Глава восьмая


Однажды утром, еще до завтрака, Вершинин-старший и Рязанцев заспорили о поэзии.

Вершинин очень горячился, доказывал, что в двадцатом веке труд — даже научный труд и научные открытия, так же как и любое творчество, стал делом коллективным, поэзия же не может быть коллективной — и вот она исчезает…

Рязанцев не соглашался, Вершинин-старший нервничал.

— Техника поглощает человека! — говорил он, размахивая кедровой палкой. — Поглощает! И должно быть, существует закон равновесия между приобретениями и потерями: человек приобретает в чем-то одном, теряет в другом. В технике обогащается, в поэзии беднеет!

Он стал необычайно глубокомысленным, Вершинин-старший, и повторил:

— Итак, закон! Существует закон!

Онежка раз и другой внимательно посмотрела на Вершинина. Лицо у него было значительным, воодушевленным, видно было — Вершинину-старшему очень хотелось прочитать кому-нибудь лекцию. По философии или еще какому-нибудь предмету.

В лесном институте на лекциях по диамату Онежка с недоумением слушала лектора, который говорил о философах, совершенно ничего не признававших в мире, кроме самих себя. Философы считали весь мир существующим только в их собственном воображении, больше нигде. Но в их воображении запросто могло и не быть Онежки, лесного института, самого лектора и всего земного шара. Каким же образом для кого-нибудь, все равно для кого, этого могло не быть, если все это было?

Проще всего было предположить, что не существует самих философов, так нет же — они не отказывались от своего собственного бытия.

И надо же так случиться — на семинарских занятиях ассистент задал ей вопрос об этих же самых философах. Она сказала, что не проработала их. А философы домогались своего: на экзамене снова ей попались. В конце концов Онежка получила тройку — не могла объяснить их точку зрения. Ведь объяснить — значит понять! Ведь так?

Теперь Онежка подумала, что Вершинин-старший очень похож на тех философов — для него существуют законы, которых он хочет, в которых нуждается. Но вот не нужна ему поэзия, и он ее не видит и уже создал свой «закон», по которому поэзии не должно быть. Пожалуй, теперь она не получила бы тройки по диамату, получила бы четыре.

Вершинин-старший будто нарочно подтвердил мысли Онежки, когда сказал:

— Я думаю, что, если бы я со своими детьми, когда они были еще детьми, читал бы вслух Пушкина, беседовал с ними о прочитанном, нам и теперь было бы проще друг друга понимать…

— Значит — признавали поэзию и все-таки не читали? — спросил Рязанцев.

— Минутку, минутку! Потому и не читал, что поэзия уходит из нашей жизни. Уходит, уходит! Все меньше влияет и на моих детей, и на меня самого. Таков закон нашего времени!

«Вот сейчас, — думала Онежка. — Рязанцеву бы хлопнуть Вершинина-старшего по плечу: «Бросьте, Константин Владимирович! Ваши законы потому у вас и возникли, что вам нужно себя перед самим собой оправдать. Что-то вы потеряли и теперь хотите, чтобы все потеряли то же самое!»

Но нет — Рязанцев стал говорить гораздо умнее.

Сказал, что человечество за всю свою историю еще не потеряло ничего прекрасного. Ни античной скульптуры, ни римского красноречия, ни живописи Рафаэля, ни духа Парижской коммуны, ни умения любоваться вот этими горами — ничего! Все сохранило! Наоборот, чем дальше, тем глубже люди все это объясняют себе. Сказал, что поэзия — это истина. У истины же всегда были препятствия. И у поэзии они всегда были, а она их всегда преодолевала — прежде всего преодолевала безразличие. Сейчас истина преодолевает такое препятствие: человечеству некогда. Но она и через некогда перешагнет.

Один раз Рязанцев заговорил почти Онежкиными мыслями:

— Для того чтобы открыть, нужно желать и ждать. Если вы не желаете поэзии, не ждете — ее для вас не будет!

Поглядел вокруг, будто искал подтверждения своим словам, но Онежку не заметил. Не обратил на нее внимания и дальше продолжал о том, что нет и не существует никакого закона приобретения и потерь: цивилизация, умение человека мыслить вовсе не лишает его ни эмоций, ни физических сил, ничего не лишает. Спортивные рекорды двигаются вперед, а не назад. Затопек пробежал марафон уже за два часа и двадцать три минуты.

— Представьте себе, Константин Владимирович, — сказал Рязанцев, — что вы не научились бы мыслью подавлять в себе физическую боль. Что, когда вам больно, вам не помогает мысль.

Вершинин усмехнулся — или не хотел, или не умел ответить.

А для Онежки это так и было: она часто испытывала боль и научилась ее подавлять.

— Прежде чем обращаться к поэзии, следует спросить себя: есть ли в тебе нечто поэтическое? — продолжал Рязанцев. — Наверное, идеал — это общение, беседа двух поэтов: одного пишущего, другого читающего…

— Одним словом, двух избранных — хотите вы сказать дальше? — перебил Вершинин.

— …Дальше я хотел сказать: и язык этих бесед должен быть не для двоих, а общечеловеческий. Чем больше каждый из них будет проникнут общечеловеческими идеями и заботами, тем скорее они поймут друг друга.

— Сама жизнь должна вызывать во мне каждодневную потребность в поэзии! — возразил Вершинин.

— А вы должны искать ее в жизни! Искать и находить!

Вершинин стал торопливо доказывать, что поэтов пишущих и, особенно, плохо пишущих становится все больше и больше, потому что больше стало печатных станков, количество снижает качество, а поэтов читающих — все меньше, потому что им действительно некогда.

— Медицина борется за жизнь человека, а разве человек не борется за медицину? Боритесь и вы за поэзию так же, как и за науку! — призывал Рязанцев.

— Мне деньги платят за то, что я борюсь за науку! Это возведено мне в обязанность и в привычку — понятно вам?! — уже совсем сердито отвечал Вершинин.

— Было время — не платили ни за науку, ни за поэзию. Такое время настанет снова, при новом, несравненно более высоком, чем прежде, интеллекте. Тогда и наука и поэзия вступят в свою настоящую историю. Может быть… — Рязанцев оглянулся по сторонам, заметил Онежку и сказал: — Может, Онежка будет заниматься наукой или поэзией, совершенно не заботясь о том, какие материальные блага для нее за этим последуют!

И тут Рязанцев усмехнулся, — видно, сам не очень верил, что Онежка будет ученой или будет писать стихи. А спустя еще некоторое время вдруг сказал:

— Константин Владимирович, обратите внимание во-он на тот камень! Видите?

Вершинин решил, что противник сдался, охотно его помиловал и торопливо спросил:

— Где? Который?

Камень лежал на выжженной солнцем бурой сопке. Это был кусочек степи в горах: кое-где волновался вокруг камня ковыль, то фиолетовым, то синим цветом вкрапливался чабер.

Горб у камня был посредине, и клюв, которым он, казалось, пытался что-то вырвать из земли, и лапа — когтистая, выкинутая далеко вперед. Другая — согнутая, поджата под туловище. Хвост, как у ящера, покрыт чешуей — огромными плитами.

Несколько дней все видели этот камень, но никто не обращал на него никакого внимания. А между тем камню нужно было удивляться.

Теперь Вершинин и Рязанцев ему удивились и тотчас распознали в нем скифского грифа — причудливого льва с орлиными крыльями, а потом китайского дракона — крылатого огнедышащего змея.

«Камень» — это, наверное, было неправильное название — там была скала, сложенная из множества камней. Но о том, что на сопке не один, а множество камней, нельзя было сказать: все они соединялись в нечто целое — в «него».

И Вершинин с Рязанцевым находили самые разные сравнения. «Ихтиозавр», говорили они, «посланец космоса», «разрушенный замок». Еще они говорили — «странный», «неведомый», «фантастический».

— Видите, Константин Владимирович, — в конце концов сказал Рязанцев, — сколько сравнений нашли мы для одного камня.

— Великое множество! — согласился Вершинин.

— И вот до тех пор, пока мы сравниваем что-то с чем-то не по химическому составу и не по физическим свойствам, а по тем впечатлениям и чувствам, которые вызывает у нас окружающий мир, до тех пор вместе с нами будет существовать поэзия…

Вершинин хотел перебить, Рязанцев протянул руку ладонью вперед:

— Я не кончил! Камень вызывает тысячи эпитетов и сравнений, но, заметьте, все-таки с чем-то его уже нельзя сравнить. С чем-то невозможно!

Вершинин не понял. Лицо у него вытянулось, но, вместо того чтобы сказать: «Не понял, Николай Иванович!», он сказал:

— Минутку, минутку, дорогой мои и уважаемый Николай Иванович!

А Рязанцев оглянулся по сторонам и снова заметил Онежку:

— Скажи, пожалуйста, Онежка, с чем нельзя сравнить вон тот камень? Во-он тот! На сопке. Видишь? С чем его никак не сравнишь?

— С «ней», с существом женского рода, нельзя сравнить, — ответила Онежка.

Рязанцев моментально Онежку понял:

— Верно! Правильно! Там, — кивнул он в сторону камня, а потом и протянул к нему руку, — там существо мужского рода. Недаром мы с вами, Константин Владимирович, называли его и фантастическим и космическим, но ни разу не сказали — фантастическая, космическая! Потому что это — он и ни в коем случае не она! Значит, камень в нашем представлении все-таки имеет границы сравнений. И пока я спрашиваю себя, до каких пор этот камень для меня камень, это небо — небо, а главное, самое главное, до каких пор я это я, — для меня необходима поэзия.

Вершинин снова заговорил было:

— Но-но-но, дорогой…

А Рязанцев снова вытянул руку ладонью вперед:

— Поэзия недаром подбирает друг к другу и как бы сравнивает между собой созвучия слов. Неожиданные и красивые созвучия помогают ей найти неожиданные сравнения. Найти и доказать… Недавно один поэт доказал сходство между спутником Земли и пшеничным зерном. Доказал, потому что у него в стихах так думал тракторист, ночью засевая пашню.

Спор стих.

Онежка представила себе тракториста, который сравнил спутник с пшеничным зерном. Вслед за ним легко можно было сделать так же и даже смелее: сравнить все небо с пашней, а все звезды с зернами. Вслед за ним… Но ведь человеку нужен свой собственный след. Ведь нужен!

Она редко читала стихи и всегда думала, — наверное, это ее порок. Но это был не порок, нет. Попросту она не знала, как среди множества стихов найти свои собственные, пусть написанные кем-то, но для нее. Не знала, потому что у нее не появлялось вопросов к стихам. Но вот вопрос возник. И появилось право что-то требовать от стихов, быть может, даже указывать поэтам, чего она от них ждет.

Вершинин-старший такого права за собой не чувствовал.

А Рязанцев?

Уже много раз Онежка замечала сходство между собой и Рязанцевым. Она удивлялась и не хотела себе верить: Рязанцев был слишком взрослый и умный…

И сейчас она тоже не поверила, что у нее и Рязанцева могут быть одни и те же чувства и мысли, что они одинаково могут слышать стихи. «Наверное, — подумала Онежка, — когда Рязанцев открывает книжку со стихами, он считает своим долгом сначала представиться: «Рязанцев Николай Иванович. Старший научный сотрудник. Географ».

А Онежка, как она могла поэзии представиться? «Онежка Коренькова. Студентка». Поэзия ей ответила бы: «Много вас таких. Всех не запомнишь!» Но в том-то и дело, что у нее не было ни малейшей необходимости раскланиваться перед поэзией, рекомендоваться ей.

И в то время как в поэзии могло и совсем не оказаться стихов для Вершинина-старшего, могло быть очень немного стихов для Рязанцева, — без стихов для Онежки поэзии не могло быть. Поэтому Онежка вправе их требовать и требовать, эти стихи, эти слова.

День был нынче как день — с поволокой в самых вершинах гор, с чуть потускневшими зелеными пятнами можжевельника казацкого на склонах, с синим лесом в складках между горами, с коричневыми, фиолетовыми и красноватыми потоками каменных осыпей, застывших в неустойчивом равновесии… На склонах каждой горы словно отпечатаны географические карты каких-то неведомых стран.

Приглушенными были голоса ручьев, словно они только еще разучивали свои песни, притихшими были деревья и травы, как будто они только-только начинали между собой какую-то беседу, солнце было неярким, небо еще не синим, и облака едва заметно колебались, вглядываясь в те дали, куда им вот-вот предстояло тронуться. Все в природе нынче ждало прихода затерявшегося где-то дня, все как бы недоумевало из-за этого опоздания, все было наполнено и ожиданием и недоумением.

Нынешним летом Онежка неизменно разделяла с природой ее настроение. Просыпаясь, выглядывала из палатки, вдыхала росный воздух и в самой себе тотчас открывала что-то такое же: такое ощущение, такие чувства, которыми, казалось ей, было наполнено утро.

Позже, днем, когда Онежка работала в лесу, готовила пищу на костре, она это свое настроение ничем не выдавала, всегда, в любую погоду — и в самую яркую, и в туманную — бывала одинаково спокойной и деловитой. У нее был тайный сговор со всем окружающим ее горным миром, союз, о котором она ни на минуту не забывала, хранила его и даже как-то тихо сама перед собой гордилась им, и слушала его, и каждый день вновь и вновь по-разному звучали для нее слова «истод, адонис, эдельвейс».

Так было с первого дня путешествия, и так не было сегодня. Сегодня впервые она не разделила с природой ее утренней судьбы, ее ожидания, царившего нынче замешательства, какой-то нежной и ласковой неуверенности.

Все она заметила нынче, все ясно увидела вокруг себя, все поняла и ничему не поддалась.

Она вдруг отказала в каждодневном и безоговорочном союзе всему окружающему, хотя ни одним словом, ни одним едва уловимым чувством этот союз ни в чем не смогла бы упрекнуть.

Нынче она должна была не только все видеть, все слышать, но еще и постигнуть: «А я сама до каких же пор — я?!»

«Жива?» — спросил ее Лопарев на Семинском хребте. Какой раз она об этом вспоминала! И все потому, что тогда это было самое значительное слово для нее, самое необходимое: ей нужно было убедиться, что она действительно жива, и Лопарев ее в этом убедил.

Она тогда еще не ждала такого слова, еще не знала о его существовании и только позже подумала: «Значит, есть такие слова, которые могут выразить тебя всю и приходят тогда, когда они больше всего на свете нужны тебе? Значит, люди устроены таким образом, что они могут угадать то, что для тебя самое важное?» Она радовалась.

Но вот настала пора услышать что-то новое и еще более важное, чем прежде. В тот раз она услыхала, что она жива. Так ведь мало ли что жива, мало ли кто и что живет на свете! А дальше? «А до каких пор я — это я?»

Никто и ничего не говорил ей об этом. Никто.

Но она уже не верила, что так может продолжаться, ждала день ото дня все сильнее, не обижалась, что все считают ее совсем девчушкой, подростком, которому ничего не надо от людей. Ничего не надо, кроме разве похвалы тощего шофера Владимирогорского: «Критикнем суп? Ничего себе суп — с положительной оценкой!» Она ждала, а тем временем во что-то целое, во что-то огромное складывалось все, что она видела и слышала в мире, с которым у нее был союз. К чему-то она приближалась и никак не могла разглядеть к чему. Еще одного шага не хватало. Одного-единственного слова, одного ощущения, одной какой-то мысли. Придет одно слово, и заслышится целая песня. Придет оно, и в тот же миг возникнет неведомое до сих пор осязание всего, к чему до сих пор она прикасалась только взглядом и слухом, и станет ясным, для чего она жива, до каких пор она — это она.

И тут появилось вдруг странное сравнение: она сравнила Лопарева со всем остальным, что Лопаревым не было.

Очень странным это было вначале, а потом стало казаться, будто одного какого-то слова не хватало ей во всем окружающем ее мире и тоже одного — в Лопареве, чтобы его понять. Может быть, даже и в том и в другом не хватало одного и того же? Одного и того же слова?

Вершинина-старшего и Р’язанцева она узнавала каждый день все больше и больше, узнавала по частям — они какие-то дробные были, и каждую их часть можно было узнавать отдельно от других.

Лопарева можно было либо не знать совсем, каждый день видеть его словно в первый раз, либо узнать всего, в одно мгновение и до конца. И еще: когда Онежка видела Лопарева, ей казалось, будто его нельзя узнать, только думая о нем, для этого нужно было что-то сделать. Как-то поступить, что-то совершить.

Может быть, потому, что Лопарев сам говорил мало, а все делал, делал, делал. Возвращался из леса и даже в темноте не унимался: точил топоры и пилы, топорища остругивал, приносил ветви лиственницы, считал на них шишки.

Ей казалось, Лопарев очень хорошо знал, зачем спросил ее: «Жива?»

Она оглянулась тогда по сторонам, вздохнула всей грудью после пережитого страха, поглядела на него: «Жива!» И как будто родилась заново. А теперь пора еще раз родиться и продолжить разговор.

«…………………………..?» — спросил бы он.

«…………………………..!» — ответила бы она.

И все на свете — и сам Лопарев, и все то, что Лопаревым не было, — все приобрело бы сразу новый смысл.

Онежка знала, что мог бы сказать Лопарев какой-нибудь девушке и что какая-нибудь девушка могла бы ему ответить.

Какая-нибудь… Высокая, стройная, которой ничего не надо искать и ждать. Не надо задумываться.

Онежка же Коренькова должна была сказать по-другому. Небольшая, некрасивая, только недавно повзрослевшая, она должна была сказать Лопареву что-то в тысячу раз большее, что-то обо всем на свете, что-то обо всей жизни.

Онежка ждала, когда к завтраку соберется отряд. Когда Лопарев придет.

Пришла Рита, за нею Реутский. Дорогой Реутский затеял, должно быть, серьезный разговор, а Рита смеялась над ним и называла Доктором медицины. Реутскому всегда хотелось перед кем-нибудь высказаться и никогда не удавалось, но сегодня он был особенно расстроен своей неудачей. Очень расстроен. Правда, никто этого не заметил, разве только Рита, по и она делала вид, будто тоже не замечает.

Пришел Андрюша. Повесил на палаточные колья гербарные папки, вынул из-за пояса нож, поглядел, не затупилось ли лезвие, и тут же взглянул на отца, а потом па Рязанцева. Догадался, что снова был спор и снова отец не одержал победы.

Спросил у Онежки глазами: «Было дело?»

Она подтвердила: «Было, было!»

Часу в двенадцатом сели завтракать. Утром, чтобы не тратить времени, каждый обходился сухим пайком, а теперь был настоящий завтрак, он же обед.

Онежка все ждала, что кто-нибудь спросит: «А где же Лопарев? Почему нет Михмиха?» Но прежде шофер Владимирогорский, который в эти дни был в отряде, отхлебнул две-три ложки, посмотрел на солнце и сказал:

— Ничего себе суп. Положительная оценка.

И только спустя еще несколько минут Вершинин-старший заметил:

— Опять Михаил Михайлович опаздывает?

Ему ответил Вершинин-младший:

— Он впереди меня шел и около какого-то пня остановился.

Поели уже, отдохнули с полчаса и стали снова собираться в лес, когда наконец появился Лопарев — притащил огромный ворох ветвей и новые рогульки для костра: старые уже перегорели. Руки были у него в смоле. Он бросил ветви на землю и стал очищать руки о голенища сапог, а потом набрал горсть золы около костра и пошел на ручей отмывать с рук смолу.

Онежка ждала, когда он вернется и попросит «заправки». Михмих ни завтрак, ни обед, ни ужин иначе не называл, как «утренняя заправка», «обеденная заправка» и «заправка на сон грядущий». Вершинин-старший спросил его:

— Что это вы запоздали, Михаил Михайлович? Мы уже второй раз собираемся на делянки!

— Напрасно! — сказал Михмих, не оглядываясь. — Погода вот-вот испортится, лучше было с утра поработать.

Все поглядели в небо. Верно: утренняя синева в горах обернулась теперь каким-то редким и сизым туманом, но туман этот на глазах становился все более бесцветным, серым, самым обыкновенным моросящим дождиком. Вот к чему привело то неопределенное ожидание, которым было наполнено утро с самой зари! Все уже поели, отошли от костра, и Онежке тоже было неудобно торчать около Лопарева. Она налила ему супа, отрезала большой ломоть хлеба, соль подвинула и горчицу — горчицей Лопарев любил намазать хлеб — и пошла мыть посуду.

Лопарев заправился в какие-нибудь несколько минут и сразу подтянул к себе ветви лиственницы, которые он принес из леса. Стал обрывать и раскладывать по ящичкам шишки.

Онежка присмотрелась — он вел счет нынешним, прошлогодним и позапрошлогодним шишкам и, кроме того, отдельно красношишечной и зеленошишечной формам.

В последнее время Лопарев искал между этими формами различия, хотя Вершинин-старший и говорил, что различий абсолютно никаких нет: ни в биологии, ни в морфологии — ни в чем. Многие ученые их искали, но никто ничего не нашел.

Но Лопарев все равно искал. Втихомолку. Для себя. Может быть, он и не ставил такой задачи — обязательно различия найти, и только сам, своими глазами, хотел убедиться в том, что их нет.

А может быть, он различия, несмотря ни на что, находил. По каким-то словам Лопарева, по его обрывистым замечаниям Онежка догадывалась, что он ищет не зря: у него получалось, будто бы одна форма лиственницы сибирской обладает более толстой корой и поднимается выше в горы, чем другая, что одна плодоносит больше, а другая — меньше.

Онежка посмотрела на Лопарева. А вдруг он поделится с нею своими догадками?

Движения у него были резкие, в горсть он быстро набирал десяток шишек и в тот самый момент, когда обрывал их, уже вел им счет. Если были заняты обе руки, а ему нужно было подвинуть или перевернуть ветку, он помогал себе локтями, ногой, даже подбородком, один раз прижал ветвь к груди, покуда обрывал с нес шишки.

Онежка смотрела долго-долго, потом сказала:

— Михаил Михайлович, давайте я вам помогу…

Лопарев понял, что она увидела, как он ведет счет отдельно красным и отдельно зеленым шишкам.

— Не надо! Обойдусь.

Дождь начал накрапывать. Сквозь этот дождь, еще нечастый, неторопливый, Онежка стала разглядывать необыкновенный камень. Тот самый, о котором шел нынче спор между Рязанцевым и Вершининым-старшим. Спор о поэзии.

Загрузка...