XIII Кто не виноват?

Опять весна. Опять с безоблачных небес полился веселый свет; опять жаворонок звонко запел. Опять большая река с шумом понесла в далекое море свои чистые воды. Опять зазеленели вокруг Болотинска леса, луга и поля.

Зазеленела трава и на могиле Насти… Могила – без креста, но насыпана она в месте низком, сыром, и оттого вокруг нее синеет бездна незабудок. Почти сплошным ковром выглядывают приземистые голубые цветочки из темно-зеленой травы. Под этим зеленеющим бугром покоится Настя; лежит себе она барыней, сложа ручки, спокойно лежит, никем не обижаемая, не тревожимая… Катерина Степановна каждый раз после обедни заходит на могилу, припадает к сырой земле, где лежит ее мученица-дочь; крепко припадает Степановна к родной могилке, мнет коленями незабудки и горько-горько плачет, – не по обычаю, заведенному исстари, плачет старуха, но по искреннему материнскому чувству…

Никита, в ожидании «времен мирных и беспечальных» и всяких неописанных блаженств, запил к тому времени горькую… Дела его портились все более и более и пришли, наконец, в полнейший застой, вследствие чего Никита с женой часто голодали, лежали целые вечера впотьмах, в нетопленной хате: Степановна значительно одряхлела и работать за троих, как прежде, уже не могла. Люди того слоя общества, о котором идет речь в этой повести, дурно сохраняются и стареются скоро.

Федор Гришин сбирался в Питер за счастьем. Об Алешке и Степке не было ни слуху ни духу… Сидор Панкратьев открывает уже третью лавку. Билетов внутреннего займа, говорят кумушки, набрал он тьму-тьмущую… Иван Мудрый все ждет и с твердою надеждой ищет вокруг себя разных знамений, по которым бы можно было предугадать о близости царствия божия, царствия духа святого, прописанного в его «старой книге»…

***

В верстах восьмидесяти от Болотинска шла Пелагея, работница отца Василия, Федорова полюбовница. Вокруг нее неоглядною гладью раскидывались поля; паренина чернела, словно облитая чернилами, а нежная озимь отливала изумрудом. Вечернее солнце светило мягким, ровным светом, и его золотом и блеском подергивались и близи и чуть видимые дали…

Шла Палаша не одна, но с ребенком на руках, с плодом своей несчастной любви. Месяца уже полтора тому назад оставила она город и теперь возвращалась в Болотинск уже сам-друг на горе самой себе.

Когда начали являться несомненные признаки того положения, которое, неизвестно почему, называется интересным положением, когда стройный стан ее стал значительно полнеть, когда ей уж приходилось тяжело справляться с обычной работой – стирать, мыть полы, Палаша решилась отказаться от места, для сохранения своей доброй славы, по крайней мере хоть на время, и идти в родную деревню.

– С отцом хочется повидаться! Давно уж я дома-то не бывала… – говорила она отцу Василию.

– Ну, и что же! Доброе дело! – соглашался отец Василий. – Сходи, да и возвращайся…

– Я уж, отец Василий, и добро-то свое у вас оставлю! – попросила девушка и немного скраснела от кроткого, но испытующе пристального взгляда священника.

– Оставь! – согласился и на это отец Василий, сам тоже слегка покраснев, и взялся за бороду…

Попадья уже замечала кое-что за Палашей и сообщала не раз свои подозрения мужу, но муж чуть уши не затыкал и усовещивал жену не грешить попусту: старый священник даже не мог представить себе беременную девушку, живущую в его доме.

– Да ты послушай, как она кашляет! – внушительно шептала ему жена.

– Ну что же! Ну и кашляет! – упорствовал муж.

Отец Василий не любил ни вражды, ни доносов, ни злых людей, ни добрых, дурно говорящих о злых, – словом, ничего такого, что неприятно смущает сердце. Отец Василий желал видеть в мире более доброго, чем злого, и был весьма склонен думать, что на свете все хорошо и все к лучшему. Сгорит ли дом, потонет ли человек, раздавят ли кого-нибудь лошади, обидит ли его самого благочинный или консистория,[15] – отец Василий при всяком несчастном случае говорил все одно и то же:

– К лучшему, матушка, все к лучшему!

Жена, разумеется, часто не могла соглашаться с ним.

Так, старый священник и о Палаше никак не хотел думать худого, но теперь, когда работница стала спрашиваться у него домой, священнику вдруг бросилась в глаза полнота ее, припомнились слова жены, и он подумал, что жена, пожалуй, и права. Вот отчего покраснел отец Василий, глядя на девушку; вот отчего он вздохнул свободно лишь тогда, как Палаша вышла от них со двора с котомкой за плечами и скрылась из виду.

«Авось отец не выдаст! – раздумывала Палаша, выходя за заставу и минуя пороховые магазины. – Авось не оттолкнет он свою дочь, приголубит ее по старой памяти, хоть в память своей первой жены…» Отец даст ей уголок в своей хате, обогреет ее, приютит и покормит, пока она не оправится. Старик даже, очень может быть, смилостивится до того, что и ребенка ее не отбросит, возьмет к себе питомцем своего безыменного внука и тем освободит бедную мать от непосильной и позорной ноши. На заступничество и любовь мачехи Палаша, конечно, не надеялась.

Но лишь только вступила она под отческий кров, как все ее надежды разлетелись в единый миг; отец, подпавший под старость еще пуще прежнего злому влиянию мачехи, прогнал прочь от себя непотребную дочь.

– Срамница! Мерзкая ты тварь этакая!.. Да как ты глаза-то свои бесстыжие показать смела!.. – хрипел суровый старик и даже не пожалел – грубо толкнул и пихнул от себя повалившуюся к нему в ноги девушку.

Тут уж Палаша поднялась, – сама гордая, сама жестокая и злая; слезы высохли у нее на глазах, зато лицо пуще побледнело. Не оглянувшись ни разу на порог родной хатки, молча пошла она по улице… Стучалась она под окнами у соседей, но и соседи не пускали ее к себе: никто не хотел принимать ее к себе, никто не хотел прикрывать тяжкий грех… Одна было ветхая старуха сжалилась над юной грешницей, впустила ее, но через день же, вследствие наговоров и угроз, прогнала Палашу.

В грязной бане, на охапке грязной соломы родила Палаша своего сына-первенца. Скрипя зубами и проклиная, взяла она впервые на руки своего крошку, без имени, без прозвища. Сумеречный свет пробирался в баню сквозь разбитое оконце и сквозь густые ветви ивы, росшей под окном. И при этом сумеречном свете неприязненно смотрела Палаша на свое незаконнорожденное дитя.

И вот теперь шла она с ребенком в город, шла совсем не тою Палашей, какою выходила из города. Теперь уж не запеть ей с горя песенку, не разогнать своей кручины. Что делать? Куда деваться с своей пропащею головушкой? Что бы такое получше придумать? Вот какого рода вопросы задавала ей минута и настойчиво требовала скорого, прямого ответа. А где его взять – этот проклятый ответ? Он еще не готов; в голове Палаши мысль все еще бродит, словно в потемках; никакой свет – хотя бы самый скудный – не озаряет отуманенного мира ее души…

В город идти нельзя: девку с ребенком никто в услужение не возьмет; нигде ей места не получить, а место между тем ей необходимо для того, чтобы жить. Отдать же ребенка на воспитание, как то делают иные, Палаша не могла за неимением денег. «Ведь рубль в месяц возьмут, поди, – рассчитывала она. – Да, пожалуй, еще и больше запросят: нынче все этак дорого, хлеб-то не уродился…» А и всего-то на все она получала два рубля без четвертака!.. Где же ей платить еще за сына, когда самой-то не всегда достает этих денег. Куда же ей девать сына? По миру побираться! А стыд? Да разве Палаша умеет протягивать руку за милостыней: она умеет только работать и за работу деньги берет.

Ясный майский вечер потухал. Темные, густые облака со всех сторон заносили небо. К ночи поднялся ветер и зашумел по лесу.

Палаша шла по узкой лесной тропинке, густо позаросшей травой, под нависшими ветвями старых сосен и елей. Ночь темная, без месяца, без звезд уже наступала, а ответ между тем на роковые вопросы в руки все еще не давался. Голова болела от усиленных, напряженных дум; усталость подкашивала ноги, сердце билось редко-редко, но мерно и тяжело, словно отбивало какой-то чрезвычайно трудный, тоскливый марш, захватывавший дыхание.

Тут полубольной и разбитой Палаше под знакомый шум лесных деревьев вдруг припомнилась смелая, отважная девочка, отправлявшаяся в неведомый мир, с одной только палкой в руке, счастье себе завоевывать. Та девочка с таким упованием смотрела вперед: так свеж, прекрасен и чист был ее собственный мир надежд и помыслов, так бодро встряхивала она своими блестящими черными волосами, такие беззаветно-веселые, задушевные песенки напевала она, что Палаше даже не верится, что та девочка была не кто иная, как она сама. Тогда Палаша думала, что если захочет что она, – то все может выполнить; захочет, например, быть вольною – и останется ею навсегда… Свои желания она может исполнять безбоязненно, может устроиться независимо, в довольстве, счастливо: ведь для того она будет работать и работать…

И совершенно справедливо думала та смелая девочка, представлявшая, по своей наивности, идеальным то общество, в которое она шла с дерзким желанием быть счастливою…

Но так думала Палаша тогда. А теперь? Теперь уж она ясно видела, что смело она шла и смело, очертя голову, полетела в пропасть, что не устроила она себе счастья…

Так всегда: одни на костях других строят себе нечто призрачное – подобное счастью, и ничего не успевают сделать, потому что на их костях третьи хотят созидать что-то, а те, в свою очередь, попадают в руки четвертым – и так далее до бесконечности. Не устраивается счастье на несчастье других; а строить счастье на ином основании люди не могут, не умеют…

Стал дождь накрапывать; в лесу тени сгущались все более и более и, наконец, слились в одну мрачную тень и затопили собой все лесное царство… А роковой ответ все еще не получался… Вдруг заплакал ребенок: несколько холодных дождевых капель упало на него с ветки, о которую нечаянно головой задела мать. Палаша вздрогнула, крепко прижала дитя в своей ноющей груди и вдруг вместе с ним опустилась на землю. Лихорадочно блестевшие глаза ее с страшным выражением впились в личико ребенка, в его смежавшиеся глазки… Ребенок долго плакал, просил груди, но материнская грудь не давала ему ни капли молока. Напрасно припадал к ней ребенок… Наконец он устал, захотел спать…

Перед глазами Палаши все вдруг ходенем заходило – и густой кустарник, и кочки, и шумящие ели, и высокие сосны… В голове ее что-то ужасное рождалось, – и росло это «что-то» не по часам, – по мгновеньям…

Палаша, как будто во сне – кладет сына между двух высоких кочек в густую, мягкую траву, подымается с колен – тоже как будто во сне, и, пошатываясь, запинаясь за корни дерев, идет прочь… Слабый крик доносится до нее порывом ветра, несется далее по лесу и приковывает Палашу к месту… Онемелою рукой проводит она по лицу, словно бы стараясь припомнить что-то, возвращается к двум кочкам, теребит мох и затыкает им рот ребенку. Она закрывает мхом почти всего малютку и идет… Не идет – бежит… Дождь мочит ее и пронизывает насквозь, колючие ветви сосен хлещут ей в лицо, бьют в грудь, рвут у нее с головы платок… Деревья словно хотят остановить несчастную, обезумевшую мать… Ветер страшно гудит, ревет по лесу и стонет в ветвях сосен и елей… Сквозь шум, сквозь свист и завыванье бури до Палаши опять долетает слабый крик, – этот крик отдается у нее в ушах, отдается в сердце, в голове, и мучит, и терзает несчастную детоубийцу до истощения сил, до отчаяния, до одуряющей боли. То воображаемый крик… Палаше чудится, что за нею гонится кто-то, кто-то хватает ее… За нею гонится все тот же болезненный крик беспомощного существа, заживо погребенного ее руками… Нет! Невмочь! Она возвращается назад, ищет, бродит по лесу и никак не может найти свое дитя… Стонут сосны, стонут ели; треск расходится по лесу, – адская музыка гудит над темным лесом в темной вышине… Палаша измучилась, обессилела – и почти без чувств падает на груду сухого хвороста под старою елью.

Немало седых, серебристых волос пробилось в темных блестящих волосах Палаши в эту ужасную ночь…

Через неделю после этой ночи мужики, косившие под лесом, нашли маленького мертвеца. Начались розыски, и дело скоро было раскрыто, благодаря не проницательности судебного следователя, но тому, что Палаша не могла выносить дольше непосильных мук, не могла лгать – и при первом же допросе созналась во всем. Преступница, впрочем, явилась весьма закоснелой злодейкой: сильно виноватой она не признавала себя до конца.

– Делать-то мне больше нечего было! – объясняла она.

С глухим шумом захлопнулись за нею тяжелые двери тюрьмы и отделили ее навсегда от жизни, которую она так страстно, так горячо любила…

Год тому назад Алешка, в товариществе с несколькими арестантами, под конвоем шел по сибирской дорожке… Пыльная, невеселая, ровная как скатерть, вилась она, бежала без конца… Тупо, уныло поглядывал Алешка на пустынную дорогу.


(Впервые опубликовано в журнале «Дело», 1870, № 4. Печатается по изданию: Собрание сочинений П. Засодимского (Вологдина) с предисловием автора, т. I, СПб., 1895.)

Неразлучники I

Приход «Николы в Боровом» – довольно большой приход. В нем насчитывается жителей более тысячи душ. Церковь, с белыми стенами и зеленою кровлею, стоит на месте высоком. Церковь – двухэтажная, как и большая часть деревенских церквей; внизу – зимняя, «теплая», пониже и потемнее, а вверху – летняя, или «холодная», церковь, высокая и светлая, с большими окнами.

Вокруг церкви расходится кладбище – по-деревенски «погост». На западной и на северной стороне погоста могил мало: зато много их ютится на восточной и полуденной его стороне, и все они, как видно, жмутся поближе к церкви. На иных могилах стоят покривившиеся кресты, посеревшие от времени; на других просто торчит кирпич или положены две палочки крест-накрест, перевязанные веревочкой или мочалой. Здесь нет дорогих мраморных памятников, разукрашенных бронзой, какие встречаются на городских кладбищах. Здесь, у Николы в Боровом, покоятся в тихих могилах не богачи и не вельможи, не «сильные мира сего», но простые люди, великие труженики и великие несчастливцы, неизвестные миру, в горе жившие и в горе скончавшие жизнь… Зато летом на этих могилах, как памятник, вечно весною возобновляемый природою, растет густая, сочная, зеленая трава и распускаются пестрые, красивые цветы. Тогда из травы там и сям, вместо надписи, на этом вечном памятнике синеют незабудки, как ясные глазки ребенка…

Серая деревянная ограда, полусгнившая и местами уже дырявая, окружает погост. Шарики, обитые жестью, кое-где еще сохранившиеся на ограде, издали при солнце блестят и горят, словно серебро. Вдоль ограды, там и сям растут развесистые березы, рябина, черемуха и плакучая ива. С одной стороны погоста – по ту сторону деревенской базарной площади – стоят дома церковников, сараи, амбарушки, за ними расходятся поля, луга, а далее темнеет лес.

Отступя несколько сажен от церкви к стороне поля, у самой ограды, высится колокольня. Для деревни эта колокольня считается очень хорошей. Она в 25 сажен вышины и ее блестящий шпиль в ясную погоду виднеется из-за синеющих лесов издалека – верст за 20. У нее до пяти обрезов (выступов). Слуха (отверстия, вроде громадных оконных сводов, где висят колокола) высокие и просторные счетом до шести. В этих слухах подвешено девять колоколов различной величины: четыре очень маленьких для мелкого перезванивания и Четыре средних. Один из последних был «Завсегдашний», как называл его сторож. От языка этого колокола проведена веревка вниз, в сторожку, для того чтобы в него можно было звонить, не поднимаясь каждый раз на колокольню. В этот колокол обыкновенно сторож бил часы. Веревки же от малых колоколов, для удобства, были соединены вместе, дабы звонивший мог разом, одною рукой, управлять ими. В одном из слухов висел колокол покрупнее. А на площадке, окруженной всеми этими колоколами, подвешенный к своду, находился главный большой колокол. Двое с трудом раскачивали его тяжелый язык, зато густые звуки этого колокола гудели далеко-далеко над всею окрестною стороною. На колоколе выбиты два образа и значится такого рода надпись: «Гласу будь сему послушен, если царства ищешь ты, никогда не будь ослушен – в храм иди от суеты». Затем ниже, по самому краю колокола, можно прочесть еще следующие строки: «Лил сей колокол цеховой мастер ярославский купецкой сын Николай Сапожков год 1832 июля 21 дня. Весу 354 пуда 28 фунтов».

Жители села Борового немало гордятся этим колоколом и вообще своею высокою колокольнею.

Кроме сторожа и сторожихи да двух убогих, под крышей и под сводами колокольни ютятся голуби и галки. Это население очень беспокойное и шумное, особенно галки со своими маленькими галчатами. По утрам и ввечеру поднимают они порой такой оглушительный гомон, «как будто перед светопреставлением», как говорит сторожиха. Голуби любят сидеть на краешке крыши или на перилах деревянных решеток, ограждающих слуховые окна. И подолгу, бывало, тихо, любовно воркуют они между собой, наклонив друг ко другу свои сизые головки…

II

Колокольня живет своею собственною жизнью и представляет особый маленький мир. У нее своя история, свое прошлое, свои воспоминания…

Впервые она построена в 1784 году, значит, сто лет тому назад. После того она несколько раз отстраивалась и подновлялась. Лет 60 тому назад, во время большого пожара в Боровом, одна сторона колокольни обгорела и сильно потемнела от дыма. Однажды, тоже давненько, в бурю сорвался один из ее колоколов, но, к счастью, никому не причинил вреда, только сам при падении дал трещину и врылся в землю чуть не на четверть аршина. В 1852 году, в девятую пятницу, во время страшной грозы, молния ударила в колокольный шпиль и покривила его, а вихрем в то же время изломало на колокольне крышу. Много бурь-непогод пронеслось над колокольней. Много поколений деревенских людей прошло мимо нее, и все они, наконец, успокоились, все они лежат вот тут – между церковью и колокольней – на этом пространстве, покрытом могильными буграми… А колокольня и теперь, как в старину, точно справляет свое дело.

В темные осенние ночи, как черное, заоболочавшее небо рдеет багровым заревом пожара, торопливые, тревожные, за душу хватающие звуки разносятся с высоты колокольни по спящей, безмолвной окрестности: словно с тяжким стоном, с отчаянием, с болью вырываются они из медной гортани колоколов, и гудят-нудят и будят спящих, возвещая им о напасти и призывая на помощь ближним. Зимой, в метель и вьюгу, путник, сбившийся с дороги и полузанесенный снегом, бывало, приходит уже в отчаяние, чувствуя на себе ледяное дыхание смерти, как вдруг сквозь свист и завывание ветра доносятся до него обрывки звуков колокола – и путник поднимает поникшую голову, прислушивается к спасительным звукам, идет на них, и с каждым шагом уходит все дальше и Дальше от холодной смерти, со всех сторон грозящей ему из-за снежного вихря, из-за непроглядной ночной мглы. Порой колокола печально перезванивают, нагоняя тоску и уныние… Это значит, что человек отходит в землю, и этими печальными, скорбными звуками мир живых говорит отходящему последнее «прости». А в праздничные дни, под ясными, сияющими небесами, светло и радостно звонят колокола, торжественно и мирно льются в чистом воздухе эти победные звуки, далеко разносясь по окрестностям и навевая на душу тружеников – хотя ненадолго – отраду и успокоение и как бы суля им исполнение их заветных надежд…

Белая краска местами обвалилась со стен, и на стенах видны красные ряды кирпичей, ступени на лестнице порасшатались и скрипят, некоторые колокола дали трещины, но колокольня все-таки стоит твердо и правит свое дело. Во всех крупных житейских событиях она играет роль, она принимает участие в жизни человека со дня его рождения и до гробной доски: медными гортанями своих колоколов она отзывается на все – на горе и радость…

Только о Пасхе и в царские дни прихожане могут ходить на колокольню и звонить, сколько их душе угодно; в остальное же время колокольня закрыта для них. Полусумрак, вечно царствующий на лестнице, придает колокольне в глазах посторонних людей какую-то особенную таинственность. Погост, окружающий колокольню, бросает на нее тень от своих могил и крестов.

Для жителей Борового смерть представляется тайной. Они страшатся смерти и боятся покойников. С погостом у них всегда соединяется представление о смерти и о мертвецах, поэтому погост и колокольня всегда для них являются страшным местом и окрашиваются в мрачный, зловещий цвет. Старухи по вечерам рассказывают ребятам про погост всякие ужасные бывальщины, и ребятам становится жутко; маленькие слушатели невольно вздрагивают и крепче прижимаются друг к другу…

III

Церковная сторожка представляет собой довольно большой, но полутемный и мрачный покой, с двумя окнами и с высоким сводчатым потолком. Одно окно выходит на улицу, другое в поле, а дверь – низенькая, широкая, с двумя каменными ступенями. Тонкою дощатою перегородкою сторожка разделяется на две части. В одной половине стояла большая закоптелая русская печь, а к ней приделаны полати, такие же закоптелые; здесь жил сторож с женой. В другой каморке, немного поменьше первой, жили убогие, «темные люди», – так наш народ называет слепых; из этой каморки дверь вела на лестницу. Лестница в несколько переходов доходила до верхней площадки колокольни; первые тридцать ступеней были кирпичные, а затем шли деревянные. Много поколений деревенских людей ходило по этой лестнице звонить на колокольню. Лестница была уже ветхая, перила ее местами обломались, половицы поскрипывали и трещали под ногой, а нижние кирпичные ступени уже пообсыпались. Лестница вилась неправильным, угловатым винтом.

Если посмотреть сверху вниз, то представляется полуосвещенное пустое пространство; лишь кое-где торчат небольшие выступы, видны деревянные балки, идущие в разных направлениях, какие-то деревянные подпорки и старые, гнилые доски, лепящиеся на них. До поры до времени там и сям, между балками и досками, как темные тени, проносятся галки и вылетают в одно из узких окон или исчезают, опускаясь вниз и словно утопая в полуосвещенном пространстве. Кирпичные стены местами остаются красными, местами заштукатурены или просто замазаны белою краскою. Вообще, внутренность колокольни носит какой-то странный характер: все тут как будто недостроено, недоделано и брошено как попало. У непривычного человека при взгляде вниз – с высоты последних верхних ступеней – кружится голова и невольно думается: «Что-то от меня останется, если полететь вниз турманом? И косточек, поди, не соберешь!» Старик-сторож, Иван, сказывал, что, когда он на первых порах смотрел вниз на темную пропасть, разверзавшуюся у него под ногами, то в коленях его чувствовалась слабость, ноги дрожали, голова шла в круги, а самого так и тянуло, неотразимо, неотступно тянуло вниз.

– Так вот, кажется, и опустился бы туда вниз головой! – говорил Иван, вспоминая старину. – Дух захватит, даже жутко станет! Иной раз придешь с колокольни-то, – весь дрожишь, ровно в лихоманке, а сердце-то бьется, точно выскочить хочет… Знать, уж такое искушение мне было! В ту пору священник, отец Константин, советовал мне каждый раз, как иду на колокольню, читать про себя: «Избави нас от лукавого»… Ну, а потом, по времени, привык… – заканчивал Иван свой рассказ.

Над сторожкой, в стороне от лестницы, лежат всякие старинные церковные вещи, вышедшие из употребления: доски старого иконостаса, полинявшие иконы, образа, привозимые с покойниками, изломанные кадила, разбитые лампадки, какие-то почернелые кресты и много всякой всячины.

IV

Сторож Иван – худенький, мозглявый старик – уже не один десяток лет служит при церкви. Он уже насмотрелся на всякие виды смерти, привык жить постоянно с мертвецами, между могил. Он, как мудрец, видел в смерти неизбежный исход для всего живущего. Он совершенно спокойно рыл могилы для старого и малого и так же спокойно своими старческими, дрожащими руками засыпал покойников землею. Иногда при своей печальной работе он даже добродушно подшучивал.

– Пожалуй, что и довольно? Будет ему по росту-то… – говаривал он порой, опираясь на заступ и заглядывая в глубь вырытой могилы, как бы измеряя ее глазом. – Этакую ямку-то хорошую вырыл! Хоть лечь впору…

В другой раз похваливал он самого себя, самодовольно поглаживая свою седую бороду и как бы любуясь на дело рук своих.

Конечно, похороны давали ему небольшой доход, но нельзя сказать, чтобы он радовался чужому горю, чтобы он радовался лишним похоронам. Правда, он был бедняк… Он получал от церкви маленькое жалованье, да два раза в год – зимой и летом, – ходил по приходу собирать хлеб, масло, яйца, лен. Вот чем жил сторож Иван. Поэтому ясно, что гроши, перепадающие ему за похороны, были далеко не лишние. Но если бы он знал, что, поступившись своими грошами, мог возвратить человека к жизни, то, разумеется, с радостью отдал бы их назад. А теперь он брал эти деньги совершенно спокойно, как должное, как взял бы за всякую другую работу. Надо же кому-нибудь хоронить покойников, не он, так другой станет хоронить их.

– Человек с тем и родится: чтобы умереть! – рассуждал он. И для меня когда-нибудь придет такой день, когда я поутру не проснусь, а вечером не лягу спать. И меня в землю зароют, как я теперь зарываю других, и меня оставят одного в могиле, и пойдут обедать, а потом всяк примется за свое дело. Ничего не изменится от того, что я умру. И облачко точно так же пойдет по небу и береза зазеленеет весной, и другие люди будут жить на земле… О чем плакать и печалиться?

«Чему быть – того не миновать!» – было его постоянным припевом.

Вася, слепой мальчик, поселившись в церковной сторожке, то и дело слышал толки про смерть, про могилы да про покойников. Вася не видел мертвецов, не мог ясно представить их себе – и поэтому понятие смерти не внушало ему страха. Но все-таки по этому поводу у него со сторожем не однажды происходили разговоры.

– Дяденька, что деется с человеком, когда он помирает? – спрашивал Вася старика.

– Что деется? – отвечал тот. – А вот что: человек дышать перестает, похолодеет весь, ни рукой, ни ногой не пошевельнет… вот это и значит – помер.

– А что такое «смерть»? – продолжал Вася.

– Да что ж такое… смерть? – бормотал старик. – Придет конец краю – вот тебе и смерть…

Так Вася и не мог добиться ясного ответа на свой вопрос…

V

Вася двух лет остался круглым сиротой, без отца, без матери. У него был единственный родственник – дядя; четыре года он жил у дяди, пока тот не умер. Сторож и сторожиха – старики бездетные – сжалились над убогим мальчонком и взяли его к себе в приемыши, вместо сына… Около того же времени ослеп и Павел Рябок, всю жизнь свою проживший с женой в батраках по чужим людям. Были у него в Боровом двоюродные братья, но они переписались в мещане и уехали на житье в город. Разбогатевшие родственники не захотели и знать бедного Рябка.

– Приютили одного слепого, возьмите уж и меня, добрые люди! – сказал он сторожихе, как-то прибредя в церковь.

Ульяна была женщина добрая, близко принимавшая к сердцу людское горе.

– Ну, что ж… Иди, Бог с тобою! Как-нибудь прокормим… – отвечала ему сторожиха.

– Знамо дело, мир не даст умереть убогому, темному человеку… – мудро заметил Иван.

Вот вместе и поселились наши слепые – старый да малый – в церковной сторожке, под колокольней.

Когда Павел Рябок был еще зрячим и ходил по праздникам в церковь, то нередко встречал на погосте маленького слепого. Грустное и кроткое личико с закрытыми глазами тогда еще внушило Рябку большую жалость к себе и крепко запало ему в память. Несколько раз принашивал он Васе гостинцы: то калач, то печеных яиц, то пряников-сусляников. Тогда у него и в мыслях не было, что судьба когда-нибудь сведет его самого на жительство с этим маленьким слепым. Едва прошел год, – и вот Рябок поселился вместе с Васей в церковной сторожке.

Звали их «братанами», хотя они не были родственниками, но были людьми совершенно посторонними друг другу. Горе-несчастье свело их вместе, сблизило, породнило и – воистину – сделало братьями.

В то время, к которому относится наш рассказ, слепые уже в течение двадцати лет жили вместе. Старику было лет 70, Васе едва лишь минуло 25.

Рябок ослеп на пятидесятом году. В деревне говорили тогда, что «в глаза ему ударила темная вода». Он ослеп не вдруг, но мало-помалу терял зрение, мало-помалу видимый мир исчезал у него из глаз; с каждым днем свет все более и более пропадал у него из глаз, все пред ним более и более затуманивалось, – и, наконец, солнце с его веселым, радостным светом и блеском совсем и навсегда закатилось для несчастного. Вечные серые сумерки – печальные, беспросветные – наступили для него. Когда он, бывало, днем сидел в избе, то отверстия окон представлялись ему лишь серыми пятнами на черном фоне. Люди, днем подходившие к нему, являлись ему темными фигурами, какого-то неопределенного, фантастического вида. С наступлением вечера для него начиналась уже глухая, темная ночь, и огонь свечи или лучины не только не разгонял окутавшего его мрака, но еще пуще сгущал его.

Вася был слепой от рождения. Он не имел понятия о свете белого дня, никогда ничего не видал и жил посреди невидимых ему людей, в невидимом мире, словно в какой-то неведомой стране. Черно было вокруг него, все было черно – с того самого момента, как он стал чувствовать и понимать себя, и до последней минуты жизни. Старик, бывало, хоть во сне иногда видал своих родных, свою покойную жену и своих старых знакомых, видал голубые небеса, залитые жгучим, золотистым светом летнего солнца, видал тихо текущие, журчащие по камням прозрачные воды своей родной реки, видал деревья – зеленые, пахучие деревья: развесистые и такие тенистые в часы знойного полудня, видал траву и цветы… А Васе ничего такого и во сне не грезилось, потому что он ничего этого не видал, не знал, не имел понятия. Старик мог вспоминать свое прошлое и говорить с людьми обо всем; Васе не о чем было вспоминать, и оставалось только раздумывать про себя, расспрашивать о чем-то да теряться в догадках. Один жил в мире, хотя теперь невидимом для него, но уже знакомом, – и поэтому жил, так сказать, смело и чувствовал себя спокойным. Другой же был робок и неуверен, ибо все ему – на каждом шагу – казалось странно и непонятно.

У обоих слепцов слух и осязание были тонко развиты, но у мальчика они были развиты лучше. Самый легкий, чуть слышный, скрадывающийся шорох не ускользал от его внимания, самый обыкновенный шум и стук пугали его, заставляли вздрагивать. Легкое веяние воздуха он чувствовал на своем лице так же хорошо, так же явственно, как мы чувствуем дуновение ветра…

VI

Слепые были всегда вместе, всегда неразлучны, – их иногда за то и звали «неразлучниками».

Во всякую пору дня, во всякое время года – впрочем, чаще летом, – можно было встретить их идущими по дороге в какую-нибудь соседнюю деревню. Бывало, тихо бредут они, одною рукой опираясь на палку и шаря палкой по земле, а другою держа друг дружку за руку.

Странную картину тогда представляли они собой… Один – с широко раскрытыми, мутными, ничего не видящими глазами, с желтым морщинистым лицом, с бледными, тонкими губами, глубоко впавшими в беззубый рот, с серебристыми прядями на висках и на затылке и с длинною седою бородою – выглядел настоящим деревенским патриархом. Он был довольно высокого роста, но горбился, был довольно толст, грузен и ступал тяжело. Другой – юноша, с вечно закрытыми глазами, среднего роста, худощавый, но стройный, с легкою поступью. Лицо у него было очень приятное, нежное, с легким розовым румянцем, выступавшим на щеках от усталости или от волнения, прекрасный большой лоб, прямой тонкий нос, маленькие губы, правильные тонкие брови, словно обведенные кистью, небольшие усы и чудесные белокурые волосы, волнистые и мягкие, как шелк.

– Красная девушка! – говорили про него на деревне.

Когда он улыбался, на щеках его показывались ямки. Положительно невозможно передать того милого выражения, какое обыкновенно появлялось на его губах, когда он бывал спокоен и сидел молча. Такая сердечная доброта и кротость, такое невозмутимое спокойствие сказывались на ту пору в этом молодом лице, с вечно сомкнутыми глазами, что просто от него не хотелось глаз отвести, и все смотрел и смотрел бы на него… Недаром же художник, однажды работавший при церкви, списал с этого слепого юноши лик ангела, являющегося в темницу для освобождения апостола Петра. На образе ангел был облечен в белые блистающие одежды, и глаза у него были открытые, голубые, почти синие… но, несмотря ни на что, – ни на открытые глаза небесного цвета, ни на блестящие развевающиеся одежды, какие никогда и никто в Боровом ни сам не носил, ни на других не видал, – все-таки прихожане разом узнали в этом ангеле, являющемся в темницу, знакомое им лицо «слепого из церковной сторожки».

В лице старика иногда еще выражалось недовольство, сказывалось страдание, видно было, что человек никак не мог примириться со своим положением и тосковал о потере зрения. На лице же юноши лишь изредка можно было заметить тихую грусть; чаще же в лице его выражалась покорность судьбе. Старик любил поговорить и иногда молча шевелил губами, как бы с кем-то рассуждая; юноша говорил редко, и губы его по большей части оставались сомкнуты. Оттого ли, что он молчал, оттого ли, что глаза у него были закрыты, – Вася всегда казался погруженным в глубокую думу.

Одевались они, ели и пили, как Бог приведет. Зимой Павел Рябок ходил в овчинном тулупе, а Вася – в таком же полушубке, на ногах они носили белые валенки до колен. Шапки у них были зимой и летом одни и те же, у старика была рваная баранья шапка, какую обыкновенно носят мужики, у Васи была круглая драповая шапочка на вате. Эту шапочку подарил ему один проезжий.

Вот именно в таком виде я встретил однажды слепых на дороге. Это было в самом начале зимы, когда только что выпал первый снег и земля кругом забелелась. На лугах кое-где из-под снега еще торчали сухие высокие стебли трав, и на голых ветвях деревьев снег еще не лежал кучей, но висел легкими, красивыми узорами, которые со стороны казались как бы выстриженными из белой бумаги. И на этом блестящем, белом фоне снежной поляны слепые издали выделялись, как два темных движущихся пятна. Когда я подходил к ним, старик беззвучно шамкал губами, а юноша, высоко подняв голову, в задумчивости как будто смотрел своими закрытыми глазами на серые снеговые облака, низко ходившие над землей. Слепые крепко держались за руки, и костыли их мерно поднимались и опускались – прежде, чем сами они успевали сделать шаг вперед.

– Мир дорожкой, братцы! Куда бредете? – спросил я их. Слепые разом остановились, как вкопанные.

– В Фоминское! – сказал старик, кивнув головой вперед на дорогу. – К лавочнику за табаком надо.

– Доброе дело, старина! – отозвался я.

– Вишь, снежку напало за ночь-то… славно теперь ходить-то стало! – продолжал старик. – Я уже вчера с вечера по воздуху чуял, что быть снегу…

– А ты, Вася, узнал меня? – спросил я юношу.

Он поворотился ко мне и с минуту как бы раздумывал над услышанным им голосом, потом вдруг кроткая, добродушная улыбка пробежала по губам его и озарила все его лицо, разрумянившееся от холода.

– Узнал! – обрадовавшись, проговорил он. – А ты к нам в Боровое?

– Да, в Боровое иду.

– Ну, с Богом! – прошамкал старик.

Мы расстались. Но я еще не однажды оглядывался назад… Слепые шли, держась за руки и ни на шаг не сбиваясь с пути. Так они всегда ходили вместе.

Летом братаны обыкновенно ходили босиком, в одних рубахах и портках. Старика часто видали даже без шапки. Рубаха на нем всегда была синяя, пестрядинная, подпоясанная низко по животу. Вася носил белые длинные холщовые рубахи, а в большие праздники старик наряжал его в розовую ситцевую рубашку и подпоясывал его своим красивым пестрым поясом. Он с жаром уверял Васю, что эта рубашка и пояс очень хороши. Вася улыбался и ласково гладил старика по плечу. Для него все рубахи, все пояса на свете были равно хороши. Он, бедняжка, не знал, что такое значит розовый или красный цвет…

Здесь кстати заметить, что кому Вася хотел выразить свое особенное расположение и ласку, того он обыкновенно гладил по плечу или по голове. Так не однажды он гладил и меня по плечу и называл «радостным». Он называл так всякого человека, почему-либо особенно любезного ему… Впрочем, казалось, он был таким незлобивым существом, что равно любил всех людей и всякую тварь, – любил все живущее на земле.

VII

Несмотря на свое, по-видимому, безвыходное положение, братаны-неразлучники не были дармоедами, не жили на чужой счет, на готовом хлебе. Они работали по мере сил, и работали постоянно. Редко можно было застать их без дела, сидящими сложа руки.

Старик завел маленькую деревянную ручную мельницу для растирания листового табаку и научил Васю молоть табак. Они закупали гуртом по нескольку связок табачных листьев и почти на всю волость поставляли нюхательный табак. Старик также научил Васю прясть, а сам из пряжи вязал мережки для рыболовов. Кроме того, старик сам заготовлял березовые лубки и плел на продажу лапти. Когда, бывало, ни зайдешь к ним в сторожку, оба всегда над чем-нибудь копошатся. Отнесут одну работу и тотчас же берут другой заказ. Если же один из братанов долго прихварывал или случалось мало работы, тогда, в минуту жизни трудную, они отправлялись в ту или другую деревню к более зажиточным мужикам и просили именем Христа помочь им. И старик говорил:

– Исхудались, обносились мы совсем, добре люди!

– Хлебца у нас нет! – тихим, молящим тоном добавлял Вася.

И имущие давали им хлеба, масла, яиц, холста, ниток, – давали потому, что совесть зазрила бы всякого, кто вздумал бы не поделиться с этими несчастными от своего избытка, – не всуе, не напрасно, и поэтому ни у кого язык не повернулся бы сказать этим «темным» людям какое-нибудь жестокое слово и попрекнуть их куском хлеба. Все в околотке знали, что слепые работали, что могли и сколько могли, а если шли просить ради Христа, так уж, значит, в том была не их вина. Они свое все сделали…

И удивительно – даже просто невероятно – до чего доходило у них развитие памяти… В окрестности Борового находились большие деревни, как, например, Фоминское, Анохино, Горбачево, Еремкино. В Горбачеве было несколько переулков, Анохино выстроилось самым бестолковым образом, но никогда еще не бывало, чтобы слепые, странствуя по этим селениям, сбились с дороги, чтобы они зашли не в тот переулок или не в ту избу, куда им было надо. Правда, шли они не скоро, иногда останавливались, и постояв с минуту, они – на этот раз уже с уверенностью – шли далее и всегда попадали именно туда, куда им было нужно.

Часто также, вместо сторожа, слепые ходили звонить на колокольню. Рябок еще прежде немного умел звонить, теперь же отлично набил руку и научил звонить Васю. Они уже знали колокольню как свои пять пальцев и живо взбирались по лестнице на верхнюю площадку, где висели колокола.

Вася особенно любил звонить и занимался этим делом с каким-то страстным увлечением. Берясь за колокольные веревки, он, казалось, проникался восторгом и весь приходил в движение. Он тяжело дышал, и лицо его от сильного волнения заливалось густым, горячим румянцем… Слепой преображался. Казалось, в те минуты ему представлялись какие-то чудесные видения… Тут, на колокольне, под удары колокола он как бы чувствовал себя сильным, могучим человеком, властвовавшим над целым морем звуков. В эти минуты он был выше всех в Боровом и в его окрестностях: выше его только птицы летали. Колокольными звуками он сотрясал воздух и всю окрестность наполнял звоном и гулом. Говор его колоколов слышали повсюду в деревнях, крестились набожно и шли, стекались люди отовсюду на его звон, – шли полями, перелесками, лугами, шли нарядные и убогие, счастливые и печальные… «Бум-бум!» – гудели колокола над его головой, и юноша с каждым ударом тяжелого, с трудом раскачиваемого колокола, казалось, вырастал, поднимался все выше и выше над землей и носился, летал в мире звуков. Он испытывал при этом такие сильные ощущения, переживал так много, что после звона, совершенно изнеможенный, обессиленный, с побледневшим лицом, чуть не падая от усталости, ложился тут же, на колокольной площадке. Он тяжело дышал и несколько минут находился как бы в легком обмороке. Ветерок, обвевавший его, мало-помалу приводил его в чувство.

– У-ух! – вздыхал Вася, приходя в себя и приподнимаясь на локте. – Ух, батя! Как высоко я теперь был, как я далеко летал! Даже дух захватывало…

– Ну, вот – почто же, родной, так надсаждаешься! – с упреком говорил ему старик и озабоченно трогал его разгоряченную голову, его пылающий лоб и прикладывал руку к его сильно бьющемуся сердцу. – Разве можно этак! Вишь, как сердце-то у тебя стучит, ровно выскочить хочет.

Вася, наверное, еще более полюбил бы колокольню, колокольня еще более доставляла бы ему наслаждения, если бы он мог любоваться тем далеким, прекрасным видом, какой открывался с высоты ее.

Боровое стояло на возвышенности, а погост занимал высшую точку этого возвышения. Отсюда почва понижалась, и леса, с трех сторон окружавшие Боровое, шли уступами – чем дальше, тем ниже и ниже, – так что с колокольни видны были на громадное пространство вершины лесов, уходивших все дальше и дальше, спускавшихся все ниже и ниже. Самые дальние леса – на горизонте – уже казались только синеватой тенью, и эта тень в сумерки да в ненастье сливалась с небосклоном… Много лет тому назад один художник, как-то попавший в эту сторону, хотел срисовать с высоты колокольни лесную панораму, окружающую Боровое: несколько раз принимался он за работу, но, наконец, бросил кисть и в бессилии махнул рукой. А он в свое время был художник замечательный. Иногда и по сию пору бары приезжают в Боровое и подолгу смотрят с колокольни вдаль на чудесную лесную перспективу…

Хотя Вася не мог любоваться этой прекрасной картиной, но он все-таки «по-своему» любил колокольню и любил колокола. Он холил их, ухаживал за ними, как за живыми, чувствующими существами. Он нежно гладил их рукой и крепко припадал щекой к их холодной металлической поверхности. В сильный ветер, когда колокола тихо гудели, Вася прикладывал ухо к их звучавшим стенкам и жадно прислушивался к их неясному шуму. В этом шуме была своего рода музыка, был своего рода таинственный разговор, понятный только ему одному… Накануне праздников он тщательно мыл колокола, вытирал их суконкой, – и колокола блестели… Да, для Васи колокола были живыми, дышащими существами: они разговаривали с ним, доставляли ему удовольствие! – он в течение двадцати лет уже привык к ним, сроднился с ними. Он ласкал их, заботился о них, он уже с детства каждому колоколу дал свое название. Так, например, один назывался «малюткой», другой – «молодчиком», третий – «ревуном» и т. д.

Братаны, как уже сказано, жили в церковной сторожке, в той ее половине, из которой вела лестница на колокольню. Спали они вместе на сене, прикрытом какой-то дерюгой. В каморке стояли стол и две скамьи. В переднем углу висел старый почерневший образ Ивана воина, а за образом были воткнуты две засохшие вербы. В щелях стен торчали кое-где пучки пахучей болотной травы, по названию «блошник». По мнению деревенских людей, эта трава не дает заводиться в избе клопам, блохам и другим надоедливым насекомым… Стол был завален лубками, мотками ниток, клубками веревок, гвоздями. На полу валялись стружки, обрезки досок, какие-то палочки. В углу стояли костыли и на них висели шапки. Единственное окно каморки выходило в поле, да и в этом единственном окне жильцы не нуждались: оно не освещало окутавшего их мрака…

Сторожиха варила им щи, пекла хлеб, шила и починяла одежду.

Жизнь в сторожке шла однообразно, сегодня – как вчера, а завтра – как сегодня.

Зимой братаны обыкновенно работали в избе, а летом выходили с работой на улицу. В праздник, а иногда и в будни, ради отдыха, слепые отправлялись в лес, отстоявший в версте от Борового. Вернее сказать, старик вел Васю, потому что по прежней памяти отлично знал в окрестности все дороги и тропинки. Для юноши прогулки в лес составляли истинную усладу в жизни…

Тихонько, ощупью пробирались они по лесу, по узенькой тропинке и, зайдя в чащу, не очень далеко от опушки, присаживались на какой-нибудь ветхий пень или прямо на землю. Тогда начинались разговоры или, лучше сказать, рассказы, потому что, собственно, говорил больше один старик а Вася только слушал и лишь изредка задавал вопросы.

VIII

В прекрасный летний день, тихий и ясный, забрались братаны в лес.

Вася раскраснелся от ходьбы и теперь с блаженной улыбкой отдыхал, сидя под березами в тени, наслаждаясь чистым, благоухающим воздухом, лесным безмолвием и солнечным теплом. Вася был счастлив в эти минуты. А для Павла Рябка удовольствие отравлялось сожалением о том, что он теперь не мог видеть воочию всей этой Лесной благодати, окружавшей их со всех сторон. Он с детства ходил в этот лес и знает, как хороша его зеленая чаща в летние дни. Он знал, что теперь вокруг него – красивые темно-зеленые ели и сосны, светлая зелень берез, толстые, мшистые стволы, пни срубленных деревьев, а около них, между кочками, поросшими высокой травой, ягоды, цветы – и повсюду вокруг игра света и теней. А там, высоко, над деревьями, ясное, далекое небо… Старик представил себе все это, припомнил свое веселое, беззаботное детство и тяжело вздохнул – от души. Не суждено ему было видеть родной лес…

Не вижу, ничего не вижу… и уж никогда не увижу! – с горечью говорил он про себя.

На глазах его блестели слезы и тихо катились по морщинистым щекам…

А Вася сидел, счастливый в своем полном неведении, улыбался от удовольствия и полною грудью вдыхал воздух, напоенный ароматом цветов и трав. Под жаркими лучами солнца сильно пахли ели и сосны, пахла береза, вереск, можжевельник. Лесною глушью, дичью веяло отовсюду… Тихо в лесу, только птички щебечут и запевают порой.

– Чу! Слышь, батя? Где-то собаки лают! – заговорил Вася, наклоняя набок голову и прислушиваясь.

– Надо быть – на Анохине… – подумав, отозвался старик, немного погодя.

Тихо в лесу, но вдруг пробежал ветерок, и посреди безмолвия стало слышно, как зашелестел лист.

– Что это шумит? – спрашивает Вася.

– Это листья шумят на осине! – отвечает старик. Пронесся ветерок и стих, опять безмолвие в лесу. Вот пчела близко налетает и жужжит…

– А это – пчела летает, собирает сок с цветов для меду! – поясняет старик.

– А где она живет? – спрашивает Вася.

– В дуплах, в ульях, – говорит старик. – Ульи – такие, знаешь, небольшие деревянные колоды с окошечками… А на зиму убирают их в пчельник, – такое строенье, значит…

– А это что? Цветок? – немного погодя, вопрошает Вася, ощупав у себя под рукой какое-то растение.

– Где? Постой-ка, – бормочет старик и, в свою очередь, ощупывает растение, наклоняется к нему, нюхает его.

– А-а! Это называется «Дикий цикорий»… – говорит он, помолчав. – Желтенький цветочек, так себе, неважный… Он все больше в поле растет. А вот это – папоротник! – рассказывает старик, продолжая шарить рукой вокруг себя. – Лист у него красный, весь узорчатый, а пахнет худо… А вот это – лист брусники… Это – костяника… А это – волчьи ягоды: они, говорят, ядовиты… А вот это колючее-то… пощупай, не бойся!.. это – шиповник. Весной он весь розовым цветом обливается и пахнет чудесно, сладко таково… В лесу-то, братец ты мой, каких цветов только нет. Вот я ужо тебе богульник сорву, – понюхай! Хорошо пахнет…

И старик усердно шарит вокруг себя рукой, ползает на коленках взад и вперед, ищет и, наконец, находит цветок.

– Эти цветы вечером да ночью шибко пахнут, особенно ежели вечер сырой, росистый! – замечает он, подавая Васе цветок.

– Богульник? – переспрашивает тот, наклоняясь над цветком и как бы стараясь запомнить его название.

– Да! Богульник… Его от всяких болезней употребляют, чай из него пьют.

– А-ах, хорошо! – шепчет Вася, вдыхая в себя аромат диких лесных цветов. Он покачивает головой и, видимо, – в восторге.

– Боже ты мой! Что теперь в лесу-то делается! – восклицает старик. – Жаркое солнышко светит теперь над нами. Небо синее, а вокруг нас все зелено… Ночью ужо в траве светляки загорятся. По низким местам белая роса начнет расстилаться… Вот точно все это теперь вижу перед собой, а рассказать – уменья не хватает, да и слов таких нет! Впрочем, что ж! Тебе не растолкуешь! Ты ведь, сердечный, ничего этого отроду не видал…

– Не видал! – с покорностью, смиренно шепчет Вася.

– То-то и есть, мой родной! – замечает старик, и глубокая грусть слышится в его голосе.

Слепые несколько минут сидят молча, словно прислушиваясь к таинственному шороху, что расходится кругом них по лесу, по-за кустами.

– Ох, я – грешник, грешник! – как бы сам с собой, вслух, вдруг начинает старик дрогнувшим голосом. – Могу ли я жаловаться да роптать на судьбу! Почитай, пятьдесят лет прожил я, как и все люди, прожил здоровым и зрячим… И на Божий мир насмотрелся, всего навидался вдоволь, и женат был, и жена была хорошая, и детки были… Все я узнал, все испытал, отведал горького и сладкого… А вот – бедняга-то! (Старик кивнул головой на юношу). Вот уж это, точно – бедняга… Ни отца, ни матери не видал, ни земли, ни неба, ни красного солнышка… Ничего-то не видал, ничего не знает! Да и то не жалуется… О-ох, дитятко ты мое милое, сердечко ты мое болезное! Велико твое горе… Ох, Вася, бедный ты мой!

– Мне, батя, хорошо с тобой! – успокаивающим тоном отзывается юноша. – В обиду меня ты не дашь, всему меня наставляешь, учишь, чем и как делать, водишь меня, рассказываешь мне про все… На что ж мне жаловаться? Хлебушка у нас есть, живем, слава Богу, под крышей… Нет, батя! Мне хорошо с тобой…

И Вася любовно гладит старика по плечу. Старик молча утирает дрожащей рукой навертывающиеся на глаза слезы.

IX

Какая-то маленькая птичка запевает в кустах. «Чюи-чюи» далеко разносится по лесу.

Кто это? – спрашивает Вася, прислушиваясь.

А это, батюшка, иволга! – отвечает ему старик. – А вот другая-то птичка, что тоненьким голоском поет, – малиновка… Еще есть варакушка, та всякий вздор насбирывает, чиликает-чиликает… Зяблик хорошо поет, только уж больно тихо… Есть еще птица – дятел, весь пестрый, красивый такой. Этот все по деревьям лазит да клювом кору долбит, червячков себе ищет. А помнишь, Вася, как весной в Даниловской роще соловей-то пел?

– Помню! – отозвался Вася. – А знаешь, батя, птичка мне всего больше по сердцу?

– Какая?

– Жаворонок! Его песенка мне больно люба. Все бы, кажется, слушать его…

Кроткая светлая улыбка мелькает на губах юноши, когда он вспоминает пенье жаворонка. Собеседники помолчали.

– Ну, вот ты – парень молодой, – опять начинает старик, – тебе жить бы надо да веселиться… Вон птички-то гнезда вьют, живут парами, друг дружку песенками утешают, а ты у меня один-одинешенек… только со мной, стариком, и время проводишь. Какое уж тут веселье! Иные хоть в детстве-то поиграют, отведут душеньку. А ты и тогда, как теперь, в потемках сидел: ни тебе побегать, ни тебе поиграть… О-охти, горе-гореваньице!

Вася вздохнул и промолчал. А старику горько за него: «Легкое ли дело – этакому молодому в несчастии весь век вековать!»

В разговорах да в рассказах время проходит незаметно. Братаны здесь же, в лесу, и обедают – вынимают из узелка краюху хлеба, разламывают пополам, посыпают крупною солью и едят, а потом чашкой достают из речки воды и студеною водою запивают свой немудреный обед. Тут же ложатся они отдыхать и, убаюканные лесным шелестом, шорохом, сладко засыпают под пенье птичек.

Вечером тою же дорогой братаны возвращаются домой. Солнце ясно закатывается и, словно растопленным золотом, заливает всю западную сторону неба. Братаны, держась крепко за руки, подходят к Боровому. Бревенчатые стены изб и маленькие оконца, обращенные к западу, словно горят, ярко озаренные в те минуты красноватым светом заходящего солнца. Но братаны не видят этой яркой картины, не видят и того, как, немного погодя, над головами их в голубом небе зажигается первая вечерняя звезда.

А соседи, завидев слепых, приговаривают: «Вот наши неразлучники домой пробираются».

X

Васе – двадцать пять лет от роду, но он совершенно дитя, умное, доброе, незлобивое дитя. Ни о чем нет у него ясных представлений. Он только чувствует, что вокруг него живет какой-то мир, живут какие-то существа, называемые людьми. Он походит на эти существа, но между ними та разница, что у него глаза закрыты, а у них открыты. Те люди – «зрячие», а его зовут «слепым». Батя говорит, что зрячие люди видят белый свет, а они с батей живут в потемках. Что такое значит «видеть»? Что такое – «белый свет»? Что такое – «потемки»? Все это для Васи – слова непонятные, без смысла и значения. Он только знает, что ему чего-то недостает против других людей… но чего именно недостает – вопрос. Он часто слышит, что люди жалеют его, называют «несчастным». Поэтому он думает, что ему, значит, жить хуже, чем другим… но чем хуже? Он не знает и в точности определить не может, сколько ни старается. Напрасно он ломает голову, напрасно раздумывает… Все вокруг него как-то смутно, загадочно, таинственно.

Он ничего не боится, потому что ничего не знает. При ходьбе он постоянно натыкается на что-нибудь, оступается, постоянно не уверен и не знает иной раз, где взять то, что ему надо. Его голова поминутно работает. Он задает вопросы, но получает на них непонятные ответы.

Расскажи мне, батя, что такое – солнышко? – приступает он к старику.

– Ах, ты – чудак! – отзывается тот, сам становясь в тупик. – Да как же тебе рассказать? Ну, это, значит, такой круг ходит по небу – светлый, даже глазам больно смотреть на него.

– А где оно ходит на небе? Далеко? – допрашивает юноша.

– Вон там, вверху… – далеко-далеко!..

Вася поднимает голову. Губы его полуоткрыты, в лице его какое-то болезненное, напряженное выражение. Темно, темно, как всегда!..

– Прежде и я видал солнышко, а теперь у меня перед глазами так же черно, как и у тебя, дитятко! – с горечью замечает старик.

Вася молча вздыхает.

Однажды гроза застала их на дороге. Яркая молния поминутно зажигала темные тучи, низко нависшие над землей, и гром грохотал в поднебесье, глухими раскатами замирая вдали.

– Батя! Скажи ты мне, пожалуйста, что это такое стучит? – спрашивает Вася. – Точно какая-нибудь большая телега где-то катается…

– Это, сказывают, от жары бывает, а что – и сам я доподлинно не знаю, – отвечает старик и боязливо крестится, когда сильный раскат грома разражается над его головою.

А Вася не робеет, нет для него страхов. Он, как пловец, не имеющий понятия ни о мелях, ни о подводных камнях, ни об ужасных ураганах, наводящих страх на моряков, носится по неведомым ему волнам житейского моря. Он только заботится, как бы ему не упасть или не натолкнуться на что-нибудь. Если при ходьбе он задевал за что-нибудь плечом и слегка стукался обо что-нибудь головой, то всегда сильно вздрагивал, и на побледневшем лице его выражался испуг – не страх, а именно испуг, обыкновенно испытываемый чувствительными натурами при всякой неожиданности.

– Батя! Растолкуй мне, что такое огонь? – спрашивает Вася в другой раз. – Я брал его в руку – в руке ничего не оставалось, а все-таки руке было больно. Отчего же больно-то, когда тут ничего нет? А?

– Огонь жжет, оттого и больно! – объяснил старик.

– Не возьму я в толк… – шептал юноша.

Сны были для Васи лишь повторением действительности. То грезилось ему, что он сидит и растирает табак, то будто прядет, и нитка у него тянется без конца, а веретено тихо жужжит под пальцами; то будто он идет об руку с батей по какой-то ровной, гладкой дороге, ни за что не запинаясь, ни за что не задевая, идут они все в гору, все выше, выше, дышится так легко, свободно, так хорошо. То снилось ему, что он с батей сидит в лесу и батя рассказывает ему всякие истории о людях, о зверях, о птицах и рыбах, то грезилось ему, что он с батей звонит на колокольне и словно носится по-над землей вместе с птицами…

Слепые жили в своей сторожке, как в монастыре или в пустыне. Редко доходили до них житейские новости и слухи, а все же-таки доходили порой.

– Что это они все ссорятся и злятся друг на дружку? – говорил Вася. – Неужто им тесно жить стало?

– Всякий о себе думает, дитятко! – возражал старик. – Каждому охота лучше… Вот и перебивают друг у дружки все, что попадется…

А разве иначе никак нельзя? – спрашивает юноша. Так уж, говорят, свет устроен…

Худо, ежели правду так… – бормотал про себя Вася. Осенью в Боровом бывала ярмарка. Она длилась три дня и называлась Покровскою, потому что продолжалась с 1 до 4 октября. В это время в Боровое приезжали купцы из города, крестьяне приводили на продажу скот – лошадей, коров, наезжали цыгане, торговцы с красным товаром и со всякими сластями. Деревенская площадь захлебывалась народом, даже по погосту бродили толпы. В эти дни шум и крики с утра до ночи раздавались в Боровом. Иногда завязывались ссоры, и ссоры доходили до рукопашных схваток.

– Господи! – в волнении восклицал тогда Вася. – И из-за чего они дерутся? Что им надо?

– Да разве без драки можно! – возражал старик.

– Разве же нельзя погулять смирнехонько?

– Что же за праздник без драки…

Вася недоумевал… Болезненное выражение появлялось тогда на его сжатых губах. Когда до него доносились крики пьяных и неистовые ругательства, он вдруг бледнел и начинал тяжело дышать...

– Ох, дураки, дураки! – с сердцем бормотал старик.

– Батя! Жаль мне их… вот как жаль! Сказать не могу… – тихим, дрожащим голосом шептал юноша. – Что это они делают? Зачем они этак?

Он тяжело вздыхал и низко клонил голову.

Ярмарка, праздники, гулянья всегда сильно расстраивали его. В ту пору он плохо спал ночи, часто просыпался и будил старика…

– Батя! А, батя! – испуганно взывал он. – Ты ничего не слыхал? Как будто кого-то бьют, кто-то стонет… или это мне так почудилось!

Иногда ему грезились эти крики во сне, а иногда слышались наяву… В ту пору и ветер, завывающий по погосту и глухо гудевший колоколами, и лай собак, и шум деревьев заставляли Васю вздрагивать и напряженно прислушиваться к тому, что происходит за стенами их безмолвной, тихой сторожки.

XI

Мало на свете братьев, которые любили бы друг друга так крепко, как наши братаны-неразлучники. Старший покровительствовал младшему, служил ему руководителем; младший зато всячески старался услужить ему.

– Батя! Отдохни… Я один поработаю! – говорил Вася. – Ложись! Я постель тебе поправлю…

И Вася излаживал сено, чтобы старику было ловчее лежать.

– Ой, родной ты мой! – с сердечным умилением шамкал старик. – Я уж не знаю, как бы я без тебя и жить-то стал…

– Нет, батя! – возражал юноша. – Ты-то прожил бы без меня, а вот я-то пропал бы один!

– Не хотелось бы мне оставлять тебя… – продолжал старик. – А придется оставить! Ты еще – парень молодой, а я уж стар; тебе еще долго жить надо, а мой конец – не за горами. Охо-хо!

– Хорошо бы мне с тобой вместе умереть! – задумчиво промолвил юноша.

Слепые не раз разговаривали об этом, но старик обыкновенно кончал все одним и тем же:

– Нет, дитятко! Ты моложе… ты переживешь меня. – И затем в виде утешения добавлял: – Ну, свет не без добрых людей! Не покинут темного человека…

– А все-таки я один буду! – повторял юноша грустно. – Кто со мной разговаривать станет, да и о чем говорить со мной? Знаешь, батя, мне иной раз кажется, что мы с тобой только вдвоем на свете живем…

Да и вправду! – соглашался старик. – Все люди сами по себе, а мы двое – сами по себе. Мы промеж людей ровно отрезанные ломти…

Да. Именно они чувствовали себя в мире отрезанными ломтями и поэтому-то так крепко прижимались друг к другу. Они не могли принимать прямого, деятельного участия в горях и радостях своих ближних, хотя в душе и радовались чужой радости и печалились чужому горю… Старик знакомил юношу заочно с землей, с людьми, и со всем вообще, что окружало его. Вася не уставал слушать, иногда и сам расспрашивал кое о чем. Рябок любил рассказывать о своей прошлой жизни и сам для себя находил в этом удовольствие. Старик рассказывал, как он женился, как у него родились дети, как они умерли, как, наконец, он схоронил жену и остался бобылем…

– Все прошло! – говорил он. – Вся жизнь – точно сон… Между братанами не существовало тайн. Каждою мыслью, каждым чувством делились они друг с другом. У них все было общее. Двадцать лет изжили они вместе, под одною кровлей, и все это время жили душа в душу. Один из них за это время рос и становился юношей, другой – старился и дряхлел. Они привыкли друг к другу так, как только могут привыкать люди. Иногда, даже проснувшись ночью, Вася окликал старика:

– Батя! Ты тут?

– Здесь я, здесь, дитятко! Спи, голубчик, Господь с тобою! – спросонок успокаивал его старик.

Юноша искал руку старика и, прикорнув головой к его плечу, засыпал спокойно и тихо, как дитя, как птенчик под крылом матери, вполне уверенный в своей безопасности.

Если, бывало, старик занемогал, юноша просто сам не свой, ходит, мечется по каморке, то сядет у старика в ногах, то начнет гладить его по голове, по лицу, то вдруг крепко прижмется губами к его морщинистой щеке и скорбно и глубоко вздыхает.

– Батя! Да что же это? – с беспокойством спрашивает он старика, а у самого голос так и дрожит, как в лихорадке, и весь он страшно волнуется. – Что с тобой? А? Тебе больно? Батя, голубчик, скажи: что для тебя сделать? Вымолви только!

– Ничего, родной мой! Пройдет, ужо поотлежусь… – успокаивал его старик. – Простудился, видно, маленько, как вчера на колокольню лазил. Не кручинься, живо поправлюсь… Ведь уж без болезни не проживешь!

– Батя, батя! – волновался юноша, ломая руки и в отчаянии низко свешивая на грудь старика свою белокурую голову. – Ведь ты не умрешь, не умрешь? Да?

– Нет, голубчик, не умру… почто! – говорил тот. – Не такая у меня болезнь! Вот завтра ужо к утру и встану, как ни в чем не бывало!

В это время Вася не ел, не спал, не знал покоя ни днем, ни ночью – и страдал не меньше самого больного. Зато же как и радовался он, когда старик выздоравливал.

– Ну, вот и отлично! – приговаривал Вася, ласково гладя его по плечу. – Ай, да батя! какой ты хороший…

Вася прихварывал редко, но во время его болезни старик так же ухаживал за ним, как за любимым сыном, так же беспокоился, не спал ночи, плакал над своим детищем и сам едва держался на ногах от тревоги и усталости. Слепые даже были не в состоянии представить себе, что они могли обойтись один без другого. Это было для них решительно немыслимо, невозможно… Жили-были на свете сиамские близнецы, два сросшихся человека, которые думали и чувствовали заодно, заодно болели, заодно радовались и печалились. Наши слепые были своего рода сиамские близнецы – близнецы не в физическом, но в нравственном смысле. Души их сблизились, сроднились… Они не могли быть счастливы и довольны друг без друга, они не могли жить вдали один от другого… Люди, довольные, счастливые, избалованные жизнью, люди, у которых было много друзей и много всяких радостей, даже не поймут, как была велика и сильна любовь этих несчастных слепых друг ко другу. О людях, живущих дружно, говорят: «Они живут душа в душу!» Эти слова всего более шли к нашим слепым, к братанам-неразлучникам. Они не видели, но чувствовали друг друга… Они по инстинкту угадывали, когда один из них беспокоился о чем-нибудь или чувствовал себя неловко, нуждался в чем-нибудь. Они иногда задумывались об одном и том же, желали одного и того же. Так, например, не раз они сталкивались у печки с дровами. И тот и другой в одно и то же время задумывал топить печь, и, чтобы не беспокоить сожителя, каждый из них, не говоря ни слова, хотел сам потихоньку затопить печку.

– Вася! Ты это что? – спрашивал старик, ощупывая принесенные Васей дрова.

– А я собираюсь печь топить! – отвечал тот.

– Гм! А я было тоже за тем же сюда прилез… – с усмешкой говорил старик. – Ну! Оставлю свои дрова тут… до другого раза! Пригодятся…

– Пригодятся… Оставь! – соглашался Вася.

Иной раз, не сговариваясь, они разом начинали укладываться спать, в одно время принимались мести каморку.

– Ты что, Вася, примолк? – спросит иногда старик.

– Что-то тоскливо, батя! – ответит тот и тихо вздохнет. А старик между тем сам уже ранее закручинился. Иногда, не говоря ни слова, они сидели за работой и оба улыбались, видимо, совершенно довольные сами собой в те минуты. Наконец, братаны даже перестали и удивляться тому, что они заодно думали и чувствовали. Для них показалось бы странно, если бы было иначе. Они представлялись как бы одним человеком в двух лицах, как будто один человек был расколот надвое: одна половина была старческая, другая – молодая. Так же точно все их помыслы и чувства казались расколоты надвое, и при этом каждый из них дополнял другого.

– Ой, дитятко мое милое, – скорбно говаривал старик, – плох я становлюсь… Боюсь, как бы нам разлучиться не пришлось, останешься ты без меня сиротинушкой…

– Нет, батя! Не придется… – спокойно замечал юноша.

И в те минуты какая-то торжественная уверенность звучала в его голосе, светилась в его милой, кроткой улыбке, выражалась во всем его лице.

На этот раз судьба исполнила человеческое желание…

Была весна в полном разгаре. Леса стояли в свежем зеленом уборе, в полях и лугах пестрели цветы. По праздникам девушки в нарядных красных сарафанах гуляли по лугам, рвали цветы и плели себе из них венки. Девушки порой запевали песни, и протяжные, переливчатые звуки их песен долетали до церковной сторожки, и слепые, сидя у раскрытого окна, прислушивались к ним.

– Девушки песни поют! – говорил старик и подолгу сидел неподвижно, понурив голову.

А юноша облокачивался на окно, склонял голову на руки и с какой-то жадностью, с грустью и отрадой внимал этим песням. Губы его полураскрыты, на щеках – румянец… Затаив дыхание, прислушивается он к звонким молодым голосам. Он отрезан, отчужден от этого веселья, но может наслаждаться им издали по слуху…

XII

Наступил праздник Всех Святых.

Сторож был чем-то занят в церкви и попросил братанов сходить за него на колокольню – поблаговестить к обедне. Слепые никогда не отказывались от этого и с удовольствием ползали на колокольню летом и зимой. Когда теперь сторож предложил слепым идти благовестить к обедне, юноша весело поднялся с лавки.

– Пойдем, батя! Пойдем! – радостно вскричал он. – Уж поздно же я сегодня…

Только, братцы, у правого колокола веревка перервалась! – заметил Иван. – Надо будет вязать ее…

Ну, что ж! Свяжем… Ведь не в первый раз! – отозвался старик.

Пошли братаны по лестнице, – Вася впереди, старик за ним. В течение двадцати лет они так свыклись с лестницей, что знали не только число ступеней, но и особенности почти каждой из них: у одной ступени, например, была выемка, другая была немного наклонена влево, та слегка пошатывалась и т. д. Живо взобрались братаны на колокольню, без запинки прошагав все 180 ступеней, и на минуту остановились на верхней площадке, чтобы перевести дух… Безмолвно было теперь на колокольне, даже галки и голуби разлетелись по полям за наживой. Но через несколько мгновений колокольня оживет, наполнится гулом, гулом наполнятся ее лестницы и вся ее пустая внутренность, погруженная в полумрак: колокольня заговорит со всею окрестностью всем знакомым, внятным языком…

Оставалось только связать веревку. Пустое дело… Если веревка оборвалась высоко, как именно и случилось теперь, если с пола площадки нельзя было достать до нее, то для этого слепые брали доску и клали таким образом, что один ее конец оставался на полу, а другой поднимался на перила деревянной решетки, ограждавшей пролеты. Доска, значит, оставалась в наклоненном положении. Один из братанов становился на доску, на тот ее край, который лежал на полу, а другой братан – чаще всего Вася – осторожно поднимался по доске с костылем в руках, идя до самого ее края, высовывавшегося за решетку и висевшего в воздухе; затем, также осторожно, он поднимался на цыпочки и связывал оборвавшуюся веревку. Конечно, положение было очень опасное, рискованное, но опасность уменьшалась тем, что Вася уже привык к этому лазанью, был очень осторожен, и притом голова у него не могла закружиться, так как он не видал под своими ногами страшной пропасти. Старик живо представлял себе это положение, боялся, не надеялся на себя и поэтому не более двух раз лазил на край доски, да и то закаялся, а Васю уговаривал быть как можно осторожнее…

XIII

Если бы наши звонари могли видеть, то они, наверное, остановились бы на минуту и, облокотившись на деревянную решетку, полюбовались бы на блестящую картину, открывавшуюся перед ними с высоты колокольни. То была большая картина, созданная несравненным художником – природой… Ясные, сияющие небеса – без тени, без единого облачка – кротко синели над мирной деревенской стороной. Солнце лило на землю потоки света, и в золотистых лучах его рощи и луга ярко зеленели, окропленные росой. Воздух дышал свежестью, легкий перелетный ветерок приносил с собой с полей и из лесов аромат цветов и трав. Река в своих крутых берегах казалась синим стеклом, вставленным в изумрудную оправу. Ни малейшей ряби не замечалось на воде… Это синее стекло то блестело на лугу, то пряталось за разросшимися кустами густых ив, то снова показывалось далее и, наконец, уже окончательно скрывалось в лесу. С одной стороны с колокольни виднелись селенья, над ними кое-где из труб вился дымок, с прочих сторон расходились леса – и теперь, в тихий утренний час, они стояли неподвижны и безмолвны, как леса сказочного спящего царства.

Слепые не могли видеть прелестной картины, развертывавшейся перед ними на несколько верст… Поднявшись на площадку и переведя дух, они тотчас же принялись за дело. Вася ощупью нашел доску, приподнял ее и одним краем положил на перила решетки. Эта доска уже не раз служила им свою службу.

– Батя! Наступи на доску-то! – крикнул Вася.

Старик ощупью нашел доску и встал на ее край, лежавший на полу площадки. Старик сгорбился, уперся руками в колени и даже как-то присел слегка – для того, чтобы как можно сильнее отнести доску на свою сторону, чтобы доска – храни Бог! – как-нибудь не дрогнула, не шевельнулась под тяжестью юноши, когда тот ступит на доску и пойдет по ней. Наступил? – спросил Вася, немного погодя. Наступил! Полезай, – промолвил старик.

В ту же минуту старик заслышал какой-то шорох, но чувствовал, что Вася еще не ступил на доску. А шорох между тем все продолжался, как будто кто-то двигался по доске. Бедный старик! Если бы он мог видеть в те минуты, когда спокойно стоял, упершись руками в колени, то ему представилось бы такое зрелище, от которого у него волосы встали бы дыбом, в глазах померкло бы от ужаса и сердце захолонуло… Старик увидал бы, что он стоял вовсе не на той доске, по которой шел юноша, – стоял на другой доске, неизвестно когда, кем и зачем положенной тут, то есть в том же самом направлении, в каком обыкновенно слепые клали доску, когда связывали или поправляли веревки, протянутые от колоколов. Злая случайность!

Юноша той порой медленно, шаг за шагом подвигался по доске, подвигался совершенно безбоязненно, как всегда, не предчувствуя, что идет на верную смерть, что с каждым мгновением, с каждым шагом он подвигался к роковому концу. Он шел, как всегда, с закрытыми глазами. Как всегда, лицо его было спокойно, на щеках играл румянец, и легкая улыбка мелькала на его губах. Он уже заранее предвкушал то наслаждение, которое обыкновенно испытывал, звоня на колокольне. Вдруг ему почудилось, что доска как будто слегка дрогнула, шевельнулась под ним…

– Держись, батя! Я иду! – крикнул Вася.

– Иди, иди, голубчик! Не бойся! – промолвил старик, изо всей мочи упираясь ногами в доску.

Старик не чувствовал, что он своими словами посылает юношу на смерть. А между тем Вася был так близко от него, старик мог бы еще схватить его за рукав рубахи и спасти… Вася шел по доске босиком, шагов его было почти не слышно, – раздавался только какой-то неясный шорох. Старик думал, что Вася еще только прилаживается ступить на доску, и ждал. А Вася той порой подходил к концу доски, а вместе с тем и к концу своей жизни.

Он сделал последний шаг…

– Вася! Ты что же… – начинает старик.

В тот же миг с легким шумом доска моментально перевернулась – и несчастный юноша вместе с нею стремглав полетел вниз с двадцатисаженной высоты…

XIV

Старик слышит глухой шум, слышит, как Вася задыхающимся, не своим голосом вскрикивает: «Батя!», слышит, как что-то мягкое валится вниз, стукается по пути о колокольные обрезы и, наконец, грузно падает наземь. И потом – все тихо, страшно тихо… Только слышно, где-то близко воркуют голуби: вероятно, на крыше колокольни, да жаворонок поет далеко над полями. Старик выпрямляется и, тяжело дыша, прислушивается с минуту. Сердце его замирает, колени трясутся, а взгляд мутных, широко раскрытых, ничего не видящих глаз его как-то бессмысленно, беспомощно погружается в пространство.

– Вася! А Вася! – дрогнувшим голосом шепчет старик, изо всей мочи напрягая свой тонкий, изощренный слух.

Но ответа нет, по-прежнему все тихо…

Старик пошатнулся. Холодный пот выступает на его лбу, а все лицо его вдруг покрывается мертвенною бледностью. Он ничего не видит, – ужасное, невыносимое положение! Он не понимает, что такое случилось, но уже чувствует, что на колокольне произошло что-то недоброе, совершилось что-то страшное…

Он машинально наклоняется, ощупывает доску, ощупывает ее всю, до конца – Васи нет, вокруг него пусто… Старик застонал.

«Сорвался!» – мелькает у него в голове.

Но он никак не может понять, каким образом Вася, идя по доске с костылем, идя по ней уже не в первый раз, при всей своей осторожности, мог сорваться… Произошло что-то необъяснимое. Вася еще не вступал на доску. Старик готов побожиться, что он еще не чувствовал, чтобы Вася шел по доске. И вдруг он исчез… Но куда же он мог деваться? Упал?

В полубеспамятстве, тяжело дыша и весь вздрагивая, старик спустился с лестницы и, не найдя дома ни сторожа, ни его старухи, охая пустился бродить около колокольни. Старик не помнил, как он спустился с лестницы и долго ли бродил около стен колокольни, он только помнит, что нога его вдруг наткнулась на что-то мягкое. Он опустился на колени, шарит рукой, ощупывает… Да. Это – Вася… Это – он! Старик потрогал его голову, лицо, грудь… В груди что-то еще дрожало, билось… И горько-горько зарыдал бедняк, склонившись над телом своего несчастного товарища, своего неизменного друга. Какая-то теплая липкая жидкость приставала к рукам старика. Это – кровь, его кровь…

Под ярким утренним солнышком, под голубыми сияющими небесами, лежал Вася, не дыша, неподвижно, как подрезанный колосок. Все тело его было размозжено. Его бледное, помертвевшее лицо и шея были покрыты кровью. Жизнь уже отлетела из этого разбитого, изувеченного тела… но лицо Васи и в смерти было так же спокойно и прекрасно, как и при жизни.

Чтобы понять все горе старика, нужно было видеть, с каким отчаянием ползал он около холодевшего трупа дорогого ему человека, какими горькими слезами обливал он шелковистые белокурые волосы, теперь запятнанные кровью, как целовал он его в бледный лоб, в закрытые глаза, в уста и в щеки… нужно было послушать, с какими трогательными словами обращался он к бездыханному, бесчувственному телу, и с какой болью срывались с его запекшихся губ эти слова, полные ласки и беззаветной любви…

– Дитятко мое милое! Красное ты мое солнышко! – тяжко всхлипывал он своим старческим, надрывающимся голосом. – Радость моя! Голубчик! Сердечненький мой… И не пожил, не порадовался… Охо-хо!

Одна только мысль и была в его голове – мысль о том, что он навсегда потерял Васю. Только одно чувство – чувство одиночества, чувство невыразимой скорби терзало его сердце, словно разрывало его на клочки.

Услыхали его стоны, сбежались люди, подняли слепого и унесли в сторожку.

Старик, как убитый, сидел на лавке, свесив голову на грудь и опустив руки, как плети. Только порой он покачивал головою и с горечью шептал про себя:

– Ой, дитятко, дитятко мое милое!

Невозможно было без слез смотреть на него. Еще горше становилось, когда старик с лихорадочным оживлением принимался заботиться о том, чтобы получше нарядили покойника. И Васю нарядили в его праздничную розовую рубаху, чистыми холщовыми онучами обвили ему ноги и обмотали их веревочкой, новые лапти надели. Старик, надрываясь от печали, сам примочил ключевою водою волосы покойника, сам старательно расчесал их своим роговым гребнем. Расчесав их, он не выдержал – приник своею седою головою к голове покойника, прильнул губами к его мягким, шелковистым волосам – и зарыдал тяжко, безутешно. Словами не высказать горя…

На третий день Васю похоронили… Старик вдруг притих, ни на что не жалуется, не плачет, сидит да молчит, только, казалось, еще пуще сгорбился; потемнело его страдальческое лицо. По целым часам, молча, просиживал он на могиле своего друга «Васеньки», и только тихо вздыхал. По ночам сторожиха слышала, как он бредил – звал Васю или переживал еще раз во сне страшную сцену на колокольне и успокаивающим тоном повторял: «Иди, иди, голубчик! Не бойся!» Не раз ночью он просыпался и окликал своего товарища: «Вася, ты спишь? Вася! А, Вася! Ты где?» А потом, придя в себя, вспомнив о своем одиночестве, он опять валился на свое жесткое ложе и тихо-тихо плакал.

Однажды он сказал сторожу:

– Смотри, Иван… Когда я помру, положи меня вместе с Васей – в одну могилку. На земле мы были «неразлучники» – и в земле разлучать нас непочто!

– Ладно, ладно, дедушка! – говорил Иван. – Сделаем в твое довольство…

Через восемь дней после смерти Васи не стало и старика. Он умер тихо, неслышно, словно заснул.

Сторожиха утром пришла к нему в каморку и нашла его на лавке. Старик сидел перед столом, положив на стол руки и на руки опустив голову.

«Вот у места спать улегся»… – заметила про себя сторожиха.

Она хотела разбудить его и уложить на постель – подошла, взяла его за плечо, а плечо уже холодно… И в ту же минуту, как сторожиха пошевелила его, его голова скатилась с рук и тяжело стукнулась о стол…

Исполнили последнюю волю старого слепого.

Разрыли еще свежую могилу Васи и на его гроб поставили гроб старика. Высокий бугор насыпан над ними. Иван сам смастерил большой деревянный крест – белый, сосновый, блестящий и без всякой надписи водрузил его на могиле. Хороший крест – лет десять простоит он! А надпись… Зачем она? Разве кто-нибудь станет отыскивать могилу наших братанов!

Каморка в церковной сторожке на время опустела, а затем опять поселились в ней какие-то убогие.

Прошли года. Общая братская могила уже опустилась, заросла травой. Весной жаворонок поет над нею. В каждый праздник над погостом в свежем утреннем воздухе по-прежнему звонят и гудят колокола, наполняя звуками своих медных гортаней ближние и дальние окрестности. Зычными своими голосами торжественно поют колокола и над могилой братьев-слепцов, так любивших при жизни их звон и гул…


Терехин сон

Святочный рассказ

Терентий только что отужинал. Он сидел, молча, и задумчиво смотрел, как жена убирала со стола и сметала с него хлебные крошки.

– А надо быть, завтра придется за хлебом к Кузьмичу идти, – проговорил он, почесывая затылок.

– Да как же… знамо, придется! – отозвалась Марина. – Муки нисколечко нету… хошь бы тебе горсточка осталась… Вся в квашню ушла вчерась.

– Ну, уж и Кузьмич!.. А-ах! – продолжал Терентий, потряхивая головой. – Ужо сдерет он с нас… Без соли солоно станет… Высчитает…

– В этакой голодный год людям – горе, а им, каторжным, раздольице, вишь! Поди, мошну-то набьет… Невпроворот… Леший толстопузый!

– Набьет! Как не набить… – решительно поддакнул Тереха и замолчал.

Жена ушла за перегородку и шибко застучала там кринками.

– Вот разве от начальства из управы пособие выйдет[1], – немного погодя, как бы в утешение себе заговорил Тереха. – Сказывают: будто, выйдет… Вон Васька Хорек говорит: сам онамеднись в городе, на базаре, слышал…

– Дожидайся! – проворчала Марина из-за перегородки. – До той-то поры еще десять раз помрешь…

Опять молчание.

В светце горела лучина, слегка потрескивая и роняя искры на щелеватый пол. Красноватый, брезжущий свет расходился по избе; видны были закоптелые бревенчатые стены, большая закоптелая печь, полати и свесившийся с них край обтерханного овчинного полушубка. Мороз затейливо разрисовал белыми, льдистыми узорами маленькое оконце… Худой и жалкий рыжий кот сидел на лавке и тихо мурлыкал. Явственно было слышно, как на улице заскрипели полозья: знать, проехал кто-нибудь. Терентий наклонился к окну и поглядел в него через просветы, оставшиеся на стеклах кое-где между льдистыми узорами.

– Вызвездило… – промолвил он. – Видно, опять мороз закрутит…

– И студено же стало у нас нонче в избе! – отозвалась жена, все еще продолжая рыться за перегородкой. – Пряла вечор, так ноженьки просто застыли – не приведи бог! Маёта!.. Как зачнуть ныть – моченьки нет… С полу-то уж больно несет.

– Как не нести! – согласился Тереха. – Вон ведь в углах-то – промерзает… Старое строенье! Известно…

И опять замолчали. Тихо в избе. Только рыжий кот тянет свое однообразное, бесконечное «мры», «мры». И вправду – в избе холодно. Припахивает дымом от лучины.

– Полно возиться-то, будет… спать пора! Петухи, гляди, скоро уж вдругорядь запоют, – проговорил Тереха, позевывая, и изо рта у него повалил белый пар.

– Так чего ж! Спать, так спи! – сказала Марина. – А я сейчас…

Тереха забрался на полати и, зевая и потягиваясь, развалился на них, положив руки под голову. Скоро и жена, погасив лучину, залезла на печь. Еще несколько минут слышно было, как она, позевывая и тяжело вздыхая, проговорила:

– О, господи… пресвятая богородица… спаси и помилуй! О-ох, согрешили, грешные… А-а-ах!..

Позевали, повздыхали, и оба скоро заснули…


Может быть, не всякий читатель знает, что в России есть Обнищаловская волость, а в той волости есть деревня Сидорове, Сидоровы Козы – тож. Деревня подлинно существует… Жил-был в ней и наш Терентий Гуляк. В точности неизвестно, откуда произошло такое его прозвище, хотя всем хорошо известно, что ни Тереха, ни отец его, ни дед не гуляли больше прочих сидоровских мужиков. Впрочем, Тереха не такой великий человек, чтобы стоило заниматься его родословной…

Всю жизнь жил Тереха, перебиваясь кое-как, из кулька в рогожку. То градом весь хлеб у него прибьет, то скотина подохнет, а то в урожайные годы, бывало, торговцы-кулаки опустошат его хозяйство не хуже жучка или саранчи[2]. Оттого-то и жилось ему плохо. Четыре года тому назад он продал последнюю корову, лошадка его еле ноги волочит, худа и тоща, как скелет; мыши, под страхом голодной смерти, давно уже разбежались из его амбара. Тереха не может собраться с силами избу поправить. Словом, всю жизнь его можно выразить в известном двустишии:

Холодно, странничек, холодно!

Голодно, родименький, голодно…[3]

Жилось худо, но зато иногда чудесные сны снились Терехе. Один из таких снов пригрезился ему именно в ту ночь, о которой идет здесь рассказ…


Приснилось ему, что он умер… Умер и вдруг почувствовал себя таким легоньким, как пух. Он сам не знает, как выбрался из избы, поднялся на воздух и полетел – не сам собой, а так, словно бы какая-то невидимая сила понесла его. Был вечер. Смеркалось. Когда Тереха пролетал над Сидоровом, в избах кое-где зажигались огни. Он знал, что в последний раз смотрит теперь на эти красные, мигающие огоньки, на эти темные и низкие, словно пришибленные хаты, с серыми соломенными стрехами, на эти жалкие, как будто ощипанные ветлы, на старые, поломанные плетни, на пустые поля, на межи, на луговины, с детства знакомые ему. Он знал, что в последний раз смотрит на все это, и зорко, пристально стал вглядываться сквозь сизый, вечерний сумрак в родимые места. Сильно билось его сердце, как птичка, пойманная врасплох… Вот он видит, как бабушка Василиса тащится откуда-то с прялкой в свою хату. Дядя Егор лошадь на двор застает. Вон Алешка-целовальник стоит на пороге своего питейного, под зелеными, еловыми ветками, привязанными к высокому шесту… Где-то ребятишки кричат… Но вот Сидорово осталось уже в стороне.

Тереха пролетал над церковью, над погостом. Высокая колокольня в серых сумерках казалась ему каким-то белым привиденьем. Эта убогая деревенская церковь, с темной, низенькой дверью, церковь, подернутая зеленоватым мохом и словно вросшая в землю, с истрескавшимися стенами, с полуразвалившеюся кирпичного оградой и с большим серым камнем, лежащим у входа ее с незапамятных времен, давно уже знакома Терехе, с той самой поры, как он стал себя помнить. Это было давно, лет сорок тому назад… На этом самом сером камне он часто сиживал еще малым ребенком, когда, бывало, в праздник, в красный летний день приходил с отцом с матерью к Николе, к обедне. А вон за церковью, в полуверсте, высокая лужайка. Здесь весной снег сходит рано и земля скоро просыхает. Эта лужайка рано покрывается зеленой травой, рано украшается первовесенними желтыми цветочками. Жаворонок поет над этою лужайкой… А во дни светлой недели молодые парни и девушки сходятся туда гулять, играют, пляшут, поют песни. Тереха женихом также ходил сюда, на эту высокую лужайку, и здесь, на зеленой мураве, под сияющими весенними небесами, играл он со своей Маришкой. Здоровая, румяная девка была его Маришка, да и он в ту пору был парень «не оборыш»…

А теперь вон на погосте старый знакомый, Матвеич, могилу роет для него. Старается старый… Вишь как! И шапку даже сбросил, чтобы не мешала, повесил на могильный крест. Старый из сил выбивается. Неровно ходит заступ в его усталой руке. С трудом выбрасывает Матвеич из ямы комья желтоватой глины. Тереха пристально всматривается в его морщинистое лицо с седыми нахмуренными бровями. «Добро! Копай, старина, хорошенько, рой глубже, рой! Скоро, гляди, и для тебя этот заступ понадобится… Рой глубже, рой, да смотри не иступи, не наделай на заступе зазубрин»… Так подумалось Терехе. А Матвеич оботрет рукой пот с лица и снова за работу, снова рассыпает по краям могилы комья желтоватой глины, а порой выкидывает заступом и белые человеческие кости… Наступает ночь.

Тереха летит все выше и выше. Земля исчезает… Прости земля, матушка!.. Какие-то седые туманы, как бесконечные, безбрежные моря, наступают, волнуются вокруг Терехи и непроницаемой серой дымкой застилают от него белый свет. Летел-летел Тереха и сам не знает: долго ли, коротко ли летел он, и наконец прилетел на тот свет…

И вот поднимается он на гору. Гора каменистая, довольно крутая и высокая-высокая. Там, высоко, далеко, с вершины ее золотистое сияние разливается, какое бывает иногда на небе в тихий утренний час, на заре, перед солнечным восходом. Узенькая тропинка вьется, бежит по горе вверх, все выше, все дальше. «Экая большущая гора! Батюшки-светы!..» – с великим удивлением подумал Тереха, привыкший дотоле к глади и к широкому, открытому простору своих сидоровских полей и лугов и видавший горы только на раскрашенных картинках, что висят на постоялом дворе у Левонтья. Загнув голову, Тереха посмотрел вверх и вдруг увидал, что перед ним, шагах в трех, по той же узкой, каменистой тропинке тихо, неслышно идет божий ангел и как бы указывает ему дорогу. Ангел так легко идет по острым, режущим камням, как будто бы плывет, скользит по воздуху. С благоговением, но совершенно спокойно взглядывает на него Тереха. «Ну, что ж такое! Ведь я на том свете теперь», – думает Тереха и, не сводя глаз, смотрит на своего небесного спутника. Ангел как ангел… На нем белая и легкая, развевающаяся одежда; за плечами у него два блестящих крыла необычайной, ослепительной белизны. У него светлые, словно сияющие волосы. На крутых поворотах тропинки Терехе удается видеть его белый лик с легким румянцем, тонким и нежным, как отсвет зари. А глаза большие, голубые, светящиеся неземным огнем. «Мне уж где-то доводилось видать его!» – размышлял Тереха. «Да! Вспомнил…»

Там у них, у Николы, по обеим сторонам церковных ворот устроены калитки. Одна из них заколочена наглухо, а другая служит для прохода богомольцев. На первой калитке масляными красками изображена смерть, отвратительный, желтый скелет, с голым черепом, с темными зияющими впадинами вместо глаз, с оскаленными зубами и с длинной косой в костлявой руке. На другой калитке был написан ангел, вот точь-в-точь такой, какой теперь шел перед Терехой. Еще мальчуганом Тереха был очень хорошо знаком с этими изображениями; часто и подолгу, бывало, смотрел он на них. Тогда ему казалось, что смерть улыбалась, улыбался и ангел, но от одной улыбки до другой было так же далеко, как от земли до неба. Смерть улыбалась злоехидно, как будто всех приходящих хотела съесть… А у того, у другого, в белом одеянии, кроткая, спокойная улыбка играла на устах. Мальчугану очень нравился этот ангел… Сырость, дожди и зимняя непогодь подпортили живопись на калитках; краска местами вовсе слиняла, местами истрескалась, облупилась… Но прежде, в детстве, Тереха не раз видал этого ангела во сне…

«Это он, ангел-хранитель…» – раздумывал Тереха, идя за своим вожатаем. Он слыхал, что у всякого человека есть свой хранитель-ангел, что этот ангел-хранитель провожает человека после смерти – на тот свет, не дает его в обиду Нечистому, заступается за него перед богом…

Долго Тереха поднимался за ангелом в гору. Наконец они поднялись очень высоко… Сияние, разливавшееся с вершины горы, казалось, приближалось к ним. Тереха тревожнее стал озираться по сторонам… И только тут, в первый раз, пришла ему в голову мысль: куда же это он идет?.. Что же он думал до сей поры? Где была у него голова?.. Жгучее беспокойство вдруг охватило его всего. Тереха не мог осилить своего беспокойства и нетерпения и тотчас же обратился за справками к своему небесному вожатаю.

– Ангел божий! Куда эта тропинка идет? – спросил он.

– Она идет и в рай, и в ад! – тихим, ясным голосом ответил ангел, полуоборачиваясь к Терехе.

Тереха чувствовал, как сильно забилось у него сердце и ноги вдруг стали подкашиваться сами собой. Он вдруг как будто совсем отяжелел, словно десятипудовые гири взвалили ему на плечи.

– И в рай, и в ад… Помилуй, господи! – заплетающимся языком шептал он про себя.

– А мы… то есть, значит… я-то грешный… как то есть насчет того… Куда я-то попаду? – сбивчиво и бестолково спрашивал Тереха своего вожатая.

– А там вон определят… видно будет! – по-прежнему невозмутимо-спокойным, тихим голосом промолвил ангел, кротко, задумчиво посматривая на Тереху своими глубокими, сияющими очами. – Ежели не велики твои грехи – бог милостив… а не то!..

И ангел, грустно понурив голову, отвернулся от Терехи и молча продолжал свой путь. Каждое тихое слово, слетавшее с его уст, нагоняло на Тереху неописанный ужас. Он хотел было второпях перебрать в памяти все свои самые большие грехи, но грехи не давались: память изменила ему в эти роковые мгновения. Только всякая мелочь да вздор лезли теперь в голову… «У дяди Левонтья горох воровал… репу вот тоже… из чужого леса дрова возил… старосту Семена раз уличил в бесчинстве…» Все это – не то! Какие же это большие грехи! Репа да горох сеются для воров, – говорят у них на Сидорове. А потом – дрова из сысоевского леса… Да разве лес-то Сысоева? Лес – божий… Кто ж этого не знает! Спроси хоть всякого крещеного… Младенец ответит, то же скажет… Нет! Разве великие грехи такие бывают? «Смертоубийства не учинял, не грабил, никаких худых делов не вел, так, на приклад скажем: насчет увода коней – ни-и-и боже мой!» Напрасно Тереха ломал себе голову. Думал-думал, припоминал-припоминал, но ни одного «великого» греха не мог он отыскать за собой. А уж как, казалось, добросовестно, усердно рылся и шарил он во всех уголках и закоулках своей мужицкой совести! По ниточке, казалось, перебирал он всю свою прошедшую земную жизнь, заглядывал и туда, и сюда: не завалился ли, мол, где ни на есть какой-нибудь тяжкий давнишний грех. Нет и нет!.. «А то что за грехи…» – подумал Тереха, разглядев, как на ладони, все свое земное прошлое и сняв со своей совести самый строгий и нелицеприятный допрос. «Разве что забыл, разве что из головы вышло…»

Тереха в бессилии опустил на грудь свою отяжелевшую голову и глубоко вздохнул. А тревожная мысль, полная тоски и отчаяния, не оставляла его, не давала ему покоя, холодом веяла на него. «А ну как забыл, просмотрел что-нибудь… Господи, спаси и помилуй!» Для одобренья себя он опять вступил в разговор с ангелом.

– Не ангел ли хранитель ты мой? – умильно спросил его Тереха.

– Да, точно… Я – твой ангел-хранитель! – промолвил тот.

– Заступись! Не оставь… – взмолился бедняга.

– Не бойся, не бойся, Терентий, пока я с тобой…

Сказал и смолк.

Терехе как будто маленько полегчало. С надеждой, с упованьем смотрел он на своего вожатая.

– А теперь я вот что покажу тебе… Смотри!.. Что видишь там? – заговорил ангел, простирая свою белоснежную руку и указывая Терентию направо.

А там, по склону горы, развертывалось чудеснейшее зрелище. Там – восхитительные рощи, без болотных трясин, без кочек, без пней, без обгорелых деревьев, без порубок – веселенькие, чистые рощицы, между ними зеленые луга с густою, сочною, немятою травой; прекрасными цветами покрыты те луга; отливая то золотом, то серебром, текут по ним ручьи и тихие речки… Небо – ясное, голубое. Солнце – ярче и теплее того, что стоит над Сидоровом, – разливает потоки света над этою чудесной, мирной стороной. Ветерок не подувает. Тихо. Кажется, слышно, как цветок к цветку головкой наклоняется… Тихо, только слышно, как вдали, в глубине зеленых, таинственных чащей птички поют… Все в ней для Терехи полно несказанных прелестей и очарования. Все здесь, начиная от малой былинки и кончая золотистым, солнечным лучом, пробивавшимся между зеленою листвой, все дышало спокойствием, миром и в то же время – самою полною, здоровою, могучею жизнью. Ни на картинках, что висят у Левонтья на постоялом дворе, ни в сонных грезах не видал Тереха ничего похожего на эту блаженную, прекрасную сторону.

«Вот где не надо бы умирать-то!» – подумал Тереха и собирался спросить ангела: как прозывается эта тихая, светлая сторонка.

– С этих мест рай начинается… А там – чем дальше, тем лучше пойдет! – сказал ангел, как бы прочитав Терехину мысль и указывая рукой на рощи и луга.

– А теперь сюда повернись! Смотри! Вот сюда, налево, – проговорил ангел.

Тереха посмотрел налево, да так и замер от ужаса – ни жив ни мертв. Налево от тропинки, по склонам горы, расстилалась какая-то мрачная, темная сторона, вся изрытая оврагами и бездонными пропастями. Ни солнце, ни месяц, ни звезды не светят здесь. Небо совершенно темно, словно все оно задернуто черным сукном. Только на самом горизонте полоска светится каким-то синеватым, призрачным светом… Так вот серные спички светятся впотьмах. Земля почти совсем голая, точно засыпана пеплом или золой. Кое-где торчит сухая, темная трава; кое-где черными безобразными пятнами рисуются кусты. Жалкие деревья – голые, почернелые, точно после пожара – зловещею тенью, как великаны, стоят и там и сям. Вода в ручьях и речках – тоже черная, как чернила, – как будто не течет, но кажется неподвижною. Вода в этих каменистых берегах словно застыла, замерла… Серые и черные каменные глыбы и целые утесы и скалы разбросаны повсюду, как будто кто-то нарочно расшвырял их для того, чтобы придать этой картине более дикий, унылый вид. Но все это Тереха мог рассмотреть только с большим трудом сквозь густой сумрак, заволакивающий всю окрестность с этой стороны. Понятно, что не легко ему было всмотреться в эту мрачную мглу со всеми ее призраками. Ведь он только что, сию минуту, еще любовался на радостный свет и блеск райских садов. Чем долее смотрел Тереха, тем более глаза его привыкали к темноте, тем яснее представлялась ему развертывавшаяся перед ним картина… Ему казалось, что над одной из самых больших, ужасных пропастей как будто мерцает красноватое зарево. Из глубины пропасти, как молния, поблескивает порой какой-то зловещий, красновато-желтый свет, режущий глаза, чрезвычайно неприятный. Там, куда Тереха смотрел ранее, вдали тихо птички пели, а здесь откуда-то издалека, как будто со дна пропасти, слышатся глухие стоны, рыдания, вопли; какой-то подземный гул гудит безостановочно, как бесконечные раскаты грома… Тереху так и тянет хоть одним глазком заглянуть в пропасть.

– Встань сюда! – сказал вдруг ангел, указывая Терентью на большой серый камень, лежавший на краю тропинки. – Загляни, не бойсь! Посмотри, каково в аду…

Обомлел Тереха. «Вот он где, ад-то кромешный…» Как ни страшно было Терехе, но все-таки он поднялся на большой серый камень. Долго собирался он с духом, наконец собрался, взглянул… «Батюшки мои светы!» – чуть не заревел Тереха благим матом и, шатнувшись, едва не повалился с камня.

Страшное зрелище представилось глазам его. При зловещем, красноватом свете адского зарева он увидел, как мучились грешники, – тяжко мучились. Тут встретил Тереха и знакомые лица… Вон черти Кузьмича на сковороде поджаривают. Кузьмич – известный ихний мироед, во всю свою жизнь не дававший пощады ни одному бедняку, сдиравший последнюю рубаху с нищего, грабивший живого и мертвого. Много горя перенесли из-за него сидоровцы, много слез пролили… Вот за то же, видно, теперь он и попал в ад кромешный. Кузьмич совсем голый лежит на большой сковороде, и ежится, и извивается, как угорь. Черные, косматые черти целым роем носятся вокруг него, то и дело подбавляя огня. Адское пламя извивается все выше, выше и лижет края сковороды. Кузьмич корчится от боли; кожа его лопается, и жир из него каплет, течет на сковороду, и так Кузьмич жарится в своем собственном сале. Глаза у него, как у полоумного; мучительные судороги искажают его лицо, рот широко раскрыт, сухие губы беззвучно шевелятся. Огонь разгорается пуще и пуще… Кузьмич задыхается, кривляется, дрожит всем телом.

– Испить бы водицы! Водицы… – стоная и скрипя зубами, шепчет Кузьмич.

Злой, дьявольский хохот слышится ему в ответ. Черти тычут ему в рот горящей засмоленной паклей… Ужасно! Тереха отводит от него глаза и смотрит далее…

А там – опять старый знакомый – Максимка, корчагинский целовальник. Он сидит на лавочке, крепко привязанный, и черти поят его из большого ковша огненной водкой. Он продохнуть не может. Лицо его красное, как огонь. Из носа, изо рта у него так и пышет синеватое пламя. Максимка беспомощно мотает головой…

Да! Не мало крещеного народа споил этот Максимка на своем веку; не мало грехов принял он на душу… И горячо же стало ему теперь, когда самому пришлось огонь ковшиком глотать. Недаром же он так отчаянно, так неистово мотает головой во все стороны. Но нечего делать! Хочешь – не хочешь, пей!

Вот тут и управляющий Андреевской усадьбы, тоже старый знакомый. Этот еще «до воли» мудровал над ними, над сидоровцами. Любил он проявлять над беззащитными свою силу и власть. Больно жестоко дрался он… Сколько народу из-за его милости в Сибирь ушло, – не сочтешь скоро… много ушло и мужиков, и баб. За то теперь ему пришлось не сладко. Он висит вниз головой, подвешенный за свои худые, тонкие ноги к какой-то перекладине, висит, мотается из стороны в сторону и жалобно завывает. Большущей пилой черти пилят ему руки, ноги… Глаза у него чуть не выкатываются, жилы на лбу и висках сильно напряглись, точно лопнуть хотят, лицо – синевато-багровое, и все оно страшно подергивается, словно на пружинах… Он скрипит и скрежещет зубами таково громко, что скрежетом своим почти заглушает визг пилы. Не может только он ничем заглушить дьявольского хохота, что немолчно раздается вокруг него – вверху, внизу и со всех четырех сторон… Отвратительные звуки «го-го-го», «ха-ха-ха» гремят кругом него повсюду, и черти – безобразные, косматые – так и лезут ему прямо в глаза…

Немного подалее Тереха увидал Федоську. Это – непутевая баба, солдатка, из соседней деревни. Из-за ее проделок один парень другому голову раскроил насмерть. Из-за нее старший брат Терехи, Федор, жену свою бросил – смиренное, тихое существо, водой не замутившее; семья пошла по миру. Много горя добрые люди видели от нее… Теперь она цепями прикована к какому-то обрубку, и черти хлещут ее железными, добела раскаленными прутьями. Как хлестнут ее, так у нее из спины и посыплются дождем красные искры. Тереха вспомнил, как однажды при нем кузнец железную полосу расковывал. Тогда у него из-под молота точь-в-точь так же летели, сыпались искры… Теперь разница только в том, что наковальней для чертей служит Федоськина спина.

– Охти мне… тошнехонько! – вопит она, беспомощно порываясь и мечась под сыпавшимися на нее ударами…

Там кто-то в кипящей смоле стоит по пояс, а тут, глядишь, грешник уже прямо в огонь попал, – горит, но не сгорает… Много страхов насмотрелся Тереха. Но все то, что написано здесь, он увидел не вдруг. При каждом новом зрелище мучений, при каждом появлении знакомого лица Тереху ровно варом обдавало с ног до головы. Наконец ему стало невтерпеж, стало так жутко, что он закрыл глаза и отвернулся… Голова у него кружилась, ноги подкашивались. Холодный пот прошибал… Хотя глаза его были закрыты, но ему все еще живо мерещились зловещие огненные языки, сковороды, пилы, раскаленные железные прутья, голые человеческие тела, корчащиеся в страшных судорогах, искаженные лица, широко раскрытые рты или крепко, болезненно сжатые губы, взгляды, полные бесконечного, холодного отчаяния.

– Неужто… неужто?.. – коснеющим языком пролепетал Тереха, спускаясь с камня и снова продолжая путь за своим светлым вожатаем.

– Ты смутился, Терентий? Погоди… Бог милостив! – своим тихим, спокойным голосом промолвил ангел, как бы догадавшись о мучительно-тягостной думе Терентия, все еще находившегося в неизвестности насчет того, куда он идет, что ожидает его впереди.

Наконец Тереха и его ангел-хранитель поднялись на самую вершину горы. Тропинка, по которой они шли, уперлась в решетку. Та решетка показалась Терехе чугунного. Блестящие, золоченые шары, украшавшие ее, жаром горели в ярких лучах солнца. Похожую на эту решетку Терехе пришлось видеть в городе, около одной богатой церкви. Только эта решетка, перед которой теперь очутился он, была не в пример выше и красивее той. Из-за нее виднелась зелень деревьев, и припахивало не то какими-то цветами, не то ладаном, но во всяком случае пахло слаще, чем в тех барских хоромах, в какие доводилось ему, бывало, захаживать по делам. Слышно было, как пели птички – зяблики, малиновки, жаворонки…

– Вот и дошли! Видишь ворота? Это – ворота в рай! – промолвил ангел, указывая Терехе на позолоченные ворота, изнутри которых висел громадный замок.

Тереха обомлел. «Дошли!» Что-то теперь будет с его головой? Он так растерялся, что даже забыл перекреститься… Вдруг по ту сторону ворот показался почтенный старец, высокого роста, с седыми серебристыми волосами, с седою бородой. Его густые брови слегка сдвинуты, и все его морщинистое, но благообразное старческое лицо выглядит чрезвычайно серьезно. Широкая голубая одежда сотнями складок спускается с его широких, могучих плеч. Под пазухой у него какая-то красная книга. Большие ключи держит он в руке. Ключи звякают, гремят… Тут вспомнил Тереха, что точно такой же старец написан на одном образе в их деревенской церкви. То же старческое лицо, те же серьезные глаза, такая же голубая одежда, и ключи в руке… словом, все – так же, точь-в-точь. Тереха часто за обедней смотрел на этот образ. Тогда ему кто-то говорил – чуть ли не прежний их староста-грамотей, Андрей Михайлович, что на том образе написан апостол Петр. «А ключи-то у него эти… видишь? Это у него ключи от райских врат!» – говорили ему тогда. Все теперь в единый миг припомнилось Терехе. Значит, теперь перед ним сам апостол Петр. «Господи! Что мне теперича будет!.. Ой, грехи, грехи мои тяжкие!» – в смятении подумал про себя Тереха.

Старец той порой, гремя ключами, подошел к самым воротам и пристально взглянул на Тереху. Что ты, мол, за человек есть?..

– Как бы справиться, святой апостол, насчет его… Впустят ли его, грешного? – спросил ангел, прислонившись к решетке своим белоснежным крылом.

– Кто он? Крестьянин? – спросил строгим голосом старец, обращаясь к ангелу-хранителю.

– Да! Крестьянин… бедняк! – промолвил тот.

– Гм!.. Как тебя зовут и какой волости ты будешь? – уже совершенно мягким тоном, милостиво спросил Тереху старец.

От пристального его взгляда и от звука его могучего голоса Тереха смешался и окончательно осовел. Он совсем даже позабыл, как его зовут. Вот хоть убей – не вспомнит! Брата у него звали Федором, да… точно… а его… ну, вот – не идет, да и шабаш!

– Его зовут Терентий Гуляк! – подсказал за него ангел. – Он из деревни, Сидорова, Обнищаловской волости…

– Так! Посмотрим… – произнес старец как бы про себя и, раскрыв красную книгу, стал перелистывать ее.

«Пропустит ли он меня, батюшка? Святой апостол божий…» – тревожно, смутно мелькало у Терехи в голове. Затаив дыхание, напряженно следил он за тем, как старец перелистывал свою красную книгу. В ту пору, казалось, вся душа его перешла в глаза… А старец долго-долго, целые века, как показалось Терехе, перелистывал внимательно книгу, наклонив над ней свою седую голову и повторяя про себя: «Терентий… Терентий… Гм!» Тереха дрожал, как осиновый лист на ветру… Птичек стало не слышно. Только слышен был легкий шелест переворачиваемых в книге листов. Ангел стоял молча, неподвижно, слегка склонив к решетке свою голову с белокурыми, сияющими волосами. Его прекрасные, задумчивые глаза, тихие и кроткие, как ясный утренний свет, смотрели то на старца, то на Тереху. Наконец старец остановился, – видно, нашел, что было надо. Положив указательный палец на раскрытую страницу, он проговорил звучным, внятным голосом:

– Терентий Гуляк – крестьянин деревни Сидорова? Так?

– Так точно! – пролепетал Тереха, невольно оживляясь при знакомых звуках.

– В книге Живота ты вписан, Терентий, на хорошем счету, – сказал торжественно старец. – И прощаются тебе грехи вольные и невольные, яже словом, яже делом, яже ведением и неведением сотворил… Много у тебя грехов, да много ты и потерпел за то на своем веку. Многие грехи твои произошли просто, от темноты мужицкой, а не оттого, что ты сам грешить любил… Сейчас пропущу тебя в рай!

Загремели ключи. Старец стал отпирать ворота. «Батюшки! Что же это я… в этакой-то дерюге, да в рай полез!» – в смущении воскликнул про себя Тереха, глянув на свою особу. Он был босиком, в старой, рваной одёженке, без пояса, без шапки. «Знатьё, натянуть бы хоть новый армячишка! Э-эх!» Тереха устыдился самого себя, своего мужицкого убожества, но долго раздумывать было уже некогда…

– Иди! – проговорил старец, широко растворяя перед ним ворота.

Первым вошел ангел, следом за ним и Тереха… Господи! Вот уж подлинно что рай! Тереха шел по широкой, чистой улице, усыпанной песком. Этак вот песком только в городе усыпают улицы да разве еще большие, столбовые дороги, когда их поправляют перед проездом губернатора… По ту и по другую сторону улицы кусты и деревья – все в зелени, в цветах, а промеж этих деревьев стоят все избы – большие, хорошие… И что это за избы! Господи боже!.. Избы все новые, из толстого, соснового леса, – так и блестят на солнышке. Смотреть – любо-дорого! Все избы отлично проконопачены… «Вишь ты! Знать, моху-то не пожалели!» – с видом знатока рассуждал Тереха, любовно посматривая на строения. Окна в избах большие, светлые, ни единое стеклышко не разбито в них, не заклеено бумагой, не затыкано тряпицей. Крыши – тесовые, отличные, – «хошь катайся на них!». Трубы не корзиночные, не из дранок поделаны, а все кирпичные, высокие, настоящие, как есть – городские. Крыльца с навесами, у окон тоже разные резные раскрашенные фигуры… «Жить в таких избах, да и помирать не надо!» – думал про себя Тереха, любуясь на новые бревенчатые стены, золотом отливавшие среди окружавшей их зелени. «Тепло, поди, в таких избах, ни отколе ветром не пахнет – не дунет… Сухо, поди, с потолка не капнет, ни дождь, ни снег не проймет… Вот-то и оно! Сейчас знать, что рай. Вот они, обители-то райские! Господи, боже милостивый!.. Неужто и все-то здесь этак?» Радостно и светло было на душе у Терехи, как в Христов день. С великим, глубоким умилением осматривался он по сторонам, идя за ангелом, зорко осматривался… И все, на что он ни взглядывал, было очень хорошо. «Нет! Кузьмичевскому поселку далеко до этих хуторов, как я погляжу! Куда те!..» – с уверенностью наконец решил Тереха.

Около изб, под деревьями, на крылечках и под окнами видны были люди, все больше как будто простой, черный народ: мужики и бабы. Но никто не кричал, не бранился… Все такие веселые, счастливые, спокойные; все такие чистые, в чистой хорошей одеже, – ровно в праздник гулять вышли. Тут и старики, и парни, и малые ребята. Ребята играют, бегают и не дерутся… Кто сидит – городской калач ест, кто чай пьет, кто на гармонии играет и песню поет хорошую…

– Н-н-ну и жизть! Э-ах! – не удержался Тереха, промолвил вслух.

– За то и рай! – заметил ангел.

– Да уж это что и говорить… И видно, что рай! – с жаром подхватил Тереха.

Такой хорошей, привольной жизни ему еще не снилось и во сне.

Вдруг около одной избы он увидал своих сидоровцев, старых знакомых, недавно и давно умерших.

– Ну, ступай хоть в эту избу! Тут земляки твои, – сказал ангел.

Сказал и исчез. Тереха уж более не видал его… И пошел он к избе, указанной ему ангелом. Только что ступил он под тень деревьев, как тотчас же повстречал отца с матерью. Низко поклонился он им до земли, потом они крепко обнялись и поцеловались.

– Вот и ты, родной, перебрался к нам! – сказала ему мать. – Ну, что, как Маринушка твоя поживает? Как наши все?..

– Ничего! Живут помаленьку, бог милует, – отвечал, по обыкновению, Тереха. – А Маринка… да что… вот приказал ей долго жить…

Легкая грусть тронула Тереху за сердце. То была не печаль о покинутой земле, но сожаленье о том, что он не может сейчас же перевести сюда свою хозяйку, верно тоскующую по нем, и вообще всех своих земляков…

В ту минуту к Терехе, весело подпрыгивая и что-то напевая, подбежал мальчуган, совсем белоголовый, с светлыми, льняными волосами, с румяным, разгоревшимся личиком, – знать, шибко возился, плутишка!

– Тятя! Тятя пришел! – весело кричал он, хватая Тереху за полу и приподнимаясь на цыпочки.

– А-а! Мишуха! Иди-ка, иди! – заговорил Тереха и, взяв мальчугана к себе на руки, с счастливой улыбкой, молча посмотрел в его добрые, детские глазки и стал целовать его.

(Мишуха умер в дифтерите пять лет тому назад, и Тереха с женой больно скучали по нем. Он был у них единственный сын.)

– Каково же, брат, ты здесь живешь, а? Ну-ка, сказывай! – говорил Тереха, держа сына на руках, как почасту держал он его и при жизни, на земле, когда жена, бывало, уходила к скотине или обряжалась по дому. – Сказывай-ка! – повторил он, ласково гладя Мишуху по его мягким, льняным волосам.

– Живу, тятя, хорошо! Нас здесь много-много, – ответил ему мальчуган, одною ручонкой обвившись вокруг его шеи, а другую запустив ему в бороду.

– А тосковал я по нем – страсть! Только не говорил никому, – заметил Тереха, обращаясь к старикам.

– Ну, пойдем теперь! Там ведь много наших, – проговорил старик, махнув рукой по направлению к избе, и тихо побрел вперед.

– А-а! Терентий? – встретили его сидоровцы. – Здорово, брат, живешь! Давно ли прибыл в наши обители? Недавно! Тэ-э-к!

Терентья повели в избу.

Сначала из сенец, по пути, его завели в чулан, где лежали целые вороха всякой одежи. Тут надели на Тереху все чистое, новую рубаху из «французского» ситца, армяк – тоже новый… Дали ему дубленый, овчинный полушубок с обшивкой из синего сукна, две пары валенок, сапоги, шапку и много всякого приклада. Все лишнее, что в ту минуту не надобилось Терехе, свалили в особый сундук, стоявший тут же, у стены… После того уже Тереху привели в избу…

Светло, чисто, уютно было в этой избе. Широкие белые лавки шли вдоль стен; в переднем углу стоял большой стол, красиво расписанный всякими узорами. За перегородкой – большой, тоже крашеный поставец с стеклянными дверцами, точь-в-точь такой же, какой недавно сделал для себя Никольский поп, отец Василий. Чашек, стаканов, блюдцев и всякой другой посуды в том поставце видимо-невидимо, больше, чем у попа. По стенам в рамках картины наклеены, есть между ними и божественные, есть и «с генералами», всякие. Желтые, золотистые птички летают на воле, садятся то на подоконник, то на воронец и поют чудесно. Птичек, похожих на этих, Тереха в барской усадьбе видал – в клетках. Те хуже пели… Куда! Здесь послушать их, так ровно музыка играет… Потолок в избе – белый, гладко выструганный. Печка большая, хорошая, сложена «по-белому», не дымит, не чадит, – и копоти этой нет, не ест тебе глаза. А бревна-то какие в стене… страсть! Не обхватить! Толстые, белые да сухие, – ни единой щелочки не видать! «Что ж это такое? Господи! Вот рай-то…» – сотый раз думал Тереха, быстро оглядывая все прелести своего нового жилища. «Да! Тут, брат, можно жить!..»

Согрели самовар, принесли и поставили его на стол. Ну, уж и самовар!.. Одно слово – полутораведерный! Самовар – из желтой меди и блестит, как золото, не то что у Левонтья, на постоялом дворе; у Левонтья самоваришка всегда какой-то грязный, тусклый, весь в зеленых пятнах, без конфорки, с отбитой ручкой… А здесь все в порядке… Подали на стол калачей целую груду и белого пшеничного хлеба, подали сахару и меду, ломоть ржаного хлеба, всяких пирогов нанесли – с рыбой и сладких, блюдо горячей жирной баранины, блюдо вареной рыбы, блюдо – жареной, студню, печеных яиц… И от всего этого вкусный пар так и валит. Ешь, Тереха! Ешь – не хочу, сколько потребуется… «Вон как на том-то свете! Не то что…» – восторженно подумал Тереха и тут же привздохнул, вспомнив о своей хозяйке и о сидоровцах… Они, поди, все еще ожидают «пособия», да ездят в морозные утра в лес за дровами.

Угощеньем распоряжался старый-престарелый дед Памфил. Тереха его до той поры еще и в глаза не видал: дед Памфил помер с лишком ста лет от роду, помер тогда, когда Терехе было только четыре года. Дед Памфил на Сидорове был самым древним стариком, какого только знавали на свете. Он жил при императрице и при трех императорах… Он и теперь, по старой привычке, относился ко всем, как к малым ребятам.

– Кушай, кушай, Тереша, на здоровье! Пей чай-то! – говорил он тихим, ласковым голосом, подвигая к Терентью чашку и блюдце, стогом наполненное крупными кусками сахара. – Пей, как хошь, хошь вприкуску, хошь внакладку… Сахару, паренек, не жалей: у нас его – горы…

И Тереха ел, Тереха пил, пил до девятого пота, наконец скинул свой армячишко, распоясался.

– Ну, земляки… и важнецкое же у вас житье здесь! – сказал он, обращаясь к собеседникам.

– Ничего! Живем хорошо – дружно, артельно, – ответили ему.

Много сидоровцев набралось в избу, все расселись около Терехи, как попало. Многих из них, давно умерших, подобно деду Памфилу, он вовсе не знал. Но тут, конечно, земляки скоро перезнакомились друг с другом. Смотрел Тереха на это сборище, и припомнилось ему, как, бывало, – когда какой-нибудь служивой из сидоровцев возвращался домой на побывку, – в избу к его родным сходился по вечерам народ – поглядеть на солдата, послушать солдатских россказней о чужедальних странах и о всяких диковинках. «Точно, как теперь!» – раздумывал Тереха, посматривая на окружавшие его лица. «Я как точно солдат с войны воротился, а земляки пришли поглядеть на меня да послушать моих сказов про наше боевое житье-бытье…»

Слово за слово, и пошла беседа своим путем.

– Ну, как же, братец, наши там поживают? – спросили, между прочим, Тереху.

– Ничего! Бог милует, – с обычного своего присловия начал Тереха. – Нуждаются, известно… Особливо ноне соскучились больно… Хлеб-то плохо уродился, больно плохо, а тут еще червяк навязался, – согрешили совсем! Закупщики вот тоже по осени больно прижимают… Нужда, не дай бог!

– А как обчество? Что старшина наш поделывает? – спрашивали сидоровцы. – Правленье-то все там же, где и было?..

– Старшина… Да что ему поделывать! Из ума, почитай, совсем выжил… – продолжал Тереха, нимало не удивляясь, что сидоровцы на том свете так любопытствуют насчет земных дел. – А правленье все там же… Собираются скоро, одначе, на другое место переносить. В ту сторону, знаешь, к Кузьмичу, за канаву, где пониже место-то будет… Ну, а обчество – ничего, все по-старому… Только вот, братцы вы мои, нонече этто у нас все больше, значит, на счет «пособия» пошло…

– Т-э-э-эк! – протянул дедушка Памфил. Посидели, помолчали.

– Поскажите же вы мне, братцы, про здешние порядки, – начал Тереха немного погодя. – Я ведь ничего то есть еще не знаю: как и что у вас тут… Примерно: как у вас насчет подушного?

– Какого подушного? Подушного не платим! – ответили ему.

– Значит, валите все в недоимку? – заметил догадливый Тереха. – Ну, это не дело! Недоимки-то, поди, у вас накопилась – туча, во веки не уплатить…

– Чего «не уплатить»? Чего говоришь-то! – перебили его. – Понимаешь: никаких сборов нет! Ну, и недоимки, значит, копить не на чем…

Тереха спорить не решался, смотря на серьезное лицо почтенного дедушки Памфила, сидевшего прямо против него, через стол. Хотя он спорить не решался, но все же с сомнением покачал головой, подумав про себя: «Ну, тут что-нибудь да не так… Без подушного жить разве можно? Это что ж такое?»…

– А начальство здесь как будет… строго? – спросил Терентий.

Старики усмехнулись, как-то жалостливо посмотрев на него: «Эх, мол, дитятко, ничего еще не разумеешь!..»

– Ты думаешь: все так же, как у нас на Сидорове! – снисходительно заметили ему. – Нет, брат! Здесь что барин, что поп, что князь, что крестьянин – все едино-единственно, все живут ровно, по-божески, безобидно…

Тереха только разинул рот и молча развел руками. «Хошь убей, в толк не возьму! Что за оказия! Без начальства, вишь… Ну-у-у!»

– А как у вас насчет дров и всего прочего? – спросил Тереха.

– Да как… очень просто! Бери, сколько хошь, сколько те надоть… запрету нет!

– И работой не нудят?

– Ни-ни, ни боже мой! Работай под силу… не спросят больше, чем у тя мочи есть!

– И все так же живут, в таких же избах? – спросил Тереха. – И я стану жить таким же манером, а?

– Что ты, Тереша, спрашиваешь все такое, – промолвил дедушка Памфил. – Разве ты не знаешь, что сказано в Евангелии про то: как люди будут жить на том свете?.. Все здесь живут так, как видишь… Никаких отличек, дитятко, не полагается!

Старался Тереха припомнить, что сказано в Евангелии, но припомнить ничего не мог – по той простой причине, что слыхал Евангелие только в церкви, да и то слыхал смутно, неявственно и прочитанного уразуметь не мог…

– Вот тоже брани не слышно, и драк у вас нет, никакой такой смуты?.. – заговорил опять Терентий, немного погодя.

– Нет у нас этого… не из-за чего нам браниться! – отозвался один из стариков. – Никто чужого века не заедает… без обиды, по-божески…

И он, Тереха, будет жить этак, в этаком раю! Господи!.. Вольно вздохнул он, съежил было по привычке плеча, но вдруг выпрямился и поднял голову. Да! Теперь он в царствии небесном… Прищурившись, задумчиво посмотрел он в окно на свет и блеск райских, сияющих кущей и с глубоким наслаждением представил он себе мысленно бесконечный, неоглядный ряд беспечальных, прекрасных дней. Рядом с ним сидят его отец с матерью, Мишуха лезет к нему на колени. Все спокойны, довольны, счастливы… Все добры, все милостивы друг к другу, и к золотистым птичкам, летающим по избе в золоте солнечных лучей, милостивы ко всякой живой твари. Хотят – работают, устанут – отдыхают. Всего у них вдоволь, никакой черной заботушки на душе… Только хозяйку ему жаль, жаль сидоровцев, горе мыкающих там, внизу. Но наступит час – и те все подойдут к ним в свой черед. Тереха даже прослезился, представив себе то мгновение, когда все отставшие сидоровцы наконец свидятся с ним здесь, на том свете… Тихая радость затеплилась в душе Терехи и всю наполнила ее собой, как дивным, невечерним, неугасимым светом.

– Господи, как хорошо мне! – прошептал он. – Вот она, жизнь-то!

– Терентий! А, Терентий? Чего тя, лешего, не добудишься!.. – слышится Терехе сквозь сон.

Насилу, нехотя раскрывает он глаза, прищурившись смотрит и видит… У полатей стоит жена – уже в полушубке, с ведром в одной руке и с горящей лучиной в другой. Красноватый свет лучины больно, неприятно режет Терехе глаза, и он снова закрывает их. Он еще не совсем проснулся и ничего не понимает, что вокруг него делается. Грезы были так хороши, так живы и ярки!.. Несообразною, дикою показалась Терехе та картина, что представилась ему теперь наяву – при красноватом, мигающем огне лучины. Что ж это такое? А рай? Рай-то где же?..

– Ну, вставай, вставай! Смотри: уж светает, – приговаривала жена, выходя из избы.

И вправду: голубоватый рассвет зимнего утра уже брезжил в оконце, разрисованное морозом. В серых утренних сумерках неясно выступали закоптелые стены, с черными рядами моха. Изба за ночь совсем выстудилась. Неохота Терехе начинать опять эту жизнь, неохота подниматься с полатей. А вставать надо, надо идти к Кузьмичу – просить хлеба в долг. Да еще даст ли? А если даст, так душу, поди, вымотает… «Э-эх! Опять пошло…» – подумал Тереха. Вздрагивая от холода, охая и зевая, спустился он с полатей.

Прости-прощай, Терехин рай!


(Впервые – Слово, 1880, № 12.)

Загрузка...