Из других редакций

В среде умеренности и аккуратности* <Два отрывка из рукописных редакций>

<1>

Итак, взглянем на Молчалина счастливого, на Молчалина, с честью выдержавшего свой длинный мартиролог, и с помощью его завоевавшего себе: в настоящем — тепло и сытость, в будущем — безответственность перед судом истории. Познакомимся с ним в домашнем его быту, в частной беседе о предметах, доступных его пониманию, в той интимной обстановке, в которой, по преимуществу, затрогиваются человеческие струны сердца, где он является отцом семейства, мужем, преданным другом, гостеприимным и заботливым хозяином и т. д.

Я знаю, что многие относятся к Молчалину с пренебрежением, и даже готовы видеть в нем нечто вроде низшего организма. Я сам долгое время был не прочь разделять этот дурной взгляд, но опыт и жизненная практика убедили меня, что в этом отношении я ошибался самым грубым образом.

В массе общественных наслоений существует громадная область, относительно которой Молчалины имеют важное, почти решающее значение. Это область той частной, так сказать, чернорабочей деятельности, которая не причастна ни власти, ни капиталу. Насколько власть и капитал тяготеют над Молчалиным, настолько же Молчалин тяготеет над этой чернорабочей массою, разумея под этим именем не одних половых, дворников и мостовщиков, но и людей, занимающихся так называемыми высшими профессиями — только не за свой счет и без права решить и вязать в том или в другом смысле.

Относительно этой чернорабочей массы, Молчалин есть ближайший и почти всесильный исполнитель. Он посредствующее звено между массой и тем жизненным регулятором, который гласит: травы не мять, рыбы не ловить, гулять чинно и благородно, отнюдь не уклоняясь от однажды прорезанной дороги. Требования этого регулятора, по временам, бывают до такой степени прихотливы, что человеческая природа, так сказать, motu proprio*[147] подстрекает человека к ослушанию. Всякий, конечно, изведал собственным опытом, как сильны, почти непреодолимы бывают эти позывы в область запретного, но в то же время всякому известно и то, что осуществление этих позывов почти всегда сопровождается тревожным чувством очень неприятного свойства. Перспектива быть пойманным возбуждает, с одной стороны, — опасение ожидающей кары, с другой — понятное чувство гадливости. Неприятно и стыдно сознавать себя совершеннолетним и в то же время опутанным целою сетью запрещений. Это вносит в человеческую жизнь двоегласие, которое с течением времени делается до того мучительным, что для многих является равносильным совершенному прекращению жизненной деятельности. Сдается, что пристойнее ничего не делать и даже совсем не жить, нежели проводить время в трепете за свою шкуру. И вот, в эту горькую минуту, когда человек готов уже ввергнуться в пучину уныния, — к нему является на выручку Молчалин. Он — весь смирение, весь трепет, так что на первый взгляд и сам-то он кажется стоящим не многим более ломаного гроша. Но знайте, что наружность в этом случае более, нежели когда-либо, обманчива, и что в действительности Молчалин может многое. Он может посмотреть сквозь пальцы, он может ослабить слишком натянутую тетиву, он может, наконец, просто-напросто оставить всю махинацию втуне…

Каждый день самая обыкновенная практика убеждает нас, какою громадною силою пользуется это собирательное, известное под скромным и не совсем лестным именем Молчалина. Возьмите самый вульгарный пример: вам нужен кусок мяса. Ежели стоящий в мясной лавке за прилавком Молчалин-приказчик знаком вам — вы получите мягкий и сочный ростбиф, ежели незнаком — вам за те же деньги отпустят сапожное голенище. Другой, не менее вульгарный пример: вы хотите попасть в театр. Мигните другу Молчалину — и билет у вас в кармане, хотя бы это было за минуту до начала представления и хотя бы в представлении этом разом принимали участие: Марковецкий, Алексеевы и Душкин…

Но особенно драгоценны Молчалины в минуты опасности, в те скорбные минуты, когда человеческое бытие находится под угрозой перейти в небытие. Что делать в подобном случае? куда идти? что предпринять? — Ответ простой: прежде всего, запастись Молчалиным и затем, как только почуется в воздухе гарь, бежать к нему…

Я не могу сказать, как он там мастерит, но что он действительно нечто смастерит — это почти наверное. По проекту вам следовало, например, с четвертого этажа соскочить, а на деле, вместо вас, с четвертого этажа куклу выбросят, а вас только спрячут на время, чтоб на глаза вы не попадались.

Поверит ли читатель, что в детстве я знал человека (он был наш сосед по имению), который по всем документам числился умершим*? Он был мертв, и между тем жил, то есть распоряжался имением, пил водку, содержал псовую охоту, ездил к соседям в гости, словом исполнял весь помещичий обиход доброго старого времени. Спрашивается: кто, как не Молчалин, возродил этого человека к жизни?

Мне кажется, что сказанного выше вполне достаточно, чтоб в значительной степени умерить пренебрежение, которое высказывают к Молчалину те самонадеянные люди, которые думают, что они и без содействия Молчалиных проживут. Нет, не проживут. Увы! ежели народная мудрость предписывает нам помнить пословицу: от сумы да от тюрьмы не отрекайся! — то собственный жизненный опыт тем с большим основанием должен воспретить нам отрекаться от Молчалина, все существование которого есть не что иное, как непрестанное напоминание о суме и о тюрьме. Жив Молчалин — стало быть, жива тюрьма и сума!

Итак, отбросим в сторону вредное самомнение и скажем себе раз навсегда: да, без благосклонного содействия Молчалиных наша жизнь есть не что иное, как опасное плавание по безбрежному океану случайностей! Одни Молчалины могут помочь в нашей инстинктивной борьбе с обязанностью гулять чинно и благородно по постылой, наторенной дороге; они одни могут утешить в тех скорбях, которые обыкновенно сопровождают эту борьбу. Заслуга громадная, вполне понятная только тому, кто на собственных боках изучил и комментировал сказание о Макаре и его телятах!

Но ежели с одной стороны заслуга несомненна, то само собой разумеется, что признание этой заслуги налагает на другую сторону известные обязательства. По мнению моему, таких обязательств два: во-первых, любить Молчалина и, во-вторых, знать его. Знать настолько подробно, чтобы можно было с уверенностью к нему подойти.

Выполнению первого из этих обязательств я посвятил всю мою жизнь. Выполнение второго — стараюсь осуществить посредством предлагаемого ряда этюдов.

Со временем, я познакомлю читателя с очень разнообразными видами Молчалина: с Молчалиным мира промышленного, с Молчалиным мира литературного и т. д.* Но теперь все-таки обязываюсь начать с Молчалина-прародителя, с Молчалина — исполнителя фамусовских предначертаний, которого, еще неискушенного жизнью, но уже понявшего, что отказ от образа и подобия божия составляет condition sine qua non его существования, — изобразил нам Грибоедов.

<2>

Как я уже не раз говорил, Молчалины отнюдь не представляют исключительной особенности чиновничества. Они кишат везде, где существует забитость, приниженность, везде, где чувствуется невозможность скоротать жизнь без содействия «обстановки». Русские матери (да и никакие в целом мире) не обязываются рождать героев, а потому масса сынов человеческих, невольным образом, придерживается в жизни той руководящей нити, которая выражается пословицей: лбом стены не прошибешь. И так как пословица эта, сверх того, подтверждается энергическим восклицанием: в бараний рог согну! — практическое применение которого сопряжено с очень солидною болью, то понятно, что Молчалины расплодились настолько успешно, что наводнили вселенную и заполнили все профессии.

По-видимому, литературе, по самому характеру ее образовательного призвания, должен бы быть чужд этот тип, а между тем мы видим, что молчалинство не только проникло в нее, но и в значительной мере прижилось. В особенности же угрожающие размеры приняло развитие литературного молчалинства с тех пор, как, по условиям времени, главные роли в литературном деле заняли не литераторы, а менялы и прохвосты. И в самом деле, что такое меняла или прохвост? — это, во-первых, отребье, а во-вторых — «столп», два качества, одинаково ограждающие человека от напастей. Что такое русская литература? — это ночлежный дом, в котором, предполагается, находят себе приют мазурики и в котором, поэтому, всякий не мазурик считает возможным сделать облаву. И вот для того, чтоб оградить себя от облав, предполагаемые мазурики (они же «мошенники пера» и «разбойники печати») и припускают к литературе менял и прохвостов, которые, яко «столпы», облавам не принадлежат.

С литературным Молчалиным меня познакомил тот же самый Алексей Степаныч, о котором я уже беседовал с читателем. В одну из минут откровенности, объясняя мартиролог Молчалиных-чиновников, он сказал в заключение:

— Да это еще что! мы, можно сказать, еще счастливчики! А вот бы вы посмотрели на мученика, так уж подлинно мученик! Я, например, по крайности, знаю своего преследователя, вижу его, почти руками осязаю, — ну, стало быть, какова пора ни мера, и оборониться от него могу. А он и преследователя-то своего настоящим манером назвать не может, а так, перед невидимым каким-то духом трепещет.

— Кто ж это такой?

— Да тезка мой, тоже из роду Молчалиных (так расплодился, уж так расплодился нынче наш род!) и Алексеем же Степанычем прозывается. Только я чиновник, а он журналист, газету «Чего изволите?» издает. Да на беду, и газету-то либеральную. Так ведь он день и ночь словно в котле кипит, все старается, как бы ему к преследователю-то своему в мысль попасть, а к какому преследователю и есть ли у того преследователя какая-нибудь мысль, — и сам того не ведает.

— Да, это не совсем ловкое положение. Что ж это, однако, за Молчалин? Я что-то не слыхал об таком имени в русской литературе. Литератор он, что ли?

— Литератор он не литератор, а в военно-учебном заведении воспитывался, так там вкус к правописанию получил. И в литературу-то недавно поступил — вот как волю-то объявили. Прежде, он просто табачную лавку содержал, накопил деньжонок да и посадил их в газету. Теперь и боится.

— Воля ваша, а я про такого газетчика не слыхал.

— Что мудреного, что не слыхал! говорю тебе: они нынче все из золотарей. Придет, яко тать в нощи, посидит месяц-другой, подписку оберет — и пропал. А иному и посчастливится. Вот хоть бы мой Молчалин, например: третий год потихоньку в лавочке торгует — ничего, сходит с рук!

— И шибко он боится?

— Так боится, так боится, что, можно сказать, вся его жизнь — одна лихорадка. Впал грешным делом в либерализм, да и сам не рад. Каждый раз, как встретит меня: уймите, говорит, моих передовиков! А что я сделать могу?

— Да, передовики, особенно наши, — это, я вам скажу, народ… Начнет об новом способе вывоза нечистот писать — того гляди, в Сибирь сошлют!

— Да если б еще его одного сослали — куда бы ни шло. А то сколько по сторонам нахватают — вот ты что сообрази! Сообщники, да попустители, да укрыватели — сколько наименований-то есть! Ах, мой друг! не ровён час! все мы под богом ходим!

— Что и говорить. Впрочем, ведь оно и мудрено иначе-то. Бродит человек поблизости — как тут разгадать, простой ли он прохожий или попуститель?

— А как его предварительно в укромное-то место посадишь, так оно вернее!

— Да; а потом и разобрать можно. Если он подлинно только прохожий — ну, и пусть себе идет на все четыре стороны!

— То-то вот и есть. А тезку-то моего даже и за прохожего никак принять невозможно. Такое уж его положение, что прямо говорят: науститель! А какой он науститель! Рублишка до смерти хочется — вот и вся завязка романа. Он ежели в первый раз человека видит, так и то в голове у него только одна мысль: вот кабы мне этакого-то подписчика! Да не хотите ли, я познакомлю вас с ним?

— Что ж, пожалуй…

— И не бесполезно будет, я вам скажу. Может быть, грешным делом, фельетончик напишете — он ведь за строчку-то по четыре копеечки платит!

Мы условились, что в следующее же воскресенье, в первом часу утра, я зайду к Алексею Степанычу, и затем вместе отправимся к его тезке.

В условленный час мы были уж в квартире Молчалина 2-го.

Нас встретил пожилой господин, на лице которого действительно ничего не было написано, кроме неудержимой страсти к правописанию. Он принял нас в просторном кабинете, посередине которого стоял большой стол, весь усеянный корректурными листами. По стенам расположены были шкафы с выдвижными ящиками, на которых читались надписи: «безобразия Свияжские», «безобразия Красноуфимские», «безобразия Малоархангельские» и проч. Ко мне Молчалин 2-й отнесся так радушно, что я без труда прочитал в его глазах: пять копеек за строчку — без обмана! и будь мой навсегда! К Алексею Степанычу он обратился с словами:

— Да уйми ты, сделай милость, моих передовиков!

— Бунтуют?

— Республики, братец, просят!

— А ты бы сказал, что республики не дадут!

— Смеются. Это, говорят, уж ваше дело. Мы, дескать, люди мысли, нам нужна истина теоретическая, а там дадут или не дадут — это для нас безразлично.

— Да неужто ж им в самом деле республики хочется?

— Брюхом, братец! вот как!

— А я так позволяю себе думать, — вмешался я, — что они, собственно, только так… Знают, что вам самим эта форма правления нравится, — вот и пишут…

Молчалин 2-й приосанился.

— Ну да, конечно, — сказал он, — разумеется, я… Само собой, что, по мнению моему, республика… И в случае, например, если б покойный Луи-Филипп… Однако согласитесь, что не для всех же народов республика пригодна!

— Еще бы! — воскликнул я, — существуют народы, для которых и Управы Благочиния — за глаза довольно!

— Вот это-то самое я им и твержу. Господа, говорю, чувства ваши очень похвальны, и я сам при случае готов… ну там, «vive Mac-Mahon»[148], что ли… ведь это все равно что по-нашему: ура! Но не все же, говорю, народы…

— Та-та-та! стой, братец! — прервал Алексей Степаныч, — сам-то ты не твердо говоришь — вот они и не понимают. Народы да народы… какие такие «народы»? Кто об «народах» говорит? Прямо говорил бы: а в кутузку хочешь?! Сразу бы поняли!

— Да ведь это оно самое и есть, почтеннейший друг! «Есть народы», — а дальше уж всякий и сам должен разуметь: такие, мол, народы, для которых кутузка есть, так сказать, пантеон…

— И все-таки повторю: выражаешься неявственно! Никаких «народов» нет, а есть Управа Благочиния и то, что в пределах ее ведомства состоит. Так и сказывай!

— Так-то так, Алексей Степаныч! — счел долгом заступиться я, — да ведь нельзя редактору так просто выражаться. Редактор — ведь он гражданское мужество должен иметь. А между тем оно и без того понятно, что ежели есть «народы, которые», то очевидно, что это те самые народы и суть, для коих, как уж и выразился господин редактор, «кутузка» представляет своего рода пантеон. И я уверен, что и сотрудники газеты «Чего изволите?» хорошо понимают это, но только предпочитают, чтоб господин редактор сам делал в их статьях соответствующие изменения.

Молчалин 2-й горько усмехнулся.

— Да-с, предпочитают-с, — сказал он, — да сверх того потом на всех перекрестках подлецом ругают!

— Так что, с одной стороны, ругают сотрудники, а с другой, угрожает начальство? Действительно, не весьма ловкое это положение!

Молчалин 2-й на минуту потупился, словно бы перед глазами его внезапно пронесся дурной сон.

— Такое это положение! такое положение! — наконец воскликнул он, — поверите ли, всего три года я в этой переделке нахожусь, а уж болезнь сердца нажил! Каждый день слышать ругательства, и каждый же день ждать беды! Ах!

— И как мне сказывал Алексей Степаныч, неприятность вашего положения осложняется еще тем, что вы боитесь, сами не зная кого и чего?

— И не знаю! ну вот, ей-богу, не знаю! Еще вчера, например, писал об каком-нибудь предмете, писал бесстрашно — и ничего, сошло! Сегодня опять тот же предмет, с тем же бесстрашием, тронул — хлоп! Батюшки! да за что! А за то, говорят, что вчера было писать благовременно, а нынче — неблаговременно. А я почем знал?

— «А я почем знал»! — передразнил Алексей Степаныч, — а нос у тебя на что? А сердце-вещун для чего? Коли ты благонамеренный, так ведь сердце-то на всяк час должно тебя остерегать!

— Рассказывай! Тебе хорошо, ты своего проник — ну и объездил! А вот худо, как и объездить некого! поди угадывай, откуда гроза бежит!

— Да неужто же нет способов? — вмешался я, — во-первых, как сказал Алексей Степаныч, у вас есть сердце-вещун, которое должно вас остерегать, а во-вторых, ведь и писать можно приноровиться… ну, аллегориями, что ли!

— То-то и есть, что на аллегории нынче мастеров нет. Были мастера, да сплыли. Нынче все пишут сплеча, периодов не округляют, даже к знакам препинания холодность какая-то видится. Да вот, позвольте, я прочту, что мне тут один передовик напутал. Кстати, вместе обсудим да тут же и исправим. А то я уж с утра мучусь, да понимание, что ли, во мне притупилось: никакой аллегории придумать не могу.

Мы согласились. Молчалин 2-й взял со стола корректурный лист и начал:

«С. Петербург. 24 июля.

На этот раз мы вновь возвращаемся к вопросу, который уже не однажды занимал нас. Пусть, впрочем, читатель не сетует за частые повторения: это вопрос животрепещущий, вопрос жизни и смерти, вопрос, от правильной постановки которого зависит честь и спокойствие всех граждан. Одним словом, это вопрос, известный под скромным наименованием вопроса «о числе и качествах городовых», но, в сущности, проникающий в сердце нашей жизни гораздо глубже, нежели можно с первого взгляда предположить…»

— Гм… кажется, это можно?

— По моему мнению, не только можно, но и… ах, боже мой! да самая мысль, что честь и спокойствие граждан зависят от городовых… Помилуйте! я сам сколько раз порывался… сколько раз сам думал: от чего бы это, в самом деле, зависело?.. и вдруг такой ясный и вполне определенный ответ! — восклицал я в восхищении.

— А по-моему, так и тут есть изъянец, — расхолодил мой восторг Алексей Степаныч, — кажется, и всего одно словечко подпущено: «граждан», а сообразите-ка, чем оно пахнет! Какие такие, скажут, «граждане»? Откуда такое звание взялось? У нас, батюшка, нет «граждан», а всякий — сам по себе! Ты сам по себе, я сам по себе! А то «граждане»! Что за новое слово такое? Да и конец, признаюсь, мне не нравится. «Проникающий гораздо глубже, нежели можно с первого взгляда предположить»… Какой такой «первый взгляд»? и что тут еще «предполагать»? Припахивает, братец, припахивает!

— Чем же бы ты, однако ж, заменил слово «граждан»?

— А «обыватели» на что! И для тебя спокойно, и особенно гнусного нет. «Честь и спокойствие обывателей» — чем худо?

— Гм… да… вы как думаете? — обратился Молчалин 2-й ко мне.

— По-моему, «граждане» возвышеннее; но коль скоро болезнь сердца развита у вас в такой сильной степени, то безопаснее припустить «обывателей»…

— Так уж я…

Он помуслил карандаш, поскреб им на полях корректурного листа и продолжал:

— «Но для того, чтоб отнестись к делу правильно, необходимо начать нашу речь несколько издалека. Известно, что единовластие, ничем не ограничиваемое, всегда приводит государство на край гибели, а в конце концов и само погибает в той пропасти, которую постепенно подготовляет себе полным и наглым непризнанием иных руководящих начал, кроме необузданности и внезапности. Это общее правило, которое…»

— Ну, это, брат, штуки! Этого и Мак-Магон не пропустит! — прервал чтение Алексей Степаныч.

Я, с своей стороны, тоже сомнительно покачал головой.

— А что я вам говорил! — почти крикнул Молчалин 2-й, — говорил я вам, что они всегда так: начнут об бляхах для городовых, а свернут на единовластие. Что мне делать? скажите, что делать-то мне с ними?

— Я бы на твоем месте всю эту тираду похерил, а вместо нее легонькую бы похвалу градоначальнику пустил! — посоветовал Алексей Степаныч.

— Как так?

— Да так вот. Известно, мол, что в подобных делах многое зависит от градоначальников, а наш, мол, градоначальник постоянным и просвещенным вниманием к нуждам обывателей… А потом: обращаем, дескать, взоры наши!.. В надежде, мол, что скромные наши замечания будут приняты не яко замечания, но яко дань… Словом сказать, округли, защипни, помасли, положи по вкусу соли да и ставь в печку, в легкий дух, благословясь!

— И я вполне с этим согласен, — сказал я, — только, признаюсь, одно слово в редакции Алексея Степаныча я бы переменил. Он выразился: многое зависит от градоначальника, а я бы сказал: все!

— А что вы думаете! Ведь мысль не дурна! Потому что хоть и пыжатся господа передовики: единовластие да единовластие! — а чего, например, каких результатов они достигли хоть бы в ихней пресловутой Франции? Тогда как, с божьею помощью, у нас…

Он не договорил и быстро начал бегать карандашом по корректуре.

— Ну, так слушайте, как оно у меня теперь вышло:

«Но для того, чтобы отнестись к делу правильно, необходимо начать нашу речь несколько издалека. Известно, что власть градоначальника, ежели она вручена лицу просвещенному и согреваемому святою ревностью к общественному благу, и ежели притом она не стесняется посторонними придирчивыми вмешательствами, не только не приводит государств на край гибели, но даже полагает основание их величию и благоденствию. Мы же в этом отношении можем назвать себя даже особенно счастливыми, ибо у нас есть именно такое лицо, какое для нашего величия требуется. Мы никого не называем, но сердце всякого обывателя столицы безошибочно подскажет ему, о ком мы говорим. Каждый обыватель ежедневно, можно сказать, ежечасно и ежеминутно сознает себя очевидцем неусыпности и прозорливости и, конечно, не может не понимать, кому он этим обязан. Поэтому, ежели мы и решаемся посвятить столбцы наши важному вопросу о численном составе и качествах городовых, вопросу, волнующему в настоящую минуту лучшие наши умы, то отнюдь не в видах поучения, ниже совета, а лишь в форме скромного и благопочтительного мнения, принять или не принять которое будет, конечно, зависеть от благоусмотрения. Примется наше мнение — мы будем этим польщены; не примется — мы и на это сетовать не станем».

— Хорошо, что ли, так будет?

— Уж так-то хорошо, что даже я и не ожидал, — похвалил Алексей Степаныч, — и подлости прямой нет — потому, ты никого не назвал, — а между тем в нос ведь, братец, бросится!

— Ну, а вы что скажете? — обратился ко мне Молчалин 2-й.

— Хорошо, даже очень хорошо, но, признаюсь, и тут имею сделать небольшое замечаньице, которое, по мнению моему, нелишне будет принять к сведению. В новую редакцию вы перенесли из прежней (разумеется, с сообщением отрицательного смысла) слова: «не только не приводит государств на край гибели»… Конечно, я понимаю, что вы это сделали единственно ради того, чтобы по возможности сохранить труд наборщика, но людям, не посвященным в тайны корректуры, эта фраза может показаться сомнительною. Могут спросить себя: с чего это вдруг пришли ему на ум «государства, приводимые на край гибели»? Нет ли иронии тут какой-нибудь, иронии, которую наружная восторженность похвалы делает еще более едкою и чувствительною?

— А ведь замечание-то справедливое! — согласился со мною и Алексей Степаныч.

Молчалин 2-й задумался.

— Справедливое-то справедливое, — произнес он наконец, — а жаль! Фраза-то уж больно ловка!

— Да; но что-нибудь из двух одно. Если вы желаете по-прежнему пользоваться болезнью сердца, то, конечно…

— Стой! Я придумал! — вдруг нашелся Алексей Степаныч, — фразу оставить можно, только дополнить ее надо. И дополнить так: «как думают некоторые распространители превратных идей» — вот и все.

— Отлично! — согласился Молчалин 2-й и, тут же, сделав надлежащее исправление, продолжал:

«Токвиль говорит: монархи, доводящие свое властолюбие»…

— Марай! — вскричал Алексей Степаныч, — и читать дальше не нужно! Марай!

Молчалин 2-й, даже не возражая, провел крест на корректурном листе.

— «Гнейст, подтверждая это мнение, с своей стороны присовокупляет: «Монарх, который…»

— То Гнейст, а то русская газета «Чего изволите?»! Марай, любезный, марай!

— «Людовик XVI недаром со слезами на глазах собственноручно набирал знаменательные слова Тюрго: pauvre France! pauvre roi![149] Этот добродушный самодержец инстинктивно чувствовал, что он последний прирожденный король Франции и Наварры и что отныне имя Бурбонов всецело перейдет на главы тех русских офицеров, которые выслужились из кантонистов и сдаточных».

Молчалин 2-й умолкнул. Мы тоже молчали. Казалось, мы находились под гнетом какой-то неожиданности.

— Марай! марай! марай! — первый опомнился Алексей Степаныч.

Но, к изумлению, Молчалин 2-й заупрямился.

— Позволь, однако, тезка! — сказал он, — ведь ежели все-то марать, так, пожалуй, и обстановки никакой у статьи не будет. Все эти ссылки и анекдоты, конечно, не стоят ломаного гроша, однако попробуй без них статью выпустить — голо̀ будет.

Он вопросительно взглянул на меня.

— Если вы желаете знать мое мнение, — сказал я, — то оно резюмируется в одном слове: марайте! Конечно, анекдот об Людовике Шестнадцатом очень хорош, но ведь, собственно говоря, при тех переменах, которые вами сделаны выше, он уж как-то и не подходит. Ведь вы повели речь об градоначальнике, — с какой же стати тут Людовик Шестнадцатый?

— Гм… да, вот это так. Действительно, оно… Но согласитесь, что это тяжело. И каждый ведь день, каждый день мы должны приносить эти жертвы!

Он вздрогнул, но взял карандаш и твердою рукой начертал крест на корректурном листе. Затем он продолжал:

— «Все это мы припоминаем здесь с тою целью, чтоб общество не слишком полагалось на своих исконных попечителей, чтоб оно не думало, что дела его будут устроены к наилучшему концу помимо его собственного участия, чтоб оно не складывало рук, но ждало спасения единственно от самого себя. Пусть общество остережется, пусть оно станет бодро на страже своих собственных интересов, ибо, в противном случае, вся ответственность падет на него самого! Самозваные попечители не дремлют… Они уже теперь взвешивают все последствия, какие может иметь то или другое решение вопроса о городовых. От кого будет зависеть определение и увольнение городовых? Кто будет заготовлять для них провиант и обмундирование? — вот задачи, которые предстоит разрешить. И ежели общество отнесется к ним равнодушно, то в руках его попечителей очутится страшное орудие: возможность ежечасно, даже ежемгновенно воздействовать на граждан посредством морально-полицейского давления. Но этого мало: кто может поручиться, что в настоящем деле расчеты попечителей исчерпываются одною моральною стороною? что тут нет и значительных материальных расчетов, особенно по статьям «обмундирования» и «содержания в исправности чижовок»? (Кстати о чижовках: вопросу о том, как они должны быть устроены и могут ли быть допускаемы в них, в виде исправительной меры, клопы, мы на днях посвятим особую статью)».

— Ну, это уж я сам! — сказал Молчалин 2-й и тут же, с неимоверной быстротой исправив что нужно, прочитал:

— «Все это мы говорим с тою целью, чтоб общество всецело и с доверчивостью поручило себя в этом деле мудрости, прозорливости и испытанной попечительности начальства. Пусть общество остережется, пусть оно воздержится от излишней ревности к тому, что иные беспокойные умы хотят навязать ему под громким, но фальшивым именем общественных интересов. Ежели оно неуместным вмешательством в вопросы, непосредственно до него не относящиеся, возмутит мирно почивающую поверхность и возбудит в среде самого себя раздоры и свары, то вся ответственность падет на него самого! Люди, стоящие на вершине горы, видят дальше и стреляют успешнее, нежели люди, стоящие у подошвы горы или в низине. И горе тем, которые дерзостно заслоняют собою развертывающиеся перед ними перспективы! Не забудем, что во всех благоустроенных государствах роль общества есть роль содействователя и исполнителя, но отнюдь не инициатора, а тем менее какого-то непризванного учителя. Пускай же и наше общество явит себя в этом случае достойным государства столь несомненно благоустроенного, каким, по справедливости, считается Россия. Мы русские — и гордимся этим. До сих пор мы всегда вели себя с достоинством и твердостью, «в надежде славы и добра»*, как выразился наш незабвенный национальный поэт, — что̀ же может помешать нам вести себя и на будущее время таким же достославным образом? Нам говорят о каких-то опасениях, но в чем же, однако, они могут состоять? Ежели при этом имеется в виду усиление так называемого морально-полицейского давления, то такого рода опасение, по малой мере, отзывается ребячеством. Ежели же имеются в виду какие-то темные материальные выгоды (в особенности по статьям: «обмундирование» и «содержание в исправности чижовок»), то эти опасения могут быть названы даже недостойными!»

— Ка̀к теперь?

— Уж что и говорить! ты, коли захочешь, так разутешишь! И ведь что дорого — газета-то либеральная!

Однако я и туг счел долгом умерить восторг Алексея Степаныча.

— Я вполне согласен, что это превосходно, — сказал я, — но и в этом отрывке позволю себе указать на один изъянец, совершенно подобный тому, об котором я только что упоминал. Зачем оставили вы в новой редакции слова: «в особенности по статьям: «обмундирование» и «содержание в исправности чижовок?» В общем строе речи эти слова представляются настолько неожиданными, что каждый мало-мальски либеральный столоначальник вправе спросить себя: с какой стати явились тут чижовки и обмундирование? Не ирония ли это? не в том ли состоит затаенная мысль автора, чтобы дать понять читателю, что хапанцы по части обмундирования до сих пор представляют обычный modus vivendi[150] полицейских чинов? Не знаю, как вы, но я… право, я вычеркнул бы эти слова. Вы чего желаете? Вы желаете, чтоб ваша газета выходила каждый день — это ясно. Но ежели это ясно, то ясно также, что вы и действовать обязываетесь сообразно с вашими же желаниями, то есть: ни малейших двусмысленностей не допускать. Ибо, в противном случае, ваша газета будет выходить не каждый день, а через день, и даже, быть может, один раз в месяц!

— Справедливо! — воскликнул Алексей Степаныч, — похеривай, братец, похеривай!

Замечание мое было выполнено. Исправив корректуру, Молчалин 2-й продолжал:

— «У общества есть свои собственные органы, не имеющие ничего общего с теми, которые навязываются ему извне. Этим-то органам и обязано общество сочувствием и содействием, ибо ежели они видят себя покинутыми, то весьма естественно, что самая деятельность их постепенно становится вялою и лишенною жизненной силы. Напротив того, ежели они сознаю̀т, что общество хотя и строго, но ревниво следит за их действиями, — они невольно сбрасывают с себя оковы апатии и вступают в борьбу с удесятеренными силами. Все дело именно в том, на чьей стороне находятся общественные симпатии, и хотя деспоты, как говорит Монтескье, охотно пренебрегают публичным мнением*, но, в сущности, они только делают вид, что пренебрегают, внутренно же бывают в восхищении, если общество им сочувствует. Следовательно, в разрешении вопроса, нас занимающего, главная роль должна принадлежать не самозваным попечителям общества, а действительным представителям и защитникам интересов его. И так как эти последние имеют законную организацию (а не суть сборища узурпаторов и случайно сошедшихся людей, как это инсинуируют те, для которых подобные инсинуации выгодны), то пусть же эта организация поймет важность той роли, которая ей предстоит, пусть созна̀ет себя не постороннею в этом деле и исхитит его из рук, не имеющих никакого законного повода прикасаться к нему. Тогда только, и только тогда вопрос, нас занимающий, будет поставлен прочно и решен правильно».

— Слушайте-ка! да уж не национальной ли гвардии он хочет*? — заподозрил я.

— Верно, что так, — сказал Молчалин 2-й, — ну, и это, пожалуй, я сам.

Он принялся за работу и через несколько минут прочитал:

— «Нам, может быть, скажут, что общество имеет свои органы, которые-де представляют собою не сборище узурпаторов и случайно сошедшихся людей, но законно установленную организацию, и что главнейшая и законом признанная обязанность этих органов состоит в том, чтобы представлять интересы своих избирателей и защищать их от неполезных посягательств. Увы! все это слова, слова, слова, как выразился великий сердцеведец Шекспир. Никто не спорит, что названные выше органы имеют дозволенное законом существование и занимают не последнее место в ряду институтов новейшего времени, но чтобы на них лежала обязанность защищать обывателей от каких-то фантастических посягательств — вот с чем мы не можем согласиться, и не согласимся никогда. Чтоб допустить возможность подобной обязанности, необходимо в то же время допустить и возможность посягательств. Но где же они? спрашиваем мы всех и каждого. В чем они состоят? Пусть попробуют наши противники ответить на эти вопросы — и мы охотно будем дебатировать их, дебатировать честно, искренно, во всеуслышание. А до тех пор мы будем смело утверждать, что бессмысленно ставить целым учреждениям специальною задачей борьбу со злом, на которое никто гласно указать не может и которое, следовательно, имеет все права, до представления доказательств, считать себя несуществующим».

— Отлично! отлично! отлично! — безусловно похвалил Алексей Степаныч (у старика даже слезы выступили на глазах).

— Отлично, — согласился и я, — но одно только маленькое замечаньице…

— Позвольте! — несколько сухо прервал меня Молчалин 2-й, — я знаю, что̀ вы хотите сказать. Вы, конечно, найдете излишним начало (об «узурпаторах»), а может быть, предпочли бы вычеркнуть и конец, начиная со слов: «на которое никто» и так далее. Я понимаю это. Не забудьте, однако, что моя газета либеральная и самим начальством признается за таковую. В подобной газете полное однообразие тона было бы не только неуместно, но и неожиданно. Положение либеральной газеты может быть резюмировано в следующих немногих словах: мы готовы прийти к вам, но укажите пути и сохраните нам нашу независимость! И поверьте, начальство понимает это и снисходительно смотрит на заблудших овец, коль скоро замечает в них рождающийся вкус к обращению.

— А ведь он прав! — обратился ко мне Алексей Степаныч, — на этот счет он провидец, мой друг! И овца, как найдет потерянную ярочку — уж она лижет-лижет ее! Так-то и начальство!

— Да; но вы говорите: укажите пути и сохраните нам нашу независимость! Мне кажется, что если указывают пути, то уже тем самым…

— Нет-с, уж это позвольте! Это уж мы с Алексеем Степанычем лучше знаем. По прежним вашим замечаниям я делал соответствующие исправления беспрекословно. Но уж на этот раз, любезный коллега, прошу извинить! Черт побери! Журналист — это не просто человек улицы, это, так сказать, делегат общественного мнения! Он должен высоко держать свое знамя.

Размысливши несколько, и я должен был согласиться, что Молчалин 2-й прав. В самом деле, как часто случается нам читать выражения, вроде «осмеливаемся высказать», «позволяем себе думать» и т. п. — И что же, начальство не только не взыскивает за это, но даже как бы не видит в подобных поступках ничего буйственного. Вероятно, тут существует какая-нибудь секретная конвенция, а может быть, и просто тонкая внутренняя политика. Что «независимые голоса» необходимы и полезны — это признано нынче всеми, равно как всеми же признана и польза оппозиции — отчего ж бы не воспользоваться этим и нам… конечно, умненько? Недаром же в штатах департамента «Этимологии и Правописания» значится: «независимых голосов» столько-то. Нет, это недаром. Вся «политика» собственно в этом и состоит. Интересно только бы знать, присвоено ли этим голосам соответствующее от казны содержание или же они обязываются быть сытыми, припеваючи: «из чести лишь одной я в доме сем служу»?

Между тем Молчалин 2-й продолжал:

— «И потому, мы обращаемся не к самозванным попечителям нашим, а к тем излюбленным органам общественных интересов, на которых исключительно почиют наши упования. Постараемся при этом быть кроткими и непритязательными в наших требованиях. Вот они:

«А. По вопросу о качествах городовых.

«Городовые должны обладать гражданским мужеством.

Они должны быть добродетельны.

Обращаясь с гражданами снисходительно и человеколюбиво, они собственным примером обязываются внушать им склонность к добродетели и к мирным забавам. Причем отнюдь не дозволяется брать за воротник тех граждан, которые примерным своим поведением того не заслуживают.

Относительно своего начальства, городовые должны быть почтительны, но с достоинством, и никак не подобострастны. Они имеют право делать ближайшим начальникам представления, ежели найдут их распоряжения нелепыми или стесняющими свободу граждан.

Они назначаются к должностям по избранию мест и лиц, облеченных общественным доверием, и сменяются не иначе, как по суду. Судятся равными (par leurs pairs[151]) и не иначе, как в публичном заседании, так сказать, всенародно.

Люди зазорной нравственности и явные прелюбодеи не могут быть назначаемы на места городовых, причем, однако ж, не возбраняется пользоваться услугами таковых людей в качестве экспертов и сыщиков».

— Ась? каково покажется? — в негодовании воскликнул Молчалин 2-й, швырнув корректуру на стол.

— Все, что ли?

— Нет, есть и еще; но я спрашиваю вас, какова штука?

— Да, брат, штука важнецкая. По-моему, нужно все это похерить.

— Похерить-то похерить, да ведь и заменить нужно. Помогите хоть вы, господа! Ну, вы, например, — обратился Молчалин 2-й ко мне.

Я внял его просьбе, взял лист бумаги, и через две-три минуты статья о качестве городовых приняла, под пером моим, следующий вид:

«А потому, мы обращаемся в настоящем случае не к тем излюбленным нашими радикалами учреждениям, которые во всякое время готовы разыграть из себя жалкое подобие парижского Hôtel de ville[152], но к тем высокопоставленным лицам, которым самою непререкаемою властию вверено охранение нашей столицы от наплыва неблагонадежных элементов. К ним обращаемся мы и позволяем себе почтительнейше надеяться, что наши скромные замечания не будут оставлены без прочтения, тем более что они кратки и неутомительны. Вот предположения наши:

«А. По вопросу о качествах городовых.

1) Городовые должны обладать телосложением мужественным, способным выносить всякие атмосферические перемены и противостоять возможным в их звании случайностям. Физическая их сила должна быть вне всякого сомнения.

2) Городовые должны быть добродетельны, особливо в рассуждении спиртных напитков.

3) Относительно обывателей, они соблюдают возможную, по обстоятельствам, вежливость, не доводя, впрочем, оной до баловства. По сему, хватание прохожих людей за воротник (в просторечии «шиворот»), хотя и не представляет вполне совершенной формы для сношений с обывателями, однако и не возбраняется, ежели последствием сего мероприятия будет удовлетворительное разрешение недоразумения, грозившего в своем начале принести горький плод.

4) Относительно своего начальства городовые обязываются, каждый раз при его появлении, делать под козырек. Никакие представления городовых насчет нелепостей начальственных распоряжений не приемлются.

5) В домашнем быту городовые должны быть умеренны в обращении с семейными, не производить дома драк или шума и в продовольствии своем преследовать идею сытости, но отнюдь не объедения. Причем, однако ж, не возбраняется им по праздникам печь пироги (о том, в какие табельные дни и с какою начинкою должны быть пироги см. в приложении табель № I).

6) Городовые, яко лица, непосредственным своим начальством определяемые, оным же и судятся келейно и без допущения стенографов. Хотя же при сем и допускается расстреляние, но лишь в самых необходимых случаях и с крайнею осмотрительностью, дабы, чего боже сохрани, не расстрелять невинного.

7) Ежели городовой усмотрит скопище, по всем видимостям, намеревающееся произвести злоумышление, или ниспровержение, или бунт, то он обязывается, взяв таковое под караул, отвести в подлежащий участок и сдать под расписку дежурному полицейскому чиновнику (форму расписки см. в приложении № II). По исполнении сего он имеет вновь возвратиться к своему посту и там ожидать нового злодейского скопища.

8) Люди зазорной нравственности и явные прелюбодеи не могут быть назначаемы на места городовых. О том же, какого сорта лица имеют быть допускаемы в качестве экспертов и сыщиков, мы предоставляем себе поговорить секретно в особой статье».

— Я потому не развиваю подробнее предположений о качествах сыщиков и экспертов, — сказал я, — что, по мнению моему, в настоящую минуту это было бы не своевременно. Но, с другой стороны, и совершенно умолчать об этом предмете — неудобно, потому что читатель вправе был бы сказать себе: «Эге! видно, он потому не упоминает об сыщиках, что писать-то об этом предмете руки у него коротки!» Тогда как теперь читатель будет вполне удовлетворен: некоторое время он действительно будет ожидать обещанной статьи, но потом плюнет — и дело с концом!

Оба Молчалина нашли мою редакцию вполне удовлетворительною, а Алексей Степаныч даже удивился, как я в такое короткое время, почти в одночасье, успел так ловко проникнуть в виды и соображения.

— Нервы у меня… впечатлительность… — объяснил я.

— Я одно только позволю себе заметить, — сказал Молчалин 2-й, — мне кажется, что во втором пункте оговорка относительно крепких напитков в практическом применении должна встретить непреодолимые затруднения. Иногда городовому без того нельзя. А потому, я полагал бы ее выбросить или редактировать следующим образом: «и крепкие напитки употреблять с таким расчетом, чтобы начальство заметить сего не могло». С вашего позволения!

— Сделайте одолжение! ведь мне, собственно говоря, все равно!

— Ну-с, а теперь будем продолжать:

«Б. Относительно числа городовых.

Городовые должны находиться безотлучно на всяком месте, где может угрожать опасность свободе граждан, или, иными словами, на каждом углу, образуемом двумя улицами. А так как таковых углов в нашей столице, по малой мере, тридцать тысяч, то, полагая на каждый по три смены городовых, получится армия в девяносто тысяч человек, которые, будучи руководимы излюбленными гражданами, могут, в случае нужды, составить оплот.

Мы кончили. Мы высказали наше мнение смело и решительно, и столь же смело и решительно будем ждать последствий его. Имеяй уши слышати, да слышит!»

— Позвольте уж мне и это проредактировать, — разохотился я.

— Помилуйте! с величайшим удовольствием!

Я взял перо и написал:

«Б. Относительно числа городовых.

1) Городовые должны находиться на всяком месте, ибо всякое место может служить ареною, на которой имеет произойти ежечасно наплыв неблагонадежных элементов.

2) На всякий пост полагается по три смены городовых.

и 3) Таким образом получится бесчисленная армия, которая, будучи руководима прозорливым умом, может, в случае надобности, представить благонадежный оплот.

Мы сказали. Мы сделали свое дело искренно, честно, открыто, следуя прекрасной старинной французской поговорке: fais ce que dois, advienne ce que pourra[153]. Будущее, конечно, от нас не зависит, но мы взираем на него без опасения».

— Гм… я одного только опасаюсь, — задумался Молчалин 2-й, — ежели на всяком месте будут городовые, ведь тогда, пожалуй, ни пройти, ни проехать будет нельзя!

— Ну, брат, и потеснимся маленько, не велики мы с тобой баре! — сказал Алексей Степаныч.

— И то правда! — порешил Молчалин 2-й, — да и вообще… Какое мне, собственно говоря, дело, можно ли будет пройти и проехать!

— Ну, разумеется! Правь, братец, правь!

Опытная рука Молчалина 2-го проворно забегала по корректуре.

Чужую беду — руками разведу*

Пускай умру — печали мало…*

Я человек отживающий. Расстояние, которое мне остается пройти, так невелико, что мысль об итоге невольно закрадывается в голову. И вот, по размышлении, оказывается, что итог этот может быть формулирован в следующих немногих словах: ни зла, ни добра…

Не скрою, бывают минуты, когда такая краткословность моего кондуитного списка довольно-таки больно щекочет мою совесть. Есть в ней что-то обидное, отзывающееся какою-то болезненною бесформенностью. Положим, это еще ничего, что я в сражениях не бывал, никого не изувечил и даже пороху не выдумал, но каким образом объяснить, что вообще никаких «поступков» за мною не числится? Вялость и хворость — вот и все. Именно хворость, потому что недугу, из которого, в виде итога, вырастает сознание: «ни зла, ии добра», даже названия не подберешь. Острых болей нет, а постоянно как будто разнемогаешься.

Тем не менее, когда, движимый инстинктом самооправдания, я начинаю вглядываться пристальнее в то положение, которое создали для меня обстоятельства (я совершенно искренно думаю, что личное мое участие в этом деле далеко не существенно), то, в конце концов, прихожу к заключению, что есть, однако ж, почва, на которой я довольно прилично могу примириться с встревожившейся совестью. Нет деятельного, торжествующего зла — и на том спасибо! Конечно, это не бог знает какая «почва», а скорее соломинка, но, в качестве человека отживающего, человека иных песней и иных традиций, я возлагаю на эту соломинку великие надежды.

Мы переживаем время, которое несомненно представляет самое полное осуществление ликующего бесстыдства. Бессовестность, заручившись союзом с невежеством и глупостью, выбросила на поверхность целую массу людей, которые до того упростили свои отношения к вещам и лицам, что, не стесняясь, возводят насилие и хищничество на степень единственных жизненных регуляторов. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что такого нагло-откровенного заявления «принципий» давно не бывало. Прежде, даже в среде самых отпетых людей, можно было изредка расслышать слова вроде: великодушие, совесть, честь; нынче эти слова окончательно вычеркнуты из лексикона торжествующих людей. Прежде люди, сделавши пакость, краснели; нынче — те же люди краснеют только тогда, когда задуманная пакость не удалась. Может быть, в этой темной оценке современности (то есть торжествующей ее части) очень значительную роль играет мое личное чувство — чувство отживающего человека, — но, во всяком случае, я делаю ее искренно, и затем предоставляю читателю самому распутывать, сколько из приведенной выше характеристики принадлежит брюзжанью усталого старика, и сколько — действительности.

Но если даже такое обыкновенное слово, как «совесть», оказывается слишком тяжеловесным для современных диалогов, то какое же значение могут иметь слова более мудреные, как напр<имер>: любовь, самоотвержение и проч.? Очевидно, что единственная оценка, на которую можно в этом случае рассчитывать, — это хохот. Что-то отрепанное, жалкое, полупомешанное представляется: не то салопница, не то Дон-Кихот, выезжающий на битву с мельницами. И всем по этому поводу весело, все хохочут: и преднамеренные бездельники, и дураки.

Этот хохот наполняет сердце смутными предчувствиями. Сначала человек видит в нем не более как бессмысленное излияние возбужденных инстинктов веселонравия, но мало-помалу он начинает угадывать оттенки и тоны, предвещающие нечто более горькое и зловещее. Увы! предчувствия не обманывают. Хохот заключает в себе так много зачатков плотоядности, что естественное его тяготение к проявлениям чистого зверства представляется уже чем-то неизбежным, фаталистическим. Одним хохотом Дон-Кихота не проймешь, да он не удовлетворяет и самого хохочущего. Является потребность проявить себя чем-нибудь более деятельным, напр<имер>: наплевать в лицо, повалить на землю и топтать ногами, взять за волосы и бить головой об стену. Все эти действия суть видоизменения того же хохота, так сказать, естественное его развитие. Поэтому, ежели вам на долю выпало несчастие случайно или неслучайно возбудить хохот толпы, то бойтесь ее, ибо хохот не только не противоречит остервенению, но прямо вызывает его…

Как бы то ни было, но я могу сказать смело, что проявления совести, самоотвержения и проч. никогда не возбуждали во мне позыва к хохоту. Напротив того, я относился к ним скорее сочувственно, или, лучше сказать, опрятно… хотя и бессильно. Я понимаю, разумеется, что бессилие очень мало украшает человека, но поставьте все-таки мою доброжелательную опрятность рядом с теми деятельными формами и видоизменениями хохота, на которые я сейчас указал, и едва ли не придется согласиться, что в известной обстановке самое бессилие может претендовать на название подвига. Хохот не только жесток, но и подозрителен. Он не терпит никакой неясности, и ежели до поры до времени позволяет бессилию прозябать в темном углу, куда загнал его испуг, — то именно только до поры до времени, и притом в виде беспримерного снисхождения. Наступит момент (а может быть, уж и наступил), когда он прямо потребует, чтобы вся воинствующая армия была в строю и чтобы все нижние чины до единого смотрели не кисло, а бодро, весело и решительно. Это будет минута тяжкая и решительная. Человек недоумения, человек, жизненный девиз которого исчерпывался словами: ни зла, ни добра, — вдруг очутится если не прямо в положении Дон-Кихота, то, во всяком случае, в положении его попустителя. Покончивши с Дон-Кихотом, бессильного человека выведут пред лицо хохочущей толпы, прочитают его вины («смотрел кисло», «улыбался слабо» (а все-таки улыбался), не «наяривал», не «накладывал») и в заключение скажут: «Ты опаснее, чем Дон-Кихот, ибо настоящий Дон-Кихот, по крайней мере, всенародно гарцует, а ты забился в угол и оттуда втихомолку льешь потоки донкихотствующего яда»… Ведь хохоту-то по этому случаю, пожалуй, еще больше будет!

Имея в перспективе возможность такого момента, ужели я не прав, утверждая, что есть почва, на которой я могу примириться с своею совестью?

Я принадлежу к поколению, которое воспитывалось на лоне эстетических преданий и материальной обеспеченности. Конечно, и мы не всегда оставались верными чисто эстетическим традициям, но по временам делали набеги в область действительности… нет, впрочем, не туда, а скорее в область униженных и оскорбленных. Но, под прикрытием обеспеченности, эти набеги производились словно во сне, без строгой последовательности, порывами, которые столь же быстро потухали, как и зажигались. Много вышло из этой школы проходимцев и негодяев, но довольно и просто опрятных и неумелых людей. Проходимцы оказались живучими, неумелые — как и следовало ожидать — вымирают, ибо набеги в область униженных и оскорбленных, несмотря на свою платоничность, все-таки не прошли для них даром. К числу вымирающих принадлежу и я.

Я сижу в своем углу и разнемогаюсь. Гордиться тут нечем, но самый факт вольного умирания, ввиду легкой достижимости торжества, есть уже признак, перед которым должно умолкнуть резкое слово осуждения.

Поймите, что ведь торжествовать, то есть хохотать, плевать в лицо, наяривать, хватать за горло, — все-таки материально выгоднее, нежели умирать в твердой памяти собственного бессилия.

Сверх того, я могу назвать три особенности, которые проходят через очень значительную половину моего существования и которые, по сущей справедливости, должны быть мне зачтены.

Особенность первая: тоска. Тоскливое чувство — и притом не напускное, а совершенно искреннее — с давних пор составляет господствующий тон моей жизни. Современная вакханалия бесстыжества не пробуждает во мне не только стремления участвовать в ней, но даже любопытства узнать причины этого явления: она просто утомляет меня, поселяет чувство уныния.

Я не желаю быть ни железнодорожным деятелем, ни кабатчиком, ни добровольцем, ни адвокатом, ни даже присяжным заседателем… воистину не желаю, не хочу! Какая-то щемящая унылость, сопровождаемая полным отсутствием естественности и искренности, слышится мне и в базарном гвалте, и во всех бряцаниях, составляющих внешнюю обстановку современной хищнической свалки. Фальшиво, неинтересно, даже просто глупо. Уйти из этой свалки, забиться подальше в незнаемую раковину и там, ничего не видя и не слыша, предаваться угрызениям тоски, — вот единственный иск, который я предъявляю к жизни, единственное желание, которое мне удалось формулировать с достаточною ясностью. Потому что, если я, с одной стороны, не хочу торжествовать, то с другой — не могу и не умею самоотвергаться. Не могу! не умею! Это не претензия на оправдание, а факт. Бремя эстетических традиций и обеспеченности так тяжело и плотно легло на мою спину, что я уж давно не имею силы ее разогнуть.

Я сказал выше, что в жизни моей бывали случаи (даже довольно частые), когда я посещал область униженных и оскорбленных; я охотно посещаю ее и теперь. Но ведь это-то самое и есть тоска. Что-то несомненно вызывающее все симпатии моей души мелькает предо мною, но что именно — я различить не могу. Что-то требует моей помощи, но в чем должна состоять эта помощь и как она может быть подана, — я и на это ответить не умею. «Не могу!» и «не умею!» — мучительно повторяю я себе, и только одно сознаю вполне отчетливо: что все мое существо преисполнено безмерной тоской.

Я смотрю на факты самоотвержения и боюсь применить к ним какую-нибудь оценку. Мне сдается, что я не понимаю их и что, во всяком случае, если я начну говорить об них, то буду говорить совсем не об том. Выйдет не самоотвержение, а нелепый водевиль с переодеванием, что-то вроде «La fille de Dominique»*[154]. Никто не прельстится моими изображениями, воспроизведениями и описаниями, но всякий, даже снисходительный человек скажет: вот старый бесстыдник, у которого седой волос из всех щелей лезет, а он и за всем тем не чувствует потребности обуздать себя! вот неопрятный болтунище, который до преклонных лет не может очнуться от экскурсий в область униженных и оскорбленных, которыми он некогда сдабривал свое пребывание на лоне водевильного эстетизма и обеспеченности!

Я боюсь этих приговоров, не потому, что они могут оскорбить мое самолюбие, а потому, что в них слышится правда. Другие птицы — другие песни! говорю я себе и стараюсь, во всем, что касается оценки этих других песен, по возможности обуздывать себя, или, много-много, предаваться по поводу их опрятной тоске. Я соглашаюсь вперед, что это тоска бесплодная и даже не совсем ясно мотивированная, но содержание ее, несмотря на неясность, настолько все-таки доброкачественно, что отказ в принятии его к зачету был бы воистину несправедлив.

Вторая моя особенность: стыд. С некоторых пор мне кажется, что я вращаюсь среди смешанной атмосферы бойни и дома терпимости. Сверх того, я сознаю себя до того слабосильным, малорослым, загнанным, затерянным в какой-то безымянной толпе, что всякая возможность чем-нибудь заявить о своей личности, о своих симпатиях и антипатиях представляется навсегда для меня утраченною. Быть может, в этих заявлениях и надобности нет (старрого тряпья! кому нужно… старрого трряпья!), а все-таки сдается, что претензия эта не только не преувеличенная, но даже совсем-совсем естественная. Тем не менее отыскать практический вывод из этого более или менее несносного положения я все-таки не в состоянии (я убежден, что жизнь, в конечном результате, поставила меня лицом к лицу с глухой стеной и что, стало быть, бесполезно даже предпринимать что-нибудь, чтобы перескочить через нее); но я могу стыдиться его, и пользуюсь этою возможностью, то есть стыжусь искренно, всеми силами души. И верю, что стыд — хорошее, здоровое чувство, которое может быть рекомендовано даже в качестве целесообразного практического средства.

Стыд очищает человека; бессильному он помогает нести бремя бессилия, сильному — внушает мысль о подвиге. Нужно, чтобы возможно большее количество людей почувствовало стыд. Нужно, чтоб люди стыдились не только поражений, но и побед и одолений, не только неудач, но и удач, чтобы в случае неудачи они чувствовали на своем лице пощечину, а в случае удачи — две. Только тогда вполне выяснится, что нравственный уровень общества настолько назрел, что пощечина сделалась единственно возможным мерилом для оценки поступков и действий. Только тогда получится решимость во что бы то ни стало уйти из области пощечин, хотя бы это освобождение стоило неимоверных усилий.

В моем стыде нет ничего героического, — я знаю и это, но думаю, что один вид стыдящегося человека, среди проявлений несомненно бесстыжего торжества, уже может служить небесполезным напоминанием. Самые закоренелые проходимцы — и те понимают, что в стыдящемся человеке есть нечто, выделяющее его из общей массы торжествующих бездельников и глупцов. Они стремятся подыскаться под него, но, за недостатком солидных прицепок, сторонятся и стараются игнорировать. А сколько есть субъектов не вполне закоренелых, сколько таких, которые попали в лагерь торжествующих или по малодушию, или по недоразумению! Все это люди робкие, в которых вид стыдящегося человека может пробудить не только мерцания совести, но и опасения возмездия. В них еще нет настолько наглости, чтобы совсем игнорировать представление о стыде, и потому они хотя урывками и втихомолку, но все-таки подходят к стыдящемуся человеку и жмут ему руку. Я убежден, что как ни смутны эти позывы к стыду, но они и на практике не остаются бесследными. Что они сопровождаются известными проблесками, которые производят в торжествующем лагере ежели не прямой разлад, то брожение, и что когда-нибудь это брожение настолько созреет, что достаточно будет ничтожного внешнего толчка, чтобы робкие проблески превратились в целую заразу стыда. Вот какие зачатки заключает в себе стыд, и вот во имя чего он должен быть зачтен даже такому существованию, которого итог формулируется словами: ни зла, ни добра!

Третья моя особенность — это искреннее убеждение, что жить довольно. Хотя моя тоска и мой стыд еще могут в известной степени иметь воспитательное значение, но значение это, в смысле практических от него последствий, полезно только для других, я же лично ничего из них не извлекаю, кроме страстного желания исчезнуть, уйти. С давних пор я вижу последнюю страницу с начертанным на ней словом «конец» и, право, никого не желаю надуть, говоря, что это самая желательная страница, какой только можно желать. Подумайте, какая масса срама вдруг перестанет существовать! и какая громадная свита безобразных видений рассеется, как дым, и не будет больше тревожить испуганное воображение!

Несомненно, что стремление сократиться и исчезнуть — всего ближе подходит к девизу: ни зла, ни добра, и что в этом смысле оно не должно бы даже значиться в числе оправдательных документов. Но, взятое само по себе, независимо от практических применений, оно все-таки имеет право быть выделенным. Когда есть сознание, что «продолжение впредь» не представляет иных перспектив, кроме перспективы хронического бессилия, тогда не может быть желания более законного и естественного, а пожалуй, даже и более нравственного, как желание исчезнуть. Сколько есть таких, которые, будучи подавлены массами срама, все еще карабкаются и хватаются дрожащими руками за колеблющиеся нити срамного существования, почему же, рядом с ними, не допустить и таких, в сердцах которых это жадное ловление жизненных нитей производит только скуку, граничащую с отвращением?

Одним словом, ничего не умалчивая, но ничего и не преувеличивая, я нахожу возможным заранее сложить самому себе такого рода надгробное слово:

«Милостивые государи! перед вами лежит прах человека, которого жизнь была осуществлением девиза: ни добра, ни зла. Этот человек не самоотвергался лично, но и не ругался над самоотвержением, не плевал на него, не топтал его ногами и не устраивал из него водевиль с переодеванием. Он слышал новые песни, и ежели не имел ни сил, ни уменья вторить им в тон, то, во всяком случае, соглашался, что его собственная песнь спета. Клики торжествующего бесстыдства не соблазняли его, а, напротив, поселяли в его сердце уныние, тоску… стыд! Представление о стыде составляло руководящее начало очень достаточной части его существования и в значительной степени примиряло его с тревогами совести. Стыд примирил его и с идеей исчезновения; он помог ему видеть в этом акте не тяжкую разлуку с благами жизни, но освобождение от уз срама. Геройство не было в привычках этого человека, а может быть, отсутствовало и в самой природе его, но при этом нельзя не принять во внимание, во-первых, традиций эстетизма и обеспеченности, на лоне которых был этот человек воспитан, а во-вторых, и того, что геройство вообще не обязательно. Это последнее соображение в особенности веско, хотя довольно редко принимается в расчет. Как бы то ни было, но кажется, что сказанное в этих немногих словах дает возможность, не обременяя памяти этого человека словом укоризны, заключить расчет с пройденным им жизненным путем словами: Sit tibi terra levis»[155]. И довольно.


Я сидел в своем углу и изнемогал; Глумов, по обыкновению, большими шагами ходил по комнате и был угрюм. Мы только что прочитали газеты и вели по этому поводу разговор.

— Ну, можно ли так! — восклицал я, — ведь это значит, что самого простого практического смысла — и того нет!

— Нет, ты обрати внимание, до чего понизился уровень нашей печати! — вторил мне Глумов, — простой совести — и той нет!

Поговорили, поахали и, наконец, обратились к самим себе. Мы-то какую роль играем в круговороте современности? Что мы такое? Что мы можем, зачем живем? Но это обращение еще больше раздражило нас обоих. Это был один тюк бесконечных разговоров, которые ведутся собеседниками, как бы для того, чтобы мистифировать друг друга, в которых чуется множество невымолвленных слов, недосказанных речей, в которых предмет спора не формулируется, да и самый спор ведется так, что не оставляет никакой надежды на серьезный вывод. Очевидно, обе стороны смотрят в одну и ту же точку (да и смотреть-то им больше некуда), одну и ту же мысль в голове держат, но почему-то им понадобилось тянуть праздную канитель, высказывать друг другу мнимые возражения, щеголять друг перед другом диалектическими тонкостями и проч.

Я говорил:

— Существовать и постыдно и незачем. Ни в лагере торжествующих, ни в лагере толкущихся — мы одинаково не у места. Мы умеем только жалкие слова говорить, а это и неприлично, и надоело. Стало быть, выход для нас возможен один: стушеваться, уйти.

Глумов возражал:

— Ну, нет, для меня это неясно. Мы уже по тому одному имеем право не исчезать, что в нас воплощается традиция сочувственного отношения к развивающимся запросам жизни. Мы выработали привычку опрятности, а среди всеобщего направления умов в сторону травли — это качество далеко не лишнее!

Через несколько минут разговор опять возвращался к этому пункту, и тот же Глумов говорил:

— Да, голубчик, как ни кинь — все клин. Одни вам говорят: уйдите! вы своим унылым видом только в смущенье приводите! Другие: эге! да вы, никак, слезы проливать собрались! Умирать надо — вот что!

На это уж я возражал:

— Ну, нет, с этим теперь я не согласен! И в нашем существовании есть смысл, которого могут не видеть только люди, преднамеренно ходящие с закрытыми глазами. В нас имеется брезгливость, имеется стыд, который не только может наводить на размышление, но и производить известное практическое действие. Стыд — великое дело, мой друг!

— Великое-то дело великое, да черта ли в том, что ты будешь стыдиться один на один с самим собою, или сам-друг со мною, вот как теперь…

И так далее.

На разговорах этих мы зубы съели. Каждый день мы их начинаем и, по-видимому, даже кончаем; каждый день, по наружности, разнообразим их подкладку задачами самой животрепещущей современности и в то же время внутренно сознаем, что новы тут только ярлыки, за которыми скрывается давно залежавшаяся, покрытая плесенью ветошь… Понятно, что это не успокоивает, а только раздражает.

— А вывод все-таки возможен один: кружимся мы вот в этих четырех стенах, суесловим, острословим, сквернословим — и ничего из этого у нас не выходит! — наконец сказал я, в форме заключения.

По совести, я не могу, впрочем, сказать, что выходило из моих слов: были ли они действительным заключением прежнего разговора, или же, напротив, служили началом разговора нового. Но раздавшийся в передней сильный звонок решил в пользу завершения.

В комнату вошел Алексей Степаныч Молчалин. Я так мало был приготовлен к его визиту, что прежде всего у меня мелькнуло в голове, уж не желает ли он мне сообщить свое мнение насчет высылки Мидхата-паши в места не столь отдаленные. Но, взглянув на него, тут же убедился, что случилось нечто не совсем обыкновенное.

Он был очень бледен; лицо осунулось, нос обострился, углы губ подергивались, глаза были сухи и воспалены.

— Дайте воды — пить хочу! — вымолвил он осиплым голосом, точно слова с трудом выходили из пересохшего горла, — был около вас, и вдруг почувствовал: пить хочу… Не потревожил?

Он жадно выпил стакан воды с вином, потом налил другой, опять выпил, и с минуту не мог отдышаться. Ясно, что его постигла какая-то неприятность, и, судя по тому, что день был будничный и время близилось к двум часам, когда Молчалиных даже нельзя представить себе иначе, как водворенными в соответствующих департаментах, я сначала подумал, что неприятность эта служебного свойства: чего доброго, в отставку велели подать… И вдруг меня словно обожгло. Вспомнилось, как однажды Алексей Степаныч об сыне стужался: «А ну, как он, Павел-то Алексеич мой, что ни на есть сболтнет?» Неужто ж сболтнул?

— Помните, мы намеднись с вами об Павлуше беседовали? — как бы угадывая мою мысль, спросил меня Алексей Степаныч.

Вопрос этот точно обухом ударил меня по голове. Догадливость моя показалась мне до того зловещею, что я боялся даже мыслить, чтоб и еще не напасть на какую-нибудь догадку. Затаивши дыхание, смотрел я на этого человека, который — так недавно еще мне это казалось — ценою неслыханных усилий успел-таки приурочить свое трудное существование к чему-то прочному, почти безмятежному.

— Да-с, так вот это самое… Именно этот случай и разыгрался у нас… Пошел я давеча к князю — к начальнику-то своему — а тот говорит: сами, сударь, виноваты! правил настоящих не умели внушить! Что ж! и прекрасно! Это точно, что я не внушал, — ну, я, стало быть, и ответ за это должен дать! А то помилуйте! Я — не внушал, а Павел Алексеич, изволите видеть, все-таки знать обязан… «настоящие правила»! На что похоже!

Он высказал это бессвязно, едва ли сознавая значение своих слов. И вслед за тем так же машинально потянулся за сигарой, зажег ее и начал муслить во рту.

— Смешно, право! — прибавил он в заключение, как будто все «предыдущее» было для нас так же ясно, как и для него.

Но, в сущности, оно было действительно ясно. Жизнь приучила нас к целому ряду явлений, которые мы угадываем с одного намека. Все современные семейные драмы (во всех, в качестве действующего premier sujet[156], является подрастающее поколение) построены до того на один лад, что можно зараньше расположить их сценарий и угадать заключительную катастрофу. Стенографические отчеты газет знакомят нас с этими драмами довольно аккуратно, хотя и нельзя сказать, чтобы вполне обстоятельно. А именно: не все действующие лица выходят на сцену. Мы видим только так называемых заблуждающихся, и, смотря по темпераменту, или по тому, порядочные или непорядочные привычки даны нам воспитанием, восклицаем по поводу их: «ах, негодяи!» или: «ах, бедные!» Но нам почти никогда не приходит на мысль, что у каждого из этих заблуждающихся существует известная обстановка, данная рождением, воспитанием, дружбою. Стенографические отчеты решительно умалчивают о таких обстановках, а между тем в них встречаются действующие лица не менее интересные, как и главные сюжеты, это — отцы и матери заблуждающихся, которые мечутся, истекают слезами и кровью и тем с большею болью отзываются на удары судьбы, что последние падают на организмы, уже обессиленные прежними ударами. Поэтому, ежели читатель стенографических отчетов хочет знать, где находится настоящий узел современных семейных драм, то он должен перенестись мыслью к этим анонимным, без речей изнемогающим лицам. Тогда многое сделается для него понятным, ибо он на себе самом почувствует цепенящее дуновение того ужаса, который заставляет анонимных людей анонимно истекать слезами и кровью.

Мы молчали. Я боялся даже взглянуть на Алексея Степаныча: мне казалось, что я встречу в лице его нечто такое, что должно меня уничтожить. До сих пор я видел в нем только несомненно доброго человека; теперь, — он представлялся мне верховным судьею, который, силою сосредоточившегося на нем трагизма, всю мою жизнь может привести к нулю. Да, я не знал, как это страшно; я не понимал, что может существовать такая боль. Вот человек, которого жизнь, до самой глубокой старости, была сцеплением всевозможных «обстановочек», который вполне удовлетворился этим, думал только о том, как бы ему поудобнее устроить последнюю «обстановочку» — «обстановочку» смертного часа, и на которого вдруг, из-за угла, налетела неслыханнейшая трагедия и заставила метаться в пустоте, истекать сухими слезами, не сознавать значения собственных речей, не понимать, зачем и куда он пришел…

Да, я уверен, что он находился в состоянии полусна и сознавал только одно: что его пристигла внезапная н совсем нестерпимая боль. Больно везде: мозг горит, сердце рвется, спину переломило. И надо куда-то бежать, о чем-то взывать — и все это в такие минуты, когда рассудок отказывается действовать, когда колеблющиеся ноги не могут выносить тяжести вдруг осевшего тела, когда с каждым шагом кажется, что проваливаешься в бездну. Несомненно, что старик уже с раннего утра мыкался по городу, но был ли он где-нибудь и зачем был, — наверное, он в эту минуту даже рассказать не мог. Бывают положения, когда человек ни о чем больше и думать не может, кроме того, что ему надо куда-то идти и за что-то себя распинать, когда он спешит, оставляет все дела, выходит на улицу — и не знает, в какую сторону броситься. Я убежден, что он и ко мне зашел машинально. Пить захотелось, он взглянул на дом, мимо которого шел, показалось что-то знакомое, — он и позвонил. Вот и теперь, хотя глаза его были устремлены в ту сторону, где мы стояли, но, в сущности, он смотрел не на нас, а через нас, в тот неведомый угол, откуда слышался ему дорогой голос: «Мы, папаша, знаем, что вы нас любите, и очень вам за это благодарны». Эти слова когда-то казались ему несколько холодными (он, как и все старики-отцы, не прочь был посентиментальничать), но теперь они звучат в его ушах, как высшее выражение сыновней любви. Да, именно так, просто и без излишеств, должен говорить сын с отцом, такой сын, который ждет от отца серьезно-любовного отношения, а не бомбошки. Эта сжатость и трезвенность сыновнего обращения даже ему, старику, делала величайшую честь: она поднимала его до уровня сына. Да, поднимала. Теперь для него это было совсем ясно: не сын должен был до него подняться, а он до сына. И вот, этот самый сын… Господи! да ведь не дальше, как вчера утром, он ходил, обнявши его, по зале и не надоедал ему старческой болтовнёю, а только осторожно заглядывал ему в лицо. Отчего вчера, а не сегодня?

И, подавленный этой мыслью, он продолжал смотреть через нас в пространство, в то небольшое, но лучезарное пространство, в котором сосредоточивалось искупление, обретенное ценою крестного жизненного пути.

— Голубчик! да вы хлопотали ли? — первый прервал молчание Глумов. Алексей Степаныч слегка вздрогнул; вопрос этот снова возвратил его к чувству действительности.

— Был, — отвечал он, — и у своего князя, и у других… Все говорят: сам, старик, виноват! вожжи-то покороче держать было надо. Помилуйте! вожжи!

— Обнадеживают ли, по крайней мере?

— Обнадеживают… да только ведь я Фома неверующий! мне ведь сейчас его надобно… вот теперь, сию минуту! А этого, говорят, нельзя! Ну, я и сам знаю, что нельзя!

— Отчего же?

— Нельзя, сударь… служба, долг!

— Да расскажите подробнее: как вас приняли, что сказали?

— «Нельзя!», я, признаться, только это и слышал. — А в прочих частях, разумеется… за что же меня дурно-то принимать! Старик… с ума сходит… любит… не камни и они! Один генерал даже руки жал… слеза на глазах… «Успокойтесь!» — говорит.

При этом воспоминании Алексей Степаныч нервно повернулся в кресле и усиленно начал муслить потухшую сигару.

— Что ж, я ведь и не беспокоюсь! — продолжал он, — я на стену не лезу, на приступ не иду, а прошу!.. Сердце у меня в клочки изорвали — вот я что говорю! Служба, долг — все это я знаю! Сам всю жизнь… вот и слово у меня на языке вертится, и сердце во мне кипит: так бы и вымолвил это слово — а все-таки вымолвить боюсь… Чего еще спокойнее!

— Да не можем ли мы что-нибудь… ну, сходить куда-нибудь, разузнать? — начал было я.

— Нет, друг мой, что уж! Вот воды напиться дали — за это спасибо! — поблагодарил Алексей Стапаныч, и вдруг, как-то пристально взглянул на нас, покачал головой и прибавил: — Ах, господа, господа!

Меня даже в жар бросило от этого восклицания. Господи! да ведь он понял! думалось мне. Он понял, что ему с нами делать нечего; он, может быть, даже разговор угадал, который мы вели до его прихода. Бывают такие минуты прозорливости, когда видимое человеком пространство вдруг освещается каким-то совсем особенным светом, и пред умственным его взором совершается что-то вроде откровения. Вот одну из таких минут переживал и Молчалин. Он как бы очнулся и мысленно спрашивал себя, каким образом, при каких несомненно трудных для него обстоятельствах, он очутился здесь, в кругу «приятных знакомых»?

И действительно, он посидел еще минут пять, но уже не говорил, а только возился с сигарой, безуспешно пытаясь зажечь ее. Наконец он грузно поднялся с кресла и простился с нами.

— За дело пора! — сказал он, направляясь к выходу.

Мы опять остались глаз на глаз с Глумовым. Некоторое время мы безмолвствовали, как бы стараясь вникнуть в смысл сонного видения, которое мелькнуло перед нашими глазами! Увы! смысл этот был так ясен, что его нельзя было затемнить даже самыми ухищренными комментариями. Видение стояло перед нами несомненным укором и практически подтверждало то самое, о чем мы, при каждой встрече, вели бесконечную, хворую канитель. Даже теперь я заметил, что меня занимают не столько Молчалины отец и сын, сколько мое личное отношение к обрушившемуся на них злоключению. «Не могу! не умею!» — затянул было я и вслед за тем с каким-то омерзением подумал: «Господи! да ведь это опять все та же канитель!» Противно сделалось; зарыться куда-нибудь хотелось, забыть. Но для этого нужно было, чтобы Глумов ушел, а он не уходил. Канитель преследовала.

— Пить попросил! — начал я, почему-то особенно пораженный этой подробностью.

— Да, попросил.

— И заметь: когда я предложил ему свои услуги, он даже и не задумался. Какие, мол, услуги вы, приятные знакомые, оказать можете! вот напиться дали — за это спасибо! Старик — и тот!

— Да, и тот!

— Старик — и тот ничего от нас не чает… ха-ха!

— Видно, что так.

— И тот говорит: вот покалякать с вами — я с удовольствием; а что касается до серьезного дела, до такого, в котором, так сказать, кровь говорит, — это уж слуга покорный! Лучше, дескать, я к квартальному обращусь: может быть, вместе какую-нибудь «обстановочку» выдумаем!

— То-то, что не сильны мы насчет «обстановочек»-то! Это верно!

— Да и не насчет одних «обстановочек», а вообще… Ничего мы не можем. Старик — и тот это понял, а представь себе, если б нам пришлось, например, предложить свои услуги самому Павлу Алексеичу…

— Ну, тому вряд ли бы даже предложить пришлось, потому что ведь он, поди, и в мыслях не держит, что мы существуем.

— Положим, однако ж. Допустим, что нам как-никак удалось бы напомнить ему о своем существовании — ведь он… Ах, какое это, однако ж, нестерпимое, оскорбительное положение!

Глумов не возражал. Обыкновенно, мы диалоги вели: он говорил, я — подавал реплику, и наоборот. Но на этот раз перед ним стоял факт, который все-таки до некоторой степени обуздывал. Глумов даже прекратил свое обычное хождение по комнате, уселся на диван и как-то уныло смотрел на меня.

— Хворы, брат, мы — вот что! — сказал он.

— Да и не теперь только хворы, а всегда были! Помянуть нечем прошлого-то! Эти экскурсии в область «униженных и оскорбленных» — ах, я забыть об них не могу!

— А это еще лучшее, что было!

— Но ведь это разврат! это сонное любострастие! вот ведь это что! На деле-то я себе в пище отказывал, лишь бы в таких же клетчатых штанах щегольнуть, какие наш общий товарищ, Сеня Бирюков, носил! Я сгорал завистью к тем, которые к графине де Мильфлёр на балы ездили! Я анекдоты из жизни Мильфлёрши рассказывал!

— И в то же время занимался экскурсиями в область «униженных и оскорбленных»… было, брат, это, было!

— Разве это не сонное любострастие! Ах, что это за молодость была! Ведь ни одного шага, ни одного поступка искреннего не было, ничего, кроме лганья! И не лжи, а именно лганья, безобразного, нескладного, которое всякий насквозь видел! И, странное дело, все знали, все понимали, что мы лжем, и никто не уличал, никто не сказал нам: молодые лгуны! подумайте, какую вы готовите себе старость!

— Тогда, любезный друг, все лгали, а об молодых людях так даже прямо такое мнение было, что им лгать приличествует!

— И вот, теперь мы старики — и никому до нас дела нет! Молчалин — пойми, Христа ради, тот самый Молчалин, который к Софье Павловне по ночам на флейте играть ходил! — и тот говорит: ничего я от вас не жду, а вот воды напиться дадите — скажу спасибо!

Это было так горько, так горько, что я совсем незаметно увлекся, уже совершенно непоследовательно заключив свою диатрибу восклицанием:

— За что?!

— А вот за то самое, в чем ты сейчас себя уличал! Чудак, братец, ты! Целый час сам себе нотацию читаешь, и вдруг — за что?!

— Да, но ведь все-таки… Не все же во мне умерло! ведь хоть и поздно, а я очнулся! Весь этот угар, все эти странные понятия о свойствах, составляющих украшение благородного молодого человека, — все это давным-давно похерено и сдано в архив! Ведь я теперь…

Но на этом слове я осекся и покраснел.

— Что же «теперь»? — спросил меня Глумов угрюмо.

— Зла я не делаю! зла!

— Христос с тобой!

— Да, но ведь и это… Что же, наконец, остается нам? при чем мы стоим? что нам делать?

— Жить — вот и все. Если жизнь привязалась и не отпускает тебя — ну, и живи. Удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств. Тоскуй, стыдись, тяготись жизнью, но живи в четырех стенах и в чужие существования не впутывайся. Наблюдай эти существования, но буде чего не понимаешь в них, то не огрызайся и не глумись, а говори прямо: я этого не понимаю! живи!

На этом слове мы расстались.


К сожалению, я не последовал совету Глумова и впутался. В ближайший же праздничный день, после посещения Алексея Степаныча, я отправился на Пески и, часу во втором, не без тревоги звонил у подъезда знакомого одноэтажного деревянного домика[157]. Но, по беззаботному виду, с которым прислуга отворила мне дверь, я догадался, что все семейство Молчалиных налицо и что, следовательно, тревога моя напрасна.

— Вот и чудесно! — встретил меня Алексей Степаныч, — теперь уж я вас не выпущу. Спасибо, мой друг, спасибо! Ведь и вы… да, голубчик, помню я, очень помню, какое вы намеднись участие приняли! И готовность вашу и заботливость… много, очень много вы меня облегчили! А вода у вас какая… лакомство, а не вода! У нас вот на Песках все как-то Лиговкой припахивает, а в ваших краях — прекрасная, прекраснейшая вода!

Алексей Степаныч обнял меня и поцеловал в обе щеки.

— Стало быть, все благополучно?

— Как вы тогда сказали, что беспокоиться преждевременно, — так и оказалось! Слава богу! слава богу! слава богу!

Действительно, фигура Алексея Степаныча дышала спокойствием, так что от тревоги «того дня» не осталось и следа. Лицо пополнело и посветлело; грудь и живот приняли обычную слегка дугообразную форму; стан выпрямился, голова несколько откинулась назад, как у человека, который вполне понимает, что сегодня праздник, в продолжение которого он сам себе господин.

— Пустяки! — прибавил он с таким жестом, в котором я усмотрел даже некоторое посягательство на молодечество.

— Ну, и отлично. Во всяком случае, я очень рад, что все объяснилось.

— Разумеется, пустяки! — повторил он. — Молодой человек… важность какая, сделайте милость!.. Ну… поняли!

— Отпустили, значит… безо всего?

— Даже без всякого умаления. Нынче, впрочем, с чем-то нибудь не отпускают. Или совсем, или безо всего. Такая, значит, метода принята. А вам все-таки — я вот как благодарен! Пожалели вы меня, старика, побаловали! Вот и господин Глумов тоже — большое, большое участие принял.

— Очень рад. Так, стало быть, мешать мне вам нечего; вам, по случаю счастливого исхода дела, и без посторонних теперь хорошо. Прощайте.

— Ни-ни, и не думайте. У нас уж обед почти на столе. Что ж такое! Мы рады — отчего же и вам с нами не порадоваться!

Одним словом, как я ни отпрашивался, старик настоял, чтобы я остался обедать и увел меня в кабинет.

— Только вы уж сделайте милость, любезный друг, — прибавил он дорогой, — об происшествии-то нашем не напоминайте. Ведь Павел-то Алексеич недотрога у меня — недолго и разбередить! Нынче же промежду публики гаду много развелось; вместо того чтоб мирком да ладком — только и слышишь: мальчишка! негодяй! Вот он, Павел-то Алексеич, и настораживает уши!

— Конфузится?

— Да как сказать? В первые два-три дня, как явился к нам — точно, что был будто не в себе… Да ведь у меня в доме насчет этого — дисциплина! Чтобы ни слова, ни полслова, ни гугу! Теперь, кажется, обошелся. Ну-с, милости просим.

Мы вошли в кабинет, уселись, закурили папиросы и начали беседовать.

— Довольно-таки было мне беготни, — начал Алексей Степаныч, — в одном месте пять минут, в другом — десять минут, да на лестницу, да с лестницы — смотришь, ан к вечеру и порядочно ноги отбил.

— Хорошо, по крайней мере, что успели.

— Да, мой друг, очень это хорошо. Я, впрочем, не ропщу. Роптать свойственно сильным мира сего. Вот кто на высоте стоит, и вдруг его оттуда шарахнут! или чином обойдут, или он Владимира вторыя к празднику мечтал получить, а его короной на Анны отпотчевали. Тут поневоле возропщешь. А мне — что! самолюбиев да честолюбиев у меня и в заводе никогда не бывало. Сижу да корплю. Сыт, обут, одет, начальство не притесняет, жалованье в срок выдают, семью бог хранит — чего еще надо? Скажу тебе откровенно, что я и на праздничные нынче не особенно рассчитываю. Прежде, это, точно что, по молодости, фантазии играли: все, бывало, думаешь, какую бы обновку на праздник соорудить; а нынче — умудрился! Дадут — хорошо; не дадут — и на том спасибо!

— Философ вы, Алексей Степаныч!

— Нет, не философ, а пожил — вот и вся философия. Я даже в то время, когда беда-то эта надо мной стряслась — большая беда, мой друг! — и то не роптал, а только как бы потерялся! Не понимаю, чувствую, что везде больно, суюсь во все стороны… А теперь, как все благополучно кончилось, не только не ропщу, а даже, как бы сказать, взгляд получил.

— Вот как, — и «взгляд»? Так что, пожалуй, с точки зрения этого «взгляда», Павел-то Алексеич…

— Сохрани бог! Я не об Павле Алексеиче… об нем я даже говорить не могу: права не имею! А вообще судя… Ведь и сквозь пальцы тоже смотреть…

— Алексей Степаныч! батюшка! да не вы ли же сию минуту на нынешнюю публику жаловались, что только и слов у ней на языке, что «мальчишки» да «негодяи»?

— Да; но ведь я свой «взгляд» про себя хороню: иметь имею, а зря — по большим дорогам не выбалтываю. Легко сказать: негодяи! — да каково после, как подлость-то эту с языка своего смывать придется! Сегодня ты на всех перекрестках «мальчишки» да «негодяи» кричишь, а завтра окажется, что у тебя собственный сын там завяз! Ах, как осторожно нынче нужно эпитеты-то эти раздавать! И не думаешь, не гадаешь, как в свою собственную кровь попадешь!

— Воля ваша, а того, что вы сейчас высказали, совершенно достаточно с точки зрения «взгляда». Каких же еще особенных «взглядов» нужно?

— Нет, это поведение, а «взгляд» — это опять другое. Нельзя без «взгляда», мой друг. Вот и об турецких делах в газетах читаешь — и тут «взгляд» себе составляешь… Что, мол, Бисмарк скажет? какую-то Дизраэли новую ловушку сочинит? Все хочется заранее рассчитать и угадать.

— А Бисмарк возьмет да совсем другое скажет?

— Что ж! он скажет, а мы с тобой послушаем. Ведь это и всегда так бывает: мы, публика, взгляды составляем, а начальство возьмет да взгляды наши поправит! Так-то, мой друг!

Алексей Степаныч снисходительно потрепал меня по коленке и прибавил:

— Начальство-то наверху стоит — оттого ему и видно! Оно не только взгляды имеет, но и применяет их, а мы соображаться должны. Вот я, не дальше как вчера, с князем Тугоуховским, с начальником моим, разговор об нынешних этих делах имел — и что ж, сударь! Может, и не совсем это для меня приятно, а все-таки должен сознаться, что во многом я, после этого разговора, свой «взгляд» изменил!

— А не будет это нескромностью, ежели бы <я> вас попросил объяснить мне, в чем взгляд князя Тугоуховского состоит?

— Отчего не объяснить — с удовольствием! Сначала, об делах, разумеется, говорил, а потом и другое многое к слову молвилось. Об Павле Алексеиче речь зашла: рад, говорит, душевно, что благополучно кончилось, хотя с другой стороны… Ну, я молчу, кланяюсь, думаю: что-то будет? И вдруг взял он меня за обе руки и говорит: «Ах, Алексей Степаныч! Алексей Степаныч! ты думаешь, нам легко? Легко нам эти меры-то принимать?»

Алексей Степаныч остановился на мгновенье, взглянул на меня и продолжал:

— Да, мой друг, и им тяжко, стало быть, тяжко, коль скоро он со мной, своим подчиненным, не выдержал, в откровенность вошел!

— А мне так кажется, что ваш князь напрасно отягощается. Совсем уж он не такая важная птица, чтоб на себя тяготы-то эти принимать.

— Важная не важная, а все-таки птица. В нашей служебной иерархии и малая птица значение имеет, потому что она на себе образ и подобие больших птиц отражает. А к тому же, если Тугоуховский и небольшая птица, так ведь я-то перед ним уж совсем воробей.

— Так неужто ж в одном этом и весь «взгляд» вашего князя состоит?

— Нет, многое и другое было говорено. Вот, говорит, который уж год неурожай везде, заработков нет, торговля в умалении, земледелие пало — надо же меры принимать!

— А вы бы ему сказали, что «мерами» урожаев не сделаешь и заработков не создашь.

— Сказать, мой друг, все можно, да к месту ли будет?

— Вот это — другое дело, с этим и я, пожалуй, соглашусь. А насчет «взгляда» остаюсь при прежнем мнении: никакого взгляда в словах вашего князя не заключается.

— Помилуйте, сударь, что еще нужно! Жить тяжко! жизнь все труднее и труднее становится!

— Трудно — это правда; но ведь еще недостаточно сказать: «трудно», надобно хоть причину трудности выяснить.

— Куски наперечет стали — вот и причина. Прежде, когда во всем обилие было, — и дух легче был, и расположенность чувствовалась, а нынче, как на зуб-то положить нечего стало, — ну и смотрит на тебя всякий, словно за горло ухватить хочет!

— Прекрасно! Значит, так и надобно устроить, чтоб всего было вдоволь. Тогда опять и легкий дух, и расположенность явятся. Вот насчет этого как ваш князь рассуждает?

— А как ты это рассудишь, голубчик? Сокрушается наравне с прочими — ну, и довольно!

— И часто он таким образом сокрушается?

— Прежде реже было, а с тех пор, как пошли эти воровства да банкротства… Представь себе! Ведь и его Иван-то Иваныч ожег! Сегодня ему банкротом себя объявить, а вчера наш князь к нему в контору три тысячи на текущий счет внес!

Я хотел было еще что-то спросить, но разговор выходил как-то уж чересчур запутан и сложен. Тут и неурожаи, и отсутствие заработков, и банкротства. Помилуйте! да ведь это целый курс политических, экономических и общественных наук! И вдруг — «взгляд»! И притом взгляд, выраженный в такой своеобразно-условной форме, как: «неужто ты думаешь, что нам легко эти меры-то принимать!» Об чем же тут собственно разговаривать?

А между тем эти разговоры ведутся во множестве, да едва ли не одни они и ведутся. По крайней мере, на меня пахнуло чем-то до того знакомым, что воображение мое даже целую картину нарисовало. Почудилось, что я сам удостоен от князя Тугоуховского аудиенцией, и он, в кратких словах, изливает передо мной свою душу. «Поймите меня! — говорит он, — с одной стороны, меры — необходимы; с другой стороны — принимать их не легко!» Сказавши это, он на минуту впадает в меланхолию и прибавляет: «да, mon cher[158], не легка наша задача, хотя с божьего помощью и не непреодолима. Во всяком случае, я очень рад, вы имели случай узнать мой «взгляд». Этого, я надеюсь, совершенно достаточно, чтоб обеспечить мне ваше содействие в будущем!» Затем он весьма любезно делает знак ручкой, извещающий меня, что аудиенция кончилась…

Я мог бы продолжать эту картину и далее. Мог бы рассказать, как я был очарован словами князя, как я ел его глазами, ловил каждое движение губ и беспокойно двигался в кресле, в знак понимания, как я шевелил губами, как бы желая сказать: «ваше сиятельство! да я… да неужели?!», как я потом вышел из квартиры князя на свежий воздух, начал припоминать, припоминать… и вдруг остолбенел! «Что он сказал? что такое он хотел выразить?» — мучительно завертелось у меня в голове…

Но я не успел еще надлежащим образом развить эту картину, как в передней раздался звонок.

— А вот и сам Павел Алексеич, кажется, явился, — молвил Алексей Степаныч и, после минутного размышления, прибавил: — А что бы вам, с своей стороны, молодого человека слегка пожурить? право!

— Помилуйте, Алексей Степаныч! вы, отец — и то не журите? с какой же стати я-то в это дело мешаться буду!

— Нет, и я, признаться, журил, да как-то им скучно стариков-то слушать… Скажу вам откровенно, не только сам я журил, да и знакомого священника, отца Николая, приглашал. Да тот как-то уж странно… «звезда от звезды» да «ему же честь — честь»… Для меня-то оно вразумительно, ну, а Павел Алексеич только стоит да обмахивается, словно мухи около него летают.

— Вот видите ли! Ну, и со мной то же самое будет, точно так же обмахиваться начнет.

Сказал я это очень твердо и, по-видимому, совершенно искренно в эту минуту был убежден, что, в сущности, Павлу Алексеичу ничего другого и не предстоит, как только обмахиваться под гудение моей журьбы. Но не могу не сознаться, что внутри у меня уже что-то щекотало. «А что, в самом деле, ежели бы пожурить? — шептал искушающий голос, — не строго, не в духе пророка Илии, а в минорном тоне — хороший, мол, вы молодой человек, а одобрить, извините, не могу! Да-с, не могу-с!.. Не так-с! не этак-с! Стремитесь-с! шествуйте впе-ред-с!.. Но не так-с!..»

И я опять слегка начал рисовать картину: вот так я стою, а так — он стоит. Язык у меня без костей, слова — так и льются: не так, сударь, не так-с! и правая рука поднята вверх, и указательный палец в воздухе болтается: не так-с! Гм… да ведь и это, пожалуй, своего рода взгляды…

В эту минуту Павел Алексеич вошел в кабинет. Он значительно возмужал с тех пор, как я его в первый раз видел, но в манерах его замечалась прежняя юношеская застенчивость и как бы угловатость. Он поздоровался с отцом, протянул мне руку, и хотел было немедленно удалиться, однако Алексей Степаныч остановил.

— На совещании был? — спросил он его.

— Ходил к одному товарищу.

— Карту Европы вдвоем рассматривали? Господина Черняева с Гарибальди сравнивали?

— Нет, этого мы не делали.

Молодой человек вновь сделал движение, чтоб удалиться.

— Что же вы делали? сядь, посиди с нами! довольно за утро с молодыми наговорился — можно и со старшими посидеть.

Павел Алексеич, не говоря ни слова, сел несколько поодаль и закурил папиросу.

— А мы сейчас тоже об современном этом направлении говорили. Я порицаю, а вот он (Алексей Степаныч назвал меня по имени и по отчеству): извинить, говорит, надо!

Павел Алексеич продолжал молчать, но я заметил, что он действительно сделал такое движение рукой, словно обмахнулся.

— Позвольте, Алексей Степаныч, — вступился я, — я не совсем то говорил. Я говорил, что молодые люди увлекаются, что увлечение свойственно этому возрасту! — вот что я говорил! А извинять или не извинять — это совсем другой вопрос! Я рассматривал, я взвешивал… пожалуй, даже констатировал, но не считал себя вправе ни осуждать, ни, тем менее, извинять.

Странное дело! в сущности, как читатель сам может убедиться в этом из предыдущего, я ничего не говорил, но в эту минуту мне до того ясно представлялось, что я именно говорил то самое, что даже угрызений совести не чувствовалось. А внутри так и подмывало: пожури да пожури!

— А по-моему, так это именно и значит «извинять»… Увлекаются «молодые люди» — что ж это как не извинение? — рассудил Алексей Степаныч.

— Нет, это не то-с! Чтобы «извинять», надо сперва предположить существование «вины», а на это я покамест не признаю за собою права. Я не извиняю и не осуждаю, просто говорю… Но и тут опять: я не только не считаю своего мнения обязательным, но даже высказывать его решусь лишь в таком случае, когда есть уверенность, что оно может кого-нибудь интересовать! — Я взглянул на Павла Алексеича, в чаянии, не поощрит ли он, но, увы! он опять обмахнулся — и только. Зато Алексей Степаныч поощрил меня.

— Отчего же не высказаться? — сказал он, — ваше мнение для всякого, сударь, интересно!

Но я решился не вдруг. С одной стороны, внутренний голос подсказывал: пожури! с другой, думалось: а ну, как что-нибудь вроде: ина слава луне, ина слава звездам, выйдет?

— Не так! — сорвалось у меня наконец, — не это нам нужно!

— Вот-вот, вот! Это же самое и я ему говорю! — вмешался Алексей Степаныч. — Никогда, говорю, не бывало, чтобы яйца курицу учили! и за границей этого нет, а у нас — и подавно! Следовательно, коли ежели старшие говорят: погоди! имей терпенье, — значит, так ты и должен сообразоваться! Язычок-то на привязи держать, да уважать старших, да расположенность их стараться сыскать… так ли я говорю?

— Нет, я не об этом! Я вообще говорю: не так! Не то нам нужно!

Должно быть, двукратное повторение одной и той же формулы действия повлияло на Павла Алексеича раздражительно, потому что он не выдержал.

— Позвольте! что же собственно нужно-то вам? — спросил он довольно, впрочем, спокойно.

— Выше лба уши не растут — вот что памятовать нужно! — формулировал, наконец, я, — и сообразно с сим поступать!

— Но ведь это то же самое, что «яйца курицу не учат»!

— Нет-с, не то! то есть, коли хотите, оно и то, да не то! В предположении Алексея Степаныча, яйца должны навсегда остаться яйцами. Их можно сварить, яичницу из них можно сделать. Я же говорю: вот яйца, из которых со временем нечто должно вылупиться! Но прежде — и вот где разница между мною и вами, молодой человек! — прежде, говорю я… вылупитесь, господа!

Я сказал это горячо и с убеждением; даже старческая слеза выступила. Господи! да ведь тут уж целый план! Сперва вылупитесь, потом подрастите, а там уж что бог даст! Так именно и понял меня Алексей Степаныч.

— А как вылупитесь — вам сейчас: цып! цып! Ты знаешь, Павел Алексеич, что маленьким-то цыпкам и зерна сначала не дают, чтоб их носков жестким кормом не попорти<ть>, а яйцами рублеными да манной кашицей кормят!

Но я как бы не слышал этого замечания и продолжал:

— Да-с, это не то! Я сам был молод, сам увлекался… Знаю! Молодость великодушна, но, извините меня, не рассудительна! Она не хочет понимать, что всякое общество есть союз, заключенный во имя совершившихся фактов и упроченных интересов; что безнаказанно колебать подобные союзы нельзя! что ежели, наконец, и не невозможно к ним прикасаться, то прикосновение это может быть допущено лишь с величайшею осторожностью и крайним благоразумием!

— С подходцем, мой друг, с подходцем! — подтвердил и Алексей Степаныч.

Я был в ударе и хотел сказать многое. Даже целую картину сбирался нарисовать, как оно катится и, словно снежный ком, нарастает и нарастает… Само катится, милостивые государи, и само нарастает… само! Но новое замечание старика Молчалина как-то разом подкосило меня. Увы, Алексей Степаныч был неумолим! Он не только подавал руку помощи, но еще комментировал, выводил на свежую воду. В самом деле, разве не одно и то же мы говорили? Сначала он сказал: вот он извиняет, а я возразил: нет, я не извиняю, а только думаю, что молодости свойственно увлекаться. Потом он свел разговор на тему: курицу яйца не учат, а я возразил: нет, и это не так, а вот как: уши выше лба не растут! Наконец, я сказал: к совершившимся фактам следует прикасаться с осторожностью, а он прибавил: с подходцем!.. Неужто же мы единомышленники? Неужто я — он, а он — я?

Я смотрел во все глаза и не мог прийти в себя от изумления. Алексей Степаныч, перегнувшись в кресле, болтал руками между колен, <и> — благодушно покачиваясь, приговаривал: да, брат, с подходцем — а ты думал как? «Молодой человек» покуривал папироску и совершенно безучастно смотрел в окно. Такая скука была написана на лице его, что я сразу понял, какое действие произвела на него моя журьба. Это действие формулировалось словами: вот-вот сейчас будет «звезда же от звезды разнствует во славе» — и конец разглагольствованию!

Наконец он не выдержал и встал.

— Я, папенька, пойду, — сказал он, — наши уж от обедни пришли.

Мы опять остались одни со стариком Молчалиным.

Алексей Степаныч имел такой вид, как будто сейчас проснулся. Очевидно, и он не ждал, что так выйдет. Может быть, он думал, что я представление дам: возьму шляпу, покажу ее внутренность: пусто? — и вдруг в ней окажется яичница, или живой голубь, или букет цветов. А оказалось, что я почти то же сказал, что и отец Николай. Однако он не только не попенял мне за это, но, как человек вполне незлопамятный, даже поощрил.

— Ну, спасибо, голубчик! — сказал он, подавая мне на прощанье руку, — большое вам за это спасибо, что моего молодого человека уму-разуму наставили! Горьконько ему, конечно, правду-то эту выслушивать, зато впоследствии благодарен будет, как действие-то ее на себе ощутит! Да, зарубит он кое-что, зарубит-таки себе на носу!


Я возвращался от Молчалиных и с тревогой, почти с болью спрашивал себя: то ли я сказал, и мог ли сказать что-нибудь иное?

Да, я сказал то самое, и едва ли мог сказать что-нибудь иное. Но я сказал некрасиво, не постарался — оттого и вышло, что я как бы повторил Тугоуховского, Алексея Степаныча и отца Николая.

Несмотря на такие симпатичные стороны, о которых я подробно упомянул выше, у нас, людей отживающих, людей старых песен, есть огромный недостаток: мы боимся. Не насилий боимся, а вот грубости, нечистоплотности этой. Мы и свободу любим на греческий и римский манер: чтобы амфора была, вино сиракузское лилось, а мы бы мудро беседовали. Даже смерть мы представляем себе в красивой форме: по образцу смерти Тразеи Пета, с разговором, в кругу друзей, о непрочности земных благ и с восклицанием, в виде заключения: хвала Юпитеру-Освободителю.

Увы! Нынче нет ни амфор, ни сиракузского вина, ни красивой смерти, ни даже Юпитера-Освободителя. Нынешняя жизнь, даже в запросах своих, воплотилась в какие-то странные формы, чуждые светотеней, аляповатые, грубые, почти циничные. Хотелось бы порой сказать ей слово сочувствия, а внутри так и колышется: фуй! Гадливость, коли хотите, инстинктивная, но, благодаря беспрерывному возбуждению, очень легко переходящая в привычку, в страх.

Вот этот-то страх и есть то общее, что приравнивает нас к Тугоуховским, Молчалиным и проч. Не в том дело, что мы не тех результатов боимся, которых боятся они, а в том, что и мы и они ждем своих различных результатов из одного и того же источника. Поэтому, хотя мы выражаем наше отношение к современности несколько иначе, нежели Тугоуховские и Молчалины, но разница лежит скорее в форме, нежели в сущности.

Поэтому же ничего у нас ясного не выходит, да и не ждет от нас никто ничего. Мы и скорбим, и стыдимся, и к смерти взываем, а нам говорят: уйдите с глаз долой! живите или умирайте, — как вам угодно, но только там, в своих углах. Это очень больно, но средств к уврачеванию этой боли, кажется, не предвидится. Что бы мы ни говорили, какой бы «обмен мыслей» ни предпринимали — все-таки в результате окажется: «ина слава луне, ина слава звездам». Разве это разговор? Нет, правду сказал Глумов: живи и удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств. И еще: не глумись, а говори прямо: не понимаю! Да, только это и остается.

Не успел я мысленно произнести имя Глумова, как почувствовал, что кто-то берет меня за локоть.

Оглянулся — он!

— Пари держу, что у Молчалина был?

— Да, был.

— Ну, и что ж?

Я рассказал все по порядку, ничего не утаивая и не прибавляя.

— И поделом, — рассердился на меня Глумов, — малодушный ты человек, вот что! Говорено было тебе, что нашему брату не с проповедью выходить пристойно, а сидеть в углу и молчать! Да тебя, впрочем, не убедишь! Вот и теперь, чай, придешь ты домой, сядешь за стол и скажешь себе: а ну-тка, благословясь, я этюд о «новых людях» настрочу! Не хорошо, не моги!

Книга о праздношатающихся*

Глава 1

Я сидел дома и, по обыкновению, не знал, что с собой делать. Чего-то хотелось: не то конституции, не то севрюжины с хреном, не то взять бы да ободрать кого-нибудь. Заполучить бы куш хороший — и в сторону. А потом, «глядя по времю», либо севрюжины с хреном закусить, либо об конституции помечтать. Ах, прах ее побери, эту конституцию! Как ты около нее ни вертись, а не дается она, как клад в руки! Кажется, мильон живых севрюжин легче съесть, нежели эту штуку заполучить!

И что это за конституция такая, и для чего мне ее вдруг захотелось — право, и сам не знаю. Будет ли при этой конституции казначей? — мелькало у меня в голове. Коли будет — ну, тогда, конечно… Ах, хорошо бы этакую должность заполучить! Образ казначея при конституции минут с десять неясно, словно изморозь, кружился перед моими глазами и так приятно на меня действовал, что я даже потянулся. Вот при уложении о наказаниях нет казначея — оттого, может быть, оно и дано нам. А, впрочем, конституция… ведь это и есть уложение… а мы-то тоскуем!

Я человек культуры, потому что служил в кавалерии. И еще потому, что заказываю платья у Шармера и обедаю по субботам в Английском клубе. Там всё культурные люди обедают. Нынче в Английском клубе, впрочем, всё чиновники преобладают. Длинные, сухие, прожженные. Шепчутся друг с другом, секреты из высших сфер сообщают, судьбы какие-то решают, словом сказать, даже за обедом себя прилично вести не умеют. А на роже так и написано: чего изволите? Того гляди, скажешь ему: а принеси, братец, бутылочку… Смотришь, ан у него звезда сбоку. Настоящих культурных людей, утробистых, совсем мало стало. Да и те, которые остались, как-то развратились. Всё за чиновниками следят, как они между собой шепчутся, словно думают: что-то со мной теперь сделают! И глаза какие-то подлые, ласковые у всех, когда с ними какой-нибудь чиновный изверг заговорит…

Говорят, что утробисто-культурные люди все в Москву перебрались или по своим губернским городам засели. Там будто бы они едят и пьют и об политике разговаривают на всей своей воле. Только об губернаторах говорить не смеют. И губернаторы, говорят, очень за этим следят, чтобы про них пустяков не рассказывали, а ежели что — сейчас того человека: фюить! Оттого об них и не говорят. А о прочих предметах, как-то: об икре, об севрюжине, об свинине, даже об Наполеоне III — говори что угодно. Можно, впрочем, сказывают, и об конституции молвить, ежели ты выпить любишь и губернатор знает это, — донесут: такой-то, мол, ваше превосходительство, вчера за ужином в клубе об конституции разговаривал. — «Пьян, что ли, был?» «Точно так, ваше превосходительство!» «Ну, оставьте его: он… он благонамеренный!» И оставят.

Уж не удрать ли, в самом деле, туда, в губернский город Залупск? Хорошо ведь там. Утром встанешь, не торопясь умоешься, не торопясь чаю напьешься — гляди-ко, уж двенадцать часов на дворе. Потом походишь, покуришь, посвищешь, кто-нибудь заедет — пора завтракать. После завтрака опять походишь, покуришь, а ежели скука уж очень начнет одолевать — тройку заложить велишь. А-ах! у-ух! Эх вы, соколики!.. бесподобно! Воротишься — ан обед на столе. В комнатах тепло, светло, щи, солонина с хреном, поросенок с кашей… Солонина мягкая-мягкая — ешь, да язык не проглоти! И никогда один не обедаешь. Ежели настоящий человек не наклюнется, так секретарь какой-нибудь, наверное, забежит. Все расскажет: кто кому плюху дал, кто кого по лицу калошей ударил… ба! половина девятого — не пора ли и в клуб! А в клубе уж все в сборе и все утробистые. Кто в карты играет, кто о прежнем благополучии рассказывает, и один по одному, в буфет да в буфет. Постепенно-постепенно — и вдруг: конституция! А что ж такое, что конституция! Приедешь домой, ляжешь спать — сном все пройдет! А на другой день, — и опять.

Да; а вдруг ежели… Ах, нынче и в провинциях много этих поджарых развелось. Ищут, нюхают, законы подводят. И в клубы проникли: сперва один, потом другой, потом, глядишь, уж и в старшины попадать начали. Брякнешь при нем: конституция! — а он: вы, кажется, существующей формой правления недовольны?.. А мне что!.. форма правления… эка невидаль! Какая тут форма правления! Я так… сам по себе… Разговаривал!

И вдруг ты — не на хорошем счету! И вдруг — фюить!

Сами утробистые во всем виноваты. Это в то время, как прожженные только что появились в губерниях — тогда надобно было меры принимать. Явился прожженный — и с богом, живите, сколько вас есть, про себя. Играйте друг с другом в преферанс, ездите друг к другу в гости, угощайтесь, напивайтесь, прелюбодействуйте, но в наш культурный клуб — ни-ни! Валяй, братцы, черняков, чтобы вперед неповадно было! <Жили> бы теперь культурные люди припеваючи, и не таскали бы у них из гнезд их культурных птенцов. И разговаривали бы об конституции, покуда живы, а умерли, дети бы разговаривали… И шло бы себе потихоньку да полегоньку. А то на-тко! скоро уж и разговаривать нѐкому будет!

Да, некуда теперь деваться: изгажены наши провинцияльные палестины, испакощены. В Петербурге долговязые глисты первого сорта шепчутся, а в Залупске долговязые глисты второго сорта шепчутся. Так бы, кажется, и… что?

Нет, нынче утробистый человек гляди в оба, несмотря на то что ему благосклонно присвоено название культурного. Пришел в клуб — проходи сторонкой, не задеть бы вот этих двух выродков, которые по секрету об тебе суждение имеют. Ты его заденешь, а он тебе смягчающих обстоятельств не даст, либо сына у тебя живьем задерет! Сторонись же и иди прямо к буфету, пей молча водку и молча закусывай, потому что если ты рот разинешь — это может оскорбить вон тех двух выродков, которые тоже по секрету рассуждают, какому роду истребления тебя подвергнуть. И потому садись за обед и ешь до отвалу. Вздыхай и ешь…

Да, много виноваты утробистые в печальной судьбе своей, но ведь, с другой стороны, нельзя и осуждать их слишком строго. Прожженные люди, именно, как глисты, втерлись в среду культурных людей. Все о благосклонности просили, зане надежду на земскую культурную силу полагали, да сами же первые и об конституции заговорили. Да как еще заговорили-то! С хохотом, с визгом, с слюною… В лицах всякую форму правления представляли, песни пели, брудершафта предлагали… Ну, культурный человек и смяк. Видит, малые разухабистые на всякую штуку: и поплясать, и представить, и прочесть что-нибудь зажигательное в пользу вдов и сирот — на все мастера. Милости просим! да вы попросту! пообедать… Вечерком… к жене… Да в клуб! Что же вы в клуб! там у нас танцы по воскресеньям… жена… дочери… пожалуйста! Вот и заползли они всюду, а как заползли, так сейчас — цап-царап! «Вы, кажется, формой правления недовольны?» Ах, прах те побери! Я так… сам по себе… а он: форма правления!

И жены наши тоже довольно тут виноваты, больше даже, нежели утробистые. Легкомысленны наши жены, ах как легкомысленны! А глисты эти прожженные так и вьются около них, так и шепчут, и шепчут. У иной от этого шепота и грудь поднимается, и глаза искрятся, и лицо полымем пышет. «Ты что ж, душенька, к нам мсьё Глиста не пригласишь?» «Глиста! ах, сделайте милость! Господин Глист! милости просим! запросто! вечерком, обедать… вот жена!»

А господин Глист между тем пакость в уме держит. И все насчет формы правления. Он и прелюбодействует-то неспроста, а словно думает: хорошо, что я теперь знаю, как у него в доме обыск сделать!

Нет, совсем нет у культурных людей ни предусмотрительности, ни espris de corps[159]. — Тех утробистых представителей культуры, с жирными кадыками, с пространными затылками, которые, завязавшись салфеткой, ели и «независимо» сквернословили, — нет и в помине. Нынешний культурный человек либо на теплые воды удрал, чтобы там изумлять мир своею культурностью, либо сам в «поджарые» полез. Только и слышишь кругом: да отчего же нам не доверяют! отчего к нам за содействием не обращаются! разве мы хуже действительного статского советника Глиста! Да нас только помани… да мы… А ежели у вас такая охота смертная, так что же! Мы не прочь! Рапортуйте, любезные, рапортуйте! Фу, подлость! Живешь-живешь — а все словно грудной ребенок должен permettez moi de sortir[160] спрашиваться. Мне пятьдесят лет — а я на всей своей воле об конституции поговорить не могу. Разве я что-нибудь говорю? разве я переменить что-нибудь хочу? Да мне — Христос с ними! Я так… разговариваю…

Хочешь ему сказать: да вы что, в самом деле, милостивый государь! Да я сам моего государя дворянин! Я в кавалерии, государь мой, служил! В походах не бывал, но на походном положении… и даже в лагерях… да-с! Хочешь сказать все это, и молчишь! Потому что повсюду, во все углы, во все щели клубов — везде они наползли! Смотрят и улыбаются, словно вот говорят: ты думаешь, я и не знаю, что у тебя в затылке шевелится… все, мой друг, знаю, и при случае…

Вот это-то «при случае» и сбивает культурную спесь. Так оно ясно, несмотря на свою внешнюю таинственность, что даже клубные лакеи и те понимают. Прежде, бывало, кому первый кус? — культурному человеку, которому и по всем правам он следует. А нынче, смотришь, культурного-то человека обходят да обходят, а все ему, все действительному статскому советнику Глистову. Ну, и опешались. Позвольте я вашему превосходительству рапортовать буду! — Рапортуй, братец, рапортуй!

Подлость, подлость и подлость! Скоро мы услышим: у меня, ваше превосходительство, сын-мерзавец превратными идеями занимается!.. Фуй, мерзость!

Да, смяк ты, утробистый человек, совсем никуда не годишься! Никто с тобой не разговаривает, везде тебя обносят, жене твоей подлости в уши нашептывают. Скучно, друг! И дома у тебя тоска, и в клубах твоих тоска, и в собраниях твоих, этих палладиумах твоих вольностей, — какая-то жгучая, надрывающая пустота царит. Не метено, не чищено, окна трясутся, не топлено, угарно… Рапортуй, мой друг, рапортуй!

И именно с тех пор ты смяк, как культурным человеком назвался. С тех пор и действительный статский советник Глист обвился кругом тебя, с тех пор ты и к рапортам учинился привычен. Культурность обязывает. Культурный человек «содействует» не потому, чтоб у него охота содействовать была, а потому, что он не может не содействовать. Культурный человек да не содействует — что же это будет! Действительный статский советник душу свою за общество полагает, потеет, приглядывается, принюх<ив>ается, а никак он ни до чего донюхаться не может. А отчего? — оттого, что крутом все утробистые да чистопсовые: спят, лежебоки, и не чуют, что не нынче, так завтра светопреставление будет! Проснитесь же, чистопсовые люди, и будьте отныне культурными! Познайте, что культурность обязывает! Рапортуй, мой друг, рапортуй!

Вот почему мы, культурные люди, так тоскуем. Никто в целом мире ни в какую эпоху истории так не тосковал, как мы тоскуем. Мы чувствуем, что жизнь ушла от нас, и хотя и цепляемся за нее при пособии «содействия», но не можем не сознавать, что это совсем не то, совсем не та жизнь, которой мы, по культурности своей, заслуживаем. Мой прадед, например, если б ему заикнулись о «содействии» — я, право, не знаю, что бы он сделал. Наверное, он бы сказал: я, ваше превосходительство, государю моему слуга, а не лакей-с! Я сам бунто-вал-с! да-с! Анну Леопольдовну, регентшу-с, в одной рубашке из дворца вынес… и был за это награжден-с! А дедушка мой сказал бы: я в Ропше был-с! а потом следовал на сером аргамаке за великою государыней в Петербург. Как вы, государь мой, назовете этот поступок, заблуждением или подвигом благородного человека? А отец мой сказал бы: я тоже заблуждался, и хотя после принес чистосердечное в том раскаянье, но не содействовал-с! нет, не содействовал-с! И все они были бы обижены, и будировали бы, непременно будировали… до тех пор, пока им не прислали бы Станислава на шею! Но не за содействие-с! Нет, не за содействие…

А я, правнук, внук и сын, — что я скажу! Я могу сказать только, что я культурный человек, и в этом качестве не могу даже «чистосердечного в том раскаяния» принести. Ибо я никогда не заблуждался — нет, никогда! И потому даже не понимаю, что такое «заблуждение»! Ни «заблуждений», ни «истины», ни «превратных идей», ни «благонамеренных» — ничего я не знаю — а стало быть, могу только содействовать. Содействовать — вот моя специяльность; ни делать, ни производить, а именно содействовать. И многие от этой специяльности устраняются, бегут на теплые воды и там влачат с горем пополам культурное существование.

Не однажды меня интриговал вопрос, каким это образом вдруг, словно из земли, русский культурный человек вышел! Всё были густопсовые да чистопсовые — и вдруг культурными людьми сделались. Сидит себе чистопсовый человек или в Залупске, или в Ницце, за обе щеки уписывает и говорит: теперь вы на мой счет легонько! я из тарелки ем, а не из плошки, я салфеткой утираюсь, а не стеклом — я культурный человек! И как только появился этот культурный человек, так рядом с ним явился и действительный статский советник Солитер. Не было культурных людей, не было и Солитера. Были действительные статские советники Довгочхуны, Неуважай-Корыты, Ивановы, Федоровы, Семеновы, ели и пили, а в свободное от еды время писали: утверждаю, утверждаю, утверждаю. А Солитер пишет: раззоряю, раззоряю, раззоряю…

Не раз хотел я даже историю возникновения культурных людей написать. Подробно, по документам. Как они сначала до обморока были доводимы и как потом, будучи постепенно привлекаемы к содействию, в чувство пришли. В какое чувство?

Вот на этом-то вопросе я и поперхнулся. Коли назвать это чувство — будет ли это своевременно, а ежели не назвать его — какой же смысл будет иметь мой исторический труд? Я знаю, что многие историки именно с тем и предпринимают свои труды, чтоб ничего из этого не выходило, кроме того, что великая княгиня Ольга Коростень сожгла, а великий князь Святослав сказал: не посрамим земли русския! — но то историки сериёзные, а я… какая же сериёзность во мне?.. Я пишу, потому что меня культурная тоска одолела, тоска, тоска и тоска! Тоска, похожая на угрызение, словно я грехопадение какое совершил с тех пор, как меня в культурные люди произвели.

С одной стороны, нет ни умения, ни быстроты в ногах, ни здоровья — и рад бы посодействовать, да взять нечем! С другой стороны — тоска, что-то неопределенное под сердцем сосет. Жюдик — видел, Шнейдершу — видел, у Елисеева, и на Невском, и на бирже — был. Все, что можно было в пределах культурности, кроме содействия, совершить, — все совершил. Повторять то же самое надоело, а между тем надо жить. Ни смерть, ни болезнь — ничто меня не берет. Встанешь утром — и какими-то испуганными глазами глядишь в лицо грядущему дню. И завтра и послезавтра будут дни, а чем их наполнишь? Не сходить ли в Александринку, на Пронского посмотреть — может быть, хоть это потрясет. Или вот в Педагогическом обществе побывать, послушать, как Водовозов реферат будет защищать? И вдруг окажется, что это отрава! И потом прокурор будет доказывать, что кто-нибудь из родственников меня нарочно отравил, чтобы потом наследством моим воспользоваться. И присяжные, обдумав зрело обстоятельства дела, скажут: да, виновен. Нет, слуга покорный! я родственников люблю и ответственности подвергать их не желаю…

Итак, я дома и не знал, что делать с собою. Начал с севрюжины и конституции, кончил Пронским и Водовозовым.

Глава 2

Дело было в половине апреля. Я смотрел из окошка на улицу и любовался на сумятицу, которая происходила в природе. Воздух был наполнен каким-то невообразимым мельканием; крупные, крупные снежинки, мокрые, разорванные, словно проливной дождь, тяжело ударяли в окна. На подоконниках уже образовалась порядочная груда белого вещества, рыхлого и тающего; мостовая, еще часа два тому назад серая, начинала белеть. По улице сновали извозчичьи пролетки с пассажирами, озлобленно скрючившимися под зонтиками. Ряд домов, мокрых, осклизлых, загадочно глядели своими бесчисленными черными окнами, словно тысячами потухших глаз. Небо давило и, несмотря на второй час дня, окутывало город ранними сумерками. Гул экипажей и мельканье лошадей, которые некоторое время раздавались усиленно (был первый день святой недели), постепенно начали стихать, стихать, и наконец совсем сделалось тихо. Даже ликующие столоначальники — и те, по-видимому, успокоились.

Я стоял у окна и припоминал. Было время, когда и я в этот день летал и метался; придешь в одно место — распишешься, швейцару целковый подаришь и, нимало не медля, — в другое место, опять распишешься, опять целковый подаришь… Да в мундире, сударь, в мундире! А нынче вот сижу у окна да глазами хлопаю — на дворе праздник, а никуда глаза показать не хочется. Почему не хочется? — а потому просто, что незачем…

Прежде я потому ездил, что было у меня убеждение: здесь претерплю, зато в своем месте наверстаю. Я даже нарочно в Петербурге периодически появлялся, чтоб претерпеть и потом наверстать. Мерзок я был, низкопоклонен, податлив, но я знал, что у меня имеется стимул, двигающий моими действиями. Впоследствии обстоятельства заставили меня сознать, что это был стимул фальшивый, несостоятельный, лишенный предусмотрительности, — прекрасно! Я понял это и, может быть, даже вполне искренно отказался от тех идеалов наверстыванья, которые обуревали меня в бывалое время. Но почему же я, оставив прежние стимулы, не усвоил себе новых? Для чего я живу? Для того ль только, чтобы представлять собой образчик русской культурности… велика невидаль!

Я знаю теперь, что езди я или не езди, поздравляй или не поздравляй, все-таки я ничего не наверстаю, потому что и наверстать негде. Хотя же действительный статский советник Солитер и заставляет мелькать перед моими глазами какие-то виды, но, право, мне кажется, это он просто, ради блезиру, делает. Следуй, говорит, по моим указаниям, и будешь ты век сыт и век пьян — а куда следуй, этого он и сам растолковать не может. У самого-то, брат, у тебя яичница в голове, а тоже других приглашаешь!

Да если б он и мог доподлинно разъяснить, куда и как нужно следовать — разве я могу туда идти? Да и не только туда — никуда я идти не могу. Все, все для меня заперто. По судебной части я могу только адвоката нанять, а сам истца от ответчика отличить не умею. Кто их знает! — там адвокат разберет! По части народного просвещения — я не знаю, кто кого кормил, волчица ли Ромула или Ромул волчицу, — что ж я на экзаменах-то спрашивать буду? По части финансов я знаю одну систему: дери и в случае недобора бесстрашно занимай! а как и на какой бумаге ассигнации печаются — ничего этого я не знаю! Вот разве по части… ну, нет, Солитер, этому не бывать. Действительно, по этой части никаких познаний не требуется, только культурность одна, но я ведь не позабыл, что мой прадедушка регентшу Анну Леопольдовну в одной сорочке из опочивальни вынес!.. Нет, не позабыл! Ибо ежели я сам лично ничего не сделал, даже чистосердечного раскаянья не принес, то прадед мой…

И откуда нынче такие действительные статские советники развелись! И прежде были действительные статские советники, назывались Довгочхунами, Ивановыми, Федоровыми, Семеновыми, ели, пили, сами балы делали и откупщиков заставляли делать, ездили по гостям, играли в клубах в карты, а в свободное от занятий время писали: утверждаю, утверждаю, утверждаю. А Солитер пишет: разоряю, расточаю, развращаю!..

И ничего. Разоряет — и не созидает, расточает — и сам стоит невредим, развращает — и состоит членом общества распространения грамотности. Кто поймет эту тайну? Есть у него один ресурс, который выручает его. Ресурс этот — лганье и показывание фальшивых перспектив. Он лжет постоянно, лжет, как рязанский дворянин, когда начнет рассказывать, какие у него, при крепостном праве, персики в оранжереях родились. В этом случае недавняя чистопсовость вся целиком выступала у него наружу. Он лжет, и сам к своему лганью прислушивается, как соловей к собственному пению. И верит. Верит тому, что он, ехавши тройкой, в одну прорубь со всем экипажем провалился и потом за двадцать верст в другую прорубь выскочил. Следуйте, говорит он, следуйте только моим указаниям, а в свое время мы — наверстаем!

И многие до сих пор верят ему. Я убежден, например, что Прокоп даже в эту самую минуту мечется как угорелый по городу и все поздравляет, все поздравляет. Домой, думает, приеду — всё наверстаю! И это он, в течение десяти лет, аккуратно из года в год так делает. Каждый год кукиш с маслом получает, и все шибче да шибче поздравляет и надеется.

Уж целую неделю, как я в газетах прочел, что он в Петербург приехал — и ко мне до сих пор ни ногой. Вместе Шнейдершу слушали, вместе в географическом конгрессе заседали, вместе по политическому делу судились, наконец, вместе в сумасшедшем доме сидели — и вот! Чай, всё перспективы выглядывает, связи поддерживает, с швейцарами да с камердинерами разговариват. Чай, когда из Залупска ехал, тоже хвастался: я, мол, в Петербург еду, об залупских культурных нуждах буду там разговаривать! Разговаривай, мой друг, разговаривай… с швейцарами!

Кому интересны залупские нужды, культурные или некультурные? Вот кабы ты сообщил секрет, как к празднику нечто заполучить или как такому-то ножку, ради высокоторжественного дня, подставить — ну, тогда мы бы тебя послушали! А то: Залупск — разве об нем кто-нибудь думает! Есть у вас там, в Залупске, Солитер — и будет с вас. Он вас там разберет: и стравит друг с другом, и помирит, если нужно… «Zaloupsk! — qu’est ce que c’est — que Zaloupsk?»[161]

И вот, ради разговоров с швейцарами, Прокоп даже об старом соратнике и собутыльнике забыл! Это ли не черта русской культурности! Сегодня приятель, а завтра Солитер разрешил ему за свой превосходительный каблук подержаться — он уж и рыло воротит. Я, говорит, наверху нынче стою, сверху мне все перспективы виднее. Вы, мол, как лягушки, в болоте квакаете, а мы, аисты, на горах расселись, да как налетим оттоль… Да на кого же ты налетишь-то, птица ты бестолковая! Посмотри, и болото-то уж пустым-пустехонько стоит: нечего скоро и зацепить-то там будет!

Мне сделалось досадно и жалко. Бедный Прокоп! Глуп-глуп, а культурность свою очень тонко понимает. У меня, говорит, в деревне и домик есть, и палисадничек при нем, и посуда, и серебрецо, и постелька для приятеля… видно, что человек живет! А мужик что! Вон у нас на селе у крестьянского мальчишки тараканы нос выели, а у меня, брат, тараканы только на кухне есть! Милый, милый Прокоп! Как сейчас вижу, как он в залупском клубе, за ужином, завязавшись салфеткой, сидит: буженины кусок проглотит и слово скажет, еще кусок проглотит и еще слово скажет. И слова всё — такие мелкие: текут, плывут, бегут — не поймаешь! Ест, а сам одним глазком в соседнюю залу заглядывает, потому что там действительный статский советник Солитер с статским советником Глистом о чем-то по секрету совещаются, а титулярный советник Трихина так и юлит, так и кружит около них. «Дай срок, ужо от Трихины все выведаю!» — думает Прокоп, а что выведаю, зачем выведаю… бежит, течет, плывет!

И так мне вдруг захотелось Прокопа увидеть, так захотелось на затылок его полюбоваться, что не успел я формулировать моего желанья, как в дверях раздался звонок, и Прокоп собственной персоной предстал передо мной.

Он был в культурном мундире и в культурных белых штанах. Лицо его, слегка напоминавшее морду красивейшего из мопсов, выражало сильное утомление; щеки одрябли, под глазами образовались темные круги, живот колыхался, ноги тряслись. Мне показалось даже, что он раздражен.

— Обогрей, ради Христа! — было его первое слово.

— Откуда, голубчик? поздравлял?

— Разумеется, поздравлял. Вот ты, так и день-то какой нынче, чай, позабыл?

— Ну, нет, брат, я и у заутрени был. А ты?

— Еще бы. Я еще третьего дня билет получил.

Прокоп сел против камина и протянул ноги чуть не в самый огонь.

— Да ты бы скинул с себя форму-то, — предложил я, — вместе бы позавтракали, вина бы… А какое у меня вино… по случаю! краденое!

— Это, брат, только хвастаются, что краденое, а попробуй — опивки какие-нибудь! Опивки краденые — вот это так. А ты вот что: завтракать я не буду, а ежели велишь рюмку водки подать — спасибо скажу.

— Отчего же бы не позавтракать?

— Нет, я на минуту, у меня еще двадцать местов впереди. Поважнее которые дома — у всех расписался уж, а прочие и подождут, невелики бары!

Принесли водки и балыка. Прокоп потянулся, выпил и закусил. Не знаю почему ему вдруг показалось, что я всматриваюсь в него.

— Ты что на меня смотришь? узоры, что ли, на мне написаны? — спросил он.

— Помилуй, мой друг, я рад тебя видеть — и только.

— А рад, так и слава богу. Замучился я. Погодища нынче — страсть! Ездил-ездил, штаны-то белые, замарать боишься — ну, и сидишь, как на выставке. Да как на грех, еще приключение… препоганое, брат, со мной приключение сегодня было.

— Что же такое?

— Да приезжаю я к особе к одной — ну, расписался. Только вижу, что тут же, в швейцарской, и камердинер особы стоит — и угоразди меня нелегкая с ним в разговор вступить. Рано ли, мол, встает его сиятельство? прогуливается ли? кто к нему первый с докладом является? не слышно ли, мол, что про места: может быть, где-нибудь что-нибудь подходящее открывается? Только разговариваем мы таким образом — и вдруг вижу я, вынимает он <из> кармана круглую-прекруглую табатерчищу, снял крышку да ко мне… Это, говорю, что?.. — Понюхайте-ко, говорит. — Да ты, говорю, свинья, позабыл, кажется?..

— Так и сказал?

— Так прямо и брякнул. Я ведь, брат, прямик! Я не люблю вокруг да около ходить! По мне, коли свинья, так свинья!

— Нехорошо, брат; горяченек ты, любезный друг! с страстями справляться не умеешь!

— А что?

— А то, что он теперь тебе мстить будет — вот что!

Прокоп задумался на минуту, даже вилка, направленная по направлению к балыку, словно застыла в его руке.

— Я, брат, и сам уж об этом думал, — наконец молвил он.

— Непременно будет мстить. Вот сегодня же вечером будет с его сиятельства сапоги снимать и скажет: был давеча вот такой-то — не нравится он мне, невежей смотрит. А завтра ты явишься к его сиятельству, а его сиятельство посмотрит на тебя да и подумает: кто бишь это мне сказывал, что этот человек невежа?

— А что ты думаешь? ведь это, пожалуй, и вправду так будет?

— Верно говорю. Эти камердинеры да истопники — самый это ехидный народ. Солитер-то, ты думаешь, как пролез?

— Ну, Солитер и так, сам собой пролезет!

— Нет, он сперва в камердинеры пролез, а потом уж и…

— Ну, так прощай; я бегу!

— Погоди! куда ты! рассказал бы, по крайней мере, что у вас делается?

— Чему у нас делаться! Солитер… Я было жаловаться на него приехал, да вот приключение это — пожалуй, завтра и не выслушают!

Прокоп заторопился, подтянулся, вытянул ногу, на сапоги посмотрел, поправил шпагу и уж совсем на ходу заметил:

— Я, брат, с женой и дочерьми здесь. В Гранд-отеле стоим, за границу едем.

— Надежда Лаврентьевна здесь? и ты не говоришь ничего!

— Ну, что тут! не невидаль какая! Приходи ужо вечером — посидим.

Он рысцой направился в переднюю, накинул на себя шинель и вдруг опять встревожился.

— Как ты думаешь? — спросил он меня, — ему… хаму этому… трех целковеньких довольно будет?

— Дай, брат, пять! — посоветовал я.

— Ладно. Так ужо вечером. Жена давно к тебе посылает, да нельзя было… всё приключения эти…

Он исчез в дверях, а я остался опять один с своей тоскою. Я стал резюмировать <разговор>, который мы сейчас вели, и вдруг покраснел. Что я такое сейчас говорил? мучительно спрашивал я себя, и какие такие советы насчет пяти рублей подавал? Господи! да неужели же это холопство имеет такую втягивающую силу! Вот я: по-видимому, совсем было позабыл: и мундира культурного нет у меня, и поздравлять я не езжу — так, сам по себе, глазами хлопаю! — а увидел человека с красным околышем и не вытерпел! Так и лезет-то, так и прет из тебя это проклятое холопство! И рожа осклабляется, и язык петлей складывается, как начнут про швейцаров да про камердинеров разговаривать. Да; нынче в Франции целая школа беллетристов-психологов народилась — ништо им! У них психология простая, без хитростей — ври себе припеваючи! Нет, попробовал бы ты, господин Гонкур, сквозь этот психологический лес продраться, который у Прокопа в голове засел. Ему, по-настоящему, и до самого его сиятельства горя мало, а он вот с лакеями об внутренней политике разговаривает да еще грубит им… лакеям-то! Да и я тут же за компанию вторю: отомстит он тебе; не три, а пять рубликов ему надо дать! Сказал и не почувствовал, что у меня от языка воняет, — ничего, точно все в порядке вещей! Какое сцепление идей бывает, когда такие вещи говоришь? И какова должна быть психология, при помощи которой возможны подобные разговоры? Вот кабы ты, Золя, поприсутствовал при таких разговорах, то понял бы, что самое фантастически-психологическое лганье, такое, какое не снилось ни тебе, ни братьям Гонкурам, ни прокурорам, ни адвокатам, — должно встать в тупик перед этой психологической непроходимостью.

И в то самое время, как я думал все это, вдруг, вследствие такого же необъяснимого психологического переворота, в голове моей блеснула мысль: Прокоп за границу едет, а что кабы с ним вместе удрать?

Сейчас обвинял Прокопа в холопстве, сейчас на самого себя негодовал за то, что никак не могу с себя ярма холопства свергнуть, — а через минуту опять туда же лезу! Я знаю, что Прокоп вместе с своей персоной весь Залупск Европе покажет, что он повезет Залупск в своих платьях, в покрое своего затылка и брюха, в тех речах, которыми он будет за табльдотами щеголять, во всем. И за всем тем, все-таки не могу я отвязаться от него, стремлюсь обонять залупские запахи, слушать залупские речи… И вместе со мной этим речам будут внимать Средиземное море и серые скалы, которые высятся вдоль его берегов, словно сторожат их в предвидении нашествия варваров.

Глава 3

Для тех, которые позабыли о Прокопе, считаю нелишним восстановить здесь его физиономию. Это чистейший тип культурного русского человека, до последнего времени и не подозревавшего о своей культурности. В физическом отношении он шарообразен и построен как-то забавно: голова круглая, затылок круглый, брюхо круглое, даже плечи, руки, ноги — круглые, так что когда он находится в движении, то кажется, словно шар катится. Лицо у него — портрет красавца-мопса и принимает те же выражения, какие принимает морда мопса в различных обстоятельствах жизни. Когда он сыт, лицо принимает выражение беспечное, почти ласковое, как будто бы говорит: соснул бы теперь, да очень уже весело. И чувствуешь, что у него где-то должен быть хвост, которым он в это время виляет. Когда он голоден, то на лбу и на носу образуются складки, рот злобно осклабляется и углы губ плотоядно опускаются книзу. В нравственном отношении он лукав, не лишен юмора, преимущественно обращенного против него самого, легковерен, льстив, наклонен к лганью и в высшей степени невежествен. Когда он говорит, то почти всегда поражает собеседника внезапностью мыслей, в которых нет возможности отличать правду от лжи. Некоторые полагают, будто бы он зол, но это положительно не верно. Он не добр и не зол, не умен и не глуп — он так, сам по себе. Репутацию злости составили ему его инстинкты, в которых действительно очень мало человеческого и которые иногда делают его способным огрызаться и рычать. Но ежели надеть на него хороший намордник, то он сейчас же притихнет, и в Залупске совершенно справедливо заметили, что с тех пор, как упразднено крепостное право, он стал огрызаться и рычать значительно меньше против прежнего.

Имя его совсем не Прокоп, а Александр Лаврентьич Лизоблюд — из тех Лизоблюдов, которые еще при царе Горохе тарелки лизали. Прокопом его назвали на смех, в честь Прокопа Ляпунова, известного рязанского помещика и ревнителя русской славы, в то время, когда ему, после трех трехлетий, проведенных в звании представителя залупской культурности, поднесли на блюде белые шары в знак оставления в том же звании на четвертое трехлетие. Так как и Прокоп ревновал, и Лизоблюд ревновал, то и назвали Лизоблюда Прокопом, да с тех пор словно даже и забыли настоящую его фамилию: все Прокоп да Прокоп.

Прокоп гордился своими предками. Не говоря уже о том Лизоблюде, который еще в доисторические времена тарелки лизал, много было Лизоблюдов, которые лизали тарелки и во времена позднейшие, освещенные светом истории. Проводя время в этом занятии, некоторые из них приобрели себе вотчины и до такой <степени> усилились, что когда вступил на престол Гришка Отрепьев, что Кирюшка Лизоблюд был послан в Астрахань для побужденья мятежных астраханцев к скорейшей присылке икры для царского стола. Но в половине XVIII столетия звезда Лизоблюдов померкла. Никита Лизоблюд, имея наклонности пьяные и прожорливые, замешался в историю Лопухиной, и хотя сентенцией суда был приговорен к наказанию кнутом с урезанием языка и к ссылке на каторжные работы, но ради неистовой его глупости урезание языка и ссылка на каторгу были заменены ссылкой в залупские вотчины навечно. С этих пор и до наших времен фамилия Лизоблюдов делается исключительно рассадником залупской культурности и играет большую роль в той оппозиции, которую чистопсовые с такою твердостью выдерживали против местной администрации.

Семейство Прокопа состояло из жены, сына и двух дочерей уже на выданье. Жена его слыла когда-то красавицей, да и теперь, когда ей было уже около сорока, она производила в Залупске сенсацию. Это была очень добрая и до крайности жеманная женщина, как все русские провинциальные барыни, родившиеся в захолустье и привыкшие с детства играть в нем роль. Во всех культурных подвигах Прокопа она приносила ему весьма существенную пользу; никто не умел так ласково принять и так радушно накормить, как Надежда Лаврентьевна, ни у кого не подавалось таких роскошных обедов, и никто так красиво и строго не выступал в зале собрания во время балов. Даже губернатор называл ее не иначе как царицей Залупска и во всех официяльных торжествах выступал с ней в польском в первой паре. В особенности же видно выдавалась она во время выборов, когда со всей губернии съезжались в Залупск из деревень «песьи головы», как называл их Прокоп. В то время, как муж политиканил с старцами, то есть накачивал и набивал им мамоны, а некоторым даже шил на свой счет по паре платья, Надежда Лаврентьевна делалась центром, около которого собиралась молодежь. В этих кружках бывало всегда весело — тут присутствовали все представительницы залупского высшего общества, сытые, белые, полные, с сахарными плечами, охотницы и сами поврать и послушать как другие врут; тут велся пряный и щекочущий разговор, бесцеремонно бивший на возбуждение чувственности. В результате — поднесение на блюде белых шаров, которые Прокоп принимал со слезами на глазах.

Не менее полезна была мужу Надежда Лаврентьевна и в сношениях с залупскою администрацией. Прокоп был груб и не раз ставил администрацию в тупик своею бесцеремонностью, хотя после и приносил в том чистосердечное раскаянье. Однажды администрация даже не на шутку рассердилась, и уверяли, что было уже произнесено слово: фюить! Прокоп малодушествовал и плакал, но прощения не просил. Этот загадочный малый желал бы, чтоб администрация, по секрету, видела его слезы и убедилась в его раскаянии и чтоб прощение пришло само собой. Но никто слез не видел и слово «фюить» было сказано вторично. Тогда на выручку явилась Надежда Лаврентьевна, и в первый раз, как «хозяин губернии» подал ей в польском руку, она так томно вздохнула и так трепетно держала его руку, что он невольно спросил ее: а ручку поцеловать можно, ежели я к вам завтра утром приеду? — и сейчас после того сам подошел к Прокопу и заговорил с ним как ни в чем не бывало.

Единственный сын Прокопа Гаврюша похож на отца до смешного. То же круглое брюхо, те же круглые плечи, то же мопсичье лицо, забавное во время покоя и со складками на носу и на лбу во время гнева. Прокоп любит его всем нутром своим, ласково рычит во время появления его в воскресенье и праздничные дни, сам садится, а его ставит перед собой, берет за руки, расспрашивает, чем его во время недели кормили, смотрится в него словно в зеркало. Воспитывается Гаврюша в Лицее прежде всего на том основании, что оттуда титулярными советниками выпускают, а еще больше потому, что в закрытом заведении, хочешь не хочешь, а в конце концов все-таки «человеком» сделаешься.

— По себе, брат, знаю, что дома ученье плохое, — открывался мне по этому случаю Прокоп, — чего уж покойный папенька со мной ни делал — и сек, и голодом держал, и в темную сажал — не могу никуда экзамена выдержать, да и полно. До сих пор ни одного текста из катехизиса не знаю — что хорошего!

— Да ведь на собраниях из катехизиса не спрашивают, — возражал я.

— Все-таки. Разговоры бывают. Не из катехизиса, так из географии. Кабы я экзамены-то выдерживал, и я бы из географии разговаривал, а теперь только на других смотришь, смеются или нет.

— Так что ж! сходило до сих пор — и слава богу.

— Ну, брат, не всегда. Ехидные нынче люди пошли: испытывают. Иной, братец, целый разговор с тобой ведет — ты думаешь вправду, а он на смех.

— И все-таки дай бог всякому таким «человеком» быть, каким ты сделался.

— Да уж это я после человеком сделался, когда папенька за ум взялся да определил меня в полк. Надели на молодца солдатскую шинель да стали на корде гонять — ну, и сделался человеком.

— Так и с Гаврюшей ты так поступи.

— Нельзя, голубчик, не тем нынче пахнет. Нынче над юнкерами-то смеются. А в заведении в этом… а вдруг, братец ты мой, Гаврила Александрович мой министром будет!

Прокоп захохотал, но тем загадочным смехом, из которого нельзя понять, точно ли человек смеется или только в заблуждение вводит.

— Так вот я и решился. Только бы он у меня экзамен выдержал, а там уж я буду покоен. Туда только поступить нужно, а там уж доведут. Разве вот человека зарежет…

— Что ты! Христос с тобою!

— То-то, об этом-то я и говорю. А ты, впрочем, что об этом думаешь? Я брат, маленький тоже чуть-чуть человека не зарезал — да! Раз, после грамматики, секли меня, секли — ну, думаю: непременно я этого проклятого учителя зарежу!

— Так неужто же ты так-таки и зарезал?

— Эх, братец, чудак ты! Я сказал для примера, а он и поверил!

И действительно, Гаврюша третий год находился в заведении — и ничего. Жаловались воспитатели, что он во время репетиций забирается в шинельную и спит там, вследствие чего потом уроков отвечать не может, но Прокоп и не требовал от сына блеска, а просил только бога, чтоб как-нибудь его до конца довел.

Дочери у Прокопа были уж невесты: одна, Наташенька, восемнадцати лет, другая, Леночка, — семнадцати. Обе пошли в мать и наружностью, и жеманством, и наклонностью к лакомству. Наташенька склоняла голову на правую сторону, Леночка на левую, что сообщало им какую-то трогательную грацию. Обе ходили в одинаковых платьицах, обе подавали посетителю ручку как-то нехотя, словно вынужденные обстоятельствами, и обе ходили, слегка привскакивая на носках. Вообще были девушки здоровые, полные и аппетитные, но как бы совестились за свою аппетитность и от всей души просили бога о ниспослании им <худобы>.

Вечером, когда я пришел к Прокопу, у него уже сидел какой-то генерал, но до такой степени унылый, что я подумал, что у него или жена сегодня скончалась, или болит живот. Он имел такой странный вид, словно его пеплом обсыпали. Лицо пепельного цвета, волосы пепельного цвета, даже мундирный сюртук не чищенный, словно кусочки пепла на нем. Прокоп рекомендовал его мне:

— А вот его превосходительство генерал Николай Батистыч Пупон! Русский! Отец его, Батист Северьяныч, — тоже генерал был, только француз, вместе с русскими Париж в восемьсот четырнадцатом году брал, ну, а этот уж настоящий русский, наш залупский дворянин.

Надежда Лаврентьевна приняла меня любезно и позволила даже ручку поцеловать. Наташенька и Леночка любезно поклонились, каждая с своей стороны, Гаврюша сидел в углу, держа в обеих руках по яйцу и пробуя, которое крепче.

— Обделал! — шепнул мне на ухо Прокоп, — десятирублевенькую дал!

— Что ж! куда же?

— Нет, говорит, теперь местов нет, а впоследствии… Будут, говорит, скоро два места, да уж их обещали! А потом, говорит…

— Да не врет ли?

— Верно, братец! После этих двух мест — первое…

— Ну, и слава богу. Покуда ты за границу съездишь, покуда что — смотришь, оно и откроется!

Сели в кружок и стали разговаривать. Разумеется, сначала на погоду пожаловались и выразили мнение, что никогда такой скверной святой не бывало. Потом пошли новости из Залупска, странные новости, в которых главную роль играли плюхи.

— У нас, брат, нынче все разговоры плюхами кончаются! — весело резюмировал Прокоп рассказы Надежды Лаврентьевны.

Подали наконец самовар и целую кучу булок и кренделей. Гаврюша, все упорствовавший сидеть в углу, при виде самовара оживился и стал помаленьку пододвигаться к столу. Прокоп толкнул меня локтем в бок и подмигнул в его сторону. Маневр сына, очевидно, радовал его.

— Что, брат, видно, булками запахло? — пошутил Прокоп и потом, обращаясь ко мне, прибавил: — Вот, брат, тебе хочу на сына жаловаться — урока не знал.

— Ах, мой друг, охота тебе ребенка конфузить! — вступилась Надежда Лаврентьевна, — тебе, Гаврюша, с чем: со сливками или с вареньем?

— Мне, маменька, сливок побольше.

— Ешь, братец, ешь. От еды здоров человек бывает, только одна еда тоже не годится: еда сама по себе, а урок сам по себе.

Гаврюша тряхнул головой, словно муху смахнуть хотел.

— Поди ко мне. Говори: отчего ты урока не знал?

Прокоп притянул Гаврюшу к себе, поставил против колен и всем своим лицом смотрел на него. Очевидно, что в эту минуту он не променял бы никакого Ньютона на своего не знающего урока Гаврюшу.

— Отчего ты урока не знал?

Гаврюша вдруг фыркнул.

— Стыдно, братец! А я давеча еще говорил: министром у меня Гаврюшка будет! Ну, теперь ешь.

— А вы что ж, ваше превосходительство! — обратился Прокоп к генералу, — хлебца бы да с маслицем!

— Да, да, маслица, молочка, яичек… это можно! Надежда Лаврентьевна! Маслица бы, маслица мне! — как-то жалобно попросил генерал и затем, сложив руки между колен, оглядел всех безнадежным взором.

— Вот и генерал с нами за границу едет, — сообщил мне Прокоп.

— Да вы серьезно едете? — спросил я Надежду Лаврентьевну.

— Едем. Надо же…

— Я раз шесть за границей был, а оне еще ни разу, — объяснил Прокоп. — Пускай поездят да посмотрят. Нельзя же…

— А вы, генерал, для здоровья?

— Нет, я здоров, даже совсем здоров. Вот только грусть у меня… Никто объяснить не может. Во̀ды какие-нибудь, может быть…

— Генерал еще в кадетском корпусе мозгу сотрясение получил, — с обычной бестактностью влепил Прокоп, — с тех пор вот и не может…

— Не могу! и рад бы, да не могу! Даже в цирк не езжу, потому что из пистолетов стрелять стали. Хотел было по дипломатической части идти — папаша не позволил. Папаша у меня храбрый был, у Марии-Антуанетты ручку целовал. А теперь вот мы русские.

— Однако дослужились же вот генерала? — не мог я воздержаться от вопроса: до такой степени сильно было мое недоумение.

— Да по кавалерии… кажется, я по кавалерии нахожусь?

— Нет, в ученом комитете заседаете, — сострил Гаврюша, и тут же сам фыркнул своей остроте.

— С генералом, брат, такие приключения были — и не дай бог! расскажите-ка, ваше превосходительство!

— Нет, мой друг, нет! Я вот еще немножко маслица, да и домой… бай-бай пора! в другой раз!

— Ах, генерал, генерал! Женился бы ты, друг, и всю бы эту робость с тебя как рукой сняло! А у меня кстати и невесты есть — выбирай!

Генерал раскраснелся, молодые девицы строго взглянули на отца и гордо выпрямились. Даже Надежда Лаврентьевна словно растерялась.

— Чего на меня глазами уставились? — продолжал хладнокровно Прокоп, — разве не правду я говорю? Чем не невесты! Генерал! смотри! — <2 нрзб.>

Все как-то оторопели, один Гаврюша так фыркал, что брызги летели с блюдечка во все стороны. Вероятно, собственно для утешения Гаврюши Прокоп и завел этот разговор. Генерал заторопился и стал прощаться.

— Куда, брат? испугался? Небось, силом под венец не поведем! — разуверял его Прокоп, — я только так говорю: невесты, мол, есть — первый сорт.

— Alexandre! финиссе! — строго заметила Надежда Лаврентьевна.

— Ну-ну, ступай, генерал Пупон! Спи там. Постель-то у тебя узкая да холодная… или, может быть, мамзель…

— Александр! тебя просто слушать нельзя! — сказала Надежда Лаврентьевна с гневом, но так, что глаза ее так и искрились от удовольствия.

— Ступай, ступай, жених! так через десять дней едем! — говорил Прокоп, провожая генерала в коридор и тотчас же возвращаясь назад.

— Бог знает, что ты говоришь! — укоряла его Надежда Лаврентьевна.

— Что ж я сказал! сказал, что дочки у меня невесты — это всякий видит. Что они пышки — и это всякому видно! А другой, может, и видит да не смекает — ему наука: вникай, братец! Вот хоть бы он! может, жениться захочет — чем не пара! — указал он на меня и в то же время перемигнулся с Гаврюшей, так что он опять фыркнул.

— А впрочем, будет! Пошутили, Гаврило Александрыч, крошечку, — и будет! Довольно, мой друг! родите<льница> гневаться будет! А я тебе про этого генерала когда-нибудь расскажу! — обратился он ко мне.

— Знаете ли что? не поехать ли и мне с вами?

— А чего ж лучше! и прекрасно! С нами, брат, весело будет. Да ты уж бывал?

— Нет, не был. И даже намерения не имел. Да вот сегодня, пришел ты, говоришь: еду — ну и я задумался. Надо же… в самом деле!

— Разумеется, надо. Только уж ты, брат, коли едешь, так меня держись. Я эту «заграницу» как свои пять пальцев знаю, знаю, где что спросить, где как поесть, где гривенничек сунуть. Я как приеду в гостиницу — сейчас на кухню и повару полтинник в руки. Всё покажет. Да я уж тебя научу.

— И так это приятно будет! — отозвалась Надежда Лаврентьевна, — все вместе и останавливаться будем! за границей — и все равно как у себя дома. Не правда ли, генерал?

— Не знаю… я ванны брать буду!

— Не все же в ванне будешь сидеть. Чай, и поесть захочешь! — засмеялся Прокоп.

— Нет уж, я уж…

— Уныние ты на всех будешь наводить — вот это верно. Ах, генерал, генерал! Храбрый ты какой был, сражение на Средней Подьяческой выиграл — и вдруг, что с тобой сделалось!

— Таковы плоды человеческой ненасытности!

Генерал сказал это таким безнадежным тоном, что все вдруг смолкли. Даже я, ничего не понимая, вздохнул. Этот унылый вид, это пепельное лицо, очевидно, скрывали какую-то тайну. Кто знает? Может быть, он ждал в этот день награды и не получил ее?

— Больно? — первый прервал молчание Прокоп, обращаясь к генералу.

Но генерал даже не ответил на этот вопрос. К величайшему моему удивлению и к смущению девиц, которые в одно мгновенье куда-то скрылись, он вскочил с места и начал расстегивать свой форменный сюртук. Потом расстегнул жилет, рубашку и обнажил довольно волосатую грудь.

— Смотрите, молодой человек, и да будет это вам уроком! — обратился он ко мне, неизвестно почему считая меня за молодого человека, — читайте! вот здесь, пониже левого соска, — что вы видите?

Я приблизился и действительно увидел нечто в высшей степени странное. В нижней части груди, в том самом месте, на которое сейчас указал генерал, замечалось четвероугольное пространство, усеянное беловатыми пупырышками вроде сыпи. Но когда генерал ударил по этому месту двумя пальцами, то пупырышки мгновенно покраснели, и я мог прочесть следующее:

К СЕМУ ТЕЛУ АГГЕЛ
САТАНЫ, ИВАН ИВАНОВ,
ДОМОВОЙ, ЗА БЕЗГРАМОТНОСТЬЮ,
ПЕЧАТЬ ПРИЛОЖИЛ.
АНАФЕМА!

— Теперь вы знаете роковую тайну моего горького существования! — произнес генерал, покуда я, вне себя от изумления, смотрел на него, — покуда я был субалтерн- и штаб-офицером, все знали отважного Пупона, все приглашали и чествовали его, отовсюду слали ему телеграммы, во всех трактирах пили его здоровье, даже историк Соловьев, задумывая сороковой том своей истории России, чуть не упал от радости в обморок, когда я доставил ему докладную записку под названием «К истории Смутного времени». Теперь я генерал — и все вдруг изменилось. Пупон забыт, Пупон отвержен, Пупон отчислен по кавалерии, а в довершение всего, я получил сегодня от господина Соловьева свою записку обратно с надписью: «невозможно, чтобы человек, в здравом уме находящийся, мог совершить столь великое множество дел, коим даже не весьма стыдливая Клио — и та не решается верить». Скажите, ка̀к по вашему мнению: обидно это или не обидно?

— Да, конечно… Уж если даже Клио зарумянилась, так, должно быть, порядочно-таки вы в этой записке накуролесили. Ну, извините меня, генерал, меня так заинтересовала надпись, сделанная у вас на груди, что если бы вы были так любезны, объяснили ее происхождение, то я счел бы это за величайшее для себя одолжение.

— Увы! это была одна из тех роковых ошибок молодости, которые нередко окутывают всю остальную жизнь человека. Вот он (генерал указал на Прокопа) знает эту грустную историю — когда-нибудь он и расскажет вам ее.

— Ну, нет, я рассказывать не мастер, да и некогда мне, — отказался Прокоп, — а рассказывай-ка ты сам. Нужды нет, что мы знаем твою историю, — мы и в другой раз прослушаем, — всё лучше, чем так-то сидеть, А он вот узнает!

— Хорошо. Я расскажу все по совести, как было, — сказал генерал, — но беру бога в свидетели, что делаю это не ради удовлетворения пустому тщеславию, но единственно ввиду того, чтоб молодые люди, склонные к мечтательности и к благородным подвигам, знали, что даже в области пресечения и предупреждения мечтательность не всегда ведет к той цели, которой они себя предназначали.

Мы все собрались вокруг генерала и приготовились слушать.

Генерал начал:

< . . . . . . >

Глава 4. Поехали

Через неделю, в одиннадцать часов утра, я был уже на дебаркадере Варшавской железной дороги. Прокоп был тоже исправен, и в ту минуту, как я подъехал к станции, он уже распоряжался с багажом. Я насчитал до двенадцати сундуков, да кроме того, у него в каждой руке было по чемодану, которые он, вероятно, надеялся провезти бесплатно.

Серая погода преследовала нас, и перед станцией стояло целое море грязи. Неподалеку виднелся закопченный остов фейгинской мельницы, около которого шныряло стадо адвокатов. Казалось, он еще дымился и дух Овсянникова парил над ним. Прокоп, поздоровавшись со мной, мигнул мне по направлению к зданию мельницы.

— Из-за полтинника какую кашу заварил! — по обыкновению, изумил он внезапностью мысли.

— Ка̀к так из-за полтинника?

— Известно, из-за полтинника. На низу помол дешевле на копейку — вот он и того… А мельница-то застрахована…

— Ну, нет, это, кажется, ты уж чересчур хватил. Миллионер да будет об таких пустяках думать!

— А ты душу человеческую знаешь?

— Нет, но во всяком случае…

— А я знаю. У нас в Залупске миллионер Голопузов живет, так извозчик у него пятиалтынный просит, а он ему гривенник дает. И разговаривает, и усовещивает: креста, говорит, на тебе нет! И так пешком до места и дойдет! Так вот оно, что душа-то человеческая значит.

В эту минуту целая масса людей из всех отверстий мельницы высыпала к наружному ее фасу со стороны Обводного канала.

— Ишь! ишь! адвокатов-то что собралось! — произнес Прокоп, — это они слам делят!

— Какой еще слам?

— Такой и слам, что один какой-нибудь возьмет себе всю тушу, примерно хоть за сто тысяч, — пятьдесят тысяч ему, а другие пятьдесят — на драку!

— Скажи по совести! ведь ты это только сейчас выдумал?

— А если и выдумал — важность какая! Не в том штука, что выдумал, а в том, что правильно выдумал. Смотри-ка! смотри-ка! остановились! глядят! Ах, чтоб им пусто было! Ишь-ишь! Белый к стене подошел, штукатурки отколупнул — это у него «совершенное» доказательство будет!

Поезд был невелик, и нам отвели роскошный вагон, в котором, кроме отдельных купе, был еще прекрасный салон. Нас никто не провожал, — нынче как-то и провожать культурных людей ни для кого не интересно, только около Прокопа терся какой-то маленький человечек, да и тот большею частью или молчал, или, по первому манию Прокопа, мгновенно исчезал в пространстве и снова, как метеор, появлялся.

— Кто это тебя провожает? — полюбопытствовал я.

— А чиновник один… из духовной консистории.

— Как он к тебе попал?

— А так… может, нужен будет.

Кроме Прокопа с семейством, меня и генерала Пупона, было еще пятеро пассажиров: молодой тайный советник, который ожидал к празднику Белого Орла, а вместо того в другой раз получил корону на святыя Анны, и в знак неудовольствия отправлялся вояжировать; адвокат, который тоже был обижен тем, что не был приглашен по овсянниковскому делу ни для судоговорения, ни даже на побегушки; старичок с Владимиром на шее (до Эйдкунена), который, по-видимому, ехал за границу лечиться; молодой литератор; пятый персонаж смотрел как-то таинственно; он был одет в восточный костюм вроде халата, а на голове у него была надета ермолка. Войдя в вагон, он занял место в противоположном углу и молча глядел в окошко в противоположную дебаркадеру сторону.

Прокоп, по обыкновению, всем интересовался и приставал ко мне с вопросами: это кто? При этом он, по привычке всех провинциялов, указывал пальцем и делал свои замечания так громко, что я каждую минуту трепетал, что он меня скомпрометирует. Прежде всего он заинтересовался адвокатом, уверял меня, что видел его, долго припоминал где и наконец-таки вспомнил, что в Муромском лесу.

— Насилу, брат, мы от него удрали! — присовокупил он в виде заключения.

Но больше всего заинтересовал его восточный человек. Он долго вглядывался в него, бормоча про себя: убей меня бог, ежели я его не видал! И наконец-таки вспомнил.

— А ведь это от Огюста татарин! — сказал он, — он! именно он! Я, брат, его знаю! Я и в костюме их видывал. В ноябре они к своему причастию ходят, так этим же манером наряжаются!

И, не дожидаясь моего ответа, обратился к восточному человеку.

— Здравствуй, саламалика! ты как сюда в первый класс попал!

Восточный человек изумленно посмотрел на нахала и чистейшим русским языком отвечал:

— Проваливай мимо.

Наконец поезд пошатнулся и тронулся. Всякий по-своему выразил при этом чувство, одушевлявшее его в эту минуту. Прокоп снял картуз и, перекрестившись большим крестом, громко произнес: с богом! старичок с Владимиром на шее тоже перекрестился, но как-то робко, словно это не входило в круг его прямых обязанностей. Пупон хотел последовать их примеру, но печать антихристова не давала ему. Несколько раз усиливался он сотворить крестное знамение, но, вероятно, «отец лжи» зорко следил за его движениями, потому что, после нескольких попыток, рука его бессильно опустилась вниз. Восточный человек, очевидно, хотел совершить омовение, но, за невозможностью, сотворил брение и помазал им себе волосы. Адвокат долго следил унылом взором за исчезающей в тумане мельницей. Наконец вынул фотографическую карточку Овсянникова и впился в нее глазами, словно заранее оплакикивая невинное его осуждение. Литератор, как только тронулся поезд, вынул из кармана газету и уткнулся в нее. Молодой тайный советник открыл окно и долго махал платком, прощаясь с провожавшими его столоначальниками. Наконец, когда поезд уже въехал в самое царство болот, сел и горько улыбнулся, словно укоряя отечество в неблагодарности. Я уверен, что он воображал себя в эту минуту Кориоланом, но, более великодушный, чем Кориолан, он не намеревался привести вольсков для отмщения нанесенной ему обиды,

Мне было не по себе. По мере того как поезд прибавлял ходу, мне казалось, что внутри у меня все больше и больше пустеет. Теперь впервые мне с особенной резкостью представился вопрос: зачем я еду? и впервые же шевельнулось какое-то смутное сознание, что я что-то за собой оставляю. Я — человек привычки, и всякое передвижение меня волнует, так что когда я переезжаю на лето из Петербурга в деревню, меня всегда беспокоит вопрос: что-то будет? и такой же вопрос беспокоит и в то время, когда я на зиму переезжаю назад в Петербург. Теперь этот вопрос беспокоил меня, так сказать, сугубо. Собственно говоря, я оставлял за собой очень мало: смутную тоску о чем-то и смутное желанье чего-то, но в самой этой смутности было что-то привлекательное. Как будто проснулся и ходишь в халате, и не хочется ни умываться, ни одеваться, ни даже к чаю притронуться: все бы ходил взад и вперед да думал. Об чем бы думал? — право, сто против одного можно пари держать, что никто даже сколько-нибудь ясного ответа на этот вопрос не может дать. Так что-то мелькает и исчезает, и опять мелькает, и опять исчезает. То мотив какой-нибудь раздастся и смолкнет, то вдруг образ какой-то осветится и потухнет. Ходишь-ходишь и усталости даже не замечаешь. Хорошо ли предаваться этой неумывающейся мечтательности — это вопрос другой, но, мне кажется, она представляет собой элемент современной русской жизни. Без ясных сожалений в прошлом и без ясных желаний в будущем. И ко всему этому прибавьте оторопь. Русский человек двигается нехотя, словно боится, что вот-вот нечто разверзнется и поглотит его. Как будто на каждом шагу его ждут сюрпризы, которые перевернут вверх дном его жизнь. Эту же робость, это же недоверчивое ступание по суху, яко по морю, приносит он с собою и повсюду, даже туда, где уже никаких сюрпризов не полагается. Все ему кажется, что или кондуктор его обидит, или засудят его, или вдруг… фюить!

Вот я, например. Правда, я не был за границей, но весь склад моей жизни, все воспитание, все идеалы — все было заграничное. Я и парле-франсе умею, и Наполеона III обругать могу, и об Бисмарке два-три анекдота знаю, и даже некоторые обычаи знаю. Один знакомый мне сказал: там за табльдотом семь блюд подают! другой сказал: если вы в Париже будете в ресторане что-нибудь спрашивать, то не говорите: je vous prie[162], а s’il vous plait[163], потому что вас сейчас за русского примут. Стало быть, куда бы я ни приехал, везде как у себя дома буду. И за всем тем — все-таки берет оторопь. Вот теперь Эйдкунен через сутки, а все кажется: пройдет ли? Точно к родителям из школы едешь и за неделю дурную отметку на билете несешь. Каковы-то кондуктора там? Обходительны ли извозчики? не строги ли содержатели отелей? Вот Прокоп говорит, что там на этот счет строго: в известный час обедать иди, в известный час восхождение на Риги делай — все равно как арестант. Как я за табльдотом обедать буду? Я привык дома на просторе есть, а тут вдруг поднимешь глаза, а они в немца упрутся. Вдруг он обидится и предложит мне за погибель Франции пить? А я Францию люблю! да, люблю я тебя, Франция, люблю, несмотря на то, что ты в настоящую минуту не Франция, а Мак-Магония. Буду ли я с немцем пить!

Буду ли я вообще все те мерзости проделывать, которые проделывают русские люди, шлющиеся на теплых водах! Буду ли я уверять, что мы, русские, — свиньи, что правительство у нас революционное, что молодежь наша не признает ни авторитетов, ни собственности, ни семейства и что вообще порядочному человеку в России нельзя дышать?

Буду ли говорить? — вот странный вопрос! разве я знаю, что я буду говорить? разве я могу определить заранее, что я скажу, когда разговорюсь? Вот если бы я один обедал, разумеется, я бы молчал, да и тогда, может быть, не утерпел бы сказать немцу, что все русские — свиньи, а то за табльдотом — помилуйте! Сто немцев смотрят на тебя, и все как будто говорят: а это ведь русский! Как тут утерпеть! как тут не сказать: господа! не смотрите, что я русский! Я действительно русский, но очень хорошо понимаю, что русские — свиньи!

Покуда эти мысли толпились у меня в голове, Прокоп делал свое дело. Он расхаживал по вагону, приискивая случая завести знакомство с пассажирами. Долгое время он посматривал на восточного человека, который, по-видимому, в особенности его интриговал, но заговорить с ним, однако, не решился, а подсел к адвокату, и между ними произошел следующий разговор:

— Вы адвокат, кажется? — начал Прокоп.

— Имею честь быть таковым! — ответил авдокат.

— Фамилия ваша?

— Проворный, Алексей Андреич.

— Как будто мы с вами встречались?

— Очень может быть.

— В Муромском лесу будто. Я в саратовскую деревню, помнится, ехал.

Проворный недоумевающими глазами взглянул на него.

— Как ее, станция-то? Булатниково, что ли? Еще там ваш, для приготовления адвокатов, кадетский корпус был? — не смущаясь, продолжал Прокоп, — ну, да, впрочем, что тут! ведь вы тамошние места бросили?

— Извините… тут есть какое-то недоразумение… Муромский лес… Булатниково… Я даже никогда не бывал в тех местах…

— И хорошо сделали, что бросили. Там нынче проезжих мало: все на нижегородку бросились. В Петербурге лучше. Нынче в Петербург, на Литейную, Муромские леса переведены. Овсянниковское дело знаете?

— Был приглашаем-с.

— То-то. Я и сам давеча на вас смотрю и думаю: как этакого не пригласить! По этому делу, значит, и за границу едете?

— Нет, я сам по себе. Я в этом деле не участвую.

— В цене, что ли, не сошлись?

— В условиях-с.

— Да, бишь. Прежде спрашивали: какая ваша цена будет? а нынче: какие ваши условия?.. Благородно! А как по вашему мнению — поджег он мельницу-то?

— Это зависит-с.

— То есть, как же это — зависит?

— От взгляда зависит. Как посмотреть на дело. С одной точки зрения посмотреть — выйдет поджог, с другой — выйдет случайность.

— То есть и нашим и вашим. Ну, а по настоящему-то, по правде-то как?

— По моему мнению, истина есть плод судоговорения.

— Чай, поджог-то до судоговорения был!

— Был пожар-с, но что было причиной его: поджог, или неосторожность, или действие стихий — это тайна судоговорения-с.

— Стало быть, можно по судоговорению что хочешь доказать?

— Можно-с.

— У меня, например, в Саратовской губернии имение есть — можно доказать, что оно не мое?

— Ежели есть противная сторона — можно-с.

— Вот так судоговорение!

Прокоп испуганными глазами взглянул кругом, как бы ища, нет ли между присутствующими «противной стороны». И действительно, молодой тайный советник, до сих пор относившийся к разговору с молчаливой иронией, счел долгом и свое мнение высказать.

— По моему мнению, господа, — сказал он, — ваш спор сводится к следующему вопросу: что должен преследовать суд: осязаемую ли правду, ту, которая представляется уму в виде непререкаемого факта, или правду юридическую, которая представляется уму не непосредственно, но вооруженная указами и доказательствами? Так, кажется?

— Совершенно так, — согласился адвокат.

Прокоп взглянул в мою сторону, как бы не зная, согласиться ему или нет. Я поспешил кивнуть головой.

— Мне что ж! — сказал он, — по мне, пожалуй.

Меня самого этот вопрос занимал не мало, ибо как начальник отдельной части, я сталкивался с ним почти на каждом шагу.

< . . . . . . >

Глава 5. Продолжаем ехать

В Луге, по дороге к вокзалу, Стрекоза подхватил меня под руку и сказал:

— Мы, кажется, с вами знакомы?

— Кажется, — ответил я.

— Мы с вами пошли разными дорогами, но надеюсь, что это нисколько не должно мешать нам взаимно уважать друг друга.

Он сжал своим левым локтем мой правый локоть, а правою рукой пожал мою левую руку.

— С большим удовольствием, — отвечал я.

Стрекоза слегка прищурился и взглянул на меня.

— Вы. кажется, это в ироническом смысле изволите?

— Нет, я без всякого смысла, а так…

— Жаль, очень жаль.

Не покидая моей руки, он засвистал какой-то мотив, и таким образом до самого вокзала мы шли рядом.

— Вы мои последние распоряжения читали? — возобновил он разговор.

— Нет, не читал.

— Не интересуетесь?

— Сами по себе они, вероятно, интересны, но для меня — нет.

— Вот если бы вы читали, вы должны были бы сознаться, что были неправы.

— В чем не прав?

— В том, что имеете на меня совершенно неверный взгляд.

— Да помилуйте! как будто вам мой взгляд нужен!

— И даже очень. Вы, может быть, забыли, но я очень, очень многое помню.

И он пожал мне локоть. Неприятно мне это было, а впрочем, с другой стороны, — что же! пожалуй, жми!

— Как хорошо было двадцать лет тому назад! — воскликнул он и даже рот на мгновенье полураскрыл, как бы вдыхая невесть какой аромат.

Я не ответил, он еще крепче пожал мою руку — что ж, жми, братец, жми.

— Вы были тогда неправы относительно меня — мы об этом когда-нибудь по душе с вами поговорим. Вы куда едете?

Я назвал ему несколько пунктов.

— Это приблизительно и мой маршрут. Скажите, что это за чудак, который вас сопровождает?

Я назвал.

— Так эти дамы — его жена и дочь?

Стрекоза надел на глаза пенсне и, сжав губы, внимательно осмотрел дам, которые в это время кушали цыпленка, словно играя им.

— Интересные особы, — сказал он, — а можно с ними познакомиться?

— Познакомьтесь.

В эту минуту я увидел, что Прокоп, совсем запыхавшись, бежит к нам.

— Ну, что! не говорил я? не правда моя? — кричал он издали, махая руками.

И, подбежавши, торжественно объявил:

— Науматуллу видел.

— Да ты, по крайней мере, говори толком, — сказал я, едва воздерживаясь от раздражения.

— Из Бель-Вю Науматуллу; он тоже с нами за границу едет, вот с этим, с нашим… ну, который у нас в вагоне сидит.

— Да мне-то, наконец, что за дело до всего этого?

— Как что за дело! ведь я от Науматуллы узнал про него. Ведь он принц, только инкогнито соблюдает.

— Душа моя! ведь это, наконец, утомительно!

— Чего утомительно? да ты взгляни, а потом и говори! вон они сидят. Науматулла-то уж камергером у него. С Бель-Вю рассчитался.

Я взглянул: действительно, восточный человек сидел за общим столом и пил шампанское, которое Науматулла, сидевший с ним рядом, наливал ему.

— Ты вот болтаешь, а потом голоден будешь, — сказал я Прокопу, — садись-ка лучше да ешь.

— Нет, я хочу тебе доказать! Хоть я и не отгадчик, а взгляд у меня есть! Псст… псст… — сделал он, кивая головой Науматулле. Науматулла встал, что-то почтительно доложил восточному человеку, потом налил три бокала и на тарелке поднес их нам.

— Прынец просит здоровья кушать! — сказал он.

Прокоп принял бокал и, выступя несколько вперед, почтительно поклонился. Я и Стрекоза тоже взяли свои бокалы. Восточный человек, улыбаясь во весь рот, посмотрел на нас. Очевидно, впрочем, что он симпатизировал только Прокопу, а нам уж так, сбоку припека.

— Да какой же, однако, принц? — спросил Стрекоза Науматуллу.

— В Эйдкунен — всё будем говорить. До Эйдкунен — всё будем молчать. Еще шампанского, господа, угодно?

— Да, может, это мятежник какой-нибудь? — усомнился вдруг Прокоп.

— Сказано: в Эйдкунен — всё будем говорить. И больше ничего! — отвечал Науматулла и исчез с подносом в толпе.

Мы остались в недоумении, из которого первый нас вывел Прокоп.

— Как же с ним обращаться? чай, титул у него есть? — сказал он, — Науматулла, признаться, мне сказывал, да ведь этих саламаляк не поймешь. Заблудащий, говорит.

— В Эйдкунене узнаем-с, — отозвался Стрекоза.

— Беглый какой-нибудь! — продолжал Прокоп, — ишь, шельма, смелый какой! и не боится! так с своим обличьем и едет! вот бы тебя отсюда к становому препроводить — узнал бы ты, как кузькину мать зовут.

— В Вержболове, быть может, так и поступят-с.

— А все-таки, принц! там как ни говори: свиное ухо — а и у них, коли принц, то видно, что есть свыше что-то. Вот кабы он к Наташеньке присватался, я бы его в нашу веру перевел. В Ташкент бы уехали, общими силами налоги бы придумывали, двор по примеру прочих содержали бы…

— Что ты? да ведь Ташкент-то теперь русский!

— А может, царь и простит, назад велит отдать. Мы против России — ничего: мы — верные слуги. Контракт такой заключим. Смотри-ка! Науматулла опять, никак, шампанского несет! Не трогай, я его расспрошу!

Действительно, Науматулла опять стоял перед нами с наполненными бокалами и говорил:

— Второй раз прынец приказал здоровье пить! Он здоров и хочет, чтобы вы, господа русские, здоровы были!

— Да кто твой принц? Татарин, что ли? — спросил его Прокоп.

— Не татарин, а заблудащий. В Эйдкунен всё скажем; до Эйдкунен — молчим.

— Пить ли? — как-то сомнительно обратился ко мне Прокоп.

К счастью, звонок прервал все эти вопросы и недоразумения. Мы наскоро выпили и поспешили в вагон, причем я на ходу представил друг другу Стрекозу и Прокопа. В вагоне мы уж нашли восточного человека, уже расположившегося на своем месте. Прокоп тотчас же подошел к нему и поблагодарил за внимание, на что восточный человек отвечал, щелкнув пальцами по подушке соседнего места, как бы приглашая его сесть рядом.

Некоторое время Прокоп пытался завести разговор и, как всегда водится в подобных случаях, выдумал даже какой-то совершенно своеобразный язык для объяснения с восточным человеком.

— Далеко? луан? — начал он, несколько раз махнув в воздухе рукой куда-то вдаль.

Восточный человек засмеялся в ответ и тоже махнул рукой.

— Дела есть? афер иль-я?

Восточный человек продолжал махать рукой.

— И я тоже туда! е муа осси леба̀! Я без дела! комса̀!

Но восточный человек, по-видимому, ничего не понимал и только смотрел как-то удивительно весело, раскрыв рот до ушей.

— Не понимаешь? Ну, нечего делать, давай так сидеть; друг на дружку смотреть будем!

И в самом деле начали смотреть друг на друга, и вдруг им сделалось до того по душе, что оба расхохотались. За ними расхохотались и другие, так что даже Надежда Лаврентьевна полюбопытствовала и высунула через дверь голову из своего купе.

— А вот это — ма фам! — как-то совсем неожиданно представил ее Прокоп восточному человеку.

— Наденька! поди к нам!

Надежда Лаврентьевна взошла к ним.

— Вот это — принц! а вот это — ма фам! — продолжал Прокоп.

Надежда Лаврентьевна ничего не понимала и конфузилась. Восточный человек быстро вскочил с места, отвернул полу своего халата, порылся в кармане штанов и подал Надежде Лаврентьевне кусок шепталы, держа его между двух пальцев.

— Бери! после выбросишь! — разрешил Прокоп недоумение жены своей. — Принц он! Ишь ведь куда, свиное ухо, гостинцы вздумал прятать! в штаны!

Но как ни весело было восточному человеку, и как ни мало требователен был с своей стороны и Прокоп насчет удовольствий, однако и ему надоело смотреть на принца и смеяться.

— Будет, брат! — сказал он, — после, коли еще захочется, давай опять!

А мне было еще тяжелее, потому что ко мне подсел Стрекоза и все допрашивал, почему я его не уважаю.

— Из чего же вы заключаете это? — оправдывался я.

— Да нет, я по глазам вижу. Скажите же, отчего вы меня не уважаете?

Я бился как рыба об лед, стремясь ежели не разуверить, то, по крайней мере, успокоить моего собеседника. Наконец, он видоизменил свой вопрос, предлагая его в той форме, какую он однажды уже высказал в зале вокзала:

— Вы мои последние распоряжения знаете?

Но, к счастию, в это время подошел к нам Прокоп, решившийся, по-видимому, расстаться с «принцем», и сказал:

— Черт их знает, эти татары! Вот и смеялся, кажется, а смерть как скучно!

< . . . . . . >

Загрузка...