты, Григорий Федорыч, опять меня бранил. Забыл? Регент ему поклонился. Отец Петр засмеялся. Что делать – не дал Бог слуха. И голоса такого, как у Агнии. У нее не голос – труба архангельская! Иди, милая, я тебя поцелую.

– Не след тебе, батюшка, меня целовать, – прошамкала мать Агния. – Возьми-ка лучше от нас с Григорием… Четыре пиончика от нашей к тебе любви.

И Иван Демьянович пожаловал! Здравствуйте, милый вы мой! Обнимемся! Склонив могучую голову, профессор молча вручил о. Петру четыре белые хризантемы.

– Вольно тебе, – лениво промолвил человек в капюшоне, – радоваться обществу мертвецов.

Отец Петр почувствовал, что из последних сил прижатая к стене его спина стала ледяной. Мертвецы?! Все?! И детки отца дьякона? Маленький светловолосый отрок, из шести самый младший, – и он?!

– А ты как думал, – со знанием дела усмехнулся гость незваный. – Дьякона-то при тебе убили?

– Кажется, – неуверенно выдохнул о. Петр.

Что там кажется! В голосе человека в капюшоне послышалось раздражение. Очевиднее быть не может. Пристрелили как собаку. У тебя тогда еще силы были… это сейчас ты форменный доходяга и тебя ребенок одним пальчиком… В самом деле: ноги гниют, астма давит, сердце… Он прищурился, пристально взглянул на грудь о. Петра и безнадежно махнул рукой. Ни одного клапана здорового нет в твоем сердце. В митральном жесточайший стеноз… ведь болит сердце?! болит? Отец Петр невесело усмехнулся. Что за человек, у которого нет сердца, и что за сердце, которое никогда не болит? Э-э-э…

Его собеседник скривил губы. Избито, заезжено, затаскано. В оптимизме такого рода всегда звучит какая-то неизбывная пошлая нота – нечто вроде черных очей, столь любезных застолью твоих богомольно-пьяных прихожан. Стеноз, да плюс створки, как рассохшиеся двери, во-от на столько (он раздвинул на приличное расстояние большой и указательный палец левой руки) не смыкаются. Ты хоть Плетнева вызывай – он подтвердит. Покой и усиленное лечение – может, годик-другой еще протянешь. И нос они тебе вдобавок перебили. А там, на Соловках, тебя даже на подвиг потянуло: дьякона спасать. Он засмеялся. Чудак. Ты, небось, рад был без памяти, когда охранник первый раз промазал, а на второй у него заклинило затвор? А мы огорчились… Нет-нет, жажда крови тут совершенно ни при чем. Напротив: даже отвращение от безумной, прямо-таки сладострастной жестокости, с какой проливает ее человек. Право, будто не люди на земле, особенно у вас, в России, а вампиры, которых мы, кстати, на дух не переносим… Почему огорчились? Представь: разыгрывают пьесу, все идет своим чередом, и вдруг у некоего зрителя в бедной его головушке случается короткое замыкание, он воображает себя посланцем небесной… ха-ха-ха… справедливости, выскакивает на сцену и – положим – выхватывает у Клавдия склянку с ядом. Король жив, королева пребывает с ним в скучнейшем, но законном браке (иногда, как и прежде, наставляя ему рога, что, впрочем, у человечества отчасти и с нашей помощью вошло в обычай), Офелия рожает принцу детишек – но где, позволю тебя спросить, истинный Гамлет? Где леденящий душу призрак? Прощай, прощай и помни обо мне! Где датское королевство, в котором несомненно что-то подгнило, – как гниет, воняет и смердит сейчас на одной шестой части этой незадачливой планеты? Безрассудное – пусть даже с благими целями – вмешательство спасает Гамлета, но убивает трагедию. Словом, не следовало бы Ему встревать, толкать охранника под руку, а потом портить его боевое оружие. И самое главное – во имя чего? Рассудим, не давая воли страстям: что лучше – в морозный день, на острове далеком с свинцом в груди упасть на белый снег или влачить здесь тебе самому опостылевшую жизнь, сносить издевательства и побои от тюремных псов и ждать, когда тебе пристрелят в смрадном подвале? Он кивнул на младшего лейтенанта, боровшегося со сном и время от времени вяло опускавшего кулак на стол и слабеющим голосом повторявшего: «Не спать! Не спать…»

А детки дьякона? Матушка его? Натурально, все померли. Он еще жив был, они ходили по деревням, побирались… Мы за ними наблюдали, и, доложу тебе, горькая открывалась нам картина. Подавать подавали, не спорю. Но как?! Постучат, положим, в десяток домов, подайте, говорят, именем нашего бога, а их к нему и отсылают. Он вам и подаст, а нам самим жрать нечего. Из одного, коли повезет, вынесет сердобольная баба кусок хлеба на всю стаю и слезу проглотит, глядя, как делит этот кусок несчастная и сама голодная мать на шесть разинутых ртов. Она первая и померла. Потом двое деток стали криком кричать от нестерпимых резей в животиках и тоже умерли: какой-то доброхот дал им хлебных крошек вперемешку с мышиным пометом. Ты, небось, подумал, – нарочно? Если бы… Это и его пища была. Ах, скучно жить на этом свете, господа-товарищи! Причем, обрати внимание: все вокруг уповают, что не может-де долго продолжаться подобная бесчеловечность и что очень скоро наступит время всеобщей справедливости. Ага. Наступит. После дождичка в четверг – так, если не ошибаюсь, выражаются у вас в тех случаях, когда обещанное не будет выполнено никогда? Пока все людишки не перемрут как мухи или их не передавят – опять же, как мух. Да ты и сам нынче видел, каковы у тебя были гости. Все с того света! И все – заметь – тебя там поджидают. С цветочками в четном количестве… хи-хи… Ты у них там будешь… хи-хи… как свадебный генерал.

– Мне стоять… трудно… – задыхаясь, промолвил о. Петр. – И дышать. Тошнит… от тебя. Уходи.

– Последнее предложение! – голосом ярмарочного зазывалы выкрикнул человек в капюшоне. – Ты отрекаешься – мы помогаем. Да тебе, кстати, и начальник тюрьмы предлагал… Он, правда, всего лишь на первый шажок тебя подталкивал. Но за первым и других не миновать. Сказавши «а», изволь сказать «б»; сказавши «Сергий», говори, что ваш бог многого не предусмотрел; признавши его недальновидным, согласись, что храм – всего лишь оболочка, скрывающая удручающую пустоту. Такова логика, мой друг. Ну-с?

– Иди… – с трудом говорил и дышал о. Петр, – к своему хозяину… и скажи… – Он облизнул пересохшие губы. – Да… наше время… падшее… – Он повторил. – Падшее наше время. Сергий отпал? Другие… за ним… прельстились? Было и раньше… до нас было. Но Церковь стоит. Епископы ее не одолели… и врата адовы не одолеют… ее.

Он очнулся от сильного удара ногой в живот.

– Тебе, выб…док, говорили – не спать! – Младший лейтенант бил его поочередно то правой, то левой ногой. – Не спать! На том свете, – он перевел дух, – отоспишься, поп х…мудрый!

– Встану я… встану сейчас… – и о. Петр, кое-как поднявшись на колени, бессильно скользил ладонями по стене.

Младший лейтенант со всего маха ударил его ногой в спину, и он снова упал.

Лежа на полу и корчась от боли в позвоночнике, он видел густеющую за окном тьму, видел повисшую в белесовато-желтой мгле луну, а в левом верхнем квадрате решетки видел далекую, мерцающую голубовато-серебряным светом звездочку. Он сразу понял, что это Анечка подает ему знак.

– Ты, моя милая, драгоценная моя, – шептал он ей, – я к тебе прилечу, будем вместе… Мы с тобой и по смерти не должны разлучаться. И не разлучимся никогда. Так написано – и все сбудется.

2

Дверь распахнулась, и в камеру вошли двое: начальник тюрьмы, Крюков, а с ним высокий, плечистый, загорелый человек в гимнастерке, галифе и вычищенных до блеска сапогах. Папироса дымилась в руке у него. Младший лейтенант при их появлении так и застыл с поднятой ногой, которую он снова нацелил в спину о. Петра.

– Отставить! – поглядывая на своего спутника, неуверенно скомандовал Крюков.

– Да ты, капитан, погоди, – густым басом лениво сказал загорелый, первым, по-хозяйски, усаживаясь за стол. – У меня правило: замах в карман не прятать. Замахнулся – бей!

– Так точно! – обрадовано воскликнул младший лейтенант и ударил – но на всякий случай несильно. – А ну, вставай! Вставай, тебе говорят! Пришли к тебе…

Долго поднимался на ноги о. Петр: сначала со стоном перевернулся на живот, потом, перебирая по полу руками, присел на четвереньки и лишь затем, едва разогнувшись и держась за поясницу, встал, наконец, спиной к стене. Качалась перед ним противоположная, омерзительного грязно-зеленого цвета стена, шатало из стороны в сторону долговязого человека в пенсне, в котором он не без труда признал начальника тюрьмы, рядом, набычившись, отчего пустая кожа под подбородком отвисла у него еще заметней, покачивался младший лейтенант, а у стола, за синеватой, колеблющейся, жиденькой завесой табачного дымка сидел кто-то ему несомненно и хорошо, даже близко знакомый. И этот знакомый о. Петру человек знакомым низким голосом сначала велел младшему лейтенанту принести пепельницу, а когда тот вернулся с пустой консервной банкой, брезгливо выговорил, чтобы эту гадость (он стряхнул в нее пепел) сию же секунду убрали и поставили перед ним нормальную пепельницу для нормальных людей, а не для забулдыг, какая должна быть даже в тюрьмах. Лицо Крюкова пошло красными пятнами.

– У замполита… – сорвав пенсне с переносицы и нервно протирая его, сказал он, – в кабинете… на подоконнике… Быстро!

Затейливая пепельница в виде пышного женского зада с низко приспущенными панталонами и отверстием посередине появилась на столе.

– Кх… кх… – откашлялся начальник тюрьмы. – У нас тут заводик… Льет. Не в ущерб основной продукции. Исключительно для подарков. Замполиту, например, на день рождения.

Теперь уже не в какую-нибудь воняющую рыбой пустую жестянку, а в глубину чугунного женского зада не без удовольствия стряхивал пепел важный гость.

– Ишь, до чего додумались, черти драповые! – в голосе его ясно слышалось одобрение.

Тогда Крюков, склонившись к нему, довольно долго нашептывал что-то такое, отчего на загорелом, гладком, располагающем лице гостя с живыми серыми глазами все шире и шире расплывалась улыбка. В конце концов, он покрутил головой.

– Надо же… И задок, и передок? Ну, если можно… Потешу столицу. – Отвлекшись от пепельницы, он взглянул, наконец, на о. Петра, едва державшегося на ногах. – Нехорошо, – все еще улыбаясь, заметил он. – Мы о всяких вольностях… шуточки да прибауточки, хиханьки да хаханьки, а у нас тут заключенный… И не просто заключенный – священник! Неудобно. – Он утопил папиросу в чугунном заду и совсем другим, сухим, резким, властным голосом сказал: – Оставьте нас вдвоем.

После бесшумного исчезновения Крюкова и младшего лейтенанта он встал, обошел стол, приблизился к о. Петру и, положив руки ему на плечи, с чувством произнес:

– Я – Иосиф, брат твой… Поцелуемся? – И он приблизил свое загорелое гладкое лицо к заросшему седой бородой лицу о. Петра.

Тот пробормотал, глядя ему в серые мамины глаза:

– Мы с тобой не в Гефсиманском саду…

– Оставь, брат… При чем здесь Гефсимания?

И он коснулся своими сочными губами здоровяка и жизнелюба бескровных запавших губ о. Петра.

– Целованием ли предаешь Сына Человеческого? Впрочем… ты уже предал… и Его, и меня. Отойди… табаком от тебя разит.

– Брат, – отступив на шаг, всем своим видом выразил глубокое огорчение Николай, меж тем как в серых его глазах промелькнуло и тут же угасло выражение, с каким, должно быть, матерый кабан готовится насмерть продырявить своими клыками шкуру неизмеримо более слабого соперника. – Ну что ты, в самом-то деле… При чем здесь Гефсимания? – Он, однако, снова сел за стол, мельком улыбнулся, глянув на затейливую пепельницу, и принялся набивать трубку с красиво изогнутым мундштуком. – Мне-то уж пора бы перестать… – некоторое время Николай молчал, пожелтевшим большим пальцем правой руки стараясь как можно более плотно умять табак, затем зажигая и поднося к нему спичку и несколько раз мощными легкими втягивая в себя воздух, отчего бледное маленькое пламя послушно тянулось книзу… – сказки рассказывать… – Он пыхнул раз-другой, выпустил мощный клуб пахучего дыма и вольно откинулся на спинку стула. – Еще Агния… померла, небось? вредная была старушенция, меня все шпыняла: не так вышел, не то прочел, не так поклонился… она на этой Гефсимании даже, по-моему, рехнулась чуток. И молился, говорит, до пота кровавого, и предан был, и ученики его покинули… В три ручья плакала, заноза старая. – Он снова затянулся и на сей раз пустил к потолку дым ровными кольцами. – Да ты, Петь, – вполне искренне удивился он, – чего стоишь, ровно столб? Ноги, я гляжу, тебя не держат, а ты стоишь…

– Сутки… – безучастно шепнул о. Петр, – стою… Падаю. Спать не велят. Бьют.

– Да ты садись, садись, не смущайся! У тебя там табурет. Садись, брат.

– Я сяду – засну.

– Ну, знаешь… Я в чужом монастыре не хозяин. Не имею права лезть со своим уставом. Придется тебе, брат, потерпеть. Стой тогда как стоишь. И глаза, – мягко попросил Николай, – ты уж глаза-то не закрывай. Давай друг на друга посмотрим. Сколько лет не виделись!

– Я и смотрю… – веки о. Петра неудержимо слипались. – Семь лет назад ты меня на Лубянке бил. Забыл? А я помню. Ненависть твою ко мне помню. И кулачище… Ты мне тогда вот здесь, – он прикоснулся к левой щеке, – почти все зубы выбил.

– Служба, – горько вздохнул Николай, и сизый дым вырвался у него изо рта и носа. – Она, проклятая. Ты на меня не держи зла, брат. Ты упрямый, я вспыльчивый… Эх!

Он встал из-за стола и крупными шагами принялся ходить из угла в угол камеры. Время от времени он вынимал изо рта трубку и бормотал, что не следовало бы ему, конечно, бить брата, но, если честно, не только возложенные на него службой обязанности стали тому причиной. Пророков в Библии сжигала ревность о Боге. Вон Илья взял да и перерезал на горе Кармил тыщу поклонявшихся Ваалу своих соплеменников-евреев, и ему эта жуткая резня вменена была в праведность. А в нем бушевала ревность о нашей советской власти, которой, к несчастью, родной его брат сделался лютым врагом. Само собой, никакого знака равенства. Мерзкие сказки Библии – одно, советская действительность – совсем другое. Но между нами, братьями: нельзя не ощутить роднящей их непримиримости. Поклоняешься Ваалу? – под нож. Противишься советской власти? – высшая мера социальной защиты. Новый мир без насилия не устроишь. Хотелось бы, конечно, чтобы все, засучив рукава, совместным радостным трудом принялись строить наш общий счастливый дом…

– Вавилонскую башню, – подняв голову, сказал о. Петр, но младший брат или не расслышал его слов, или пропустил их мимо ушей.

…но, видно, как бабы нас рожают через муки и кровь, так и новое общество проламывает себе путь необходимым насилием и подавлением сопротивления старого мира.

– Слышал я это… – прервал его о. Петр. – Скажи лучше… четверг кончился?

Потянув за висевшую на поясе цепочку, Николай извлек из кармана круглые, под крышкой, часы.

– Именные, между прочим… Сказать от кого – не поверишь!

– Я и так знаю… Сатанинские часики…

– Был дурак, – презрительно усмехнулся Николай, – дураком и остался… Двадцать три часа, двадцать одна минута и… пока еще тридцать три секунды… нет, уже тридцать четыре… Тридцать пять! – с удовольствием произнес он, захлопывая крышку. – Летит время! Летит жизнь! А ты тут… – он помялся, подыскивая слово и, наконец, обронил, – …гниешь.

– Вы меня за двенадцать лет уже сгноили… Дальше некуда.

– Сплюнь, – добродушно засмеялся Николай. – Есть, брат, в нашей системе, – не без гордости заметил он, – такие мастера гнобить человека, что ой-ой-ой… – На загорелом его лице промелькнуло смешанное выражение почтительного восхищения и благоговейного ужаса. – Он уже и дышит-то еле-еле, а из него жилы тянут и тянут…

Отец Петр уперся ладонями в стену.

– Палачи, – опуская налившиеся свинцом веки, сказал он. – Нос мне сломали. Вчера… Или сегодня. Не помню. И так дышал… еле… А теперь…

– Ты, Петь, глаза-то открой. А то заснешь неровен час, – снова засмеялся Николай. – А нам с тобой поговорить надо… О многом поговорить!

– Говори, – равнодушно кивнул о. Петр. – А я послушаю.

Трубка погасла, и младший брат, Николай-Иуда, долго чистил, потом снова набивал и разжигал ее. Наконец, она исторгла из себя голубовато-серый дым, вслед за тем такого же цвета клуб медленно выплыл у него изо рта, за ним второй, и младшенький братец задумчивым взором наблюдал их плавное вознесение к потолку. Исчезают, яко дым, дни человеческие…

О, нет, нет. Нечего даже и предполагать, что в нем осталась хотя бы капля той дряни, которой обильно потчевали его сначала дома, потом в семинарии, затем снова дома и в церкви. Просто иногда будто бы сама собой вдруг появляется какая-то строчка, слово, какое-то имя ни к селу ни к городу возникает в голове, от которого не избавишься никаким усилием воли, покуда не вспомнишь, кому оно принадлежит, и что это был за человек…

Он засмеялся и окутался пахучим дымом. У о. Петра вся камера поплыла перед глазами. Его затошнило.

Вот недавно привязался какой-то Товий. Откуда? На кой он хрен нужен был младшенькому, этот еврейский Товий? Но засел, как гвоздь. И вот где-то там, в памяти… вот загадка! академия наук зубы сломает… мало-помалу словно туман рассеивается… ну, как ранним утром над Покшей – сначала плотный, белый, не видно воды, потом редеет, становится прозрачней, светлей, и тут, засмеялся Николай, хлопаешь себя по лбу и кричишь (или шепчешь, но все равно с восторгом): да это же тот самый Товий, который, будучи отправлен отцом взять когда-то отданное на хранение приятелю серебро, по пути заходит к папашину брату, женится на его дочери, своей, то есть, двоюродной сестре (еврейские штучки), у которой перед этим семь мужей в первую брачную ночь испустили дух, не успев лишить ее невинности. А Товий ей все что надо сломал. Удачливый был малый.

– Ты не все… вспомнил… – сползая по стене на пол и едва ворочая языком, вымолвил о. Петр. – Ему… ангел… сопутствовал… Рафаил…

– Да хрен бы с ним, с ангелом! – отмахнулся Николай. – К чему я все: я вспомнил – и ты, брат, вспоминай. Сколько можно в молчанку играть? Народ дурить? Себя мучить? Где ты эту бумагу запрятал? Где?! Опять молчишь? А ну… – Он резко отодвинул стул, выпрямился во весь рост и загремел тем самым своим басом, от которого в окнах Никольской церкви тихо звенели стекла. – Встать!

– Там еще сказано… – валясь на бок, как сквозь сон бормотал о. Петр, – грешники… они своей жизни… враги…

– А-а… это ты помнишь! Херню всякую… дребедень помнишь! А то, что нам надо, не помнишь? Или помнишь? Все помнишь, только говорить не хочешь!

Наподобие огромного кота, крадущегося к мыши, мягкими упругими шагами он подошел к лежащему на полу брату и, нагнувшись, легко, как малое дитя, поднял его и поставил на ноги.

– Отощал ты на казенных харчах. А вполне приличный был раньше поп. И пузо вроде было. Да ты стой, стой, тут ветра нет, и ты не березка в чистом поле!

Глаза о. Петра закрывались, голова падала на грудь, и Николай широкой ладонью резко и сильно подпихнул его в лоб. С громким звуком ударился о стену затылок о. Петра. С безмолвным укором взглянул он в серые глаза брата, теперь одним лишь цветом напоминавшие мамины, но с некоторых пор навсегда утратившие их мягкость и доброту и глядевшие с беспощадной жестокостью.

– Ничего, – мрачно пробурчал младшенький, – полезно тебе мозги встряхнуть.

Он сел и опять взялся за трубку – выбивал из нее пепел, затем, плотно намотав ватку на изогнутую проволоку, прилежно прочищал мундштук, дул в него, слегка округлив загорелые полные щеки, снова набивал табаком из кожаного кисета, уминал, встряхивал спичечный коробок и, удовлетворенно кивнув, после нескольких попыток все-таки вытаскивал непослушную спичку, чиркал, раскуривал и с задумчивым видом принимался равномерно пускать к потолку маленькие, сизые, быстро тающие облачка. Все это время он непрерывно втолковывал брату (лишь изредка позволяя себе паузы, необходимые для обихаживания трубки и последующего ее раскуривания), сколь пагубны бывают последствия одностороннего, более того, предвзятого подхода к совершающимся вокруг переменам. Надлежит глядеть шире.

– Открой, открой глаза! – властно прикрикнул он.

Шире и дальше. Именно такой взгляд побуждает умного человека без сожаления распроститься с безнадежно обветшавшей старой моралью и коренным образом изменить свою жизнь. Всегда были несовместимы старые мехи и новое вино. Нам ли это не знать, с улыбкой молвил младшенький, как бы приглашая о. Петра к совместному умилению их отрочеством. Взять хотя бы нас, двух братьев родных. О третьем и старшем, Александре, скажем одним, исчерпывающим словом: неудачник. Горбатая дочь есть выразительнейшее олицетворение его краха, ибо природа безжалостно метит потомство никчемных людей. Настоятель был – пустое место. Стишки кропал – будто из дерьма лепил. И себя не нашел ни у ваших, ни у наших, только у Нинки под юбкой, а точнее – под каблуком. И дети есть, а все равно будто кастрированный.

От духоты в камере и сизыми космами плавающего в ней и невыносимо смердящего табачного дыма, от голоса младшенького, как молотком долбящего в стиснутую болью голову о. Петра, он словно проваливался и летел в захватывающую дух глубину, не закрывая неподвижных, невидящих, с закатившимися зрачками, страшных глаз. Он летел, и сердце у него то останавливалось, то принималось стучать с лихорадочной быстротой, то скорбело иссушающей тоской, то полнилось непередаваемым счастьем, от которого ему хотелось и смеяться, и плакать радостными легкими слезами. Он едва успевал увидеть стремглав несущуюся мимо Россию: белые монастырские стены, должно быть, монастыря Сангарского, места тайного хранения завещанной ему грамоты и гибели мученика Гурия; Покшу, тускло блестящую под скрытым белесыми облаками солнцем, дом свой на высоком берегу и будто бы высыпавших на крыльцо и глядящих, и машущих ему вслед всех бесконечно любимых им, родных людей – и папу приметил с его длинной седой бородой, и маму, прислонившуюся к нему плечом, и Анечку с Пашенькой на руках (а что же она его на руках-то держит, в стремительном своем полете сумел подумать о. Петр; он мальчик уже большой, и ей тяжело), и брата Сашу с Ниной и тремя девочками, из которых одна, горбатенькая Ксюша, держалась на отшибе, но с иступленным восторгом махала Петру обеими ручонками, словно хотела улететь вслед за ним; а затем и церковь Никольскую, вызванивающую ликующими пасхальными перезвонами: дон-дон-дили-дон-дили-дили-дон-дон; и Шатровский монастырь, из врат которого вышел благословить его согбенный седенький старичок, а о. Петр, как положено, пропел ему кондак: «Преподобный отче Симеоне, моли Бога о нас!»; и реки широкие, и деревеньки махонькие, и города огромные, и просторы бескрайние, где то тут, то там за колючей проволокой в несчетных множествах томились несчастные; «Братья!» – успел крикнуть он, и, подняв головы, едиными устами они ответили: «Брат!»; затерянный в глухих лесах скит, в крошечном оконце которого мерцал слабенький, как от далекой звезды, свет, должно быть, возженной перед киотом лампады, и откуда едва был слышен негромкий голос, читавший положенное в Страстную Пятницу Евангелие от Матфея, стихи двадцать седьмой главы о бичевании Иисуса и возложении Ему на голову тернового венца: «Тогда воини игемоновы, приемше Иисуса на судище, собраша нань все множество воин; и, совлекше Его, одеаша Его хламидою червленою; и, сплетше венец из терниа, возложиша на главу Его…»; ров в чистом поле, и людей, сотни, наверное, две, на его краю стоящих со связанными за спиной руками, а против них пулемет, два бойца и высящийся над ними командир, точь-в-точь Николай-Иуда, в таких же усердно начищенных сапогах, на мысах которых дрожали два солнечных зайчика; воздетая его рука резко опустилась, пулемет застучал дробно и быстро, люди, будто покошенные, повалились в ров, отец же Петр в ужасе закрыл глаза, и, пролетая, уже не видел, а слышал, как весело стрекотала эта страшная швейная машинка, сшивая людей одной бесконечной смертельной нитью; огромную площадь, сплошь заполненную ликующими толпами с портретами того самого усатого, с узким лбом человека, который пристально наблюдал за о. Петром еще в кабинете начальника тюрьмы, а теперь, сойдя с портретов, поднялся на трибуну и ласково обнял пигалицу в белом фартуке, с восторженным ужасом вручившую ему немыслимых размеров и красоты букет, при виде чего проходящий мимо народ взревел от умиления и любви; старуху, низко кланяющуюся дымящимся развалинам только что взорванного храма; ангела в одеяниях черного света с невыразимо-прекрасным и печальным лицом и пламенеющим взором; нимало не оробев, о. Петр задал ему, быть может, совершенно непозволительный вопрос, ответ на который до времени мог бы раскрыть тайну, в данный час ведомую лишь Богу и тому, кого Он послал; «За чьей ты душой?!» – крикнул о. Петр и, как и следовало ожидать, увидел лишь неопределенный взмах руки с черной лилией, зажатой в маленьком кулачке, и услышал горестное признание, что смерть в России устала косить, а Господь иногда бывает вынужден посылать за душой даже и архангелов, хотя это вовсе не их работа; в море с плавающими по зеленым волнам льдинами и одиноко покачивающимся кораблем плоский остров с круто вздымающейся горой в центре его, полуразрушенный храм на горе, а в нем – сваленных вповалку людей, в которых едва теплилась жизнь; «отец Василий!» – позвал о. Петр одного из них, но тот только открыл ставшие совсем прозрачными голубые глаза и так же медленно и молча их закрыл.

Не за ним ли был послан ангел с черной лилией?

Голова раскалывается на части. Сойду с ума. Боже, до смертного часа не лишай меня разума! Он курит не переставая и долбит, и долбит – уже словно долото приставив к моей голове и сильно ударяя по нему тяжелым плотницким молотком. Отчего он смеется? А! Старший брат, зри – Александр, даже в сказках всегда с побитой рожей, а младшенький – с мешком золота и пухленькой царской дочкой в постели. Средний! Петр! Не будь дурак! Сойду с ума от его голоса. Иосиф тебя зовет, а он в этом Египте кое-что значит и многое может. Мешка золота не будет, но разве жизнь имеет меньшую цену? Все золото мира не стоит одного года жизни. Разве не так? Так. Все золото мира и тридцать сребреников в придачу. Поём. Антифон шестый, глас седьмый. Днесь бдит Иуда предати Господа, Превечного Спаса мира, Иже от пяти хлеб насытившаго множества. Днесь беззаконный отметается Учителя, ученик быв, Владыку предаде: сребром предаде, манною Насытившего человека.

– Чего ты там бормочешь?! – хлопнул ладонью по столу Николай, и в серых его глазах опять появилось свирепое выражение кабана, готового растерзать слабую жертву. – Меня слушай! Слушай, думай и отвечай! Для чего я сюда из Москвы притащился? Тебя повидать? Да на кой хрен… – Он осекся. – Брата повидать, положим, всегда приятно. Но я руку тебе в помощь протягиваю. А ты?!

– Сегодня пятница, – сердце у о. Петра слабело, ноги подгибались, тошнило, и он чувствовал, что вот-вот рухнет на пол.

Младшенький уставился на него с брезгливым недоумением.

– Пятница. Ну и что?

– Страстная, – выдохнул о. Петр.

– Да ты в уме?! – вскипел Николай-Иуда. – Какая Страстная? До Нового года еще два с лишним месяца, а у него уже Страстная!

– Ты не знаешь… – хрипло шепнул о. Петр. – Сегодня…

Налитые тяжестью, сами собой смыкались веки, и голова бессильно валилась на грудь. Опять со сноровкой и быстротой крепко сбитого человека младшенький выскочил из-за стола, но теперь уже не ладонью – кулаком ударил брата в подбородок. Боль в голове о. Петра полыхнула непереносимым огнем, сознание померкло, и он осел на пол. Откуда-то сверху донесся рык Николая: «Встать!», затем он ощутил, как младшенький сильно пнул его ногой в живот, но тут над ним окончательно сгустилась беспросветная тьма. Далеко впереди он видел, правда, крошечное пламя догорающей свечи. К нему и пошел. Но с каким трудом переставлял скованные кандалами ноги! И руки у него заведены были за спину и там крепко схвачены наручниками. И раскаленный железный обруч надвинут был ему на обритую наголо, будто у каторжника, голову. Куда его вели? Зачем? Он брел по узкой, все круче забиравшей вверх каменистой дороге, и какие-то злобные тени внезапно появлялись из мрака и били его, всякий раз норовя попасть или по голове, или по ногам, сплошь покрытым язвами. На каждый удар несчастная его голова отзывалась новой вспышкой огня, а с ног будто заживо сдирали кожу.

Из тьмы вышел вдруг навстречу начальник тюрьмы в своем пенсне и неловко опустился перед о. Петром на колени. Всего два слова велела передать жена. Вот они: се человек. Пусть они взяты из той книги, которую ей как супруге начальника тюрьмы не следует читать, он к ним всецело присоединяется, находя заключенного номер сто пятнадцать ни в чем не повинной жертвой слепого и крайне неблагоприятного стечения обстоятельств. Заключенный должен понять, что не было ни малейшей возможности помочь ему, не говоря уже о содействии в подготовке к побегу. Уголовнику, на котором негде ставить пробы, убийце, грабителю, насильнику, сейчас, как это ни прискорбно, куда проще оказаться на свободе, чем невинному священнослужителю. Так устроен этот мир, и нам с вами невозможно его изменить.

– Истине… – с трудом размыкая запекшиеся уста, сказал ему о. Петр, – ей одной служите.

– Истина? – задумчиво откликнулся начальник тюрьмы. – Что такое истина?

Отец Петр, изнемогая, брел дальше. Кто бы только знал, как глумились над ним злобные тени! Со всех сторон сыпались на него удары и плевки, отовсюду терзали его слух пронзительные гнусные голоса, предрекавшие ему позорную смерть и последующее бесконечное забвение. Кто о тебе вспомнит? Кто уронит хотя бы слезу? Истлеешь в никому не ведомой могиле, ибо впустую был зачат, напрасно жил и бесплодно умер. Мертвец! Сын проклянет тебя и объявит почтенному собранию, что отрекается от твоего отцовства, презирает твое семя и предает нравственной казни все то, чем ты дорожил. Сам я родил себя, скажет он, и над тобой посмеется. Кончилось на тебе иерейское служение Боголюбовых. Последний священник. Молись последней молитвой, чтобы Тот, в Кого ты веришь, явился и тебя спас! Но никто не придет. И ты знаешь, что никому не нужен – и Ему прежде всего. Ну, позови Его. Позови. Завопи: погибаю! Спаси! И что услышишь в ответ? А-а… ты знаешь, что ответом тебе будет молчание. Пустота не дает ответа.

О, лучше бы они били его! Бдите и молитеся, да не внидете во искушение, дух убо бодр, плоть же немощна: сего ради бдите. И жизнь его ему на рамена возложите, повелел из мрака нечеловеческой силы голос, и о. Петр согнулся под навалившейся ему на плечи страшной тяжестью. Боже, простонал он, отчего так тяжела оказалась его недолгая жизнь? В чем согрешил он? В чем отступил? В чем сотворил неправду, чтобы прожитые годы неподъемным грузом навалились на него? Он сделал еще шаг, второй, третий и, шатнувшись, рухнул на мелкие острые камни змеящейся вверх дороги. «Мама!» – будто застигнутый бедой ребенок, позвал он. Кто еще его утешит? кто обласкает? кто успокоит мятущуюся его душу? у кого в руках целебная сила покоя, умиротворения и любви? Она выступила из мрака, нагнулась над ним и провела прохладной ладонью по его горящему лбу. «Петенька, сынок. Сердце за тебя изболелось. Потерпи, чадо мое. Я-то всегда с тобой. Где ты, там и я. Ты только позови…» – «Что они со мной делают, мати моя! – простонал он. – Они меня нарочно с ума сводят. Раскаленный обруч на голову… Николай придумал». – «Т-с-с… – теперь она приложила ладонь к его губам. – Мой грех, а тебе отвечать. Прости». Другой голос вслед за тем прозвучал: «Пастырь вземлет на себя грехи и немощи всего стада». – «Но не могу я! – завопил он. – Хватит!»

– Все, все! – кричал о. Петр, отбиваясь от ватки, обильно смоченной нашатырным спиртом, которую совал ему в нос тюремный доктор. – Хватит!

– Ладно, – где-то рядом буркнул младшенький. – Он вообще как?

Доктор разогнулся, охнул и долго закрывал свой чемоданчик.

– От вас зависит. Больше пристрастия – для него меньше жизни. Я, честно говоря, поражаюсь…

– А вот это лишнее, – оборвал его Николай-Иуда. – В дневник медицинских наблюдений.

Сказав это, он наклонился, подхватил брата под мышки и легко поставил на ноги.

– Попробуй мне еще раз упасть, – пригрозил он и отправился за стол: раскуривать трубку и терзать о. Петра.

– Маму звал, – невнятно бормотал младшенький. – Вон там, – вытащив трубку изо рта, ее черенком указал он место на полу, где только что лежал средний брат, – валялся и звал… Я, если хочешь, больше всех вас ее любил. И похож на нее всех больше… Ее помню. Отца память почитаю…

– Твои же разбойники его убили и, как пса бездомного, зарыли где-то в Юмашевой… – карими, отцовскими, глянул о. Петр в серые, мамины, глаза младшенького.

– А из-за кого?! – вскинулся и даже трубку свою отложил Николай. – Из-за тебя! Ты виноват! Отдал бы документик. И не парился бы здесь. А ты деру с ним дал. Тебя искали, ты знал. Знал, – хладнокровно и даже с какой-то ядовитой насмешкой продолжил младший брат и выпустил в сторону брата среднего густую струю сизого дыма, – и отцом заслонился!

Голова о. Петра помутилась от боли и ярости. Он – отцом?! Господи! Испепели нечестивца! Всем сердцем он жаждал отмщения за низкую, подлую, расчетливую ложь, выпущенную Николаем вместе с табачным дымом, дабы лишний раз его унизить, втоптать в грязь, извратить смысл его поступков, слов, всей его жизни! Отделившись от стены, он нетвердыми ногами шагнул к столу, за которым сидел младшенький и наблюдал за ним с брезгливым любопытством, как за раздавленной, но все еще живой мышью. Три шага надо было сделать о. Петру. На два сил кое-как хватило, с третьим он стал валиться на стол, успев, однако, подставить руки и опереться на них. Не двинувшись с места, все с тем же выражением загорелого лица смотрел на него Николай.

– Отцом… значит… я… заслонился? – прохрипел о. Петр, с усилием поднимая голову и стараясь заглянуть в глаза брата.

Тот слегка поморщился.

– Все это лирика. Ты лучше скажи, очисть душу… – он наверняка хотел сказать: «перед смертью», но потом, должно быть, решил повременить, – чистосердечным признанием… Где оно – завещание? Куда ты его?.. Тебе всех делов-то: мне, брату, сказать, где оно. Скажешь – и я тебя, как Иосиф, велю накормить, напоить и спать уложить. И будить тебя не велю. Спи вволю! Ну?!

– Я… отцом… заслонился… – медленно разгибаясь, о. Петр поднимался над столом. – Иуда. – И он плюнул кровавой слюной в загорелое лицо младшенького.

– Ну вот, – разочарованно вздохнул тот и медленным движением руки, как бы боясь, чтобы кровавый сгусток не потек у него с левой щеки ниже, куда-нибудь на подбородок или на шею, добыл из кармана белоснежный, наглаженный платок (жена собирала, тупо отметил о. Петр), тщательно вытер оскверненное место под левым глазом и отшвырнул платок в угол камеры. В другом кармане оказался у него другой платок, такой же белизны и наглаженности, которым он еще раз прошелся по щеке. – Страстная неделя, значит, – ничего хорошего не сулящим голосом проговорил младшенький. – Уподобления ищешь. Вдохновляющего примера. Будет тебе, – он стремительно приподнялся, схватил о. Петра за волосы и с силой ударил его лицом о стол, – и уподобление, – он повторил удар с еще большей силой, – и пример… На! На! На! – и уже обеими руками, освирепев, младшенький вбивал голову о. Петра в оббитую жестью столешницу, по которой медленно растекалась лужица крови. – С-с-собака… – Он отбросил потерявшего сознание брата к стене и вышел из камеры.

Что же ты встал? Иди! – услышал вскоре о. Петр чей-то голос, при звуках которого стих, а потом и вовсе исчез безжалостно пожиравший его голову огонь, острые клещи перестали раздирать сломанный нос и унялась боль разбитого лица. Будто бы едва мерцающее красноватое пламя догорающей свечи увидел он далеко впереди и медленно пошел на него. Топот следующих за ним множества ног слышал он в темноте, видел окружающие его смутные тени и слышал сдавленные рыдания. Одно из них прозвучало особенно близко.

– Мама?! – окликнул он. – Не рыдай обо мне, мати моя. Младшенький меня мучил, о нем плачь. И вы все, – обратился он к окружающим его горестным теням, – не обо мне плачьте. Ибо кто я, чтобы вы лили обо мне слезы? Я иду в селения блаженных, а вы остаетесь в юдоли печали. Плачьте о себе и о детях ваших, которым предстоит жить в мире жестоком, лживом и несправедливом. Ибо настали дни исполнения пророчества о неплодных, куда более счастливых, чем родившие, об утробах, во благовремении оставшихся пустыми, и сосцах, по счастью так и не познавших жадного детского рта.

Сейчас он ощущал свое сознание как никогда ясным – наподобие морозного солнечного дня с его резкими темными тенями на ослепительно-белом снегу. Ему дано было понимать все с такой силой проникновения в будто бы тайный ход событий, что в нем не оставалось ни сожаления о канувшем в небытие прежнем Отечестве, ни жалости к себе, ни скорби по близким. Даже убитый злодеями папа, не выдержавшая тягот жизни и тихо угасшая Анечка, мама с ее тайной, неподвластной разуму любовью к младшенькому, мучителю наипервейшему, – все они на краткий либо долгий срок как бы отдалились от него, озаренного и отягощенного открывшимся ему всепониманием. Быть может, лишь воспоминание о покинутом всеми сыночке щемящей болью еще отзывалось в его сердце. Открылось ему, что виноватых нет. Если же отыскивать причины терзающего людей разлада, ослепляющей ненависти, ужасающей жестокости, примерам которой и в мире, и в несчастной России в особенности несть числа, то не в сегодняшнем, не во вчерашнем дне лежат они, и даже не в прошлом и не в позапрошлом столетиях. Заря человечества уже была чревата злом. И коли уж Творец попустил ему быть, то что спрашивать с персти земной? с горсти пепла, которая остается в огне, и с комка праха, который покоится в сгнившей домовине? Скажешь: и в гибели Распятого нет виноватых? Да, по человеческому Своему естеству Он взывал к тем, кто обрек Его крестной смерти: людие Мои, что сотворих вам, или чим вам стужих? Слепцы ваши просветих, прокаженныя очистих, мужа суща на одре исправих. Что Мне воздасте? За манну желчь, за воду оцет, за еже любити Мя, ко кресту Мя пригвоздисте… Это стон Его горький, это чувство попранной справедливости, это вековечное вопрошание добра к одолевающему и унижающему его злу: за что?! Однако ответа тут нет и быть не может. Или же так: ответ есть, но даже уста злодея не осмелятся произнести его. Ибо как вымолвить: будешь оболган за твою честность и чистоту; будешь ненавидим за твою любовь ко всем; будешь предан пыткам за твою верность истине; будешь убит за твою праведность. О, нет, нет. Как бы сильно ни было испорчено человечество и какую бы власть не имели демоны над нашими бедными душами, всякое насилие (включая последний приговор) должно получить некое нравственно-юридическое оправдание. Например: Он призывал не платить подати римскому кесарю; объявил себя царем иудейским; обещал разрушить и в три дня восстановить храм. Он враг власти, враг народа, враг нашего общего счастья; он не признает над собой поставленного нами первосвященника; он не желает открыть нам, где хранится документ, таящий угрозу государству и преданной ему церкви.

Таков предназначенный для толпы ответ.

Надо ли говорить, что в нем нет ни крупицы правды? Надо ли – да и возможно ли?! – пытаться переубедить суд, заранее согласный со всеми выдвинутыми против тебя обвинениями, и палачей, уже сколотивших крест для твоего распятия? Надо ли взывать к Небесам, из последних сил умоляя их о помощи, милосердии и сострадании?

– Бесполезно, – так отвечал о. Петр сопутствовавшим ему и тихо рыдавшим теням. – Не надрывайте грудь слезами, дщери российские! Не скорбите, мужи праведные! Или не помните вы, чтó было сказано с высоты Креста на всю землю и на все времена вплоть до скончания века? Отче, отпусти им: не ведают бо что творят. Неведение зла, – с тихой примиряющей улыбкой прибавил он, – и есть отсутствие вины. Да, да, – возвысил он голос в ответ на прозвучавшие отовсюду негодующие крики, – виноватых нет, а есть несчастные. Когда-нибудь, – сказал во мрак о. Петр, – прозреют и они. И опомнятся. И ужаснутся содеянному. И падут ниц перед Господом, умоляя Его о прощении…

Он сознавал, что, наверное, не смог облечь в единственно возможные слова открывшуюся ему истину. В то же время ему самому она объясняла если не все происходящее, то, по крайней мере, самую значительную и самую важную его часть. Творец сам страдает от необходимости допустить в мир зло – но, сострадая и соболезнуя Своему творению, Он ясно видит грядущее очищение всех, видит новую землю и новое небо, где каждый с поклоном молвит каждому: «Прости меня, брат, коли согрешил я пред Богом и пред тобою». Во всем Евангелии Христос, может быть, не произносил ничего более потрясающего, чем вот это: прости им, Отец, ибо не знают, что делают. Не знают! Как рыба не знает, что вода – это вода, так и те, кто вырос во зле, не знают, что это – зло. И кто вырос в грехе, не знает, что это – грех. И кто с юных, а то и младенческих ногтей отравлен ненавистью, тот никогда не поймет, что к людям можно относиться с любовью. Нет виноватых, упрямо повторил он, есть несчастные. И я несчастен, и Россия несчастна, и мир несчастен, ибо даже если слышал, то не ужаснулся, что лежит во грехе.

– А твой брат, Николай? – шептала рядом тень, в которой о. Петр, приглядевшись, узнал своего соузника-епископа с Соловков. – А тот охранник пьяный, от скуки убивший отца диакона? И тебя чуть не пристреливший? А старший лейтенант, тебе нос сломавший? А волчонок? Все они?

– Если уж кто виноват, что они такие, то это – мы.

– Я?! – и возмущенно, и жалобно вскрикнул епископ. – Они меня убили, а я виноват?!

– Или неведомо тебе, владыко святый, – ласково шептал ему о. Петр, – что в Богом созданном мире есть нечто, не имеющее очевидных ответов. Истина нашей веры соткана из противоположностей. В ней смерть может означать жизнь, а жизнь – смерть; изощренная мудрость отступает перед неискушенной наивностью; прощение встает на место обвинения, казалось бы, даже самого справедливого… И где вины как таковой нет вообще, а есть пока еще владеющая людьми губительная слепота. На этом кончим. Я пришел. Вижу крест впереди и возле него поджидающих меня солдат.

3

– Ну, – спросил Николай, – очухался? Прибери тут, – указал он сопровождавшему его волчонку на лужицу крови, загустевающую на серой жести столешницы. – Очнулся, я спрашиваю?

Младший лейтенант Акинфеев, волчонок, маленький, ушастый и землисто-бледный, возил тряпкой по столу.

– Чище, чище! – прикрикнул Николай, сел и закурил папиросу. – Говорить будешь?

Отец Петр шевельнулся и застонал. Все его тело было сплошной раной. Горела голова, будто обложенная только что вынутыми из печи пылающими углями, жгло лицо, яростные вспышки боли из носа проникали куда-то в глубину лба, правый глаз заплыл и не открывался. При каждом толчке сердца словно острая игла входила и насквозь пронзала его. Солоноватый вкус крови стоял во рту. Кровь запеклась и на губах, и он смог только пошевелить ими. Волчонок догадался.

– Пить просит!

– Ну дай, пусть хлебнет, – кивнул Николай.

Немощной рукой о. Петр едва удержал кружку с водой.

Акинфеев приподнял его и посадил спиной к стене.

– Пей, что ли… – буркнул он.

С помощью волчонка о. Петр смочил губы, потом глотнул.

– Говорить будешь? – снова спросил младшенький.

Отец Петр глотнул еще.

– Забери у него кружку! Третий и последний раз тебя спрашиваю: говорить будешь?!

– Яко Аз на раны готов и болезнь Моя предо Мною есть выну, – едва слышно промолвил о. Петр.

– Что ты там бормочешь?! – младшенький со злобой пригасил папиросу в чугунный женский зад. – А-а… Словеса повторяешь… Я их наслушался досыта. Другое мне от тебя нужно.

– Я тебя прощаю, – ясно выговорил о. Петр.

– А я с тобой прощаюсь, – Николай встал и резким движением оправил гимнастерку. – Прощай, братец. Кланяйся там, кого увидишь. А ты, – обернулся он к Акинфееву, – вызывай команду. Проследишь и мне доложишь.

Его окружили, подняли, подхватили под руки и повели. Свеча перед ним догорала, он понял, что жизнь кончилась.

Свершилось.

Он лишь успел сказать лейтенанту Акинфееву, недоростку и волчонку: «Прости».

Загрузка...