СМЕРТЬ ТРОЦКОГО, ОПИСАННАЯ НЕСКОЛЬКИМИ КУБИНСКИМИ ПИСАТЕЛЯМИ, ГОДЫ СПУСТЯ — ИЛИ ГОДАМИ РАНЕЕ

Хосе Марти
РОЗОВЫЕ ТОПОРКИ

Рассказывают, что незнакомец первым делом спросил не о том, где в этом городе можно утолить голод или жажду, а о том, где находится дом за высокими стенами, и, не отряхнув дорожной пыли, направился к своей цели, последнему прибежищу Льва Сына-Давидова Троцкого, старого эпонима, пророка еретической религии, мессии, апостола и еретика в одном лице. Путник, криводушный Жак Морнар, ведомый своей пылкой ненавистью, добрался до простого жилища великого иудея, даже именем схожего с бронзой и камнем, чей лик, казалось, облагораживали отсветы дум мятежного равви. Библейского старца отличали гордый, словно бы дальнозоркий, взгляд, старинная повадка, суровое чело и та дрожь в голосе, что свойственна смертным, коих боги наделяют даром веского красноречия. Будущего убийцу — бегающие глаза и осторожная, пугливая походка: и то и другое было столь невыразительно, что в диалектическом уме саддукея так и не сложился образ нового Кассия или Брута.

Вскоре они стали учителем и учеником, и, покуда благородный и радушный хозяин, позабыв о собственных заботах и печалях, позволял привязанности выжигать тропку любви к доселе скованному льдом сердцу, в пустой и черной как ночь дыре в груди злодея медленно, мрачно, неотступно зрел зародыш самой низкой измены — или хитроумной мести, ибо поговаривают, что в глубине его взора всегда тлела будто бы скрытая обида на того, кого с изощренным лицемерием он подчас называл Мастером с большой буквы в ознаменование важности этого знакомства. Их нередко видели вместе, и хотя добрейший Лев Давидович — так теперь мог обращаться к нему тот, кто не выдал собственного торгашеского имени, прикрываясь подложными верительными грамотами, — усиливал меры осторожности, — ибо, как и в схожей римской трагедии, не было недостатка в дурных предзнаменованиях, мимолетных пугающих озарениях и вечном ожидании покушения, он неизменно в одиночестве принимал молчаливого или временами — как в тот злосчастный день — смиренно молящего о совете посетителя. В бледных руках тот зажал обманчивые бумаги; его синюшное, тощее, дрожащее тулово укрывал лапсердак, показавшийся бы подозрительным в столь душный вечер более недоверчивому глазу, однако ни бдительность, ни систематическое сомнение — привычка оглядывать — не были сильными сторонами бунтаря. Под одеянием подлец скрывал вероломный клинок, убийственное тесло, резак, а еще глубже — душу пса, верного новому царю России. Простосердный ересиарх просматривал якобы рукописи, когда негодяй нанес предательский удар, и стальной бердыш засел в убеленном благородными сединами черепе.

Вопль полнит тихие покои, и приближенные (Гаити не пожелало послать своих говорливых негров) поспешно устремляются туда, готовые схватить виновника. «Не убивайте его», — успевает отдать приказание великодушный иудей, и взбешенные соратники повинуются тем не менее его воле. Сорок восемь бессонных, скрашенных надеждами часов длится несравненная агония именитого вождя, он умирает в борьбе, как и жил. Жизнь с ее политической суетой больше не принадлежит ему; ныне он обладатель славы в вечности истории.

Хосе Лесама Лима
ЗАВЕЩАТЕЛЬНАЯ РАСКРОЕННОГО

Край-безоблачной-ясности-воздуха, четверг, 16-е (N.P.) — Лев Давидович Бронштейн, архидиакон, влачивший также псевдоимя Тротский (sic), скончался в сем городе сегодня в вагнеровской агонии, извергая стоны с экуменическими скруглениями каденций, после того как Якопус Морнардус, или Мерседер (sic), или Мольнар извлек в схоластическом таинстве из якобы подмастерьева, а в действительности вероломного и изменнического жилета, упрятанного под тавтологическую шинель, словно вековечный Яго, занесший руку на Отелло, чья Дездемона — Россия-Матушка, терзаемого ревностью к демагогиям нынешней высокой политики и увлекаемого на дно свинцовым грузилом опасностей антисталинистской авантюры, начатой им — справедливая аналогия — на острове Принкипо, богоубийственное оружие. Вероотступник обнажил в ту сумеречную Valpurgis Nach (sic) смертоносную пику, или иудейский пробойник, или жалкое, алчущее конца кайло и забил его со злобным прицелом в череп, полный дьяволических тезисов, антитезисов и синтезов, в диалектическую маковку льва, рыкающего идейно туманно, но философски наивно: покончил с сим во время оно рассветным, а ныне закатным образом, с символом отца-ортодокса и еретика, явив себя, favori[71], вновь вступившего в таинственные и неисчислимые переходы Лекумберри, минотаврически запертого в лабиринте молчания и угрюмого прислужника. Говорят, Лев Давидович, прежде чем выдохнуть последний или апокалиптический, а потому показательный чох, произнес в некоем подобии сумерек богов в изгнании, в политическом Strung-und-Dran (sic), на Страшном суде истории, словно новый Иоанн Паннонский, ответствовавший на грубое вторжение аргументов нового Аврелиана в его богословскую частность, исторг: «Я словно одержимый, пронзенный мягким топором».

Вирхилио Пиньера
ВЕЧЕР УБИЙЦ

Я вот лично уверен: никто точно не знает, на кого работает. Этот малый, Морнар (строго между нами могу вам сказать, что по-настоящему его зовут Сантьяго Меркадер и он кубинец, я-то знаю, вас хлебом не корми, подкинь подробностей), приехал из Мексики ex professo[72] убить русского писателя Льва Д. Троцкого и втерся к тому в доверие под предлогом рукописей, которые маэстро соблаговолил прочесть и критически оценить. Троцкий так и не узнал, что Морнар пахал, как литературный раб, на Сталина. Морнар так и не узнал, что Троцкий пахал, как лошадь, на литературу. Сталин так и не узнал, что Троцкий с Морнаром пахали, как (извиняюсь) негры, на историю.

Когда Морнар ступил на ацтекские земли, стояла ночь и темень, как у негра в ухе, намерения же его были черны как эта ночь, подходящая, чтобы прятать трупы. Убийца, как водится у эпигонов, не отличался оригинальностью. У него, разумеется, немало предшественников, ибо история сей юдоли слез полна насилия. Вот почему я терпеть не могу историков — всеми силами души ненавижу насилие. Каковое, кажется, есть двигатель нашего мирка. Хотя насилие насилию рознь.

Французская аристократия, к примеру, пребывала в упадке, когда революция, Дантон, Марат и компания с ней покончили. Однако незадолго до того она пережила, как говорится, золотые дни расцвета, son age d’or. Я в этой эпохе разбираюсь будьте нате, прочел от корки до корки все до единого мемуары, написанные тогда, и до, и после… в общем, чтоб не утомлять вас эрудицией, которую и сам терпеть не могу, так же как всяческих экспертов и тому подобное, просто повторю: я назубок знаю все сплетни об этой Aristocratie, аристократии, здорово прогнившей, к слову: каждые полгода из Версаля приходилось переезжать в Лувр, потому что лестницы, переходы и залы дворца были невозможно загажены испражнениями и прочими выделениями знати. Еще через полгода приходилось переезжать из Лувра. А знаете ли вы, что королевский дантист, вместо того чтобы выдрать зуб, оттяпал Людовику XIV огроменный кусман нёбной занавески, и несчастный подцепил жуткую инфекцию, сопровождавшуюся таким зловонием, что люди боялись подходить к Королю-Солнцу, чтобы не упасть в обморок. Вот такие пироги. Что, однако, никак не оправдывает изобретение гильотины: все же отрубить ближнему голову — не лучший способ борьбы с дурным запахом изо рта.

Так вот, вернемся к нашим баранам… отпущения. Этот парень, Морнар, приехал убивать сеньора Троцкого, который как раз писал мемуары, а писал он, справедливости ради надо сказать, куда талантливее Сталина, Жданова и прочих. Я бы не удивился, узнав, что убийцу к нему подослали из зависти; вот уж эта зараза прет в литературном мире, как сорняк. А иначе зачем Антон Арруфат хочет написать книгу-пистолет? Затем, чтобы меня пристрелить, в литературном опять же смысле. Но есть еще Пиньера в пороховницах!

Все мастера вляпываются в одну и ту же неприятность со своими учениками, эпигонами, последователями и т. д., вот и Л. Д. Троцкому не следовало бы учить таких письму. От мастерства (особенно в литературе) добра не ищут. И вот тут мы приближаемся к «невралгической точке» проблемы. Подозреваю, что, когда Троцкий решился написать свою драму, ибо, признаем раз и навсегда без ненужных обиняков, воспоминания тех, кто творит, или творил, или будет творить историю, — не что иное, как исторические драмы. Сочиняя драму, не устаю я повторять, об антагонизме мастера-учеников, он встал перед выбором между реализмом, соцреализмом, эпическим методом и символическим. И выбрал последний. А с чего, собственно, символический метод? — возможно, зададутся вопросом любители задаваться вопросами или любители реализма, либо соцреализма, либо эпического метода или любители проверить эту жизнь на прочность, кому что нравится.

А выбрал он символический метод, потому как он ему нравился, выбрал, так сказать, руководствуясь животными инстинктами, как мы выбираем свиную отбивную, а не жареную рыбу, потому как больше любим свиную отбивную[73]. Троцкий, проще говоря, заказал свиную отбивную. Теперь разберемся, предполагает ли выбор свиной отбивной или символического метода миксологизацию и мифологизацию и миксомифологизацию (или мифомиксологизацию) антагонизма мастера-учеников, каковое, как мы уже доказали, эквивалентно, так сказать, антагонизму свиной-отбивной-жареной-рыбы. В любом случае, наверняка предполагает миксологизацию и мифологизацию и мифомиксологизацию, или миксомифологизацию антагонизма жареной-рыбы-свиной-отбивной, иначе говоря, антагонизма учеников — мастера, или мифологизацию и миксологизацию и миксомифологизацию, или мифомиксологизацию виновников этого антагонизма, или битву жареной рыбы со свиной отбивной. По-научному, ихтиосархомахию. Солянка сборная, как говорится. И не более того. В декорациях (декорациями и ничем иным, уясним себе раз и навсегда, был chateau крепостного типа, где преступник умертвил жертву) реализма, или соцреализма, или реалсоциализма они оказались бы демиксологизированы и демифологизированы и демиксомифологизированы, или демифомиксологизированы; в эпических декорациях роли бы, выражаясь технически, поделили герои и злодеи. В декорациях Троцкого, этого Агамемнона России-Клитемнестры, они оказались бы — и оказались ведь — мифологизаторами и мифомиксологизаторами, или миксомифологизаторами своих собственных политических личностей. Однако антагонизм, следует уточнить, оставался бы неизменным в обоих или во всех трех или четырех концепциях.

Отсюда с неизбежностью следует вот что: добрая или дурная сущность писателя. «Дурная сущность» Троцкого оказалась на кону, когда он выбрал символический метод для своего убийства? А выбери он реализм, или соцреализм, или реалсоциализм, или эпический подход для вышеназванного события — пришлось бы прибегнуть к «доброй сущности»?

Эти два вопроса наводят нас на следующие размышления: а нет ли особой подоплеки у сущности убийцы? Разве добрая сущность при выборе этих двух форм не перестает быть доброй из-за отказа от третьей, то есть божественной концепции, она же идеальная сущность мастера? Или убитый накладывает рамки, в данном случае, крепость своего черепа, сопротивляясь убийце или его проникающему инструменту, разницы особой нет, то бишь настырному ледорубу? Тут, как сказала бы домохозяйка у овощного лотка, есть из каких корешков выбрать.

И в силу чего символический метод обязан подчиняться дурной сущности убийцы? Или убитого, а это практически одно и то же? В тот вечер убийц (они выиграли, убийцы выиграли, а как же, потому что довели корриду до конца, и в час истины, или minute de la verité ученик, подобно тореадору, нанес последний удар своему быку отцу-мастеру, лидеру) строго выполняются все условия антагонизма мастера — учеников. Ни разу конфликт или драчка (которая для сына-автора закончилась бы парой шлепков по заднице от отца-мастера) не обесценивается или, как выражаются профессиональные фокусники, не дематериализуется; ни разу отпущение грехов мастерам и «гибрис» (или задиристость) учеников не предстают менее правдиво, чем получилось бы в реализме, или соцреализме, или реалсоциализме или эпическом методе; ни разу предполагаемые или мнимые недобрые намерения Троцкого не срываются, как у его учеников, в миксомифологизацию, или мифомиксологизацию и мифологизацию, или миксологизацию собственно антагонизма. А это все равно что сказать — чужого. Художественное решение, идеологическое содержание и мотивация сливаются в одно целое: заявленный конфликт. Или, как сказал бы автор криминальной хроники: происшествие.

И наконец, кое-что, представляющее, как мне кажется, немалый интерес: вполне вероятно, что родители Морнара (так же, как и многие другие родители, включая родителей Сталина, что, в общем, то же самое, потому что Жак Морнар и есть Сталин, это всякий знает) скажут: Ох, озорует пацан! Надо же, чего удумал, Троцкого порешить! Это простонародное определение дурной сущности. Иногда бывает так, что довольно частое для людей представление, или mirage, заставляет их принимать убийцу за убийцу в принципе, и тому приписываются все мифологизации и миксологизации и мифомиксологизации, или… (всё, устал!), которые он вложил в убийство. То есть в свои планы. Это видение, или mirage, нарушает уравнение, и «добрая сущность» автоматически становится дурной. Автоматически, читай по инерции, механически, то есть нет дурной сущности как таковой, а есть субъективизация сущности убийцы. Как говорится, пакость маленькая, а сердце радуется.

Кстати, о родителях, чуть не забыл сказать, что в прекрасную пору моей юности, в Сантьяго-де-Куба, у причалов я познакомился с матерью убийцы, или ученика, Каридад Меркадер, которую соседки неизвестно почему называли Качита. В девичестве пригожая девица Качита родила сыночка Сантьягито, ублюдка, как тогда говаривали кумушки, то есть безотцовщину («ребенка матери-одиночки» в местных гражданских органах), отсюда фамилия Меркадер, разумеется, куда более кубинская, чем Джугашвили. Каридад Меркадер, напевая колыбельные тогда еще маленькому Чаго в колыбели, говорила или повторяла (если говорила больше одного раза) фразу, которую, вероятно, следует счесть предначертанием, предсказанием, пророчеством или попросту направленной в будущее сплетней. Эта примерная мать (как сказала бы моя сестра Луиса) говорила:

— Мой сынок как вырастет — великим человеком станет.

Итак, Троцкий, урожденный Бронштейн, мертв (что, в конечном итоге, уже глупо отрицать), и тут уж ничего не поделаешь, потому как никакого «там» не существует, по крайней мере, для нас, тех, кто, как говорит кухарка Пепе Родригеса Фео, здеся. Как, наверное, не существует никакого «здеся» для тех, кто там, под хладным камнем, если позволите такое выраженьице, или кволибет. Морнар вроде бы жив, по крайней мере, в тюрьме его жизнь стараются поддерживать, и на том спасибо. Ему бы, Сантьягито Меркадеру, попросить бумаги и чернил да сесть за книгу: литература — лучшее успокоительное. Помню, в Буэнос-Айресе, где я провел шестнадцать горьких лет, сладостным утешением служило мне писательство. А это все равно что сказать — литература, и в моем случае — литература великая. Вирхилио Пиньера.

Лидия Кабрера
ИНДИСИМЕ ИСПИВАЕТ МОСКУВУ, КОТОРУЮ ПОСВЯЩАЕТ ЕМУ БОЛЬШЕВИКУА

Старая Кача (Каридад) уже позабыла о том, что Баро, ее бабалоша, наотрез отказался дать ей взаймы свою нганга для одного «мокрого» «дела», когда явился сам повелитель стихии, или ориша, не с чем иным, как со священно-магическим ужасным котлом (казан валабо) в черном мешке — ммунвбо фути. Дух (вихе), обитавший там, объявил, что он не против (наммальна), ибо «моана мунделе» (белая женщина, в данном случае Качита Меркадер) просила защитить ее сына и вспомоществовать в его будущей миссии (и’исси’м) с большим смирением. Старец поспешил удовлетворить эту просьбу (п’шалста), потому что его нганга тоже согласилась (дадабуду). Колдун спокойно дал соизволение на освящение — «клиент дает добро» — раз уж тот так хотел. Буруфуту нмобуту!

Нганга была что надо, и, поскольку белый оказался любителем фотографии (фоту-фоту фан), он пожелал снять благородного старца Баро (вспомнив, что в Сантьяго у него самого была чернокожая «тата»), для чего тот предварительно испросил разрешения у Олофи путем религиозных песнопений, или рели-пений.

Олофи!

Олофи!

Тендунду кипунгуле!

Нами масонго силанбаса!

Силанбака!

Бика! Дьоко! Бика Ньдьябме!

Олофи!

О!

Ло!

Фи!

— Что говорят ракушки (каури), о благородный старец Баро? — в нетерпении спросил белый. — Это возможно?

Благородный старец Баро улыбнулся своей африканской, а значит, таинственной улыбкой.

— Да? (или нет)? — вновь спросил нетерпеливый белый.

— Каури (ракшки) грят харашо, — отвечал благородный старец Баро, — Олофи доволен.

— Снимаемся? — спросил нетерпеливый белый.

— НЕТ! — отрезал благородный старец (или старый благородец) Баро.

— Почему? — спросил нетерпеливо нетерпеливый белый.

Баро отказал не из сомнений в чистоте намерений белого и не из страха, что его образ окажется в руках другого колдуна, так что тот, получив власть над портретом, сможет навести на него, Баро, порчу (билонго) или легко покончить с ним чарами булавок (тык-тык), и не потому, что нганга, профанации в сторону, спуталась и потеряла силу. И не потому, что он страшился тревожного (менсу) фотоаппарата. И не потому, что не доверял белому. И не потому…

— Тогда почему же? — возопил белый.

Баро, благородный и черный старец, глянул на него своими африканскими глазами, затем (все теми же африкансними глазами) глянул на фотоаппарат и наконец промолвил:

— Вашебный апрат, каторый лоит обрас пасресвам апичатка светвова атраження на чусвитльнай бамаге есть Асахи Пентакс Спотматик, с фотометром CdS и раскрытием f:2.8. Блаародный стариц Баро седа ошнь плоха палучаица на эттай мыльнице!

Безвыходное положение! Ничего (ничивоше) не оставалось (ре’тонго) делать (дела), кроме (иво финда) как (каг) уйти (фютеле-кан).

Белый отбыл в Мексику исполнять свой обет. На нем был белый костюм, белая рубашка с белыми пуговицами, белый галстук с белой булавкой, белый ремень с белой пряжкой, белые носки, белое нижнее белье, белые туфли и белая шляпа. Одеяние тех, кто «поступил в услужение» к одному из «святых» — и наскреб на приданое. Еще в pochette[74] у него был красный платок. Религия? Нет, быть может, просто украшение или мазок политического цвета, чтобы разбавить белое однообразие. Белого в белом звали Сантьяго Меркадер, и он намеревался убить Тайту Троцкого, могущественного повелителя стихии. Возможно, то был пароль для сообщника (падел’ника) — дальтоника.

Белый мужчина (мольна мунделе) пришел, увидел и убил Льва (Симбу) Троцкого. Он вонзил «перо» ему в «тыкву» и отправил «Ин-Камба финда нтото» (на тот свет). Прежде чем нанести последний удар, всегда обращаются за советом к оришам.


Словарь


Асахи Пентакс Спотматик — япон.; англ.; торг., фотоаппарат.


Бабалао — на лукуми, бабалоша.

Бабалоша — бабалао, то же на лукуми.

Баро — имя собственное. Фамилия.


Менсу — противоположность нганга. Приблизительно: сглаз.

Моана мунделе — белая женщина. По Пьеру Берже, «бледный ходячий язык».


Нганга — от дагомейского ороко. Амулет.


Олофи — возлюбленный бог. Иногда. В иных случаях — дьявол. Обычно изображается в обычной позе. В отдельных случаях, однако, он бывает снизу.

Ориша — от баконг. ориша. Бабалао, или бабалоша.


Перо — суахили, пиро. От араб., пира. Приблизительно: альпеншток.


Тата — кормилица, няня.

Тайта — отец или фигура отца. Соответствует русскому «тятя».

Лино Новас
А НУ, ДЕРЖИТЕ МОРНАРА!

— А ну, держите его! Вяжите крепче. Не пускайте. Держите, держите! Не уйдет. Вы посмотрите, что он со мной сделал. Эта штука (а она все еще там, штука (эта) железная, не деревянная, не каменная, нет, железная, из закаленной, что называется, стали, вбита, вколочена в кость, между лобной и теменной, ближе, скорее, к затылочной, не особо выверенно, не с холодным расчетом, но ловко введена, вонзена и вписана в голову того, кому суждено вскоре отправиться на тот свет, с бешенством, с холодной яростью, затмевающей ненависть и злопамятность и политическую вражду, превращает двух людей в одну-единственную штуку, лезвие, длящее руку человекоубйственным оружием, подобно жесту, скорее, в фиглярском подражании жесту, дружеском протягивании руки, и вот теперь они одно или, точнее, два: палач и его жертва) у меня в голове — это вам не севильский гребень. Вяжите его! Не уйдет. Не сбежит. Это вам не заколка. И не цветная ермолка. Держите, держите! Вот так. И не выбившаяся прядь. Это топорик. Засаженный. В череп. Будто так и надо. Держите этого малого! Отлично.

(Ибо он помнит, ибо не забывает, ибо все еще не позабыл, ибо все еще помнит, ибо прошлое представляется ему потоком беспорядочных, движущихся фотокартинок, отрывком из старого фильма, который показывали в кинотеатре где-нибудь в квартале Луйяно или в Лаутоне, на отшибе, у черта на рогах, где и крыши уже совсем не те, что в городе, и номера телефонов уже не буковка в начале, а потом цифры, и даже не просто цифры, их вообще нет, потому что нет надобности ни в цифрах, ни в буковках, ни в номерах. Нету там телефонов. Не нужны они. Кричишь кого надо и все. Проще некуда.

Там, на окраинах, мы играли в союзников и фрицев, и фрицы с союзниками же были шоферня, водилы тех колымаг, которые со временем стали называть автобусами, а пока они еще не автобусы, а совсем даже омнибусы, трамваи или как бишь их, а я был сорви-голова, и однажды моя подошла ко мне на остановке и, перекрикивая рев полудохлых рыдванов, сказала, что залетела, а я переспросил: «Что, в положении?» — и она, все еще сквозь рев рыдванов, кивнула, вот так, головой, вот так. Потому я знаю, что такое воспоминание, и знаю, что он, этот человек, вспоминает. Но то, что он вспоминает, не важно. Потому. Потому, что они то, что есть.

Воспоминания. И ничто иное. Ах он подлец! Это надо же отправить, заслать человека, куда он его заслал, отправил, и там одного кинуть. Ни спасения, ни даже попытки спасения, темница его была в крепости внутри еще одной крепости, тюрьмы Лекумберри, и никто его оттуда не вызволит. Подлец. Вот он кто. Этот тип, этот кровожадный тиран, этот палач народов, этот, Сталин, никто иной. Это он его заслал. Я точно знаю. Как же мне не знать. Я сам его на моей колымаге довез до причала Мачина, а там он сел на паром, той ночью светила девятая луна. Да, сеньор, его, собственной персоной. Его, его.

Убийцу. Того самого мужика, потому что он не баба и не ребенок и не извращенец, потому что одет он как мужик, хоть и поступил по-бабьи, изменник, наставил рога другому мужику, старику, тому, что читал рукописи. Да еще из-за спины.)

Из-за кресла, выбросив руку, скорее, в ralenti[75] движения, чем в самом движении, в застывшем жесте, в запоздалом рывке, опровергающем движение, но все же в движении. Убийца, Хакобо. Сантьяго, Яго, Диего. Как бишь его. Вон тот. Мольнар, Меркадер, как бишь его распроклятая фамилия. Он. Это он меня убил. Что значит, откуда я знаю? Да как же, мы были с ним вдвоем в комнате, больше никого, я сидел вот тут, в кресле, в качалке, в каталке, где теперь медленно умираю в не сладкой и не горькой и не кислой и не грустной и не важной агонии, медленными шагами медленно отхожу туда, откуда меня призывают, а у меня за душой ни слеповидения, как у Тамарии, ни моторизованных предсмертных хрипов Рамона Йендии, ни даже грязной связи, какая была у старика Ангусолы с его дочкой Софонзибой (красивые имена, скажите? я их вычитал у Фолкнера, а он, в свою очередь, вычитал, да неверно, в какой-нибудь энциклопедии или еще где, где писали про Софонисбу Ангиссолу, итальянскую художницу эпохи Возрождения), вообще ничего. Ничего. Вот так. Он стоял там, сзади, а я сидел тут, спереди, один (он) позади другого (меня), и таким манером, один сзади, другой спереди, все, читка, просмотр, да что угодно прошло бы «на ура», если бы только этому малому не взбрело вдруг накинуться на меня с выпученными глазами и воткнуть что он там воткнул мне в голову, сверху, сзади, сзади и сверху, и вот я тут, выпучив глаза (а может, и серое вещество), загибаюсь, а вы все выспрашиваете, или вы выспрашиваете, а я все загибаюсь, сыплете вопросами, и все мне да мне, и ни одного ему, тому, кого вы лишь знай валтузите по морде, по все еще выпученным глазам, колотите, колошматите и даже не спросите, где у нас с ним болит.

Вот так! Держите крепче! Не уйдет! Врет, не уйдет. Держите и вяжите (без разницы) да покрепче. Держите его! Крепче держите! Врет. Не. Уйдет. Вот так. А ну, держите его! Отлично.

Алехо Карпентьер
ПОГАНЯ[76]

Чтение должно занимать ровно столько времени, сколько звучит Pavane pour une infante défuncte на тридцати трех оборотах в минуту.

I

L’importanza del mio compito non me impede di fare molti sbagli… старик задержался на этой фразе, усеченной удрученным шипением, подумал: «Не выношу диалогов», одновременно переводя мысль на французский, чтобы попробовать на слух, и изобразил на своем почтенном, чтимом, учтивом лике улыбку, подобие засахаренного оскала, быть может, потому, что из открытого окна, с косяками, выстроившимися эскадрой вокруг рамы, свежевыкрашенными ставнями, спущенными жалюзи, верхним карнизом, проглядывающим сквозь портьеры прибывшего из Антверпена легкого муслина, золочеными петлями, щеколдами того же желтоватого бронзового оттенка, пазами, напротив, удивительной белизны, шпингалетами, задвижками и ореховыми косяками, выбеленными маслом льняного семени и широкой доской, уставленной горшками, крынками и вазонами с землей, засеянными лилиями и подсолнечниками, где, однако, он не увидел цветов в белоснежном сиянии, ибо они были посажены не на подоконнике, а снаружи, на краснокирпичном солнцепеке, вне полосатой защиты козырька, погоде в угоду, как предпочитала выражаться Атанасия, сведущая в простонародных присловьях ключница, сквозь залитое светом отверстие лились нежданные сладостные мелодии. Музыка доносилась не из граммофона, мурлычущего что-то родное, отдающее мелизмом, а издалека, то были не флейты-пикколо, не лютни, не дульсимеры, виуэлы, систры, спинеты, рабели, кларнеты, кифары или цитры, а струны балалайки, перебираемые в поисках терменвоксовских созвучий, по-киевски, «Киевский Термен», долетевший в воспоминаниях о нивах Украины. «Не выношу диалогов», — произнес он по-французски, думая, как бы это прозвучало по-английски. Мужчина — тот, что был моложе, ибо там присутствовали двое, — старик и юноша, и один в силу обстоятельств относительности должен был быть моложе другого, он-то и смотрел сейчас на собеседника, — заходился в вымученных взрывах довольного хохота, услышав фразу, оброненную с аллюзией на цитату. Старик, — ибо если кто-то из двоих, находящихся в горнице, убранной ворсистыми иркутскими коврами, был престарел, то ему, пригнутому к земле годами и воспоминаниями, и выпадало быть старше, — он-то и смотрел сейчас, обернувшись, и где-то в вышине, увидев огромный распахнутый рот своего ученика-фактотума в ракурсе визуального auris sectio[77], заметил, мысленно помечая в блокноте, губы (две), нёбо, заднюю дужку, глотку, миндалины (или ниши последних, удаленных в предпубертатной тонзиллоктомии), алый, как стяг, язык, зубы (едва ли тридцать два), собственно зубы на нижней челюсти и на верхней, резцы, клыки, малые коренные, моляры и зубы мудрости, и, поскольку тот не переставал смеяться, уж безо всякой причины, разве что свидетельствующей о недалекости, он увидел дышащие влагой нёбную занавеску, язычок (вновь), гортань, переднюю дужку, снова язык (тот же самый?), миндальные ниши и нёбно-глоточную дужку, одонтологическая усталость навалилась на него, и он вернулся к книге. Молодой, — ибо из двоих погруженных в opus magna, который ненавистный и ненавидимый мастер держал в руках, он был моложе, — отметил своей раздосадованной сетчаткой форзац, закраину, переплет, ярлычок, наугольник, корешок, корешок блока, нитки, рисованную концовку, оттиски, капталы, тканевую обложку, бумажную обложку, брошюровку печатных листов, верхний обрез, нижний обрез, передний обрез, иллюстрацию, верхнее поле, внешнее поле, суперобложку, надпись на корешке, и небрежно пробежал глазами текст. Мгновение спустя он уже отвлекся от искусства переплета, от библиографических ссылок, от книжной номенклатуры, чтобы ощутить под непромокаемым макинтошем, который, сообразуясь со случаем, наглухо застегнул, невзирая на знойные тропические ветры, продувавшие плоскогорье, и поверх ладно скроенного пиджака нащупал локтем и предплечьем остро заточенный колющий топорик на короткой рукояти из белого отполированного тика. Затем перевел взгляд с книги на благородные седины и подумал, что ему придется рассечь кожу головы, затылочную кость, пробуравить мозговые оболочки (а — твердую, б — паутинную, в — мягкую), чтобы впиться в мозг, протаранить мозжечок и, возможно, дойти до продолговатого костного мозга, все зависело от первоначальной силы, фактора, способного вмешаться в его смертельную инерцию. «Не выношу диалогов», — вновь произнес старец, теперь по-русски, но думая, как то же самое прозвучит на немецком. Именно эта фраза-ритурнель побудила его нанести удар.

II

Он отшвырнул сигарету, скрученную из маисового листа, потому что непостижимым образом она отдавала полентами его детства, сладкими кукурузными пудингами, сантьяжскими послетрапезными тайюйо, и увидел, как внезапный белесый снаряд упал подле кованой решетки с вертикальными, толстыми, многогранными прутьями, сплетавшимися вверху ограды в барочные узоры из симметричных выбросок, каллиграфичных фрагментов и разнообразно окаймленных виньеток. Калитка оказалась подъемной и приводилась в движение рычагами, шкивами, кабелями, пружинами, турникетами, штифтами, блоками, кремальерами, поворотами винта, анкерными колесами, сцеплениями зубьев, пазами и, в довершение, случайной рукой дежурного цербера, удовольствовавшегося простым запоминающимся паролем, который он продекламировал своим баритональным голосом:

Queste parole di colore oscuro

vid’io scritte al sommo d’una porta;

per ch’io: «Maestro il senso lor m’e duro».

И поздравил себя с превосходным итальянским произношением, слетавшим с уст подобно заунывному грегорианскому причитанию, но улыбка, вызванная его Дантовой terza rima, увяла, стоило лишь ему услышать ответ привратника, который мягко выводил адские напевы на безупречном старотосканском:

Qui si convien lasciare ogni sospetto;

ogni viltá convien che qui sia morta

Noi siam venutti al loco ov’io t’ho ditto

che tu vendrai le genti dolorose,

c’hanno perdutto il ben de lo’nteletto.

Теперь уже он желал лишь, чтобы примитивные скрытые подъемные механизмы вознесли наконец заржавелую дверь с остроконечными прутьями, впивавшимися в предусмотрительно зацементированную площадку. Бредя по разветвляющимся тропкам из приморского гравия, отороченным вулканической породой, он взглянул на внушительный chateau-fort, возвышавшийся уже прямо над ним. Он увидел фасады в бредовом перемешении стилей, где Браманте и Витрувий оспаривали первенство Эрреры и Чурригеры, а образцы ранней платерески сливались с примерами позднего барокко, и если фронтон казался классически треугольным, греческим или усложненным, то это была не более чем праздная игра в загадки, ибо другая часть портика ни в коем случае не была треугольником, а кое-где по антаблементу, между балдахинами и архитравами, он заметил фризы, и как в правом, так и в левом крыле скрывалось по кружальной арке, поддерживающей каталонские своды, походившие на пустые гробницы, хотя некоторые импосты говорили о наличии, по крайней мере, каких-то эстетизирующих функций, однако его немало беспокоило, что внутренняя поверхность свода придавала камню вид, вызывающий нежданные размышления. Верхняя консоль с ее выступающими выпуклыми членами, отягощенная излишествами лепнины, навела его взгляд на величественный модильон, безупречно разукрашенный в традициях рококо. Но к чему целых три стрельчатых арки, заметно асимметричных: равносторонняя, приподнятая и мавританская? Означало ли это, что выдающиеся лепные элементы, сбоку представлявшие собой четверть круга, — овалы? Уж не оси ли то грядущих отклонений? Странный, даже парадоксальный способ постройки фасада, поскольку букраний вместо вогнутого карниза, который все мы узнаем с первого взгляда благодаря его профилю в четверть круга, затушевывался по краям, уже у капители впадал в круговой эксцентриситет и выдавал некоторое формальное сумасбродство в нижней части колонны — внезапно по всему façade высыпали колонны самых различных ордеров: ионические, коринфские, дорические, дорикоибанические, соломоновы, фиванские, а между капителями и плинтами простирались, на удивление, фусты и стволы, и наш посетитель поразился, увидев плинты между основанием и нижним карнизом, у пьедестала, а не между фризом и архитравом, куда, уверяли его, привыкли помещать их зодчие и прорабы в этих экзотических краях. Ключом для него стал замковый камень, как в часовнях; он понял, что на правильном пути, что не обманулся, ибо тут же нашлись и ожидаемые пурпурные астрагалы, и порфировые архитравы, и аканты с канелюрами бордо и шартрез. Вот оно, место встречи с собственной судьбой в истории: он ощутил, что вместо плазмы по его малому кругу кровообращения и периферийным сосудам течет ртуть. Он приблизился к входу с дентикулами по-над кретоновым навесом и вычурными шнурочками маркизы и решил постучать, но прежде еще раз окинул взглядом памятную дверь, не нуждавшуюся в надписи: «Per me si va ne la cittá dolente… lasciate, etc».

III

Любопытная дверь, едва не сказал он себе, рассматривая фрамугу, представлявшую собой обычную раму, однако выполненную из кварца, полевого шпата и слюды, каковые, он знал, вместе составляют гранит, и плиту такую плотную, что, не будь та стальной, он подумал бы — железная, с защищающей от загрязнений дощечкой на месте замочной скважины, хотя бронзовый молоток находился ровно там, где положено: на фрамуге, разделяя нижние и верхние панели и указуя на одну из трех петель, также позолоченных. Он не стал стучать. К чему? Для этого ему понадобилась бы железная рукавица.

Отворили, наверняка приведя в воздействие какую-то камеру либо фотоэлемент, и он вошел, перешагнув порог под притолокой без труда и удивления. Однако стоило тяжелой двери захлопнуться у него за спиной, как он почувствовал страх, поспешил прислониться к косяку и, ощутив спиной стальные конструкции, отлитые в Акроне, штат Огайо, откинулся на косой срез. Глазам его предстало нечто неописуемое. С улицы весь особняк выглядел подобием замка, форта или каземата из-за отсутствия триглифов и метоп над ежистыми выпуклостями на безошибочно дорическом фризе, кроме того, софит не выдавался на опрокинутых регулярных ступенях, некоторые участки решетки представляли собой крепостную стену в миниатюре, наличествовали выносы, укрепленные под прямым углом, и, помимо всех этих отступлений, которые сами по себе нарушали всяческий порядок, он заметил наблюдательные вышки, бойницы, выступы, потайные дверцы, воротца, плохо или вовсе не проветривавшиеся, зубцы на манер парапетов на торце, покрывающие броней крыши и террасы с галтеля, а во дворике мощнейшие опоры и контрфорсы охраняли толщу стены неподалеку от невиннопотаенных жалюзи укромной беседки в окружении цветущих жасминовых кустов, рассаженных в шахматном порядке, вверху же, на потолке, опалубка скрывала амбразуры, своего рода tromp-l’oeil[78], а ассиро-римские зубцы, в свою очередь, скрывали готические аркбутаны, а из венецианских окон с определенно излишними фонариками и подоконниками готовы были в любую секунду выглянуть крупнокалиберные мушкеты, трубки для метания камней, старинные лафеты, карабины, а меж горгулий и гиппогрифов мог возникнуть зловещий асимметричный силуэт меткого franc-tireur. Все это утвердило его в мысли, что он среди товарищей — людей вооруженных. Но теперь здесь, внутри, на него навалился cauchemar бесноватых декораторов. Правда, как страшный сон, он брезжил уже в левом крыле дворика, где в качестве pendant для укромного gazebo[79] стоял старый круглый храм на хороводе колонн, меж которыми, сквозь изящные изгибы портика и немые пилястры, виднелась могильная плита, очевидно предназначенная для похоронных ритуалов. Но это, это… Может, лучше ретироваться или, еще лучше, дать дёру? Исключено — дверь была герметично закрыта и защищена щеколдами, крюками, засовами, запорами, перекладинами, задвижками, замками и шпингалетами, явно способными выдержать внезапный, даже Геркулесов удар, к тому же он рисковал испачкать плечи и рукава макинтоша, под которым прятал стальное орудие, предположительно правосудия — или убийства, по мнению экзегетов и клеветников.

Ему на ум пришли упущенные в подробном перечислении цветистые архитравы, гранитные фундаменты под цоколями из каменной крошки, меры и размеры (проклятая рифма!) фасада. Он вернулся в действительность, разглядывая плиточный пол с зелеными изразцами, плетущими меандры по белой мозаике, и решительно отмел сомнения, двинувшись к архивольтам со спиралевидными фигурами, опирающимся на импосты из рифленого облицовочного камня. То был, однако, peccata minuta[80] по сравнению с тем, что последовало, когда его взору открылся зал, являвшийся вестибюлем, передней и лабиринтом одновременно, с обилием полукруглых, подковообразных, трехдольных, конусовидных, стрельчатых, митроподобных, лучковых и притолочных арок в немом соседстве с неоклассическими усеченными пилястрами, филенками art nouveau, внутренними антревольтами, кружалами, предположительно поддерживающими наклонные своды, чьи поверхности были выкрашены во все цвета спектра и кое-какие еще, вроде безумной фуксии, сочетавшейся с дополнительными оттенками зубчатых, жемчужных, гирляндных, греческих, кольцевых, прошивочных, желобчатых, сетчатых, шиповидных орнаментов, и бордюром из красного дерева внизу, отделявшим внутренние фризы или цоколи, каковые местные жители имели обыкновение называть каемками, обшитые сиреневым шелком. В глубине, у монументальной лестницы, как бы главенствуя над этим хаосом форм, возвышался, подняв руку столь же бледную, сколь монголоидная бородка клинышком, сюртук, широкий галстук и ботинки, все еще красноречивый или, по меньшей мере, жестикулирующий, на пьедестале Владимир Ильич Ульянофф или его мраморный двойник, которого надпись кириллицей, также мраморная, определяла как Lenine. Разглядывая застекленные шкафы, считая ступени из прожилчатого мрамора, спускаясь взглядом по таким же перилам, затерявшись в волютах, спиралях, изгибах, лиственном декоре и вертикальных перекладинах кованых балюстрад и балкончиков, он уснул, прежде приблизившись в непреходящем оцепенении и с облегчением утонув в кресле, удивительно напоминающем стиль Марселя Брюера.

IV

Его пробудил звук шагов по плиткам пола, и он неясно различил сквозь сетку снов и ресниц то, что поначалу принял за шнурованные ботинки, потом допустил мысль о кожаных сандалиях и, наконец, увидел обычные туфли, состоящие из подошвы, подкладки, стельки, ранта, простилки, называемой здесь подстилкой, каблука, задника, союзки и язычка, также известного как ушко или вухо в местном американском захолустье. В них передвигался мужчина, укутанный в одежду цвета старых чернил. Рядом с ним шел другой; у одного из двоих были длинная шея, в которой угадывались: подъязычная кость, тириогиоидная мембрана, хрящ щитовидный, издательство Рамона Сопены, крикотиреодная мембрана, перстневидный хрящ и трахея; он смотрел одним глазом (второй был покрыт повязкой на манер принцессы Эболи или Висенте Но Л’Олонэ), и посетитель заметил, что глаз один, но это также функциональный набор: роговица, радужка, хороидальная оболочка, стекловидное тело, склера, оптический нерв и сетчатка, а в сетчатке: верхняя височная артерия, склеротическая, верхняя носовая артерия, нижняя носовая артерия, сосочек оптического нерва, нижняя височная артерия и илистое пятно, и по этому последнему желтому пятну он догадался, что тот видит его хотя бы в двух измерениях и, во всяком случае, в цвете.

От второго он не заметил и пол-уха, и полушки, и, хотя незваное созвучие оказалось ему в высшей степени противно, он перечислил, чтобы избавиться от неприятного осадка, части видимого, а именно завиток, противозавиток, улитку, мочку, козелок и антикозелок, раковину, наверняка скрывавшую вымазанный серой канал, преддверие, барабанную перепонку, наковальню и молоточек, наружнее, среднее и внутреннее ухо. Один из двоих помахал ему рукой, и он не понял, какой именно (человек или рука), зато понял, что приветствовали его не просто человек и не просто рука, а: запястье, гипотенор, ладонь, мизинец, безымянный палец, средний палец, указательный палец, большой палец, тенор, не говоря уже о плюсне, предплюсне и различных костях (вот дерьмо!), связках, мышцах и защитной дерме. Он вскинул руку в ответном приветствии, завершая жест, повернул ее ладонью кверху и увидел линии и зоны инстинкта, воли, ума, мистицизма, Юпитера, Сатурна, Аполлона, Меркурия, удачи, сердца, здоровья, Марса, головы, Луны, Жизни и Венеры и спросил себя, улыбнется ли ему удача, а также связаны ли красные пятна у венериного бугра с герпесом или это гематомы.

Он услышал, что убийцы, стоящие на поперечном маркетри, ведут разговор на разнообразные военные темы, сдабривая их отдельными высокими словами, и не мог удержаться от того, чтобы по аналитической привычке не составить сводную таблицу всякой вещи. Так, услышав «винтовка», он подумал о стволе, прицеле, ложевом кольце, прикладе, гарде, магазине, затворе, курке, предохранительной скобе, рукоятке; «пуля» — вспомнил, что бывают свинцовые, стальные, зажигательные, трассирующие (воен.), прободные, разрывные и охотничьи, и они всегда имеют оболочку из латуни, ядро из свинца, калийной селитры и запального состава; «граната» — ему на ум пришли взрыватель спускового рычага, предохранитель, кольцо, корпус из свинцового сплава, детонатор и спусковой рычаг, — и ни разу он не задумался о выборе возможной мишени. Они продолжали путь, и он вновь остался один — ненадолго: вскоре послышалось жужжание проникшего в помещение местного насекомого, у которого он выделил: голову, фасетчатые глаза, лапки (первую пару), переднегрудь, лапки (вторую пару), жало, брюшко, заднегрудь, нижнее крыло, верхнее крыло и лапки (третью пару). Оса? Он ощутил, сколь прозрачен его дух, сколь фигурален страх, и подумал, что его намерения будут раскрыты из-за одного лишь промедления. Отсюда последует вывод, что подобное беспокойство у проникшего в дом вызвано более вескими причинами, и это наведет их на вовсе не потерянный след, ибо следующим шагом станет сопоставление дневных кошмаров с предполагаемыми недобрыми намерениями, так они узнают, что он — своего рода ихневмон, оса, неутомимо разыскивающая в сельве Ориноко своего паука, чтобы запустить ему в затылок смертоносное жало. А может, это рабочая пчела, матка или трутень? Желая отвлечься от последних ужасов и возможных разоблачений, он вгляделся в другой конец зала и увидел там знамена, однако, прежде чем убедиться, что это первоначальные, ортодоксальные партийные стяги, заметил, что они, как любые другие, делятся на петлю, футляр, полотнище, кайму, древко, крестовины, кайму (противоположную), шов и край, и, поскольку знамя в центре представляло собой не флажок горниста и не вымпел и не щит, а простой квадрат, он решил, что, должно быть, это и есть Великий Стяг, хоть и не нашел скрещенных серпа и молота на фоне, как оказалось, голубом, а не красном. Уж не поражен ли он Дальтоновым недугом? Чтобы проверить, верна или не верна (снова эти созвучные анаколуфы!) догадка, он посмотрел на четыре герба справа и слева, которые, казалось, охраняли знамена, и, прежде чем заметить, что один из них — испанский, второй — французский, третий — польский и четвертый — швейцарский, различил следующие части: правый верхний квадрат, левый верхний квадрат, правый фланг, сердце (либо середину поля), левый фланг, правый квадрат нижней трети, треугольник, почетное место — и уставился в центр (герба, в четыре разных центра), отметив затем золотой цвет, белый, красный, лазоревый, зеленый, пурпурный, черный, серый, служившие полем дубам, крестовинам, ствольным древесам, пышным перевязям, выстроенным венцам, вбитым, зубчатым, разделенным на квадраты, цепным, фигурным, окаймленным, клетчатым, Т-образным, рассеченным фигурам, ромбам, каймам, бровкам и пумам и орлам и гадам ползучим.

Он перемещался ближе к гербам, чтобы уточнить различия, когда вошел то ли привратник, то ли адъютант, то ли писарь и объявил, что он может пройти наверх, что Маэстро (именно так сказал слуга) примет его, что он уже ждет, — и вполне мог добавить, что терпение есть преамбула нетерпения, сообразуясь с присловьями тех краев: нет ничего мучительнее ожидания, ибо увидел (и отметил) настойчивый и неуместный жест. Он сделал ровно четверть оборота на одной из лилий, вписанных в окружность центральной мозаики, и зашагал ложноученической походкой к покоям, где ожидал hereticus maximus. Он поднимался по лестнице, ступень за ступенью, останавливаясь, заметив, что перила накрыты поручнем и что змеящиеся прожилки сланца в янтарном мраморе змеятся точно так же, как сланец, прожиливающий мрамор, не менее янтарный, самой лестницы, хотя сам он ступал не по мраморным ступеням, а по красному войлочному ковру, где красиво контрастировали перекладины с бронзовыми сочленениями. На верхней левой площадке ему предстали полные доспехи кватроченто: шлем с забралом, горловое прикрытие, наплечник, нарукавник, пола, футляр для пики, наколенники, щиток, щит, нагрудник и алебарда с толедским клинком, насаженным на дубовое древко. Не обратив излишнего внимания на латы с выкованными барельефами или продолговатый наплечник, он тем не менее захотел знать, представляет ли собой шлем цельную конструкцию или просто горловина у него вытянута кверху, и приблизился к доспеху, почти обогнул его (стена воспрепятствовала полному обороту), и, подойдя, увидел, что упомянутая горловина является скорее широким нагрудником или тазиком с пробоинами на манер скважин в забрале, из чего заключил, что перед ним шлем нецельный; когда он склонился у лат в своем макинтоше, алебарда напомнила, что ему следует подняться наконец и встретиться лицом к лицу с врагом, и за этими размышлениями застала его роза в витраже пролета. Однако он собрался с силами, чтобы не поддаться ее лиственному притяжению, и взошел по лестнице. Наверху ему предстала дверь с искусно вырезанным колониальным карнизом, выполненная, как и ее рамы (или фрамуги), панели и порожек, из испанского дуба, и, хотя не было защитной дощечки, был замок и молоток из роскошной бронзы и болты из того же сплава, и он провел судьбоносной рукой по выступающим карнизам, а затем сжал ее в марксистский кулак и постучал жилистыми нервными костяшками.

V–LV

(Подробно осмотрев с последующей инвентаризацией комнату и все ее содержимое, Жак Морнар показывает Льву Давидовичу Троцкому «ученические листовки», как пишет Алехо Карпентьер, и, заняв Маэстро чтением, успевает извлечь смертоносное тесло — не забыв перечислить предварительно каждую из его анатомических, портняжных, идиосинкразических, личных и политических особенностей, поскольку убийца (или автор) страдает тем, что по-французски предписано называть Syndrome d’Honoré.)

Николас Гильен
ЭЛЕГИЯ В ПАМЯТЬ О ЖАКЕ МОРНАРЕ
(В НЕБЕ ЛЕКУМБЕРРИ)

Да, отступником он стал,

но отступничество это

было из брони и света,

в голосе сквозил металл.

(Нет, не было. Оно есть,

ведь, броней стальной одето,

его сердце живо где-то.)

Есть.

Из брони.

Из стали. Есть.

Сталь и броня!

Есть!


Троцкий:

Шел я как-то по дороге, на дороге смерть я встретил!

(Сел читать, и тут же кто-то топором меня пометил.)

Морнар:

Лев Давидыч, мне обидно

слышать этот разговор.

Ты ж башкою самолично

напоролся на топор.

Хор (Жданов, Блас Рока и Дюкло):

Сталин, великий кормчий,

да защитит тебя Шанго

и убережет Йемайя!

Троцкий:

Принкипо, лишь два упованья даруют мне в жизни силу:

владеть тобою до смерти, а после — чтоб мне на могилу

легли лишь серпы живые да знамя отчизны милой!

Морнар:

Можешь уже закупаться

знаменами и серпами,

готово — я тебя грохнул

вот этими вот руками.

Троцкий:

Умру посреди дороги —

не плачьте по мне напрасно,

Потребую борщ из маланги —

забудьте про свеклу, ясно?

Морнар:

Забудь ты сам про малангу,

про борщ и серпов букеты,

ты не посреди дороги,

а посреди того света,

и обстоятельство это

рассеяло все сомненья;

слышишь веселое пенье?

То празднуют твое бденье.

Троцкий:

Я что, умер?

Морнар:

Да, вырубил я топором

и кровищею залил

все, что ты писал пером.

Троцкий:

Ах, quelle разочарованье!

А нельзя ль чуть погодя

умереть? Я не закончил

биографию вождя.

Морнар:

Извини, мой старый Лев,

Льон, Лёва, Леоне, Леон,

Давидыч Троцкий, né

Бронштейн, ты теперь Наполеон,

Ленин, Енхель, Карлымарь.

Ты дохлей, чем даже Царь:

kaputt tot, dead, покойник,

ты, дружок, сыграл в отстойник,

ты mort, morto profundo,

элементарно дал дуба.

Троцкий:

А кто ж тогда говорит, голуба?

Морнар:

Ты, стараниями твоего инкуба.

Троцкий:

А что за свет?

Морнар:

Моча погребальная.

Троцкий: А что за глас?

Морнар:

Дружба поминальная.

Троцкий: Моча? Дружба?

Это ты о чем, предатель?

Морнар:

Ладно, свеча, служба.

(Старый бумагомаратель!)

Голос: Писал бы сам свою биографию,

сам бы мыкался с материалами,

а потом бы придирался к орфографии.

Троцкий:

А это что еще за чудак?

Морнар:

Доктор Дойчер, Исаак.

Троцкий:

Ах боже,

Пускай подождет в приемной,

а я пока быстро скончаюсь,

желаю кончины скромной,

а не стать пророком без паствы,

да еще с дырою огромной

в моей голове несчастной.

Умираю!

(Умирает, показывая кукиш.)

Хор: (Дойчер, Хулиан Горкин и Гамбетта, последнего позвали за красоту фамилии, ну и вообще на похороны):

Плачь по Папаше Монтеро!

Жги, каналья румберо!

Этот Троцкий был социалеро.

Жги, каналья румберо!

Подложил Иосифу свиньеро.

Жги, каналья румберо!

А Джугаш вилипил ему в череперо.

Жги, каналья румберо!

(Exeunt all except Hamlet[81].)

Гамлет (на самом деле это Сталин в белокуром парике, панталонах, камзоле и с черепом русского медведя в руках):

О если б Троцкого тугая плоть

могла расстаять, сгинуть, превратиться

в Розу…

Пардон, в розу.

(Вновь начиная напевать.)

Каким ничтожным плоским и тупым

мне кажется весь практикум Мальтуса…

отвращением.)


Неужели нельзя избавиться от этой сволочи, изменника, подлеца и т. д. без проклятых переодеваний и идиотских монологов?


В эту минуту, словно пишет Венабенте, а не Шокспир, раздается поначалу вдали, а затем ближе, — или наоборот — голос Молотова:

Свежий выпуск! Свежий выпуск! МОРНАР УБИВАЕТ ТРОЦКОГО! Свежий выпуск! Фотографии и подробности! Не пропустите! Потрясающее убийство! Покупайте! Свежий выпуск! Свежий выпуск!

Голос хриплый и негритянский, однако Сталин опознает в нем Молотова, а не Бебо-газетчика с угла Двадцать третьей и Двенадцатой. Он срывает маску (Сталин, а не Бебо и не Молотов и уж тем более не Троцкий) и радостно улепетывает голышом по коридорам Кремля. Вдалеке он подскакивает, вскидывая босые ноги: кто-то набросал гвоздей. Слышны его вопли:

Каменев! Зиновьев! Рыков!

(Это самые грязные ругательства в русском языке, не считая «Троцкого») и затем:

Плюс электрификация всех гвоздей!

Чистку! Чистку! Чистку!

Открывается дверь, входит Леди Макбет (Мскнцского уезда), потирая руки (мороз) и спя на ходу На голове у нее бутыль касторки и славянский пучок. Перестает потирать руки (мороз спал), вытаскивает из-за пазухи полное собрание сочинений Маркса, Энгельса и Ленина, лупу и ложку. Раскладывает книги на полу, при свете русского полуночного солнца лупой поджигает их и разогревает касторку Безуспешно пытается споить ложку слабительного Сталину, тот отбивается, сучит ногами, вырывается и дальше бежит по Кремлю, выкрикивая новые ругательства, которые бегущий рядом секретарь тут же вносит в трактат по лингвистике. На гвалт из дверей, коридоров, стен и пары-тройки шкафов вылетают тени; тень Радека орет тени Луначарского: «Лупанарский! Лупанарский!» — не переставая при этом рассказывать теням Арнольда и Пятакова (по другую руку) контрреволюционный анекдот.

«Социализм в отдельно взятой стране! Скоро у нас будет социализм на отдельно взятой улице!»

Пятаков и Арнольд смеются, но прянувшая сзади тень Бухарина предостерегает:

«Радек, эта шуточка однажды уже стоила тебе жизни, что, забыл?»

Арнольд, Пятаков и прочие низшие тени благоразумно испаряются, Радек же невозмутимо продолжает отпускать инфракрасные шутки в одиночестве, иногда оборачиваясь и крича: «Лупанарский!» — поверх плеча недвижимого (недвижимого плеча — Лупанарский удирает со всех ног).

Не успели стахановцы проговорить «Stajanovskii rabotimu politiskaya», как коридоры Кремля наполнились десятками, тысячами, миллионами (сотней примерно) политических призраков. По-над тенями разносятся брань (уже по-грузински) и жалобные вопли Джугашбилли Кида на интерпроле, языке пролетарского интернационала:

«Если бы у всего троцкизма была только одна голова!»

«Мое генсекство за коня бледного!»

«Свобода, сколько песен вершится во имя твое!»

«И так далее!»


Хор (Арагон, Элюар, Сикейрос, Шолохов и Брехт подпевают Гильену):

Сталин!

Великий Кормчий!

Да защитит тебя Шанго

и убережет Йемайя.

А то как же!

Нечего и думать!


Арсенио Куэ на пленке или внутри пародии очень ясно кричит, Бляха-муха, да какой это, к хренам, Гильен, раздается голос Сильвестре, призрачный далекий голос Рине Леаля и мой, они накладываются друг на друга, но голос Бустрофедона больше не слышен, и это все, что он написал, если такое можно назвать писательством, хотя, раз уж «Орихенес» (подсказано Сильвестре) и Эрл Стэнли Гарднер (подсказано вашим покорным слугой) двадцать веков спустя этим баловались, почему Бустрофедон не вправе? Я-то думаю, он намеревался не писать (курсив Арсенио Куэ) вообще, а преподать урок самому Куэ, упорствующему в своем нежелании написать хоть строчку, невзирая на отчаянные попытки Сильвестре его переубедить, и в то же время показать Сильвестре, что если Куэ и не прав, то он по-своему тоже, и что литература не важнее разговора, и ни то ни другое не так уж чтобы важно, и что быть писаталем — все равно что быть продавцом газет, газетистом, как говорил Б., и что нечего особо задаваться, углубляться, в конце-то концов или в начале начал. Хотя Бустрофедон не раз утверждал, что единственная возможная литература пишется на стенах (матерщина камень точит), и, когда Сильвестре возразил, что уже написал про это в одной виньетке (так он и сказал, и Бустрофедон устроил ему образцово-показательную головомойку, объяснив разницу и сходство, которые можно и должно усматривать между виньеткой, минеткой, монеткой и конфеткой), Бустрофедон пояснил, что имел в виду стены общественных туалетов, уборных, сортиров, толчков или сральников, и процитировал избранные общественные места (термин предложен, разумеется, Куэ), типа: Даю в жопу на дому, предоставите коня — выеду и за город, или Писать на стенах туалетов, увы, мой друг, не мудрено, среди говна вы все поэты, среди поэтов вы говно, или разрозненные микроскопические печатные объявленьица, сулящие избавить от гонореи, бленнореи, сифилиса ДАЖЕ ДВАДЦАТИЛЕТНИХ — смертельно опасный для заражения возраст — обещающие Анонимность, Полное и немедленное выздоровление, или мы вернем вам деньги, или рекламки От импотенции — Яйцевиталь, или ваше достоинство вас подводит? У вас импотенция? Мимосексуальность? Обратитесь в Институт Сексологии Доктора Арсе — Научные и Современные Методы — ВОСКРЕШЕНИЕ ГАРАНТИРУЕМ, и после этого богохульства нацарапанный от руки адрес. Всякую иную же, говорил Б. после, единственную иную литературу нужно писать в воздухе, в смысле, создавать ее в разговоре, мне так кажется, а хочешь посмертной славы, говорил он, — берешь и записываешь, вот так, а потом стираешь, вот так (и записывал, и стирал все, кроме только что осмотренных экспонатов), и все довольны. Все ли? Не знаю. Знаю только, что конец пленки занят народными песнями, танго (поет Рине), барабанной дробью по столу (Эрибо, кто же еще?), спорами Сильвестре и Арсенио Куэ, декламацией отрывков и Утреннего и Древного Сериалов и Большой Радионовеллы (настройтесь на нашу тормозную волну и насладитесь полной ботвой и соплями в каждой херии), в общем, шумами тех, кем были мы при Бустрофедоне. Куэ, по крайней мере, авторитетно утверждает, что эти мелкие поджоги, кипения и кремации называются паразитическими шумами. Бустрофедон и вправду больше ничего не написал, если не считать воспоминаний, которые оставил под койкой, использовав утку в качестве пресс-папье. Сильвестре отдал их мне, и вот они как есть, до последней запятой. Думаю, в некотором смысле (выразимся, как С.) они важны.

Загрузка...