НАБРОСОК

Когда они оставляли дом, то забыли в платяном шкафу ребенка. Эванхелина облачилась в платье с роскошными белыми кружевами, повесила на входную дверь замок и почувствовала, как ее обвевает сухой ветер одного из знойных дней 1869 года. До того как начать спускаться вниз по лестнице, выходившей на улицу, она замерла и погрузилась в размышления о собственной жизни, уже исчезнувшей из памяти и завершившейся с последним поворотом ключа в замке. Если бы, прежде чем затворить дверь, она задала себе вопрос: а сколько же тебе лет? — ей было бы куда как просто ответить: стоило лишь взглянуть на голые, без единой картины стены, покоящиеся под тонким слоем пыли, — все в доме было практически покрыто этой пылью; изрядное количество ее осело и на костях хозяйки.

Если бы Эванхелина только взглянула на стены, если бы она заметила квадратные следы от некогда висевших картин, теперь снятых и помещенных в баул, еще с утра находившийся на запряженной волами повозке, она бы, разумеется, не смогла бы почувствовать себя такой возрожденной и задорно-юной, какой ощутила себя благодаря повеявшему на нее ветру без малого тысячелетней давности. Это был тот же самый ветер, что упорно настигал ее тем достопамятным утром 1800 года, когда она стремглав ворвалась в спальню матери, держа в руках букетик фиалок; это был тот же самый ветер, веявший у нее над головой и лишавший ее ощущения времени и пространства и даже способности ориентироваться, как будто бы минувшие семьдесят лет явились не более чем краткой паузой, а она, повесив на дверь замок, по-прежнему оставалась девятилетней девочкой, летящей в спальню матери с букетиком холодных мертвых фиалок.

Вполне вероятно, что именно поэтому Эванхелина, спускаясь по лестнице, подумала: «Мы еще возвратимся сюда пятнадцать или двадцать лет спустя». А было ей тогда уже семьдесят восемь лет, и она предосудительно относилась ко всему новому, будь то задорная музыка или модные туфельки. Она имела обыкновение просиживать по множеству часов и воскрешать в памяти тот день, когда ее брат, которого звали Мартином и которого не могло быть в повозке, поскольку его тело предали земле еще десять лет тому назад, взобрался на стул с молотком и попытался отворить нишу, где хранилось подвенечное платье его матери. К тому времени самой матери уже давно не было на свете; от нее остался лишь баул с чистым бельем, усыпаяным нафталиновыми шариками, менявшимися на каждую годовщину ее кончины, да еще пресловутая ниша с подвенечным платьем, каковое Эванхелина предполагала надеть, когда будет пора собираться в церковь. А в тот вечер Мартин, ее брат, залез на стул с молотком, но нишу отворить так и не смог. Он только вдребезги разбил стекло, схватил платье и бросил посреди двора, чуть погодя предав его огню. Эванхелина отчетливо помнила руку Мартина, помнила кольцо, помнила и небольшой шрам на большом пальце, но какой именно была та ниша, увы, позабыла. Зато она никогда не забывала, как той самой ночью, затворившись в своей спальне, она почувствовала, что ее чрево стало сухим и терпким, словно было наполнено пылью, уже целые столетия покрывавшей все в доме, и что ее язык совсем высох и тоже уподобился пыли, уподобился тысячелетнему ветру, повеявшему на нее, едва только она спустилась по лестнице и заметила на противоположной стороне улицы заваленную целой кучей баулов повозку, в которой сидели женщины с раскрытыми зонтиками.

«Пятнадцать или двадцать лет спустя», — прошептала она и кивнула головой, переходя через улицу. Ей даже не пришло в голову, что пятнадцать или двадцать лет спустя тот ребенок, которого забыли в платяном шкафу, превратится в юношу, станет мужчиной и возложит цветы на ее могилу, где бы она ни находилась.

Загрузка...