ГЛАВА ОБ ИСХОДЕ ИЗ АДА, о четырех миллионах, о том, как продают вещи, о встрече с прошлым и о записке, которой следовало прийти двадцать пять лет назад

20 мая 1901 года в Буффало открылась четвертая всеамериканская выставка. На ней были представлены почти все страны континента. Тридцать шесть зданий и одиннадцать павильонов распахнули свои двери для посетителей. Зрелище было обставлено с невероятной пышностью и размахом. Даже сводный военный оркестр состоял из пятисот двадцати инструментов.

сентября выставку посетил президент Мак-Кинли и произнес полуторачасовую речь о расширении рынков сбыта за границей.

сентября, около четырех часов дня, Мак-Кинли стоял в музыкальном павильоне выставки и, по заведенному обычаю, пожимал руки сотням проходивших мимо людей. Через толпу к нему пробился молодой парень в рабочей спецовке, правая рука которого была обернута платком. Президент протянул руку левой руке подошедшего. В тот же момент человек в спецовке быстро поднял перевязанную правую руку, отрывисто щелкнули два выстрела, и тяжело раненный Мак-Кинли упал назад, на руки одного из зрителей.

14 сентября президент умер.

Расследование убийства не привело ни к каким результатам. Поэтому убийцу объявили анархистом и без долгих хлопот электрокутировали.

Пост главы государства занял вице-президент Теодор Рузвельт.

В 1904 году, в связи с законом об амнистии, Рузвельт просматривал наиболее сенсационные уголовные дела. Среди прочих ему попалось дело Эльджи Дж. Дженнингса, поездного налетчика и грабителя банков.

Изучив это дело, Рузвельт пришел к выводу, что приговор, осудивший упомянутого Э. Дж. Дженнингса на пятилетнее заключение в Ливенворт, не имеет силы, ибо его приговорили к этому наказанию уже после того, как он был осужден на пожизненное заключение.

Материалы были переданы в кассационный суд. На этот раз федеральный кассационный окружной суд сработал с удивительной быстротой. Решение по делу Э. Дж. Дженнингса пришло через месяц.

Такова была извилистая тропа, приведшая к освобождению Эля из уголовной тюрьмы форта Ливенворт.

«…После всех испытаний, невзгод и тяжелой нужды я, кажется, начал выбиваться на прямую дорогу, — писал Эль. — Мне удалось получить место адвоката в Оклахоме. Скажу откровенно — не ахти какое — но я уже провел здесь несколько процессов, и несколько раз на мою долю выпадал успех. С прошлым покончено навсегда. Прошлое перечеркнуто. Теперь мое будущее зависит только от меня самого, если только, конечно, опять не появятся какие-нибудь подводные камни. Но и в этом случае я пойду к истине другим путем.

Народ здесь простой, общительный, и мне хорошо среди этих людей. С ними можно разговаривать откровенно и вести дела, не боясь, что получишь удар из-за угла.

А вы знаете, как я ненавижу лицемерие, интриги и двурушничество.

Билл, мне кажется порой, что вы забыли меня, что вместе с прошлым вы похоронили память о наших вечерах в почтовой конторе Колумбуса. Или вы не хотите водить компанию с бывшим вечником? К слову замечу, что этот вечник собирается добиться свидания с Теодором Рузвельтом в Белом Доме. Он хочет получить полное помилование с восстановлением всех прав. Никакие триумфы в зале суда не могут в этом отношении успокоить меня. Всякий раз, проходя мимо избирательного участка и видя, как люди опускают в урны свои шары, я испытываю чувство мучительного унижения и неполноценности. Вот почему со времени своего освобождения я без устали добиваюсь восстановления в правах. Самые видные республиканцы в Оклахоме хлопочут за меня. Больше всего я надеюсь на одного из них — начальника федеральной полиции Джона Эбернесси. Это страстный охотник. Когда Тедди Рузвельт приезжал к нам в штат, Эбернесси охотился с ним на волков. Оба они искренне привязаны друг к другу. Эбернесси согласился поехать со мной в Вашингтон и доложить президенту о моем деле».

Ни Бобу Дэвису, ни Холлу, никому из своих новых нью-йоркских знакомых Билл не рассказывал о Колумбусе. Только несколько раз среди разговоров с младшим редактором он упомянул о своем «друге с Индейской территории». Теперь он сказал Дэвису:

— Скоро вы увидите интересного человека.

«Эльджи, дорогой, — написал он в Оклахому, — я рад, что вы, наконец, дали знать о себе. Я в восторге, что дела ваши налаживаются. Мне хотелось бы вас увидеть и показать вам со щедростью Гарун аль Рашида свой Багдад. Не завернете ли вы после Вашингтона в Нью-Йорк? Клянусь, это так же интересно, как ежедневный обход камер в нашей бывшей резиденции.

И еще об одном. Как поживают ваши „Всадники прерий“? Удалось ли им доскакать до слова „конец“, или они так и затерялись в степях и лесах Дальнего Запада? Я надеюсь, что вы не бросили их на произвол судьбы. Запомните, Эль: тот, кто начал писать, этого дела никогда уже не оставит. Исключений почти нет. Может быть, вам нужна моя помощь?»

Он отправил письмо и начал размышлять, куда бы пойти сегодня вечером, но вдруг вспомнил о том, что Мак-Клюру не отправлена очередная рукопись. Он вздохнул и уселся за стол. Рассказ назывался «Выкуп Мака Лонсберри». Он тер лоб и старался придумать ту фразу, от которой начинается поворот к неожиданному. Фраза не приходила. В голове звенели обрывки слышанных днем разговоров, газетные заголовки, слова какой-то глупой песенки. Жизнь неслась вперед в темпе тустепа. Он чувствовал себя втянутым в это движение, опутанным прочными нитями отношений с другими людьми, разорвать которые он не в силах. И все ради денег. Тысячу долларов он послал в Питтсбург вместе с подробным письмом, что нужно купить для Маргарэт. Он просил, чтобы миссис Роч не стеснялась в расходах. Он все еще чувствовал себя виноватым перед дочерью и считал себя очень плохим отцом.

После статей в журналах «Критик» и «Оутлук» на него обратили внимание. То, о чем он мечтал за конторкой тюремной аптеки, сбылось. Издатели присылали ему любезные письма, в конце которых, перед стереотипными словами «преданный Вам такой-то», просили прислать «что-нибудь небольшое, слов на 100–150». У него было достаточно денег, чтобы пойти на всю ночь в самый дорогой ресторан Нью-Йорка и дать на чай швейцару десятидолларовую бумажку. Дэвис получал на его имя множество писем от читателей и поклонников. С ним искали встреч видные люди города. Его приглашали в литературные салоны. К нему прорывались репортеры.

Но он был верен своему принципу. Он вступал в разговоры с первым встречным бродягой, он пел, танцевал и забавлялся, как школьник, в «Луна-парке», он целыми вечерами мог толкаться среди праздничной толпы, но от официальных приглашений он всегда отказывался, а от репортеров ловко отделывался. Напрасно издатели газет просили у Билла разрешения напечатать его портрет. Даже Ноблю он отказал в этом, раздраженно прибавив: «Я выдумал себе псевдоним для того, чтобы спрятаться. Пусть читатели принимают меня таким, какой я есть в своих рассказах. Пусть они принимают мою душу, лицо при этом видеть не обязательно». Дэвису он сказал, что встречи с писателями только помешают работе.

— Начнутся всякие пересуды, споры, болтовня о так называемом мастерстве. Я не люблю этого. Я отдаю читателям то, что у меня есть. Я делаю это, как могу. Не хватает еще, чтобы я тратил время на разговоры о своих и чужих вещах!

Но не только это было причиной. Где-то в глубине души жила мысль, что он такой же отверженный, как и Эль, что все, чего он добился в столице, может сразу кончиться, достаточно только людям узнать о его прошлом. Он не знал, что делать с тем страшным в жизни, которого пришлось хватить ему через край. Он боялся прямо взглянуть в лицо даже собственному несчастью. Иногда этот страх разрастался, охватывал его целиком, и тогда он сутками не выходил из отеля и писал, писал с фанатическим упорством, по многу раз переделывая уже готовые вещи.

У критиков есть страшное слово — автореминисценция, подражание самому себе. Так они говорят о писателе, который не находит новых слов для того, чтобы выразить новую мысль, и в поисках этих слов обращается к своим старым вещам. Читатели говорят проще: «он выписался».

Одна из нью-йоркских газет поместила на своих страницах заметку, начинающуюся вопросом:

«Когда О. Генри начнет повторять О. Генри?»

Автор заметки утверждал, что ни у одного гения в мире не хватит фантазии, чтобы написать одним и тем же сюжетным приемом пятьдесят разных по содержанию рассказов. «С пятьдесят первого он неизбежно начнет повторяться», — предрекал автор.

К апрелю 1905 года у Билла набралось пятьдесят семь рассказов. Все они были написаны единым сюжетным приемом, и ни в одном из них Билл не повторялся.

Мак-Клюр и Филиппе торопили его со второй книгой. Он решил отобрать двадцать пять лучших своих рассказов о «восточной столице» и послать их издателям. Он давно придумал название для книги: «Четыре миллиона». И предисловие уже было написано. Вот что в нем говорилось:

«Недавно кто-то вздумал утверждать, будто в городе Нью-Йорке имеется всего четыреста человек, достойных внимания. Но потом явился другой, поумнее — составитель переписи, — и доказал, что таких людей не четыреста, а значительно больше: 4 000 000. Нам кажется, что он прав, и потому мы предпочитаем назвать наши рассказы „Четыре миллиона“».

Он показал подобранные рассказы Дэвису. Младший редактор внимательно просмотрел подборку.

— Отличная книга, — сказал он. — Кстати, знаете, в чем успех ваших вещей? В том, что вы умеете подмечать смешное в печальном и печальное в смешном. И смех у вас хороший, добрый, в нем нет грубости.

— Когда-то я смеялся по-другому, — сказал Билл, — и прогорел на этом смехе. В наше время смеяться нужно осторожно. Сейчас я даже не смеюсь, а улыбаюсь. Все рассказы, которые вы только что просмотрели, написаны с грустной улыбкой. Хорошим концом, благополучной развязкой я хочу сказать людям: «Не верьте мне! Такого в нашей жизни еще не бывало. Но, прочитав, постарайтесь, чтобы так вышло». Понимаете?

— Вы будете большим писателем, Портер, — сказал Дэвис. — Может быть, не таким, как Марк Твен или Джек Лондон, но не менее популярным.

Билл усмехнулся, покачал головой и ничего не ответил.

Весной он распростился с отелем «Марти» и переехал в удобную квартиру из двух комнат на Ирвинг-Плас, в районе Девятнадцатой улицы. Сюда он приходил только отдыхать. Здесь, в комнатах с приспущенными желтыми шторами на окнах, он попытался создать себе подобие уюта, подобие той домашней тишины, которой не знал вот уже восемь лет. Он купил маленький светло-желтый письменный стол, чернильный прибор, простой и строгий, из полированной стали и граненого стекла, поставил рядом с прибором календарь и на угол стола положил свою первую книгу. Он решил, что за этим столом он будет делать только беглые заметки, но никогда не будет писать. «Ведь где-нибудь должна быть у человека тихая пристань».

Для работы он снял комнату в отеле «Каледония».

Пришло еще одно письмо от Дженнингса. Он, по совету Билла, продолжал работать над «Всадниками прерий». Теперь они назывались «Ночными наездниками». Билл чувствовал, что книга получится интересная, может быть, войдет даже в число бестселлеров. Дженнингсу не хватало только чувства меры в описаниях и композиции, это Билл увидел еще в Колумбусе, но рассказывать Эль умел.

«…Кажется, вчерне я закончил рукопись. Черт ее дери, Билл, я никогда не переписывал столько раз подряд конспекты своих речей для судебных заседаний, а над этой штукой пришлось попотеть.

Раньше мне казалось, что писатели — бездельники. Сиди себе пописывай, что бог на душу положит, да получай денежки. Но теперь я узнал, сколько крови портит каждая неудача…»

«Эльджи Дженнингсу, Западному! — ответил Билл в тот же день. — Дорогой Эль, получил ваше письмо. Надеюсь, что за ним скоро последуете вы сами.

Я, кажется, прочно осел в Нью-Йорке. Вы не поверите, Эль, у Билла Портера, у Вильяма Сиднея Портера, южноамериканского искателя приключений, флибустьера, птицы, которая потеряла гнездо, — очаровательная квартирка на Ирвинг-Пласс, 55. Признаюсь, для полноты жизни мне сейчас не хватает одного — вас, дорогой Эль. А теперь приготовьтесь. На следующих страницах письма я буду самыми разнообразными приемами убеждать вас посетить Нью-Йорк…»

В марте ушел из «Уорлд» Нобль.

Он позвал всех сотрудников в свой кабинет и, сидя за столом, долго жевал бесцветными старческими губами. Глаза у него слезились, он вытирал их пестрым носовым платком.

— Вот в чем дело, ребята, — сказал он, когда собрались все. — С завтрашнего дня у вас будет новый босс. Я ухожу. Мне восемьдесят шесть лет. «Сэнди Уорлд» — большое дело. У меня силы осталось ровно столько, чтобы поехать к моему сыну на Запад и кончить свои дни на ферме. На наше издание у меня силы больше нет. Вот все, что я вам хотел сказать. Благодарю вас за работу. Можете идти.

Новый редактор носил старинную фамилию и гордился своим голландским происхождением. Его звали Калеб Ван-Гамм. Он долго присматривался к своим сотрудникам. Однажды он вызвал Дэвиса и спросил:

— Что это за человек — О. Генри?

Дэвис рассказал ему о том, как он приглашал Портера для Нобля, о его рассказах и о его первой книге «Короли и капуста». Ван-Гамм слушал, глядя куда-то в сторону.

— Не понимаю, почему вы в таком восторге от его рассказов. Кое-что я читал. По-моему, он заурядный газетный репортер, но не писатель. «Короли и капуста» — опасная книга. Она подрывает авторитет Штатов в Южной Америке. Ваш О. Генри там кривляется на каждой странице. Это кривлянье мне не нравится. У него, видите ли, официальный представитель нашей страны все вечера проводит за бутылкой на террасе консульства и распевает непристойные песни. Или такая фраза: «В том году в Соединенных Штатах среди прочих несчастий был президент-демократ». Что это такое, по-вашему, а?

Дэвис ответил Ван-Гамму, что эта книга была задумана как веселая буффонада, что в ней много остроумия и выдумки и что автор не называет там никаких определенных лиц и местностей.

— Ну, уж это вы извините! — вскипел Ван-Гамм. — Только безнадежному кретину неясно, про что он там распространяется. Короче — я требую прекратить с этим самым О. Генри всякие отношения.

— Тогда можете сразу уволить и меня, — сказал Дэвис.

Через неделю младший редактор перешел в журнал «Мэнси», а О. Генри заключил с журналом пятилетний контракт на рассказ в неделю. Сейчас он уверенно стоял на ногах и подобные передряги вызывали только легкое раздражение.

Билл ходил по своему номеру в гостинице «Каледония», изредка поглядывая на стол. По столу были разбросаны листы рукописи. Множество бумажных шаров валялось на полу. Билл писал рассказ о биржевом маклере. Он никогда не правил готовый текст. Если фраза не получалась, он комкал бумагу, скатывал ее в шар и бросал на пол. Весь предыдущий текст переписывался начисто. Сколько ошибочных фраз, неудачных определений или бледных сравнений — столько бумажных шаров на полу. Это сильно замедляет работу, но ничего не поделаешь.

На днях коммивояжер фирмы «Ремингтон» предложил ему пишущую машинку. Он долго расхваливал ее качества, поставил ее на стол, заправил под валик лист бумаги и с пулеметной скоростью отстучал следующее:

«Тот, кто хочет идти в ногу с прогрессом, приобретает наш „Ремингтон“. Для того, чтобы изучить клавиатуру и набрать соответствующую скорость, нужно затратить всего три или четыре недели. Это, так сказать, начальный капитал, который впоследствии все увеличивается. Наша машинка экономит ваше время, увеличивает ваш досуг и позволяет быстрее продвигать рукописи в издательствах».

Действия коммивояжера были похожи на манипуляции фокусника. Он щелкнул какими-то блестящими рычажками, отогнул длинную металлическую планку, выдернул из-под резинового валика бумагу и подал ее Биллу.

— Посмотрите, какая четкость! А шрифт! Это же загляденье. Наша фирма разрабатывает специальные формы шрифтов. Есть шрифты латинские светлые, латинский курсив или, если желаете, латинский полужирный. Если хотите, мы можем поставить вам даже гермес. Ну как, надеюсь, вам нравится?

— Неплохо, — сказал Билл.

Коммивояжер еще усерднее захлопотал около машинки.

— Смотрите, вот это — клавиша верхнего регистра. Вы можете, если хотите, писать крупными буквами. Вот здесь расположен звонок, он предупреждает вас о том, что строка кончилась. Вот здесь находится…

— Извините, — сказал Билл, — а автомобильного клаксона там нет?

Коммивояжер захохотал и подмигнул Биллу.

— И ведь дешево, — сказал он. — Всего-навсего сто долларов. Вы знаете, что на нашей машинке была отпечатана первая в мире рукопись для издательства? И знаете кем? Самим Марком Твеном! Он отпечатал на машинке своего «Тома Сойера».

Видимо, это был главный козырь торговца. Он торжественно умолк и многозначительно посмотрел на Билла.

— Вы говорите, «Том Сойер»? — переспросил Билл.

— Да! — воскликнул коммивояжер. — Именно поэтому «Том Сойер» был издан сразу после написания!

— Вы так думаете? — сказал Билл. — Может быть, в этом сыграло роль что-нибудь другое?

— Нет, нет! — сказал коммивояжер. — Сам Марк Твен говорил об этом.

— Вот как?! — воскликнул Билл. — Я доволен, что познакомился с приятелем Марка Твена. Весьма доволен и польщен! Скажите, а под диктовку на вашей мясорубке быстро выходит?

— Посмотрите сами, — сказал коммивояжер, заправляя в машинку чистый лист. — Что желаете продиктовать?

— Пишите, — Билл отошел к окну. — «В моей комнате существует такая замечательная вещь, как дверь. Она открывается наружу, в коридор. В девяти шагах налево по коридору — лестница вниз. Одиннадцать ступенек к выходу. Прошу убедиться, что этих ступенек ровно одиннадцать, а не десять или двенадцать». Все.

Коммивояжер с любезной улыбкой вынул лист и перечитал написаное. Улыбка погасла на его лице. Он бросил лист на стол, молча упаковал машинку и молча вышел из комнаты. Билл растворил окно. Он дождался, когда торговец появился на улице, и крикнул:

— Видите ли, мистер «Ремингтон», у меня нет времени осваивать клавиатуру вашей фисгармонии!

«Когда они хотят продать что-нибудь, они идут на все, — думал Билл. — Они могут цитировать великих поэтов, государственных деятелей, священное писание. Они призовут себе в свидетели ангелов небесных, пророка Магомета, сатану Аваддона. Они будут ползать в пыли у ваших ног, лизать ваши руки, льстить самым непристойным образом, лишь бы только продать то, что им нужно. О черт! Даже в школах начальной ступени учат этому. Учеников никогда не спрашивают, что они думают, а только — что они запомнили. Их учат, что образование — это капиталовложение, которое в будущем при умелом использовании может принести хорошие дивиденды. Они повторяют вслед за учителем имена великих американцев, которые стали миллионерами, имея за плечами всего лишь четыре класса начальной школы…»

Билл достал из кармана горсть монет и высыпал их на стол. Он долго и внимательно разглядывал деньги. В чем их сила? Почему люди тратят иногда целую жизнь, чтобы накопить их побольше? Он выбрал из кучки одну монету с тусклым желтоватым профилем Линкольна и прочитал слова, полные «великого смысла», как учат в школе: «Бог дарует нам свободу».

Изречение показалось ему ханжеским. Во всяком случае, оно не подходило к гордому лицу и плотно сжатым губам Линкольна. Он ссыпал монеты обратно в карман и придвинул к себе листы рукописи.

«Рабочий день бушевал все яростнее, — начал писать он. — На бирже топтали и раздирали на части с полдюжины акций разных наименований, в которые клиенты Гарви Максвелла вложили крупные деньги. Приказы на продажу и покупку летали взад и вперед, как ласточки. Опасности подвергалась часть собственного портфеля Максвелла, и он работал полным ходом, как сложная, тонкая и сильная машина. Слова, решения, поступки следовали друг за другом с быстротой и четкостью часового механизма. Акции и обязательства, займы и фонды, закладные и ссуды — это был мир денег, и в нем не было места ни для мира человека, ни для мира природы».

В углу на маленьком столике зазвонил телефон.

Билл поморщился: он забыл его выключить, когда начал работу.

— Алло, это «Каледония», двадцать восемь, Запад, Двадцать шестая улица?

— Да, это называется так.

— Мне нужен Вильям Сидней Портер.

— Он слушает вас.

— О, это вы, Билл? Я полдня разыскиваю вас по всему городу. Я совсем забыл, что вас теперь зовут О. Генри, и всех спрашиваю о Портере, и никто мне толком ничего не может ответить. Десять минут назад я заскочил в Литературный клуб, загнал в угол какого-то толстяка по имени Боб Дэвис и выжал из него номер вашего телефона. Я всего сутки в городе и…

— Господи, это вы, полковник? — вскрикнул Билл. — Вы в Литературном клубе? Эль, дорогой, постойте, не выходите оттуда никуда ни на секунду. Я сейчас буду с вами! Через пятнадцать минут.

Он заметался по комнате, нашел синий галстук, перчатки, трость, одеваясь, переминался от нетерпения с ноги на ногу перед зеркалом, и лицо у него было красное от возбуждения и счастливое.

На Дженнингсе был великолепный синий костюм, лицо его округлилось, кожа уже не шелушилась, как раньше, а стала мягкой и матовой. Только волосы оставались прежними — ярко-рыжими и жесткими.

Они уселись за столик в кафе Литературного клуба втроем: Эль, Билл и Дэвис.

— Ну как? — спросил Билл. — Вам все-таки удалось повидать президента?

Эль покосился на Дэвиса. Ему было явно неловко начинать разговор при постороннем.

— Не смущайтесь, — сказал Билл. — Боб знает многое из наших приключений.

— Тогда все в порядке, — сказал Эль. — Ребята, я — полноправный человек. Я видел президента и разговаривал с ним.

— Эль, расскажите нам об этом так, как вы умеете рассказывать. Слушайте, Боб. Больше такого вы никогда не услышите.

— Какой я рассказчик! — засмеялся Дженнингс. — Все было очень просто. Мы с Эбернесси нагрянули в Вашингтон на прошлой неделе. Два дня околачивались в городе — никак было не раздобыть пропуск в Белый Дом. Эбернесси нажимал какие-то пружины, а я изучал расположение пивных на близлежащих улицах. Наконец Эбернесси удалось связаться с Тэдди по телефону. «Валяйте, ребята, ко мне, — сказал Рузвельт, — у меня, кажется, будет сегодня свободный часик». Нас привели прямо в приемную президента. Появился какой-то тип: «Господин президент просит вас — меня, то есть — в кабинет». Открываю дверь. Кабинет длинный, как Уолл-стрит. И президента-то я сразу не заметил — он стоял у окна. Потом увидел наконец. Он на меня смотрит и улыбается. «Вы, говорит, тот самый Эль Дженнингс из Техаса?» — «Да, господин президент». — «Подойдите ближе, Дженнингс». Подхожу. Он пялит на меня глаза, и лицо у него удивленное. «Мать честная, — говорит он, — вдобавок ко всему вы еще рыжий!» — «А каким же вы хотели меня увидеть?» — говорю я. «Я представлял вас совсем другим». — «А, понимаю, — говорю я. — Вы думали увидеть перед собой парня в шесть с половиной футов ростом со зверским рылом и повадками дикой кошки». — «Да, примерно таким васо писал мне Эбернесси». — «У Эбернесси склонность к преувеличениям, — сказал я. — По совести, я вас тоже представлял совершенно другим. По-моему, президент Соединенных Штатов должен быть ростом не меньше чем с башню, и голова его должна быть увенчана лаврами, и в руках он должен держать раскрытую конституцию». Мы оба рассмеялись. Дальше не интересно. Он расспросил меня о моих былых подвигах, о моей жизни с отцом и братьями, а потом взял с меня слово, что… Короче говоря, я вышел из кабинета с бумагой, которая восстанавливала все мои права. А теперь давайте о себе, Билл. Я читал ваших «Королей и капусту». Здорово, ей-богу! Я читал и вспоминал это паршивое Трухильо и консульство, на задней веранде которого мы спали вповалку… Вы, наверное, уже знаменитость в Нью-Йорке?

— Послушайте, Эль, сколько вы рассчитываете пробыть здесь? — спросил Билл.

— Только два дня. Это обидно, но у меня куча дел в Оклахоме.

— Господа, в таком случае не будем терять ни минуты. Эль должен увидеть город. Клянусь, после этого у него составится несколько иное мнение о нашем дорогом президенте.

В сентябре Гилмен Холл распростился с «Эйнсли» и занял кресло ответственного редактора «Журнала для всех». Он сразу же написал Биллу, что сможет отныне платить ему за рассказ такую же ставку, какую получает Марк Твен, то есть десять центов за слово. Это выходило, в среднем, двести пятьдесят — триста долларов за рассказ. Выше такой гонорарной ставки получал, пожалуй, только один человек в мире — английский писатель Редьярд Киплинг. Каждая фраза этого сухопарого, лысеющего джентльмена, не потерявшего даже в гражданской жизни военной выправки и писавшего четким почерком, каким обычно пишутся военные реляции и донесения, оценивалась в золотой соверен, что составляло два доллара и шестьдесят центов. Ему платили шиллинг за слово.

«Я не настаиваю на заключении контракта, — писал Холл. — Просто вы будете присылать мне один рассказ в месяц, как мы уговаривались в самом начале, помните? Зато я прошу одно — вы будете присылать мне свои лучшие вещи…»

А в октябре Биллу принесли в номер «Каледонии» вместе с завтраком маленький бледно-фиолетовый конверт со странным адресом: «Нью-Йорк, м-ру О. Генри».

Билл повертел его в руках, удивляясь, как письмецо с таким ненадежным указанием адресата нашло его в городе, и разорвал конверт.

Собственно, это было не письмо, а записка в четвертушку почтового листа.

«Мистер О. Генри, — прочитал Билл, похрустывая ломтиками жареного хлеба. — Если вы — Вильям Элжернон Портер из Гринсборо, ответьте мне. Я вас помню. Я вас никогда не могла забыть…»

Задетый вздрогнувшей рукой стакан с кофе гранатой взорвался на полу, обдав ноги горячим. Носком ботинка, не глядя, Билл отшвырнул осколки в угол комнаты и еще раз перечитал эти строки. А потом еще и еще. Он рассматривал незнакомый почерк, то придвигая записку к самым глазам, то отводя ее в сторону, и в груди у него тревожно замирало, а перед глазами вставало такое далекое, почти забытое, что становилось страшно:

…лунные ночи в Гринсборо.

…жгучие переборы гитарных струн.

…росистые запущенные сады.

…проповеди преподобного Сизерса.

…и сосновые скамьи в небогатой церкви, и тоненькая девушка в белом воскресном платье, которая сидела прямо и строго рядом со своей матерью, и шелестящие кукурузные поля, и белые облака, и оглушительный треск цикад, и загорелый до черноты Том Тат в широченных, держащихся на одной лямке штанах, и имя всему этому было — юность.

И потом еще один вечер, последний вечер перед отъездом в заманчивый далекий Техас.

На ней было платье с короткими рукавами, на голове шляпка из белой соломки с лентами, завязанными под подбородком, на ногах парусиновые туфли с пуговками, а кругом — синий прозрачный вечер, кусты чертополоха на заднем дворе, тележное колесо, утонувшее в траве, и шепот:

— Т-ы обиделась?

— Да! — сказала она. — Да! Да! Для чего мы все это начали? Для чего?

— Ты мне не веришь?

Она горько усмехнулась, отведя глаза в сторону.

— Доктор Холл говорит, что через год все у меня будет в порядке. Техас…

— Не нужно было начинать! — крикнула она и заплакала. — Не нужно было носить цветы. Петь под окнами. Находить молитвенник. Не нужно было встречаться!

Он обнял ее за плечи. Осторожно, точно цветок, который боялся помять.

— Билли… Не слушай меня… Не обращай внимания… Я не знаю, что говорю… Я глупая… Поезжай, куда хочешь… В Луизиану, в Техас, в Арканзас… Где тебе будет хорошо. Я буду тебя ждать всегда.

— Я буду писать тебе, Сэлли. Каждую неделю по письму.

— Я буду ждать…

…Он написал только одно письмо.

Два года на ранчо. Два года в Остине. Хайлер, Эдмондсон, Андерсон, Атол. Банк. Газета. Еще раз Атол. Три тысячи под расписку. Ревизор. Поезд Хьюстон — Остин. Страх. Новый Орлеан. Гондурас. Ананасы, бананы, корабли, президенты. Эль Дженнингс в черном блестящем сомбреро. Выстрелы на мексиканском балу. Мрачная аптека в Колумбусе. «Освежите этого парня!» Билли Рэйдлер. Доктор Уиллард. Скрюченные пальцы Большого Джо на полу морга…

Время шло, как степной пожар.

Нью-Йорк — Багдад, Рим, Вавилон современного мира. Ущелья Манхэттена, особняки Пятой авеню, «Круг сатаны». Больные оспой дома Бронкса, ночлежки Бауэри…

И этот конверт с диким адресом, нашедший его в богом забытом отеле «Каледония»… Сколько прошло лет? Двадцать четыре… нет, уже двадцать пять. Двадцать пят лет!

Он взглянул на конверт. Письмо отправлено из Эшвилла. Значит, Сэлли уже не живет в Гринсборо. В Эшвилле, помнится, у нее были какие-то родственники…

В этот день он не написал ни строки.

Весной 1906 года Мак-Клюр и Филиппе выпустили первый сборник его рассказов «Четыре миллиона».

Книга была одобрена критикой. Писали, что в Нью-Йорке расцвел новый, необычный талант, достойный этого города, что «в своих рассказах, в схеме их построения, в широте и смелости воображения, в богатейшем языке О. Генри такой же пионер, как те, что осваивали долины и леса Дальнего Запада». «В области короткого рассказа О. Генри произвел такую же революцию, какую в свое время сделал в нашей литературе Эдгар По. Однако эти писатели стоят на двух противоположных полюсах. Если у По ужас и отчаянье возведены до степени мировоззрения, то мировоззрение О. Генри — оптимизм и бесконечная вера в людей». «Сравнение с Эдгаром По бессмысленно, — говорилось в другой статье. — Его вообще ни с кем нельзя сравнивать. Если фантастика Эдгара По идет от потустороннего, то фантастика О. Генри — это сама жизнь». «Его новеллы — мифология огромного капиталистического города, мозаичная эпопея будничного бытия „четырех миллионов“».

Он читал критические статьи хмурясь. Он не находил в них главного, того, что определяло весь сборник. Когда критический поток обмелел, он написал Мак-Клюру:

«Установите гонорар за второй сборник. В нем будет тоже двадцать пять рассказов о Нью-Йорке. Я буду писать рассказы о маленьких людях до тех пор, пока все не поймут, что короткий рассказ может иметь огромное воспитательное значение. В нем должны сочетаться юмор и глубокое чувство. Он должен разрушать предрассудки, объясняя их. Я хочу ввести в гостиные наших магнатов павших и отверженных и при этом обеспечить им там радушный прием. Я хочу, чтобы наши четыреста побывали в шкуре четырех миллионов».

Жизнь пришлось вогнать в еще более жесткие рамки. Он вставал в семь часов утра, завтракал и шел в Грамерси-парк. Там на скамейке, еще сырой от утреннего тумана, он просматривал свежие газеты, купленные в киоске по дороге. В девять утра он уже сидел за столом и — до обеда. С шести до девяти вечера снова прогулка, теперь уже к Ист-Ривер или на Манхэттен, потом опять стол, лампа с рефлектором, бросающем свет только на лист бумаги и руку с пером, и после двенадцати — постель. Он смеялся: «Я — как лошадь на корде: могу ходить только по кругу».

Зато каждую пятницу Мэнси получал с утренней почтой очередной рассказ, восемнадцатого числа каждого месяца была готова новелла для Гилмена Холла, и, кроме того, он посылал кое-какие вещи в другие журналы страны.

Работая с таким напряжением, он еще успевал прочитывать большинство новинок, вырастающих на американском литературном поле. На жизнь для себя оставалось только воскресенье.

В воскресенье калиф отправлялся инкогнито по Багдаду. Он смотрел и слушал. Он входил в бары, в парикмахерские, в биллиардные, в универсальные магазины, в приемные шерифов, словом, в те места, где люди толкуют друг с другом. Он прислушивался там, что люди говорят о работе и о безработице, о состязаниях в бейсбол, о ценах на пшеницу, на маис, на табак, о погоде, о рождениях, о смертях, о жизни вообще. Он заметил одну странную особенность — ньюйоркцы редко говорили о политике и почти никогда о мире — огромном, таинственном, чужом мире, который начинался за пределами их города. И еще он увидел, что жители самого большого города в мире страшно одиноки. Какая-то сила, сущность которой он никак не мог себе уяснить, разъединяла людей. Нью-йоржец любит ходить на dinner party — обед в компании, на gambling party — вечеринку с карточной игрой, на dancing party — вечеринку с танцами, на вечеринку с флиртом, на любую вечеринку, лишь бы не быть наедине с самим собой, лишь бы как-нибудь провести часы, которые остаются ему между работой и сном. Почему так? Почему так бедна жизнь маленького незаметного нью-йоркца, а может, и не только нью-йоркца? Билл писал рассказ за рассказом об этом проклятом одиночестве, но ответа так и не мог найти, только с ужасом убеждался, что он сам тоже не менее одинок в этом огромном, гремящем, как ярмарочный балаган, городе…

«Квартира Гопкинса такая же, как тысячи других. На одном окне стоял фикус, на другом сидел блохастый терьер, изнывая от скуки.

Джон Гопкинс такой же, как тысячи других. За двадцать долларов в неделю он служил в девятиэтажном кирпичном доме, занимаясь не то страхованием жизни, не то подъемниками Бокля, а может быть, педикюром, ссудами, бонами, переделкой горжеток, изготовлением искусственных рук и ног или же обучением вальсу в пять уроков с гарантией. Не наше дело догадываться о призвании мистера Гопкинса…

Миссис Гопкинс такая же, как тысячи других. Золотой зуб, наклонность к сидячей жизни, охота к перемене мест по воскресеньям, тяга в гастрономический магазин за домашними лакомствами, погоня за дешевкой на распродажах, тягучие часы, в течение которых она липла к подоконнику… неутомимое внимание к акустическим эффектам мусоропровода — все эти свойства обитательницы нью-йоркского захолустья были ей не чужды.

…Джон Гопкинс попытался вклеить изюминку разговора в пресное тесто существования.

— В конторе ставят новый лифт, — сказал он, — а шеф начал отпускать бакенбарды.

— Да что ты говоришь! — отозвалась миссис Гопкинс…»

Счастлив ли Джон Гопкинс? Он утверждает — почти да. Ему кажется, что он испытал и любовь, и нежность, и теплоту, и дружбу. Чего-то совсем малого не хватает для счастья. Но чего?

Джон Гопкинс не знал. Не знал и Билл. Из всех чувств, которые довелось испытать ему, сорокатрехлетнему человеку, самым постоянным и привычным было чувство тревоги. Он боялся безденежья, ночных стуков, тишины, рева огромных толп. Он боялся своего прошлого и скрывал его, чтобы не потерять настоящее.

Его страна не могла предложить ему иной судьбы.

Это был один из тех дней, когда он получил от Мэнси чек за очередной рассказ. Он разменял чек в банке и высыпал в ящик письменного стола горсть золотых монет и бумажек.

Из вестибюля позвонил по телефону номерной:

— Мистер Генри, вас здесь спрашивает какая-то дама. Вы заняты?

— Нет. Пошлите ее ко мне.

Он встал, поправил галстук и вопросительно посмотрел на дверь.

В номер вошла полная брюнетка в модной шляпке и с беспокойным взглядом красивых темных глаз.

— Прошу вас, — Билл указал на диван. — Чем могу быть полезен?

Женщина села, положила рядом с собой сумочку из лакированной кожи и длинными пальцами поправила волосы.

— Вы меня помните, Портер?

— Вас? — он всмотрелся в ее лицо, перебирая в памяти всех женщин, которых он встречал в Нью-Йорке. — Извините, но…

— Я подскажу вам, — сказала брюнетка. — Остин. Техас…

Он долго смотрел на нее в упор, потом смущенно улыбнулся.

— Нет, не могу. В Остине я знал многих.

— А ведь мы когда-то были друзьями, — вздохнула брюнетка. — Меня зовут Луиза. Луиза Шотт.

— Что? Быть не может! Так значит вы — Лу Шотт? — воскликнул Билл. — Та самая Лу, для которой мы пели серенады на Лавака-стрит?.. — Он подошел к дивану и протянул брюнетке обе руки. — Луиза, дорогая, простите ради бога, но сами понимаете — столько лет прошло, и мы… мы уже… э… не особенно молоды…

Луиза как-то странно, боком, подала ему руку и сильно покраснела. Глаза ее стали еще более беспокойными.

— Да, — сказала она, — мы с вами не встречались, наверное, лет шестнадцать…

Она говорила отрывисто, глядя куда-то в сторону, и голос у нее был напряженный.

— Что привело вас в Нью-Йорк, Лу? — спросил Билл. — Если бы вы знали, как я рад!

— Случай, — сказала она. — Просто случай. Мне так обидно было, когда с вами это случилось… Я ведь была на суде, когда вас приговаривали к пяти годам в Колумбус… Мне было вас очень жалко, Портер…

Билл опустился на стул возле дивана. Радость встречи быстро остывала, вместо нее нарастала тревога.

— Вы были на суде? — глухо спросил он.

— Случайно я узнала об этом процессе… Это было так неожиданно… И вы все пять лет пробыли на каторге, Портер? Да?

— Не будем об этом. Зачем теребить прошлое? — сказал он. — Расскажите об Остине. Вы знали Хайлера? Блондин, веселый парень, любил хорошо одеться… Мы всегда ходили вчетвером… Вы должны его знать, Луиза. Он был самым симпатичным из нас…

— Не знаю… — сказала она отрывисто, положила сумочку на колени и вынула из нее газету. — Вот, посмотрите, Портер. Это о том процессе.

Красным карандашом на газетном листе (он заметил, что это номер «Хьюстон Пост») обведена была заметка под рубрикой «Судебная хроника»: «Дело о растрате».

— Я не видел этого выпуска, — сказал он шепотом. — Луиза, вы можете оставить мне эту газету?

— Да, — сказала она. — У меня несколько номеров. Здесь в самом конце сказано, что вы приговорены к пяти годам каторжных работ в колумбийской тюрьме. Скажите откровенно, Портер, вы скрыли от дочери это? Вы нарочно изменили фамилию?

— Луиза, — пробормотал Билл, чувствуя, что теряет ощущение реальности. — Для чего вы приехали в Нью-Йорк?

— Я сказала вам, что я здесь случайно. И у меня нет денег, Портер, чтобы выехать отсюда. Я разыскивала вас несколько дней. Вы ведь писатель, я знаю, что вы хорошо заработали на своих книгах… Мне нужно совсем немного…

Билл вдруг все понял. Во время своих скитаний и потом в тюрьме он видел многих падших, он знал, что такое низость, коварство, бесчестье, подлость, но никогда еще он не сталкивался с таким наглым шантажом, да еще со стороны женщины.

Он отошел в дальний угол комнаты, к своему столу, и оттуда с ужасом смотрел на ту, которая называла себя его бывшей знакомой.

— Луиза, — сказал он. — Зачем вы ко мне пришли с этой газетой? Может быть, я чем-нибудь могу вам помочь? Что с вами стряслось? Расскажите мне все.

— Мне рассказывать нечего. Мы на равных правах, Портер. Вы скрываете от общества свое настоящее лицо, а мне нужны деньги. Поэтому я пришла к вам.

— Я не дам вам ни цента, — сказал он.

— И больше не выпустите ни одной книги. Мне достаточно пойти в «Сэнди Уорлд», в «Сан» или «Таймс» и показать эту газету.

— Нет, — сказал он. — Вы не можете этого сделать. Вы — женщина. Я не верю, чтобы могли быть такие женщины.

Комната качалась перед его глазами. Реальности не было. Был сон, бред, кошмар. Издалека резкий голос произнес:

— Женщинам тоже надо как-то жить.

Он пытался увидеть выражение ее лица, но все плыло перед ним в душном тумане, он ничего не видел, и даже звуки сейчас доходили до него как сквозь стену.

«Надо проснуться», — подумал он и спросил мутное пятно, расплывавшееся перед глазами:

— Сколько вы хотите?

— Совсем немного, — ответило пятно. — Мне нужно сто пятьдесят долларов.

Он выдвинул ящик стола. Там лежали триста сорок долларов, полученные от Мэнси за «Троны владык». Он отсчитал сто девяносто долларов, сунул их в карман, а оставшиеся деньги бросил на диван рядом с брюнеткой:

— Уходите. И побыстрее, прошу вас. Очень прошу…

…Она приезжала каждый месяц в те дни, когда он разменивал чеки от Мэнси или от Гилмена Холла в банке, и уносила в лакированной сумочке свою дань.

Иногда она присылала письмо: «Вышлите столько-то по такому-то адресу». Он посылал. Она никогда не требовала больше ста пятидесяти долларов. Письма приходили то из Провиденс, то из Олбэни или из Филадельфии, и казалось, что она нарочно не уезжает далеко от Нью-Йорка, чтобы успеть как раз к тому дню, когда он получает гонорар.

«Горящая лампа» — второй сборник его нью-йоркских рассказов — появился на свет весной 1907 года, и он сразу же отослал Мак-Клюру третью книгу — «Сердце Запада». Мак-Клюр обещал издать третий сборник в конце года.

Теперь о его рассказах появлялись солидные статьи в солидных журналах. Критики называли его «американским Киплингом», «американским Гоголем», «американским Чеховым». Боб Дэвис делал вырезки из газет и журналов и приносил их Биллу. Билл прочитывал их равнодушно. Ему уже успела надоесть рекламная шумиха, поднятая вокруг его имени.

Он теперь часто жаловался на усталость. Работа для двух издателей выматывала его. Дэвис предложил ему порвать отношения с Мэнси. Он написал издателю письмо, в котором предлагал уплатить неустойку тремя своими рассказами. В ответ он получил от Мэнси чек на четыреста долларов и записку, в которой тот сообщал, что повышает его гонорар до четырехсот пятидесяти долларов за рассказ.

Он мог бы отказаться от этого гонорара, но теперь у него на руках была семья — старенькая миссис Роч и Маргарэт, которая училась в дорогом колледже Бельмонт. И в городе, калифом которого он стал, нужно было платить за каждый шаг, за каждый плевок и за каждый вздох.





Загрузка...