Топография счастья, новый диффузионизм и этнографические карты модерна

Средь удовольствий ли, у власти ли высот,

Скажи мне, человек счастливый край найдет?

О, Мудрость! Разреши скорей мои сомненья

И укажи мне путь в счастливые селенья!

Гельвеций. «Счастье»

Город с именем Счастье один.

Альманах «Счастьенский вариант»

(г. Счастье, Луганская обл.)

«Приз — в студию!» И с экранов телевизоров или со страниц глянцевых журналов нам улыбаются обладатели сиюминутного счастья — товара. В других шоу или на страницах журналов мы видим тех, кто «нашел свое счастье навек» — состоялся, стал решительно и бесповоротно успешным или просто нашел «свою половину». Погоня за счастьем — одна из навязчивых идей современного общества, а образы счастья практически повсеместны в массовой культуре. На волне этой глобальной индустрии поднимается и научный интерес к счастью[1]. Возник междисциплинарный журнал по изучению счастья — «The Journal of Happiness Studies»[2]. Появились большие статистические базы данных[3], а также такие исследования, как проект Адриана Уайта из университета Лестера, который в результате анализа данных ЮНЕСКО, ЦРУ, Фонда новой экономики и других организаций составил «первую в мире» карту счастья — распределения по странам мира оценок самоощущения, продолжительности жизни и удовлетворенности ею[4].

Постсоветское российское общество является полноправным участником этой глобальной индустрии. Появились ростки отечественной «социологии качества», которая спешит объявить качество жизни «новой цивилизационной парадигмой»[5]. Счастье демонстрируется как через потребление, так и на многочисленных новых или основательно обновленных праздниках и обрядах (от Дня города до Дня Святого Валентина и роскошных свадеб). Несколько менее броско, но повсеместно стремление к нему движет культурой нового среднего класса и влияет на его понимание качества жизни — того, что считается «нормальным», что должно быть у каждого. И в этом понимании не столь важно, идет ли речь о второй половине «нулевых» годов этого столетия, когда потребительство вообще и коммерческая индустрия счастья в частности достигают своего апогея, или о начале «десятых», когда кризис заставляет многих быть более скромными и экономными. Идиома «нормальности» с его компонентами потребления характеризует оба периода.

Эта погоня за счастьем пришла на смену советской стройке счастливого будущего всего человечества. Советское счастье — как коллективное, откладываемое в далекое будущее, так и счастье в простоте или счастье оттого, что государство не трогает лично тебя в данный момент, — также занимало центральное место в иконографии социального порядка[6], но обладало иной временной и пространственной организацией. Постсоветское счастье демонстративно индивидуалистично и, как броская упаковка товара или даже как сам товар, кажется доступным или, по крайней мере, близким, возможным здесь и сейчас.

Впрочем, значительная разница между советским и постсоветским пониманием счастья не мешает широкому использованию советскости в качестве товара или товарной упаковки в современной индустрии счастья. Как показано в предлагаемой читателю книге, постсоветскость, словно губка, впитывает различные культурные модели. Индустрия счастья находится на перекрестке всемирных культурных потоков, и историческая траектория социализма и советскости составляет только один из них. Глянцевые журналы, телешоу и их идиомы счастья и успеха — как правило, глобальные бренды. Каждая точка в этих потоках (например, «места счастья» каждой из глав этой книги, которые посвящены не только Россия, но и США, Великобритании, Индонезии, Индии) является подобным перекрестком, если не перекрестком перекрестков. Скажем, противоречие между счастьем отложенным и немедленным, между ориентацией на далекое будущее и немедленным удовлетворением характеризует не только советскость и постсоветскость, но и «американскую мечту», замешенную и на протестантской этике, и на потребительском материализме. Эта и другие идиомы счастья и социального порядка находятся в глобальном культурном дрейфе. Они путешествуют, пересекая границы, адаптируясь в новых культурных контекстах и одновременно перерабатывая сами эти контексты по своему образу и подобию. Например, «американская мечта», о которой идет речь в главе Дарьи Терёшиной, — это мечта российских сотрудников, хотя и транснациональной компании.

Топография названных процессов составляет предмет данной книги. Цель ее — набросать в первом приближении этнографическую карту модерна как отражение погони за счастьем, как карту социального пространства, отмеченного его образами. Эта территория новая в нескольких смыслах: массовая индустрия счастья стала и новым историческим феноменом, и новым предметом антропологического исследования. «Этнографическая карта модерна» предлагает новое и необычное для российской науки использование термина этнография.

Этнографическая карта здесь — это не карта народов, а пространственное отображение социальных практик и идей, которые изучаются этнографическими методами. Подчеркну, что это пространственное отображение не зависит от ответа на вопрос о том, что такое счастье и достижимо ли оно; в этой перспективе счастье остается «вечным вопросом», «черным ящиком»; его и вообще может не быть. Как этнограф я предлагаю зафиксировать не то, что есть счастье, а то, что существуют люди, которые задаются этим вопросом; я предлагаю наблюдать за их поисками, составляя «топографию счастья».

Наша карта состоит из двух частей. Первая часть — это карта предстоящего пути; ее составляют прежде, чем начать двигаться. Это план действий, который показывает, где и как люди намереваются искать счастье, чем руководствуются в своих поисках. «О, Мудрость! — возглашает Гельвеций. — Разреши скорей мои сомненья / И укажи мне путь в счастливые селенья!» Его поэма «Счастье»[7], которая была написана в 1740-х годах и строки из которой я взял в качестве эпиграфов к данной главе и ее разделам, — как раз и является описанием путешествия в поисках счастья. Вторую часть карты составляет топография уже пройденного пути. Пригородная застройка «одноэтажной Америки», дворцы счастья, великие стройки коммунизма — все это следы, которые люди оставили на этом пути, пространство, которое они создали, причем вне зависимости от того, нашли ли они то, что искали. Две эти карты, как правило, не совпадают. Первая часто так и остается утопией; это проекция как в будущее, так и в прошлое — в детство или в Золотой век.

В Украине, в Луганской области, есть город Счастье (укр. «Щастя»). Его история восходит к одноименному поселению, которое впервые упоминается в конце XVII века и находится на берегу Северного Донца, в то время — пограничной реки. По легенде, беглые крестьяне, пересекавшие границу и якобы основавшие это поселение, обретали свободу от крепостной зависимости, т. е. «находили свое счастье». Но существуют и другие легенды, связанные не с исконной волей, а, напротив, с крепостным землевладением. Известно, что Екатерина II подарила земли, прилегающие к Донцу, комиссару Таганрогской таможни Григорию Ковалинскому; и поселение Счастье, располагавшееся на так называемых ранговых дачах, получило новое название — Ковалинка. Казалось бы, переименование заменило счастье как волю именем владельца как печатью крепостничества. Но тут и возникают легенды, в которых это село называется Счастьем. Согласно одной, Ковалинский, будучи молодым придворным, поднес Екатерине шлейф «чуть не два метра», и довольная царица отблагодарила его земельным подарком, добавив: «Там ты найдешь счастье свое». Согласно другой, Екатерина даровала Ковалинскому эту землю, проезжая по Тавридии, и тот воскликнул: «О, счастье». Согласно третьей, эту землю выиграл в карты некий улан, который справедливо счел свой выигрыш счастьем[8].

Счастье как воля, счастье как императорский дар или счастье как удача в игре — все это исторические легенды. Первый вариант (Счастье как место свободы от крепостничества) основан исключительно на пограничном расположении этих земель. Но это предположение приобретает особую значимость в советское время. Сначала Ковалинке возвращают имя Счастье; затем там создается колхоз «Новая жизнь». А в результате строительства Луганской ТЭЦ, согласно местным изданиям, в Счастье «начинается настоящая новая жизнь»[9], устремленная в светлое будущее; наконец, в 1963 году село становится городом. Это уже советские идиомы счастья как «нового мира»; и так же как побег от крепостного ига или, наоборот, крепостное владение в Ковалинке, в советском случае эти идиомы включены в территориальные практики — строительство ТЭЦ и укрупнение города. Эти значения не противоречат, а скорее дополняют другие идиомы счастья как дара и удачи.

На этом примере видна гетерогенность смыслов счастья, которые связаны с множественностью значений места, что выражается через несколько сосуществующих в культурной памяти исторических нарративов. Но гетерогенность характеризует и смыслы пространства, и сами пространственные практики; счастье — это индикатор гетеротопии[10], которая умножает их смыслы, уплотняет и усложняет пространство.

Поясню это понятие — пространство. В данную книгу вошли материалы конференции, которая была проведена в рамках выставочного проекта «Топография счастья: современная русская свадьба» (куратор Ольга Соснина)[11]. Ключом и к выставке, и к конференции, и к топографическому подходу книги служит пространство свадебного ритуала, особенно тех мест, где принято фотографироваться в «самый счастливый день жизни». Как показывают глава — и выставка — Сосниной, любой современный город России обладает такой «топографией счастья», которая бросается в глаза благодаря обилию белых платьев невест. Пространство обряда построено по идеальной модели: ухаживание, сватовство, сама свадьба, будущая семья. Это карта социального пространства, каким оно «должно быть», — карта счастливого социального пространства. И дело не столько в том, что реальная семья не совпадает с идеальной моделью, сколько в том, что создание семьи (время) и день свадьбы (время) проходят по этому ритуальному маршруту (пространство). Более того, топография счастья предлагает также и идеальную модель города, с его достопримечательностями, памятниками победы в Великой Отечественной войне, новыми мостами и парками. И это, конечно, формирует еще одно пространство — пространство индустрии счастья как товара, с ее обязательными расходами, в том числе и на фотографа. Как подчеркивает Соснина, очертания этих пространств существуют одновременно. Топография современной русской свадьбы — это гетеротопия, представляющая гетерогенное пространство в его идеальных и реально обитаемых формах. Она включает в себя все эти измерения социального пространства (семья, город, рынок) плюс пересечение культурных потоков — например, канонов свадебного фото, которые сильно подвержены глобальной моде, и канонов советскости (фото на фоне Вечного огня или танка).

Понятие гетеротопия, которое Соснина использует для анализа свадьбы, фундаментально для всей нашей книги. В более широком плане можно сказать, что гетеротопия счастья — это пространство, которое сформировано несколько замедленными нами (исследователями) ритмами всех этих потоков, отображение этого постоянного движения. О свадебном обряде и его индустрии счастья пишут несколько наших авторов. Но темы глав не исчерпываются этой проблематикой. В одной из глав рассматривается социальное пространство, которое создано и освоено автомобилем как вожделенным предметом мечтаний советского и постсоветского потребителя; в другой — пространство праздников успеха, которое устраивают для сотрудников коммерческие компании. Ниже я представлю эти и другие главы как точки в линиях культурных потоков и связей. А также подробнее поясню, что такое пространственный подход, причем и как рассматривающий время в пространственном разрезе, и как использующий методы диффузионизма — одной из школ в антропологии, которая в новой форме проявляется в исследованиях глобализации. В заключение я предложу предварительную типологию этого пространства — набросок этнографической карты модерна. Но начать следует с вопроса о культурной территории счастья, о культурной специфике этой категории.

Homo felix, «человек счастливый»

Для наших первых дней полезен будет Локк,

И начинающим он ценный даст урок.

Хоть цели не достиг и этот мудрый гений,

Он путь нам указал для новых достижений.

Гельвеций. «Счастье»

Вернемся к «первой в мире карте счастья» Адриана Уайта, которую я упомянул в начале данной главы. Это распределение по странам мира самооценок самоощущения и качества жизни. Предлагаемая нами топография счастья представляет собой совершенно иную карту. Исследование Уайта построено на универсальности понятия счастья. Оно универсально, поскольку, во-первых, объективно сопоставимо, т. е. сводимо к некой единой шкале, отражением которой и является его карта мира, и, во-вторых, субъективно узнаваемо. Один счастлив потому, что купил новый автомобиль, другой — потому, что имеет возможность заниматься искусством, а кто-то просто потому, что развел костер. Но спросить, узнать и оценить, счастливы ли люди, и если да, то насколько, можно везде и всегда.

Предположим, однако, что такое же исследование проведено не в пространстве, а во времени. В этом случае вполне возможно изучать, насколько позволяют источники, степень удовлетворенности жизнью не только в современности, но и в прошлом. Однако, как отмечает медиевист Павел Габдрахманов, «подавляющее большинство [средневековых европейских] исторических текстов не содержит вообще никаких прямых и эксплицитно выраженных представлений людей прошлого о счастье и несчастье. В них обычно нет ни развернутых рассуждений о счастье и несчастье, ни даже подробных описаний переживания чувства счастья и горя, ни часто и самих слов „счастье“ и „несчастье“ в них вообще найти не удается»[12].

Даже если мы имеем дело с культурными истоками западной современности (например, с «Никомаховой этикой» Аристотеля, в которой счастье — предельная тема политической науки), нам необходимо иметь в виду, что термины, о которых идет речь, не соответствуют нашему современному пониманию. Счастье Аристотеля — это греческие eutychia (добрая судьба, удача) и eudaimonia (благополучие). Но эти термины имеют религиозные корни: слово tyche (судьба) означает также акт божества, a daimon — божественную силу, определяющую назначение человека[13].

Исследования культурной истории счастья подтверждают то, что очевидно и антропологу, работающему в современности. Счастье и его поиск не являются кросс-культурными универсалиями. Даже если самому слову счастье можно подобрать эквивалент в различных языках, точность перевода теряется по мере удаления от некоего культурного круга. Чем шире сравнительная рамка проекта, подобного исследованию Уайта, тем более очевидно, что измеряется некая общая удовлетворенность жизнью, а это — другой вопрос, хотя и связанный с проблематикой счастья. Исследования такого рода включают в себя допущение «по умолчанию» не только того, что понятие счастья универсально, но и того, что наиболее глубоко и по-настоящему счастливы те общества, где в наличии демократия, потребитель и средний класс западного типа, а также что весь остальной мир стремится именно к этому счастью[14].

В этой посылке есть своего рода удовлетворение, если не счастье. Карта мира служит здесь зеркалом, в которое с удовлетворением смотрится западный социолог или психолог как представитель западного же среднего класса. Но при этом теряется из виду, что и неуловимость счастья, и его массовая индустрия (включая и подобные исследования, которые могут быть тесно связаны с маркетинговыми стратегиями этой индустрии) — это про здесь и сейчас; и что качество жизни — это прежде всего про то, как «нормально» должно быть у «нас», причем обязательно и скоро — потому что так «у всех». Главный антропологический вопрос этой книги, таким образом, состоит в том, кто такие «мы» и кто такие эти «все». Где начинается-кончается в пространстве и во времени ареал обитания, где вводится наш «человек счастливый»? (Предлагаю ввести в научное употребление такой «вид» и назвать его «по-научному» homo felix.)

Границы этого ареала хорошо видны на российском материале. В допетровское время размышление о «щастие» и его поиск не владели умами; и то и другое — культурный импорт эпохи Просвещения[15]. В истории происхождения имени города Счастье только одна легенда относится к допетровскому времени. Даже если версия о происхождения села Щастя в XVII веке достоверна, дискурс о счастье становится более насыщенным в послепетровское и советское время. Горе-Злосчастье русских сказок — это, конечно, яркий персонаж, который и подслушивает похвальбу молодца, и дает ему советы (в основном плохие, например «бить и грабить людей»). Даже если он и помогает молодцу (не дает, скажем, утопиться), то всего лишь затем, чтобы молодец «поклонился ему». Персонажу по имени Горе-Злосчастье не противостоит персонаж по имени Счастье. Горе-Злосчастье не столько «Не-Счастье», сколько Горе, которое, согласно А. В. Маркову[16], тесно связано с образом Смерти. Сказ же про то, как Иван за счастьем ходил, — это не русская версия универсального фольклорного сюжета, а, скорее, фольклорная реакция на диффузию западноевропейского абстрактного понятия счастье, которое само формируется в XVII и XVIII столетиях. Но в таком русском сказе счастье — это конкретно и просто: богатство, свадьба, удача. Иван далек от морализирующих персонажей повестей-притч эпохи Просвещения, таких как Добрый Брамин Вольтера, который провел всю жизнь в поисках счастья и, самое главное, по дороге много рассуждал о тщетности таких поисков.

Прослеживая линии этих поисков назад, мы приходим к точке, являющейся исходной в топографии счастья. Эта точка — культурная и философская система начала Нового времени, или классического века, которая формулирует идею современного общества, чья цель — счастье человека. Спиноза, Гоббс, Локк и следующая за ними плеяда мыслителей Просвещения рассуждают о счастье систематически и обстоятельно. И именно они понимают это счастье как мирское, светское, «простое человеческое», а не как, к примеру, древнегреческий экстаз слияния с божеством, или религиозное спасение эпохи Средневековья, или средневековые же мирские, простонародные и куртуазные понятия радости, удачи и богатства[17].

Здесь не место обзору идей о счастье классического века в сколько-нибудь исчерпывающем виде. Отошлю любознательного читателя к фундаментальным по широте охвата работам культурного историка Даррина Мак-Махона и философа Николаса Уайта[18]. Отмечу лишь, что особенно ясно эта новая точка зрения сформулирована Джоном Локком.

По Локку, современное общество должно быть осознанным договором индивидов о его устройстве. Индивиды, составляющие его, должны быть свободны вообще и, среди прочего, свободно следовать своим личным интересам и стремлениям. Единственное ограничение свободы здесь — интересы других членов общества. Конечно, теория общественного договора сама по себе практически ничего не говорит о счастье. Общественный договор не предписывает, к чему именно надо стремиться и что есть счастье. Он всего лишь предлагает формулу взаимоотношений людей, которые могут стремиться к разным целям. Однако размышления о счастье занимают видное место в теории познания Локка, выраженной в знаменитом «Опыте о человеческом разумении» (1689). С одной стороны, автор утверждает, что человек — это чистый лист бумаги (tabula rasa), который не обладает никакими врожденными понятиями и творит себя сам. Но, с другой стороны, этот чистый лист плавает в пространстве гравитации, т. е. влияния сил, которое он испытывает на себе, подобно телу из физических теорий Ньютона, современника Локка. Беспокойство, неудобство — это тяготение в одном направлении; желание разрешить проблему — это противодействие, т. е. движение в другом направлении. Но это противодействие не является действием самого плавающего чистого листа; это воздействие некой противоположной силы. Два полюса этого всемирного тяготения: страдания, невзгоды (misery) — и счастье (happiness):

Всякий жаждет счастья. Если, далее, спросят, что возбуждает желание, я отвечу: счастье, и только оно. «Счастье» и «несчастье» — вот название двух противоположностей, крайних пределов, которых мы не знаем, это то, чего «не видел глаз, не слышало ухо и не приходило на сердце человеку»[19]. Но мы имеем очень яркие впечатления некоторых степеней того и другого… наслаждения и радости, с одной стороны, муки и горя — с другой[20].

Отметим, что счастье определяется через стремление к нему, а не через содержание самого счастья. Его «не видел глаз, не слышало ухо». Счастье, вместе с интересами и стремлениями, — это «черный ящик», у каждого свой. Это очень близко к тому, что говорит Гоббс в «Левиафане», несмотря на разногласия двух философов по другим, и очень важным, вопросам: «того finis ultimus (конечной цели) или Summum Вопит (высшего блага), о которых говорится в книгах старых философов морали, не существует… Счастье состоит в непрерывном движении желания от одного объекта к другому, так что достижение предыдущего объекта является лишь шагом к достижению последующего»[21].

Именно этот «черный ящик» — то, чего «не видел глаз, не слышало ухо», та finis ultimus (конечная цель), которой «не существует», — и возбуждает желание, т. е. энергию движения к этой несуществующей точке, аффект в том виде, как его понимает Спиноза: аффект, который кажется имманентным источником энергии сам по себе. Но движение — процесс во времени. Идиома счастья классического века — это временная категория. Счастья ждешь, долго к нему стремишься, сомневаешься, будешь ли счастлив. Когда счастье есть, оно мимолетно, преходяще. Русское слово счастье однокоренное словам сейчас и час (ср. французское bonheur). Счастье, когда оно есть, может быть незаметно — о нем вспоминаешь, когда оказывается, что его уже нет: «мы были счастливы». Оно среди тех вещей, которые, если воспользоваться английским выражением, красноречивы своим отсутствием.

Но обратим внимание на то, что у Локка это время представлено как пространство. Стремление к счастью — процесс во времени — представлено в виде поля тяготения с полюсами вселенского масштаба. В этом видении Локка налицо также историческая граница с более старым религиозным мировоззрением. Вселенское поле и человек — Божественное творение, а в полюсах счастья и несчастья Локк помещает Рай и Ад.

Это замещение времени пространством чрезвычайно важно концептуально. Мой главный тезис, который формирует главную аналитическую ось глав данной книги, таков: счастье не просто временная категория, но такая, в которой время постоянно меняется на пространство. Наш «человек счастливый» не столько счастлив уже изначально, сколько стремится к счастью. И так же как теория общественного договора не описывает интересы человека, которые он «свободен» удовлетворять, стремление к счастью само по себе не сообщает, в чем же это счастье состоит. Но как общественный договор задает форму социальных взаимоотношений людей в их индивидуальном стремлении удовлетворить свои интересы, так и пространство — это форма, в которой выражается стремление к счастью как категории времени.

Вспомним об универсальности и субъективности счастья, отраженного на карте Адриана Уайта (проект которого, так же как и западная универсалистская социологическая и психологическая традиции, — прямой наследник философии Локка). Дело не только в том, что один может стремиться купить новый автомобиль, другой — заниматься искусством, а третий будет счастлив, просто разведя костер. Может оказаться так, что в поисках счастья человек хотел купить автомобиль, а потом занялся искусством; или, приобретя автомобиль и занявшись искусством, так и не стал счастливым. Счастье не только мгновенно, но и переменчиво. Гораздо более постоянна и зрима карта поисков, а также пространство, в этих поисках созданное или освоенное.

Наблюдение, что «всякий жаждет счастья», быстро становится принципом желаемого в идеале общественного устройства, например французской Декларации прав человека и гражданина (1789) и республиканской Конституции (1793). Знаменитая фраза Томаса Джефферсона в Декларации независимости США: право на преследование счастья неотъемлемо — написана во многом под философским влиянием Локка. Отсюда следует, что ограничение свободы в поисках счастья является нарушением естественного права человека. То, что целью общества является счастье его членов, неоднократно повторяли отцы американской демократии. Каково же это счастье? Это счастье свободы, счастье независимости и того, что мы сегодня ассоциируем с материальной основой жизни среднего класса. Но счастье прежде всего — это возможность преследования счастья (pursuit of happiness). Это временная категория, но это еще и перемещение в пространстве. Топография счастья «американской мечты» включает в себя знаменитый Орегонский тракт (Oregon Trail) — путь, по которому отправлялись на запад повозки с пионерами и переселенцами[22]. Он начинается в основанном в 1827 году форпосте в штате Миссури с красноречивым названием «Независимость» («Independence»). По сторонам тракта, как грибы, вырастают земледельческие фермы, скотоводческие ранчо, маленькие городки — предвестники одноэтажной Америки, неотъемлемой части воображенной всемирной топографии запада США и «Запада» вообще как места прогресса, успеха и счастья.

Но уже в это время топография счастья уплотняется и усложняется. Наметим три линии этих усложнений и модификаций, которые важны для рассмотренных в этой книге тем. Первую линию условно назовем линией «американской мечты». Она, как Орегонский тракт, следует идеям Локка, но и перерабатывает их. Импульс силы преследования счастья здесь — не пассивное подчинение гравитации; источник энергии — сам человек, его активность. Это — энергия роста, миграции, экспансии. (Хотя на запад переселенцев вела не только энергия преследования мирского счастья, но и протестантское провидение. Тракт мормонов — это название одного из ответвлений Орегонского тракта, но также и один из его синонимов.)

Вторая линия — линия Романтизма, который гораздо более нормативен, чем у Локка, в понимании того, что именно считать счастьем. Романтизм видит счастье в простоте. Понятие простого, «элементарного» общественного состояния, конечно, разделяется и Романтизмом (Руссо), и более ранней философией. Таково у Локка общество американских индейцев. «Вначале, — пишет он, — весь мир был подобен Америке, и в еще большей степени, чем теперь, ведь тогда нигде не знали такой вещи, как деньги»[23]. Но эта Америка вовсе не является у Локка моделью счастливого социального идеала, а всего лишь — девственной территорией, открытой для освоения. Предметом собственности, по Локку, может быть только продукт труда, тогда как индейцы, полагал он, не только не знали денег, но и не обрабатывали земли, и, следовательно, «воистину» владели только охотничьей добычей, а не землей, на которой они охотились. Американское «право преследовать счастье» предполагало по умолчанию естественное право селиться на земле индейцев. Орегонский тракт идет прямо в «капиталистическое далеко» по индейским территориям, не замечая их сложной системы землепользования, в том числе и земледелия, и сметая на своем пути их хозяев. Руссо и последующий Романтизм видят исконное человеческое счастье и исконный социальный идеал именно в «элементарных» формах собственности, в простоте, отсутствии денег и неотчужденном владении землей и другой собственностью сообща. Романтизм добавляет образу агрессивного преследования счастья по Декларации независимости нечто противоположное: «острова счастья» — леса и прерии, населенные прекрасными и добрыми «дикарями» (bon sauvage), а также мотив ностальгии, которой исполнена фигура «доброго дикаря» в качестве уходящей натуры. Это счастье, переживаемое как невозвратная потеря.

Третья линия идет также от Локка, но проходит далее через Маркса и ведет в государственный социализм. Труд, по Локку, создает то, что «воистину твое», т. е. является естественной основой собственности. Именно это понимание лежит в основе трудовой теории стоимости Адама Смита и Маркса. Но для последнего, в отличие от Локка и Смита, труд — ценность сама по себе, а не просто средство создания собственности как основы счастья.

Марксово счастье в труде касается, конечно же, труда неотчужденного, т. е. не превращенного в товар — и даже, в конечном счете, говорит Маркс в «Немецкой идеологии», не детерминированного разделением труда как «чуждой, противостоящей ему [свободному труду] силой», которая угнетает человека, превращая его в заложника добывания средств к жизни:

…В коммунистическом обществе, где никто не ограничен каким-нибудь исключительным кругом деятельности, а каждый может совершенствоваться в любой отрасли, общество регулирует все производство и именно поэтому создает для меня возможность делать сегодня одно, а завтра — другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, — как моей душе угодно, — не делая меня, в силу этого, охотником, рыбаком, пастухом или критиком[24].

Счастье социалистической мысли строится на образе дороги, так же как «американская мечта» — на образе Орегонского тракта. Но топография этого счастья подразумевает долгий исторический путь «от ошибки и несчастья к правде и счастью», если цитировать подзаголовок газеты «Кризис» утописта Роберта Оуэна (1832)[25]. Социализм усиливает исторический нарратив Просвещения — нарратив перехода от «предрассудка» к «правде», т. е. к рационально и верно установленной и сознательно конструируемой модели общества, что эквивалентно переходу от несчастья к счастью. В эпоху якобинской диктатуры в начале 1790-х годов возникает план переустройства Парижа, на котором от Площади Революции широкая авеню вела бы к Площади Счастья[26]. План остался на бумаге, но эти пространственные аллюзии, которые на языке плана города воплощают идею прогресса от старого режима — через революцию — к счастью, предвещают язык советских архитектурных экспериментов. Но в отличие от века Просвещения предметом критики социалистической мысли являются не столько религия и иерархии феодального общества, сколько иллюзии, предлагаемые человеку самой «рациональной» (Локковской) современностью, сконструированной из критики классического века. Ее результат — капиталистическое общество, с его культом обогащения и буржуазных свобод, — и является той «ошибкой», от которой историческая дорога ведет к истинному счастью.

Интересно, что Марксов образ далекого будущего тесно связан с образом далекого же прошлого — первобытного коммунизма. «Утром охотиться» становится заглавием популярной этнографической работы об индейцах Амазонии, которая берет в качестве эпиграфа всю вышеприведенную цитату Маркса[27]. Иными словами, мы видим начала антропологии. Как бы ни оценивалась фигура первобытного человека — по Локку, по Руссо или Марксу, она становится вводной и для понятия человека вообще, и для понятия «человека счастливого». Замена времени пространством происходит здесь при помощи известного этнографического фокуса. Путешествие в пространстве (этнографическая экспедиция) считается путешествием во времени назад, к живой старине, к нашим давним предкам. Этот ландшафт поисков счастья в прошлом или строительство будущего не зависят ни от того, что само счастье понимается как непостоянная единица (что оно переменно), ни от того, что есть существенные расхождения между теми же Локком, Руссо и Марксом в том, куда ведет путь к счастью.

Новый диффузионизм

Прекрасно наблюдать и действия пружин,

Что движет смертными сплетением причин…

Глядеть, как нациям приносят просвещение —

Искусства и закон, война и столкновение;

Сословья нового следить обычай, нрав;

Предвидеть мощь его или потерю прав…

Гельвеций. «Счастье».

Пока что мы определили одну только точку в нашей топографии — европейский классический век. Читая нашу книгу и имея в виду эту точку, можно увидеть некоторые современные контуры того ареала, которые, конечно, гораздо шире, чем Запад. Но это не означает, что мы, выставив универсальную карту счастья Адриана Уайта за дверь, тащим ее назад через окно. Предлагаемая читателю перспектива не универсалистская, а диффузионная. Хотя я определяю Запад как источник понятия счастья, в сегодняшнем мире четко определить границы «Запада» как культуры невозможно. Категории, созданные на Западе, обрели жизнь в других этнографических контекстах, благодаря его всемирной культурной экспансии, которая во многом была также продуктом системы Просвещения. Повседневная жизнь свадебных фотоальбомов в Индонезии, о чем пишет в своей главе Ник Лонг, невозможна ни без глобального распространения фотографии, ни без влияния европейской культуры в колониальную эпоху. Индуистская категория харма, о которой говорит Рэйчел Дуаер в главе о счастье в индийском кино, конечно, имеет свою сложную семантическую генеалогию в Индии вне культурного круга западной современности. Моральный дискурс хармы как основы социального порядка является важной чертой эстетики «счастливого конца» в Болливуде. Но, показывает Дуаер, эти смыслы сформированы как кино- и телеиндустрией Индии, где существует множество экранизаций классической мифологии, так и модернизмом Ганди и Тагора, который находится в диалоге с европейскими категориями Просвещения и Романтизма. Представления о счастливом будущем детей-эвенов северной Сибири (глава Ольги Ултургашевой) — это их реакция на «антиутопический» контекст российских и советских — по сути, колониальных — учреждений (таких, как школа-интернат и совхоз), а также образов жизни «на материке» (как на Севере называют Россию средней полосы) и особенно «в городе».

Мы видим, что на нашей карте уже не только общая точка исхода — система Просвещения, но и «этапы большого пути»: Индонезия, Индия и Сибирь, американская «глубинка» (глава Марии Золотухиной о деньгах и детях) и «американская мечта» российских сетевых торговцев (Дарья Терёшина). Эти и другие места, которым посвящены главы этой книги, — не культурные резервуары, которые подобны стоячим заводям и которые легко очертить контуром «страны и народы», а активные точки обмена, смешивания, слияния.

Ульф Ханнерс в своей работе, положившей начало антропологии глобализации, назвал современный мир «глобальной ойкуменой»[28], сознательно позаимствовав этот термин у Альфреда Кребера и диффузионистов начала XX века. Но дело не только в том, что некоторые понятия диффузионизма «работают» в изучении глобального культурного дрейфа. Наоборот, сам интерес к антропологии глобализации — это результат возрождения интереса к пространственным связям, и его можно назвать «новым диффузионизмом».

Обратим внимание, что антропология глобализации стоит на плечах постколониальных исследований, т. е. на исследованиях европейской территориальной экспансии Нового времени, а также на исследованиях этничности и национализма. Последние показали, что защита местной специфики — это не столько местная культурная реакция на имперскую и культурную экспансию, сколько заимствование современной западной матрицы этнической и национальной организации, созданной на Западе в эпоху Романтизма, иными словами — форма его культурной диффузии. В этих контекстах антропологическое внимание привлечено совсем не к «островам» культур, пока что не тронутых Западом или «современностью», а, напротив, к западным и современным культурным формам, которые глобально циркулируют, заимствуются, перерабатываются. Каналы и агенты этой диффузии в эпоху глобализации — не столько социальные группы, сколько сети. Арджун Аппадураи называет их гибкими шафтами (flexible scapes), от ландшафта (landscape) — этношафтами, медиашафтами, финансовыми шафтами (ethnoscapes, mediascapes, financescapes) и т. д.[29] Но каждый из этих шафтов, или потоков, — это не просто канал заимствования, это линия переработки, адаптации, преобразования. Таким образом, то, что я предлагаю назвать новым диффузионизмом, существенно отличается от диффузионизма рубежа XIX и XX веков. Это не исследование культуры путем сведения ее к точке заимствования, а рассмотрение исторически протекающего взаимовлияния и диалога. Как заимствование идей Локка в американской Декларации независимости и в понятии «американская мечта» является не просто копированием Локка, но и его модификацией, так же и линии связей в гетеротопии счастья — это именно линии связей, т. е. сложное сочетание единства и отличия. Рассмотрим теперь эту карту связей, или процесс диффузии, более подробно, с примерами из глав, которые составляют данную книгу.

Метаморфозы «американской мечты»

Достигнув высоты, он видит новый свет,

Его несчастье в том, что здесь желаний нет.

Что ж, — молвит он, — меня терзают подозрения,

Мне душу жгут огнем мои же преступления,

Вокруг меня стоит враждебная мне рать,

Мне угрожает всё — и нечего желать!

Гельвеций. «Счастье».

По Гоббсу, счастье «состоит в непрерывном движении желания от одного объекта к другому, так что достижение предыдущего объекта является лишь шагом к достижению последующего»[30]. Эти шаги предлагают пространственный образ. Это — карта пути, по которому следуют человек или его желание. Обладание может быть материальным, сексуальным, творческим, духовным, любым другим или всеми вместе взятыми. Но главное — не само обладание, счастье от которого преходяще, а движение, перемещение.

Эта линия рассуждения важна для двух линий развития социальной теории. Первая линия — это экономическая теория «маргинальной стоимости», согласно которой субъективная ценность одного и того же типа предмета, полученного при рыночном обмене, имеет неизбежную тенденцию к уменьшению[31]. Такова денежная ценность в компенсации за хорошее поведение детей, о чем говорит Мария Золотухина в главе о детях, деньгах и счастье в США. Денежное пособие, когда оно привязано к требованию вести себя хорошо, быстро обесценивается с точки зрения желаемого родителями результата, и если идти на поводу у детей, то надо платить им все больше и больше. Но на теории маргинальной стоимости построена и рыночная модель потребления и инновации. Например, мода постоянно подбрасывает новые модели и таким образом поддерживает постоянную неудовлетворенность и постоянный рыночный спрос. Другая линия — теория аффекта; она ведет свое начало от Спинозы и в последнее время привлекает значительное внимание антропологов. Аффект — это энергия, порождающая действие, часто несознательное. Но, как показывает Бриан Массуми[32], аффект невозобновляем. Совершить что-либо «в состоянии аффекта» можно только один раз. Жизнь наполнена аффективными стимулами, но они неравномерны и неповторяемы (допустим, купить «эту сумочку»). Аффект, таким образом, — это не постоянная сила гравитации, как желание и счастье у Локка, а подобный пунктиру переход от одного желания к другому. Как говорит Гоббс, если в этом перемещении человек успешен, он счастлив: «Постоянная удача в достижении тех вещей, которые человек время от времени желает, т. е. постоянное преуспевание, есть то, что люди называют счастьем»[33].

Именно постоянное преуспевание, в гораздо большей степени, чем однократный Клондайк, ассоциируется с «американской мечтой». Ее обыденное, повседневное понимание выражается в формуле «каждое новое поколение живет лучше предыдущего». Эта формула — о том же движении к счастью как о пунктирной линии во времени, понимаемом как прогресс поколений. Но каковы образы этого видения времени как преследования счастья? Поиск образов американской мечты в Google дает совсем не временной результат, а пространственный имидж: дом и автомобиль. За этим — уже пространственным — образом стоит целый мир пространственных понятий, и уже не времени Джефферсона, Франклина и Декларации независимости, а эпохи промышленника Генри Форда, лозунг которого — «автомобиль для каждого» — стал символом «американской мечты» XX века. В топографии счастья американского пригорода, «одноэтажной Америки» именно автомобиль соединяет дом с местом работы, с центрами для шопинга, кинотеатрами, прачечными и т. д. Одноэтажная Америка пространственно выражает при этом и темпоральность социальной мобильности, создание массового среднего класса.

Эта перспектива благополучия, в бесконечной временной перспективе неотъемлемого права человека преследовать счастье, открыта всем. Этнография автомобиля в главе Ростислава Кононенко — не об американцах, а о россиянах, но идиомы независимости, процветания и, самое главное, организации пространства узнаваемы именно в контексте глобальной диффузии образа «американской мечты». Скорость и индивидуальность движения в машине, а не в общественном транспорте предполагает не только топографию счастья «одноэтажной Америки», состоящей из линии «работа — шопинг — дом» (совсем счастье минус пробки), но и новое пространство, освоенное при помощи более дальних путешествий. Это пространство безгранично и открыто бесконечному потреблению и неувядающей новизне обладания. Автомобиль, таким образом, существенно перекраивает и дом, и мир, который оказывается по-новому открытым и советскому автомобилисту, отправляющемуся в отпуск в Крым, и постсоветскому туристу, берущему автомобиль напрокат в Испании или Таиланде.

Если автомобиль создает топографию счастья «одноэтажной Америки» в связях, направленных вовне, то деньги, которые даются детям среднего класса США, формируют эту топографию изнутри. Мария Золотухина описывает, как счастливые дети сбегаются к микроавтобусам мороженщиков, которые летом кружат по американским пригородам. (Продолжая ее анализ, отмечу, что мороженщики высвечивают и «территоризируют» пригороды, как осы территоризируют сад, являясь его топографической проекцией, согласно Делезу и Гваттари[34].) На тротуаре рядом с домом дети продают домашний лимонад и раскрашенные булыжники из своих садов. Они ходят (а часто развозятся мамами на машинах) по соседям, которым продают домашнее печенье для сбора средств на благотворительность. Не говоря уже о широко известном способе зарабатывания денег детьми в качестве разносчиков газет. Владимир Познер вспоминал на радио «Эхо Москвы», как владелец газетного киоска сказал ему, что платить ему не станет, но предложил по выходным и праздникам стучаться в дома соседей и представляться «я — ваш мальчик-разносчик» в надежде получить чаевые[35]. Эти практики участвуют в формировании особого социального пространства. Сложно себе представить российских детей, продающих что-либо соседям по подъезду. Топография американской мечты — это отдельно стоящий дом, машина, достаток и особая автономность соседей. И, как показывает Золотухина, соседи часто покупают лимонад и печенье — потому что отдают дань стремлению детей заработать собственным трудом.

Деньги — противоречивый маркер счастья. Исторически протестантизм поощряет скромность, откладывание потребления и потребительства во времени, а также, согласно Максу Веберу, инвестиции, а не расточительные траты. Один из главных принципов обращения с деньгами применительно к детям из семей среднего класса, пишет Золотухина, — балансирование между комфортностью и весьма ранней ответственностью, чтобы в будущем этой комфортностью обладать. Именно воспитание в детях рассудительного отношения к деньгам видится основой их будущего преуспевания и счастья. И здесь важны не только траты и заработки, но и моделирование будущей жизни. Один из респондентов Золотухиной отметил: о том, «как устроен мир», он узнавал по игре «Монополия». Идея этой игры сводится к принципу перемещения и накопления — соединяя понятия жизненного пути, пространства и достатка как постоянного выигрыша[36].

Так же как и сама игра «Монополия», образы «нормальности», которые ассоциируются с американским пригородом, и американские понятия достатка и успеха легко путешествуют по миру, становясь предметами потребления и имитации. В главе Дарьи Терёшиной идет речь об «американской мечте» российских сотрудников международной компании сетевого маркетинга «Амвэй». «Американской» делают эту мечту не столько Америка как страна возможностей и как место успеха, сколько американизированные формулы успешности. «Амвэй» (сокращенное название от American Way — Американский Путь) — это не «путь в Америку», а «идти по-американски», «идти как американец».

В этом марше «по-американски» — топография счастья: не только в самом марше как воплощении игры «Монополия», но и в пространственной структуре торжественных залов, где происходят «праздники успеха». Различие между галеркой, партером и сценой отражает здесь разные степени успешности сотрудников компании, которая определяется через финансовую успешность их деятельности. Наиболее успешные в первых рядах. Но потенциально в первых рядах все; вернее, каждому свой срок. Пространство зала заседаний, с его ярко выраженной иерархией, — 1- это не застывшая схема неравенства, где каждый сверчок знает свой шесток, а описание времени — прогресса к успеху, потенциально открытого каждому. Праздник успеха — это всемирная карта счастья Уайта в миниатюре, пространственная репрезентация времени, во временной бесконечности которой все равны. Поэтому пространство зала праздников успеха переполнено «любовью к ближнему», а не завистью или ненавистью к успеху другого. Идеология этих праздников успеха отличается от идеологии социального пространства финансовой пирамиды, где успех — это быть впереди за счет тех, кто находится сзади, и от пространства советской очереди, где каждый ненавидит впереди стоящего и равнодушен к тем, кто стоит позади.

Романс о советскости

Ни радости любви, ни власти мощь, ни честь

Не могут смертного в храм счастия привесть.

Богатство, может быть, раскроет храм прекрасный?

Нет, — Мудрость говорит, — надеешься напрасно

И на богатство ты! Бесплодный тот металл

Ни благ, ни горестей от века не рождал.

Гельвеций. «Счастье».

Юлия Лернер также занимается российским контекстом и описывает имитацию западных идиом массовой культуры и представлений о счастье. Но прежде всего она пишет о том, как эти заимствования перерабатываются в новом контексте. В ее главе речь идет о телевизионных программах об обретении счастья, которые как жанр были созданы на американском ТВ. Как правило, формулы счастья в этих программах следуют образцу шоу Опры Уимфри, шедшему с 1986 по 2011 год. Эта так называемая «терапевтическая» модель телевизионного обсуждения; она построена на доверительном разговоре ведущей с участником, чаще — участницей, которую приводят в программу некие жизненные затруднения. В результате разговора участница «находит себя», у нее наступает «просветление», и, таким образом, открываются ворота счастья. Топография счастья здесь — микротопография превозможения себя, работы над собой.

Как отмечает Лернер, в американском контексте и ведущая, и аудитория — не судьи, а терапевты-психиатры, помогающие участнику вылечиться как пациенту. Она говорит о возникновении на Западе «терапевтической самости» как новой формы создания «себя». Добавлю к этому очень интересному анализу, что здесь есть как новизна, так и очевидные культурные корни. Несмотря на присутствие ведущей и аудитории, чрезвычайно важными мне представляются символические и риторические истоки поиска себя в протестантской этике, где человек в активном диалоге остается один на один с Богом («железная клетка» Вебера). В этом случае топография счастья — в осознании себя локковским «чистым листом», который парит в поле Божественного провидения, но который творит себя сам. «Мы» (телевизионная аудитория) — не Бог и не судья, а мирской свидетель этого Божественного процесса.

Однако, по наблюдениям Лернер, российский контекст несколько иной. В таких программах российского ТВ, как ток-шоу «главного психотерапевта русского экрана» доктора Курпатова или «Жизнь как Жизнь» (ведущая Татьяна Устинова), поп-терапевтические формулы соседствуют с другими. Это и «задушевный русский» разговор, «пути которого неисповедимы», и идиомы русской классики (Анна Каренина) и «эмоционального социализма» (его Лернер представляет по фильму «Доживем до понедельника», где Генка Шестопал сжигает «счастье 9-го „В“», т. е. школьные сочинения о счастье, чтобы избежать их оценки учителем и таким образом отстоять невозможность его нормирования, предписанности).

Эта генеалогия российской «терапевтической самости» в российской же и советской культуре чрезвычайно важна для анализа Лернер. Траектория заимствования формы — в данном случае формы ток-шоу — оказывается погруженной во множественность этих форм и формирует, если перефразировать Александра Филиппова, «гетеротопологию русской души»[37]. Советскость («эмоциональный социализм» Лернер) ассоциируется с нормативным взглядом на счастье. Пройдем по этой генеалогической линии назад.

Большая советская энциклопедия определяет счастье как «нормативно-ценностное» понятие, поскольку оно «не просто характеризует определенное конкретное объективное положение или субъективное состояние человека, а выражает представление о том, какой должна быть жизнь человека». Здесь, как и по Локку, счастье — не столько состояние человека, сколько направление его движения. БСЭ признает, что в самом общем виде счастье соответствует наибольшей внутренней удовлетворенности условиями своего бытия, полноте и осмысленности жизни, осуществлению своего человеческого назначения. Но «это не идиллическое состояние удовлетворенности существующим положением», а постоянное стремление к лучшему будущему[38].

Однако такой нормативный взгляд предписывает, что именно является счастьем, в гораздо большей степени, чем философия классического века. Для Локка важно следовать своим желаниям и интересам, какими бы они ни были, просто познавая себя. Здесь же задается не только топографический принцип преследования счастья, но и сама цель: «Сознательное служение людям, революционная борьба за переустройство общества, за осуществление идеалов коммунизма, за лучшее будущее для всего человечества наполняют жизнь человека тем высшим смыслом и дают то глубокое удовлетворение, которые приносят ему ощущение счастья» (БСЭ)[39]. Правда, следует заметить, что и Локк не столь индивидуалистичен, как его представляют. По Локку, самоопределение свободно — в конечном счете свободно как Божественное творение. Самоопределение человека изначально задано стремлением к Божеству, которое и является высочайшим счастьем. Более того, творить себя самому — это определение сущности и человека, и Бога. И дело не только в том, что по этой модели высшее счастье, которого «не видел глаз, не слышало ухо», дано, тем не менее, в конкретных наслаждениях и радостях, но и в том, что счастье предписано как сам процесс творения. И в этом, а не только в понимании труда как основы собственности, смыкаются философия Локка и марксизм. На вопрос анкеты своей дочери Женни «В чем счастье?»[40] Маркс ответил: «В борьбе»; в активной преобразовательной деятельности, в творении себя — если не с «чистого листа» Локка, то со стартовой точки того конкретно-исторического наследия, которое преодолевается или преобразуется в строительстве нового общества по Марксу.

Это было, во-первых, отложенное счастье, счастье как будущее, где оно неотчетливо сливалось со «счастьем всего человечества». Во имя этого счастья приносилась жертва в настоящем — на стройке или на войне. Но этому счастью, во-вторых, сопутствовало простое счастье внутри этой жертвенности и отложенного счастья всего человечества:

Пой, гармоника, вьюге назло,

Заплутавшее счастье зови,

Мне в холодной землянке тепло

От твоей негасимой любви.

Елена Богданова фиксирует пересечение идиом отложенного счастья всего человечества и «простого счастья внутри» в воспоминаниях строителей Байкало-Амурской магистрали, которые называют те годы «самым счастливым временем» своей жизни. БАМ был одной из последних Великих строек коммунизма в СССР. Причем устная история подчеркивает не только настроения ожидания коммунизма, но и опыт, переживаемый как близкий к коммунизму на самой стройке. Это опыт сообществ БАМовских поселков; они предстают как сплоченные сообщества единомышленников, где все делается коллективно: «Вот если свадьба, значит, гуляют все вместе… Концерт — гуляют все, работают все, и гуляют все»; «Там я просто мог начальнику сказать на „ты“, если что-то не нравилось, что-то не устраивало. Это было в порядке вещей». Это и опыт созидательной работы: «Было просто наслаждение смотреть, как ребята работали. Рельсы укладывают — как часы, все движения точные, слаженные. Тут подают, тут укладывают, тут следующие».

Восточная Сибирь, где проходило строительство БАМа, приобрела в воспоминаниях строителей характер утопии. Это отдаленное место кажется существующим в пустоте и подчиненным совершенно иным внутренним законам жизни. Но пустота пространства, в котором находится этот остров счастья, конечно, обманчива. Ольга Ултургашева рассматривает нарративы о будущем эвенов — одной из групп коренных обитателей подобных, как будто «пустых», территорий. Эвены не находились на обочине Великих строек коммунизма, они стали одной из точек приложения этого строительства. Гетеротопия «советского счастья» отводила им место «добрых дикарей» Руссо, обладающих собственной исконной формулой счастья («первобытный коммунизм»), которая полностью могла раскрыться только в новой жизни[41].

Одним из источников для работы Ултургашевой послужили автобиографические сочинения эвенских школьников, по жанру близкие сочинениям о счастье из фильма «Доживем до понедельника». Эти тексты гетеротопичны. Их можно считать микрокосмом советской гетеротопии Сибири. В них фигурирует смысловой треугольник «тайга — поселок — город», в котором нарратив счастья советской и постсоветской школы предписывает им и «стремиться» к развитию, и возвращаться к корням. Но при этом, показывает Ултургашева, само движение и представления о своем будущем выражены как онтология судьбы или удачи. Эвенское слово нёс (его можно перевести как счастье, удача) вплетено в совершенно иную космологию поведения. Как и охотничья удача, это воздействие силы со стороны (хозяина тайги, Байаная), которая направлена на удовлетворение нужды и которая движет и охотником, и добычей. Гетеротопия счастья — пересечение и сосуществование не только радикально отличающихся смыслов пространства (тайга как объект «развития» и тайга как место охотничьей удачи), но и различных темпоральностей и различных культурных форм будущего.

Рассказы и сочинения школьников-эвенов можно назвать «воспоминаниями о будущем». Они уверены в своей судьбе, что следует из онтологического статуса счастья/судьбы/удачи. Нечто похожее мы видим в воспоминаниях строителей БАМа, хотя и на иных онтологических основаниях. Эти воспоминания описывают прошлое (как часто бывает в устной истории советскости), каким это прошлое не столько могло, сколько должно было быть согласно советским идиомам счастливого будущего. В работе, посвященной памяти о советском, Ольга Соснина и я предложили рассматривать подобную память как следующую эстетике социалистического реализма. Эта эстетика подразумевала замену того, что существует в реальности, нарративом того, как должно быть в будущем этой реальности. Основанием этой эстетики является телеологическое время строительства светлого будущего, которое полагает цель и движется таким образом из будущего в настоящее. Память о советском превращает это телеологическое время, этот «музей будущего», в исторический музей, наделяя прошлое чертами социалистического реализма[42].

Каково пространство, создаваемое подобным «музеем будущего» и историческими нарративами, в главах Лернер, Богдановой и Ултургашевой? Это символическая карта России и СССР, «родные просторы», тайга, пространственное выражение концептов судьбы и удачи. Но в этих главах мы видим главным образом пространство самоопределения личности («Я», самости, self). В отличие от них глава Ларисы Пискуновой и Игоря Янского посвящена тем местам, где циркулируют сами образы счастья. Речь идет об образах советского счастья, но обращаются они в постсоветском Екатеринбурге в качестве товара. Авторы рассматривают примеры использования советской эстетики на юбилее одного из видных городских бюрократов, а также в рекламе банка и компьютеров. Образ советскости как счастья здесь вызывает позитивную реакцию аудитории и ответное действие (покупку товара). Но авторы описывают счастье и по-другому: во-первых, как радость творчества сотрудников банка и дизайнеров рекламы компьютеров, как их собственный счастливый момент; во-вторых — как игровую инверсию иерархических отношений на рабочем месте. Центральный концепт это главы — понятие символического обмена Бодрийяра, которое усложняет видение счастья как предмета купли-продажи или накопления в ходе жизни, построенной по игре «Монополия».

Счастливый конец, свадьба и типология пространства

Под сенью миртовой воздвигнут яркий трон,

Искусно из цветов душистых он сплетен…

Прелестный уголок исполнен уповения,

То — сладостный приют царицы наслаждения.

Гельвеций. «Счастье»

Заключительный раздел книги составляют две главы, посвященные «счастливому концу» в литературе и кино (Дуаер, Сапожникова), и три, посвященные свадьбе (Штырков, Лонг, Соснина). Свадьбу можно считать вариантом сюжета о счастливом конце. Свадьба героев фильма часто предполагается благодаря соединению их вместе и «поцелую в диафрагму» перед титром «Конец». Подобный финал, социальный и художественный, рассмотрен в этом разделе как своего рода «тотальный социальный факт» Маселя Мосса, т. е. такой вид реальности, в которой, словно в капле воды, отражается интересующая нас проблематика. Повторю, что это пространство чрезвычайно гетерогенно; оно включает в себя траектории движения и смыслы, о которых шла речь выше. И подчеркну: я говорю о пространстве в различных его смыслах, но не выделяю социальное пространство как отдельный тип. Все нижеследующие формы пространства являются социальными.

Начнем с материального пространства. Глава Сергея Штыркова посвящена советскому городскому ландшафту 1960-х годов, на котором появляются «Дворцы счастья» — центральные отделы ЗАГС, где происходит бракосочетание. Это пространственное, архитектурное выражение счастливого конца в нескольких значениях сюжета. Как показывают архивные материалы, проанализированные Штырковым, идея назвать отдел записи актов гражданского состояния дворцом счастья возникает в результате обеспокоенности партии и правительства ростом популярности религиозных обрядов, особенно венчания в церкви, — вопреки тому, что молодое поколение, вступающее в жизнь в это время, должно было получиться самым светским из всех поколений советских граждан. Строительство Дворцов счастья повторяет нарративный сюжет, о котором я говорил выше, в разделе «Человек счастливый»: сюжет перехода от «предрассудка» к «истине» в светском понимании этого слова; и эта «истина» и является залогом счастливого финала в процессе создания советской семьи, Дворец счастья маркирует на карте города финальную точку этого перехода.

Добавлю, что это материальное пространство также гетерогенно. Во-первых, исторический нарратив, запечатленный в архитектуре, накладывается на нарратив личной судьбы молодых людей, создающих семью. Во-вторых, Дворцы счастья сосуществуют в городском ландшафте с храмами и с топографией венчания — иными словами, с другими культурными идеологиями брака и семьи, в частности с теми, от которых необходимо совершить (или завершить) этот исторический переход. С моей точки зрения, это пространство, даже если читать его через вектор «предрассудок — истина», можно пересекать в разных направлениях; в советском городе можно пойти и в храм (хотя это и сопряжено с определенными сложностями). Это пространство не линейно так, как линеен исторический нарратив советскости и светскости. Оно подобно гетеротопии личности и судьбы эвенов, которые населяют одновременно и советский/российский, и совершенно иной космологический мир (см. главу Ултургашевой).

В городе, где построен Дворец счастья, это пространство можно пересечь, просто гуляя, а в тайге — перекочевывая с таежного стойбища в поселок. Материальность пространства счастливого конца книг и фильмов иная. Счастливый конец в художественной литературе доносится не через Дворец счастья или храм, а через книжный рынок, с его транслокальными связями, магазинами и гетеротопией библиотечных собраний. Материальность кино включает сложную инфраструктуру кинопоказа, и прежде всего — кинотеатры[43]. Индийское кино, которому посвящена глава Рэйчел Дуаер, создано главным образом для похода в кинотеатр, хотя со временем также и для телеэкрана. Однако потребление этого кино шире; Дуаер отмечает его важность для индийской диаспоры. Следует отметить, что помимо стран третьего мира индийское кино было любимым жанром и в СССР.

Кинотеатр, телеэкран, книги маркируют в доме социальное пространство массового потребителя. Именно таков потребитель свадебной моды и ее индустрии. Глянцевые журналы, телешоу «Давай поженимся» и др., являются предметами массового потребления даже до того, как покупается свадебное платье. Как показывает в своей главе Ольга Соснина, таким же предметом потребления выступают и «свадебные достопримечательности» — те места, которые молодожены обычно посещают в день свадьбы для фотосъемки. Черты этого массового потребителя проступают в комментариях одного из престижных свадебных фотографов Москвы, которыми он сопровождает реестр адресов «для прогулки и фотосета» и которые приводит Соснина. У смотровой площадки на Воробьевых горах есть несомненные достоинства («голуби, парк — правда, вполне обычный») и недостатки: «слишком много свадеб и слишком мало места»; «На Васильевском спуске круглогодично строят разные сцены. Свадебная фотосъемка в этом месте для терпеливых невест — на каблуках ходить трудно. Брусчатка, сэр»; «Архангельское — шикарное место для свадебной фотосъемки, растительные галереи, скульптуры, архитектура. Все остальные природные места Москвы для свадебной фотосъемки попроще будут».

Соснина исследует точку пересечения материального пространства рынка свадебной индустрии, по которому пролегают индивидуальные пути молодоженов (брусчатка Васильевского спуска, путь от храма к Дворцу счастья или обратно) — и пространства памяти, которое создается свадебной съемкой. Именно через «места памяти» фотоснимок переводит материальное пространство массового потребления в более индивидуализированное социальное пространство семей и друзей молодоженов — потребителей фото. Память одновременно и индивидуализирована, и узнаваема, т. е. типична. Об этом свидетельствует реакция посетителей выставки «Топография счастья» на свадебные фотографии. Их отзывы Соснина использует в качестве одного из этнографических источников для своей главы о гетеротопии свадьбы: «Посмотрели с Верунчиком выставку, вспомнили молодость. Порадовались за других. Посмеялись, всплакнули». В данном случае сама выставка является этнографическим приемом, высвечивающим фотографию как «детонатор памяти». Но этот «детонатор», включающий материальные «места памяти», отсылает не к материальному, а к идеальному: к идеальной семье, к воображенному заново миру молодости. Тонкие наблюдения Сосниной о «фото на память» можно усилить: мы видим здесь как бы перетекание идеализированного настоящего («без изъянов»), созданного для будущего, в своеобразную «память о будущем». Мы видим ностальгию не по прошлому счастью, а по будущему, по возможности счастья, запечатленного на снимке как момент, как будто уже бывший, но где, говоря словами Окуджавы, мы не были, а только «будем счастливы, благодаренье снимку… на веки вечные мы все теперь в обнимку».

Социальное пространство, которое создается свадебной фотосъемкой и последующим обращением свадебных альбомов, рассматривает Ник Лонг на материале западных архипелагов Индонезии. Фотосессии происходят после самого обряда и занимают значительную часть времени свадебного приема и фуршета. Отличительная особенность этих фотосессий состоит в том, что, во-первых, для них приемлемо (и даже поощряется) взятие свадебных костюмов напрокат, и, во-вторых, то, что молодожены много раз переодеваются, фотографируясь все в новых нарядах и общаясь с несколькими сотнями гостей, которые один за другим подходят с поздравлениями. Пространство здесь принимает материальную форму очереди как людей, так и костюмов. Затем фотографии собирают в альбомы, которые показывают друзьям и родственникам во время их визитов к молодой семье. Визиты не имеют формы очереди в прямом смысле слова, но, как правило, это серия последовательных раутов. Они не похожи на коллективный просмотр индийского фильма (Дуаер) или на одновременное, хотя и индивидуальное, включение телеканала с определенным шоу (Лернер). Но, как и в этих случаях, домашние гости — часть пространства календаря свободного времени и выходных дней, по которому распределяются визитеры.

По этому пространству очереди или индивидуального распределения времени циркулируют свадебные фото. Они, пишет Лонг, циркулируют в качестве идеи о том, как молодожены могут и должны выглядеть. Это фантазия, дистанцированная даже от того, как они на самом деле выглядят в те моменты свадьбы, когда не позируют для камеры. Она создается, во-первых, ради получения одобрения и воспроизводит уже существующую идентичность родственников, и, во-вторых, для последующей имитации друзьями и родственниками. Таким образом, очередь или календарь времени посещений никогда не бывают единичными явлениями; посредством имитации и одобрения они воспроизводят «гнездящиеся» явления подобного характера — другие очереди и календари. Это социальное пространство и составляет канал «изобретения традиций» (становления канонов свадебного костюма — этнического, «современного» и даже королевского), да и канал создания моделей систем родства и отношений дружбы, на которых строится свадебный обряд. Именно таким образом социальное пространство растет «вширь» и приводится в отношение подобия — как в главе Сосниной, где свадебное фото узнаваемо независимо от того, чья именно свадьба запечатлена.

Но отметим: способ становления канона (подобие, узнаваемость, типичность) не обязательно является прямой имитацией или повторением. Современная английская литература и индийское кино, которые являются предметом изучения Марии Сапожниковой и Рэйчел Дуаер, совсем не повторяют «счастливый конец» в качестве финала своих сюжетов. Повести Дэвида Лоджа или Хелен Филдинг, которые рассматривает Сапожникова, скорее высмеивают счастливый конец как клише, а индийские фильмы часто заканчиваются трагически. Герой погибает, разлученные с младенчества братья становятся смертельными врагами, моральный облик изначально кристально чистого человека невозвратимо искажает месть, которую он должен совершить. Но индийские фильмы, пишет Дуаер, показывают, «как должно быть», — утверждают те моральные и социальные устои, на которых строятся ценности семьи «нормальной» и «счастливой». Трагический финал, таким образом, подтверждает моральный порядок как настоящий (и в смысле того, как должно быть, и в смысле того, что он, говоря топографически, «находится» вне фильма). В свою очередь, английские повести находятся в диалоге с голливудскими клише о счастливом конце через эстетику интертекстуальности. Эта эстетика подразумевает присутствие в тексте повести или романа кинематографической или текстуальной версии «счастливого конца». Такого рода финал является движущей силой сюжета: например, в повести Филдинг «Дневник Бриджит Джонс» героиня действует из желания именно такого счастливого конца — хотя сам этот сюжет, в свою очередь, не обязательно завершается именно таким финалом.

«Счастливый конец» в индийском кино и английской литературе принадлежит пространству смыслов. Его реальность или материальность — это не реальность фактического конца сюжета, который они завершают, и не материальность места, где живут эти произведения (кинотеатра или книжной полки), а материальность эффекта действия, который они оказывают внутри нарратива («Дневник Бриджит Джонс») и вне его («моральные устои индийской семьи»). Интересно, что само по себе это пространство смысла вообще не формирует определенное место. Точнее сказать, материальность этих мест такого же свойства, что и реальность счастья Локка, которого «не видел глаз, не слышало ухо». Таким образом, пространство смысла счастливого конца близко к счастью в том смысле, в каком я говорил о нем как о категории классического века (см. раздел «Homo felix, „человек счастливый“» в данной главе). Это поле силы, подобное тяготению, и ее действие подобно аффекту Спинозы. Да и само понятие счастливого конца широко распространяется именно в этот классический век — в особенности через появляющуюся литературную детскую сказку, отличную по жанру как от фольклора, так и от классических комедии и трагедии.

* * *

Пройдя, таким образом, полный круг, суммируем типы пространства, о которых идет речь в нашей топографии счастья, — начиная с энергии, стремления к счастью. Это пространство значения, которое наиболее близко антропологическому понятию культуры в смысле Клиффорда Гирца. Это пространство обуславливает мотивацию людей или воздействует на людей так, как эвенский Хозяин тайги имманентен движению зверей и охотников.

От этого пространства тяготения отличается пространство материальной среды. Но в последнем также есть существенные внутренние различия. Дворцы счастья, например, передают материальность карты поисков счастья, указание на счастье как возможное будущее («счастливая семья»). К этому же типу принадлежат другие карты или пути: Орегонский тракт, БАМ, очередь более или менее преуспевающих людей на «праздниках успеха» компании «Амвэй», игра «Монополия», которая построена по принципу перемещения и накопления, репрезентации исторического времени как перехода «от страдания к счастью» (Роберт Оуэн) — в материальном пространстве современного общества от социалистического города до эвенского поселка. Несомненно, что эти материальные пространства не только формируют карту поисков или строительства счастья, но и являются следами, материальными результатами или руинами самих этих поисков, которые, впрочем, зачастую являются материальными знаками их неуспеха — руинами проектов строительства счастья. Но в этой среде обитают следующие поколения строителей счастья и люди, вообще не имеющие отношения к этому строительству.

В отличие от этого «одноэтажная Америка» — не столько карта поисков счастья, сколько материальная среда обитания его строителей. Она кажется тем местом, где счастье уже достигнуто. Но это не совсем так. И дети американского среднего класса, и взрослые его члены продолжают это преследование, никогда не останавливаясь на достигнутом. Результат, взятый как чистое пространство вне времени («одноэтажная Америка» = счастье), обладает материальной эстетикой утопии, в этом смысле так же, как и коммунизм на БАМе.

В этом утопия «одноэтажной Америки» или советскости смыкается с пространством идей о счастливом конце, т. е. с невидимыми полями смыслов, которые формируют тяготение. Но карта поисков счастья также формирует стремление к счастью как сюжет. Это еще один своего рода нарратив, который ведет к счастливому концу. Иными словами, то, что я отметил в отношении мотива счастливого финала (счастье как поле тяготения), справедливо и в отношении пространства карты поисков или плана строительства счастья. Эта энергия разлита по материальному пространству и карты, и следов этих поисков. Топография счастья как энергии в пространстве этой материальной среды является, таким образом, топографией эффектов и аффектов этой среды.

Наконец, эти смыслы неотделимы от материальных носителей еще и по-другому. Они неотделимы от фотоальбомов, книг (философских или художественных), фильмов, ТВ-шоу, глянцевых журналов, денег, автомобилей. Даже архитектура, будь то Дворцы счастья или «одноэтажная Америка», выступает еще и носителем идей о том, что такое счастье, носителем смыслов счастья. Подчеркну: быть носителем смыслов — не то же самое, что быть наполненным смыслами как энергией. Смыслы являются не только аффектом этих предметов, но и тем, что переносится этими предметами, как контейнерами в символическом обмене (см. главу Пискуновой и Янкова) между системами рынка, советской индустриальной стройки или моральных и социальных норм семьи и родства. Например, этот обмен происходит, когда смыслы счастья циркулируют как товар и продукт или когда фотоальбом ходит по рукам родственников. По этим линиям передачи смыслов счастья и по линиям их обмена мы и можем видеть историческую диффузию идей о счастье классического века.

______________________
______________

Николай Ссорин-Чайков[44]

Загрузка...