РАССКАЗЫ

ГОЛУБАЯ СОЙКА ЗАРАТУСТРЫ

Когда покоритель народов Александр Македонский, прозванный Великим, проходил через равнины и горы Ирана, он достиг старинного города Бактры, столицы северной цветущей провинции Бактрианы. Ее сатрап с жалкими остатками разгромленных войск бежал в Мараканду[275]. Население в ужасе металось по всем дорогам, уходило в горы, пряталось в лесах и болотах.

Старинные каменные стены города Бактры недолго сдерживали натиск опытных в военном деле чужеземцев. Они разбили таранами ворота, проломали стены и несколько дней свирепствовали, истребляя жителей и грабя их дома.

Богатый, многолюдный город особенно славился своими древними храмами. При них жили многочисленные жрецы, обучавшие юношей знаниям, которые издревле передавались от одного поколения другому. Были также особые, сокровенные знания: они сообщались тайно только избранным ученикам, посвященным в звание «испытанных» и «верных». При храмах существовали библиотеки. В них сберегались древние поучения, написанные на пергаментных свитках в виде размеренных песен, чтобы ученики легче их запоминали.

Александр, цветущий молодостью и красотой, проезжал по узким, извилистым улицам Бактры на горячем вороном жеребце, в сопровождении блистающего латами отряда копейщиков. Он пожелал увидеть знаменитый древний храм огнепоклонников, расположенный среди тенистой рощи, состоящей из вековых священных платанов и вязов. В прохладной тени этих столетних великанов сидели на камышовых циновках ученые жрецы храма и рассказывали собравшимся вокруг ученикам и случайным богомольцам предания минувших времен: о создании светлым Ормуздом неба и земли, о жизни народов, давно исчезнувших после жестоких, кровопролитных войн.

Некоторым ученикам, посвятившим себя изучению тайны жизни и смерти человека, бактрийские мудрецы рассказывали об устройстве и работе органов тела человека и животных. Эти же мудрецы объясняли причины всевозможных заболеваний и обучали способам их лечения.

Въехав в заповедную рощу храма, Александр легко соскочил с огнеглазого коня, покрытого барсовой шкурой. Два статных негра-скорохода, с курчавыми, как овечье руно, волосами, схватили беспокойного коня за поводья, украшенные золотыми бляшками и цепочками, и замерли, неподвижные как изваяния.

Молодой, красивый, с обнаженными могучими руками, властелин раздавленной Персии, разминая загорелые ноги в красных шнурованных башмаках, медленно направился по дорожке, осыпанной пожелтевшими листьями. Лучи солнца, пробив густые ветви, яркими пятнами переливались на позолоченных латах и серебряном шлеме с двумя золотыми закрученными бараньими рогами, прикрывавшими уши. Широкий меч в золотых ножнах висел на широком кожаном поясе.

Сдвинув брови, пристальным, недоверчивым взглядом Александр смотрел по сторонам. Роща казалась пустой. Никто не вышел встречать победителя.

Слева, несколько позади, шел друг и ровесник Александра, его неизменный спутник в походах, Гефестион, так же любимый, как был любим Патрокл, друг героя Троянской войны Ахиллеса. Такой же молодой, красивый, нарядный и цветущий, Гефестион нес в руке короткое красное копье царя с длинным, отточенным до блеска лезвием. Всегда настороженный, он следил за выражением лица своего могущественного друга и умел успокаивать внезапные вспышки бешеного гнева, начинающегося с подергивания правого плеча. В то утро он заметил, что Александр несколько раз уже поводил плечом и откидывал назад голову. Нужно было опасаться за участь тех, кто в предстоящие минуты попадется на глаза неукротимому македонцу.

Сзади слышались размеренные тяжелые шаги воинов и позвякивание их оружия.

Впереди, между стволами деревьев, показались белые очертания храма. По сторонам центральной высокой постройки протянулись два крыла со множеством круглых маленьких окошек под самой крышей, ровной и плоской.

Обычно на ней по ночам собирались жрецы, наблюдая движение звезд и планет и совершая по ним гадания о судьбе человека.

Середину храма занимали сто колонн, соединенных арками, подпиравшими затейливую постройку в виде ступенчатой пирамиды с площадкой наверху. На ней днем и ночью на большом жертвеннике пылал неугасимый священный огонь.

Даже в эти страшные дни, несмотря на вторжение в Бактру врагов, жрецы не покинули храма, и, как обычно, сизый дым извилистыми струйками поднимался к ясному бирюзовому небу.

Александр, приближаясь спокойным, уверенным шагом, увидел на ступеньках храма ряды жрецов и их учеников в длинных белых одеждах. Подняв над головой руки с выпрямленными ладонями, точно для защиты от подходивших завоевателей, все они пели стройным хором протяжную, заунывную молитву.

Увидев блиставших оружием необычайных чужеземцев, жрецы прекратили пение, опустились на колени и склонились ниц.

Александр остановился в нескольких шагах.

— Переводчик! — сказал он отрывисто.

Приблизился старый грек, бывший купец из Эфеса, знавший языки многих народов Персии. Вместе с ним подошел и молодой философ Каллисфен, афинянин, племянник ученого Аристотеля. Он держался с Александром свободно, как равный, говорил с ним запросто, на правах товарища его юношеских игр:

— Вот Восток, со всей своей многовековой мудростью и знаниями, склонился перед Западом, принесшим новую эллинскую мысль, — гением воли, смелости и грядущего мирового величия.

Гефестион добавил:

— Феб и Арей оказались сильнее Ормузда и Аримана.

Александр усмехнулся и сказал через плечо переводчику:

— Спроси: кто у них старший жрец? Пусть он подойдет ко мне. А всем остальным прикажи покинуть храм и ждать решения своей судьбы в этой платановой роще.

Переводчик подошел к стоявшим неподвижно перепуганным жрецам. Они выпрямились. Один выступил вперед. Высокий остроконечный колпак из белого барашка покрывал его седую голову. Он опирался на длинный посох с золотым крючком наверху. Все остальные жрецы, снова затянув заунывную песню, медленно направились парами в глубь рощи.

Главный жрец приблизился к Александру шаркающей старческой походкой. Из его потускневших глаз стекали крупные слезы и застревали в длинной седой бороде. Сухие, узловатые старческие руки, державшие посох, дрожали.

— Давно ли существует этот храм? — спросил македонец.

— Много столетий. С той поры, когда еще жил под лучами солнца наш великий учитель, мудрейший из мудрых, кроткий и всезнающий Заратустра.

— Много ли книг он написал?

— Много. Но еще больше написали ученики, слушавшие его поучения.

— Предсказал ли он судьбу своей родины?

— Да. Он говорил не раз и о прошлой, и о современной ему жизни, и о грядущих горестях и радостях своей страны. Он все знал и все предвидел.

— Предсказал ли он, что сюда, в это развалившееся государство царя Дария, приду я и покорю его?

— Он и это говорил.

Александр переглянулся с Гефестионом.

— Расскажи, что он сказал обо мне.

Старик грустно покачал головой, и снова из глаз его брызнули слезы.

— Если ты приказываешь, то я скажу. Но это принесет тебе печаль и гнев, а мне — гибель.

— Говори, не бойся!

— Всезнающий Заратустра поучал, — и старик продолжал нараспев, как привык читать священные книги, а переводчик сейчас же переводил его слова:

…Настанет черный день страшнее ночи.

От слез твоих, народ, погаснут очи.

Законом станет меч в руке врага.

Приедет он с глазами Аримана,

Жестокий враг на вороном коне.

Сгорят и дети, и жена в огне,

И ты пойдешь один равнинами Ирана,

И будет прах везде, развалины и кровь…

Заметив, как стало вздрагивать плечо Александра, Гефестион быстро подошел к старому жрецу и рукой прикрыл ему рот. Он обратился к Александру:

— Наверное, ты захочешь посмотреть храм этих огнепоклонников?

— Да. И пусть этот старый безумец мне покажет жертвенник вечного огня и покои Заратустры.

Переводчик и Каллисфен, поддерживая старика под руки, пошли вперед. Александр с Гефестионом, следуя за ними, поднялись по стертой витой каменной лестнице и достигли площадки на крыше храма.

На мраморном жертвеннике горел огонь. Два жреца вылезли, трясясь, из ниши и стали подбрасывать в огонь мелко нарубленные можжевеловые ветки и смолистые корни.

С крыши храма было отчетливо видно, как по кривым, запутанным улицам и переулкам города проезжали всадники, гоня толпы людей, нагруженных домашним скарбом, как пылали в клубах черного дыма бесчисленные дома с плоскими кровлями, как на них метались люди и отчаянно кричали, воздевая руки к небу.

Александр спросил равнодушно:

— А что случится, если священный огонь на жертвеннике погасить?

Старый жрец ответил:

— Тогда люди жестоко пострадают от гнева оскорбленного бога Ормузда. Это уже было. Однажды мы недоглядели. Страшная буря разметала угли и дрова на жертвеннике. Потоки дождя залили огонь. Мы горячо молились, прося прощения за свою нерадивость, и снова нам помогла милость всепрощающего бога. Раздался страшный раскат грома, и молния, расщепив старый кедр, зажгла его, как факел. Мы сберегли этот священный огонь небесного гнева, и с тех пор он горит опять днем и ночью… Теперь ты пришел затушить его и погубить нас.

Александр, отвернувшись, указал Гефестиону на север, где тянулись хребты покрытых снегом гор:

— Туда я направлю мое войско. Там я поймаю подлого сатрапа Бесса, коварно заколовшего своего царя Дария. Я жестоко накажу его. Тогда моим воинам я дам заслуженный отдых. Затем я двинусь дальше, к восходу солнца, чтобы дойти наконец до последнего моря, куда никто еще до меня не доходил.

Внезапно Александр обратился к юноше-оруженосцу, несшему за ним небольшой, разукрашенный узорами кожаный щит, и приказал:

— Разбросай во все стороны дрова и угли. Погаси сейчас же этот нечестивый огонь. — Смотря на старого жреца, Александр продолжал: — Ты сказал, что я сын Аримана, «жестокий». А я уже зажег столько огней по всей Бактре, что обманщикам жрецам нетрудно будет снова разжечь священный жертвенник. Ступай вперед, старик, и покажи мне покои Заратустры.

Помещение, где некогда обитал праведный Заратустра, было похоже на узкую келью с небольшим круглым окошком под потолком.

— Из этого окна всегда видна звезда «небесный гвоздь». Учитель любил в ясные ночи смотреть на эту звезду и спрашивать у нее совета.

В келье находились только небольшой потертый коврик в углу и на нем глиняный светильник и чашка, деревянная ложка, бронзовая чернильница и несколько отточенных и запачканных чернилами тростниковых перьев. Вся келья была обрызгана белым пометом птиц. На деревянном гвозде висела старая, выцветшая одежда, тоже вся в таких же белых пятнах.

Вдруг послышалось нежное чириканье.

— Сядьте и не шевелитесь! — прошептал старый жрец. — Сейчас вы услышите голос нашего учителя Заратустры.

Все замерли.

В просвете окна показалась птичка, похожая на горлинку, но с большим длинным клювом. Она посмотрела косым, недоверчивым взглядом. Старый жрец посвистал, и птичка перелетела к нему на плечо и стала осторожно перебирать клювом его длинные седые волосы. У нее были яркие бирюзовые крылышки и синее кольцо вокруг блестящего глаза. На голове то поднимался, то опускался коричневый хохолок. Она вспорхнула и снова опустилась, на этот раз на голову Каллисфена. Все стояли неподвижно, стараясь не спугнуть маленького ручного гостя.

— Скажи, крошка! Скажи нам что-нибудь! — тихо говорил старый жрец и слегка посвистывал.

Вдруг птичка насторожилась. В окошке показалась такая же вторая и прочирикала красивую переливчатую мелодию. Сидевшая на голове Каллисфена птичка повторила ту же мелодию, и обе вылетели в окно.

— Где же голос Заратустры? — спросил Каллисфен.

Старик ответил:

— Разве вы не слышали, что прощебетала эта голубая птичка? То было одно из поучений Заратустры. Однажды он сказал своим ученикам: «Настанут тяжелые времена, и сын Аримана прикажет сжечь все мои наставления, все рассказы, все молитвы. Изменится лицо земли. Придут новые народы. Но мысли, вложенные мне в сердце светлым Ормуздом, должны остаться вечно. И я их сведу к нескольким главным заветам. Я их пропою священной птичке, голубой сойке, умеющей повторять слышанное. Ариман не осмелится ее тронуть…» После этого до конца своей жизни Заратустра ходил по лесам, приручал голубых соек и приносил их на плече в свою келью. Так у него побывало много птичек. Каждую он учил одному из своих изречений. Все сойки запоминали их и передавали птенцам… Поэтому мы, жрецы священного огня, сберегаем и подкармливаем этих соек, напоминающих людям священные заветы Заратустры.

— Ты можешь сказать нам какие-либо изречения, услышанные от голубых соек? — спросил Каллисфен.

— Да, я помню некоторые: «Торопись обласкать каждого, быть может, ты его больше не увидишь».

— А еще?

— «В каждом человеке дремлет неузнанный бог. Разбуди его».

— А что сказала сойка, прилетавшая сюда?

— Она сказала… — И старый жрец схватил себя руками за голову. — Нет, я не смею повторить это!

— Говори! — настаивал Александр. — Я тебя не трону…

— Она пропела: «Как злы и беспощадны эти люди!»

Александр вскочил, взбешенный. Он говорил быстро, и пеной покрылись его побледневшие губы. Один глаз, более светлый, закатывался под лоб.

— Эти жрецы-огнепоклонники — обманщики народа… Есть только одна истина, ее напишет людям острый конец моего меча. Все остальное — бредни… И поучения Заратустры надо сжечь, а не морочить ими народ. Ты, Гефестион, проследишь, чтобы этот храм был разрушен, все жрецы вместе с книгами сожжены на их же священном жертвеннике…

— Позволь возразить! — вмешался Каллисфен. — Не делай непоправимой ошибки. Эти жрецы одновременно искусные лекари. У них собраны ценнейшие книги с указанием способов лечения различных болезней. Прикажи отослать их в Афины Аристотелю.

— Пусть будет так. Я поручаю тебе, Гефестион, проследить также и за этим. Старику я дарую жизнь, но приказываю отрезать его лживый язык. Пускай ходит по развалинам Персии и слушает голубых соек…


Приказ грозного, неумолимого завоевателя был исполнен. Несколько дней его воины свирепствовали, разыскивая по всему городу священные книги огнепоклонников-зороастрийцев, вылавливали жрецов и с песнями и свистом сжигали их на кострах вместе с книгами. Люди, еще сохранившиеся в городе, ожидали, что гнев великого праведного Ормузда после такого святотатства обрушится на Александра. Но этого не случилось. Он двинул свои войска на север, к городу Мараканде и далее, на царство вольных скифов.

На месте когда-то многолюдного, богатого и счастливого города Бактры остались одни развалины. Вся долина между горами дремала в мертвой тишине, покрытая заросшими травой обломками каменных зданий и когда-то величественных храмов. Оставшееся население разбежалось, и в скважинах между камнями гнездились только совы и проворные ящерицы, а по ночам отвратительно лаяли и завывали трусливые шакалы.

Говорят, что старый жрец еще много лет бродил по пыльным дорогам Ирана с голубой сойкой на плече, которая повторяла встречным поучение Заратустры: «Любите солнце и детей, воспевайте женщин и жалейте стариков!»

Напуганные пожаром и воцарившимся безлюдьем, мирные голубые сойки разлетелись по всему свету, где до сих пор повторяют на непонятном для нас языке мудрые поучения великого учителя народов.

1945

ПИСЬМО ИЗ СКИФСКОГО СТАНА

…Она, может быть, еще жива.

Сухая, как стручок, темная, как

шоколад, она сидит около костра из

душистого вереска и рассказывает о

далеких временах, сверкая белыми зубами

и ожерельем из изумрудов. И в глазах

ее, блестящих живой мыслью, вспыхивают

синие искры чудесных воспоминаний…

Автор

1. ВЕРБЛЮДЫ ОСТАНОВИЛИСЬ

Четыре наших верблюда стояли, в недоумении поворачивая высоко поднятые головы. Сошли с коней суровый Мердан, джигит-афганец, и переводчик Курбан и остановились возле верблюдов, сбивая плетками соленую пыль с сапог. Проводник, взятый из последнего персидского селения, сидел на корточках и чертил веткой гребенщика по мягкой, как зола, солончаковой почве.

Мы перевели коней на рысь и подъехали к нашему маленькому каравану. Профессор Хэнтингтон, который всегда вспыхивал, как ракета, стал кричать мне, погоняя своего маленького хивинского иноходца:

— Проводник, наверное, обманщик! Взялся проводить нас до Кяфир-Калы, уверяя, что знает дорогу, а оказался обычным восточным лгуном. Ничего не знает… Что мы будем делать? На вашей сорокакилометровой карте ничего не понять. Города показываются там, где они не намечены, а нужных городов не появляется. На американских картах этого не бывает.

Когда маленький профессор сердился, он всегда уверял, что «в Америке все лучше».

— В чем дело, Курбан? Почему вы стоите?

— Вот этот человек говорит… — засмеялся по своей привычке Курбан, скаля ослепительные зубы и забрав глаза во множество морщинок, — этот человек говорит, что здесь три дороги и все три плохие. Если хорошо заплатите, то он пойдет дальше, а не заплатите, повернет домой.

Хэнтингтон, вспомнив, что он сын набожного квакерского пастора, стал еще пуще горячиться и выпаливать множество слов, которые Курбан вряд ли понимал:

— Скажи этому несчастному обманщику, что если он договорился, если он дал слово, то, как порядочный, честный гражданин, он должен это слово исполнить! Американская пословица говорит: «Один человек — это одно слово, а не два слова». У нас в Америке…

Я прервал его:

— Позвольте, дорогой Хэнтингтон! Все дело в каких-нибудь десяти лишних кранах[276]. Дадим ему их и двинемся дальше…

— Они, понимаете, они… (Профессор подразумевал под словом «они» всех «восточных» людей, в противоположность культурным «белым»; к восточным он в душе причислял и меня — «московита».)… Они, — задыхался Хэнтингтон, — будут над нами смеяться. Вся равнина от Зюльфагара[277] до Индии будет через три дня знать, что мы дураки, которых всякий может обмануть. Скажи ему, что он, как американцы говорят, «хэмбог» — надувальщик!..

Курбан снова смущенно засмеялся. Оттянув челюсть вниз и скосив глаза на кончик носа, он сказал:

— Слушаю, америкен бояр-ага[278].

И он стал что-то говорить проводнику, равнодушно сидевшему на пятках. Курбан указывал плеткой и на меня, и на американца, и на джигитов. Он проводил руками по бороде, указывал на небо и на землю и наконец ткнул плеткой в живот вздрогнувшему верблюду. Проводник ответил по-персидски одной фразой. Курбан захихикал и согнулся, деликатно почесывая спину:

— Он большой нахал!

— Так что же он говорит?

Курбан снова хихикнул. Хэнтингтон погрозил проводнику своей маленькой рукой и прошипел, делая свирепое лицо:

— Хэмбог! Ты — хэмбог! — и, угрожая плеткой, стал надвигать крошечного иноходца на огромного, неповоротливого, как верблюд, горного крестьянина.

Мердан, желая предотвратить катастрофу, вмешался:

— Америкен-бояр! Ты его не бей! Не надо бить. Он убежит, и тогда мы пропали. Он просит, извините пожалуйста, еще десять кранов и немного териака[279]: он териакеш и иначе идти не может, у него курсок[280] плохой…

— Ол-райт! Мы дадим ему еще десять кранов и териак. Но знает ли он дорогу?

Курбан переспросил проводника, провел руками по бороде и объяснил:

— Он очень даже знает, только здесь есть три дороги, и все три плохие. Колодца нет, травы нет, карапшик[281] много… Лучше, говорит, поедем домой, он нам плов делать будет.

Мы двинулись дальше по седой солончаковой пустыне.

2. ОГОНЕК В СТЕПИ

Мы шли до темноты, однако не встретили ничего похожего на ручеек или колодец. Полузасохшие стебли ползучих растений с соленым кристаллическим налетом на ветках наводили уныние. Нередко попадались следы диких ослов. Мердан показал нам на горизонте несколько точек, едва заметных в дрожащем воздухе. Это были дикие ослы, а может быть, куланы[282]*. Мы с трудом разглядели в цейсовский бинокль их желтые спины с черными полосами на хребтах. Животные вскоре скрылись за холмами.

Хэнтингтон высказал предположение, что проводник хочет нас привести в лагерь кочевников-разбойников, и утверждал, что нам следует двинуться по компасу на юг, не слушая «хитрого восточного хэмбога».

К несчастью, пятый наш джигит, русский молоканин[283] Михаил, заболел тяжелым приступом лихорадки. Он был почти без сознания, лежал животом на своем рыжем жеребце, обняв его за шею. Голова больного беспомощно болталась при каждом шаге коня.

В сгущавшихся сумерках мы не хотели останавливаться, полагая, что привал на солончаке не принесет отдыха ни нам, ни животным. Мнения разделились. Хэнтингтон считал, что надо продолжать идти на юг; я же возражал, что далеко на юг тянется голая безводная степь, поэтому необходимо направляться прямо на восток к афганской границе. Там, в предгорьях, куда докатываются последние вздохи горных ручьев, можно встретить бродячих арабов или кочующих афганцев. Они нас накормят, мы дадим передышку животным и снова двинемся на юг, к нашей конечной цели Белуджистану.

Хэнтингтон твердо стоял на своем; он опасался враждебных действий афганцев, которым ничего не стоило ограбить нас и бесследно исчезнуть в беспредельных равнинах.

В конце концов решено было разделиться: со мной поедет афганец Мердан и переводчик-туркмен из Теджена — Курбан; больной Михаил, молодой джигит Хива-Клыч и все верблюды пойдут с Хэнтингтоном на юг. Через два-три дня, если все будет благополучно, мы должны снова встретиться на сто километров южнее. Проводник, проглотив темный шарик опиума, равнодушно сказал, что пойдет с верблюдами хоть к самому шайтану.

Через несколько минут мы втроем ехали на восток, а к югу от нас в сумерках терялись силуэты мерно покачивавшихся верблюдов и затихал звон их боталов.

Начали попадаться небольшие овраги — хороший признак, — значит, сюда доходят потоки воды во время горных ливней. Из-под куста выскочила и понеслась стремглав в сторону щетинистая гиена, отвратительно подбрасывая короткие задние ноги, похожие на букву «Х». Стало совсем темно. Лошади шли чутьем, одна за другой; в темноте они то поднимались, то спускались, ныряя куда-то на неровной почве.

Поднявшись по откосу оврага, кони остановились. Где-то впереди мерцал огонек. Он то пропадал, то снова загорался, едва заметный и тусклый. Где огонек в степи, там и люди, и вода в закопченных чайниках, и отдых, и указание ближайшей тропы…

3. ЖЕНЩИНА В ЗОЛОТОЙ ТИАРЕ

Мы подъезжали к арабским шатрам. Оранжевый огонек метался среди черной мглы, облизывая большой котел, и отблески красного света прыгали по косым полотнищам темных палаток, припавших к земле, словно крылья летучей мыши. Несколько женских фигур двигались около костра, поминутно закрывая его пламя.

Огромные мохнатые собаки бросились под ноги нашим вздыбившимся коням. С хриплым давящимся лаем они прыгали, как дьяволы, перед нами. Фигуры встрепенулись, забегали, закричали по-персидски:

— Зачем вы приехали сюда? Здесь только одни женщины! Что вам надо?..

Кони подлетели к самому костру. Женщины в полосатых халатах, малиновые от огня, пронзительно кричали, хватая с земли камни. Из мрака вынырнул старик в чалме, с длинной седой бородой. Из-под руки он пристально посмотрел на нас и закашлялся.

— Теперь это у него долго будет! — Курбан безнадежно махнул рукой, словно он знал старика.

Наконец старик откашлялся и стал свирепо наступать на нас, требуя, чтобы мы уехали назад в степь.

— Это племя «машуджи», одних женщин. Кафирам-безбожникам[284] здесь нечего делать! Видите, как они вас боятся!..

Курбан, наклонившись с седла, дружески тронул старика за плечо. Тот отскочил, словно обожженный, и начал старательно очищать место, которого коснулась рука нечестивого.

— Он нас не любит, — засмеялся Курбан, — потому что мы вам служим, а вы Магомета не признаете. Значит, мы все тоже кафиры!

Старик свирепел и шипел, как змея, а женщины продолжали пронзительно визжать. Камень пролетел мимо моей головы. Уговоры и объяснения Курбана, что мы заблудились и голодны, не помогали.

Вдруг к нам подбежала, звеня бусами и нашитыми на платье серебряными монетами, смуглая девочка и стала что-то быстро говорить по-персидски. Курбан объяснил:

— В этом ауле есть старшина-баба, то есть женщина… Биби-Гюндюз[285]. Она просит не слушать старого муллу — он «дели»[286] — и пройти в ее кибитку…

Женщины сразу успокоились, подбежали к нам, взяли под уздцы коней, сняли наши хуржумы[287]* и пошли с нами вслед за девочкой. Согласно законам восточного гостеприимства, мы могли о конях больше не беспокоиться женщины-кочевницы лучше нас посмотрят за лошадьми, вовремя их накормят и напоят.

У среднего шатра девочка сделала жест рукой, предлагая остановиться, и нырнула за узорчатый полог. Затем она выглянула и пригласила нас войти.

Палатка была широкая, плоская и тянулась далеко в глубину. Посредине тлел огонек, и душистый голубой дымок приносил запах сухого степного вереска. Позади костра, на большом темно-лиловом афганском ковре, сидела неподвижная фигура в красной шелковой одежде. В ярких вспышках костра я разглядел застывшее, как у буддийского идола, коричневое лицо под остроконечным золотым колпаком.

Курбан, знавший правила восточной вежливости, опустился на колени с правой стороны идола и пригласил меня сесть рядом. Я расположился около него, а Мердан, недоверчивый и угрюмый, остался стоять у входа. Женщины положили около нас хуржумы, седла и уздечки и удалились.

Курбан начал витиеватые обращения, спрашивая о здоровье коней, верблюдов, овечьих стад Биби-Гюндюз и о ее собственном здоровье. Женщина оставалась неподвижной, с опущенной головой.

Я начал всматриваться в ее лицо: она была немолода; сухое лицо с красивыми чертами и удлиненными скошенными глазами имело восточный тип. На бронзовой шее светилось ожерелье зеленых изумрудов, безжалостно просверленных, надетых на нитку. На ее халате было нашито множество серебряных монет и несколько талисманов. На голове — странная конусообразная тиара-колпак с золотыми цепочками и подвесками.

Мердан мрачно буркнул:

— А я пойду к коням. Их нельзя оставлять одних. Неспокойное здесь место.

И он вышел.

Неожиданно Биби-Гюндюз резко повернулась в мою сторону, и все украшения ее колпака зазвенели.

— Зачем ты приехал ко мне? — спросила она по-туркменски.

Курбан стал рассказывать про путь, проделанный нами от Асхабада к соленому озеру Немексар[288]*, про наш план проехать верхом до Индии; он упомянул, что Хэнтингтон — маленький человек, но большой мулла — рисует и измеряет горы.

— Чтобы отнять их потом у мусульман! А до Индии вы не доедете! сказала уверенно бронзовая женщина. — В Сеистане стоит очень большой отряд англичан, и они никого не пропускают в Индию. Чего они боятся?

— Откуда ты это знаешь?

Веки ее медленно приподнялись, и взгляд, тяжелый, пристальный, загадочный взгляд дочери Востока, остановился на мне.

— Откуда я знаю? Мой старинный род машуджи свободно кочует уже тысячу лет от каналов Хорезма до Гималаев и от Аравийского моря до астраханских киргиз. Я знаю все, что происходит на моей равнине.

— Как же ты так свободно ездишь? Разве тебя не задерживают на границах?

— Никогда! Никто не смеет остановить меня, потому что со времени Искендера Великого над моим племенем власти не было. Мы знаем все пути и тропы, которых не могут знать пограничные стражники. Да и зачем им нам мешать? У нас стадо баранов, которое проберется по таким горным крутизнам, где сорвутся в бездну кони…

— Разве коней у тебя нет?

— Ты знаешь пословицу: «Продать баранов и купить коней — не будет ни коней, ни баранов. Продать коней и купить баранов — будут и бараны и кони».

— Только цыгане так кочуют без родины, без дома.

— У меня есть родной аул — кала[289], окруженная высокой стеной. В стене бойницы, где сидят наши сторожа. Эта кала лежит в горах, среди пустыни Дешти-Лут[290]. Мы там бываем ежегодно весной, а затем откочевываем, спасаясь от жары, на север, где есть корм для баранов. Ты знаешь, где Дешти-Лут?

Курбан осклабился и цокнул в знак отрицания.

— Дешти-Лут — посреди Персии. Там идут пустыни еще более песчаные и страшные, чем Каракум. Персидские начальники и солдаты боятся туда поехать. Там живут свободные кочевые племена, которые грабят всех, и никто не мог их покорить со времен Искендера, завоевавшего весь мир…

Женщины в пестрых просторных одеждах внесли большие медные подносы с затейливой резьбой. Концами своих головных платков они закутали нижнюю часть лица: видны были только глаза, сверкающие любопытством.

Перед нами красовались сеистанские финики, изюм, вяленые бураки, овечье молоко в плоских мисках и длинные палочки леденцов. Одна из женщин наломала лепешек, испеченных в золе, и разложила кругом угощенье.

Снаружи доносился сердитый, грубый голос Мердана, вскрикиванья и смех женщин. Биби-Гюндюз повернула голову в сторону шума:

— Почему этот аскер[291] такой сердитый?

— Он зарезал в Герате жену со своим душманом[292], застав их вместе. Чтобы его не повесили, он убежал из Афганистана. Вот он и скучает. А у Курбана четыре жены, и он от них уехал, поэтому он такой веселый.

Мердан, хмурясь и дергая седой ус, вошел в шатер, вернее его втолкнули несколько женских рук. Он сопротивлялся довольно слабо.

— Кардаш[293], - пробормотал он шепотом. — Надо ночевать около коней. Это все цыгане, воры. Украдут коней, — что мы тогда станем делать? Стыдно будет джигиту идти пешком, без коня.

Биби-Гюндюз догадалась, о чем ворчал Мердан, и величественным жестом пригласила его сесть.

— Ты у нас дорогой гость. Не бойся ни за коня, ни за свою голову. Ешь, пей и не думай о завтрашнем дне…

4. ФИРМАН ВЕЛИКОГО ИСКЕНДЕРА

— Великий Искендер дал фирман[294] нашему роду, разрешив свободно кочевать по всем равнинам Азии.

— Сохранился ли у вас этот фирман?

Биби-Гюндюз провела рукой по большому серебряному амулету у нее на груди. Этот амулет имел форму початка кукурузы или еловой шишки и висел на серебряной цепочке с сердоликовыми украшениями.

— Этому фирману тысяча лет!

— Если его написал сам Искендер, то фирману две тысячи и триста лет!

Снова поднялись опущенные веки, и глаза испытующе остановились на мне.

— Фирман написан на древнем языке «руми»[295], который знал только один Искендер!

Курбан прошептал:

— Твой гость — мусафир-ага[296] — знает тринадцать языков!..

Биби-Гюндюз сняла серебряный амулет и протянула в мою сторону. Курбан подхватил его и передал мне. Серебряная коробочка была искусно сделана, бугорки подражали зернам кукурузы. С одного конца открывалась крышка; на ней были тонко вырезаны три многорукие и многоногие индийские богини.

— Можно открыть?

Биби-Гюндюз прошептала:

— Эввет![297]

Внутри амулета лежал кусок шафрановой шелковой материи, где находился какой-то сверток. Я начал осторожно разворачивать край свертка, ожидая увидеть пергамент, истлевший от времени. Но это был папирус, настоящий старый папирус с желтыми прожилками. Сверху шла цепь косых, словно прыгающих букв, и я сразу узнал древнегреческие значки. Первое слово было написано так:



Это было имя Александра, но почему-то оно стояло в дательном падеже: «Александро», а не «Александрос», как должен был начинаться указ (фирман).

— Ты права, рукопись написана по-гречески, «руми». Если я спишу все, что там написано, то вместе с Курбаном мы переведем фирман и напишем его по-туркменски.

— Хорошо. Ты останешься один. Тебе никто не будет мешать. Люди будут сторожить палатку, чтобы никто не вошел.

Мердан шепнул:

— Не верь женщинам! Они хитрые. Лучше отдай это назад.

Я ответил Биби-Гюндюз:

— Благодарю. К утру я тебе все переведу.

Мое сердце трепетало. Неужели в моих руках в самом деле документ древностью в две с лишком тысячи лет? Ведь это же величайшая редкость! Что скажут все академики Лондона, Берлина, Парижа! И в какой ярости будет Хэнтингтон, шагающий теперь по соленым тропинкам Немексара, что не он нашел документ Александра, а «московский варвар», один из коварных восточных «хэмбог» ов!

Меня провели в другую палатку. Старый мулла, ненавидевший кафиров, сел около меня и сонными глазами следил за моими действиями. Вскоре он свалился набок и крепко заснул. Я же всю ночь тщательно копировал свиток, бывший около метра длиной. Приблизительно я догадывался о содержании свитка. Это не был указ Александра Македонского, но тем не менее это была рукопись его времени.

У входа в палатку некоторое время шептались две женщины: одна из них опиралась на старинное ружье — мултук. Вскоре обе куда-то скрылись. Из крайних палаток доносились песни и удары бубнов: это кочевницы забавляли моих спутников — угрюмого Мердана и веселого Курбана…

Уже сгорели две сальные свечи и сквозь щели шатра стал пробиваться рассвет, когда я опустил голову на ковровый хуржум и закрыл глаза.

Утром Биби-Гюндюз угостила нас пловом с финиками. Она уже не была в своей золотой тиаре и походила на других женщин ее лагеря. Деловито осмотрела она наших коней и легко бегала между палатками, ловя разбежавшихся ягнят.

Я вернул ей серебряный амулет и заявил, что это действительно указ самого Искендера (зачем разрушать иллюзии ее рода?), но что мне трудно было перевести указ на туркменский язык.

Мы двинулись в путь.

Часов через шесть мы увидели на склоне оврага профессора Хэнтингтона. Верблюды с путами на ногах отыскивали в степи колючки. Хэнтингтон, сидя на вьюке, читал свою маленькую карманную Библию.

— Все ли благополучно? — спросил я. — Отчего вы не идете вперед?

— Как видите, все отлично. Сегодня воскресенье, когда я считаю долгом, как верующий, не двигаться с места и проводить время в размышлении. А кроме того, я подумал, что, может быть, вы меня догоните. Здесь есть небольшая лужа с малосольной водой, которую лошади пьют. Одним словом, все ол-райт!..

5. КИФАРЕД АРИСТОНИК

Через полгода я беседовал с профессором В. К. Ернштедтом[298], известным эллинистом, автором исследований о греческих рукописях, палимпсестах[299]** и намогильных надписях.

— Мне жаль, — сказал профессор, — что вы не представили подлинника, однако текст говорит многое. Это письмо к Александру, написанное одним из его воинов в последний период жизни великого авантюриста, когда он был уже владетелем всей Передней и Центральной Азии и находился в Экбатане. Я перевел вам весь текст. Он написан неким беотийцем[300] Аристоником, манера письма и сокращения слов, «титлы», также подтверждают беотийское происхождение рукописи.

В книге Флавия Арриана о походах Александра упоминается некий Аристоник, «кифаред», гусляр или цитрист, будто бы убитый скифами-массагетами[301] подле Зариаспы, нынешнего Чарджуя. Может быть, Аристоник был взят в плен и является автором этого письма. Я напишу обстоятельное исследование об этой рукописи. Желательно приобрести папирус у этой современной кочевой амазонки и передать на хранение в Публичную Библиотеку…

Перевод, полученный от профессора Ернштедта, я привожу ниже. Не знаю, написано ли им обещанное исследование; может быть, оно хранится среди его посмертных бумаг. В печати я его не видел.

6. ПИСЬМО, КОТОРОЕ НЕ ДОШЛО

«Александру, сыну Филиппа, царю Азии, потомку бога Амона[302], победителю персов, египтян, эфиопов, скифов, бактриан, согдиан, паропамисадов[303] и тысячи других племен и народов, имена коих я не знаю, а знаешь только ты, Великий, да Зевс всемогущий, — привет и пожелание здоровья и новых побед посылает твой верный товарищ по сраженьям кифаред Аристоник, сын Каллимаха, родившийся в городе Акрафии, в Беотии, близ Копайского болота.

Во время твоего блистательного похода к реке Оксу я вместе с другими товарищами переплыл на другой берег на надутых воздухом козьих шкурах и участвовал в сражении.

Меня ранили скифы-массагеты заокские; я был сброшен с коня, который влачил меня по камням, пока я не потерял сознание. Очнулся я от сильной боли. Около меня сидел старик, их лекарь, и держал выдернутую стрелу. Он спросил меня: «Что ты умеешь делать? Шить ли сапоги, ковать мечи, строить храмы или делать что-либо другое полезное? Тогда сохранишь себе жизнь, иначе тебя убьют».

Это было с его стороны коварством. Так как скифы любят знание и хотят уподобиться грекам в просвещении, то они из пленных отбирают им полезных и оставляют навсегда у себя, перерезав сухожилия около пятки, чтобы те не убежали.

Я не знал этой хитрости и сказал, что умею играть на гуслях и плясать священные танцы. Старик-лекарь передал это скифским старейшинам, и те оставили меня у себя рабом, тогда как других пленных они отослали к берегу Окса, чтобы обменять на взятых тобою в плен скифов. Мне не перерезали сухожилия, чтобы я мог плясать перед скифами во время их пиршеств.

Уже прошло три долгих года, как я нахожусь в плену, и теперь надеюсь послать тебе это письмо через товарища Пифона, тоже сохранившего целыми свои ноги. Он решил убежать, изучил скифский язык, женился на скифской девушке из племени амазонок, которые мужей не имеют, а живут своими женскими общинами. Поэтому и жена моего товарища не может оставаться больше с амазонками, и теперь вдвоем они хотят переплыть реку на выносливых конях и прибыть к тебе, величайший, непобедимый сын Зевса, равного которому нет, не было и не будет на земле!

Когда Пифон доберется до тебя, он передаст мою мольбу к тебе, который всегда так заботился о всех своих товарищах по битвам, покрывших себя ранами ради славы твоей и нашей дорогой родины. Ты давал каждому больному и раненому всаднику, возвращавшемуся на родину, по два таланта. Я молю тебя прислать эти деньги на берег Окса, около Зариаспы, и здесь через посредников твой посол пусть вызовет скифа Будакена, чтобы выкупить меня из рабства. Тогда я снова буду сражаться за тебя и петь тебе гимны, воспевая твои походы и доблесть твою и твоих товарищей.

Добровольно скифы меня выпустить не хотят, а заставляют учить их детей писать и говорить по-гречески, петь греческие боевые песни и играть на гуслях. Я живу только надеждой, что снова увижу родные вершины Геликона[304] и долины Беотии, покрытые зелеными виноградниками и маслиновыми рощами.

Скифы-массагеты, меня захватившие, весьма храбры и больше всего любят свободу и коней. Они гордятся тем, что убили непобедимого Кира персидского и голову его положили в мешок, наполненный кровью, чтобы он, ненасытный в убийствах, наконец напился крови досыта.

Один из знаменитых храбростью скифов, Будакен, узнав, что я умею играть на гуслях, предложил сделать меня своим другом, держать в почете, если я сделаю гусли и буду ему играть, когда к нему прибудут гости. Он выкупил меня от того скифа, который подобрал меня на поле битвы, дав за меня пять отличных кобылиц.

Скифы очень любят, когда я воспеваю твои походы и особенно твои победы при Гранике[305] и взятии горной крепости Аримазы[306] с помощью крылатых воинов.

Скифы любят пить при всяком случае; даже во время совещаний о набеге, войне или заключении мира они пьют охмеляющий напиток, сделанный из молока, причем передают друг другу золотую чашу, украшенную рисунками[307]*. Эта чаша переходит из рук в руки, а виночерпий подливает в нее вино. Особенно славным считается сразу выпить всю чашу и затем сохранить ясным свой рассудок.

Когда скифы хмелеют, они прыгают вокруг костров с дикими песнями и воплями, размахивая короткими обоюдоострыми мечами, похожими на листья. Тогда они хотят в ярости перебить всех пленных, борются друг с другом и на конях носятся вперегонки по равнине, не разбирая дороги.

Меня тогда спасает мой хозяин Будакен, который гордится перед другими скифами, хвастаясь, что ему играет на кифаре тот самый артист, которого любил слушать Александр Непобедимый, богу Арею равный[308].

Еще у скифов есть обычай: когда умирает знатный скиф, то с ним должны вместе умереть его жены, которых связывают и кладут на дрова, где они сгорают живыми вместе с телом их мужа. Жены в это время поют песни, а те, которые боятся огня, просят скорее их зарезать, что охотно делают друзья покойного. Потом рабы насыпают курган и на нем распяливают на кольях шкуру любимого коня, думая, что покойный герой ездит на нем по ночам и бьется с врагами скифов. Конь на кургане стоит, как живой, убранный, словно на битву. Вместе с женами убивают и любимых рабов, которые должны вместе с ними пойти в другой мир и там им служить.

Так как мой хозяин настолько любит мою музыку, что хочет слушать мои гусли и после смерти, я молю богов, вечно сущих, чтобы они дали Будакену долгую жизнь и здоровье.

Надеюсь, что тем временем ты, Великий Александр, пришлешь за меня выкуп или обменяешь на другого кифареда из числа имеющихся у тебя египетских рабов-музыкантов, и тогда я хотя бы старым калекой вернусь в милую моим очам Беотию, где буду воспевать детям и внукам твою храбрость, величие и заботу о воинах, деливших с тобой все трудности твоих незабываемых походов…»

* * *

Передо мной лежат выцветшие листки моей путевой тетради с греческим текстом и рядом — написанный бисерным почерком перевод профессора В. К. Ернштедта.

Я закрываю глаза, и мне кажется, что на фоне заходящего солнца вырисовывается высокий курган; на нем стоит одинокий человек, закутанный в изодранный греческий плащ. Около него присели на корточки длинноволосые скифы в остроконечных войлочных клобуках и широких пестрых штанах. Они ждут песен.

Пленник смотрит вдаль, туда, где тянутся синие хребты персидских гор; его глаза жадно ищут в туманном горизонте караван верблюдов, который спасет его из рабства. Но все пусто в беспредельной степи, и он, зазвенев цепями, берется за гусли…

1928

ВАТАН

Если смотреть на карту Ирана, то в середине страны можно увидеть большие белые пятна. Это малоисследованные части пустыни Дешти-Лут, или пустыни Дешти-Кевир. Безводная соляная пустыня оправдывает свое название «Лут», что означает «лютая». Там на сотни километров тянутся песчаные равнины, прорезанные во всех направлениях невысокими скалистыми горами. Путешественники, проникавшие туда, возвращались разочарованными: проводников достать трудно, зной невероятный, вода горько-соленая, и всюду бродят разбойничьи шайки белуджей или бездомного народа Люти[309]. Однако кочевники живут и в этой своеобразной бедной природе и даже любят её.

Вот что мне пришлось однажды услышать на берегу соленого озера Немексар, близ солончаковой топи, в которую наш верблюд провалился по уши и остался там навеки одной из многих жертв суровой пустыни.

Потеряв дорогу, мы стояли тогда лагерем у подножья мрачной горы, где из каменной щели пробивалась тонкая струйка холодной пресной воды. К нашему костру вынырнул из темноты тощий, с голодными глазами персидский пастух, с длинной палкой, в белом войлочном плаще и с тыквенной бутылкой у пояса. За ним, уцепившись за конец палки, шел такой же тощий мальчик лет восьми, и далее плелась, опустив голову, угрюмая собака в желтых репьях. Я бросил ей кусок лепешки. Поджав хвост, она отскочила большими прыжками в сторону и завыла, по-волчьи задрав голову.

Пастух опустился на колени у самого костра. Он с достоинством произнес мусульманское приветствие, протянув загрубелые ладони, и провел ими по давно не чесанной бороде. Я ответил тоже приветствием. Пастух достал из-за пазухи самодельную кизиловую трубку и попросил табаку… Я расспрашивал его о Дешти-Лут, — пустыня начиналась уже за мрачной горой. Вот кое-что из того, что он рассказал.

* * *

— Ты, ференджис[310], не думай, что Дешти-Лут — мертвая пустыня. Она не мертвая, хотя и не всегда счастливая для тех, кто в ней родился и должен тяжелым трудом добывать себе деревянную миску проса. Да! Это неверно, что там нет людей, колодцев, воды. Все есть для знающего… Да!

На мой вопрос пастух объяснил, что в этой пустыне он видел и древние развалины городов, затерянные среди мертвых каменистых гор, и много голубых курганов, где хранятся недоступные человеку сокровища древних царей…

В середине Дешти-Лут живет народ свободолюбивых кочевников — Люти. Молодые люди этого племени любят шататься по караванным путям и грабить крепко перевязанные верблюжьи вьюки, что провозят иранские купцы. Более старые Люти пасут баранов, сеют просо и собирают в горах дикие фисташки и горький миндаль.

Люти хорошо знают запутанные тропы пустыни и укромные колодцы, где вода показывается только в определенные месяцы года. Тогда возле этих колодцев собирается много черных и рыжих шатров, распластанных, как крылья летучей мыши. Кочевники располагаются на склонах низких гор, и там их длинноногие, тощие бараны пасутся, откармливаясь побегами недолговечных растений, быстро засыхающих под палящими лучами ослепительного солнца.

У народа Люти была своя, не отмеченная в ученых книгах столица Атэш-Кардэ[311], затерянная в глубине пустыни и окруженная лабиринтом невысоких, но труднопроходимых гор. Старики говорили, что эти горы когда-то были высокими, очень высокими, на них росли кедры, и тучи отдыхали на их вершинах. На кедрах пели песни чудесные птицы, а в норках между корнями прятались горностаи. Да! Это было давно, очень давно!

Говорят, что сам великий Искендер Двурогий, заблудившись в пустыне Дешти-Лут, проходил невдалеке от столицы Атэш-Кардэ, умирая со своим войском от жажды, и не подозревал о близости «сладких» колодцев[312]. Вокруг него высились только острые зубцы кремнистых хребтов. Мудрая правительница народа Люти, потеряв осторожность, пожелала увидеть прославленного полководца. Её горячо отговаривали от этого опасного шага седобородые советники, доказывая, что благоразумнее подождать, пока войско румийцев погибнет, — тогда можно будет захватить все богатства Искендера.

Но правительница все же выехала навстречу Искендеру на белой арабской кобылице с голубой сбруей, украшенной сердоликами, в сопровождении служанки и великого визиря. Те ехали на обыкновенных ослах.

Правительница пожалела Искендера, лежавшего без сил на камнях, и показала ему холодный ключ, запрятавшийся в ущелье среди кремневых скал. Она накормила покорителя народов вареной джугарой и финиками из дворцовой рощи и взяла с него слово, что македонские воины не разграбят ее столицу Атэш-Кардэ. Искендер такое слово дал и, напоив войско, отправил его вперед, а сам провел всю ночь в беседе с правительницей народа Люти, слушая ее сказки. Утром он отправился дальше, а ей оставил фирман, охраняющий столицу и народ Люти от всяких налогов и поборов на десять тысяч лет, при условии, что править народом будут всегда только женщины, они спокойны и не устраивают заговоров и восстаний.

Этот охранный фирман правительницы Люти носили на груди, в серебряной коробочке, искусно сделанной наподобие остроконечной еловой шишки или початка кукурузы. С тех пор две тысячи триста лет ни один сборщик налогов не осмеливается даже близко подъезжать к столице Атэш-Кардэ.

Только купеческие караваны иногда проходили через столицу, потому что старейшины Люти понимали кое-что в торговле и знали, когда выгоднее всего закупать хлеб в плодородном Гиляне, когда его доставить на юг, в Сеистан, или, наоборот, когда подвезти сеистанские финики на север, в Хиву, или на Кавказ, в Гюрджистан[313].

Совет старейшин внимательно следил за всем, что происходило на равнинах Азии. Отдельные семьи Люти круглый год бродили между Индией, Аравией и Тибетом, иногда уходили далеко на восток до Китая или на север до города урусов Оренбурга, где подносили в дар русскому начальнику уличных стражников бурдюк, полный фиников, а он разрешал им свободно вернуться в Иран.

Каждая семья бродячих Люти старалась хоть раз в три года посетить родную столицу Атэш-Кардэ, коснуться рукой платья своей мудрой правительницы и рассказать ей все последние события. В награду рассказчик получал шелковый мешочек с фисташками, миндалем и орехами, среди которых лежала древняя серебряная монетка; эту монетку женщины пришивали себе на грудь, как талисман, предохраняющий от злого глаза.

* * *

По неписаным законам народа Люти, всем старейшинам надлежало быть не моложе пятидесяти лет, иметь внука (чтобы народ Люти не прекращался), и хоть раз в жизни побывать в священном городе Кярбале. От старейшины не требовалось, чтобы он гнал взбивающее облако пыли стадо, — он мог иметь хотя бы выцветший плащ, посох календера[314] и кокосовую миску — кяшкуль. Но он не мог быть замаранным ни одним из главных преступлений: трусостью перед иноверцем, кражей у своего соплеменника-люти и тем, что не заботится о своей семье.

Однажды люти Керим Абу-Джафар заявил старейшинам, что кузнец Кяль-Гулем Али не смеет больше оставаться членом совета, так как жена по вечерам его бьет: «Если кузнец не может завести порядок в своем шатре, то как же он будет способен управлять государством?» Совет сам не решил этого вопроса и обратился к правительнице Гуль-Чаман-Биби[315]. Мудрая руководительница племени сказала:

— Кузнец Кяль-Гулем Али в два раза выше и в девять раз сильнее своей маленькой жены. Могут ли ее удары повредить ему? Он хозяин в своей кузнице, она хозяйка в шатре. Чем колотила жена?

— Большой деревянной суповой ложкой.

— Если мужья перестанут бояться упреков и криков своей заботливой жены, то порядок семьи нарушится, а от этого распадется порядок и во всем народе Люти. Как не стыдно Кериму подсматривать, что делается в чужом шатре!..

Все члены совета воскликнули: «Хейли хуб!» (Очень хорошо!), а на доносчика Керима Абу-Джафара стали указывать пальцем. От стыда он немедленно ушел погонщиком каравана в далекую страну.

Пользуясь этим случаем, совет обратился к правительнице с вопросом: «Когда она начнет строить свою семью и выберет себе мужа? Уже прошло три года после смерти её матери, а Гуль-Чаман-Биби все отказывалась выйти замуж. Теперь ей пошел уже шестнадцатый год. Долго ли еще терпеть?»

Гуль-Чаман-Биби, опустив глаза, ответила очень осторожно:

— Если вы разыщете мне мужа умнее и сильнее меня, то я покорно соединюсь с ним по древним законам Люти. Я сама не нахожу никого среди нашего народа, кто бы мне казался лучше других. Все для меня одинаково хороши!..

И правительница, как и раньше, продолжала жить, проводя время вместе с подругами на крыше старого полуразвалившегося дворца, вышивая шелками узоры на покрывале и слушая иногда слепого сказочника или прибывшего из путешествий скитальца-люти.

Все-таки с того дня девушки три раза в день выходили на площадку наверху высокой сторожевой башни дворца и смотрели во все стороны: не едет ли посольство от владыки другого государства, который ищет себе невесту? Так как во всем мире в то время происходили кровопролитные войны, никто из правителей таких брачных посольств не присылал.

Однажды произошло событие, маленькое, совсем маленькое, но оно перевернуло спокойную жизнь столицы Атэш-Кардэ.

* * *

В этот день город казался особенно пустым. Члены совета старейшин ушли в горы собирать созревшие фисташки и горький миндаль. Сторож у городских ворот крепко спал после обеда. Поэтому никто не заметил, в какие ворота, восточные или западные, проскакал полудикий красно-пегий конь с развевающейся черной гривой. На нем едва держался молодой всадник, уцепившись левой рукой за гриву коня, другой рукой сжимая рукоять меча с обломком лезвия.

На всаднике была синяя одежда с медными пуговицами, широкие белые шаровары и на голове небольшая шапочка, расшитая золотом. Лицо казалось необычайно бледным, глаза полузакрыты, и рубашка на груди алела, пропитанная кровью.

Конь промчался на базарную площадь перед дворцом, в тот час безлюдную, остановился, выбирая, куда направиться дальше, и громко заржал. Два купца, дремавшие на выступах своих крохотных лавчонок, направились к всаднику, желая предложить целебной мази, но конь, злобно фыркая, бросился в сторону. Всадник же оставался по-прежнему безучастным, с неподвижно-серым лицом.

В это время Гуль-Чаман-Биби, вместе с подругами, находилась на дворцовой башне. Она заметила красно-пегого коня с неподвижным всадником и, вопреки обычаям, сама поспешила на площадь. Девушки окружили дикого коня и схватили его за повод. Конь сразу сделался покорным, — видимо, он от рождения был воспитан женской рукой, что в обычае многих кочевых племен.

По приказу правительницы коня повели во дворец, а всадник, потеряв последние силы, склонился без сознания на густую гриву коня. Гуль-Чаман-Биби шла рядом и распоряжалась:

— Поддержите раненого, он сейчас упадет!

Конь вошел под старинную арку каменных ворот, но во дворе не остановился, а повернул в дворцовую финиковую рощу, спокойно, точно бывал здесь раньше, и упрямо стал около старой беседки, обвитой виноградом. Правительница, а за ней все подруги воскликнули: «Ойе! Какой умный конь!» Но никто не знал, что делать. Тогда служанка, черная занзибарка, схватила с дорожки горсть песку, пошептала над ним и бросила разом себе за плечо.

— Я знаю, что надо делать, — уверенно сказала она. — Больной будет находиться в беседке, пока не выздоровеет. Судья даст письменное разрешение, чтобы женщины ухаживали за ним. «Благородный свиток»[316] это позволяет.

Занзибарка была сильная, самая сильная из всех. Она подхватила всадника, легко сняла его с седла и отнесла в беседку, где был разостлан белый войлок, поверх него пестрый ковер, а на ковре лежала зеленая сафьяновая подушка. Туда занзибарка положила раненого. Он лежал тихо, молодой, красивый, очень красивый, с завитком темных волос, прилипших к влажному лбу. Вдруг он сказал одно слово. Все с удивлением повторяли его и тихо сидели кругом, посматривая друг на друга. Больной снова прошептал это слово:

— Ватан!

Гуль-Чаман-Биби нахмурила прямые сросшиеся брови. Мрачная тень скользнула по ее смуглому, раньше беззаботному лицу. Но она была мудрая, очень мудрая, и лицо ее снова стало радостным. Она спросила:

— Кто объяснит, почему больной сказал: «Ватан»?

Все перешептывались. Одни говорили, что это имя любимой девушки, другие — что это имя врага, ранившего иноземца. Черная занзибарка, повидавшая много стран, объяснила:

— Вероятно, «ватан» — значит «вода». Прежде всего раненого надо напоить…

Гуль-Чаман решила:

— Верно! Подождем гадать, пока соберется совет. Придут старики, много знающие. Принесите одну чашку чистой воды, другую чашку козьего молока. Я сама буду лечить больного.

— А мы будем на тебя смотреть! — сказали девушки.

Занзибарка сбегала во дворец, принесла две деревянные миски с водой и козьим молоком и поставила их в изголовье больного. Правительница села на ковре, подобрав ноги. Она окунала в молоко смуглый палец с тремя серебряными кольцами и проводила им по губам раненого юноши. Он облизывал губы. Занзибарка мочила полотенца в чашке с водой и стирала брызги крови с лица и рук больного.

К вечеру вернулись с мешками фисташек и миндаля старейшины совета и были потрясены, узнав, что правительница племени, забыв свое высокое, самое высокое звание, сама сидит возле странного незнакомца и поит его с пальца молоком!..

— Вот что значит хоть на один день забросить государственные дела! Как теперь исправить упущенное? Что это за человек? А вдруг правительница изберет его своим мужем? А если он кафир? Или разбойник? Захватит государственную казну и с ней убежит? О горе нам! Вайдот! Вайдот!..

Совет устроил совещание. Все обдумывали меры, как избавиться от опасности, грозящей племени Люти. Некоторые предлагали дать больному чашку черного кофе, опустив туда шарик, приносящий вечное забвение… Да! Никто не дал более дельного совета!..

На другой день седобородые пошли во дворец смотреть раненого. Правительница разрешила приближаться только по одному, прикрывая ладонью рот и сняв туфли, чтобы шумом или дыханием не повредить больному.

Все согласились, что незнакомец молод, красив, очень красив, и потому особенно опасен… Никто не мог объяснить, что значит «ватан». Один старик, ездивший на север, в страну доулет-э-рус, заметил, что там похожее слово «ватаман» означает «главарь разбойников». Вайдот! Вайдот!

Совет обратился за помощью к знахарю и колдуну Газуку. В его старый кошель тогда перешло немало серебряных монет, после чего Газук изготовил зеленое лекарство и с ним явился во дворец. Газук обещал вылечить больного в три дня. Гуль-Чаман-Биби взяла из рук колдуна глиняный горшочек, понюхала и передала черной занзибарке:

— Дай ложку этого лекарства моему любимому коту. Если с ним ничего не случится, то мы начнем лечить раненого.

Занзибарка влила ложку лекарства в розовый рот белого пушистого кота. Он стал высоко прыгать, вскарабкался с диким мяуканьем на крышу дворца и свалился оттуда с раздувшимся, как шар, животом. Правительница приказала посадить знахаря Газука в дворцовый погреб, где он рыдал и выл несколько дней, после чего, выломав ночью решетку в окне, навсегда скрылся из пределов страны Люти.

Дни шли. Гуль-Чаман-Биби продолжала ухаживать за раненым, поила его с пальца козьим молоком, для чего сама доила своих коз. Больной начал поправляться, но оставался безумным. Часто он восклицал: «О моя прекрасная Ватан!» При этом на его ресницах показывались слезы. Он начал узнавать Гуль-Чаман-Биби и говорить. Однажды правительница спросила:

— Кто это Ватан?

— О, Ватан! — воскликнул больной. — О, моя бедная, оборванная, но все же прекрасная Ватан! — И снова слезы покатились по его исхудавшим щекам. Зачем ты мне напомнила это дорогое имя?

— Прекрасна ли она?

— Она очень бедна, она нищая, платье у нее в лохмотьях, ноги в пыли и ранах. Она ходит по острым камням босая…

— Значит, у нее нет таких красивых шелковых одежд, как у меня? Значит, она не благоухает индийским мускусом и шафраном, как я?

— У нее нет таких богатых одежд. Но она овеяна ароматом горного красного вереска, среди которого проходит ее тяжелая жизнь. Ее преследуют враги, она залита кровью…

— Умеет ли она петь такие красивые песни, какие поют мои девушки?

— Может быть, ее песни и дикие и грубые, но я люблю их больше других песен, потому что это песни моей Ватан!

Тогда Гуль-Чаман-Биби вскочила, разбила о камень деревянную чашку и ушла, уводя с собой девушек. Возле больного осталась одна черная занзибарка.

Узнав о гневе правительницы, старые советники обрадовались и стали обдумывать план действий. Теперь седобородые надеялись пройти к больному и даже говорить с ним. Самый хитрый из всех, великий визирь, взялся все уладить. Он пробрался в финиковую рощу и опустился на колени рядом с больным. Он стал рассказывать ему о странах и необыкновенных людях, упоминал разные названия городов и селений, надеясь, что при каком-нибудь имени раненый оживится, и тогда можно будет догадаться, откуда прибыл иноземец. Визирь также сказал, что старейшины уже позаботились о красно-пегом коне, вычистили его, починили порванное седло.

При упоминании о коне больной обрадовался. Выждав минуту, когда занзибарка ушла, великий визирь объяснил больному, что скоро из города уйдет караван с товарами в далекие страны и больной должен воспользоваться этим. Будет приготовлен конь, а в переметные сумы уже положена еда на несколько дней и кошелек с деньгами.

— Тогда, — добавил визирь, — ты снова увидишь твою прекрасную Ватан…

— Я снова увижу Ватан! — воскликнул раненый. Его глаза засверкали, и он вцепился в руку великого визиря. — Я твоя жертва![317] Услышав про Ватан, я уже чувствую, что стал снова силен и могу сесть в седло! Когда пойдет караван?

— Завтра утром. Никому не проговорись! Тебя здесь стерегут и не выпустят. На рассвете городские ворота будут раскрыты, и за ними ты найдешь оседланного коня!

— Но разве я могу отправиться без меча?

— Клянусь, меч ты тоже получишь. Признайся, как твое имя?

— Меня зовут «неукротимый воин Хассан»…

Подходила черная занзибарка. Великий визирь в знак клятвы приложил руку к глазам и, шепча молитву, осторожно вышел из сада.

* * *

На другой день раненый Хассан исчез. Гуль-Чаман-Биби призвала к себе великого визиря. Она говорила с ним ледяным, злым голосом, шипела, как змея, всматривалась немигающими черными глазами, и девять раз ударила визиря по щекам зеленой туфлей.

— Как ты смел недосмотреть? Что зевали сторожа?

— Я твоя жертва! — покорно прошептал визирь. — Раненый воин Хассан хитрее всех нас. Сторожа оказались пьяны и без чувств лежали у ворот, а красно-пегий конь чудесным образом вышел из запертой на пять замков конюшни. Дивы и пери помогали Хассану!

— Это ты оказался хитрее всех! Недаром ты вчера шептался с больным воином. Это ты уговорил его бежать! Скройся с моих глаз! Скорее, или я оборву тебе бороду и расцарапаю лицо!..

Через день в столицу Атэш-Кардэ вернулся погонщик каравана Керим Абу-Джафар — тот люти, что доносил на кузнеца, будто того по вечерам бьет ложкой маленькая жена. Керим рассказал, что встретил по пути всадника на красно-пегом коне. Он будто бы ехал впереди каравана и смеялся над красотой правительницы народа Люти.

— Ты солгал! — воскликнула Гуль-Чаман-Биби, когда к ней привели Керима.

— Твои уста меня обидели напрасно! — ответил Керим. — За мою сорокалетнюю жизнь я никогда не солгал моим соплеменникам. Всадник на красно-пегом коне пел такую песню:

«Я счастье повстречал, увидя Гуль-Чаман.

Мечты о счастье брось! Нет счастья без Ватан…

Люби ее, люби! Расставлен ей капкан,

Грозит неволя ей! Спаси ее, Хассан!

Ятир-матир, дутир-матир!

На небесах — звезда, в пустыне — Гуль-Чаман.

От глаз ее бегут и сумрак и туман…

Но помни лишь о той, кого зовут Ватан!

Скорее на коня! Спаси ее, Хассан!

Ятир-матир, дутир-матир!»[318]

— Поклянись, Керим, что ты говоришь правду!

— Клянусь могилой своего отца, — все было так, как я сказал.

— Почему Хассан ни на кого не смотрел, а воспевал нищую девушку Ватан?

— Ватан не девушка. На языке его храброго племени слово «Ватан» означает — Родина, родная сторона. Этот всадник на красно-пегом коне объяснил, что он торопится проехать в горы, чтобы снова проникнуть на свою родину и там бороться за ее свободу. Его родина, Ватан, — маленькая горная страна, и в нее вторглись жадные ференджисы. Хассан с товарищами боролся с врагами родины, но ференджисы оказались сильнее, издали убивая народ из пушек. Ференджисы захватили всю страну, и воину Хассану пришлось скитаться на чужбине. Хотя все его друзья временно рассеялись, но они поклялись бороться до смерти за свободу и счастье Ватан, их родины, измученной, полузадушенной… А кто упорно борется, не бросая оружия, разве тот в конце концов не победит?..

* * *

Гуль-Чаман-Биби провела три дня в финиковой роще одна, не разговаривая с подругами. Она ходила задумчивая по тропинкам, поднималась на пригорок, смотрела молча вдаль и отказывалась от всякой еды. Она только попросила подруг сходить в горы и сплести ей венок из красного вереска и приказала визирю созвать Великий Совет племени.

Народ Люти пришел в финиковую рощу, где длинные пальмовые ветви и листья узорчатой тенью давали некоторую прохладу. Пришли все: и старики, и женщины с детьми, и мальчики, пролезавшие вперед. Собаки сбежались со всех дворов и устроили дикую возню.

Все с удивлением смотрели на Гуль-Чаман-Биби; она сидела на пригорке, на ковре, вся закутанная в малиновый шелковый полуистлевший плащ, когда-то давно подаренный Искендером Великим правительнице народа Люти. Сперва все громко говорили, спорили из-за мест и смеялись, пока рассаживались кругом, потом уставились взорами на Гуль-Чаман-Биби, которая продолжала сидеть неподвижно, и все затихли.

Старейшины и визирь сидели справа, подруги Гуль-Чаман-Биби — слева от правительницы. Долго продолжалось молчание, седобородые подавали визирю знаки, чтобы тот первый заговорил. А визирь рукой тер глаза и кривил лицо, этим объясняя, что юная правительница плачет.

Наконец визирь кашлянул несколько раз и сказал:

— Правительница свободного народа Люти, Гуль-Чаман-Биби! Ты созвала Великий Совет племени. Прочтем молитву и начнем обсуждение!

Правительница и все сидевшие встали. Визирь торжественно произнес:

— Бисмилля арр-рахман ар-раим!

Все мужчины провели ладонями по щекам и ударили по бороде. Затем все снова молча сели. Правительница скинула свой малиновый плащ. Она продолжала стоять, побледневшая, со впавшими щеками. Расширенные глаза горели, как звезды. Облизывая пересохшие губы, она заговорила:

— Свободный народ Люти! Я вас потревожила после того, как, убедившись, что я, недостойная, неумелая, неспособная для управления народом, решила отказаться от такого великого и почетного дела. Вот фирман Искендера Великого и его почетный плащ. Возложите их на плечи более достойной.

Гуль-Чаман-Биби сняла с шеи серебряную цепочку с коробочкой и положила у ног на ковре.

Все зашептали и загудели. Один древний старик прошамкал:

— Мы слушались и покорялись, когда были правительницами твоя мать, твоя бабушка и прабабушка. Зачем ты нам теперь доставляешь беспокойство и горе? Мы хотим, чтобы ты осталась с нами…

Со всех сторон раздались удивленные голоса:

— Почему она отказывается? Что случилось? Что ты будешь делать?

Гуль-Чаман-Биби опустила глаза и прошептала:

— Я ухожу от вас!

Все на мгновение онемели, так что слышался только визг собак, потом, разом, все стали кричать:

— Зачем ты уходишь? Куда ты направишь свои шаги? Не пускайте ее! Что смотрит старый визирь?..

Гуль-Чаман-Биби протянула вперед руки:

— Я ухожу от вас, но мое сердце всегда будет с вами. Я ухожу в далекую страну, где храбрые бедняки дерутся ножами и стреляют из старых дедовских ружей, защищая свою родину от жадных ференджисов, которые летают на железных птицах и сбрасывают на храбрецов огненные ящики, взрывающие и землю и скалы. Но правда и свобода на стороне бедняков, и они смело продолжают бороться, не бросая оружия. Они победят, потому что ференджисы из-за своей жадности начали уже ссориться и воевать друг с другом. Скоро ференджисы сами себя погубят. Тогда беднякам можно будет свободно дышать…

Один юноша воскликнул:

— Иди, Гуль-Чаман-Биби! А мы не станем избирать другую правительницу, пока ты не вернешься.

— Мы будем ждать тебя! Возвращайся скорее! — закричали другие голоса.

Гуль-Чаман-Биби подняла с ковра узелок и перекинула его за спину. Она молча стояла, окидывая грустным взглядом любимый народ, затем резко повернулась и решительно зашагала по тропинке, ведущей через рощу в горы. Она оставила все ценные одежды и украшения. От быстрой ходьбы развевалось длинное красное, все в лохмотьях платье и сквозь прорехи виднелись босые ноги. Даже зеленые туфли она не надела, а подвесила их на кожаном поясе.

Все ее украшение составил небольшой венок из красного вереска, который она надела на голову. Да, эта правительница показала, что она не воспользовалась никакими богатствами, которые скопили ее мать, бабушка и другие предки. Она ушла молодая, не боясь ничего. Единственным ее спутником и защитником был старый пес, который, высунув язык, поплелся за ней…

Да! Вот какие люди живут в пустыне Дешти-Лут!..»

— А как потом? Вернулась ли эта девушка в свой родной город Атэш-Кардэ? — спросил я замолчавшего пастуха, подсыпая в его кизиловую трубку новую щепотку табаку.

— Чего я не знаю, о том лучше умолчу. Одни говорят, что Гуль-Чаман-Биби была убита где-то на горных тропинках и лугах, там, где отчаянные афридии дрались с кафирами… Другие говорят, что Гуль-Чаман-Биби образовала особое кочевье из одних своих подруг и старого визиря. Они гонят стадо коз, четырех ишаков и несколько верблюдов, нагруженных шатрами. Их можно встретить и сейчас, если ехать по Восточному Ирану близ пустыни Дешти-Лут. А если ты, ференджис, встретишь ее, то поговори: она охотно расскажет и об Искендере Двурогом, и погадает на бобах или разноцветных камешках, и сама тебя расспросит о том, где происходит война, где слабые, но смелые защищают свою маленькую родину «Ватан»!..

Да! Но если ты увидишь на ее голове вдовью синюю повязку, то не расспрашивай, почему она ее носит! Этим ты ей сделаешь больно, очень больно! Да!.. Ятир-матир, дутир-матир!..

1936 — 1948

«ДЕМОН ГОРЫ»

Мне пришлось быть участником геолого-археологической экспедиции и путешествовать по Персии, как тогда назывался Иран. Моим спутником был молодой американский ученый-геолог, позднее ставший большой знаменитостью и профессором Гарвардского университета, а тогда бывший молодым румяным юношей с наивной улыбкой, в высоких охотничьих сапогах и меховой куртке. Это был человек железной воли и аккуратен, как патентованный хронометр. Одна из его особенностей была в том, что он никогда не расставался с Библией и записной книжкой, в которую, не зная устали, заносил все свои наблюдения даже в самых трудных обстоятельствах. Библия у него была тоже замечательная: в мягком кожаном переплете, напечатанная таким мелким шрифтом, что вся помещалась в боковом кармане его куртки.

Мы видели в Персии немало удивительного, например, город, разрушенный землетрясением накануне нашего приезда; или в Сеистане другой город, расположенный посреди болотистого озера, по которому можно было ездить только на плотах из связок камыша в виде сигар. Этот городок был брошен жителями в древние времена по невыясненным причинам, и единственной его обитательницей была лисица, метавшаяся по переулкам и снова выбегавшая нам навстречу.

«Демона горы» я встретил в Северной Персии на горе, которая называлась Кяфир-Кала, что означает «Крепость язычников». Гора была высокая среди каменистой долины. Про нее говорили, что в древние времена там жил страшный разбойник, державший в терроре и покорности целый округ. На вершине горы находились развалины крепости, будто бы полной сокровищ. Добраться до нее казалось невозможным, так как обрывистые склоны горы были словно отшлифованные, и нужно было найти тайную тропинку, которая, несомненно, пролегала над пропастью.

Мы решили добраться до вершины, чего бы это нам ни стоило. Но наши спутники, джигиты-туркмены, отказались лезть на гору: проводник-перс их напугал, сказав, что здесь уже погибло несколько ференги и неосторожных охотников: «Гору охраняет страшный дух и сбрасывает дерзких вниз, на острые камни».

Наиболее безопасно на Кяфир-Калу можно было подниматься с той стороны, где громоздились каменные глыбы. Но тогда бы пришлось взбираться долго, мучительно карабкаясь с одной огромной глыбы на другую. Второй путь, более короткий, хотя опасный и рискованный, едва намечался по гладкому скату, угрожая возможностью соскользнуть в пропасть на глубину нескольких сот метров. Американец выбрал кратчайший путь. Он смело полез первый, цепляясь за еле заметные выступы и осторожно ставя свои тяжелые сапоги. Ему повезло. После долгих усилий он оказался на самой вершине скалы, где и уселся над обрывом, раскрыв Библию, и следил за всеми моими движениями, подавая советы.

Приходилось быть очень осторожным, однако я верил, что смелому всегда поможет добрая старушка удача; меня также подстрекала брошенная как-то раньше фраза моего заокеанского друга: «Мы, американцы, конечно, культурнее вас, а все русские еще наполовину дикие азиаты. Вы еще долго будете идти в хвосте за нами». Дело шло хорошо — до вершины мне оставалось ползти на животе всего метра четыре, и я уже видел над собой, близко, толстые подметки моего американца.

Но здесь произошла первая авария. Я взял слишком влево и впереди не замечал больше ни одного выступа. Серая скала казалась безнадежно гладкой. Я стал подвигаться вправо, прижимаясь грудью к скале, и у меня выскользнул привешенный к поясу кинжал с белой ручкой из слоновой кости. Кинжал так и остался лежать на откосе. Что делать? Ползти обратно за кинжалом или подниматься вверх к заветной цели?

Тут у меня соскользнула нога с уступа, на котором я стоял. Руками ухватиться было не за что, и я медленно, но неуклонно стал сползать к краю обрыва. Вихрем завертелись мысли: «Если я буду скользить и дальше, то через пару метров мне конец».

А день был ясный, небо синее, безмятежное. Ужас усиливался. Бросив искоса взгляд влево и вниз, я увидел наших коней, маленьких, как мурашки, и возле них джигитов-туркмен в полосатых халатах.

«Не может быть, чтобы я сейчас умер! — пролетали мысли. — Со мной моя незаконченная записная книжка с планом романа, я слышу тиканье часов на руке. Вся моя жизнь промелькнула в одно мгновенье. Классическая гимназия, уроки латинского и греческого языка. Преподаватель французского языка латыш Каужен с седой козлиной бородкой… Университет и лекции профессора Зелинского. Моя зачетная работа о псковских говорах. Ресторан в Лондоне с замечательным бифштексом… Стройная девушка под васильковой вуалью на вокзале… Это не реально, что я на скале, над пропастью! Это сон! Мне нужно энергично встать, тогда я проснусь и окажусь в своей комнате, в постели… Я хотел оттолкнуться от скалы, встать на колени и тогда… В это мгновенье я сползал, крестом раскинув руки и ноги, и с лихорадочной быстротой думал: «Конечно, в этой горе живет могучий, злобный дух… Надо добиться его милости… Надо ему поднести подарок, как делали все язычники, поднимавшиеся на эту гору…»

И я шептал, а может быть, кричал: «Горный дух! Я дарю тебе этот кинжал дамасской стали. На ручке из слоновой кости у него вырезан дракон!»

И тут я почувствовал, что моя левая нога остановилась на небольшом выступе скалы. Спокойствие и хладнокровие сразу ко мне вернулись: «Я буду стоять здесь хоть целую вечность, и это не сон». Я взглянул на американца; он с изменившимся лицом кричал мне:

— Я спущусь ниже, ухватитесь за мои ноги!

— Все в порядке! — ответил я уже веселым голосом. — Сейчас я буду у вас.

— Слушайте, что я нашел в Библии! — воскликнул радостно американец. Прямо сказано про вас: «Она лежала, разметав руки и ноги на скрещении четырех дорог…» Ну, дальше там что-то неподходящее… — смутился мой друг.

Я снова взглянул влево и вниз и едва поверил своим глазам. Сон продолжался. Из-за грани скалы показалась смуглая, сильно обросшая волосами рука, затем высунулась голова с иссиня-черными кудрями, лицо, потемневшее от загара и грязи, с всклокоченной бородой, и, наконец, голая, в лохмотьях фигура осторожно и ловко поднялась на скат, быстро схватила потерянный мною кинжал, с глухим рычанием сползла обратно и скрылась.

«Дух услышал меня и помог», — подумал я и никогда не двигался так осторожно и медленно, как эти последние метры моего подъема. Вскоре я сидел рядом с моим спутником.

Мы осмотрели вершину скалы. Американец зарисовал план найденных строений, нашел кое-какие ценные обломки… Обратно мы спускались по другому склону, прыгая с глыбы на глыбу и рискуя переломать себе ноги, но не шею.

В ближайшем персидском селении мы расспросили местных жителей про таинственного «демона» с Кяфир-Калы.

— Мы хорошо его знаем. Это полусумасшедший дервиш Мамед-Али, ставший скитальцем после того, как великий аллах разгневался на город Нухур и все его дома при сильном землетрясении провалились в разверзшуюся землю. Тогда погибли и не были найдены дети и жена Мамеда-Али. Он пришел на гору Кяфир-Кала, долго на ней молился и затем поселился в маленькой пещере, находящейся на верху отвесной стороны скалы. Он умеет пробираться в эту пещеру по опасной, ему одному известной тропе над пропастью. Многие жители считают его праведником, жалеют, приносят еду и просят молиться в случае болезни.

1944

АФГАНСКИЕ ПРИВИДЕНИЯ

(Из записок русского путешественника)

Несколько лет назад мне пришлось путешествовать зимой по Восточной Персии, и как раз на рождество случилось приключение, довольно загадочное.

Нас было шесть человек: мой друг Хэнтингтон, молодой американский ученый, с энергичным, железным характером, как у типичного американца, «делающего свое будущее», и конвой из четырех всадников-джигитов, как их называют в Туркестане: два туркмена, Курбан и Хива-Клыч (т. е. «хивинский нож»), афганец Мердан, бежавший в Россию после того, как в Кабуле убил одиннадцать человек из мести за смерть брата, и один русский молоканин Михаил, отличный охотник, кормивший нас всю дорогу куропатками.

Седьмым был Абдалхи — проводник, нанятый в последнем персидском селении провести нас через пустыню.

Мы ехали вдоль афганской границы по пустынной местности, куда робкие персы не решаются показываться, боясь афганских кочевников, которые здесь бродят беспрепятственно со стадами баранов, не подчиняясь ни афганскому, ни персидскому правительствам и рассчитывая только на собственные винтовки и свои аршинные самодельные ножи.

Кругом была безводная пустыня с каменистой почвой и редкими колодцами, известными только местным кочевникам. К западу, вдали, на горизонте, виднелись персидские горы, от которых мы ушли в глубь равнины, продвигаясь с караваном на юго-восток, чтобы незаметно не проникнуть в Афганистан[319].

Наши кони и три верблюда с вьюками шли мерным шагом, безостановочно от утра до вечернего привала, как полагается при больших и ускоренных переходах.

Уже два дня мы шли этой пустыней, огибая соленое озеро, питаясь только тем кормом, что несли на себе верблюды, и в этот день утром мы уже должны были прийти к небольшой крепости с колодцами, где можно было бы достать новый фураж для лошадей, чтобы сделать дальнейший переход через пустыню.

По рассказам проводника в этом маленьком оазисе среди пустыни должен находиться небольшой персидский гарнизон, а кругом стен крепости разбиты палатки афганских кочевников со стадами баранов.

Наш проводник Абдалхи внушал большое подозрение. Он старательно осматривался кругом, вглядывался в горизонт и шел уверенно впереди каравана, но, когда с ним заговаривали и расспрашивали о дороге, о названиях видневшихся на горизонте гор, он представлялся дурачком и отвечал бессмыслицей или отмалчивался.

Туркмен Хива-Клыч мне сказал:

— Проводник — дурной глаз! Он неверный человек. Он не хочет показать верную дорогу.

— Он не может ничего сделать, — ответил я, — он пеший, а мы все верхами. Если мы заблудимся, то и он пропадет!

— Не знаю, чего он хочет, — ответил джигит, — но у него на сердце дурное желание. Может быть, у него есть товарищи-разбойники, карапшики (черные кошки), которые нас поджидают в каком-нибудь месте в засаде.

— Во всяком случае нужно не отпускать его ни на минуту в сторону. Ты следи за ним, а если вздумает убегать, сможешь подстрелить его…

Хива-Клыч перевесил более удобно винтовку, довольный тем, что представляется случай пустить пулю во враждебного Абдалхи, но с самым равнодушным видом стал раскуривать свою обделанную в серебро трубку и даже дал затянуться из нее проводнику.

Однако положение наше было вовсе не шуточное.

Ячмень для животных почти кончился, оставался небольшой мешок, а с голодным конем завтра нельзя будет сделать никакого перехода. Между тем кругом пустыня, и до ближайшего персидского аула около трех переходов, то есть не менее 150 верст.

Американец, внимательно следивший по карте наш путь и все время справлявшийся с компасом, сказал:

— Мы постоянно отклоняемся в сторону, и от этой нам необходимой крепости, вероятно, мы отошли теперь верст на тридцать, если не больше. Это значит, что нам придется идти всю ночь без отдыха, в надежде, что либо ночью, либо на рассвете мы увидим кочевников. Нужно идти по компасу, проводнику придется просто связать руки и привязать к верблюду. Он или не знает дороги, или умышленно ведет нас в другое место.

Мы решили пройти еще несколько верст, до одиночной группы скал, там передохнуть несколько часов и затем, как только поднимется луна, сделать ночной переход, в надежде выйти к необходимой нам крепости.

Наш караван повернул от того направления, по которому мы шли, к скалам, но проводник стал вдруг спорить и настаивать, чтобы мы шли дальше за ним. Он обещал очень скоро довести нас до крепости, уверял, что нам незачем останавливаться, что эти скалы скверные, там острые, мелкие камни, так что попортятся ноги у верблюдов.

Видя, наконец, что его слова не действуют и мы все-таки направляемся к скалам, проводник стал взволнованным голосом рассказывать, что про эти скалы очень хорошо знает всякий правоверный: там живут злые духи-дэвы, там похоронены кяфиры — язычники, давно убитые храбрыми мусульманами. Теперь души убитых тревожат путников, осмелившихся остановиться вблизи «нечистых скал», а если мы туда придем, то все погибнем!..

Разумеется, его слова только разожгли наше желание посмотреть могилы «неверных», может быть, христиан. Американец стал даже увлекаться перспективой, может быть, найти на могилах какие-нибудь древние памятники, указывающие на то, что за «кяфиры» там похоронены.

— А если к нам явятся их блуждающие души, — сказал Хэнтингтон, — то это еще более интересно в наш неверующий век, когда привидения перестали являться, а все мы перестали верить и в бессмертие души, и во все, что «не от мира сего»!..

Но Абдалхи заявил категорически, что не пойдет к скалам, а лучше пусть погибнет в пустыне, что ему не нужно никакой платы, и хотел было направиться в сторону от каравана, но подскакавший к нему немедленно Хива-Клыч пригрозил винтовкой, и Абдалхи был вынужден пойти вместе с караваном.

Мы подходили к скалам, когда солнце садилось и они были залиты последними красными лучами заката. Скалы были почти черные, видимо, вулканического происхождения. Хэнтингтон сразу сказал, что, судя по общей форме, внутри, наверное, есть кратер и что нам не нужно останавливаться снаружи, а необходимо пройти через ущелье внутрь, там мы укроемся от ветра.

Скалы поднимались почти отвесно, и вскарабкаться по откосу было бы невозможно. Мы стали огибать скалы и заметили на земле следы когда-то проходивших здесь верблюдов и по ним дошли до ущелья. Здесь видны были тропа и следы людей.

— Чьи же это следы? — спросил я проводника. — Вероятно, это твои кяфиры? Но ведь души очень легкие, как же оставляют шаги, совсем как настоящие?

Абдалхи стал опять кричать, что это или следы душ кяфиров, или следы тех несчастных путников, что вошли внутрь и были там загублены злыми духами. Хива-Клыч ткнул проводника в плечо шашкой, и тогда Абдалхи уже почувствовал, что с ним не шутят.

— Мы тебе свяжем руки и ноги, если ты не будешь слушаться. А если вздумаешь убежать, так мы нагоним и пристрелим.

Щель между скалами, узкая вначале, дальше все расширялась. Тропа подымалась наверх через груды камней и обломков скал. Наш караван растянулся гуськом, и кони и верблюды, привыкшие ко всяким переходам, осторожно ступая между острых камней, медленно пробирались в гору.

Я с американцем ехали впереди дозорными. Когда мы поднялись на перевал, сразу стало ясно, что Хэнтингтон прав: тропа стала спускаться внутрь широкого кратера, окруженного мрачными черными стенами, точно внутрь громадной чаши, созданной прихотью природы.

Долина кратера была в некоторых местах завалена большими обломками скал, в середине образовалась естественная гладкая площадь, на которой виднелись небольшой каменный склеп и несколько могил обыкновенного мусульманского типа — из груды мелких камней с плитой посередине.

Американец находил, что ему как геологу очень интересно здесь остановиться, так как кратер представляет важность «с научной точки зрения».

Когда мы спустились внутрь кратера, кое-где видна была зола костров, уже размытых дождем, и следы стоянки верблюдов ночевавшего здесь каравана.

Где-то должна была быть, несомненно, вода, так как караваны обыкновенно останавливаются возле колодца.

Джигиты сейчас же разбрелись во все стороны отыскивать воду и вспугнули двух шакалов, заметавшихся по кратеру.

Действительно, нашелся колодец, выложенный камнем, и вода оказалась достаточно хороша, чтобы от нее не отворачивались голодные верблюды и можно было заварить крепкий чай.

Мы расседлали лошадей, развьючили верблюдов возле колодца и расположились по-товарищески кругом костра; проводник Абдалхи был, конечно, тоже среди нас на равных началах.

С джигитами я переговорил, что нужно будет принять меры охраны на ночь, быть очень осторожными, отправить одного часовым на тропу, по которой мы приехали.

Хива-Клыч подошел ко мне и сказал:

— Когда все подымались по дороге вверх, этот шайтан Абдалхи оторвал кусок чалмы, разостлал на дороге и на обрывок положил несколько камешков, как русский крест… Я спросил Абдалхи: зачем он это делает? А он говорит, что кяфиры боятся креста, а кусок чалмы он дает в подарок, чтобы духи на него не сердились… Я только думаю, что этот шайтан врет, и ему на всякий случай «маклач» давал.

Мы стали совещаться с Хэнтингтоном, вспомнили все случаи, показавшие проницательность Шерлока Холмса, и пришли к одному заключению, что этот сигнал — условный знак, какой Абдалхи показывает кому-то другому. Что, вероятно, кто-то должен приехать этой ночью к скалам, а наш приезд совершенно им нежелателен, и что мы приехали сюда раньше, а этим условным крестом Абдалхи хочет предостеречь своего сообщника, одного или многих.

Нужно было принять контрмеры, так как, конечно, не могут быть добрые намерения у этого притворяющегося дурачком афганца, заведшего нас совершенно в другую сторону.

Наш ужин был скуден: туркмены спекли в золе костра три круглые лепешки из муки, и мы с удовольствием ели это теплое крутое тесто, запивая заленым чаем.

Ужин лошадей и верблюдов тоже был скуден.

Недолго мы сидели у костра; поочередно все заворачивались в бурки и ватные халаты и ложились вокруг костра, где тлели саксауловые головни.

Условившись с Хэнтингтоном, что он будет сторожить возле костра, я взял винтовку и обошел нашу стоянку.

Верблюды, лежа на животе и подобрав под себя ноги, пережевывали ячмень, изредка подымая свои длинные шеи и поглядывая кругом задумчивыми грустными глазами. Кони жадно ели сухую, жесткую траву. Одна лошадь, очень усталая, лежала на боку, вытянув ноги, и ничего не ела.

«Туркмены говорят, что хороший конь, как бы ни устал, на землю не ложится, — подумал я. — Вернется ли этот жеребец обратно в Туркестан?»

Кругом на скалах было тихо. Луна обливала серебристым светом громадные каменные глыбы, теснившиеся угрюмой толпой вокруг площади, где белела могила святого и дремал наш караван. Никакой опасности как будто не предвиделось.

Я поднялся по тропинке, вьющейся между скал, обратно на вершину и за перевалом действительно нашел таинственный знак Абдалхи. Прямо на тропинке, залитой лунным светом, ярко белел обрывок чалмы, на нем крестом было положено тринадцать камешков.

«Если бы кто-то шел по тропинке, — подумал я, — он не мог бы не заметить этого сигнала».

Место это было удобно для наблюдения: с перевала видны были и пустыня на десятки верст кругом, и внутренность кратера, где мигал красноватый огонек костра. Среди больших камней легко было спрятаться, и я, отойдя несколько шагов от тропинки, завернулся в бурку и удобно притаился в тени высоких обломков скалы.

Пустыня сперва казалась безмолвной. Передо мной была бесконечная даль равнины. На горизонте с афганской стороны в одном месте на северо-востоке подымались белые острые горные вершины, точно тонкие зубцы сказочного замка.

Равнина, залитая ровным лунным светом, видна была ясно, и только даль, казалось, таяла в серебристом тумане.

В безмолвии угрюмых скал я слышал ровное биение сердца.

«Вероятно, чуткий слух зверя чуял мои шаги по камням, — подумал я, и все ночные шатуны притаились».

Я всматривался в даль, на север, где за бесчисленными горами и ущельями, пройденными нами, распростирались сперва роскошный теплый Туркестан, а далее загадочная холодная Россия, «где я любил, где я страдал», и мысленно «я видел зал, сияющий огнями», мне слышалась увлекательная музыка бального оркестра, мне казалось, дети танцуют вокруг елки… но мои мечты вдруг прервал тонкий протяжный вой.

Какой-то низкий сильный голос, точно морская сирена, поднялся очень высоко, несколько раз взвизгнул и замолк.

И вдали, в пустыне, и невдалеке, в скалах, вдруг множество таких же таинственных голосов стали повторять этот ужасный вой и взвизгивания, и вокруг все, казалось, было полно невидимыми злыми духами, издававшими эти странные вопли-стоны о душах убитых здесь кяфиров…

«Шакалы, — подумал я. — Однако их, черт возьми, очень уж много! Это несколько сотен. Если наткнуться на стаю, то от меня только один стальной ствол берданки останется!..»

Шакалы завывали несколько минут, потом сразу, точно по команде, смолкли, и опять воцарилось странное, таинственное безмолвие пустыни.

Я продолжал внимательно всматриваться в даль и в одном месте, на белой солонцовой площадке, заметил несколько темных фигур, похожих на небольших волков, крадучись перебиравшихся через это светлое место.

«Пустить им пулю? — подумал я. — Нет, пожалуй, наши подумают, что это сигнал тревоги!»

Но в скором времени я увидел нечто более интересное.

По равнине с востока, наперерез тому пути, по какому мы прибыли, продвигались несколько точек. Сперва мне показалось, что я ошибаюсь, но вскоре я смог различить шесть всадников, приближавшихся гуськом, ускоренным шагом…

Прошло некоторое время, и стали заметны темно-синие афганские кафтаны, голубые чалмы, небольшие гнедые крепконогие лошади, привыкшие карабкаться по горным дорогам.

«Вероятно, патруль афганской иррегулярной кавалерии, — подумал я. Идут сделать маленький аламан — грабеж ближайшей персидской деревни, так как эмир им несколько месяцев не платит жалованье. Но может быть, они в стачке с нашим проводником? Может быть, они должны были здесь подстеречь наш караван и «во славу пророка правоверных» перестрелять из засады всех «гяуров-урусов»?..»

Эти мысли мгновенно пронеслись, и я посетовал: «Эх! Хива-Клыча нет! Спит, вероятно. Он без промаха уложил бы подряд двоих-троих, а с остальными нетрудно будет справиться!..»

Всадники остановились, затем повернули к нашей скале.

«Они должны были раньше нас сюда прибыть и отсюда сторожить, когда мы пройдем мимо. Но они опоздали! Их кони ведь хороши в горах, а в степи им не нагнать туркменских коней, да еще таких отборных, как наши. Пока они кружили, мы пришли раньше…»

Уже стал слышен глухой топот лошадиных шагов, стук подков о камни. Всадники стали подыматься по каменистой тропе…

«Что делать? Стрелять или только окликнуть? Целиться или выстрелить в воздух?» На размышление оставалось всего несколько секунд.

Близко показался передний афганец, видимо ехавший дозорным, другие отстали шагов на пятьдесят.

Теперь я видел ярко освещенного лунным светом высокого афганца с черной бородой, с обведенными черной краской глазами, державшего в руках ружье наизготове, подъезжавшего на широкогрудой гнедой лошадке с белой лысиной во лбу.

Афганец зорко посматривал по сторонам и поддавал под бока лошади своими тяжелыми шнурованными башмаками. Лошадь похрапывала и вдруг остановилась, затем шарахнулась в сторону за два шага до куска белой чалмы с крестом из камней.

«Теперь момент!» — подумал я и выстрелил. Сильный грохот разбудил молчание скал, и эхо раскатом пронеслось по камням.

Афганец сразу повернул коня и быстро помчался обратно.

Раздалось несколько криков, выстрелов в воздух, и через несколько секунд я увидел, как шесть афганских всадников уже карьером неслись обратно по равнине.

— Что случилось? — спросил Хэнтингтон, запыхавшийся, взбежавши на перевал.

За ним, как всегда спокойный, с винтовкой в руках поднимался Хива-Клыч.

Я указал на удалявшихся всадников и передал свои мысли — кто это мог быть.

— Я думаю, что порядочные люди по ночам не шляются, — сказал американец.

— С ними нет верблюдов, каравана, это аламанщики! — уверенно определил Хива-Клыч.

— Вы хорошо сделали, что показали им — мы всегда наготове! — одобрил мой холостой выстрел Хэнтингтон.

Я оставил на своем месте сторожить Хива-Клыча, и мы с американцем вернулись к костру.

Проводник, бледный, с блуждающими жгучими глазами, трясся как в лихорадке.

— Далеко ли отсюда до калы, ближайшего селения?

— Недалеко, — ответил Абдалхи, — бояр (господин) может быть уверен, что завтра рано утром уже будет иметь барана, а лошади — много ячменя…

Но еще непонятное было впереди.

Когда рано утром мы спустись с горы и шли степью, Хива-Клыч поднял с земли и передал мне небольшую записную книжку, почти всю исписанную чистейшим английским языком.

Чопорный Хэнтингтон сказал, что нехорошо читать чужие записи, а лучше бросить. Я же с ним не согласился и эту книжку сохранил до сих пор. Там, между прочим, была такая пометка:

«…1/1. Азис-хан сообщает, что русский сартип… и его караван двинулись на «О» от Немексара. Винтовок шесть. Идут медленно. Дан верный проводник. Приведет в Аширкудук 7.1. Нужно быть у Кяфир-Куха 6.1 ночью…»

Как видно, таинственные планы проводника не удались.

Но я думаю, что такие же таинственные привидения, знающие отлично английский язык и интересующиеся тем, что вы делаете и какие ваши намерения, являлись всем русским, путешествующим на Востоке, но под видом других лиц: лакеев в гостиницах, любезных гидов и даже хорошеньких женщин, с какими вы «случайно» знакомитесь на пароходе…

1906

ОВИДИЙ В ИЗГНАНИИ[320]

Изгнаньем из страны родной

хвались повсюду, как свободой!

Лермонтов

Я приютился в верхней каморке двухъярусной каменной гетской хижины, в небольшом городке, полном разноязычных варваров. Здесь, как нищий, бесправный ссыльный, провожу я томительные долгие годы, вспоминая римскую речь только в те часы, когда я пишу свои скорбные элегии, хожу на проверку к военному трибуну и когда достаю из ящика потемневшие свитки моих любимых поэтов: Горация, Проперция, Тибулла и Корнелия Галла.[321]

Стараюсь быть мужественным и утешаюсь как могу: в одной стене у меня есть очаг, где в морозные дни пылают щепки и сучья, собранные мной на морском берегу; на полу разостлан козий мех, а сбоку ложе варварского вида, покрытое сарматской войлочной попоной.

С восточной стороны прорублено окно, завешенное фракийским малиновым покрывалом. Через это окно ко мне влетают золотые лучи утреннего солнца и зовут на берег моря. Есть у меня также разрисованный узкогорлый кувшин, — в нем я берегу последние остатки выжатого на цветущих склонах Везувия[322] сладкого темного вина.

Откинув занавеску, я часто жадно всматриваюсь в туманную даль, в линию горизонта, постоянно меняющего свой цвет беспокойного моря. Я с нетерпением жду радостного вестника оттуда, из навеки мною покинутого Рима.

Сегодня вдруг я заметил долгожданную золотистую точку. Медленно приближается надутый ветром парус, все ближе вырастает покачиваемый волнами корабль. Парус быстро опускается на палубу, мерно взмахивают поблескивающие на солнце белые длинные весла.

Затерянный в толпе варваров, я спешу к пристани.

Что привез мне корабль? Прощение нового императора Тиберия? Письма друзей и с ними несколько запечатанных амфор с вином из моего сульмоновского[323] виноградника?

Кормчий, за время долгого пути заросший бородой, важно сошел по сходням на берег. Грубый голос, как обычно, произнес:

— Письмо Публию Овидию Назону? Ни такого письма, ни посылки для него мне не передавали. Теперь не скоро жди писем: наступает время зимних бурь, и все корабли спешат укрыться в гаванях.

Ни письма, ни денег, ни посылки… Чем же я проживу эту зиму?

* * *

Снова я сижу около пылающего очага, допивая последнюю чашу вина. Я грею озябшие руки и закрываю глаза. В завывании ветра мне чудится шепот:

«Опять тебе нет ни вестей, ни привета с родины? Но не ты ли сам предсказывал в своей элегии:

В счастье покуда живешь, ты много друзей сосчитаешь,

А как туманные явятся дни — будешь один».

Ветер с моря шелестит тростником крыши, и опять слышатся чьи-то речи:

«Твои друзья веселятся с другими, и даже прославленная твоими песнями Корина от тебя отвернулась. Забудь и ты о неблагодарном великом городе и находи утешение среди ненавидящих хищный Рим варваров…»

Порыв ветра будит меня. Я открываю глаза. Замечаю серые, сложенные из грубых камней стены и покрытые седым пеплом потухающие угли в очаге. Ветер треплет малиновую занавеску в окне и доносит равномерные удары тяжелых волн о каменистый берег. Под этот шум у меня складываются строки:

Варваром я здесь слыву: моя речь непонятна туземцам,

Слова латинского звук смех вызывает глупцов.

Сам уж, боюсь, разучился здесь говорить по-латыни:

К гетским, сарматским словам ум приспособил я свой.[324]

* * *

Уж много лет и в полнолуние, и в ущерб каждого месяца я обязан являться в крепость к военному трибуну — удостоверить, что я не бежал из города.

Я пробираюсь узкой кривой улицей, где мне знакома каждая плита, каждый выступ дома. Я стараюсь незамеченным проскользнуть мимо лавок, увешанных: одни — свиными окороками и рассеченными бараньими тушами, другие — глиняными чашами и пестрыми кувшинами, третьи — сыромятными ремнями и дублеными кожами. Что я могу ответить на ласковые зазывания продавцов, видевших меня нарядным в первый год моего приезда, когда теперь мою римскую гордость терзают муки нищеты?

— Чем тебе, господин, мы можем услужить? — слышу я вопросы и ускоряю шаги.

Я обхожу площадь, где ежедневно сходятся томиты, жители города, для торга с кочевниками. Хищные геты и свирепые сарматы ненавидят друг друга и при встрече в степи держат наготове арканы и стрелы, а здесь, на торговой площади, они только молча сторонятся, хотя кровавая схватка может произойти каждое мгновение. Они неразлучны с коротким мечом, небольшим тугим луком и кожаным разрисованным колчаном, полным отравленных красноперых стрел. Эти страшные кочевники мирно пригоняют сюда баранов, быков или истощенных, покрытых ранами пленных, которые стонут и плачут на неведомых языках.

Я дохожу до наполненного водой рва и каменных ворот. Часовой легионер знает меня и, махнув рукой, говорит:

— Овидий, проходи!

Внутри крепости, на холме, живет трибун, начальник римского гарнизона. Я останавливаюсь возле небольшого дома. Сквозь раскрытую дверь я вижу на мраморном полу выложенную черными камешками надпись: «Сальве».[325]

Как изгнанник, эксуль, я не смею переступить порог и жду среди двух десятков таких же, как и я, ссыльных. Все перешептываются об одном:

— Пришел корабль из Италии. Не получил ли с ним трибун повеление из Рима, чтобы дать нам свободу? Цезарь Октавий Август умер; теперь новый император, Тиберий, он нам окажет милость.

Сперва из дома выходит молодой центурион[326]. Он отзывает меня в сторону и передает сверток:

— Здесь для тебя папирусовый свиток. Напиши мне на нем свое новое «Послание с Понта». Я тебе за это пришлю муки.

Центурион сам пишет стихи и поэтому любит тайком побеседовать со мной. Как-то он мне сказал:

— Ты жалуешься, что сослан на крайнюю границу Римской империи. Однако твои песни по-прежнему переписываются и распеваются в Риме, и их всегда будут читать те, кто ценит сладостную латинскую речь. Ты можешь гордиться своим изгнанием: из сердца Рима твои песни изгнать нельзя.

Слышатся тяжелые шаги легионеров. Двадцать копейщиков, звеня оружием, подходят к дому и выстраиваются у входа. Центурион быстро покидает меня и вытягивается, непроницаемый и окаменелый.

Старый суровый трибун с выбритым морщинистым лицом показывается в дверях.

Трибун меня ненавидит. Наблюдение за ссыльными его больше беспокоит, чем нападение гетов и сарматов. Разговаривая со мной, он смотрит в сторону, шрам, рассекающий его седую бровь, багровеет, и я слышу отрывистые знакомые слова:

— Это ты, эксуль Публий Овидий Назон? Ты живешь по-прежнему? В том же доме? У разбойника Геко? Еще не научился шить сапоги, выделывать кожи или красить ткани? Нет? Напрасно! Это гораздо полезнее, чем писать беспутные, вредные песни. Да это для тебя было бы и выгоднее. Ступай. Через пятнадцать дней приходи снова.

* * *

Когда огненный лик солнца вынырнул из пучины темного моря, я узнал об этом по золотистому лучу, упавшему розовым квадратом на серые камни стены.

Я приоткрыл дверь. Город был еще закутан сизым утренним туманом. Кое-где над плоскими крышами тянулись к небу голубые завитки дыма.

С собой я захватил навощенные дощечки, думая набросать новые строки «Послания с Понта». Осторожно, по приставной лестнице, я спустился в крохотный дворик, где в жидком навозе дремали черные туши буйволов с длинными, опущенными на плечи рогами.

Свирепый буйвол-самец злобно засопел и начал подыматься, но снова грузно улегся, когда его окликнул хозяин дома Геко. Он входил в это время с побелевшими от пыли, свисшими усами, толкая перед собой девушку со связанными за спиной руками. У нее, по обычаю варварских племен, лицо было закутано пестрым платком так, что видны были только бирюзовые глаза, окруженные черными ресницами. Я заметил узкие плечи, туго стянутые белой шерстяной одеждой, узорчатые красные обшивки и нити синих бус.

Хозяин распутал у девушки веревки и сорвал с ее головы пестрый платок. Она схватилась за голову и, раскачиваясь, пронзительно закричала непонятные варварские слова.

Но Геко, отряхивая от пыли овчинную шапку, втолкнул кричавшую девушку в подвал.

Конечно, это новая добыча хозяина. Как-то раньше он привез из степи другую пленницу, по его словам, выменяв ее за два стальных меча, а потом без сожаления продал ее на уходивший в море греческий корабль.

Снедаемый тоской, я прошел узкой улицей, где — плохой знак — мне дорогу перебежала женщина с глиняным горшком; в нем дымилась головешка, чтобы разжечь чей-то потухший очаг.

Когда я проходил южные ворота, выходящие на прибрежную большую дорогу во Фракию, часовой легионер угрюмо меня предостерег:

— Не отходи далеко. Не потому, чтобы мы боялись твоего побега, — куда тебе, слабому, убежать! Но вчера невдалеке по равнине вскачь пронеслась толпа гетских разбойников. Они где-нибудь близ дороги притаились в засаде.

В моем отчаянии мне дорого одиночество. Я взором ищу среди унылой равнины дикую скалу, выступающую в море, и медленно иду к ней берегом, отступая перед набегающими волнами и обходя выброшенные ночной бурей слизистые диски прозрачных медуз.

1934

ТРЮМ И ПАЛУБА[327]

Красильщик Силан, бледный, испитой, с каплями пота на лбу, держа растопыренными мокрые руки, выпачканные до локтей синей краской, выскочил из своей мастерской на улицу. Там уже толпились соседние ремесленники; перешептываясь, они глазели на нарядную процессию, тянувшуюся мимо них. Сапожник Пафий, бородатый гигант в большом кожаном переднике, с черными, всегда взъерошенными волосами, объяснял, что сегодня вся знать Рима едет на праздник, устраиваемый цезарем на горном озере Немурензис (Лесное), приказом цезаря переименованное в Зеркало Дианы.[328]

— На такие празднества у цезаря находятся деньги, а с нас сборщики податей готовы содрать единственную нашу шкуру, чтобы только вытрясти из нее побольше серебра.

— Моего брата Тетриния за это даже продали в рабство, — сказал Пафий.

— Как же смели это сделать со свободным римским гражданином?

— Ты знаешь Скаптия-ростовщика? Он ссудил Тетринию две тысячи сестерциев, чтобы он мог уплатить свои долги и штрафы, наложенные цезарем. Брат не мог их вернуть в срок, и, по закону, Скаптий сделал Тетриния своим рабом, а затем продал за тройную цену против долга. Тетриний пытался убежать, но его поймали и каленым железом наложили на щеку клеймо. Новый хозяин продал Тетриния на галеры. Мне неоткуда достать денег для выкупа брата, а на галере он скоро надорвет свои силы. Говорят, больше года не выживает ни один гребец.

— Смотрите, вот едет на празднество молодой богач Фабий.

— Я вчера отнес ему башмаки из красного сафьяна, специально заказанные для этого праздника.

— Сколько сестерциев он заплатил тебе за башмаки? — спросил подошедший пирожник Рустик; он нес корзину с пирожками, начиненными свиной требухой.

— Опять ничего, как и раньше.

— Он прежде износит твои башмаки, чем ты получишь за них.

— Но если я не исполню его требования, то он не заплатит и за прежние заказы. Нобили[329] ведь могут сделать с нами что захотят. Тише, вот и он сам…

Мимо говоривших медленно проезжала нарядная двухколесная повозка, отделанная серебром и слоновой костью и покрытая пурпурным египетским ковром. Два серых мула были убраны расшитыми золотом чепраками и серебряной сбруей. В повозке на месте кучера, держа белые вожжи и длинный бич, сидел изнеженного вида молодой римлянин с искусно завитыми пышными кудрями. Его белая тога, видимо, только что вынутая из-под гладильного пресса, лежала красивыми складками. У его ног сидел на корточках возница, черный раб с большими серебряными кольцами в ушах. Повозка Фабия вдруг остановилась, давая дорогу быстро продвигавшейся процессии.

Восемь рослых носильщиков в красных плащах беглым шагом несли на длинных полированных шестах белые крытые носилки, разукрашенные позолотой. Из-за полосатых полураздвинутых занавесок была видна лежавшая женщина, закутанная в длинную столу, с лицом, полузакрытым прозрачной вуалью. Впереди носилок, крича и разгоняя встречных, шагали четыре негра-скорохода с пестрыми повязками на бедрах и серебряными дощечками на груди, на которых было вырезано имя их госпожи: «Харита Поппея». Женщина сделала приветственный жест рукой, блиставшей кольцами и браслетами, и Фабий, бросив вожжи и бич кучеру, с выражением крайней почтительности подошел к носилкам. Поппея сообщила ему, что не может ехать по черной базальтовой мостовой Рима, на которой ее очень трясет, и рабы поэтому донесут ее до большой Аппиевой дороги за городом, где ее ждет экипаж. Оба обменялись последними новостями, занимавшими внимание высшего света столицы.

— Скажите, в честь какого божества устроен праздник? Я до сих пор этого не знаю, — спросила Поппея. — Говорят такие вещи, что я даже не могу поверить. Но я женщина и многого не понимаю.

Красильщик, пирожник и сапожник вместе с другими любопытными протиснулись поближе, чтобы услышать новости из разговора двух знатных римлян.

Фабий, по обычаю франтов того времени картавя и делая вид, что не может произнести половины слогов, рассказывал нежным, томным голосом, что божественный цезарь, полный высокой премудрости, произвел своего любимого жеребца Инцитата в звание сенатора и по этому случаю устраивает небывалый в истории праздник. Его жеребец будет помещен на увеселительном корабле императора, и вся знать Рима должна прибыть на озеро Зеркало Дианы, чтобы поздравить несравненного скакуна с его новым высоким назначением. Шесть роскошных кораблей императора уже перевезены по сухопутью несколькими сотнями быков и рабов через ущелья и перевалы на oзepo. Для этого сделаны особые прочные катки с дубовыми сплошными колесами, обитыми железом. Когда один корабль повалился набок и его борт сломался, тут же были выпороты бичами все сопровождавшие его рабы и казнен каждый десятый.

— Теперь рабы похожи на тигров, — добавил, смеясь, Фабий, — у них спины разрисованы полосами от ударов плетей.

При этих словах красильщик толкнул сапожника локтем:

— Ты слышал, Пафий? Рабов на галере выпороли. Среди них находился, кажется, и твой брат Тетриний?

— Я надеюсь, что по крайней мере он не был одним из десятых…

Харита Поппея, в свою очередь, рассказала Фабию, что богатые коммерсанты, у которых она накануне выбирала восточные драгоценности, готовы уплатить большие суммы, чтобы только присутствовать на празднике и увидеть священную особу цезаря.

— Но это легко сделать! — Фабий обрадовался случаю «заработать» на чванном честолюбии богатых купцов. — Вот к нам приближается мой дядя Кассий Херея. Он служит центурионом в гвардии императора. Ему ничего не стоит переговорить с распорядителем церемоний и пропустить на корабль верных почитателей молодого повелителя.

Несколько всадников, по два в ряд, блистая медными панцирями и шлемами, с копьями в руках, показались из-за угла. Впереди ехал старый седой воин в тунике с двумя пурпурными полосами[330]. Его угрюмому лицу придавал еще более суровое выражение рассекавший его наискось глубокий шрам. Поравнявшись с носилками, центурион остановил коня. К нему подошел Фабий и, почтительно приветствуя, изложил просьбу Хариты Поппеи. Центурион ответил:

— Ваше желание будет исполнено. Лица, за которых вы просите, могут находиться на корабле номер пятый, куда цезарь приказал поместить приглашенных по особому списку, лично им составленному. Он сказал, что на этот корабль можно еще добавить желающих, готовых принести свои средства в подарок цезарю.

Позади послышались крики:

— Расступитесь! Дайте дорогу!

Толпа бросилась в сторону. Кассий Херея рысью двинулся вперед. Харита Поппея сделала знак рабам, которые быстрыми мерными шагами стали продвигаться среди толпы. Фабий вскочил в колесницу и, щелкая бичом, погнал мулов.

Сзади стали усиливаться звуки унылой песни, которая покрывала гул кипевшей улицы. Приближалось несколько сот рабов, их гнали на озеро Зеркало Дианы. Группа вооруженных всадников ехала впереди; тупыми концами копий они толкали загораживавших им путь прохожих. За ними шли рядами полуголые рабы разного цвета, доставленные в Рим со всех побережий Средиземного моря. Здесь были бронзовые египтяне, бледно-желтые сирийцы, черные нумидийцы с курчавыми волосами и костяной палочкой в носовом хряще. Самыми рослыми были белокурые германцы и мускулистые волосатые скифы с широкими рыжими бородами. Все они несли на плечах громадные длинные весла.

Расталкивая толпу, сапожник подбежал к худощавому рабу, шедшему с краю. Его ноги были скованы цепью, середину которой подтягивал ремень, привязанный к поясу, чтобы цепь не волочилась по земле.

— Брат Тетриний, возьми пирожков, луку, чесноку. Я успел их занять у соседа-пирожника. Почему такие несчастья свалились на твою голову? За что боги наказали тебя?

— Не боги, а жадность Калигулы. Он готов продать в рабство всех римлян, чтобы получить новые деньги для своих пиров.

Крики надсмотрщика и удар плетью отогнали сапожника от его брата. Угрюмые рабы шли тяжелыми шагами и пели:

Не ждите нас, отец и мать,

Вам больше сына не видать.

Ударь веслом, ударь еще,

Откинь сильней назад плечо.

Уносит нас вперед волна,

Все дальше наша сторона.

Ударь веслом, ударь еще,

Откинь сильней назад плечо.

* * *

Длинная вереница рабов под конвоем вооруженных всадников подошла к небольшому озеру, расположенному у подножья горы Артемизии, заросшей приземистыми соснами.

Озеро находилось в котловине, окруженной невысокими горами. Разноплеменные рабы всех оттенков кожи, теперь покрытые дорожной известковой пылью, казались одинаково серыми. Большинство бросилось к воде, чтобы смыть с себя грязь и освежиться. Некоторые, усталые и больные, бессильно растянулись на земле.

Тетриний, искупавшись в прохладной воде глубокого озера и почувствовав себя бодрее, стоял на берегу. Его взгляд ощупывал окрестные хребты, вьющиеся по ним тропинки, и мысли о новом побеге волновали его.

На озере Зеркало Дианы уже стояли близ берега шесть разукрашенных нарядных кораблей. Один из них, поврежденный в пути, слегка накренился, и толпа рабов возилась около него, гулко колотя молотками, исправляя поломанный борт.

В стороне протянулось по склону горы бедное горное селение с приплюснутыми хижинами, сложенными из камней и покрытыми хворостом. Жители-пастухи, одетые в бараньи шкуры и грубые коричневые шерстяные плащи, глядели расширенными, блестящими от удивления глазами на шумную пеструю толпу, все прибывавшую к берегам обычно тихого, безлюдного озера. Со всех сторон подходили преторианцы[331] в блестящих медных латах, бесчисленные служащие и рабы, которые вели лошадей, мулов и ревущих ослов. Всевозможные колесницы, двух— и четырехколесные, подвозили знатных патрициев и их семейства. Гости направлялись, чтобы переодеться, к нарядным пестрым палаткам, заблаговременно разбитым вдоль берега.

Через некоторое время вспомнили о рабах; им были выданы вареные бобы, по куску хлеба и кружке вина с уксусом. Затем их погнали на корабли, разукрашенные гирляндами цветов и разноцветными флажками, трепетавшими от ветра. Пока двести рабов по очереди гуськом спускались в трюм через небольшой люк, Тетриний рассматривал убранство корабля. На палубе были устроены красивые киоски и арки, а под ними находились скамьи, покрытые дорогими цветными тканями. Виноградные кусты и плодовые деревья со спелыми фруктами были живописно размещены в разных местах, скрывая певцов и музыкантов. Середина палубы была затянута громадными восточными коврами.

Удары бича по голым плечам заставили Тетриния быстро нырнуть в черное квадратное отверстие люка. По узкой лестнице он спустился вниз. После дневного света ему сперва казалось, что он попал в полный мрак, но слабый свет проникал сквозь заделанные железными прутьями отверстия в борту корабля, из которых высовывались висящие на ремнях рукоятки ста семидесяти весел. Пять рядов скамеек, один над другим, были расположены вдоль обоих бортов. Полуголые гребцы, крича и ругаясь, невольно натыкались друг на друга в полутьме, рассаживаясь по скамьям.

Несколько кузнецов с щипцами и молотками подходили по очереди к каждому из гребцов и приковывали короткой цепью одну ногу к толстому поперечному брусу, на котором держались скамейки.

Так как Тетриний был римлянин, его оставили для посылок. Большинство рабов были чужеземцы, плохо понимавшие латинскую речь, и их загоняли, как скот, с помощью бичей. Около двадцати рабов были оставлены неприкованными, чтобы сменять во время гребли выбившихся из сил.

На возвышении посреди трюма стоял гортатор[332], который ударами железного молотка по столу должен был выбивать такт для ровной гребли. По окрику гортатора все гребцы положили руки на тяжелые, налитые свинцом рукоятки весел и оставались в напряженном положении, ожидая команды. Сквозь палубу до них доносился шум прибывающих гостей, топот пробегавших матросов, крики команды.

Загремели удары в медные щиты, запели трубы, давая императорские сигналы, и раздались громкие приветственные крики. Рядом подплыл и остановился корабль, на котором находился сам цезарь.

Сквозь железные прутья люка Тетриний увидел множество нарядно одетых патрициев в белоснежных тогах с пурпурной каймой. У всех на головах были надеты венки. Впереди стоял император — высокий молодой человек, очень тучный, но с истощенным лицом, в красной одежде, расшитой золотом. Его высокий лоб был полузакрыт венком. Глубоко сидящие глаза лихорадочно и недоверчиво осматривали окружающих. Прицепленная золотая борода придавала ему вид актера.

Рядом с ним стоял большой жеребец с гривой, заплетенной в мелкие косички, перевитые цветными лентами, с позолоченными копытами и драгоценным ожерельем на шее.

На спину жеребца была накинута белая тога сенатора, окаймленная пурпурной полосой. Два старых патриция стояли по сторонам коня и держали золотые цепи, прикрепленные к недоуздку. Конь похрапывал, перебирая ногами по мягкому ковру, и косился блестящими глазами на огни, пылавшие в железных корзинах, возвышавшихся на подставках около бортов.

Присутствовавшие гости проходили по очереди сперва мимо жеребца, кланяясь ему, как высокому сановнику, и восклицая: «Привет коню цезаря, сенатору Инцитату!» — затем приближались к Калигуле.

Цезарь протягивал очень тонкую, несмотря на его тучность, руку, и патриции, подобострастно наклоняясь, подходили и целовали ее. Когда к императору склонился старый центурион Херея, с косым шрамом через все лицо, протянутая рука Калигулы вдруг вцепилась в седую голову и вырвала несколько волосков.

— Смотрите, — воскликнул с деланным хохотом император, — я у него вырываю волосы, а он остается таким же спокойным, как всегда!

Центурион побледнел, шрам на его лице побагровел, но Калигула в выражении лица старого воина не мог найти ничего, за что бы он мог обвинить его, и, махнув рукой, разрешил ему отойти.

Тетриний, получив удар по ногам, отскочил от люка. В трюме стало крайне душно. В нескольких местах раздавались крики:

— Бибэре![333]

Тетриний и его неприкованные товарищи пробирались с глиняными чашами по рядам, подавая пить задыхавшимся в трюме гребцам. Раздался новый оклик надсмотрщика, и молоток звонко ударил по доске. Мускулы напряглись, тела откинулись назад, и рукоятки весел стали равномерно двигаться.

— О-ооп! О-ооп! — выкрикивал надсмотрщик при каждом ударе.

* * *

По всему побережью упали деревянные щиты, загораживавшие заранее зажженные костры, и яркие огни осветили поверхность озера и ближайшие уступы гор. Через определенные промежутки времени костры снова загораживались щитами, и все погружалось во мрак. Тогда пять кораблей двигались вокруг озера как сказочные чудовища, блистая множеством огней, зажженных вдоль бортов.

Посреди озера медленно плыл особенно разукрашенный шестой корабль, на котором находился сам Калигула. В руках цезарь держал свернутый папирус, и приближенные предполагали, что там написана новая его ода. Император приказал, чтобы все другие пять кораблей непрерывно двигались вокруг озера, не уменьшая скорости. Маленькая лодка, в которой кроме гребцов сидело несколько человек с топорами, немедленно отчалила и объехала все корабли, передавая приказание Калигулы. Потом она прицепилась к последнему, пятому, кораблю.

Плети надсмотрщиков проворно забегали по плечам рабов, полосуя тугие мускулы. Молоток гортатора застучал быстрее, шум опускавшихся весел усиливался, уключины визжали, корабли понеслись, вспенивая неподвижную гладь озера.

Калигула обмякшей поступью прошел на свое место позади роскошно убранного стола, за которым, по его приказанию, вместо слуг стояло несколько старейших сенаторов, одетых в холщовые передники рабов. Император весь вечер отдавал безумные приказы, словно испытывая терпение своих приближенных. Закованные в латы телохранители Калигулы, германские наемники, которых цезарь, не доверяя своим гражданам, нанимал за громадное жалованье, стояли, вытянувшись, близ цезаря, готовые исполнить каждый его каприз.

Внезапно бледное худое лицо Калигулы покраснело от приступа безрассудного гнева. Венок, украшавший его лысый череп, съехал на одно ухо, и цезарь закричал:

— Ах, какие чудные кудри у этого красавца Фабия! Конечно, он не откажется подарить их императору вместе со всем своим имуществом… Ха-ха!

Германские телохранители, поняв каприз императора, бросились исполнять его приказание.

— Посмотрим… посмотрим, как будет выглядеть этот надменный юноша, когда его обреют, разденут и привяжут к мачте на пятом корабле… — хихикал Калигула, и весь хор сенаторов и патрициев выражал одобрение словам божественного цезаря.

С растерянного Фабия сорвали одежду, красные башмаки, обрезали волосы и потащили к лодке, чтобы отвезти на пятый корабль.

Празднество продолжалось, отличаясь разнообразием, великолепием и безрассудной роскошью. Гостей угощали громадными рыбами, откормленными в императорских прудах мясом преступников и рабов, салатом из соловьиных язычков и прочими необычайными блюдами, специально придуманными искусными поварами.

Акробаты, извивавшиеся как змеи, жонглеры, канатоходцы, фокусники, испанские и египетские певцы и танцовщицы поражали своим искусством гостей, не находивших достаточно слов, чтобы выразить свое восхищение.

Равнодушным оставался только тот, в честь кого был устроен замечательный праздник, любимый конь цезаря Инцитат, хотя сам император кормил его с золотого блюдца позолоченным овсом и даже произвел его из сенаторов в высшее звание империи — консулы.

* * *

Под конец празднества Калигула взял пергаментный свиток, лежавший около него на столе, и несколько раз ударил им по золотой чаше. Прогремели медные щиты, запели трубы, и все замолкли, ожидая, что цезарь споет новую сочиненную им песню. На всех кораблях затихли музыка и пение, и только весла продолжали мерно вспенивать воду, поскрипывая в кожаных уключинах. Щиты закрыли береговые костры, и озеро погрузилось во мрак.

Внезапно на пятом корабле вспыхнул пожар. Маленькая лодочка отцепилась от него и стала кружить по озеру. Длинные весла корабля перемешались и бессильно опустились, как перебитые лапки сколопендры. Дикие крики ужаса и мольбы о помощи стали раздаваться с горящего корабля. Пламя быстро охватывало просмоленные снасти и причудливые киоски; во все стороны сыпались искры. Многие стали прыгать в воду. Привязанный к мачте Фабий рвался и кричал, прося его отвязать перед смертью. От яркого пламени низкие облака и хребты гор стали розовыми.

Калигула стоял, расставив длинные тонкие ноги, и, развернув пергамент, кричал:

— Сам великий Юпитер наказал их! Вот у меня список лиц, находящихся на корабле, они все тайные противники цезарской власти. Их имущество становится собственностью цезаря… Слышите их песни — какая прекрасная музыка! Ха, ха, ха! — И цезарь стал читать по пергаментному свитку имена лиц, которые осуждены им на сожжение живьем.

* * *

Тетриний и несколько других неприкованных рабов, как только заметили пожар и панику на своем корабле, бросились на помощь оставленным на произвол судьбы товарищам. В трюме раздавались отчаянные крики. Громадные кимвры, рыча от ярости, пытались разорвать цепи, сухие сирийцы грызли себе руки, мохнатые скифы затянули грубыми голосами дикую песню смерти.

— Крепитесь, друзья! Мы вас освободим! — кричал Тетриний.

Схватив молоток гортатора, он бросился к ближайшему гребцу. Черный нубиец, вырвав молоток, двумя ударами перебил кольцо своей цепи и визжа бросился к решетке люка.

— Назад! Ты должен помочь другим! — пытался его остановить Тетриний, но тот, не понимая, точно безумный оглянулся, оттолкнул Тетриния и стал взбираться по трапу.

Гребцы вырывали друг у друга молоток. В паническом ужасе они дробили один другому головы и руки, теряя последнюю надежду на свободу. Через решетку люка стал пробираться дым, загорелась лестница, ведущая наверх. Одновременно в трюм хлынула вода, затопляя сидевших внизу рабов, — это люди с лодки прорубили борт.

Некоторые рабы, видя неизбежность смерти, стали петь заунывные песни, другие кричали:

— Прощайте, друзья! Проклятие тиранам!

Тетриний побежал наверх по горевшему трапу. Вокруг входа все пылало. Могучему нубийцу вместе с Тетринием удалось выломать накалившуюся решетку люка и выскочить на палубу.

«Вот случай убежать», — стучало в голове у Тетриния, и, накрыв голову краем плаща, он пробежал пылающую палубу и бросился за борт. Он слышал предсмертные крики и песни погибавших двухсот рабов, отдававшиеся ужасным эхом в горах.

Галера наклонилась набок и стала быстро погружаться, шипя и потухая. Когда на месте гибели корабля растаяло громадное облако пара, на поверхности воды показались затейливые киоски, скамейки, бревна, доски и цеплявшиеся за них тонущие люди. Маленькая лодка, как коршун, кружилась по воде, и сидевшие в ней слуги Калигулы добивали топорами пытавшихся спастись.

На других кораблях все объятые ужасом певцы и музыканты замолкли, но Калигула, обернувшись, закричал:

— Играйте гимн цезарю!

И дрожавшие музыканты, сбиваясь с такта, заиграли торжественную мелодию.

* * *

На другой день утром на пологой вершине горы Артемизии сидели два человека. Один был старый пастух, завернутый в баранью шкуру. Его седые волосы резко выделялись на загорелой темной коже. Он вдевал лепешку на конец ножа и грел ее над углями. Лепешка становилась мягкой, и он передавал ее Тетринию, устало сидевшему рядом.

Его тело было покрыто ссадинами и пузырями от ожогов. Бараньим салом, растопленным в черепке, он смазывал свои раны и два кровоточивших кольца на ногах, оставшиеся от цепей.

— Ты пройдешь хребтами немного к югу, — объяснял пастух, — затем подождешь наступления ночи. Тогда ты пересечешь большую Аппиеву дорогу. По ней всегда движется много народу, — увидят круги на ногах, сразу догадаются, что ты беглый, и тебя схватят. Пройдя Аппиеву дорогу, ты пойдешь опять горами, а пастухи тебя подкормят.[334]

Сквозь ветви сосен видно было лежавшее внизу, под горой, темное глубокое озеро. Пять кораблей цезаря носами врезались в берег, и множество рабов канатами старались вытащить их на сушу. Пестрые палатки, разбросанные вдоль берега, поспешно разбирались. Патриции на колесницах и верхом уезжали с озера, где они видели накануне необычайный праздник цезаря.

На золоченой колеснице, запряженной четверкой белых коней, уезжал император. Сзади колесницы, между двумя конюхами, следовал золотисто-рыжий конь цезаря Инцитат, закутанный в пурпурную попону.

Окружив колесницу, шли закованные в тяжелые доспехи германские телохранители.

И впереди, и сзади императорской процессии двигались отряды преторианцев в блестящих на солнце медных латах.

* * *

В тот же год зимою Калигула был убит заговорщиками, когда проходил подземным ходом из дворца в храм бога Юпитера. Первый нанес удар мечом по лицу старый центурион Кассий Херея. На место Калигулы вступил другой император, но от этого мало что изменилось в еще могучем, но уже гниющем Риме. Все осталось по-прежнему: и рабство, и насилие, и пресмыкание патрициев перед цезарем…

1929



Загрузка...