ЧАСТЬ I

Я так хлопнул дверью, что вылетела кукушка из старых часов, и пока торопливо бежал вниз по лестнице, слышал, как она, бедная, орала. Совершенно бессмысленное, кстати, занятие — уходя из дома, хлопать дверью. Но иногда помогает, вроде как последнее слово осталось за тобой.

На прощанье я еще изо всей силы треснул и дверью подъезда и вот только тут осознал плачевность своего положения.

Гордый и психанувший, я обнаружил себя в полдвенадцатого ночи стоящим на улице в дурацких шортах, старой вытянутой майке и домашних шлепанцах, которые когда-то назывались вьетнамками. Такая хрень с перепонкой, зажатой между пальцами ноги.

Кошелек с какими-никакими, а деньгами, кредитной карточкой, удостоверением личности, правами и прочими необходимыми гражданину вещами остался наверху, в квартире.

Мобильный телефон — тоже.

Ключи от квартиры и машины — там, откуда я вылетел, хлопнув дверью.

В общем, такое ощущение, что я голый. И полностью беспомощный.

Мелькнула высокопарная философская мысль о беззащитности современного человека, оставшегося без благ цивилизации, и тут же исчезла под напором простого, животного желания курить. Но и сигареты с зажигалкой остались там же, где и все остальное.


Итак, одиннадцать тридцать, середина рабочей недели, город-спутник Большого Тель-Авива — и посреди всего этого одинокий — ну да, уже одинокий, — лысеющий и полнеющий мужчина средних лет, без денег, без каких-либо документов, а теперь еще и без определенного места жительства.

Мило.

Ну что ж, вспомнил я любимую фразу, проблемы будем решать по мере их поступления.

Проблема номер один — курить. Вредная привычка. Но помогает сосредоточиться или как минимум обмануть самого себя, мол, я не курю, я — сосредотачиваюсь. О том, где буду ночевать, я старался не думать.

Вышел на бульвар, прошелся вдоль деревьев и расставленных под ними скамеек в надежде, что там-то уж точно есть кто-нибудь, у кого можно стрельнуть сигаретку. И верно, метров через сто обнаружилась женская фигура. И не просто фигура, а фигура с дымящейся сигаретой в руке: в свете уличного фонаря был отчетливо виден завивающийся вверх дымок.

Я убыстрил шаг, приблизился к ней и обнаружил миловидное существо лет двадцати с хвостиком (какой этот хвостик, разобрать в слабом свете лампы было трудно), по виду — точно из соотечественниц. Как-то неуловимо всегда видно: «наш» перед тобой или местный.

Эта была точно из наших. Таких блондинок местных не бывает. Вернее, бывает, но очень редко, и опять же — из наших. Да и те в основном крашеные.

— Извините, пожалуйста, у вас сигаретки не найдется?

Она подняла голову и посмотрела на меня. Точно наша, не ошибся.

Улыбнулась:

— Конечно.

Получив желаемое, я замялся, и она, опять совершенно точно поняв причину, хмыкнула и протянула зажигалку.

Потом каким-то неуловимым движением подвинулась на скамье, словно приглашая присесть. Все-таки женщины это умеют: не сказав ни слова, практически ничего не сделав, дать тебе понять, что происходит и какие действия ты просто обязан предпринять. Я послушно сел рядом. Помолчали.

— Из дому выгнали? — неожиданно спросила она.

— He-а, сам ушел.

— А чего?

Вот это «чего» ее сразу выдало. Тут же вспомнилась вычитанная где-то фраза: «Я простая девка, Майкл, с темным прошлым и круглыми пятками». Действительно, нормальная простая девчонка, не знаю, как с прошлым, а пятки у нее и в самом деле были круглыми. Она как-то так удачно болтала ногами, что их подробно было видно даже в ночном свете фонаря. Хорошие ноги, кстати.

В общем, если мне и надо было выговориться, то это не худший вариант. Изливать душу смазливым девушкам — оно завсегда приятно, даже если саму ситуацию приятной не назовешь.

— Понимаешь, — я перешел на «ты». Ну и что, она, может, мне в дочери годится. — Жена моя привела вечером некоего Ави и объявила, что с сегодняшнего дня ее мужем будет он, а не я. Вроде они уже полгода как вместе. Я, оказывается, хронический неудачник, неумеха, а Ави — каблан[1], он может обеспечить семью, в отличие от меня, который не умеет зарабатывать и вообще ничего не умеет.

— Дети у вас есть?

— Нет. Так получилось. Вернее, не получилось. Теперь у этих любовь, хотят пожениться, вот только мешает, что она уже немножко замужем. За мной. Поэтому сию преграду необходимо устранить.

— А ты чего?

Опять это «чего». Впрочем, даже симпатично.

— Да ничего. Обрадовался.

— Нет, я понимаю, что это ужасно обидно. Но делать-то что думаешь?

— Хороший вопрос! Даже отличный вопрос! Я уже минут пятнадцать как над ним размышляю, прямо с того момента, как узнал.

— Ой, слушай, — она вдруг рассердилась, — я тебя за язык не тянула, ты сам рассказал, а теперь на меня же и злишься. Понятно, что ты на измене весь. — Прозвучало это двусмысленно. — Но ведь надо же что-то делать? У этого каблана, что, квартиры нет, что она его к тебе привела?

— Вроде есть, я как-то не задумывался над этим вопросом.

— Ну так и чего ты выскочил? Это их надо было поганой метлой гнать обоих. Квартира теперь вся твоя, а она пусть идет к своему Ави. Он каблан, он себе еще построит.

— Все-таки вы, женщины, существа редкостной практичности! Мне это даже в голову не пришло.

— Вот и все. Так что спокойно иди домой и гони их в шею.

Она откинулась на скамейке и забросила руки за голову. Обнаружилось, что у нее не только ноги красивые. Грудь тоже. То, что она была без лифчика, сразу стало понятно. Забавно, что даже в таком состоянии я способен замечать эти вещи.

— Все бы хорошо, но ключа у меня нет.

— Позвони, они откроют.

— Это вряд ли. Я там ей сказал кое-что, она — мне, я — опять ей, в общем или они уже к нему уехали, или не откроют. Да не, не пойду я, это ж получается, как побитая собака: трахай мою жену, Авичка, только дай мне в моей кроватке поспать! Нет.

— Ну, как знаешь. — Она поглядела на меня со странным выражением, мне хотелось бы думать, что это было уважение, но не уверен. — И где ты теперь ночевать собрался?

— Не знаю. На скамейке вот.

— Ладно, не глупи. Пошли, сегодня у меня переночуешь, дальше видно будет. Утро вечера мудренее.

Она решительно встала. Теперь пришлось глядеть на нее снизу вверх.

— Слушай, но неудобно же…

— Неудобно, знаешь, что? — Она улыбнулась. — Да ладно, я одна живу, не бойся. Грабить тебя не буду, что с тебя взять? Даже сигарет нет.

— А не боишься вот так, незнакомого человека, с улицы?..

— Чего бояться-то? Изнасилования, что ли? Так я сама кого хочешь изнасилую. На маньяка ты не похож, на серийного убийцу — тоже. Максимум получишь сковородкой по голове, а ногой по яйцам, на этом все и кончится.

— Ух ты, какая грозная!

— Ага, такая. Пошли? Тут рядом.

— Давай хотя бы познакомимся. Тебя как зовут?

— Наташа. А тебя?

— Саша. Очень приятно.


Съемная квартира. Девичья такая. Крохотная комнатка, типа «салон». Плоский телевизор, диванчик-тройничок, журнальный столик, раскрытый лэптоп, забытая чашка с засохшими чайными разводами (тоже мне, хозяйка), раскиданные бумаги какие-то.

Вторая комната — огромная спальня, раза в два больше салона. Разбросанные девчачьи причиндалы, у зеркала набор чего-то косметического, полуоткрытая дверь платяного шкафа. Для полноты картины не хватало только постоянно мяукающего котенка — и все, стандартный набор «одинокая девушка-студентка». Даже имя — Наташа — из того же набора.

Я прикинул, что спать мне придется на этом самом тройничке. Это нормально, росточку я небольшого, так что умещусь.

Она вышла из душа, замотанная в полотенце, прошлепала быстренько босыми ногами в спальню, крикнула оттуда:

— Выпить хочешь?

— Конечно, хочу. — Вот это она молодец, выпивка мне сейчас была бы прямо как лекарство.

— Иди сюда.

«Она что, спиртное в спальне держит?» — подумал я. И это, собственно, было последнее, о чем я подумал. Дальше думать было не надо.


Мы с трудом угомонились где-то под утро. Судя по тому, что соседи в какой-то момент включили музыку — да погромче! — мы их сильно достали своими воплями, охами и стонами, тем более что кровать, как и мы, оказалась на редкость шумной, тоже стонала и охала всеми своими частями, правда часто невпопад.

«Давненько у меня такого не было», — подумал я в полудреме и вдруг психанул, отчего сон почти прошел. Полгода где-то и не было.

Почему-то захотелось плакать, но лучше было заставить себя поспать. «Не пойду завтра на работу, у меня личная трагедия!» — злобно решил я и сладостно провалился в сон.


На запах свежесваренного кофе я шел, как зомби. Здесь, в Израиле, пьют или растворимый, который ничем не пахнет, или «боц» — не сваренный, а заваренный крутым кипятком кофе. Но и он пахнет не так, как настоящий.

А пахло именно настоящим.

Он и был настоящим, свежесваренным, с шапочкой пенки, что еще не успела осесть и православным куполом возвышалась над небольшой джезвой. Пахло умопомрачительно. Забытым знакомым запахом. И это было как раз то, что мне надо было сейчас больше всего.

Наташа сидела на подоконнике (в старых домах на южной окраине Тель-Авива еще сохранились подоконники), как-то хитро сплетя ноги косичкой. Меня всегда забавляло это женское умение так переплетать ноги, не для удобства, а чтоб подчеркнуть их стройность и красоту.

— Плеснуть тебе коньячку в кофе?

— Давай! — И это тоже было то, что мне сейчас было ох как надо.

Соскочила, налила мне кофе в стеклянный стакан (Правильно! — отметил я. — В стеклянном сосуде кофе вкуснее!), плеснула в него из пузатой бутылки и снова забралась на подоконник.

Сейчас будет то, что Тарантино в «Криминальном чтиве» назвал uncomfortable silence (неловким молчанием). Смотреть друг на друга после ночных этюдов было не очень удобно (это я так думал, что ей неудобно, мне-то что, мне, наоборот, очень даже удобно и приятно), при этом нужно о чем-то говорить, а о чем говорить с человеком, с которым у тебя нет ничего общего, кроме случившегося обмена жидкостями? Правда, надо отметить, что обмен прошел весьма удачно, в теле было пусто, я бы даже сказал, звонко, а так бывает только после хорошего секса.

Я отхлебнул кофе, посмаковал послевкусие, когда аромат кофе постепенно вытесняется ароматом спиртного, и поднял глаза на Наташу.

Какое, к богам, «неловкое молчание»! Она внимательно смотрела на меня, а увидев, что и я перевел на нее взгляд, очень серьезно вздохнула и произнесла ненавистную всем мужчинам фразу:

— Нам надо поговорить.


Мне стало нехорошо. Я от одной женщины вчера уже слышал такую же фразу, кончилось это, мягко говоря, не совсем приятными вещами. Я вообще не понимаю этой женской страсти к «поговорить». Ну зачем? Что плохого в том, что мы просто и весело потрахались? А теперь начнется: я не такая, я не хочу, чтобы ты что-нибудь обо мне подумал, я тебя просто пожалела… И все испортит. Или еще хуже: ты знаешь, мне было так здорово, так хорошо, но ты, наверное, сейчас думаешь совсем о другом, я не такая, давай попробуем… И все станет еще хуже.

Ну почему, почему они так обожают все это проговаривать?! Неужели нельзя просто помолчать, сделать вид, что это так естественно, потом мило попрощаться и на этом закончить? Почему надо непременно все испортить? Тем более что меня и в самом деле занимал теперь совершенно другой вопрос: где я буду жить и что мне теперь делать?

Но правила игры есть правила игры, и я, сделав глупое лицо, спросил:

— О чем? — Идиот, правда? Как будто не понятно, о чем.

Она спрыгнула с подоконника, села на табурет, подперла щеку рукой и, глядя мне прямо в глаза, спросила неожиданное:

— Ты когда-нибудь слышал о тридцати шести праведниках?

Я глотнул кофе и, не рассчитав, больно обжег язык.

— Это что-то из иудаизма, да?

— Да.

— В самых общих чертах.

— Конкретно — что ты слышал?

— А почему тебя это интересует?

— Пожалуйста, не отвечай вопросом на вопрос. Что ты знаешь о тридцати шести праведниках? Это важно.

Я напрягся и вспомнил рассказ Борхеса.

— На земле всегда живут тридцать шесть праведников. Кажется, их называют ламед-вавники[2]. О них никто не знает, и они друг о друге не знают, но мир существует исключительно благодаря ним. Если один из них умирает, то его место сразу занимает другой, как правило, ребенок из простой, бедной семьи. Как-то так. А что?

— Это все, что ты знаешь?

— Да.

Наташа улыбнулась:

— Не много. Ну, слушай. Только не перебивай, это действительно очень важно. Ты правильно сказал: мир держится на тридцати шести праведниках. Их число неизменно, постоянно, его мистическую составляющую я тебе раскрывать не буду, ты все равно не поймешь. Да не обижайся ты, не в тебе дело.

— А я и не обижаюсь.

— Обижаешься, мол, я тебя дураком назвала. А это не так. Чтобы понять это, нужно с трех лет учить Тору, а после сорока — начать изучать каббалу. Настоящую, а не ту, что впаривают артистам и художникам под видом тайного еврейского учения. Оно, естественно, никакое не «тайное», но если четыре десятка лет досконально и кропотливо не изучать первоисточники, то ты ни фига в этом не поймешь. Как нельзя сразу же начать заниматься квантовой физикой, не порешав для начала задачки из Перышкина.

Я хмыкнул. Она тоже улыбнулась:

— Естественно, это не твоя вина, что ты не учил с трех лет Тору.

— А ты учила?

— Мне не надо, — ответила она серьезно. — Так вот, если упростить смысл этого понятия, «тридцать шесть праведников», и попробовать воспринять его как фундамент, основу существующего порядка вещей, то тогда станет ясно, что порядок этот очень хрупкий, нестабильный, требующий постоянной поддержки и заботы. В том числе и о самих праведниках, потому что их не может быть ни тридцать пять, ни тридцать семь. Только тридцать шесть. Сам посуди, легко ли миру? В нем семь миллиардов людей, которые стоят на плечах тридцати шести. Такую пирамиду в цирке представить— с ума можно сойти.


Ну да, с ума сойти можно было очень легко.

Когда смазливая блондинка изрекает нечто подобное, то возникает весьма сюрреалистическое ощущение. Нельзя сказать, что я большой знаток иудаизма и вообще религий, но все это, конечно, крайне любопытно, ага. Интересно, когда об этом рассказывает бородатый раввин в лапсердаке и шляпе, но когда такое симпатичное существо с голыми ногами и торчащими под футболкой сосками! Сюр. Чистый сюр.


— Але! — Она пощелкала перед моим носом пальцами, словно психиатр. — Ты со мной?! Я ж сказала, что это важно. Повторю еще раз для особо одаренных и внимательных: система хрупкая, равновесие шаткое, поэтому иногда случается сбой. Например, один из праведников еще не умер, а другой уже родился. Но тридцать семь, как мы знаем, их быть не может.

— Любопытно! И что делают? Одного убивают? О ужас!

— Не совсем. — Она пропустила мимо ушей мое ерничанье. — Но в принципе, можно сказать, убивают. Он просто перестает быть праведником и становится самым обычным человеком. А это, как ты понимаешь, совсем не то, что быть праведником, на котором держится мир.

— Понятно. Печально, конечно, но такова жизнь. А как он сам — знает об этом?

— Да. Если рождается новый праведник, — а такое происходило уже несколько раз на протяжении истории, — то одному из тридцати шести открывают, что отныне мир на нем больше не держится. Но ему это компенсируют.

— Какое облегчение, надо же, — усмехнулся я.

— Я бы на твоем месте не сильно веселилась.

— Почему?

— Потому что это ты.

— Что значит «ты»?

— Ты — этот праведник, на котором мир больше не держится. Вчера родился мальчик, который станет тридцать шестым. А ты — первый в очереди на выход, остальные — младше.


Все, приехали. Наташа — девушка хорошая, даже очень хорошая. Во всех смыслах, особенно в сексуальном. И это объяснимо. Говорят, у сумасшедших повышенный уровень гормонов, поэтому сексуальность у них зашкаливает. Это все прекрасно, но не для меня. Меня, между прочим, жена бросила, у меня своих проблем выше крыши, совсем, знаете ли, будничных, бытовых проблем, а не духовных.

— Кстати, жена тебя бросила именно поэтому.

Я поднял на нее глаза:

— Почему «поэтому»?

— Потому что ты больше не праведник.

— А она откуда это знала?

— Она не знала. Но так было надо, чтобы мы с тобой встретились.

Ой, мамочки, да тут все серьезно! Это такое обострение после оргазмов, что ли? В общем, тема себя исчерпала, пора линять. Тихо так, вежливо, не раздражая, а то иди знай, действительно — сковородкой по голове, коленом по яйцам.

— Да не нужны никому твои яйца, успокойся.

Я что, это вслух сказал?

— Нет, ты это подумал.

Ай-яй-яй, какая неприятность.

— Ты мысли читаешь, что ли?

— Да такие мысли и читать не надо, — неожиданно раздраженно сказала Наташа. — Что тут читать-то? Что я сумасшедшая баба с гормональным всплеском? Что надо валить по-быстрому, а то она ка-а-ак выскочит?! Прямо такая тайна. Да у тебя все это на лице написано, включая гордость за мои оргазмы. Каждый раз одна и та же история, каждый раз! Просто наказание какое-то! С тобой серьезно говорят, проблема на самом деле существует, тебе надо срочно решать, как жить дальше, ты еще ничего не услышал, ничего не понял, а уже записал меня в шизофреники. Ты о своей психике лучше подумай, тебе это сейчас нужнее.

Что-то она не на шутку разошлась, может, я и правда чего-то не то ляпнул вслух?

— Да ладно, — сделал я попытку разрядить обстановку, — ты же понимаешь, что мне трудно так вот взять и переварить всю эту информацию. Поставь себя на мое место, ты бы себя как повела? Вот, например, ты откуда все это знаешь? Ну что я праведник?

Наташа неожиданно быстро успокоилась и внимательно на меня посмотрела.

— Ты родился в полчетвертого утра, в больнице Института охраны материнства и младенчества. Розалия Самойловна, твоя бабушка, упросила свою подругу детства, врача-акушера Хану Марковну, лично наблюдать за родами невестки и лично принять внука, тем более что там было неправильное предлежание. Но перед самыми родами ты перевернулся и пошел, как хороший еврейский мальчик, головкой вперед, чтобы не огорчать бабушку. Все это Розалия Самойловна тебе рассказала незадолго до смерти, когда ты учился в десятом классе и торопился на свидание с Ленкой Воробьевой. Поэтому ты ее слушал, переминаясь с ноги на ногу, но все равно слушал, потому что, как хороший еврейский мальчик, не хотел огорчать бабушку. Неправильное предлежание тебя не интересовало, а интересовало только, даст тебе Ленка или не даст, но в тот вечер она тебе не дала. Переспали вы с ней значительно позже, уже в университете, на летней практике, которую два факультета проходили вместе. Бабушкин рассказ ты забыл и вспомнил его во всех подробностях только сейчас. Рассказать, где у Ленки были родинки, или ты и так уже понимаешь, о чем идет речь?

На самом деле, сумасшедший, скорее всего, я. Потому что реальным это быть не может. Откуда она все это знает? Кто ей мог это рассказать? Я, что, стал частью какой-то гигантской аферы и на меня собирали досье? Бред, кому я нужен со своим гуманитарным образованием и полным отсутствием каких-либо полезных человечеству знаний? Но откуда она все это знает? Откуда?!

— У Воробьевой, — безжалостно продолжала Наташа, — была ужасно некрасивая, толстая и волосатая родинка под правой грудью, которой она страшно стеснялась, поэтому долго не давала снять с себя лифчик. А когда ты настоял, взяла с тебя честное слово, что ты никому и никогда об этом не расскажешь, и ты никому и никогда этого не рассказывал, даже когда все остальные в летних военных лагерях после четвертого курса хвастались по ночам своими сексуальными похождениями. Ты тоже рассказывал что-то безобидное, но про родинку не говорил. И старался ее не вспоминать, потому что родинка эта и по сей день вызывает у тебя брезгливое чувство. Продолжать дальше?

Интересно, а как это — когда хлопаются в обморок? Мужчины вообще в него падают? Это мистика. Кто она, эта Наташа вообще? Не может она этого знать, не может.

— Могу. Я еще и не то знаю. Хочешь, я тебя сейчас окончательно добью?

— Нет.

— А я добью, потому что иначе ты мне не поверишь… У тебя была троюродная сестра…

— Все, я верю, не надо!

— Так там же все было совершенно невинно! Чисто детский интерес к различиям физиологии у мальчиков и девочек…

— Не надо, Наташ. Все. Ты не сумасшедшая. Это я сумасшедший.

— Э-э-э, нет. Так дело не пойдет. Сумасшедших здесь нет. Или ты сейчас будешь готов выслушать меня, не размышляя о том, кто поехал мозгами, или я буду тебе рассказывать всю твою жизнь, причем именно те моменты, о которых никто не знает и которые ты старательно хочешь забыть.

— А как ты все это знаешь? Откуда?

— Поэтому я тебе и говорю: сиди и слушай внимательно. Смотри на меня!

Я посмотрел. Очаровательная молоденькая блондинка, смазливая мордашка из тех, что называют «бебифейс», ладненькая фигурка, симпатичная грудь. Дальше под столом было не видно, но ноги ее я помнил и дорисовал в воображении. Очень даже славненькая девочка. Только никак это все не вязалось ни с ее теперешней манерой говорить, ни с информированностью, которая вводила меня в ступор. Откуда?

— От верблюда! — опять раздраженно сказала она. — Ну ей-же-богу! Ну, сколько можно!

А ведь она на самом деле читает мысли, похолодел я. Как это у «Пинк Флойд»? Thought control?[3] Надо постараться не думать. Только как?

— Никак, — ответила она. — Не получится «не думать». Надо внимательно слушать, что тебе говорят. Вот и все. Еще раз: смотри на меня. Не на сиськи, а на меня. И слушай. Причем, внимательно. Мы остановились на том, что тебя жена бросила не просто так. Как только стало понятно, что та женщина забеременела и оставит ребенка, у твоей жены появился этот пресловутый Ави. Ровно через полгода, в день, когда родился тот, кто пришел тебе на смену, твоя жена Света, вернее, Opa, как она стала именоваться в Израиле, решилась сказать, что между вами все кончено и она уходит к своему любовнику. Новорожденный и его счастливая мать чувствуют себя хорошо. А у тебя теперь начинается совершенно другая жизнь…

— Ты хоть можешь мне сказать, где родился этот мальчик? Который пришел мне на смену?

— А зачем?

— Просто интересно.

— Не, не скажу. Ты теперь обычный человек, не праведник. Иди знай, что тебе в голову придет.

— Ты что, издеваешься?

— Ara!

Она засмеялась. А вот мне было не до смеха. Совсем.

— Значит, не скажешь?

— He-а, не скажу. Не вижу смысла.

— Хорошо. Зайдем с другой стороны. Ты сказала, что тем, кого «отчисляют» из праведников, полагается компенсация?

— Совершенно верно! Это и называется «другая жизнь».

— А можно с этого места поподробнее?

— Можно, если кое-кто не будет меня все время перебивать.

«Запарила!» — подумал я и тут же постарался забыть, о чем подумал. Наташа зыркнула на меня, но сдержалась.

— Коньячку?.. На работу ты, как я понимаю, решил не ходить, правда?

— Да какая уж тут работа. А ты выпьешь со мной?

— Нет, я не пью.

— Но коньяк держишь?

— Но коньяк держу. Давай пей, будет легче. Вот и молодец. Теперь кофейку… Вот так. Умничка. Продолжаем разговор. Итак, теперь тебе, бывшему праведнику номер один, полагается компенсация. Компенсация состоит в том, что к тебе приставляется ангел, если угодно — ангел-хранитель, который будет исполнять все твои желания. В разумных пределах, естественно. И до определенного этапа. Теперь вопросы.

— Вопрос первый. Кто этот ангел-хранитель?

— Вопрос дурацкий. Это я.

Мысль о сумасшествии вновь промелькнула у меня в голове, но я ее старательно отогнал.

— Вопрос второй. С какой стати ты решила, что я праведник? Я курю, пью, ну то есть не пью, но выпиваю. Я не перевожу старушек через дорогу, не спасаю детей на пожаре, я даже ни одного утопающего в своей жизни не вытащил. Я никакого особого добра не делал. Я не соблюдаю кашрут, не хожу в синагогу. Впрочем, в церковь и мечеть я тоже не хожу. Я вообще, можно сказать, человек неверующий. Какой из меня, к богам, праведник?

— Очень глупый из тебя праведник. С какой стати ты решил, что ламед-вавники — это юные пионеры, такие типа тимуровцы? Какие старушки, при чем тут кашрут? Кашрут оставь религиозным, у них совершенно другие критерии, свои собственные, не имеющие к нашей теме никакого отношения. Но если хочешь понять кое-что о праведности — изволь. Ты, например, ни разу никого не предал. Ни друзей, ни врагов, ни кого бы то ни было. Ты считаешь, что этого мало? Это очень много. Ты ни разу не лжесвидетельствовал. Ты даже понятия не имеешь, сколько людей лжет, пытаясь извлечь из этого выгоду. И так далее, и так далее. Оставь, не тебе судить, кто праведник, а кто — нет.

— А кому?

— Есть кому. Оставь.

— Я прелюбодействовал.

— В смысле? На стороне трахался? Ты сначала поинтересуйся, что означает слово, а потом употребляй! Это я, блондинка, тебе, гуманитарию, должна говорить? Ну почему вы вечно все к сексу сводите?! И, надо сказать, значение его в жизни переоцениваете. Сильно.

— Ну да, — буркнул я, — особенно ночью я оценил, как вы к нему относитесь.

— Да ладно! Кто ж спорит, что это чертовски приятно?! Но нельзя все сводить к нему — и понятие счастья, и понятие несчастья, и понятие греха, и понятие праведности. Все это намного большие величины.

Тут меня как осенило.

— А что это ты все время «вы» да «вы»? «Вы» — это кто?

— Люди, — спокойно ответила Наташа.

— А ты, значит, не человек?

— Нет.

— А кто?

— Я ж тебе сказала, ты чем слушаешь? Я — твой ангел-хранитель..

— Ага, — саркастически произнес я, — практически каждая женщина считает, что она — ангел. Придумала б что пооригинальней.

Она пожала плечами и промолчала.

— То есть ты хочешь сказать, — не унимался я, — что сегодня ночью я занимался любовью с ангелом? Круто! Я ангела трахнул!

Вообще-то мне было совсем не весело, скорее грустно. И очень страшно. Я не знаю почему, но страшно. До противного ледяного пота по позвоночнику. До спазмов внизу живота. Поэтому я изо всех сил старался бодриться и выжать из этой странной блондинки хоть какую-то человеческую реакцию. Тогда стало бы как минимум понятно, что у нее эти человеческие реакции есть. Но она была спокойна и язвительна, тона своего не меняла, и на этом поле я ей вчистую проигрывал.

— Ну, любовью, предположим, ты занимался не с ангелом, а с земной женщиной Наташей. Просто в образе Наташи был ангел.

— Кстати, а у вас пол есть? Ну там ангел-девочка, ангел-мальчик?

— Нет, — сухо сказала она. — Этого у нас нет. Но, общаясь с мужчинами, я принимаю женский образ, так проще.

— То есть ты могла быть и брюнеткой, и рыжей, и молодой, и старой — любой?

— Да.

— А почему тогда выбрала образ «смазливая блонда»?

— Потому что именно такие тебе всю жизнь нравились.

— Слушай, — продолжал я резвиться, — а ты можешь сейчас стать такой, какая есть? Ну то есть не в образе, а в настоящем виде? Никогда не видел, как выглядят ангелы, да и поверил бы тогда сразу.

Она с жалостью взглянула на меня:

— Лучше не надо. Я, знаешь ли, один раз повелась на такую вот провокацию — вовек теперь не забуду. Один тоже так пристал, мол, покажи да покажи. Я сдуру и показала. И то не себя, а на его глазах просто из женщины превратилась в мужчину. И одним праведником сразу стало меньше. А я очень серьезно получила по голове.

— От кого?

— От кого надо.

Она соскочила с подоконника, потянулась и сказала:

— Пойдем пройдемся? А то сколько можно дома сидеть? Давай, на море сходим!

И мы пошли.

Странно, в рабочий день, посреди недели, пляж был забит. Не так, как в выходные, но все же. Ладно бы пенсионеры с их бесконечными йогой, джоггингом, упражнениями на свежем воздухе и прочими безумствами здорового образа жизни, для которого находится время только на пенсии. Ладно бы владельцы собак, которым непременно надо мчаться с питомцами вдоль прибоя, поднимая брызги и искоса поглядывая на остальных: оценили ли красоту любимца? Но откуда все эти юные мачо с накачанными бицепсами и кубиками мышц на загорелых прессах? Эти прелестницы с круглыми бюстами и плоскими животиками? Они-то откуда? Где они все работают?

Впрочем, кто бы говорил. Мой служебный мобильник, поди, завален звонками из родного офиса, на звонки никто не отвечает — и теперь (мне хотелось бы так думать) все работники офиса взволнованно бегают, время от времени вопрошая друг друга: «Может, с ним что-то случилось?!» Или им ответила жена, и они опять же бегают и вопрошают, но уже по другому поводу.

А я вот он — на море. С очаровательной девушкой, которой никак не соответствую своим обликом, что заставляет прохожих с интересом оборачиваться нам вслед. С интересом и завистью. Приятно.

Мы брели с Наташей вдоль кромки берега, шлепая босыми ногами по воде, и продолжали все тот же разговор, в реальность которого я никак не мог поверить.

Ну, поставьте себя на мое место. Вы бы поверили? Ни хрена бы вы не поверили в этот мистицизм, в это мракобесие и вообще в этот бред. Объяснений могло быть только два: или она не вполне нормальная девушка с богатой фантазией и от нее надо срочно бежать, или я сам тихо двинулся мозгами и слышу не то, что мне говорят, а что-то свое. И это тоже не радует. В общем, бежать надо было по-любому. Оставалось понять куда. С этим было сложнее, поэтому я, хочешь не хочешь, а слушал, что она мне щебетала девичьим своим голоском, отчего ощущение становилось еще более ирреальным.


— Ты, друг мой милый, можешь, как все интеллигенты, считать себя скептиком и циником, но все равно где-то глубоко внутри тебя, как и у всех вас, сидит маленькая, сморщенная, забитая и крепко-накрепко запертая на семь замков надежда на чудо. Вы никогда не признаетесь, что покупаете лотерейные билеты, но будете их покупать — а вдруг? Вдруг этот самый единственный билетик, который я куплю, и будет выигрышным?! Миллион, нет, десять миллионов! Что, не так? Да так, так. Но вы никогда не выигрываете, и знаешь почему? Потому что вы не верите, что выиграете.

Вот скажи, ты когда-нибудь слышал, чтобы в лотерею выиграл профессор? Писатель? Актер? Нет. А почему? Все потому же: они все такие интеллигентные и культурные, такие образованные, что просто даже как-то неудобно верить в такую хрень, как лотерея. Вот и не выигрывают. А безработный и необразованный марокканец с двенадцатью сопливыми детьми, долгом в банке и описанным имуществом в анамнезе — выигрывает. Знаешь почему? Потому что он — верит, потому что у него нет другого выхода, кроме как истово и безоглядно верить в тот лотерейный билет, который он купил.

— Ну, милая моя, — ответил я в тон ей, — это слишком банально. Вера величиной в горчичное зерно может сдвинуть с места гору. Это я тоже читал. Ты пытаешься убедить меня в том, что ты, женщина, которая сегодня ночью так орала от удовольствия, что на самом деле ты есть бестелесный и бесполый ангел? Кто в это во все поверит? Уж не я, это точно.

— Понятно. Тебе, как и всем остальным, нужно доказательство. Нет проблем. Между прочим, чудеса, совершаемые хранителями праведников, всегда совершались с одной-единственной целью — доказать.

Она поболтала напедикюренным пальчиком в воздухе, чтобы стряхнуть прицепившуюся ракушку. Красивая, зараза! И эти движения, такие женственные… Да какой она ангел?.. Нормальная симпатичная девчонка.

— Давай, превратись на моих глазах в лягушку, а потом обратно в Василису Премудрую, — пошутил я.

— Нет, — на полном серьезе ответила она. — Нельзя. Тогда ты точно с ума сойдешь, я ж тебе рассказывала. Нам после того случая запретили.

— А что тогда можно?

— Да все можно, собственно, ограничений не так много. Вон, на горизонте грузовой корабль, видишь? Хочешь, утоплю? Ты только скажи, и сейчас, прямо на твоих глазах, он пойдет ко дну.

— А можно что-нибудь менее кровожадное? Скажем, сейчас мы дойдем до банкомата, проверим — и у меня на счету круглая сумма?

— А ты чем проверять собрался? Карточки остались у жены.

— Ты что, не можешь мне сделать карточку?

Она внимательно посмотрела на меня и хмыкнула:

— Господи правый, все время одно и то же, одно и то же. Единственное чудо, которое вас интересует, — это деньги на счету. Тоже мне, чудо. Никакой фантазии.

— А что б ты хотела? Чтобы я попросил мир во всем мире?

— Нет, но хоть что-то не такое банальное и даже пошлое, я бы сказала.

Я обиделся:

— Ну да, для вас деньги — это пошлость. А мы, знаете ли, на них живем. Кушаем, знаете ли, а если не будем кушать — то помрем-с. Смертные, что с нас взять!

— Ладно, не злись, просто у меня, знаешь, сколько такого в жизни было, — сказала она, протягивая мне невесть откуда взявшуюся пластиковую карточку.

«Сколько?» — хотел я спросить, машинально принимая цветной прямоугольник, но потрясенно замолчал.

На кредитной карточке платинового цвета были выдавлены мои имя и фамилия, номер счета, срок действия и прочие реквизиты. Моей эта карточка не могла быть по определению, потому что, по тому же определению, у меня не могло быть платиновой кредитной карточки. У меня и обычную-то время от времени отменяли за превышенный овердрафт.

А тут — платина.

Был ли я в шоке? Да. Шок. Я не мог до конца поверить, что это все реально, оставалось некое чувство, что все это розыгрыш и сейчас из кустов выскочат телевизионщики с криком: «Улыбнитесь! Вас снимает скрытая камера!» Но никто не выскочил и не заорал. Я тупо стоял у лестницы, которая вела в Старый Яффо, и также тупо смотрел на прямоугольный кусочек пластика со своими именем и фамилией.

Потом поднял глаза на Наташу.

— Доволен? — ехидно спросила она.

— Сейчас узнаем.

Я взял себя в руки и пошел к банкомату на другой стороне улицы. Набрал пин-код своей старой «Визы» — он неожиданно сработал и с карточкой богатых и удачливых. Сумма остатка на счету повергла меня в ступор. Я точно помню, что еще вчера стоял на самом краю разрешенного минуса и снял последние сто шекелей, на которые надо было протянуть до десятого числа. Никаких дополнительных доходов (в отличие от расходов) не предвиделось. Теперь на мониторе банкомата гордо сияла семизначная цифра.

— Деньги-то сними, если надо.

Я обернулся. Наташа стояла за моей спиной и улыбалась: до того, наверное, глупый у меня был вид.

— Это розыгрыш?

— Нет. Сними деньги-то.

Аппарат, пожужжав, выдал мне солидную пачку купюр: я не помнил, на какую цифру нажал, что-то там с тысячами.

— Вот так вы все: верите, только когда ощущаете купюры в руках…


Мы сидели в ресторанчике в Старом городе, на веранде, откуда открывался изумительный вид на набережную Тель-Авива, на стройный ряд гостиниц вдоль берега и плоские крыши жилых домов. Отсюда даже ужасающие бидонвили южной части города казались симпатичными белыми домиками приморского курорта. И море сверху казалось светлым и ласковым.

Я заказал старый добрый «Реми Мартин». Двойную порцию. Могу себе позволить. Даже если это и розыгрыш, то хрен я им отдам коньяк обратно.

— Ну давай, теперь рассказывай все по порядку, — решительно сказал я. — Что за фокус?

— Никакого фокуса, господи ты боже мой! Объясняю еще раз, медленно и подробно….


Живут в этом мире тридцать шесть очень разных, совершенно не знакомых друг с другом людей. Все они очень бедны, при этом не подозревают ни о собственной праведности, ни о существовании друг друга. Эти люди обеспечивают существование материального мира, который в общем-то и существует только до тех пор, пока люди не получат ответ на все те вопросы, которые их беспрестанно мучают, — тшуву[4]. Праведников этих всегда ровно тридцать шесть. От обычных людей они ничем не отличаются, кроме того, что живут именно так, как живут. И как раз такая их жизнь и требуется для того, чтобы приблизить тшуву.

Этот факт, безусловно, мистика. Но мистика совершенно реальная, уж извини за такой парадокс. Это краеугольный камень, если хочешь, вашего существования. Поэтому крайне важно внимательно следить за тем, чтобы баланс не был нарушен. Все апокалипсические пророчества, от Откровения Иоанна до предсказаний слепой Ванги, суть видения того, что произойдет с миром, если не станет хотя бы одного из праведников. Но не менее опасно и появление тридцать седьмого праведника. Это точно такое же нарушение основ материального мира, невозможное до превращения его в мир духовный, того, что вы называете концом света. Ламед-вавников не может быть ни тридцать пять, ни тридцать семь. Только тридцать шесть. — Это я помнил, она уже говорила. — Но мир сложен, громоздок и зачастую непредсказуем…

— Что значит «непредсказуем»? Если, как ты утверждаешь, есть творец, который его создал, то он, наверняка, должен управлять миром, знать его до тонкостей?

— Как ты думаешь, изобретатель двигателя внутреннего сгорания, наверное, знал его до тонкостей? И тем не менее двигатели иногда преподносят такие сюрпризы, каких от них не ожидает и сам создатель. Что же говорить о мировом устройстве, которое несравнимо сложнее, чем двигатель внутреннего сгорания?.. Там тоже иногда возникает форс-мажор. Один праведник еще не ушел, но другой уже родился. Что делать? У тебя есть вариант?

— Убить ненужного старого праведника?

— Не ерничай. Убийство не выход. Никогда и ни при каких условиях. Выход — вывести одного праведника из игры. Сделать его не праведником. Не от слова «неправедный», а вот так вот раздельно: не праведный. Это не значит, что он теперь может пить, курить, материться и делать всяческие гадости. Это значит только одно: он больше не праведник и выводится из системы. Теперь состояние материального мира от него не зависит. Он становится обычным человеком.

Впрочем, не совсем обычным. Я тебе уже говорила про компенсацию. Теперь ему позволено выполнение практически всех его желаний. Практически — потому что есть такие желания, которые выполнять не стоит. А вот кто решает, что стоит выполнять, а что нет, так это специальный посланник, чтобы было понятней — ангел. Для тебя это я.

— Ладно, о желаниях чуть позже. Скажи, а такие сбои бывают часто?

Наташа помолчала.

— К сожалению, часто. Намного чаще, чем хотелось бы. Ваш мир не только хрупок, он еще и несовершенен, о чем вы прекрасно знаете, только выводов из этого знания не делаете.

— А как часто?

— Случается. Скажем, Нострадамус — вот он был как раз такой случай. Тоже долго бился в истерике, понять ничего не мог, рыдал, а потом сказал, что желание у него одно-единственное и после его исполнения он готов исчезнуть из материального мира. Он хотел увидеть будущее далеко вперед. Ну ему и показали…. Кстати, если у тебя будет такое же желание, я его не исполню. После бедного Мишеля категорически запрещено открывать будущее даже ламед-вавникам. Очень печальные последствия могут быть.

— Какие?

— Да как у Нострадамуса. Восемь лет, не отрываясь, писать все, что ему было открыто, чтобы поделиться со всем человечеством, предупредить его и попытаться исправить. В общем, праведник — он всегда праведник. А потом испугаться того, что могут сделать с этим знанием не праведники, зашифровать все эти обрывки из отрывков до полного исчезновения смысла и быстро, практически бегом, уйти из материального мира.

— Умереть, что ли?

— Для всех он умер. От подагры. В шестнадцатом веке очень распространенная болезнь, никаких подозрений.

— А на самом деле?

— На самом деле просто перешел в другое состояние, вот и все.

— Понятно. Я тоже перейду в другое состояние?

— Со временем — да.

— И когда случится это «со временем»?

— Когда ты сам захочешь.

— То есть?

— То есть когда ты достигнешь полного и безусловного счастья, когда у тебя не будет больше никаких желаний, никаких стремлений, ничего такого, что держало бы тебя в этом материальном мире, ты навсегда останешься в этом состоянии. Вот и все.

— «Остановись, мгновенье, ты — прекрасно!», что ли?

Наташа внимательно посмотрела на меня. И как-то так посмотрела, что мне не понравилось. Совсем не понравилось. И снова, как и утром, стало страшно. Очень страшно. Мне никогда не было так страшно.

— Если ты хочешь знать, тот, кого вы называете доктором Фаустом, — точно такой же сбой в программе ламед-вав.

Подлинная история Генриха Корнелиуса Агриппы из Неттесгейма, более известного под прозвищем Доктор Фауст, рассказанная Иоганном Георгом Бределем в трактире города Виттенберга

Прошу милостивого господина меня великодушно простить, но я так слышал, вы расспрашивали про доктора Фауста и хотели знать его историю? О, сразу видно благородного человека! Если ваша милость будет столь великодушна и угостит старого Ганса кружечкой пивка — здесь варят отличное пиво! — то я с удовольствием изложу вам все доподлинно и досконально, ибо кому же не знать-то все доподлинно и досконально, как не Иоганну?! Я, ваша милость, восемь лет верой и правдой служил доктору, верой и правдой, как говорится, не за страх, а за совесть.


О, вот и пивко! Рекомендую, ваша милость, очень рекомендую… Ну, как хотите. Ух, хорошо! Такое пиво варят только у нас в Германии, бывал я и в других странах — не то, не то. Что? Ну конечно же! Вы уж простите старика, я все время скачу с одного на другое, а я ж вам обещал рассказать про доктора.

Я, знаете ли, старый солдат. Слышал ли благородный господин о рыцаре Франце фон Зиккингене? Ну как же! Великий был воин, сейчас таких нет. Знаете, из старых времен. Он да знатный Ульрих фон Гуттен, а больше настоящих-то рыцарей у нас и не было. Благороднейшие люди! Поэты, музыканты, философы, величайшего ума были господа, а ведь и бойцы тоже неплохие, уж поверьте мне, старому Иоганну: они оба вояки были хоть куда. В чем в чем, а в этом я понимаю, как-никак — тридцать лет солдатской лямки. Эх! И всё, знаете, как у вас, господ, принято, следили за последними веяниями. Как эта зараза лютеранская появилась — тут же они собрали вокруг себя последователей и бросились воевать с католиками. И ладно бы только за веру — нет, рыцарь Ульрих считал, что настал удачный момент вернуть рыцарству былое величие, встать у руля и устроить из Германии настоящий рай на земле, царство справедливости и… Нет, что вы, ваша милость, я ж как раз о докторе, но если не рассказать все с самого начала, то смысла в этом будет немного.

Вы человек молодой, нетерпеливый, а тут спешить не надо, ибо история доктора Фауста — история поучительная. Мне-то теперь все равно, а вот вам будет интересно. Уж потерпите. А чтоб легче терпеть — не пропустить ли нам еще по кружечке, а? Не возражаете? Вот и славно. Так мы, не торопясь, и побеседуем. Приятно поговорить с образованным человеком, вы уж не чурайтесь меня, старика.


Так вот. Я, конечно, добрый католик, но служил под знаменами Франца фон Зиккингена, ходил с ним и во Франкфурт, и в Трир, и во Францию, где и получил вот этот шрам под глазом, так что не мог я предать своего командира. Мы, немцы, самые лучшие солдаты, потому что беспрекословно слушаемся своих командиров. И будь ты хоть мавр, хоть — тьфу! — иудей (не к ночи будь помянуты), но если твой командир приказал воевать с папистами, значит, с ними надо воевать. И точка.

Досталось нам тогда по первое число. Старина Франц был отличным командиром, но что он мог сделать, когда против него ополчились все князья округи? В общем, загнали нас в ловушку, заперли в замке Ландштуле и осадили по всем правилам осадной науки, будь они неладны.

А надо сказать, незадолго до осады заезжал к рыцарю фон Зиккингену его приятель из Кройцнаха. Высокий, видный мужчина, хорошо одетый, сразу видно — благородный человек, вот прямо как вы, я ж тоже сразу увидел: этот человек — благороднейший, интересуется наукой и искусствами, прямо как рыцари Франц и Ульрих. И щедрый: вон поставил старику Иоганну пивка, славное тут пивко, правда? Но вечереет, холодеет, и я бы посоветовал вашей милости попробовать местную горькую настойку на травах. Нигде вы не найдете такой славной охотничьей настойки, как у нас! Заодно с вами и старик Иоганн погреется, хорошо?


А?! Что я вам говорил?! Лучший напиток Саксонии!

Так вот. Звали этого его приятеля Генрих Корнелиус, но он сам себе прибавил еще одно имя, Агриппа, уж не знаю, зачем ему это было надо. А я тогда был оруженосцем, чистил господину фон Зиккингену доспех, точил меч. О, я прекрасно умею точить мечи! Тут, знаете ли, главное — правильно держать брусок, точно выбрать угол. Тогда и клинок сверкает, и кромка — острая как бритва. А для этого нужен навык и глазомер.

Увидев, как сверкает меч рыцаря фон Зиккингена, Генрих изумился: кто этот искусный мастер? И призвав меня к себе, попросил наточить кинжал, что висел у него на поясе. И когда я на его глазах наточенным клинком разрубил прямо в воздухе подброшенный им платок, то он в благодарность за мое искусство наградил меня целым гульденгрошем!

Рассказываю я хуже, чем точу клинки, но не могла бы ваша милость в знак благодарности пожаловать старику Иоганну еще настоечки? Вот спасибо!


Тут союз князей подтянул к замку пушки, и дело стало совсем плохо. Особенно когда от полученных в бою ран скончался славный рыцарь Франц фон Зиккинген, и стало ясно, что удержаться мы не сможем. Так что Ландштуле пришлось сдать. А ведь рыцарь наш сражался на стенах рядом с простыми кнехтами, не чурался и лично из арбалета пострелять, да вот беда, князья-то тоже воевали неслабо. И я рядом с ним успел повоевать на тех же стенах и потерял при особо жестоком штурме три пальца на правой руке: у них там тоже кое-кто умел точить мечи.

В общем, пришлось открыть им ворота и сдаться на милость победителей. Попал я в плен к епископским ландскнехтам, получил, как водится, свою порцию тумаков да лишился четырех зубов. Пока союзная армия стояла на постое в замке, чистил им выгребные ямы да прислуживал на кухне, терпел немилосердные побои, которыми они развлекались. А как союз князей распался, и меня пинками прогнали вон.


Куда мне было идти и что делать? К тому времени я только и умел, что острить мечи, заряжать пищали да рубить с размаху кого придется и куда придется. В ландскнехты меня никто бы уже не взял, с изуродованной-то рукой, да и возраст уже был не тот, честно говоря. Долго слонялся я по городам и весям, жил подаянием да тем, что давали за наточенные ножи, но время было бедное, тяжелое, давали плохо, так что, когда я доплелся до Кройцнаха, во мне с трудом можно было узнать того бравого вояку, что в свое время ловко фехтовал да широко улыбался. Теперь мне улыбаться было не с руки, да и нечем.

Но добрый господин Корнелиус каким-то чудом узнал старого Иоганна: ведь был я тогда хоть и не таким старым, но выглядел, говорят, еще хуже, чем сейчас. Увидев меня, оборванного и изможденного, просящим подаяния на лестнице у кирхи, мастер Корнелиус долго всматривался, как будто что-то припоминал, а потом воскликнул: «Ганс, ты ли это!»

И я разрыдался, такими далекими показались мне те времена, так было жалко себя, так обидно, что друг моего командира, славного рыцаря фон Зиккингена, с трудом узнал в нищем оборванце бравого солдата Бределя. Вот и сейчас: как вспомню — так слезы градом, уж извините старика. О, спасибо, травяная настоечка и от печали лучшее лекарство, а коли еще с местным светлым винцом! В Саксонии добрый рислинг, легкий, ароматный — одно удовольствие!


Мастер Генрих Корнелиус Агриппа преподавал студиозусам философию, историю и алхимию, в которой добился удивительных успехов. Это было ясно даже такому невежде, как я. Жил он уединенно, кроме кухарки, никаких слуг не держал, только раз в неделю ходила к нему экономка — наводить порядок.

Меня он взял, я так понимаю, из жалости, сказав: «Ну что, Ганс, пойдешь ко мне служить, старый вояка? Будешь моим телохранителем, денщиком, слугой, всем, что понадобится, будешь получать целый талер в неделю при готовом платье и сытной кормежке».

Понятно, что я с радостью согласился!

Жить было довольно весело. С раннего утра он уходил в школу учить молодых людей и делал это виртуозно. Вряд ли кто мог сравниться с мастером Корнелиусом в умении объяснять сложнейшие вещи простыми словами и наглядными примерами. Не было равных ему в терпеливых ответах на вопросы о древних философах. (Уж насколько я в этом ничегошеньки не понимал, имена Сократа, Демокрита и Пифагора услышал от него впервые, а и то кое-что понял!) А уж про его ловкость в обращении с алхимическими препаратами, объяснение метафизической сущности вещей и их связи с божественным происхождением и говорить нечего. Я с удовольствием слушал его лекции, хотя не понимал и половины из того, что он говорит.

Мало того, он с удовольствием возился с учениками и вне школы, занимался с ними физическими упражнениями, соревнуясь в беге, поднятии тяжестей и умении фехтовать. Вот тут я вам как солдат скажу: он был неплох, совсем неплох! Но что было его коньком — так это кулачные бои. В них мастер Корнелиус побеждал самых крепких и самых сильных студиозусов, за что получил от них уважительное прозвище Фауст[5].

В общем, жили мы, можно сказать, весело, и был я вполне счастлив.

Вот только недолгим было это счастье.


Давайте перед печальной частью моего рассказа по чашечке горячего глинтвейна, ваша милость? Стало совсем прохладно, и в это время суток нет ничего лучше горячего пряного глинтвейна. Ну, за счастливые деньки!

В один вовсе не прекрасный вечер к нам в дом постучали. Я открыл дверь и увидел на пороге престранного господина. Надо сказать, что дождь лил как из ведра, просто вселенский потоп. Вода поднялась чуть не до порога нашего дома, а к нему вели целых три ступеньки! Но господин, который стоял в дверном проеме, был совершенно сухим.


Вот вы мне не верите, ваша милость, а ведь все, что я вам рассказываю, — чистейшая правда. Я хоть и стар, да инвалид, да беззуб, но память у меня ясная, четкая, помню все в совершеннейших деталях, чему немало способствует наша драгоценная настойка. Знаете, на скольких травах ее настаивают? На пятидесяти шести! Потому я и дожил до сего преклонного возраста, что каждый день выпивал никак не меньше бутылочки отличного егермайстера! Кстати, ваша милость, распорядитесь подать еще штофчик к глинтвейну, ибо перехожу я к самой трагической части своего повествования.


На чем я остановился? Так вот, этот господин был совершенно сухой. Абсолютно. Как и не было никакого дождя. Так, две-три капельки на плаще — при таком-то ливне!

Спросил хозяина. Мне он как-то сразу не понравился, поэтому я сухо осведомился, как о нем доложить. «Доктор Теодор Вилеар-Фаланд», — отрекомендовался тот.

Хозяин, услышав это имя, пожал плечами, но, будучи человеком радушным, приказал впустить. Они заперлись в библиотеке, а я спустился к себе под лестницу и стал ждать, когда закончится их беседа, чтобы запереть дверь за незваным гостем. Но так и не дождался, задремав где-то под утро.

А наутро за мной пришел хозяин. Вот только это был не тот Генрих Корнелиус Агриппа, которого я знал до той поры. А был это, ваша милость, совершенно другой человек. Мастер Генрих растолкал меня и объявил, что этот незнакомец — его внезапно отыскавшийся родственник, кум или что-то вроде того. И теперь будет жить с нами. Вид у него был безумный, глаза красные — то ли от бессонницы, то ли от слез, на лице застыло выражение ужаса, и вообще, было похоже, что он плохо понимает, что происходит вокруг, и думает о чем-то о своем.

Так что в тот день к студиозусам мы отправились втроем: мастер Генрих Корнелиус, невесть откуда взявшийся куманек и я, старый солдат Иоганн Георг Бредель.

А мастера-то ну как подменили. С порога, на первом же уроке алхимии мой господин неожиданно объявил, что сейчас, прямо на глазах у учеников, создаст философский камень, секрет которого открыл в опытах сегодня ночью. И действительно, смешав какие-то порошки, добавив олова и бросив в тигель серебряное кольцо, мастер получил нестерпимо сверкавшую субстанцию, которая к тому же отвратительно воняла. Субстанция эта моментально остыла, превратившись в бесформенный ком бурого цвета. Ну точно как лошадиная лепешка, которыми были щедро усыпаны улицы нашего славного Кройцнаха.

«Вот он, вожделенный и искомый, недостижимая мечта всех алхимиков мира!» — воскликнул учитель, подняв эту лепешку над головой. Потом он прикоснулся ею к чернильнице, и та вспыхнула ярким светом, но тут же и погасла, превратившись в темно-золотую.

Вот верите ли, нет ли, ваша милость, а так все и было! Ну что ж вы так побледнели-то, сударь! Ну-ка, ну-ка, настоечки! Вот, вот. Ну как, лучше? То-то! Настоечка наша целебная, пятьдесят шесть, все-таки, трав. Будьте здоровы!

Вот точно также, как и ваша милость, застыли и студиозусы, кто в изумлении, кто в страхе, и в аудитории повисла тишина, а потом раздались одинокие аплодисменты. Это хлопал в ладоши и улыбался наш новоявленный кум, доктор Теодор Вилеар-Фаланд.

А мастер Генрих только разозлился и закричал, затопал ногами: «Невежи! Невежды! На ваших глазах произошло чудо, а вы и ему не верите?! Зачем я тратил на вас долгие годы, обучая истории, философии и другим наукам, если вы так ничего и не поняли?! Чуда хотели — вот вам чудо. А вы оцепенели и не верите ни мне, ни собственным глазам? — И забормотал: — Рано, черт побери! Рано!»

Потом пробормотал что-то неразборчиво да как шлепнет этим «философским камнем» об пол! И представьте — камень не разлетелся, не раскололся, а именно шлепнулся и оказался той самой лошадиной лепехой, так что в помещении вкусно запахло кавалерийским манежем.


Дальше — больше.

Мастера словно подменили. Да его, собственно, и подменили. Никогда раньше он не позволял себе кричать на учеников, а тут как с цепи сорвался, не терпел ни малейших возражений, любая попытка с ним поспорить становилась невозможной уже через минуту, а ведь он всегда говорил, что спор рождает истину, мол, так утверждали древние.

Какие древние! Он и на древних кричал, правда, посредством своих студиозусов. Как-то один из них робко попробовал возразить ему, сказав, что у Платона в «Государстве»…

— У Платона?! — завопил мастер Генрих. — Кто такой Платон? Что он знал, вообще, об этом мире, теоретик несчастный?! Он только и мог, что рассуждать умозрительно, понятия не имея об истинной сущности вещей, не обладая всеми теми знаниями, которое человечество обрело через столетия после его смерти. И вы, мальчишка, будете мне говорить «у Платона»! Мне, который знает наизусть творения всех философов так, что если бы они исчезли с лица земли, я восстановил бы их исключительно по памяти, слово в слово, буква в букву. И какой-то молокосос будет тыкать мне в лицо «у Платона»!

Вот скажите, ваша милость, стоило ли так кипятиться только оттого, что ученик оказался прилежным? Ведь мастер Генрих Корнелиус так орал, прости меня, Господи, что я аж испугался: вдруг у него печенка лопнет и желчь разольется. Это он мне объяснил, что так бывает у тех, кто сильно злится.

Но это еще не самое страшное, ваша милость. Самое страшное впереди. Так что, по стаканчику?


И ведь все у него стало получаться. За что ни возьмется — все выходит как нельзя лучше. Впервые за долгие годы пошел к принципалу и потребовал увеличения жалованья. Что вы думаете? Повысили. И не просто, а вдвое. Мы переехали в новый просторный дом, где нашлась комнатка и куманьку Теодору, так что он не маячил целыми днями у меня перед глазами.

А мне справил новый камзол, штаны и туфли, так что когда я наконец соскреб с лица щетину, то даже сам себе понравился, такой щеголь! Хоть и без зубов да без пальцев, а все равно — приятно посмотреть на себя в приличной одежде и сытого. Кстати, питаться мы стали тоже лучше. Что ни день — то каплунчик или курочка, какие-то диковинные фрукты появились, но я их есть побаивался. А вот в вине мастер Генрих ничего не смыслил. Так что я его уговорил давать мне некую сумму, а я уж погребок наш заполню, чем надо.

Так что, хоть хозяин и стал нервным и раздражительным и почти все время злился, жили мы все же неплохо. Жизнь, ваша милость, весьма неплоха, когда утро начинаешь стаканчиком ароматного рислинга.


Стали появляться и дамы. И слава Всевышнему, а то я, грешным делом, начал подозревать своего благодетеля бог знает в чем, уж больно он аскетом жил. Даже про всякие гадости на них с куманьком грешил, чего там скрывать, слишком они неразлучны стали, да и никогда раньше мой добрый господин в интересе к женскому полу замечен не был. Но дамы — эти всегда появляются, как только пахнет жареным. В прямом смысле, конечно. Как у мужика завелись денежки — жди этих хитрых распутниц, это я по армейским походам хорошо знаю. Бывало, спустишь месячное жалованье в три дня, оглянешься — а их и след простыл, хохотушек-веселушек, и на улице они тебя уже не узнают.

Ну а тут именно что дамы — умели держать себя, такие чопорные поначалу, все с подходом, да ни слова в простоте, а потом, глядишь: вылитые наши маркитантки вроде тех, что были во французском походе. Ох и штучки, ваша милость!.. Но мы не об этом.

Да и у меня завелась подруга. Вдова каретника, в теле, красивая. Казалось бы, живи не тужи. Но это ж невозможно в наше-то время.

Тут-то и произошло страшное.

Мастер Генрих, который все больше становился похож на помешанного, рассказывал ученикам историю Троянской войны. Куманек, по своему обыкновению, сидел на самом последнем месте, а я пристроился в уголке да что-то починял, слушая хозяина.

Когда он дошел до того места, где в жену царя Менелая, Прекрасную Елену, влюбился Парис, сын троянского царя Приама, один из учеников спросил:

— Господин учитель! Вот вы говорите, она была прекраснейшей из женщин и что красоте ее завидовала сама Афродита. Но как мы можем это знать? Ведь вы же рассказывали нам, что эстетический вкус развит у всех по-разному, что даже народная мудрость гласит, мол, на вкус и на цвет товарища нет. Как же все единогласно признавали ее красоту?

— Глупости! — отрезал мастер Генрих. — Абсолютная эстетическая ценность существует.

— Да каким же образом? — робко переспросил студиозус. — Если мне нравится дочь бургомистра, а моему соседу — гувернантка герцогини, то каким образом мы можем сойтись с ним во взглядах на женскую красоту? Он может признать славной мою избранницу, я — его, но ведь мы отбираем именно того, кого отбираем. То есть у нас есть личный критерий…

— Вот зачем я на вас на всех трачу время?! — возопил мастер Генрих. — Элементарный вопрос частного и общего не в состоянии познать. Да, у вас, у болванов, разные критерии красоты, но основываются-то они на одном общем понятии соответствия идеалу! Разве это так трудно понять? И я говорю об идеале, а не о ваших слюнявых увлечениях. Вот таким идеалом в античном мире и была Елена Прекрасная. И чтобы доказать вам это, мои Фомы неверующие, сейчас перед вами предстанет она сама, чтобы вы смогли лично и по достоинству убедиться в ее идеальной красоте!


Что-то пыхнуло, запахло чем-то неприятным навроде серы, что ли, и посреди аудитории возникла — вот просто из ниоткуда буквально возникла! — женщина. Я так обалдел, что сначала мне показалась, будто она вообще голая. Потом рассмотрел, что она не то чтобы голая, но в такой прозрачной накидке, что можно считать, что и голая.

Похоже, она и сама очумела от своего появления в таком виде перед толпой молодых (и не очень) мужчин, во всяком случае, завопила так громко, что некоторым пришлось заткнуть уши. И вопила-то на каком-то тарабарском наречии, ну ни слова не разобрать. Я так понял, что это греческий, потому что хозяин говорил, что жила она в Греции, но не поручусь.

Вопила долго, визгливо, что называется — на одной ноте. Ну я-то с войны к бабским крикам привычный, всякого повидал да послушал, так что пока она орала, рассмотрел я ее.

Ну что вам сказать, ваша милость? Ничего особенного. Я б из-за такой на смерть не пошел бы, города жечь не стал бы и убивать поостерегся. Да и уводить от законного венчанного мужа не стал. Хотя греки, они ж вроде язычники? Худющая, ребра торчат, зад — никакой. Правда, талия тонюсенькая, как у благородных, а сиськи — вот те да, те красивые, здоровые такие, она сколько их ни закрывала руками, все равно все было видно. Волосы такие светлые, как у наших северянок, мордашка симпатичная. А в общем, ваша милость, ничего особенного. Краше видали. Хотя за дам можно и выпить, как вы? Ну, за дам!

А студиозусы сидят бледные такие, молчат, только куманек наш, как всегда, хохочет и в ладоши хлопает. Ну к этому-то все давно привыкли, никто уже не удивлялся. А хозяин подошел к Елене Прекрасной, приобнял ее и что-то зашептал в ушко. И она потихоньку стала умолкать, потом совсем замолчала и стала внимательно мастера слушать. Умел хозяин объяснять, ох, умел. Да и с языками у него было все в порядке, уж с латынью и древнегреческим — точно. Он ее, значит, за талию, за талию — да и увел. И не вернулся. Пришлось нам с куманьком одним домой возвращаться.


А тем же вечером за нами пришли.

Какой-то стряпчий из магистрата да два епископских охранника из швейцарцев. Здоровые такие, я как их увидел, сразу понял: сейчас что-то будет. Ну, меч-то у меня всегда под рукой, кинжал я к поясу приладил, ежели с двоими надо будет драться — незаменимая вещь.

Но все пошло как-то не так.

Хозяин как с Еленой пришел, так сразу же заперся у себя в спальне, и не было их не видно и не слышно.

Тут эти и явились.

Встречать их вышел доктор Теодор.

— Что вам угодно, господа?

— Нам угодно видеть господина Генриха Корнелиуса.

— По какому поводу, осмелюсь спросить?

— Об этом мы сообщим ему самому. Осмелюсь в свою очередь: а кем уважаемый господин приходится Генриху Корнелиусу?

— Мы в дальнем родстве. Иоганн, — обратился ко мне куманек, — сходи, позови Генриха, — и при этом так подмигнул, шельма, что мне все стало понятно.

Я поднялся к хозяину в спальню и осторожно постучал.

— Хозяин! Пора уходить! Там пришли из магистрата, похоже, за вами…

Дверь распахнулась, мастер Генрих просовывая руку в рукав камзола, поинтересовался:

— Теодор с ними?

— С ними.

— Пойдем.

Нет, не любил я «куманька», но должен признать, что позицию он занял грамотную. Гостей впустил в нашу узкую прихожую, а сам так встал, что путь в комнаты и перегородил. Теперь, случись драка, все будет решать не сила, а ловкость: развернуться в узком коридоре им будет негде. Если в силе мы швейцарцам, безусловно, проигрывали, то в ловкости могли посоревноваться.

— Ты готов, Генрих? — не оборачиваясь, спросил доктор Теодор.

— Да, — решительно ответил тот.

Ну эти ситуации мне знакомы. Но только я положил ладонь на рукоять меча, как дважды раздался короткий свист, как будто ребенок прутиком воздух рассек, и оба швейцарца тихо сползли на пол. А доктор Теодор уже прижал острие своей шпаги к кадыку стряпчего. Тот только хрипел от ужаса и смотрел на куманька широко раскрытыми глазами, боясь пошевелиться. А клинок потихоньку натягивал кожу на шее…

Я повоевал на своем веку и во всяких передрягах побывал. И я рубил, и меня рубили. И с двумя приходилось биться, да так, что только поворачивайся. Но такого я никогда не видел. Ведь секунды не прошло, как наш куманек выхватил шпагу и полоснул острием ее по шеям здоровенных швейцарцев — что одного, что другого. Да так ловко, что никто и охнуть не успел. Только сползли и уселись с недоуменными рожами на полу, захлебываясь собственной кровью. А швейцарцев таких встречал я в разных переделках, вояки они — только берегись, врасплох не застанешь. Но доктор-то наш! Видал я быстрых, но такого… «Ох, что-то тут нечисто», — подумалось мне, а доктор Теодор покачал головой и сказал магистратскому:

— Извините, уважаемый, но вы нам не оставили выбора. Лично к вам я не имею никаких претензий, просто так получилось. — И мгновенно проколол ему горло.

— Уходим!

— Как уходим? — закричал я. — А вещи? Одежда? А дом? А Елена, чтоб она пропала, Прекрасная?! И куда мы уйдем?

Куманек внимательно посмотрел на меня, так что у меня сердце остановилось и стало сначала жарко, а потом очень холодно:

— Уходим, Иоганн. Нам пора!

И мы ушли.

Давайте, ваша милость, по стаканчику глинтвейна, да с настоечкой, а?! А то, я смотрю, вам не по себе, так что можете представить, каково было старому Иоганну тогда. Но есть у нас хорошее лекарство от страха, скорби и страстей. Будьте здоровы!

А Елена испарилась. Как и не было. Ну и бог с ней, она мне не понравилась, мне больше дамы в теле нравятся, вроде наших крестьянок. И толку от них больше, чем от этих господских, но это, как говаривал мой хозяин, дело вкуса.


Долго ли, коротко ли, но добрались мы до славного города Виттенберга. Мастер Генрих знал, что там есть отличный университет, и хотел в нем преподавать. На подходе к городским воротам он неожиданно сказал мне:

— Знаешь, дружище, — у меня прямо слезы навернулись, никогда раньше он меня так не называл, — здесь, в Виттенберге, начнется наша новая жизнь. И я хочу взять новое имя. Твое имя. Ты как был, так и останешься добрым старым Гансом Бределем, а я назовусь Иоганн Георг Фауст. Даже так: доктор Иоганн Георг Фауст. Идет?


Да что там «идет»! Человек мне жизнь спас, из дерьма — уж простите, но иначе не скажешь — вытащил, достойную жизнь устроил, а я ему имя пожалею? Лишь бы было хорошо вам, доктор Фауст! Носите на здоровье!

В Виттенберге доктор Фауст со студиозусами был не в пример более спокойным, чем в родном нашем Кройцнахе. Епископские ищейки рыскали в поисках Генриха Корнелиуса Агриппы, а Иоганн Георг Фауст, не таясь, преподавал в университете любимые науки: астрологию, алхимию, философию да тайное иудейское учение о чудесах — каббалу.

Великого ума был муж, храни его Господь на небесах. Давайте-ка, ваша милость, за помин его грешной души! Хороший был человек.

А куманек наш пропал, как и не было. Еще до Виттенберга. Вместо него прибился к нам черный пес, пудель вроде. Ну, доктор Фауст сказал, что пудель — значит пудель. Характера премерзейшего и липучий, что твой Теодор Вилеар-Фаланд, но все ж тварь божья. Охранял опять же. Стоило кому только косо взглянуть на нашего доктора, как пудель этот обнажал клыки и рычал. Негромко, но так, что сразу было ясно: этот долго тянуть не будет, сразу в горло вцепится.

Меня он признавал, поскольку я его кормил да вычесывал ему репьи. А вот за доктором ходил как пришитый и смотрел на него внимательно, не моргая. Даже в университет за ним таскался и ждал у порога, сколько бы часов это ни заняло.

Но, как все в нашем рассказе, и это кончилось.

Доктор Иоганн Георг Фауст, хоть и был уже в годах, влюбился и собрался жениться.

Девушка она была хорошая, опять же не в моем вкусе — тощая, рыжая, — но не мне ж на ней жениться. Семья у нее очень приличная была. Отец — купец, обеспеченный, вальяжный такой мужчина, с круглым животиком, как у беременных. Питался, значит, хорошо. И мать — женщина крупная, в теле. В кого эта Гретхен такая тощая (доктор говорил: «стройная») — непонятно.

Ну, опять скажу: не мое это дело.

Так они ходили-ходили друг к другу в гости, пару раз застал я их целующимися в темном углу, смотрела она на него — лучшего и не пожелать, хоть он ей — между нами, ваша милость, — в отцы годился.

Дошло дело до свадьбы. Гретхен платье шьет, а доктор наш Фауст вдруг мрачнеть начал, все мрачнее и мрачнее становился. Сидит вечерами у камина с верным псом, все его почесывает да губами шевелит, будто разговаривает. Спросил я его, мол, ваша милость, что происходит-то? Счастье ж ваше на пороге, чего ж вы не только не радуетесь, а еще и огорчаетесь? А он мне:

— Ганс, дружище, — тут у меня опять прям спазм в горле, — я счастлив, и счастлив безмерно. Боюсь только, что нельзя мне этого. Не судьба. Не счастье мне на роду написано, а написано мне страдание, и гореть мне в адовом огне.

— Да что ж вы такое говорите-то, доктор! — возмутился я. — Да вы же чисто праведник! Посмотрите, сколько ваших учеников по всему миру! В самых разных странах учат они юных отроков, вкладывают им в голову те знания, что вы им в свое время вложили, и несут этот свет дальше. А вы говорите: страдание! Страдание — для меня, потому как столько я душ в иной мир отправил, что и вспоминать не хочу. И были среди них и отъявленные мерзавцы, и невинные люди. А вам — грех так говорить, доктор Фауст. Вот обвенчаетесь вы со своей милой Гретхен да, даст бог, детишек еще нарожаете…

— Не будет ничего этого, — сказал, как отрезал. — Иди спать, Ганс. А впрочем, знаешь что? Сходи-ка к трактирщику, принеси мне чистого спирта для опытов. Да смотри, чтоб чистый был, неразбавленный, какой этот негодяй имеет обыкновение подсовывать.


Мне бы, дураку старому, понять, что не надо никуда ходить. Какие там опыты после полуночи? С другой стороны, доктор Фауст часто по ночам чего-то там смешивал да подогревал, так что заподозрить плохое я никак не мог.

Вот только вышел я за порог, только направился к трактирщику, как сзади что-то грохнуло, да так полыхнуло, что у меня стеклянная банка, которую я под спирт взял, — знаете, такая, с веревочкой на горлышке, чтоб легче носить, — лопнула и разлетелась на мелкие кусочки. И таким жаром опалило, что у меня — вот тут, видите? — на затылке волосы снесло навсегда, да кожу обожгло — хожу теперь чисто как монах с тонзурой. А уж как меня волной этой жаркой подняло, перевернуло да об землю шваркнуло — не описать, аж все внутренности перемешались.

Пришел я в себя, глянул на дом, в котором мы жили, а он полыхает пламенем изо всех окон, будто кто пороху туда насыпал. Сижу я на земле, горячие слезы текут по щекам, и так мне жалко доброго моего доктора Фауста, так жалко! И себя жалко, потому как деваться мне опять некуда, и снова я остался во всем свете один. И пес этот треклятый исчез. Видно, сгорел с доктором в адском том пламени. Его тоже жалко.

Так вот и живу теперь. Иногда Гретхен деньжат подкинет, она через полгода вышла за хорошего молодого человека, но не немца, как зовут его, никак запомнить не могу, у этих славян такие трудные имена. Подкармливает меня в память о докторе Фаусте. А добрые люди, вот вроде вас, ваша милость, иногда и стаканчик-другой преподнесут. Тем и питаемся.

Сюда часто ездят. Уж не знаю почему, но многие интересуются жизнью, а пуще того — смертью известного ученого. А кто ж им расскажет, как не старый Иоганн?! Так что давайте-ка, ваша милость, по последней, за помин души славного доктора Фауста!


Э, ваша милость, вам что, нехорошо? Душно здесь, конечно. Руди, Фред, помогите мне вынести доброго господина на улицу! Да голову, голову-то ему держите, не приведи господь, захлебнется еще.

* * *

— Ни фига себе, сбой в программе! — протянул я. — Леденящая душу история буквально.

— Все хорохоришься?

— А что мне еще остается делать? Итак, что я должен был вынести из этого крайне поучительного рассказа? Что все мои желания ведут только к одному — к переходу в другое состояние?

— Совершенно верно. Поэтому желания должны быть продуманными, и не надо стремиться к тому, чтобы получить сразу и всё. Это чревато. Надо помогать себе дозированно и растягивать удовольствие.

— Так это уже не компенсация получается, а, наоборот, какое-то наказание.

— Зависит от точки зрения, — равнодушно сказала Наташа.


Стало совсем темно.

Прибрежная полоса светилась отражениями огней гостиниц, Тель-Авив отсюда теперь казался буйством света и городом небоскребов. С моря дул легкий ветерок, наконец-то можно было отдохнуть от изматывающей жары, как это ни банально.

Я часто мечтал о том, что я сделаю, когда у меня будет много денег. Моему примитивному воображению, воспитанному на голливудских фильмах, виделись какие-то огромные белоснежные виллы, напичканные электроникой, огромные же яхты, сигары, автомобили Porsche и прочие дурацкие атрибуты показного богатства. Я ничего не понимаю в экономике, поэтому бесполезно вкладывать капитал в производство: при моем вечном везении в тот день, когда я вложу все свои сбережения в нефтяной бизнес, откроют альтернативный источник энергии. В общем, мечтая, как и все в этом мире, о богатстве, дающем свободу, я совершенно не представлял, что я с этим богатством буду делать. А уж о том, какая это несвобода, и подумать было страшно.

Все это промелькнуло в голове, когда я по привычке раздумывал, а не позволить ли себе еще пятьдесят грамм хорошего коньяку. Человек с миллионами на счету сомневается по поводу бокала за полсотни шекелей. Смешно.

Я знаком показал официантке: повторить.

— Тебе взять чего-то? Что ты так сидишь?

— Да мне не надо, — улыбнулась Наташа.

— Слушай, — неожиданно встрепенулся я, — а как тебя зовут по-настоящему?

— Наташа.

— Нет, серьезно?

— Серьезно. Наташа — это уменьшительное от Натаниэла. Я, видишь ли, тот или та, — как будет угодно, — кто дает. Фу, пошляк, ты же прекрасно понимаешь, о чем идет речь[6].

— Тогда другой вопрос. А как же ты можешь трахаться? Вы же бесполые, ты сама говоришь. — Я резвился, потому что никак не мог до конца поверить, что все это происходит в реальности. К постоянному чувству страха я, похоже, уже привык. Только иногда оно давало мощный всплеск, и тогда становилось как-то совсем уж тоскливо.

Наташа помолчала, глядя на освещенную полосу прибоя.

— Видишь ли… Когда ты принимаешь чей-то облик, то получаешь хоть и минимальную, но все же часть тех ощущений, которые присущи этому выбранному образу. Я как-то попробовала быть женщиной. Из любопытства исключительно. Вообще-то телесный, физический контакт негласно запрещен, но очень уж интересно было. И я почувствовала… Нет, это описать невозможно, но мне понравилось. Очень. С тех пор с мужчинами я всегда стараюсь быть женщиной.

— А с женщинами?

— Тоже. — Она рассмеялась. — Там другие ощущения, но не менее сильные. Вот когда я принимаю мужской облик, тогда почему-то все совсем не так. Не, тоже приятно, конечно, но не так. Вообще не так. Женщиной лучше. Во всех смыслах.


Хорошая штука коньячок. Я начинал понимать старого солдата Иоганна. Помахав официантке, я заказал еще порцию. Гуляем. Стало как-то даже спокойней, и происходящее перестало восприниматься как реальность. Но тут меня, как пишут в плохих романах, «пронзила» мысль, от которой я сразу протрезвел.

— Погоди-ка, погоди!.. Ты говоришь «праведники», «ангелы», бла-бла-бла, но ведь к доктору Фаусту приходил вовсе не ангел!

— Ну и что? — Она прищурилась и посмотрела мне в глаза тем самым взглядом, который мне очень не нравился, но сказать об этом я не смел. Почему-то. — Какая разница?

— Ничего себе «какая разница»! Какая разница — ангел или дьявол?!

Она усмехнулась:

— Закажи-ка, Саш, себе еще коньячку, а то у тебя с пониманием начались проблемы. И расскажи мне заодно, в чем между ними разница?

Коньяку я больше не хотел, у меня от него началась изжога. Все же слишком хорошо — тоже нехорошо.

— Пойдем лучше пройдемся. Пешочком. Я ведь у тебя переночую, да?

Наташа засмеялась.

— Ну, переночуй у меня. Ты разве не хочешь себе заказать виллу, напичканную электроникой?

Мы пошли не через арабскую часть города, с ее назойливыми огнями, назойливой музыкой и назойливыми продавцами, а через район Южного Тель-Авива. Тоже не самое лучшее место, зато в это время суток здесь довольно тихо, поэтому по дороге можно было разговаривать. Да и вообще пройтись было хорошо. Редкое по нынешним временам удовольствие. А гулять я любил.

— Итак, — сказала Наташа, — разница между ангелами и демонами?

— В смысле, объяснить? Хорошо. Расхожее мнение гласит, что один из ангелов возомнил себя равным Богу, был низвергнут в преисподнюю, где стал Князем Тьмы, и теперь противостоит Всевышнему, пытаясь заполучить себе людские души, а те, что удалось заполучить, мучает потом в аду. Посланники Бога — ангелы, посланники дьявола — демоны. Дуализм добра и зла, противостояние Света и Тьмы. Как-то так.

— Близко, но не то, — улыбнулась она. Ангельски. — Скажи мне, в батарейке что — добро, а что — зло: плюс или минус?

— Так к ним неприменимы эти понятия. Плюс и минус — условные технические обозначения, при чем тут оценочные категории?

— Хорошо. Компас показывает одной стороной стрелки на север, другой — на юг. Север — добро, а юг — зло, или наоборот?

— Ты не передергивай. К техническим понятиям неприменимы категории добра и зла.

— Почему? Атомная бомба — это добро или зло? Когда она у Израиля, то добро, а когда у его врагов — то зло? А просто понятие «атомная бомба» — добро или зло?

— Вообще-то зло. Но и зло можно поставить на службу добру.

— Да ты что?! А наоборот?

— И наоборот можно. То же электричество может давать свет и тепло, а может быть способом казни, способом убийства.

— Ну, так какая разница между добром и злом?

— В использовании. Как говорится, дело не в ситуации, а в отношении к ней.

— Отлично! Тюремщик, включающий рубильник, чтобы казнить преступника, и оператор на пульте, включающий рубильник, чтобы дать свет в дома, производят одно и то же действие. И мы никак не оцениваем само это действие, а судим исключительно тех, кто включил рубильник? Да еще исходя из собственных понятий о добре и зле? Поэтому тюремщик — бяка, а оператор — цаца?

— Ну, — неуверенно протянул я, — предположим.

— Ну да, конечно. А потом выясняется, что тюремщик казнил мерзавца, убивавшего и насиловавшего детей, а оператор дал электричество в дома, не задумавшись о правилах безопасности. Несколько домов сгорело, потому что в них не успели сделать необходимую проверку. Люди остались без крова и имущества. И все потому, что оператор поторопился. Или просто голову не включил.

— А зачем брать крайности?

— А почему не брать крайности? Мы же говорим об абстрактных и абсолютных добре и зле как явлениях. Почему не рассмотреть явления всесторонне, не исключая и крайних ситуаций?

— Ты меня запутала. При чем тут ангелы и демоны?

— При том же самом. Добро и зло не существуют абстрактно и в чистом виде. То, что кажется на первый взгляд добром, может обернуться злом, и наоборот. Так какая разница между ангелом и демоном? Они выполняют одну и ту же работу, а как относиться к ней — зависит от конкретных обстоятельств. Наивный доктор Фауст думал, что исполнение желаний можно поставить на службу человечеству, и спешил сделать как можно больше открытий в области, которая оказалась тупиковым развитием науки. Не повезло. Просто не повезло. Поэтому принято считать, что к нему приходил «злой демон», чтобы украсть его душу. А к Лоту приходили ангелы. Помнишь, чем это кончилось? Изнасилованные дочери, гибель целого города, потеря жены, инцест. При этом Лот — праведник, а Фауст — продал душу дьяволу.

— Ты опять передергиваешь. Я согласен, что понятия добра и зла достаточно размыты и во многом спорны. Но между служением человечеству — уж прости за пафос — и продажей души дьяволу есть разница.

— Никакой, — устало сказала Наташа и зевнула.

— Я понимаю, что утомил тебя, но мне ж покоя не будет, пока я не докопаюсь до сути. Потому как — и именно ты мне это сообщила — речь идет о моей жизни и смерти. Ну раз уж ты исполняешь мои желания, то терпи и веди со мной эту мудрую философскую беседу, а то я даром, что ли, столько лет праведником прожил.

Она засмеялась:

— Хорошо, будем вести беседу. Уговорил.

— Отлично. Продолжаем разговор. Итак, на одной чаше весов у нас бескорыстное служение человечеству, на другой — продажа души дьяволу за несметное количество личных благ. Ты утверждаешь, что между этими понятиями нет разницы?

— Глупости, ничего подобного я не утверждала. Я говорила, что нет разницы с нашей точки зрения. Не с точки зрения вашего человеческого подхода к этим понятиям — что ты и отметил, кстати, — а с нашей. У нас все достаточно просто: есть ряд специальных… — она замялась, — ну, я не знаю, как это назвать, существ, что ли, и эти существа призваны выполнять различные функции. Как ты их назовешь: ангелы или демоны — не суть важно, важно, что они эти функции выполняют, и выполняют исправно. Это понятно?

— Пока понятно. И какие это функции?

— А вот этого я тебе не скажу. Частично из-за того, что нельзя, частично из-за того, что и сама толком всего не знаю. Вот про себя я знаю все.

— Тогда рассказывай про себя. — Я знал, что лучший способ расположить к себе собеседника — это начать говорить о нем самом. С людьми это работает. Интересно, а с ангелами?

— С ангелами это не работает, — все так же неожиданно ответила Натаниэла. — Но я тебе и без этого все расскажу, тут секрета никакого нет. Моя задача следить за равновесием, за балансом. Пока в мире живут тридцать шесть праведников, я могу, как вы бы сказали, пить-гулять-отдыхать. Но как только случается сбой, мне необходимо мгновенно обнаружить первого в списке, отделить его от остальных, выдать компенсацию, — а это иногда занимает значительное время, — и затем вернуться к прежнему наблюдению. С одной стороны, это просто, не сложнее, чем кочегару следить за давлением в котле, с другой — требуется постоянная концентрация внимания, ежесекундная готовность и невозможность расслабиться. А еще иногда бывает мегасбой, когда вдруг рождаются целых два новых праведника — вот тогда приходится попотеть!

— А что, и такое бывает?

— Конечно. Как раз с доктором Фаустом и Нострадамусом так и вышло, до сих пор вспоминаю, как носилась…


И вот тут я остановился, где шел, потому что совсем охренел, грубо говоря. Сразу вспотел, и это при том, что внутри стало холодно, тоскливо и безысходно. Старый ужас вернулся ко мне, и вернулся триумфально: теперь во мне не было ничего, кроме этого унылого ужаса.

— То есть этот самый «куманек» — это ты?

— Ну да! — спокойно сказала она. — Я. Неужели ты еще не понял?

— То есть ты… — Я не хотел говорить это слово, но как было иначе?.. — Ты и есть… дьявол?

Она снова засмеялась. При взгляде на нее сразу становилось понятным выражение «дьявольски красива». Ну а какой еще она могла быть?

— Вот ты смешной! Назови меня дьяволом, Мефистофелем, Вельзевулом или ангелом небесным — что от этого изменится? По сути все останется точно так же. Так какая разница, как ты меня назовешь или как я сама себя назову? Дьявольски красива или ангельски красива — какая разница?

— И ты лишишь меня бессмертия, отобрав мою душу?

— Ага. Предварительно опоив настоем цикуты и наведя порчу. Все-таки прав был старик Шломо, «во многом знании многая печали». Ты слишком много читал книжек.

— Есть такой грех.

Мы подошли к ее дому, поднялись в квартиру, она с наслаждением скинула босоножки, разлетевшиеся в разные стороны, и пошлепала босиком на кухню.

— Будем пить кофе! Или ты хочешь чай?

— Все равно. Слушай, — отправился я за ней, — так объясни же мне, как теперь я жить-то буду?

— Хорошо ты будешь жить, — сказала она, гремя посудой и как-то быстро управляясь с кухонными шкафчиками, стаканами, ложками и многочисленными баночками в разных местах. — Сладко ты будешь жить. Все твои желания будут исполняться — в разумных пределах! — и будет это продолжаться, покаты не достигнешь абсолютного, всепоглощающего, совершенного счастья. Того, что на Востоке называют нирваной. Тогда моя миссия выполнена.

Я очень не хотел задавать следующий вопрос, но набрался мужества и спросил:

— И что тогда?

— А тогда ты умрешь, — спокойно ответила Наташа. — И что ты так испугался-то? Все вы когда-то умираете. Рано или поздно. Часть из вас — и немалая — умирает в муках, причем в таких муках, что люди сами удивляются: «За что?!» Часть страдает, но недолго. А редкие счастливцы уходят мгновенно. Но только избранным даруется привилегия уйти на пике наслаждения, уйти счастливыми, просто заполненными счастьем, уйти радостно, раствориться в небытии, а это — поверь — вовсе не мало. Это очень много. Я бы даже сказала, что это — всё.

— И когда это произойдет? — сухими губами прошептал я.

— Ну, скажи мне, родной, чего ты так боишься? Не завтра и не послезавтра.

Вы будете смеяться, но при этих словах я испытал некое облегчение, как в кабинете у дантиста, когда тебе говорят, что удалять нерв будут не сегодня, не завтра и даже не послезавтра. А в понедельник.

— Только тогда, когда ты сам этого захочешь, понимаешь? Захочешь через сто лет — через сто. Захочешь через двести — через двести. Захочешь в понедельник — в понедельник. Все зависит от тебя и твоих желаний.

— А что будет после того, как я уйду? Куда я попаду?

— В смысле, в рай или в ад? А ты куда хочешь? — Она издевалась, но это и понятно. Все козыри были у нее на руках, наверное, на ее месте так поступил бы каждый. Я-то точно язвил бы напропалую, не жалея собеседника. А вот оказаться на другой стороне было не очень приятно.

— Я-то? В рай, естественно!

— Ну вот и славно! Только я тебе ничего сказать не могу о том, что будет потом. Не могу, не имею права.

— А то что? Уволят?

— Хуже. — И это было сказано серьезно.

— Какие желания мне можно загадывать, а какие — нельзя?

— Это неважно. Ты спрашивай, а я буду корректировать.

— Понятно. То, что теперь с деньгами у меня все будет в порядке, это я уже понял.

— Правильно понял. Деньги можно.

Я задумался. И что мне было просить? Когда-то я, наверное, попросил бы нам с женой крепкий большой дом с хозяйством, но где теперь та жена? Все, что с ней связано, все эти Ави, скандалы и ссоры, казались чем-то ватным, мутным. Ну да, была у меня когда-то жена. Собственно, только вчера еще была. А сегодня — нет. И вчера это казалось трагедией. А сегодня — нет. И вообще, это вчера было чудовищно давно. Как в прошлом веке.

Были бы дети — я бы просил им здоровья, счастья и много игрушек. Но с детьми у нас не сложилось. Был бы я влюблен, попросил бы соединить меня с возлюбленной, чтобы жить счастливо… Стоп! Вот как раз этого-то было делать и нельзя! Это ж смерть!

— Каждый раз одно и то же! — пропела Наташа и соскочила с кресла. — До чего ж вы, люди, предсказуемые существа! — И она ушла в спальню. А я продолжил размышлять, не обращая внимания на колкости.

Что остается? Остается путешествовать. Но зачем просить путешествия, когда за те деньги, что у меня есть, я могу зафрахтовать личный самолет и летать безбедно по всему миру?

Делать добро людям? Стать знаменитым филантропом? Тоже вариант, но какой-то скучный.

А может… Эта неожиданная мысль мне понравилась.

— А путешествовать во времени я могу? — крикнул я.

— Нет. Это запрещено, — донеслось из спальни.

— Ну-ну. Как писал классик: «Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!» Почему запрещено?

Она что-то промычала в ответ, потом вышла, держа во рту заколку и пытаясь обеими руками собрать волосы сзади в хвостик. Наконец ей это удалось.

— Случилось несколько очень неприятных историй, после которых было принято решение больше перемещений во времени не допускать. Наиболее известная из них — история Сент-Экзюпери. Он потребовал забросить его во времена Столетней войны: собирался спасти Жанну д’Арк. И естественно, выбрал для перемещения самую идиотскую дату 23 мая 1430 года. Прибыл в Компьен, как супермен, именно в тот момент, когда предатели подняли мост, закрыв въезд в город и оставив маленький отряд Жанны без всякой надежды на спасение. Бедняга Антуан ринулся ей на помощь, и ровно через полторы минуты после перемещения бургундский солдат размозжил ему голову самодельной палицей…

— А как же абсолютное счастье, нирвана?

— Это не имеет никакого отношения к насильственной смерти. Тут ничего поделать нельзя.

— То есть если меня завтра собьет машина, то я помру непросветленным?

— Совершенно верно, поэтому переходи улицу осторожно и только на пешеходном переходе! Со смертью не шутят.

Исповедь непризнанного гения, или Разоблачение разоблачителя

Они убили меня, чтобы забрать тысячу пятьсот долларов. Этих денег при моем образе жизни хватило бы года на три безбедного существования. Если не пить. Но не пить я не мог. Потому и умер.

Они убили меня, но только я не сразу это понял. Сейчас я догадываюсь, что был обречен с того самого момента, как начал сорить деньгами в пароходном баре, заказывая стакан за стаканом.

Я был обречен, даже если бы, сойдя с палубы, не отправился в ближайший бар, а пошел прямо к друзьям. И даже если бы не пил в этом заведении со всяким сбродом, пока перестал вообще что бы то ни было соображать.

Единственное, чем помогла мне в тот сентябрьский день выпивка, так это тем, что я не помнил, как меня убили.

И пока я корчился от боли в палате Washigton Hospital — то приходя в нестерпимое сознание, то проваливаясь в спасительное небытие, — я бесконечно задавал себе один и тот же вопрос который задавали миллиарды людей до меня и зададут миллиарды после: «Господи, за что?!»


За что, Господи?! — рылся я в памяти, пытаясь понять свою так бездарно заканчивающуюся жизнь. Эту мерзкую, гнусную, но бесконечно счастливую жизнь.

Меня плохо и мало печатали, я всегда нуждался, даже когда еще не пил и работал в солидном уважаемом учреждении. Да только за эту службу платили всего десять долларов в неделю, и на эту несчастную десятку я должен был содержать семью: жену и ее мать.

Жену… Самую любимую женщину, милую мою девочку, светлого моего ангела! Никого и никогда я не любил так остро, так ярко, никогда не испытывал столько сладости от боли и столько боли от счастья. И я же погубил ее, мою маленькую Вирджинию, мою Аннабель Ли, как погубил до этого многих, не задумываясь о том, какие страдания приношу своим близким.

Но ведь и близкие никогда не задумывались о том, на какие страдания обрекают меня. Почему умерла моя мать, оставив меня одного в этом мире, меня, маленького испуганного мальчишку? За что, Господи?

Почему вместо нее меня безрассудно и беззаветно любила моя приемная мать, и так же беззаветно ненавидел приемный отец, владевший миллионами и не оставивший мне ни цента? Конечно, со стороны обывателям все виделось иначе: умудренный отец семейства пытается вразумить эксцентричного юношу. Но если бы вас, рассуждающего о богах и человеках, пишущего мистические стихи и таинственные баллады, вас, чей мозг безупречно выстраивает сюжеты и чья логика неопровержима, — если бы вас насильно засунули в военное училище, где главный предмет — муштра на плацу, где изгоняется любая мысль, кроме приказов и уставных положений, что бы вы сделали? А?

Мне не интересно выполнять ружейные артикулы, не интересно видеть в строю грудь третьего от меня, не интересно строиться в каре и обучаться стрельбе с колена. Мне противны победное хвастовство и отрывистые команды — а ведь именно этому и обучали в Вест-Пойнте, куда меня засунул мой приемный отец, будь он неладен, чертов эгоист. Этот филистер хотел гордиться ладным «сыном»— офицером. Гордиться сыном-поэтом он не желал.

Господи, какие они все убогие!

Всю жизнь тянуться во фрунт перед вышестоящим идиотом— а они все идиоты, те, кто сделал военную карьеру! — это и есть высокое предназначение человека? Да мне гораздо ближе облезлый седой ворон, который вечно сидел на заборе, окружавшем наше заведение, и хитро смотрел на меня, как бы беседуя. Он был единственным существом во всем Вест-Пойнте, с кем я мог говорить на равных.

Как эта святая женщина могла быть женой такого человека? Впрочем, к тому, что она безвременно сошла в могилу, я приложил своими выходками немало сил. Но она хотя бы понимала, что я поэт, а не солдафон.

Я совершил немало дурных поступков в своей жизни, признаю. Впрочем, даже не дурных — гнусных. Никто лучше меня не знает, насколько я отвратителен, когда пьян. Но никто лучше меня не знает, и как мне гадко на душе при этом, и как мне стыдно за то, что я творил.

Но я безнадежно болен двумя распространенными средь тонких душ болезнями: пагубной, непреодолимой страстью к алкоголю и не менее пагубной, непреодолимой страстью к сочинительству.

И не мог существовать без обеих страстей.

Как не мог и без женщин, которых презирал, обижал, губил, — но их любовью и нежностью питалась моя душа, без их тяги к моему нищему гению я не мог бы прожить и минуты.

О, Господи! Если бы издатели, набитые деньгами по самую крышу своих роскошных редакций, любили мои творения хотя бы в десятую долю того, как любили их они — девушки, женщины, зрелые матроны! Я был бы богатейшим из ныне живущих писателей. И если бы меня спросили: что тебе дороже, деньги или успех среди женщин, то я, не задумываясь, выбрал бы эти восторженные. глаза, эти пересохшие от волнения губы, машинально облизываемые языком, эти тонкие пальцы, нервно теребящие шейные платки, — все золото мира можно отдать за это!

А как они умеют прощать! Прощать все: и омерзительные выходки, и грубость, и откровенное презрение. Прощать за талант. Глядя в их нежные лица, я каждый раз убеждался: я — гений! Тем сладострастней было измываться над ними.

Лишь одна женщина владела мной безраздельно — моя Вирджиния, моя Аннабель Ли, моя сестра по крови и по судьбе, моя жена по призванию и жизни.

Но я погубил и ее. Погубил нищетой, погубил тем, что пропивал крохи, какие зарабатывал: она, больная чахоткой, неделями голодала, окончательно разрушая свое здоровье, на которое, в отличие от портвейна, никогда не было денег.

За это, Господи?

За это я прожил жизнь в нужде и пьянстве? Но ведь жил-то я настоящей жизнью, истинными чувствами, искренними страстями! Это ж не счастье? Я написал несколько рассказов, которые с полным правом могу признать гениальными, не говоря уж о стихах. Таких до меня никто не писал. Может, напишут после, но вряд ли. Я прожил жизнь гения, счастливого своими несчастьями, я жил внутри себя так полно, так насыщенно, как не жил ни один из этих обывателей с набитыми желудками и кошельками, хоть и дожили они до глубокой старости, а не до сорока лет, как я.

Нет, не за это.


Тогда за страшный грех своей любви?

Ей едва исполнилось двенадцать, когда она поняла, что любит несчастного поэта, своего кузена, сына брата ее матери, старше нее на целых четырнадцать лет. Да-да, мне было двадцать шесть, еще сохранялась офицерская выправка Вест-Пойнта, я был любим женщинами, многими женщинами.

Все девочки-подростки влюбляются в кузенов.

Так беспечно считал я, ловя ее взгляды, видя пунцовый блеск щек, внезапно сменявшийся бледностью, и слушая сбивчивую девичью речь, — да, тогда я снисходительно замечал, что сестренка-то, кажется, влюблена!


В ту пору я жил в их доме, на их средства, составляемые из бесконечного шитья моей тетки и нищенской пенсии за ее мужа. И как же все мы были счастливы, когда меня приняли на постоянную работу в «Литературный курьер Юга». И я, уже отмеченный литературной премией, должен был радоваться поденной работу журналиста?!

Единственной отрадой в этом сером мире была моя Вирджиния.

Как умна, нежна, тонка была она! Как интересно было мне с ней, несмотря на разницу в возрасте! Как она меня понимала!

Она не была красива в общепринятом смысле, моя Вирджиния, но не было души прекрасней. Маленькая девочка была мудрее взрослых и опытных женщин, и пусть потом это чувство назовут греховным, преступным, пусть с ненавистью отворачиваются от меня те, кто ничего не понимает в истинной любви.

Как робко впервые соприкоснулись наши губы, как неумело утыкалась она в мое лицо, пытаясь неловкими поцелуями выразить свою необъятную нежность… Как удивленно вскрикнула, когда я впервые вошел в нее, раздвигая тугую кожу, покрытую забавно торчащими волосками. И этот упоительный миг, когда ее неловкое тело с тонкой сеткой ребер под мягкой скользящей кожей, с крупинками бледно-розовых сосков, впервые содрогнулось и удивленно выгнулось от непонятного и щемящего наслаждения! И этот шепот: «Я была бы готова умереть сейчас!..»


Вот она и умерла. Ушла, дав мне всего лишь десять лет счастья. Счастья, которое ей не было дано пережить. Этой смертью она вернула меня в непроницаемый мрак ужаса, щедро политого дешевым алкоголем. Почему ты бросила меня в этом мире одного, хотя клялась быть со мной вечно и в горе, и в радости, пока смерть не разлучит нас? И она нас разлучила, чтобы соединить вновь теперь, когда они убили меня.

За это ты покарал меня, Господи? Пусть я согрешил пред тобой, но чем провинилась она?

Нет, не за это мучительное счастье мне была дарована мучительная смерть, не за это.

Но за что?!

Глупые люди. Страшатся красной смерти, бездонного колодца и острого маятника, холодеют от страха, представляя, какою быть замурованным в склепе с бочонком крепкого хереса, дрожат от ужаса при мысли о глупом орангутанге, носящемся по улицам, и не боятся того, что хуже всего — неизвестности, безответного вопроса: «За что?!»

Но есть ли ответ на этот вопрос?


Тогда, пятнадцать лет назад, я, молодой и амбициозный репортер «Литературного курьера Юга», судорожно искал тему для сенсационного репортажа. И случайно набрел на интересное объявление:

Выставка Мельцеля

Масонский зал

17 мая 1834 года —

Оригинальный автоматический

Игрок в шахматы!

Открыт фон Кемпеленом, усовершенствован Дж. Мельцелем.

Представление — каждый вечер!

Двери открываются в 7:30, сеанс — в 8:00!

И я отправился туда.

Ну что сказать? Впечатлило. Даже очень.

Открылся занавес, и на сцену выкатили странный механизм: одетый в турецкий балахон манекен, сидящий со скрещенными ногами за большим сундуком на колесиках. Вслед за этим странным механизмом появился невысокий толстячок в сопровождении весьма любопытной дамы. Весьма любопытной. Внешне она была более чем миловидна, на округлом лице выделялись большие глаза с громадными махровыми ресницами, казавшимися искусственными, но как могут быть искусственными ресницы?!

Однако вот что неприятно поражало: взгляд этой невысокой красивой женщины. Острый, проникающий до самого вашего нутра, прожигающий насквозь. Это были холодные глаза, которые могли вызывать ужас, несмотря на всю красоту.

Толстячок заговорил со смешным немецким акцентом:

— Увашшаемые дамы и господа! Сегодня, как и кашшдый вечер, мы демонстрир-руем удиффительное чшудо техники, созданное руками аффстрийского меканикуса Вольфганга фон Кемпелена, — турецкий игрок в шахматы!

Последние слова он выкрикнул, как будто подразумевая овацию. Кое-где в зале раздались неуверенные хлопки.

— Мастер фон Кемпелен завещал этот уникальный автомат мне, Иоганну Непомуку Мельцелю, своему верному ученику и последователю, который усовершенствовал это чудо технического гения и довел его до совершенства, далее которого двигаться уже некуда. Этот турок умеет мыслить, леди и джентльмены! — снова почти прокричал он, отрепетированным жестом ткнув в сторону невозмутимой куклы.

В зале еще немного похлопали.

— Мой ассистент и любимая жена, — галантно представил даму Мельцель. — Натали Мельцель!

Дама сделала что-то вроде книксена. Немцы, такие чопорные немцы. Толстяк наклонился и что-то шепнул ей на ухо. Госпожа Мельцель улыбнулась, кивнула и, спустившись со сцены, села на специально приготовленное место в первом ряду.

— Натали будет сидеть здесь все время представления, — весело объявил коротышка. — А то ходят слухи, что именно она сидит внутри этого автомата и обыгрывает в шахматы самых лучших игроков мира.

Он расхохотался, несколько осторожных смешков раздалось и в зале.

— Как и всегда, перед тем как вы, леди и джентльмены, начнете играть с великим турком, — последовал новый жест в сторону деревянного шахматиста, — я с гордостью продемонстрирую вам внутреннюю часть моего аппарата, дабы вы убедились лично, что никакого подвоха, никакого шахматного гения внутри нет, а только турецкий гений снаружи.

Он начал поочередно открывать ящички и дверцы, показывая какие-то бесчисленные шестеренки, колесики, шкивы, рычаги и ремни, которые приводили в действие куклу. Действительно, внутренность сундучка была так плотно забита, что оставалось непонятным, как можно туда вместить человека, пусть даже и карлика.

А потом началась игра.

И это было поразительно. Странно. Нет, даже страшно.

Первым вызов принял хорошо одетый джентльмен, который сел перед автоматом так, чтобы не заслонять его от публики, и турок сделал первый ход.

В тишине было хорошо слышно, как работает машина, как вращаются все те шестеренки и ремни, которые мы только что наблюдали. За несколько минут все было кончено. Выиграв партию, турок победоносно помотал головой, самодовольно оглядел публику и вновь застыл. Застыл и хорошо одетый джентльмен, с недоумением вглядываясь в позицию, а в наступившей тишине раздался громкий смех красавицы Натали.


Мои расходы возвращала редакция, и потому, несмотря на то что билеты в балаган стоили недешево, мне удалось сводить на это потрясающее представление и Вирджинию. Она была поражена не меньше меня, даже больше. Оно и понятно, она и в шахматы-то толком играть не умела, мне пришлось объяснить ей, в чем суть этой великолепной игры.

Теперь мы ходили вдвоем почти на каждое представление. Вирджиния смеялась и хлопала в ладоши, наслаждаясь безусловными и однозначными победами деревянного турка, а я наслаждался тем, как радуется моя девочка, и постоянно размышлял, в чем же секрет этого надувательства.

В том, что это надувательство, я не сомневался.

Сценарий представления всегда был один и тот же: на сцену вывозили аппарат, Мельцель представлял жену и отправлял ее в зал, демонстрировал машинные потроха, расставлял фигуры и вызывал желающих сразиться. Желающих было много, кое-кто подходил не по разу, но неизбежно проигрывал кукле в тюрбане.

И это было непонятно.

По ночам, когда моя девочка засыпала, переполненная впечатлениями от представления и умиротворенная страстной любовью, я отправлялся в другую комнату, наливал себе стаканчик-другой кукурузного самогона и размышлял. Не может быть, чтобы автомат обыгрывал любого игрока, просто не может быть. Шахматы — не самая простая игра, не может быть, чтобы шестеренки и рычаги могли просчитывать все варианты, я уж не говорю про то, чтобы думать на несколько ходов вперед, ведь именно этим и отличается мозг шахматиста от обычной механики. Человек может рассчитать и предвидеть варианты событий, машина может только рассчитать.

Значит, здесь какой-то подвох.

Но, как показывает практика, самые хитрые уловки — они же самые примитивные, как правило. Разгадка тайны подразумевает наиболее простой вариант. Когда понимаешь это, то проще простого писать детективные рассказы с лихо закрученным сюжетом. Достаточно придумать преступлению простое объяснение, обставить его таинственным антуражем — и читатель не сможет оторваться от произведения, разве что останется легкое разочарование в конце, но это уже не страшно. Пусть почувствует себя умнее автора, это только полезно.

Впрочем, вернемся к турку.

В этом деле самым простым объяснением является спрятанный внутри сундучка мощный шахматист. Так я начал писать первый из серии очерков, которые стали сенсацией в нашем «Литературном курьере». А всего-то простая логика. Логические рассуждения, и более ничего.

Мельцель всегда демонстрирует внутренности машины в строго определенном порядке. И порядок этот неизменен. Ни разу не было, чтобы после ящичка А он показал ящичек С, а не В. Что говорит нам логика? Что согласно этому порядку внутри мог перемещаться человек, заранее договорившийся о подобной системе с Мельцелем.

Далее. В шахматной партии любой последующий ход обычно не определен. Все зависит от решения самих игроков. Поэтому, даже признав, что действия автомата продиктованы шестеренками, следует тут же признать, что эти действия должны и нарушаться в соответствии с непредсказуемой волей соперника. А этого не происходит. Механизм может реагировать на изменение ситуации, но не может просчитать все ее изменения, кроме уже заложенных в нем механиком. Как быть, если соперник сделает неожиданный ход? Как может машина предусмотреть все неожиданные, нелогичные ходы в мире?

Но предположим, Кремпелен (ах, простите, фон Кремпелен — немцы столь чувствительны к титулам!) и Мельцель действительно гении и просчитали абсолютно все варианты в мире. Это невозможно, но ради чистоты эксперимента — предположим.

Однако и тогда не складывается, и вновь исключительно из-за логики. Действия любого механизма основываются на принципе регулярности. Все должно быть одинаково ровно, думать железо не умеет. А вот реакция турка на ход противника никогда не была регулярной. Иногда он играл быстро, а иногда подолгу задумывался. Если бы в него были заложены абсолютно все варианты, то и выбирать из них ему приходилось бы с одинаковой скоростью. Но скорость-то была разной! А это характерно как раз для человека.


Успех моих разоблачений был оглушительным.

Прежде всего из-за слабости человеческой: ведь проиграть сильнейшему шахматисту гораздо менее обидно, чем проиграть бездушному металлу. «А-а-а! — воскликнули обыватели. — Так там сидел чемпион! Ну тогда понятно, почему он меня обставил!»

Кроме того, в моих статьях, как и в моих рассказах, всегда присутствовал элемент детективного расследования. Каждый читатель отождествлял себя с криминалистом, с Видоком, идущим по следу мошенника. И это льстило читателю, заставляя с нетерпением ожидать следующего номера «Курьера», чтобы вновь погрузиться в мир расследования.

Тираж вырос, редактор был доволен и даже выплатил мне премию (которую я тайком от Вирджинии оставил в любимом пабе), со мной раскланивались на улице уважаемые люди, и я гордился собой, раскрывшим тайну, которую до меня никто не сумел раскрыть.

В масонский зал выставки перестал валить народ: с достойным партнером можно сразиться за шахматной доской и дома, вооружившись стаканчиком ароматного виски да порцией хорошего табачку. При этом совершенно бесплатно. Мельцель как-то сник, даже осунулся, и я был неприятно поражен, столкнувшись с ним однажды у здания мэрии.

Но настоящей причиной моего шока стал не австрияк, казавшийся мне стариком (сейчас я понимаю, что он был ровесником меня сегодняшнего). Шоком для меня стала его французская спутница. Она окинула меня одним-единственным взглядом, только один раз посмотрела мне прямо в глаза, и этот взор я не могу забыть даже сейчас, даже отправившись в мир иной, я вспоминаю о нем, но мне и здесь становится жутко. Смертельный холод пронизывает меня, как пронизывал он героев моих рассказов, обреченных на вечный мучительный ужас.

Жизни моей не стало с того момента. На самом деле я умер тогда, а не сейчас, ибо не было в моей жизни больше ни счастья, ни успеха. Была только Вирджиния, которую вскоре забрал у меня острый, пронзительный взгляд француженки Натали. Я знал, что это она, просто знал. И наверное, так было лучше для нас обоих, ибо не стало у моей девочки с той поры ни любящего мужа, ни брата, а лишь пропитанный алкоголем монстр, жалкий неудачник, которого не интересовало ничего, кроме чистых листов бумаги, пера с чернильницей да початой бутылки дешевого пойла для пущего вдохновения. И тот, кого она боготворила, мог без размышлений бросить ее, пока она захлебывалась хлещущей горлом кровью, и умчаться на ничего не обещающую встречу с издателем в Нью-Йорк, потратив на билет все деньги, что откладывались на лекарства.


Именно тогда я окончательно уверовал в то, что я гений, и именно тогда навсегда перестал существовать человек по имени Эдгар Аллан По.

Но встречу ли я здесь мою Аннабель Ли? Или пронзительные глаза француженки навеки разлучат нас и в этом мире?

* * *

Интересно, она вообще никогда не спит? Только тихо выполз я из постели и отправился на кухню, чтобы попить водички, покурить в одиночестве и подумать о своей судьбе, как она приподнялась на локте и внимательно посмотрела мне в спину. Ага, именно так я и почувствовал: смотрит мне в спину. Но все равно вышел из спальни на цыпочках, мол, считаю, что спишь, не хочу будить, я по-прежнему такой же нежный.

А подумать было о чем.

Я все же до сих пор так и не верил в то, что это вообще происходит и происходит именно со мной. Хотя все факты говорили об обратном. Подведем итог.

Деньги на счету совершенно реальные, выползли из банкомата в руки как родные и в чудовищном количестве. Значит, кто-то положил мне на счет семизначную сумму. Охренеть.

Девушка Наташа никогда и ничего не ест и не пьет. Правда, курит, утверждая, что недавно пристрастилась к этому занятию. Очень много знает, рассуждает о фактах, как будто они действительно происходили при ее участии, на сумасшедшую не похожа, причинно-следственные связи прослеживает четко, но как-то очень по-своему. Еще трахается фантастически, сама при этом получает нескрываемое удовольствие. Не симулирует, как это принято говорить.

И ведь чувствует она меня не только в постели. Она ведет себя как жена, с которой прожили лет пятьдесят, настолько она меня хорошо знает. Кофе в стеклянном стакане, чтение мыслей с полуслова, понимание того, что мне надо в каждую конкретную минуту.

Вот что бы сделала любая другая на ее месте сейчас? Простонала бы как будто сквозь сон: «Ты куда, а? Полежи со мной!», и это тоже нормально. А тут, как говорится, прожгла глазами две дырки в спине — и ни слова, ни полслова. Понимает, что мне надо разобраться самому.

С одной стороны, хорошо. С другой — как-то непонятно. Алгоритм нарушен.

Но в том-то и дело, что с ней нарушены все алгоритмы. В разговоре постоянно чувствуешь себя ведомым, да и вообще с ней постоянно чувствуешь себя ведомым. Никак не удается вести разговор в том русле, в котором хотелось бы мне, каждый раз приходится идти за ней и слушать ее истории. Истории, надо сказать, крайне интересные и познавательные, но хотелось бы услышать прямым текстом, без иносказаний.

Неужели вся эта мистика — правда? Все эти ламед-вавники, ангелы-демоны, превращения и путешествия во времени? Или это плод больной фантазии? Вот только, если это фантазия, то — чья? Как это у китайцев? «Однажды Чжуанцзы приснилось, что он — бабочка. Он порхал, наслаждаясь, и когда проснулся, то очень удивился тому, что он — Чжуанцзы, и никак не мог понять: снилось ли Чжуанцзы, что он — бабочка, или бабочке снится, что она — Чжуанцзы».

Мне всегда казалось, что это красивый парадокс в китайском стиле, но, оказывается, это вполне реальная штука. Во всяком случае, я бы не удивился сейчас, если бы мне сказали, что все происходящее снится какому-то Чжуанцзы, а я всего-навсего персонаж его сна.

Но все это слишком сложно, чтобы быть правдой. Как говорится, «для цирка это слишком тонко». Обычно вещи намного проще, чем мы пытаемся себе представить. И самое простое объяснение в большинстве случаев самое реальное.

А что есть в данном случае «простое объяснение»? Вот как раз это-то я уловить и не могу.

Вернемся к началу.

Итак, вариант первый, наиболее реалистический. Это сумасшествие, шизофрения, бред, голоса. Следствие шока от подлой измены жены. Необходимо показаться врачу, получить антидепрессанты какие-нибудь, или как они там называются. Транквилизаторы? Пройти курс лечения, и все пройдет.

Или не пройдет, и тогда я окончательно и бесповоротно останусь умалишенным навсегда и сдохну в полном одиночестве в клинике, свято уверенный, что царствую на вилле, напичканной электроникой (далась мне эта вилла!).

Вариант второй, реальный. Сумасшедшая девушка Наташа, обчитавшись оккультной литературы и умных книжек, очень убедительно парит мне мозг. А я поддаюсь ее сумасшедшему напору и сам тихо двигаюсь умом, ослабленным после подлой измены. (Самое забавное, что всего через день после известия об уходе жены, которое я воспринял так болезненно, я ее совершенно забыл и вообще не вспоминаю. И не ощущаю никакой боли. Странно. Кажется, в психологии (или психиатрии?) это называется «замещение»?.. Или как там она только что рассказывала?)

При этом ни один вариант не объясняет ее уникального знания неких интимных моментов моей биографии вроде пресловутой Ленки Воробьевой. Откуда? Нет, правда?! Подготовленная Ленкой страшная месть «через года, через века»? Бред. Да и зачем Ленке, скорее всего благополучно вышедшей замуж матери скольких-нибудь там детей, мстить случайному эпизоду своей сексуальной биографии? Или она мстит всем бывшим любовникам? Не, бред.

И самое главное: ни один из этих вариантов не объясняет появления на моем счету гигантской суммы. Возможно, семизначная сумма на мониторе банкомата — галлюцинация, но количество выданных купюр и платиновая карточка — абсолютная реальность. Я даже тихо прошел в комнату и проверил кошелек. Точно, деньги на месте, карточка — тоже. В прах не превратились и в пыль не рассыпались.

Вот ведь в чем закавыка.

Единственное объяснение: Наташа сумасшедшая миллиардерша, которая зачем-то перевела на мой счет (откуда она про него знала?) несколько миллионов и заранее заказала платиновую карту. Тогда возникает резонный вопрос: зачем? Нет, правда, зачем? Узнала заранее, как жена сообщит мне о том, что уходит к Ави, и решила меня заарканить, поразив дивными историями и богатством? Вот чтобы так серьезно считать, точно надо быть сумасшедшим.

Как ни смешно, но единственное реальное объяснение — самое нереальное. Получается, что мистика — это не мистика, а явная явь. Но этого не может быть.

Тупик.


— Дурак ты!

А я и не заметил, как она вошла, и даже вздрогнул от неожиданности. Обнаженная девушка, завернутая в цветастую простынку, — невероятно эротичное зрелище, это понимал даже я, занимающийся все это время сексом с собственным мозгом. Наташа села, подоткнув простынку под попку, чтобы не касаться нежной кожей липкого пластика табуретки.

— Знаешь, кого ты мне сейчас напоминаешь?

— Крокодила Гену? — попытался сострить я. — «Чебуреки, Чебоксары, нет Чебурашки»?

— He-а. Одного древнего копта, египтянина Антония. Я с ним билась тридцать лет. И ничего не добилась. Он так и не поверил.

— Искушение святого Антония — это про него?

— Ага.

— То есть опять же это ты была дьяволом, который его искушал?

Она зевнула:

— Александр! Вы несносны! Опять за старое? Я, между прочим, многих праведников «искушала». А кое-кому приносила «благую весть», и тогда меня называли ангелом.

— Это я уже понял, это ты мне как раз хорошо объяснила. Но сама посуди, как могу я, взрослый разумный человек двадцать первого столетия, поверить во всю эту мракобесную ахинею?

— Так и не верь. Делай, что хочется, требуй всяческих чудес и исполнения причудливых желаний — и не верь. Это на здоровье. Самое забавное во всей этой ситуации заключается в том, что будешь ты верить мне или не будешь — ничего от этого не изменится, потому что происходящее не зависит ни от тебя, ни от меня. Просто в одном случае у меня работы будет побольше, а в другом — поменьше. Вернее, даже не то что «поменьше», работы-то у меня будет столько же, но будет она совершенно другого рода.

Искушение святого Антония

Засов на дверях заскрипел, щелкнул, и в проеме показалась плотная фигура тюремщика Полбы.

— Выходите! — буркнул он. — Отпускают вас, засранцев.

Камера зашумела, заволновалась. Два десятка человек, плотно набитых в душный каменный мешок с одним-единственным окошком-бойницей, давно уже приготовились к смерти и немилосердно воняли потом, испражнениями и страхом. Два десятка мертвецов. Во всяком случае, так про себя их оценивал Прокл который, конечно же, боялся смерти точно так же, как и остальные, но непрестанно молился, где-то в самой глубине души надеясь на чудо.

Чудо явилось в образе толстого стражника Полбы, прозванного так за здоровый аппетит жизнелюбивого человека. Любил Полба поесть, чего ж греха таить. Часто даже, не удержавшись, накладывал себе мисочку-другую из котла, предназначенного для обреченных. Обреченные-то они обреченные, но на арену должны были выйти своим ногами, для того и кормили.

Сидели давно, постепенно свыкаясь с мыслью, что это и есть их последнее пристанище. И другого не будет. А как их прикончат — зависело от изобретательности римлян и своих же братьев-египтян. Разницы, собственно, не было никакой: что те, что другие были большие мастера умучить так, что смерть стала бы избавлением.

Прокл и боялся мук, и где-то даже стремился к ним, ведь тогда он пожертвовал бы жизнью так же, как Спаситель, хотя это было весьма самонадеянно, и грех было так думать. Вон любимый и ближайший сподвижник Помазанника, иудей Шимон, по прозвищу Петрос, тот даже попросил его вниз головой распять. Считал себя недостойным быть казненным, как Господь.

Но все равно, при всех этих глубокомысленных и благочестивых рассуждениях, Прокл очень не хотел умирать и мучений боялся. Поэтому маленьким мотыльком билась внутри огромная надежда — а вдруг?

И нате вам. Полба погремел засовом, и маленькая надежда превратилась в огромное всепоглощающее счастье. Обреченные обнимались, кричали, плакали, падали на колени и молились, кто как умел. Только несколько человек сразу же ринулись к двери. протискиваясь мимо объемистого Полбы.

— Иди-иди! — подтолкнул Прокла тюремщик. Легонько подтолкнул, не зло. — Императора благодари. Он вашу ересь простил и разрешил. Теперь можете спокойно поклоняться своим богам.

Полба, понятно, не сильно разбирался в теологии, ему было все равно, кому поклонялись эти вероотступники.


Стараясь не бежать, пытаясь сохранить остатки достоинства, сдержать грохочущее сердце и нестерпимую радость, Прокл тоже вышел из камеры, протопал длинным коридором мимо равнодушного привратника и вышел на залитую солнцем улицу. Зажмурился. Сердце все колотилось. И от радости даже подташнивало.

— Господи, Спаситель Помазанник. Спасибо Тебе за радость эту, за спасение моей недостойной души! — шептал он пересохшими губами, подняв голову вверх и жмурясь от яркого солнца. — Знаю я, что это чудо! Знаю, что недостоин я Твоей милости! И только благодарить Тебя могу я, посвятив жизнь свою служению Тебе. Ты мне эту жизнь подарил — Тебе я ее и вручаю.

Ему самому было немного неудобно от того, что он так разнервничался, но что-то же надо было сказать?

А еще надо было решить, куда идти.

Он не знал, сколько просидел в этом каменном мешке, что произошло за это время, он помнил только одно: как за ним пришли, выдернув из привычного и размеренного существования коммуны, и забрали, как забрали всех. И кто теперь живет в том большом доме, где жили они? Кто-то же живет.

Так куда теперь? Прокл решил: к Александру. Все же тот был главным, был старшим, самым знающим. Александр умел четко и просто отвечать на самые сложные вопросы, и наверняка найдет, что сказать теперь единоверцу, спасенному от жуткой погибели. Или куда направиться и чем заняться. Если удалось избежать смерти, то надо как-то устраиваться в жизни.

Единственное, что смущало Прокла, — это то, что к Александру надо было идти среди бела дня. Словам Полбы о том, что теперь их вера благосклонно разрешена сверху, Прокл как-то не очень доверял. А выдавать не только главу общины, но и умницу и великолепного организатора очень не хотелось.

Только выхода не было. Надо довериться сведениям обжоры-тюремщика.

Осторожно, петляя кривыми улочками, Прокл подошел к заветному дому. Решил все же дождаться хотя бы сумерек, а пока несколько часов бесцельно слонялся по великому и славному городу, подмечая перемены, произошедшие за время его заключения. Перемен было немного, однако неуловимо чувствовалось, что времени-то прошло ох как немало. И дело было не просто в том, что сменилась власть, — она и раньше менялась с разной степенью частоты. Сменился настрой. Вот не объяснишь, а чувствуется. Очень любопытно.


У дома пресвитера стоял здоровый мужик с длинным шестом. Прокл попытался обойти его, но мужик бесцеремонно преградил ему путь своей дубиной.

— Куда?

— К Александру.

— Зачем?

Вопрос обескураживающий. Действительно, зачем?

— Надо.

— Не надо! — отрезал мужик и шестом легонько стал отталкивать Прокла от двери.

— Надо! — отчаянно защищался Прокл, пытаясь прорваться внутрь. — Надо! Я его друг! Я его ученик!

— Не надо, врать не надо! — мужик был сильнее. — Иди отсюда, видали мы таких друзей.

— Пропусти его, Савва, — раздался вдруг до слез знакомый голос. — Это свой.

На пороге дома стоял Александр, поседевший, полысевший, но все такой же улыбчивый и родной. Он раскрыл руки для объятий, и только тут Прокл ощутил, сколько времени прошло, как он соскучился, и все, что накопилось, вдруг вырвалось наружу: он кинулся, прижался к епископу и против воли своей разрыдался. Как-то разом вспыхнуло все: и страх, и боль, и одиночество — и теперь он не мог сказать ни слова, только жалобно и шумно сглатывал, когда слезы переполняли, и крепче прижимался к тому человеку, который был единственным свидетелем счастливой, интересной, насыщенной и такой теперь далекой жизни Прокла до каменного мешка. И это было второе чудо за день, и Прокл боялся, что его разорвет от такой невиданной милости Спасителя.

— Ну, ничего, ничего, — гладил его по волосам Александр. — Главное дело, что живой. Руки-ноги целы, голова цела, значит, мы с тобой еще повоюем во славу Господа нашего, значит, воля Его сильнее властей на Земле предержащих, помнишь же? Явил тебе сегодня Помазанник чудо, а?

И Прокл, сквозь слезы, кивал.

— Худющий-то какой! — смеялся пресвитер. — Ладно, пошли в дом, голодный, поди.


Прокл должен был бы есть жадно, обеими руками хватая все те яства, что неожиданно возникли на столе епископа Александра. Но он изо всех сил сдерживал себя: тюрьма — великолепный учитель терпения. Брал по кусочку, осторожно отправлял в рот. Он и половины названий блюд не знал или позабыл за давностью, но было вкусно, и с каждым куском все труднее становилось сдерживаться и не начать запихивать в себя горстями все подряд. После Полбы-то — «раз в день каждый день» — и не так оголодаешь.

Однако и странно было как-то: с чего вдруг на столе у пастыря, светоча скромности и умеренности, такое великолепие?

Вообще, разглядел Прокл, смотрелся Александр совсем иначе, чем раньше. Одежда новая, красивая, наверное, дорогая. Волосы напомажены, борода аккуратно подстрижена. На груди, на кожаном ремешке, висят два сколоченных накрест брусочка. Стал он как-то вальяжней и, что больше всего озадачивало Прокла, разговаривал с ним покровительственно, даже свысока, чего раньше не бывало, да и быть не могло. Что ж, слишком долго Прокла не было, слишком долго.

Сам Александр сидел, ничего не ел, только улыбался, на друга глядя. Обсудили старых знакомых, кто где, кого распяли, кого голодом уморили, кого на арене умучили. Выжили немногие. Зато и новообращенных было не счесть. Сам император благосклонно относился к их вере, и матушка его, да продлит Господь их годы, всех им благ. Эдакого подобострастия тоже раньше за Александром не водилось. Ох, много времени прошло!

— Пойми, брат Прокл, — вальяжно говорил, да нет, не говорил, изрекал бывший соратник, — наступили другие времена. Всё в руце Божьей, только Он один может знать, что да почему, а мы лишь верить должны и вере этой истово следовать. Если Господь счел нужным наградить детей и верных слуг Его, то кто дерзнет противиться Его воле? Только уж совсем какие-нибудь фанатики навроде Антония. Но тот вообще тяжелый случай. Отдельная история, потом как-нибудь расскажу, не о нем сейчас, — повелительным жестом остановил Александр вопрос, готовый сорваться с уст Прокла. — А раз сам великий и благочестивый император Константин готов объявить нашу веру главной верой империи, то не в этом ли величайшее чудо, которое Спаситель нам являет? Ты только подумай: сам император Римской империи! В чьей голове могла возникнуть эта дикая мысль? Но так повелел Господь. И свершилось чудо.

— Подожди, — стараясь прожевывать, прежде чем говорить, спрашивал Прокл, — а где же смирение? Добродетель? Бедность, наконец? Разве Помазанник не об этом вещал ученикам своим?

— Об этом, — неожиданно легко соглашался Александр улыбаясь. — А как одно противоречит другому? Разве Он не принес себя в жертву ради всех людей на свете? Разве привлечение в лоно нашей Церкви не есть величайшая из целей, которую может себе поставить себе служитель Господа? Разве миссия наша не в том, чтобы весь род людской обратился в истинную веру и наступило Царствие Его на земле?

— Да, это так. Но — убеждением, а не силой. Иначе чем мы отличаемся от язычников?

— Верой. Истинной верой, сметающей все на своем пути. Верой, которая способна творить чудеса. Верой, перед которой бессильны кумиры идолопоклонников.

— Так-то оно так, — продолжал занудствовать Прокл. — Но есть в этом что-то неправильное. Вспомни, как мы жили одной семьей, как все у нас было общее, как каждый освобождался от груза своего прошлого, что тянуло обратно, в трясину материального мира. Разве тогда не были мы истинно свободны? Разве не это удел избранных? А ты, я смотрю, вовсе от благ этого мира не отказываешься, а? Не то что раньше.

Александр заметно разозлился:

— А я должен, по-твоему, отказываться? Это с какой стати?

— А с такой, что бедность — это и есть добродетель. Ну хорошо, одна из добродетелей. А какой же ты пастырь, если не добродетелен, зато сыт и богат?

— Ты слишком долго предавался своим добродетелям в темнице, — сухо сказал епископ. — Времена изменились. Я понимаю, ты считаешь, что вернулся в тот же мир, из которого был забран, но это не так. Мир изменился. Вместе с ним меняемся и мы. И тебе тоже стоит измениться. Иначе — пропадешь. Да пойми же ты, — пылко заговорил Александр, и в нем вновь стало возможно разглядеть прежнего неистового пресвитера. — Как я могу проповедовать среди людей, если одет в рубище и все помыслы мои направлены только и исключительно на добывание пропитания?!

«Да так же, как ты это делал раньше!» — хотел сказать Прокл, но сдержался.

— Люди видят сирого, убогого, голодного и думают: «Это вот такими и мы станем, если в новую веру обратимся? Вот уж нет!» Люди должны видеть, что вера — это счастье. Что хотя истинное богатство веры внутри тебя, но и внешнее благополучие должно свидетельствовать о сиянии веры. Это не я богат, это община наша богата. И не камнями драгоценными, а духом и верой — чему и символ блеск епископа.

«Ладно, — подумал Прокл, — не буду с тобой спорить. Нельзя попрекать хозяина в его доме его же угощеньем».

— Это что? — решил он сменить тему, кивнув на висящие на ремешке брусочки.

— Это, брат, крест, символ страданий Спасителя.

Прокл поразился. Даже похолодел от такого святотатства.

— То есть ты хочешь сказать, что носишь на груди орудие мучений, на которые обрекли Господа?

— Нет. Я хочу сказать, что ношу на груди святое напоминание о тех муках, которые претерпел за нас Спаситель.

Прокла начало трясти. Не фигурально, а буквально. Просто затрясся от возмущения, закружилась голова, он даже забеспокоился, как бы от такого сознание не потерять.

— Да нет, уважаемый епископ Александр, опомнись! Это не святое напоминание, а мерзость и кощунство! Чистой воды кощунство. Носить на груди орудие позорной казни! В голове не умещается. И ты еще смеешь называть себя пастырем? Да какой ты пастырь! Как ты смеешь учить других добру, бессовестный, нося на шее эту гадость? Ты ли это, Александр, друг мой?! Ты сам-то понимаешь, что творишь?

Учитель холодно смотрел на горячащегося ученика.

— Смотрю я, ничему тебя узилище не научило. Не понимаешь ты жизни, не идешь в ногу со временем. А такие сейчас не нужны. Не друзья они нам. Даже если молчат, то и молчание их вредит нашему делу, сея смуту в неокрепших умах неофитов. Поэтому знаешь что, дорогой мой Прокл, не будет тебе моей дружбы, безнадежен ты, застрял в прошлом, делу нашему бесполезен. Иди-ка ты отсюда подобру-поздорову. И не из дома моего иди, а из города. Вообще. Отпускаю тебя, памятуя о прежних твоих заслугах и о нашей дружбе. Но теперь больше мне не попадайся. Понял?

— А кто ты такой, дорогой мой Александр, чтобы указывать мне, куда и почему идти, а?

— А я, горестный сиделец, если ты еще не успел понять, не просто епископ и пресвитер общины нашей, а Папа. Папа всех, кто верует, во всей империи. Ну, кроме Рима, единственно. Теперь понятно? И если ты через сутки еще будешь по-прежнему шататься в городе со своими идиотскими идеями, вытащенными из древнего сундука, и не приползешь ко мне на коленях — я не шучу, на коленях! — умолять дать тебе хоть самую малую возможность исправиться и служить мне и Господу так, как этого требует время… Так вот, ровно сутки — или пошел вон из моего города. А ты меня знаешь: я если обещаю, то делаю. И выйти из темницы на этот раз будет тебе ох как сложно. Уж поверь, понадобится еще одно чудо от щедрот Господа, а я его промысла не знаю, мне неизвестно, сколько чудес у него для тебя припасено. Ну всё. Поел? Прощай.


Так Прокл снова оказался на улице.

Деваться опять было некуда. Но это было не так страшно, как то, что случилось с добрым и славным Александром. Вот это оказалось пострашней и бездомного существования, и совершенно непонятного будущего.

Что делать-то? Все, во что верил Прокл и что держало его все эти годы, не давая сойти с ума, не то чтобы рухнуло, но сильно пошатнулось. Уж если Александр поддался соблазнам мирским, то чего же ждать о других? Что будет с верой? С истинной верой, которая единственно и есть жизнь? А как может изуродовать алчный и циничный пресвитер души неофитов — даже думать не хотелось. И как будет выглядеть мир, построенный по проекту александрийского папы, — тоже. Поди, еще и богословские споры отменит, насаждая одну-единственную «верную» линию. Свою.

Смятение, одно смятение.

Но что делать?

Отведенные на обдумывание сутки заканчивались, а решения Прокл никакого не принял. Понятней ситуация не становилась. И только к вечеру следующего дня пришло, нет, не решение, а понимание того, что нужно сделать.

Что там говорил Александр об Антонии? Из осторожных расспросов выяснилось, что этот пресловутый Антоний, как и говорил папа, фанатик, покинувший мир ради молитвы и смирения, добровольно заточивший себя в пещере где-то в горах у Красного моря — единственно служения Господу ради. Рассказывали всякое, кто — со смехом, кто — с уважением. В городе его хорошо знали: в скитаниях старик Антоний частенько посещал Александрию, поражая всех косматым видом и свирепым нравом, особенно в отстаивании символов веры, которые сам себе установил. Косноязычный заика, брызгавший слюной, он убеждал не красивыми словесами, а невероятной энергией, которой заражал слушателей.

Прокл не знал его раньше, но говорили, что с папой Александром Антоний не очень ладил. Ну оно и понятно. Один стоял за привлечение к вере блеском, второй — за обращение личным примером подвижничества и благочестия. Оба пути, наверное правомочны, определенная логика в словах Александра была. Прокл это признавал. Но ему лично был ближе путь анахорета избранный Антонием. Именно такой подход к служению Спасителю казался Проклу единственно возможным: весь, без остатка, без условий, без жалости к себе или к близким. Отказаться от мира, уйти от него — это ли не есть высшее благо? Не в этом ли единение с Божественной силой, которой все равно, в какие одежды ты одет и что ешь на обед, но которая ревностно следит за тем, что в душе твоей?

Все было за то, чтобы отправляться к Антонию, набраться у старца мудрости, а затем, если будет на то Его воля, может, и поселиться рядышком, в красных горах, в одной из пещер.

Старые знакомые, где случайно встреченные, а где и специально найденные, снабдили в путь необходимым: дали воды, хлеба, медяков да крепкие сандалии. В путь двинулся, как только начало темнеть. И к утру следующего дня после спорой и безостановочной ходьбы по ночной прохладе Прокл прошел никак не меньше, чем три парасанга[7]. Отвыкшие от ходьбы ноги гудели, но было приятно от того, что есть еще силы, что не так уж он ослаб за время отсидки. На следующий переход запланировал себе уже не три парасанга, а все четыре. Днем, когда палило солнце, укрывался среди скал, дремотно пытаясь перемещаться вслед за скудной тенью, отсыпался, а идти приноровился по ночам. Так, глядишь, дней за десять — пару недель и доберется до Аккабы. А там — Господь велик, поможет.

Господь помог. Путника подобрал караван, погонщик за малую толику позволил держаться за хвост навьюченного верблюда, так и прошагали бодро через всю пустыню. Опять же водой поделились. Истинно, велик Господь, значит, правильное решение принял бывший узник веры. Так за десять дней и добрался до Аккабы, поклонился благодетелям караванщикам и еще две недели искал пещеру Антония. Все говорили, что живет он где-то в Писпирских горах, но вот где именно — никто не знал. Появлялся на людях Антоний редко, якобы было у него свое поле, где выращивал пшеницу, да ручей, из которого брал воду. А больше ему ничего и не надо было. Так говорили.

Прокл, ползая по горам, сбил ноги, разорвал хорошие кожаные сандалии, еще из Александрии, замотал ступни какими-то тряпками, подвязал лыком и без устали мотался, питаясь когда найденным, когда поданным. Да он и привык обходиться без еды. С водой вот было хуже: приходилось постоянно возвращаться к найденному ручью, набирать ледяную воду в выдолбленную продолговатую тыковку — и снова искать. Небольшая была тыковка, ненадолго хватало.

И все произошло, как водится, случайно.

Вышел на небольшое плато, обернулся. В очередной раз захватило дух от нестерпимой красоты: красные горы, бирюзовый залив меж ними, ослепительно голубое небо с нежными белыми облачками… И видно-то как далеко! А когда насмотрелся и обернулся назад, то меж бурых камней заметил маленькое зеленое поле. Вышел к нему — а поле-то так и дышит тонкими колосками. Вот и пещера, и маленький водопадик из ручья, каким-то чудом сюда завернувшего, — рай для отшельника.

На камне у края поля сидел крепкий мужчина, лет так тридцати, насмешливо глядел на Прокла.

«Вряд ли это Антоний. Тот старше, это, видно, кто-то из гостей».

— Совершенно верно! Я — почитатель и верный слуга праведника Антония, — весело отрапортовал тот. — Будем знакомы. Иларион.

Улыбался он широко, всячески располагая к себе. Но как-то уж слишком широко и слишком располагая. Видно было, что хотел понравиться. И это немного настораживало.

— Мое имя Прокл. А где сам старец?

— Антоний? А в пещере, — все так же, улыбаясь, оттарабанил Иларион. — Он редко выходит. И к себе предпочитает никого не пускать. Так что, мой юный друг («Так себе юный», — обиженно подумал Прокл), если вы хотите вкусить от мудрости старца, то лучше вам здесь сесть и терпеливо дожидаться, когда провозвестник истины и аскезы снизойдет до нищих духом.


«И чего он ерничает? Кто это, вообще?» — начал закипать Прокл, но тут случилось невиданное.

Из пещеры выполз (вход был угрожающе низким) сухой старик с морщинистым лицом. В одной набедренной повязке, кожа вся сухая, как будто выгоревшая под страшным солнцем. Выбрался, сжимая что-то в руке, открыл рот, обнаружив почти полное отсутствие зубов, прокричал что-то непонятное, заикаясь и шепелявя, и швырнул в Илариона противной даже на вид субстанцией.

Тот привычно увернулся, субстанция шлепнулась о скалу и стала сползать по ней, распространяя запах нечистот.

Старик опять что-то прокричал, погрозил Илариону кулаком и ловко забрался обратно в пещеру.

— Вот, Прокл, полюбуйся! У нашего мудреца сегодня плохое настроение. Но вообще-то он очень милый, очень умный и очень несчастный человек. Я пытаюсь ему помочь, но он почему-то совершенно не хочет эту помощь принять.

— А ты, собственно, кто такой? — Прокл хотел, чтобы эти слова прозвучали жестко, да какая там жесткость у тощего да слабого.

— А я, мой юный друг, просто-напросто отставной легионер Преданного и Честного Десятого легиона Пролива. Вот и все. Пока мы стояли в Айле, наслушался всякого про великого отшельника Антония, вот и отправился к нему. Уж больно мне было интересно узнать и про спасение, и про то, что такое грех, и про чудодейственную силу молитвы. Глядишь, и бедный легионер чем бы пригодился благочестивому старцу. Вот только никак мы с ним общего языка не найдем…

— И давно вы так?

— Чтоб не соврать — лет так тридцать.

И мужчина засмеялся, увидев изменившееся лицо Прокла.

— Хорошо-хорошо, в это трудно поверить. Пусть будет года три.

— И что, все три года ты сидишь тут на камне, пытаясь с ним поговорить, а он три года бросает в тебя всякую дрянь?

— Нет, конечно! Мы иногда вполне мирно беседуем. Кстати, крайне любопытно и познавательно. Я старцу говорил: пошел бы в мир, открыл бы свою школу, набрал учеников — отбоя б не было. И благое дело, чистый профит опять же. Но он не слушает. Строптив, хоть и благочестив. На своем стоит: я, говорит, буду только с Господом беседовать и не желаю, чтобы меня от молитвы отвлекали. Вот так-то, Прокл. На этой почве и меня гонит от себя

— Так и шел бы, — неприязненно сказал Прокл.

— Не могу. — Иларион сделал вид, что не заметил вызова. — Мы со старцем — одно целое. Куда он — туда и я, такая, значит нам судьба теперь.

— Так он же не хочет!

— А это не важно. Это его дело. А мое дело — быть с ним и всячески помогать ему.

Что ж, подумал Прокл, такая позиция вызывает уважение. Несмотря на явное нежелание Антония, человек посвятил свою жизнь служению, а это подвиг. Антоний служит Господу, Иларион — Антонию. Каждый на своем месте. Каждому по вере его. Пожалуй, этот отставной легионер не так уж и неприятен.

— А как бы мне переговорить с Антонием?

— А никак. Сидеть и ждать. Захочет — сам выйдет.


До вечера старик из пещеры так и не вышел.

Только время от времени доносилось оттуда то ли завывание, то ли бормотание, потом снова все стихало. «Это Антоний так молится», — догадался Прокл. Истово молился, по-настоящему, без устали, не повинность отрабатывал. И только к вечеру выполз наружу обессиленный, дошел до ручья, попил.

— Есть будешь, Антоний? — поинтересовался Иларион. — Остался еще хлебушек-то.

Тот не ответил, внимательно рассматривая Прокла.

— Ты кто? — Из-за отсутствия зубов понимать его было трудно.

— Я — Прокл, Антоний. Из Александрии.

— Чего надо?

— Мне рассказал про тебя Александр.

— А, этот ханжа…. Ну-ну. Пакости, небось, говорил?

— Да нет. Сказал: фанатик.

— Правильно сказал. Я фанатик и есть. Истинный фанатик: мне папский престол и самшитовый крест на парчовых одеждах не нужны. Мне Господь нужен, Всеблагий и Всемилостивый.

— Это точно! — подал голос Иларион. — Кроме молитвы, этому праведному человеку ничего не нужно. Просто ничегошеньки. Даже как-то обидно становится.

— Нишкни! — грозно возопил Антоний. — Молчи и никогда не говори о том, чего не понимаешь!

— Да где уж нам, — издевательски ответил Иларион.

Он опять разонравился Проклу. Зачем так унижать старца? Антоний — человек праведный, это сразу видно, посвятил себя Богу, ты же сам пришел к нему, чтобы получить частичку его мудрости, так зачем же так? Слушай, впитывай и делай выводы, раз уж ты здесь. А этот отставной козы барабанщик чего-то строит из себя.

— Э-э-э нет, брат Прокл! — весело вскричал Иларион. — Ничегошеньки я из себя не строю, я просто хочу понять…

Антоний молча развернулся, еще раз хлебнул водички из водопадика и, согнувшись, пополз обратно в пещеру.

— Видишь, презирает меня. Ненавидит буквально, — продолжал так же весело бывший легионер. — А за что? Вот спроси: за что?

— Так понятно, за что, — неприязненно буркнул Прокл. — Ну что ты его достаешь? Зачем издеваешься?

— Кто? Я? Да ни в жизнь! — Иларион по-прежнему развлекался. — Наоборот, я понять хочу.

— Что ты хочешь понять?

— Логику. Простую житейскую логику. И серьезную логику жизни. Но ни на один вопрос не получаю ответа. Только плевки, метание кала, ругательства или полное игнорирование моего присутствия. Почему? Только потому, что я задаю неудобные вопросы?

— Нет! — неожиданно раздался голос из пещеры, и вновь показалась голова Антония. — Не из-за того, что задаешь неудобные вопросы. А из-за того, что ты не истину хочешь узнать, а вовсе напротив Князю Лжи служишь и меня пытаешься на его сторону затащить всеми силами, прости Всевышний!

— Да Господь с тобой, Антоний! — Иларион горестно покачал головой. Прокл потерялся окончательно и вообще перестал что-либо понимать в происходящем. — Куда я тебя пытаюсь затащить? Только потому, что я спросил: «Зачем Всевышний создал женщин, если от них бегать и сторониться общения с ними?»

— Именно! Именно поэтому! Ибо сам знаешь, для чего послано нам искушение, но прельщаешь пакостными вопросами лукавства ради!


Антоний опять исчез в глубине пещеры. Иларион развел руками:

— Вот, Прокл, видел? Сие называется: «Иларион задал вопрос». Ну что в этом такого, что меня нужно всячески обзывать и честить?

— Видишь ли, — неуверенно начал Прокл, — я, конечно, не большой знаток, но попробую тебе объяснить. По нашему учению есть два мира: мир материальный, тот, что окружает нас, и мир духовный, находящийся вне нас, но отражающийся в нашем сознании. Высочайшее благо для смертного человека — оторваться от мира материального и слиться с миром духовным.

— Ну так и прыгните все вместе с высокой скалы, моментально, скопом — и отправитесь в духовный. Нет?

— Нет. Ибо по своей воле оставить этот мир мы не вправе. Только по Его воле. Поэтому мы молимся, чтобы приблизить тот час, когда мы соединимся с Господом в идеальном мире.

— Так я ж о том и спрашиваю, я ж именно это и понять хочу! С какой целью создан тогда материальный мир? Если все так стремятся к идеальному и прекрасному духовному? Логичней было бы создать сразу духовный мир и жить в нем себе спокойно, без всех этих глупостей!

— Лжец! — Антоний, видно, не выдержал и снова вылез из своего убежища. — Наглый и беспардонный лжец! Тебе ли не знать про первородный грех?

— Ну да, — терпеливо продолжал Прокл, — раньше так и было: первые Его творения и жили в идеальном духовном мире вечного блаженства. Но потом ослушались — и были изгнаны в этот мир, материальный.

— Да что ты ему, змею, объясняешь-то! — кипятился Антоний. — Он это лучше любого из нас знает.

Иларион от души хохотал:

— Антоний, душа моя, ну что ж ты так нервничаешь? Хорошо, представим, что так оно все и было. И материальный презренный мир был создан только для того, чтобы праведный человек отринул его соблазны и стремился вернуться туда, где ему по чину и место. Еще раз — предположим, потому что все это намного сложнее твоей примитивной формулы. А теперь скажи мне: тот, кто вкусно ест изысканные блюда, сладко спит с прекрасными женщинами, имеет власть над другими людьми, покорными ему во всем, повелевает народами и сокрушает царства земные — есть ему место в духовном мире?

— Нет! — выкрикнул Антоний. — Только праведный человек, праведный и благочестивый получит счастье сесть подле Всевышнего и вкусить вечное блаженство!

— Хорошо, — с покладистостью, за которой наверняка последует какая-нибудь каверза, согласился Иларион. — Следовательно, в дивный светлый мир попадут единицы вроде тебя, Антоний? Или вот еще Прокл. Да?

— Да. Но таких нас много.

— Да нет, вас таких практически нет никого, — тихо пробормотал Иларион, но Прокл его услышал. А громко легионер сказал: — Так я тебе и предлагаю просто, быстро и максимально приятным способом вкусить это самое вечное блаженство! Что ж ты отказываешься-то, прости Господи?

Антоний покачал головой и плюнул в сторону легионера.

Чем дальше, тем больше по ходу разговора нарастало в душе Прокла странное чувство. Этот Иларион был вовсе не так прост, как показалось сначала. Веяло от него чем-то таким, не то чтобы неприятным, но внушающим опасение. Страхом от него пахло. Прокл после долгого ожидания мучений знал, как пахнет страх, и сейчас прямо-таки ощущал этот запах. Неожиданно стало заметно, что Илариону вовсе не весело, хотя он очень удачно изображал, как развлекается философской беседой с умными людьми. Что-то тут было не то. Ох, не то!

— Прекрасно! — продолжал тем временем странный легионер. — А вот если бы вам сказали, что те, кто будут наслаждаться напропалую, пустятся во все тяжкие, те, чьи самые потаенные, самые низменные желания исполнятся, — все равно попадут в духовный, идеальный, прекрасный мир, то сколько бы людей продолжало молиться и избегать соблазнов?

— Да уж остались бы такие люди, — ответил Антоний. — Но ты этого не поймешь. Потому что нет выше наслаждения, чем такое подвижничество. Ты считаешь, что гурман — это тот, кто жрет за обе щеки паштет из ласточкиных языков, а я считаю, что гурман — это тот, кто ест грубый хлеб, сделанный собственными руками, но приправленный искренней молитвой, осененный благодатью Господа. Ты считаешь, что упиваться властью над другими — это прекрасно, а для меня прекрасное — упиваться властью над собой. Ты считаешь, что нет слаще податливого женского тела, а я считаю, что нет слаще наслаждения укрощением плоти во имя великой цели.

— Ну да, — прервал его Иларион, — а как же род человеческий? Не будет продолжаться, коль скоро все плоть начнут укрощать.

— Глупости! — отрезал Антоний. — Всегда и везде найдутся те, кто извергнет семя во имя будущих поколений. Но нужны и те, кто, презрев плотские наслаждения, насладится духовным. Неужели эта простая мысль так тяжела для твоего понимания? И вообще, почему ты пришел именно ко мне, а не к бесчисленному сонму грешников, которые бы с радостью откликнулись на твое предложение?

— На какое предложение? — встрял Прокл.

Иларион отмахнулся:

— Грешники мне как раз ни к чему. Вот уж кто не нужен, тот не нужен. Потому я и пришел именно к тебе. Ибо ты есть тот, кому это все предназначено, но я никак не могу понять твоей логики.

— И не поймешь. Я тебе уже столько раз объяснял, а ты просто не хочешь понять.

— И не пойму. Если тебе это ничем не грозит — вообще ничем! — то почему хотя бы не попробовать пожить другой жизнью? Просто попробовать. Из интереса. Познать другие творения Всеблагого, посмотреть, как устроен мир, испытать власть над людьми — исключительно с самой благородной целью. Например, призвать как можно больше людей к посту и молитве во славу Его? Разве не этого Он хочет?

— Откуда я знаю, чего хочет Он? Мне Его пути неведомы. Мне ведом только мой путь. Им и иду. С какой стати мне его менять?

Антоний залез — в очередной раз! — в свою пещеру, давая понять, что разговор окончен.

Иларион молчал, глядя куда-то в сторону. Улыбка сошла с его лица, похоже, он над чем-то мучительно размышлял. Потом вытащил откуда-то шерстяной плащ, кинул Проклу.

— Ложись спать, Прокл. Завтра новый день. Хлеб будем печь. Вон там, у камней ложись, в пещере все равно места нет.

Всю ночь Прокл ворочался, то проваливаясь в спасительную дрему, то мучаясь самыми разными мыслями, то перебирая сказанное накануне и пытаясь понять, что бы это значило. Слышал, как выползал из своего убежища Антоний, что-то бурчал, забирался обратно.

Встал невыспавшийся, разбитый.

Иларион уже прилаживал жернова маленькой ручной мельницы, Антоний подтаскивал мешок, дружно крутили камни, превращая зерно в грубое подобие муки. Добавляли воду, замешивали тесто, разводили огонь в самодельном очаге, выпекали толстые негнущиеся лепешки, с одной стороны горелые, с другой — сырые. Но это все равно была еда. Не хлеб, конечно, опресноки, но только так и питался Антоний — пресные лепешки да вода. Зато ни от кого не зависел, ни к кому на поклон не ходил, милости ни от кого не ждал. Сам выращивал хлеб, тут уж как Господь даст сколько вырастет на крохотном поле, столько и слава Богу. На все Его воля.

Хочешь не хочешь, а так же ели все, кто к нему приходил. Никто тебя не звал, получил свой кусок — скажи спасибо. Хочешь разносолов — выход вон там, никто никого не держит.

Ну Проклу-то после тюрьмы и скитаний все равно было, он и горелой лепешке рад, а Иларион, похоже, вообще ничего не ел. Что было странно. Мужчина он крепкий, мускулистый, как-никак бывший легионер, а вот не ел ничего. Во всяком случае, Прокл не видел.

Да и Антоний едок был так себе. Пару раз отломил по кусочку, пожевал, водой запил — и обратно в пещеру. При таком расходе хлеба оставалось еще на пару дней.


Прокл очень хотел побеседовать со старцем, да все как-то случая не представлялось: пока работали, не до того было, а как только выдавалась свободная минутка, Антоний забирался в пещеру и молился.

Иларион же, по своему обыкновению, то сыпал шуточками, то неожиданно замыкался и будто смотрел куда-то внутрь себя. С Антонием они больше не разговаривали, сухо перекинулись парой фраз по делу, пока хлеб пекли, да и все.

Эх, как бы остаться с отшельником наедине, без этого назойливого солдафона с его примитивным подходом и житейской логикой? Прокл ломал себе голову, но решение пришло неожиданно, и со стороны, откуда не ждали.

Тщательно собрав все крошки, завернув их в тряпицу, Иларион набрал воды в свою легионерскую баклажку и решительно встал:

— Ну, брат Прокл, не буду вам со старцем мешать. Мне еще с ним много и долго беседовать, если это можно назвать беседой, времени у меня немерено. А тебе, пожалуй, стоит поторопиться.

— С чего это мне надо торопиться? — удивился Прокл.

— Смертный ты, — просто сказал Иларион и, не дожидаясь естественного вопроса, зашагал вниз, внезапно исчезнув среди скал.

Почти сразу же из пещеры выполз Антоний:

— Ушел?

— Ушел.

— Ну и слава Богу. Надоел.

Антоний устроился на камнях поудобнее, задрал голову к солнцу, неожиданно улыбнулся беззубым ртом:

— Погода хорошая. Не жарко.

— Да, — осторожно поддержал разговор Прокл. — Хорошая…

— Чего хотел-то? — добродушно спросил отшельник.

— Да как жить дальше, хотел спросить. Я не знаю. Запутался.

— А чего тут знать? Что, старые друзья обманули, служат мамоне и власти земной вместо власти небесной? Ну так это нормально. А чего ты ждал, что все прямо такие подвижники окажутся и подвиги веры будут совершать? Нет, конечно. Это удел избранных. А человек слаб и грешен. И не просто слаб и грешен, а очень хочет быть и слабым, и грешным. Зато потом как сладко-то грехи замаливать да утверждать, что благодать на себе почувствовал, очистился, мол.

— С ними понятно. А мне как быть?

— А ты чего хочешь?

— Служить Ему хочу. Как и ты.

— Так и служи, кто мешает-то?

— Мир мешает. Люди мешают. Слабость моя мешает. Не знаю я.

— Уйди из мира. В миру и я не смог бы. А так — красота. Хлеб есть, мало, но мне хватает. Вода есть, слава Всевышнему. Укрытие в непогоду есть, славное такое, летом прохладно, зимой тепло. А лишнего мне не надо. Мне необходимого достаточно. И ничто мыслям не мешает. Кроме этого болтуна, вот же навязался на мою голову!

Прокл немного подумал и решился.

— А мне можно с тобой остаться?

— Нет. Нельзя.

— Почему?

— Потому что ты — лишнее. А мне его не надо. Там, где больше одного, начинаются отношения. Мне же отношений с Создателем хватает с лихвой, людских отношений не нужно.

— А как же Иларион? — ревниво спросил Прокл.

— И он мне не нужен, не знаю, как прогнать. Прилип, собака, не оторвешь. Как только ни гнал, чем ни забрасывал, как ни унижал, ни обижал — сидит на камне, что твой гнойный чирей на заднице. А ведь он знаешь кто?

— Кто?

— Посланник.

— Чей? — спросил, холодея, Прокл, хотя ответ он уже знал.

— Врага рода человеческого. Для искушения мне послан под видом спасения. Думает, мол, поддамся на посулы да и пропаду душой. Но не на такого напал.

Прокл подумал про себя, что старик, похоже, от одиночества немного того… Головой бедствует. Но оно и не удивительно: свихнешься от такой жизни, годами ведь один, десятилетиями даже. Тут родного отца за нечистого примешь.

— Ну так что ж мне делать-то? Посоветуй, авва[8].

Антоний встрепенулся:

— Авва, говоришь? Так вот тебе и ответ! Иди, Прокл, найди себе пещеру, вот как я, селись там, молись да трудись. А будут приходить к тебе такие, как ты, пытливые да с пути сбившиеся, ты их, как я, не гони, ты не я, тебе общение нужно. Будь для них аввой, учителем, наставником. Мудрости и пытливости в отшельничестве приобретешь, помощников и учеников найдешь, они — братья, ты — их отец. Но не папа, а — авва. А? И назови себя звучно как-нибудь. Скажем, авва Пантелевон.

Прокл задумался. Ничего, вроде красиво. И идея неплохая, честное слою, неплохая. Вот только…

— А справлюсь ли?

— Если будешь думать, что не справишься, — то и не справишься, конечно. Не выдумывай ничего, главное. Будь прям и честен. А в остальном Он поможет.

Антоний слез с камешка, почесался.

— А теперь — ступай, мне молиться пора, а ты мешаешь.

И скрылся в пещере.

— Хлеба возьми на дорогу, мы себе еще накрутим, — гулко прозвучало изнутри.

«Мы! — ревниво подумал Прокл. — Значит, не так уж он от этого Илариона и избавиться хочет!» Но хлеб взял да воды в тыковку набрал, напившись на дорожку до ломоты в зубах и туго натянутого живота.


У спуска в долину увидел Илариона, шедшего ему навстречу.

— Ну, набрался мудрости? — насмешливо спросил тот.

Прокл посмотрел на него исподлобья:

— Набрался. И именно мудрости.

— Вот видишь, как здорово! — улыбнулся Иларион. Искренне улыбнулся, без усмешки. — Удачи, авва Пантелевон!

«Откуда он знает?» — мелькнуло в голове у Прокла, но он постарался поскорее забыть эту мысль. То, что он оставил позади, его больше не интересовало. Теперь нужно было идти вперед.

Сайт «Русские новости», июль 2010

В эфиопском монастыре найдена рукопись, которая может оказаться старейшим в мире иллюстрированным христианским текстом. Текст, чей возраст превышает 1600 лет, назван в честь монаха аббы Гаримы. Согласно легенде, он переписал Евангелие всего за один день сразу после основания монастыря Гарима, недалеко от Адуа, на севере страны, сообщает «The Daily Telegraph».

Исаак Гарима — эфиопский святой, последний из «девяти преподобных», прибывших в Аксумское царство. Он происходил из «римского» (т. е. византийского) императорского дома, был крещен и пострижен в монахи аввой Панталевоном.

На месте прежнего языческого капища в Мадара, в 10 км к востоку от современного города Адуа, Гарима основал монастырь, существующий до настоящего времени. В житии утверждается, что, если бы Гарима «не обошел Эфиопию, она была бы неверной».

* * *

— Н-да, — только и протянул я. — Если все это правда…

— Все это правда, — перебила она меня.

— Но тогда все гораздо хуже, чем я себе представлял. Похоже, ты все-таки демон и охотишься за моей душой.

— Дался тебе этот демон! — Странно, но она, похоже, начинала злиться. Разве демоны злятся, не говоря уж об ангелах? Им известны человеческие чувства?

— И чувства эти не человеческие, а всеобщие, — в сердцах ответила Натаниэла на мои мысли. — Ведь говорили же, что нет никакой принципиальной разницы, и все, что тебе нужно делать, это — желать. Я уже сама откорректирую, что исполнять, а что — нет.

— Вот спасибо! — я шутовски поклонился ей в пояс. — Вот обрадовала, матушка-благодетельница! Всю жизнь бабы из меня жилы тянут, решая за меня, что мне нужно делать, а что — нет, теперь и ангелы с демонами подтянулись. Какая удача!

Она неожиданно рассмеялась:

— Да ладно тебе! Ты еще ничего, нормальный. Знаешь, сколько иногда приходится биться, чтобы человек тебе поверил? Вон с Антонием вообще ничего не получилось.

— Какая поучительная история!

— А ты зря ехидничаешь. Действительно поучительная. — И она стала читать нараспев, как дьякон: — «Имеющий уши да слы-ы-ышит!..»

— Имею уши, имею, — рассмеялся я. — А знаешь, что самое интересное? Оказывается, от твоих благодеяний можно отказаться. И остаться при этом точно таким же праведником.

— Ну, что точно таким же, это ты загнул. Если тебе позарез необходимо запереться в пещере и оттуда кидаться в гостей всякой пакостью — тогда да, конечно. Но простая и неопровержимая логика говорит о том, что нужно быть полным идиотом, чтобы отказаться от неограниченных возможностей во имя говнометания. Вот сам подумай, неужели тебе не хотелось бы гарантированно исполнять свои желания?

— Да нет, соблазнительно, конечно. Зато теперь я знаю, что у меня просто есть такая возможность — отказаться.

Она пожала плечами:

— Да лишь бы на здоровье было. Хочешь отказаться — отказывайся. Только сперва подумай: зачем? Во имя чего ты отказываешься от того, о чем мечтают все, — от исполнения желаний?

— Неважно. Важен сам факт выбора.

— Ну да. Мы так любим выбор, это что-то! Нам обязательно нужен выбор, чтобы выбрать именно то, что мы хотели выбрать с самого начала, а не то, чего мы ни в коем случае выбирать не хотели. Но выбор — важен.

— Ты зря издеваешься.

— Я? Ни за что! — Она явно издевалась. — А теперь, когда ты понял, что у тебя есть выбор и ты можешь отказаться от моих назойливых благодеяний, что ты, друг мой Александр, желаешь пожелать?

— Ну да, осталось только пожелать. А желать-то, я смотрю, много чего нельзя.

— Наоборот. Нельзя очень немного, а вот то, что разрешено, практически безгранично.

— То есть если я сейчас пожелаю стать всемирно известным оперным певцом, то я им стану, несмотря на отсутствие слуха и голоса?

— Непременно. Причем все будут считать, что у тебя абсолютный слух и потрясающий голос.

— Серьезно?

— Конечно. Ты даже не представляешь, до какой степени это просто.

— Значит, я могу завтра взять билет до Милана и явиться на прослушивание в Ла Скала?

— Легко!

Она переменила позу. Разговор ей был явно скучен, но виду она не подавала. Вернее, подавала, но незаметно. Вернее, заметно, но ровно настолько, насколько нужно было, чтобы я это заметил и подумал именно так, как подумал. В общем, я запутался.

— Но ведь тогда это буду не я гениальный певец, а просто исполнится мое желание?

— Юноша, вы определитесь, чего вы хотите: иметь оглушительный успех или заслужить этот успех? Я могу сделать и то и другое. Нет проблем. Один разочарованный в жизни сорокалетний мужчина неожиданно приходит на прослушивание в консерваторию, и все понимают, что это самородок. Но каждый самородок надо огранить, чтобы превратить его в драгоценность, поэтому ты, как честный человек, начинаешь брать уроки вокала, сценического движения, долго и упорно идешь к намеченной цели, преодолевая препятствия. И к шестидесяти годам, вдоволь наскитавшись по провинциальным задворкам театров мира, ты прибываешь в Ла Скала и получаешь офигительную минуту славы. А то и две. Но тебе уже будет неинтересно, к цели надо идти с юности, а не под шестьдесят. Взрослые, умудренные опытом люди предпочитают получать, а не добиваться. Они уже много чего в жизни стремились добиться, слишком многим жертвовали по дороге к цели, и теперь у них просто нет сил на подвиги. Им бы получить тихонько, да и все. Но можно и так. Как скажешь, хозяин.

«Интересно, — подумал я, — а если бы я был не „умудренным опытом“ сорокалетним мужчиной, а юным дарованием, что бы я выбрал?»

— Да как и все, — по привычке, страшно меня раздражавшей, вслух ответила Наташа. — Захотел бы славы, богатства, ослепительно яркой жизни, любви народной вкупе с любовью женской и прочего, чем все бредят в молодости. А потом сильно раскаивался бы. Были случаи. Но происходило и обратное, когда из-за дурацких случайностей все это великолепие рассыпалось в прах. Только это совсем другая тема. Расскажу как-нибудь.

Да мне, собственно, ничего надо не было. Во всяком случае, в данный момент. Я вообще не был уверен, что мне хоть что-то надо. Но злорадно хотелось проверить ее, что называется, на вшивость. Деньги на счету — штука хорошая, но этого, сами понимаете, как-то маловато, чтобы поверить в сверхъестественное.

— А ты можешь прямо сейчас сообразить мне бутылочку холодненького пивка?

Она рассмеялась, открыла дверцу холодильника и достала запотевшую бутылку. Все, как я любил, — ледяное пиво в стеклянной бутылке.

— Да ну, — разочарованно протянул я. — Просто у тебя в холодильнике уже стояло пиво!

— Но теперь скажи, что это не чудо! — весело воскликнула Натаниэла.


За окном начало светать.

Нежный такой рассвет, робкий. Стало слышно разгульное чириканье каких-то птиц, доносились первые звуки утра: гудение автомобилей, лязгание открывающихся железных ставен продуктовых лавок, громкие голоса хозяев, соседей, перекрикивающихся друг с другом, лай собак во дворах — обычное утро обычного микрорайона обычного израильского города. Натужно гудя, проехал первый автобус — значит, скоро шесть.

Спать не хотелось совсем. Какой уж тут сон при таких-то делах.

Я подошел к окну и посмотрел на улицу. Внизу, на парковке, тотчас бросился в глаза криво поставленный «мерседес», занявший сразу две стоянки. «Вот мудак», — подумал я и обернулся к ней.

— Слышь, Наташ! — Она по-прежнему сидела, завернувшись в простынку, но уже покачивая одной ногой, закинутой на другую. — А если я попрошу крутую тачку? Типа «мерседеса»?

Она мотнула головой в сторону стола: там лежал фирменный пластиковый ключ, который ни с каким другим не спутаешь. «Мерседес». Надо же. Откуда?

— Во дворе стоит, — сказала она. — Ты припарковал его, как мудак.

Мне стало не по себе.

— А если я хочу не «мерс», a BMW?

— Значит, ты, как мудак, припарковал BMW.

Я выглянул в окно. Занимая сразу две парковки, внизу криво стоял здоровенный автомобиль, судя по всему, седьмой серии.

Я перевел взгляд на стол. Там лежали ключи с фирменным бело-синим значком. И мне опять стало очень страшно. Очень.

А Наташа весело спросила:

— Ну что, для начала будем становиться богачами, а, Монте-Кристо?

Загрузка...