КНИГА ВТОРАЯ

I

Прошло три года. За это время Лука создал новый, завод, который, в свою очередь, породил целый рабочий городок. Заводские земли занимали больше квадратного километра; то было обширное поле, отлого спускавшееся от парка Крешри до тесно сгрудившихся строений «Бездны». Начать пришлось с малого: часть земли все еще пустовала; Лука рассчитывал использовать ее при дальнейшем расширении предприятия.

Завод был расположен у самой подошвы отрога Блезских гор, прямо под старой домной, с которой его соединили подъемником. В ожидании переворота, который должны были произвести в плавильном деле электрические печи Жордана, Лука не уделял домне особого внимания: внеся в ее работу небольшие улучшения, он предоставил управление домной Морфену, который повел дело издавна установившимся порядком. Зато при постройке нового завода Лука применил всевозможные технические усовершенствования как в отношении зданий, так и в отношении оборудования, стремясь увеличить производительность труда и в то же время уменьшить затрату физической силы рабочих. Каждый из домиков заводского городка был окружен садом. Лука хотел сделать эти жилища приютом спокойной и безбедной семейной жизни. Рядом с парком Крешри уже виднелось около пятидесяти таких домиков; то был словно маленький городок, движущийся к Боклеру: ведь каждый возводимый Лукой дом был новым! шагом! грядущего Города, готовившегося к завоеванию старого города, греховного и обреченного. Посреди заводских земель Лука построил Общественный дом — обширное здание, в котором помещались школы, библиотеки, зал для собраний и празднеств, зал для спортивных занятий и игр, бани. Только это и сохранил Лука от фаланстеpa Фурье: он предоставил каждому свободу устраиваться по-своему, никому не навязывая единого, обязательного для всех уклада жизни, и оставил в ведении управления лишь заботу о важнейших общественных нуждах рабочих. Наконец, позади завода были расположены день ото дня расширявшиеся магазины-склады, снабжавшие работников завода хлебом, мясом, бакалейными товарами, одеждой, домашней утварью, различными мелкими вещами, — целая потребительская кооперативная ассоциация, дополнявшая ту производственную кооперативную ассоциацию, которая лежала в основе работы завода. Конечно, это было еще только начало, но дело крепло и развивалось, и было уже ясно, что опыт удался. Лука не сумел бы осуществить с такой быстротой свои замыслы, не приди ему счастливая мысль заинтересовать строительных рабочих в скорейшем окончании построек. Особенно радовался он тому, что ему удалось использовать все рассеянные по скату горы источники: они омывали свежей и чистой водой нарождавшийся город, завод, Общественный дом, орошали густо зеленевшие сады, струились в каждое жилище, принося с собой здоровье и радость.

Однажды утром Фошар пришел в Крешри навестить прежних товарищей. Нерешительный и забитый, он остался работать в «Бездне»; Боннер уговорил перейти на новый завод своего шурина Рагю, а тот, в свою очередь, убедил Буррона последовать его примеру. Все трое работали теперь в Крешри; Фошару хотелось порасспросить их. Пятнадцать лет однообразного труда, в течение которых он одинаковыми движениями, все с тем же нечеловеческим усилием, среди никогда не угасавшего пламени вынимал из печи раскаленные тигли, довели Фошара до такого отупения, что он не был способен самостоятельно принять какое-либо решение. Он был настолько изуродован духовно, настолько утерял всякую волю, что уже много месяцев собирался зайти в Крешри и никак не мог решиться. Новый завод ошеломил Фошара.

Перед его глазами все еще стояли громоздкие, мрачные, запыленные и грязные, слабо освещенные узкими окнами мастерские «Бездны»; здесь же Фошара поразили стройные и легкие здания из железа и кирпича; сквозь широкие окна в них лились потоки воздуха и света. Пол был выложен цементными плитами, и это значительно уменьшало количество вредной пыли. Изобилие воды позволяло рабочим часто умываться. Благодаря дымовым трубам нового образца, в которых сгорало все без остатка, дыма почти не было; и на заводе легко было поддерживать блистательную чистоту. Вместо адского логова циклопа — просторные, светлые, блестящие и веселые мастерские, казалось, облегчавшие тяжелый труд. Правда, электричество на заводе применялось еще недостаточно широко, грохот машин был все так же оглушителен, работа по-прежнему требовала огромного физического напряжения. Только у пудлинговых и плавильных печей были оборудованы некоторые еще не совершенные механические приспособления, позволявшие надеяться, что в один прекрасный день рабочие будут избавлены от непосильно тяжелого труда. То были лишь первые, неуверенные попытки: решить проблему предстояло в будущем. Однако чистота, обилие воздуха и солнечного света, просторные, высокие помещения, бодрая, веселая обстановка, облегчавшая работнику тяжесть труда, — все это уже было крупным шагом вперед. И какой поразительный контраст представлял этот новый завод тем сараям, полным мрака и страдания, в которых изнемогали рабочие соседних заводов!

Фошар думал найти Боннера у пудлинговой печи; к своему удивлению, он увидел, что тот управляет большой плющильной машиной, выделывавшей рельсы.

— Как! Ты бросил пудлингование?

— Нет. Но мы здесь попеременно выполняем все работы: два часа — одну, два часа — другую. Право же, так куда легче.

Надо сказать, Луке не просто было уговорить рабочих выйти за пределы их специальности. Для полного осуществления этой реформы еще не настало время; оно наступит лишь тогда, когда дети станут изучать несколько ремесел: ведь труд будет привлекательным только при том условии, если человек сможет выполнять различные работы, уделяя каждой из них по два — три часа в день.

— Ах! — вздохнул Фошар. — Вот было бы здорово заняться еще какой-нибудь работой, а не только таскать тигли из печи! Но я ничего другого не знаю, ничего не умею.

Резкий шум плющильной машины был так силен, что Фошару приходилось напрягать голос. Он замолчал; тут же у машины стояли Рагю и Буррон: они принимали рельсы и были всецело поглощены своей работой. Фошар, воспользовавшись кратким перерывом, обменялся с ними рукопожатием. Потом он погрузился в созерцание прокатного стана, работа которого его чрезвычайно заинтересовала. «Бездна» не изготовляла рельсов; Фошар смотрел на выходившие из машины длинные стальные полосы, и в голове его шевелились неясные мысли, которые он не сумел бы выразить словами. Он понимал, что раздавлен, изуродован жерновом тяжелого, монотонного труда, превращен в простое орудие; но особенно удручало Фошара смутное сознание, что и он мог бы быть человеком с умом и волей. В его душе еще теплился тусклый светоч, будто никогда не угасающая лампочка дежурного. С какой скорбью думал Фошар о том, каким свободным; здоровым и веселым человеком: он мог бы стать, если бы не рабский, тупой труд, который давил на него, как своды тюрьмы. Рельсы все тянулись и тянулись вперед; они напоминали собой железнодорожное полотно, бесконечную дорогу; мысли Фошара скользили вдоль нее и терялись в грядущем, от которого он уже не ждал ничего хорошего и о котором у него не было ясного представления.

Цех, где находился Фошар, был расположен рядом с главной литейной; в ней стояла особая печь, в которой плавили сталь; расплавленный металл вливался в просторное чугунное вместилище, выложенное огнеупорной глиной, затем с помощью механического устройства попадал в литейные формы, застывая там в виде слитков. Передвижные электрические накаты, мощные грузоподъемные крюки поднимали и перемещали эти тяжелые массы металла, подносили их к плющильным! машинам, а потом переправляли в другие мастерские, где их скрепляли болтами в заклепывали. Гигантские плющильные машины растягивали слитки до требуемых размеров или дугообразно выгибали их; отсюда выходили огромные стальные фермы для мостов, тяжелые балки для зданий, различные металлические каркасы, — оставалось только скрепить их болтами и заклепать. Другие плющильные машины, двигавшиеся с поразительной ритмичностью и быстротой, изготовляли балки меньшей величины и рельсы — простые, одинаковые по размеру изделия. Сверкавший, как солнце, короткий, толщиною с человеческое туловище, слиток оказывался в первом отделении машины меж двух валов, вращавшихся в противоположных направлениях; выходя отсюда уже более тонкими, он перемещался во второе отделение машины, где еще больше утончался; и так, переходя из отделения в отделение, рельс приобретал наконец требуемые очертания и установленную длину в десять метров. Все это сопровождалось оглушительным грохотом, грозным щелканьем железных челюстей; казалось, будто всю эту сталь жует какой-то колосс. Рельс следовал за рельсом с необычайной, едва доступной для глаза быстротой; слитки утончались, вытягивались, превращались в новые рельсы, прибавлялись к прежним, словно железнодорожные пути, убегающие в бесконечную даль, проникающие в глубь неведомых стран, опоясывающие всю землю.

— Для кого ж все это вырабатывается? — спросил ошеломленный Фошар.

— Для китайцев, — пошутил Рагю.

В это время мимо плющильных машин проходил Лука. Он обычно проводил утро на заводе, заглядывал в каждый цех, дружески беседовал с рабочими. Ему пришлось частично сохранить на заводе прежнюю административную структуру — мастеров, надзирателей, инженеров, бухгалтерию и коммерческий отдел. Но в то же время он всячески старался сократить число руководителей и персонал заводоуправления и достиг этим значительного уменьшения расходов. Его расчеты, связанные с началом деятельности нового завода, оправдались: правда, пока еще не удалось напасть на такие же великолепные жилы, как прежде, но химическая обработка руды все же давала возможность получать из наличных залежей дешевый чугун удовлетворительного качества; при этих условиях выпуск балок и рельсов давал доход, вполне обеспечивавший процветание завода. Дело шло, круг операций с каждым годом расширялся, — этого для Луки было достаточно: он с надеждой смотрел в будущее и был уверен, что победа останется за ним, если только при каждом распределении прибылей рабочие будут видеть, что их благосостояние растет, что на их долю выпадает все больше счастья и все меньше горя. Однако молодой человек постоянно оставался на страже: ведь ему приходилось руководить вновь созданным сложнейшим предприятием, приходилось выдавать крупные авансы, приходилось управлять целым маленьким народом; на нем лежало тройное бремя забот — провозвестника нового учения, инженера и финансиста. Правда, Лука не сомневался в конечном успехе, но он чувствовал, что успех этот еще далеко не обеспечен и зависит от дальнейшего хода событий.

Грохот машин не умолкал; Лука задержался на минуту, он улыбнулся Боннеру, Рагю и Буррону, но не заметил Фошара. Молодой инженер любил цех плющильных машин; наблюдая за изготовлением балок и рельсов, он приходил в хорошее расположение духа; здесь была, по его словам, благодетельная кузница мира; и он противопоставлял ее злобной кузнице войны — соседнему заводу, на котором за дорогую цену, с необычайной тщательностью изготовляли пушки и снаряды. Усовершенствованные машины, тончайшая обработка металла, а в результате — чудовищные орудия разрушения, которые стоят человечеству миллиарды: в дни мира пушки разоряют народы, в дни войны — истребляют их. Пусть лучше множатся стальные каркасы зданий, пусть вырастают счастливые города, пусть возникают мосты через реки и ущелья; пусть безостановочной лентой выходят из плющильных машин рельсы, пусть беспредельно удлиняются железнодорожные пути, упраздняются границы, сближаются народы, пусть изделия труда завоевывают весь мир для братской цивилизации грядущего!

В то мгновение, когда Лука входил в главную литейную, где только что загрохотал молот-толкач, выковывая различные части гигантского моста, плющильные машины остановились: произошел перерыв — приступали к прокату изделий нового образца. Фошар приблизился к своим прежним товарищам. Завязался разговор.

— Значит, дело у вас идет на лад? Вы довольны? — спросил он.

— Конечно, довольны, — ответил Ьоннер. — У нас восьмичасовой рабочий день, кроме того, благодаря переходу с одной работы на другую меньше утомляешься, да и самый труд приятнее.

Боннер был все так же высок и силен; на его широком, цветущем лице по-прежнему отражалось добродушие. Он был одним из столпов нового предприятия и входил в заводской совет; Боннер был благодарен Луке за то, что тот предоставил ему работу в те дни, когда, покинув «Бездну», мастер не знал, найдет ли он ее в другом месте. Однако непримиримый коллективист Бониер не мог удовольствоваться принципом простой ассоциации, который был положен Лукой в основу работы завода в сохранял большую роль за капиталом. Живший в душе Боннера революционер, рабочий-мечтатель, жаждавший полной справедливости, восставал против такого порядка вещей. Но Боннер был благоразумен, он и сам работал со всей преданностью делу и убеждал товарищей работать так же, ибо обещал Луке дождаться результатов предпринятого опыта.

— Стало быть, вы много зарабатываете? — продолжал Фошар. — Вдвое больше, чем! прежде, а?

— Вдвое? — переспросил с язвительной усмешкой Рагю. — Скажи лучше — сто франков в день, не считая шампанского и сигар.

Рагю перешел на завод Крешри без особого воодушевления: он просто последовал примеру Боннера. Он чувствовал себя на новом месте неплохо, находился в относительно хороших условиях. Однако установленный Лукой строгий распорядок и точность в работе раздражали Рагю: он возвращался к прежнему насмешливому тону и начинал издеваться над собственным благополучием).

— Сто франков! — воскликнул ошеломленный Фошар. — Ты зарабатываешь сто франков!

Буррон, как и раньше подражавший Рагю, решил подлить масла в огонь.

— Сто франков только для начала! И по воскресеньям оплачивают карусель.

Рагю и Буррон зубоскалили. Боннер презрительно пожал плечами.

— Ты же видишь, они болтают глупости и смеются над тобой, — сказал он серьезно. — При распределении прибылей, после вычета всех расходов, получается, что наш поденный заработок не больше вашего. Но он неизменно растет, и по всему ясно, что вскоре станет очень внушительным. Кроме того, у нас есть разные преимущества: мы спокойны за будущее; благодаря нашим кооперативным лавкам и нашим светлым домикам, которые мы снимаем чуть не даром, жизнь у нас гораздо дешевле… Конечно, это еще не есть полная справедливость, но все же мы — на пути к ней.

Рагго продолжал насмехаться; он не любил Крешри, но «Бездну» попросту ненавидел: вот почему если свое нынешнее место работы он вышучивал, то о прежнем отзывался с непримиримой злобой.

— Ну, а скотина Делаво, какую он теперь рожу корчит? Новый завод под боком, да еще делает недурные дела, — не очень это ему, должно быть, по душе… Небось, здорово бесится! Забавно бы на него посмотреть…

Фошар сделал неопределенный жест.

— Ясное дело, он должен беситься, но не так уж это заметно… Да и не знаю я ничего: своих хлопот не оберешься, где уж тут до чужих… Я слышал, будто ему наплевать на ваш завод, вы ему не страшны. Он говорит, что на пушки и снаряды всегда найдутся покупатели, потому что люди глупы и вечно будут истреблять друг друга.

Лука, возвращавшийся из главной литейной, услышал эти слова. Он знал, что Делаво стал его врагом три года назад — в тот самый день, когда молодой человек убедил Жордана не продавать домну, а присоединить к ней сталелитейный завод и кузницу. Это было тяжелым ударом для Делаво: он рассчитывал купить домну за дешевую цену, со льготной рассрочкой платежей, а вместо этого дело перешло в руки молодого, отважного инженера, полного ума и энергии, поставившего себе целью перевернуть мир и одаренного таким избытком творческих сил, что он сразу же вызвал как из-под земли начатки нового города. Однако, взбешенный этим неожиданным известием, Делаво постепенно успокоился и решил, что у него нет оснований тревожиться: он ограничится выделкой пушек и снарядов — отраслью производства, дающей значительные прибыли, в которой ему не страшна была никакая конкуренция. Узнав, что соседний завод намерен вернуться к изготовлению рельсов и балок, Делаво сначала отнесся к этой новости со злорадством: ему ничего не было известно о новом способе эксплуатации рудников. Потом, когда Делаво понял, какие крупные барыши сулит химическая обработка руды, он решил блеснуть показным бескорыстием и повсюду говорил, что под солнцем-де хватит места для всех отраслей промышленности и он охотно предоставляет балки и рельсы своему счастливому соседу, пусть только тот оставит ему снаряды и пушки. Таким) образом, мир между Делаво и Лукой внешне не был нарушен, отношения их оставались холодно-вежливыми. Но в глубине души Делаво испытывал смутную тревогу: очаг справедливого и свободного труда, расположенный так близко от его завода, внушал ему страх: он опасался, как бы пламя этого очага не перекинулось на цехи «Бездны». Кроме того, душевный покой Делаво смущало ощущение, в котором он не хотел признаваться даже самому себе: он чувствовал, что возведенное им здание трещит под его ногами, а он бессилен остановить его гниение; в тот день, когда у него недостанет капитала, все здание рухнет, он больше не в силах будет поддерживать его своими упрямыми и сильными руками.

Лука сознавал, что между Крешри и «Бездной» завязалась борьба не на жизнь, а на смерть, которая должна привести к гибели одного из заводов. Молодой человек не испытывал особого сострадания к супругам Делаво. Самого Делаво он уважал за неутомимое трудолюбие, за мужество, с которым тот отстаивал свои убеждения; но Фернанду он презирал; она даже внушала ему некоторый страх: Лука чувствовал в ней грозную силу, развращающую и несущую гибель. Он помнил безотрадный эпизод, свидетелем которого сделался в Гердаше, видел, что Буажелен всецело во власти Фернанды и что состояние жалкого щеголя тает в руках этой хищницы. Лука предвидел назревающие в Гердаше драмы и испытывал глубокую тревогу. Се беспокоился о женщине, к которой относился с такой нежностью, — о доброй и кроткой Сюзанне; она была беззащитной жертвой, ее одну жалел Лука: ведь она была заточена в прогнившем доме, в котором рано или поздно обрушатся потолки. Лука теперь не бывал в Гердаше, как ни хотелось ему видеть Сюзанну; до него доходили оттуда лишь случайные вести. Дела там, по-видимому, шли все хуже и хуже; безрассудные требования Фернанды возрастали, а Сюзанна, вынужденная на все закрывать глаза из боязни скандальной огласки, напрягала все силы, чтобы хранить гордое молчание. Как-то Лука встретил молодую женщину на одной из улиц Боклера; она вела за руку маленького Поля; Сюзанна бросила на Луку долгий взглядов котором читалось теплое расположение и грусть: ведь их жизни были отныне разделены смертельной борьбой между Крешри и «Бездной».

Поэтому, узнав Фошара, Лука насторожился: он поставил себе за правило избегать ненужных столкновений с «Бездной». Он принимал к себе на завод людей с «Бездны», но старался не подавать повода для обвинений в том, будто он их переманивает. Вопрос о приеме решался самими рабочими. Боннер уже несколько раз говорил с Лукой о Фошаре, и молодой человек сделал вид, будто думает, что Фошар пришел наниматься.

— А! Это вы, мой друг! Пришли спросить, не хотят ли ваши прежние товарищи подыскать вам здесь место?

Фошар заколебался: отупевший ум мешал ему принять какое-либо решение; он пробормотал в ответ несколько бессвязных фраз. Подобно лошади в наглазниках, вращающей привод машины, он застыл в однообразии и слепоте своего труда, всякая новизна его пугала. В нем до такой степени была убита инициатива, что вне привычных для него движений он терялся, охваченный ребяческим страхом. Новый завод, просторные и чистые помещения как будто страшили Фошара: ему казалось, что он не сможет здесь работать. Он жаждал только одного: поскорее вернуться в ту мрачную, мучительную преисподнюю, откуда вышел. Рагю посмеялся над ним. А раз положение дел здесь еще не выяснилось, к чему бросать старое место? Помимо того, Фошар смутно сознавал, что время его уже упущено:

— Нет, нет еще, сударь… Мне бы и хотелось, да вот не знаю… Подумать надо, поговорить с женой…

Лука улыбнулся.

— Вот-вот. Надо, чтобы женщины были довольны. До свидания, мой друг.

И Фошар, неуклюже ступая, направился к выходу; он был сам удивлен тем оборотом, какой приняло дело: ведь он пришел именно для того, чтобы наняться на новый завод, если ему тут понравится и если заработки тут выше, чем на «Бездне». Почему же теперь он спешил уйти с завода, смущенный блеском увиденного и полный одним-единственным желанием — вновь спрятаться, застыть в тяжелом сне своей горемычной жизни?

Лука заговорил с Боннером! о намеченном им усовершенствовании плющильных машин. Тут вмешался Рагю со своей жалобой:

— Господин Лука, ветер снова разбил три стекла в окнах нашей комнаты. И на этот раз, предупреждаю, мы платить не станем… Это все оттого, что наш дом стоит первым от равнины, на самом ветру. Там просто замерзнуть можно.

Рагю вечно жаловался, вечно находил повод к неудовольствию.

— Впрочем, господин Лука, вам нетрудно самому удостовериться: чего проще, зайдите к нам… Жозина вам все покажет.

После того как Рагю поступил на завод Крешри, Сэрэтта настояла, чтобы он женился на Жозине; новобрачные занимали домик в рабочем городке, помещавшийся между домами Боннеров и Бурронов. Благодаря новой среде, окружавшей его, Рагю во многом исправился, и мир в его семье еще ни разу не был по-настоящему нарушен. Разыгралось лишь несколько ссор, вызванных присутствием Нанэ, жившего вместе с супругами. Впрочем, когда. Жозина бывала чем-нибудь огорчена и плакала, она закрывала окно, чтобы никто не слышал ее рыданий.

По лицу Луки пробежала тень; радостное настроение, обычное для молодого человека в часы его утренних посещений завода, померкло.

— Хорошо, Рагю, — ответил он просто, — я зайду к вам.

Разговор прервался: плющильные машины вновь пришли в движение, покрывая голоса своим шумом, будто зажевали чьи-то гигантские челюсти. Сверкающие слитки снова переходили из отделения в отделение, удлинялись при каждом переходе, вытягивались в рельсы. Рельсы безостановочно прибавлялись к рельсам; казалось, они вскоре во всех направлениях избороздят землю, неся в бесконечную даль наливающуюся силами победоносную жизнь.

Лука постоял еще с минуту, любуясь слаженной работой. Он улыбнулся Боннеру, дружески подбодрил Буррона и Рагю; молодому человеку хотелось, чтобы каждый цех его завода всколосился жатвой любви! Лука был уверен, что там, где нет любви, нельзя создать ничего прочного. Затем, покинув завод, он, по своему обыкновению, направился в Общественный дом — заглянуть в школы. Ему отрадно было мечтать в цехах — в этом царстве труда — о грядущем взаимном примирении людей, но еще более сильная, радостная надежда переполняла его в маленьком мирке детей: ведь дети — это само будущее.

В то время Общественный дом представлял собой всего лишь просторное здание, чистое и светлое, построенное с таким расчетом, чтобы добиться наибольших удобств при наименьшей затрате денег. Школы занимали здесь целое крыло; другое крыло было отведено под библиотеку, зал для спортивных занятий и игр и под бани; в центральной части дома находился зал для собраний и празднеств и несколько помещений для работы административного персонала. В школах имелось три отделения: ясли для самых маленьких, куда занятые матери могли помещать своих детей, еще даже не вышедших из пеленок; школа в собственном смысле слова — она делилась на пять классов и давала законченное образование; и, наконец, учебные мастерские. Учащиеся посещали их одновременно с прохождением курса в классах: в классе они приобретали общие знания, в мастерских обучались различным ремеслам. Мальчики и девочки не были отделены друг от друга, они росли бок о бок, начиная с младенческих лет, когда их колыбели соприкасались, вплоть до классов, где они сидели, перемешавшись, как в предстоявшей им сознательной жизни, и до мастерских, распростившись с которыми они женились или выходили замуж. Отделять стеной детей разного пола, давать им различное воспитание и образование, держать их в неведении друг о друге — не значит ли это растить их врагами, излишне разжигать их естественное взаимное притяжение и придавать ему нездоровый характер, поддерживать ту вечную вражду между полами, когда мужчина набрасывается на женщину, а та уклоняется и хитрит? Примирение мужчины и женщины станет возможным только в том случае, если они поймут общность своих интересов, как два товарища, которые познакомились друг с другом, узнали жизнь из одного и того же источника и вместе пускаются в путь с намерением прожить ее, как должно, — разумно и чисто.

Сэрэтта оказала Луке большую помощь при создании школ. Жордан, выдав обещанные деньги, вновь заперся в своей лаборатории, упорно отказываясь входить в рассмотрение счетов и обсуждать намечавшиеся меры; сестра же его все более увлекалась новым городом, который зарождался и рос у нее на глазах. В Сэрэтте всегда было что-то от няньки, воспитательницы, сиделки; раньше она ограничивалась тем, что помогала немногим беднякам, на которых указывали ей аббат Марль, доктор Новар или учитель Эрмелин; теперь, по милости Луки, круг ее деятельности внезапно расширился: ей предстояло просвещать, направлять, любить многочисленную семью тружеников. С первых же дней выбор ее был сделан: она не отказывалась от участия в создании школы и учебных мастерских, но главное свое внимание уделяла яслям, где проводила все утра; Сэрэтта очень любила маленьких детей. Когда ей говорили, что следовало бы выйти замуж, она, слегка смущаясь, отвечала с милой улыбкой некрасивой девушки: «Разве нет у меня чужих детей?» Она нашла себе помощницу в лице Жозины, которая, хотя и вышла замуж за Рагю, все еще оставалась бездетной. Каждое утро она помогала Сэрэтте в яслях. Ухаживая за прелестными малышами, женщины сблизились и подружились, несмотря на различие натур.

Но в тот день, войдя в белый прохладный зал, Лука увидел, что Сэрэтта там одна.

— Жозина не пришла, — сказала Сэрэтта. — Она просила передать мне, что ей нездоровится: так, пустячное недомогание.

Смутное подозрение промелькнуло в голове Луки, и глаза его потемнели.

— Я собираюсь зайти к Жозине, — сказал он просто, — и посмотрю, не нужно ли ей чего-либо.

Молодой человек подошел к колыбелям; то была очаровательная картина. Сверкавшие белизной колыбели выстроились вдоль белых стен просторной белой комнаты. В кроватках виднелись розовые личики спящих или улыбающихся детей. За ними любовно ухаживали женщины в длинных, ослепительно белых фартуках, с добрыми глазами и матерински нежными руками; шепча ласковые слова, они присматривали за детворой, за этими хрупкими человеческими побегами, в которых, однако, уже проглядывало грядущее. Были там дети и постарше — двух, трех, четырех лет; в этих уже угадывались маленькие мужчины и женщины. Они были предоставлены самим себе. Те, кто еще нетвердо держался на ногах, сидели в передвижных креслицах, остальные бегали на своих коротких ножках, и дело не обходилось без ушибов. Зал выходил на веранду; она была вся в цветах; ее окружал сад. Детвора резвилась на солнце, овеваемая теплым воздухом. Для развлечения самых маленьких к потолку были подвешены на веревочках различные игрушки. Старшие дети играли в куклы, скакали на деревянных лошадках или с грохотом катили тележки, подчиняясь потребности действовать и воображая себя героями. Душа отдыхала при взгляде на этих детей: в ожидании грядущих трудов они вырастали в веселье и благоденствии.

— Больных нет? — спросил Лука.

Он наслаждался пребыванием в яслях: их белизна напоминала ему свет утренней зари.

— Нет, сегодня все молодцами, — отвечала Сэрэтта. — Третьего дня у двоих обнаружили корь, я уже не приняла этих детей, их пришлось изолировать.

Лука и Сэрэтта вышли на веранду и направились в школу. Стеклянные двери пяти классов школы, расположенных рядом друг с другом, также выходили на веранду, в самую зелень сада; погода стояла жаркая, и все двери были раскрыты настежь, что позволяло заглядывать в каждый класс с порога, не заходя в комнату.

Преподаватели школы с самого ее основания работали над составлением новой программы занятий. Начиная с первого класса, куда ребенок поступал, еще не умея читать, и кончал пятым классом, где ему сообщались необходимые для жизни познания общего характера, ученика прежде всего старались привести в тесное соприкосновение с вещами и явлениями, добивались того, чтобы он учился у самой действительности. Кроме того, преподаватели ставили себе целью пробудить в ребенке стремление к порядку, дать ему в руки путем каждодневного опыта определенный метод работы. Без метода нет полезного труда; лишь метод позволяет классифицировать, приобретать все новые и новые познания, не утрачивая старых. Книжная наука не совсем отбрасывалась в школе, но она отходила на второй план: ведь ребенок хорошо усваивает лишь то, что сам видит, сам осязает, то, что постигает собственным умом. Ученика не заставляли рабски преклоняться перед догмами, не подлежащими обсуждению, ему не навязывали деспотическую личность преподавателя; напротив, обращались к его собственной инициативе, стремились к тому, чтобы он мог самостоятельно открыть и понять истину, сделать ее своим достоянием. Не существует иного способа формировать людей: такой метод преподавания будил, развивал индивидуальные способности каждого ученика. Наказания и награды были упразднены, не приходилось больше рассчитывать ни на угрозы, ни на ласки, чтобы заставить лентяев работать. Да лентяев и не существует, есть лишь больные дети, дети, плохо понимающие то, что им плохо объясняют, дети, которым насильно втолковывают познания, не вызывающие у них никакого интереса. Чтобы в классе не оставалось ни одного лентяя, достаточно использовать ту огромную жажду знания, которая пылает в недрах каждой человеческой души, неугасимое любопытство ребенка к окружающему миру, заставляющее его засыпать взрослых всевозможными вопросами. Преподаватели ограничивались тем, что давали толчок уму детей, будили их любознательность; и обучение приобрело притягательную силу, оно стало уже не пыткой, а ежедневно возобновляемым удовольствием. Каждый имеет право и обязан создавать самого себя. И надо, чтобы ребенок создавал себя, надо помочь ему формировать себя, знакомя его с широким миром, если вы хотите, чтобы он стал впоследствии человеком с действенной энергией, с волей, способной решать и руководить.

В силу этого программа занятий во всех пяти классах школы — от первых элементарных сведений до сообщаемых в дальнейшем научных истин — была построена на принципе логически последовательного раскрепощения ума. В саду были устроены приспособления для всевозможных физических упражнений и игр: развитие и обогащение мозга требует крепкого и сильного тела. Устойчивое духовное равновесие возможно лишь в здоровом теле. Между уроками, в особенности в младших классах, устраивались длительные перерывы; выполняемые детьми работы были непродолжительны, разнообразны и неутомительны. Детей возможно меньше держали в закрытом помещении; уроки часто происходили на открытом воздухе, нередко устраивались экскурсии, во время которых ученики знакомились с теми явлениями, о которых им рассказывали, — с фабриками, с природой, животными и растениями, реками и горами. Занятия основывались на познании самой действительности, самой жизни: ведь главная цель всякой науки — научить человека правильно прожить свою жизнь. Детям не только давали образование, в них воспитывали понятие о человечности, о солидарности. Они росли вместе, им предстояло всегда жить вместе. Любовь — вот единственный залог единения, справедливости, счастья. Любовь станет необходимой и устойчивой основой всеобщего согласия: достаточно любить друг друга, чтобы воцарился мир. Единственным законом грядущего счастливого Города будет любовь, — та вселенская любовь, которая раздвинет пределы семьи до пределов целого народа, и пределы народа — до пределов всего человечества. Такую любовь и развивали в детях: их приучали помогать друг другу, более сильные присматривали за более слабыми, все занятия, игры, нарождающиеся увлечения детей переплетались между собой. То вырастала новая, давно чаемая человеческая порода: люди, укрепленные телесными упражнениями, развившие свой ум путем опыта, почерпнутого из самой природы, люди, близкие умом и сердцем, ставшие братьями.

Послышался смех, крики; Лука обеспокоился: в школе не обходилось без отдельных нарушений дисциплины. В одном из классов он увидел стоящего посреди комнаты Нанэ; это и был, должно быть, виновник суматохи.

— У вас все так же много хлопот с Нанэ? — спросил Лука Сэрэтту. — Ведь это сущий чертенок.

Сэрэтта снисходительно улыбнулась.

— Да, с ним не всегда легко. Есть и другие, такие же сорванцы. Они толкаются, дерутся и не очень-то послушны. Но все-таки это славные дети. Нанэ — прелестный мальчик, мужественный и нежный. Впрочем, когда они ведут себя слишком смирно, мы приходим в отчаяние: нам кажется, будто они больны.

За классами, в другом конце сада, находились учебные мастерские. Там изучали основные ремесла; дети знакомились с ремеслами не столько для того, чтобы в совершенстве овладеть ими, сколько для того, чтобы, получив о них общее представление, определить свое призвание. Эти занятия велись параллельно с уроками в классах. Когда ребенок, еще только усваивал начатки чтения и письма, ему уже давали в руки инструмент: утром он изучал грамматику, арифметику, историю, развивал свой ум, а после полудня, в другом конце сада, развивал мускулы своих маленьких рук, становился сильным и ловким. То был полезный досуг, отдых для мозга, веселое соревнование в труде. Было решено, что каждый ребенок должен изучить какое-нибудь ремесло; таким образом, ученику, покидающему школу, останется лишь выбрать профессию себе по вкусу, чтобы совершенствоваться в ней уже в настоящей мастерской. Видное место в школе уделяли воспитанию чувства прекрасного: дети учились музыке, рисованию, живописи, скульптуре; это пробуждало в их душах радость жизни. Даже для тех учеников, у которых не будет возможности заниматься искусством по выходе из школы, эти занятия были все же полезны: они расширяли их кругозор; вся земля отныне обретала для них голос, жизнь их, пусть даже самая скромная, озарялась волшебным светом. В хорошую погоду, в сияющие часы солнечного заката учеников собирали в саду; там они пели песни, проникнутые миром и восторженным преклонением перед величием жизни, и разыгрывали драматические произведения, полные правды и бессмертной красоты.

Когда Лука уже заканчивал свой ежедневный обход, ему сообщили, что два крестьянина из деревни Комбетт — Ланфан и Ивонно — дожидаются его в маленьком служебном помещении, примыкавшем к залу для собраний.

— Они пришли договориться насчет ручья? — спросила Сэрэтта.

— Да, — ответил Лука. — Они сами пожелали повидаться со мной. Мне, со своей стороны, также очень хочется потолковать с ними; на днях я беседовал с Фейа; необходимо во что бы то ни стало добиться соглашения между заводом и деревней: иначе нам не победить.

Сэрэтта, улыбаясь, слушала: ей знакомы были все проекты Луки, связанные с основанием нового города; обменявшись с ним рукопожатием, она вернулась своей бесшумной, спокойной походкой к белым колыбелям: в них пока еще мирно спали люди будущего, с помощью которых Лука рассчитывал когда-. нибудь осуществить свою мечту.

Фейа, гердашскому фермеру, пришлось возобновить арендный договор с Буажеленом; положение сложилось весьма трудное как для арендатора, так и для землевладельца. «Но что поделаешь? Нужно же как-то жить!» — говорил Фейа; арендная система стала настолько непригодной, что от нее не приходилось ждать ничего хорошего. То было банкротство самой земли. Фейа понимал это и потому упорно добивался осуществления одной своей тайной цели: дело шло о взаимном примирении комбеттских крестьян, разъединенных старинными раздорами, о слиянии их крошечных, вконец раздробленных земельных наделов в общее поле и о создании единого обширного землевладения, из которого можно будет извлекать огромные доходы, если применить усовершенствованные приемы обработки земли. Для Фейа было очень важно, что этот опыт будет произведен тут же, по соседству с его фермой; у него была при этом скрытая мысль: он надеялся, что Буажелен разрешит ферме вступить в новообразовавшееся товарищество. Если бы даже Буажелен сначала отказался пойти на это, ход событий рано или поздно принудил бы его дать свое согласие. Фейа молча мирился с неизбежностью того подчиненного положения, в которое был поставлен; но он отличался изворотливостью и терпением неутомимого провозвестника новой идей, решившего шаг за шагом прокладывать ей путь. Первого успеха он уже достиг: ему удалось добиться примирения между Ланфаном и Ивонно, семьи которых были в ссоре в течение чуть ли не целого столетия. Ланфана избрали мэром селения, Ивонно — его помощником; Фейа растолковал им, что если они будут действовать сообща, то окажутся хозяевами положения. Затем он постепенно подвел их к своей основной идее о том, что для селения есть единственный способ выбиться из той бедственной рутины, в которой оно прозябает, и вновь обрести в земле источник неиссякаемого богатства: этого можно достичь, лишь установив всеобщее согласие между односельчанами. Как раз в это время был основан завод Крешри; Фейа ссылался на пример нового предприятия, указывал на его растущее благосостояние; наконец он побудил Ланфана и Ивонно вступить в переговоры с Лукой по вопросу о распределении вод соседнего ручья. По этому-то поводу и явились в то утро на завод деревенский мэр и его помощник.

Лука тотчас же согласился на просьбу крестьян; его непринужденное добродушие несколько рассеяло их недоверие — вечное недоверие крестьянина.

— Итак, решено, господа: для той воды, которая необходима заводу, будут устроены специальные вместилища среди скал; те же воды, которые нам не понадобятся, будут отведены в ручей Гранжан, протекающий через ваше селение до впадения в Мьонну. Если вы пойдете на небольшие затраты и выроете водоемы, то сможете как нельзя лучше оросить свои земли и сделать их вдвое плодороднее.

Толстый, низкорослый Ланфан в медлительном раздумье покачал своей массивной головой.

— А все-таки это обойдется слишком дорого.

Ивонно — тоже низкорослый — был худощав и смугл лицом. Рот его выдавал вспыльчивого человека.

— А потом, сударь, нас еще вот что тревожит! — воскликнул он. — Как дойдет дело до дележа воды, так мы все и передеремся. Разумеется, вы поступаете как добрый сосед, что даете нам эту воду, и мы вам премного за нее благодарны. Но вот, как сделать так, чтобы каждый получил ровно столько, сколько ему следует по справедливости, и не думал, будто сосед обкрадывает его?

Лука улыбнулся. Он был доволен, что крестьянин задал ему этот вопрос: теперь молодой человек мог коснуться той заветной мечты, ради которой он добивался встречи с крестьянами.

— Что ж! Вода оплодотворяет, солнце светит и греет, земля рождает и кормит; и вода должна быть таким же всеобщим достоянием, как солнце и земля. Как лучше разделить ее? Да никак не надо делить, надо оставить ее в общем пользовании, ведь природа предоставляет ее в пользование всем людям.

Крестьяне поняли. Несколько мгновений они молчали, потупя взор. Первым заговорил Ланфан, наиболее осмотрительный из двух.

— Да, да, мы знаем, гердашский фермер толковал с нами об этом… Всем сговориться, как вы сделали это здесь, сложить вместе деньги и землю, рабочие руки и орудия, а потом делить между собою прибыль — это, конечно, вещь хорошая… Надо думать, что все и заработают больше и счастливее станут… Но все-таки тут не без риска, и, сдается мне, нелегко будет уговорить всех наших комбеттцев пойти на это.

— Да уж конечно! — подтвердил с резким жестом Ивонно. — Видите ли, мы оба вроде как сговорились и не слишком упираемся против этих новшеств… Но вот остальных-то еще придется убеждать, и, уверяю вас, это будет трудненько.

Луке было знакомо извечное недоверие крестьянина ко всем социальным преобразованиям, затрагивающим частную собственность. Он не был удивлен и продолжал улыбаться. Ведь любовь к своему клочку земли переходит в крестьянских семьях из века в век, от отца к сыну; отказаться от этого клочка, утопить его в чужих наделах — какая утрата! Но жестокое разочарование, возрастающее с каждым годом оскудение чрезмерно раздробленной земли, отчаяние и отвращение, охватывающие земледельца, должны были в конце концов натолкнуть крестьян на ту мысль, что единственный выход для них лежит в объединении, в таком взаимном соглашении всех жителей села, которое позволило бы создать из множества раздробленных участков единое обширное землевладение. И Лука заговорил; он разъяснил крестьянам, почему будущее принадлежит ассоциациям земледельцев. Обширные земельные площади можно будет вспахивать и засевать при помощи сильных машин, другие машины будут убирать хлеб; поля нужно обильно удобрять минеральными веществами, которые станут вырабатывать химическим способом на соседних заводах; землю надо неустанно орошать, — все это удесятерит урожаи. Усилия отдельного крестьянина не могут избавить его от голода; между тем стоит крестьянам одной и той же деревни объединиться и получить таким образом в свое распоряжение необходимую земельную площадь, машины, удобрения, воду — и они добьются богатства. Людям удастся использовать ныне непригодную для обработки землю: путем очистки ее от камней, удобрения и орошения можно будет получать неслыханные урожаи. Дойдут до того, что станут согревать землю, и тогда смена времен года потеряет всякое значение для сельского хозяйства. Достаточно будет одного гектара, чтобы прокормить две или три семьи. Уже и теперь при обработке ограниченного опытного участка добиваются чудес: овощи и плоды всходят непрерывной волной. Пусть даже население Франции утроится, — земля с избытком прокормит его, если только ее обрабатывать разумно, гармонически сочетая все плодоносящие силы. Таким путем и придут ко всеобщему счастью: количество мучительного труда уменьшится втрое; крестьянин освободится наконец от того подчиненного положения, в котором находится столько столетий — ростовщик уже не будет грызть его, крупный землевладелец и государство не смогут его угнетать.

— Это слишком хорошо, — задумчиво проговорил Ланфан.

Но Ивонно быстрее поддавался восторгу.

— Господи! Да если все это так и есть, какими же надо быть дураками, чтобы не попытать эту штуку!

— А посмотрите, чего мы добились здесь, на заводе! — сказал Лука, намеренно приберегавший этот довод к концу. — Мы существуем только три года, а дела у нас идут хорошо: все вошедшие в ассоциацию рабочие едят мясо, пьют вино, у них нет долгов, они спокойны за свое будущее. Порасспросите-ка их, а главное, вникните в нашу работу, познакомьтесь с нашими мастерскими, жилищами, нашим Общественным домом — со всем, что мы выстроили и создали за такой короткий срок… Все это плоды нашего единства; объединяйтесь — и вы совершите чудеса.

— Да, да, мы уже видели, мы знаем, — ответили крестьяне.

И правда, еще прежде чем просить о свидании с Лукой, они обошли новый завод, с любопытством глядя на все, что им там встречалось, стараясь определить размеры уже извлеченной прибыли, удивляясь этому счастливому, стремительно растущему городу, пытаясь предугадать ту выгоду, какую они могли бы получить, если бы сами объединились таким же образом. Убедительная сила опыта постепенно проникала в их сознание, подчиняя его себе.

— Ну, раз вы все это знаете, вывод очень прост, — весело сказал Лука. — Нам нужен хлеб, рабочие не могут существовать, если на своих полях вы не вырастите достаточного количества хлеба. Вам же нужны лопаты, плуги, машины, сделанные из стали, которую мы изготовляем. Таким образом, задача разрешается как нельзя проще, — остается только договориться. Мы вам дадим сталь, вы же дадите нам хлеб, и все мы заживем в согласии и довольстве. Ведь мы соседи, ваши земли прилегают к нашему заводу, и мы никак не можем обойтись друг без друга; так не лучше ли нам зажить братьями, одной общей семьей, объединившись между собою для блага каждого?

Непринужденное добродушие Луки привело Ланфана и Ивонно в хорошее настроение. Никогда еще не вставала так ясно необходимость примирения и соглашения между крестьянином и промышленным рабочим. С самого начала деятельности нового завода Лука мечтал о том, что он вовлечет в ассоциацию все соседние второстепенные заводы, работа которых зависела от работы Крешри. Достаточно было возникнуть «Бездне», вырабатывавшей промышленное сырье — сталь, и вокруг сразу же закишели предприятия, изготовлявшие изделия из металла. Завод Шодоржа вырабатывал гвозди, завод Оссера — косы, завод Миранда — сельскохозяйственные машины; в одном из ущелий Блезских гор доныне еще работали принадлежавшие Ордуару, бывшему рабочему-металлисту, два молота-толкача, приводившиеся в движение силой горного потока. Чтобы уцелеть, все эти предприятия вынуждены будут рано или поздно присоединиться к новообразовавшемуся объединению Крешри. Даже строительные предприятия и фабрики, изготовляющие обувь и одежду, например, башмачная фабрика мэра Гурье, — и те будут увлечены общим потоком, заключат соглашение с ассоциацией и дадут дома, одежду и обувь, чтобы получить взамен орудия и хлеб. Грядущий Город Осуществим лишь на основе такого всеобщего соглашения, на основе общего труда.

— Как-никак, сударь, — рассудительно сказал Ланфан, — такие большие дела не решаются с маху. Но мы обещаем вам подумать над этим и приложить все силы к тому, чтобы комбеттцы зажили в таком же добром согласии, как вы.

— Правильно! — подтвердил Ивонно. — Раз уж мы с Ланфаном помирились, нужно постараться примирить между собою и всех остальных; Фейа — парень с головой, он нам поможет.

Перед тем как уйти, крестьяне вновь заговорили о водах, которые Лука обещал отвести в ручей Гранжан. Было заключено подробное соглашение. Работа по орошению полей наглядно покажет жителям Комбетт, что у них должен быть один интерес и одна воля; Ланфан и Ивонно думали, что это обстоятельство существенно поможет им, когда они начнут кампанию за организацию товарищества.

Лука пошел проводить своих посетителей; они спустились в сад, там крестьян дожидались их дети: Арсен и Олимпия, Эжени и Николя; Ланфан и Ивонно привели их, вероятно, для того, чтобы показать им новый завод, о котором толковала вся округа. Как раз начался перерыв между уроками — ученики высыпали в сад, оживив его своей буйной веселостью. Юбки девочек развевались и пестрели в ясном свете солнца, мальчики прыгали, как козлята, слышались смех, песни, крики; очарование детства расцветало среди газонов и зеленеющих деревьев.

Лука увидел Сэрэтту, окруженную кучкой светловолосых и темноволосых головок; она казалась рассерженной: по-видимому, делала кому-то выговор. В первом ряду окружавших ее детей стоял Нанэ; он подрос, ему уже почти исполнилось десять лет; у него было все то же круглое, отважное и веселое лицо, те же растрепанные, курчавые, как овечья шерсть, волосы цвета спелого овса. За ним стояли трое маленьких Боннеров — Люсьен, Антуанетта и Зоя и двое маленьких Бурронов — Себастьян и Марта; вся эта компания, в возрасте от трех до десяти лет, была, должно быть, уличена в какой-то проделке. Предводителем ее, как видно, был Нанэ: он возражал Сэрэтте, спорил с ней; было понятно, что это достаточно своенравный мальчик, привыкший упрямо отстаивать свою правоту.

— В чем дело? — спросил Лука.

— Ах, опять Нанэ, — ответила Сэрэтта, — он снова побывал на землях «Бездны», несмотря на строжайшее запрещение. Я только сейчас узнала, что вчера вечером он увлек туда за собой вот этих ребят; они к тому же перелезли через стену.

Обширная территория Крешри была отделена стеной от земель «Бездны». В стене была калитка, выходившая в сад Делаво. Калитка эта запиралась простым засовом; однако с тех пор, как между обоими заводами прекратились всякие сношения, засов был всегда плотно задвинут.

Нанэ возражал Сэрэтте:

— Во-первых, неправда, что мы все перелезли через стену. Перелез один я и потом отпер калитку остальным.

Теперь, в свою очередь, рассердился Лука.

— Ты ведь знаешь, вам десять раз говорили: туда ходить нельзя. В конце концов вы навлечете на нас большие неприятности; я еще раз повторяю и тебе и другим: вы поступили очень нехорошо, просто гадко.

Нанэ слушал, вытаращив глаза; огорчение Луки взволновало его: он был по природе добрым мальчиком, но просто не понимал своего проступка. Если он перелез через стену, чтобы впустить остальных, то только потому, что в тот день у Низ Делаво были в гостях Поль Буажелен, Луиза Мазель и другие — куча презабавных барчуков; вот им и захотелось поиграть всем вместе. Низ Делаво — очень милая девочка.

— Почему это мы поступили гадко? — спросил Нанэ в изумлении. — Мы никого не обидели, только превесело играли вместе.

Он назвал имена детей, с которыми они резвились, правдиво рассказал, что они делали: играли только в разрешенные игры, не ломали деревьев, не бросали на клумбы камешков.

— Низ отлично ладит с нами, — сказал в заключение Нанэ. — Она дружит со мной, а я дружу с ней, — мы всегда играем вместе.

Лука сдержал улыбку. Но его умиленной душе предстало отрадное зрелище: дети, принадлежащие к двум различным классам, братски сближаются друг с другом, преодолевают разделяющие их преграды, играют и смеются, не думая о том, какая ожесточенная борьба разделяет их отцов. Не расцветает ли в этих детях грядущий мир, который когда-нибудь воцарится в Городе?

— Возможно, Низ — прелестная девочка и вы отлично с ней ладите, — сказал Лука, — тем не менее она должна оставаться у себя, а вы — у себя, чтобы никто не мог на вас пожаловаться.

Сэрэтта также была обезоружена детской наивностью Нанэ; она бросила на Луку умоляющий взгляд, и он мягко добавил:

— Ну, дети, вы, значит, больше не будете так поступать. Не надо нас огорчать.

Ланфан и Ивонно ушли, уводя Арсена и Олимпию, Эжени и Николя; дети уже принялись было играть со школьниками и расстались со своими новыми товарищами с большой неохотой. Обход Луки был закончен. Он уже думал было вернуться к себе, но тут вспомнил, что обещал повидать Жозину, и решил сначала зайти к ней. Молодой инженер был доволен своим утром, он возвращался домой счастливый, полный надежд. Под ясными лучами солнца Общественный дом с его глянцевитыми черепицами и несколькими фаянсовыми украшениями произвел на него впечатление обители радости и довольства. В мастерских кипела работа, склады начинали наполняться запасами. К тому же у Луки появилась надежда на то, что комбеттские крестьяне объединятся, расширят размеры предпринятого им опыта и обеспечат ему успех, обменивая хлеб на орудия и машины. И эта школа, готовящая лучшее будущее, и праздничный сад, где весело резвились дети, в которых уже расцветал грядущий день, — разве не заключалось во всем этом радостное предвестие? Лука шел теперь через свой нарождающийся Город; справа и слева от него возникали среди зелени белые домики. Каждая новая постройка, расширявшая размеры новорожденного поселка, радовала Луку — строителя Города, Разве не в этом была его миссия? Разве не воспрянули, не стали в строй, подчиняясь его призыву, вещи и люди? Лука чувствовал в себе силу повелевать камнями, заставлять их громоздиться друг на друга, превращаться в людские жилища и общественные здания, в которых будут обитать братство, истина, справедливость. Конечно, он еще только разбрасывает семена, он не пошел пока дальше фундамента своего здания, дальше первых, неуверенных попыток. Но в иные радостные дни его посещало видение грядущего Города, и сердце пело у него в груди.

Дом, занятый Рагю и Жозиной, был выстроен одним из первых; он находился возле парка Крешри, между домами Боннера и Буррона. Переходя дорогу, Лука заметил в отдалении, на углу тротуара, группу кумушек, оживленно беседовавших между собой; он тут же узнал их: то были жена Боннера и жена Буррона; они, по-видимому, отвечали на расспросы своей собеседницы, жены Фошара; та, по примеру мужа, явилась в Крешри, желая убедиться, правда ли, что новый завод сделался той землей обетованной, о которой столько толковали в округе. Судя по ее пронзительному голосу и резким жестам, г-жа Боннер, иначе именуемая Туп, вряд ли рисовала картину жизни в Крешри особенно привлекательными красками; вечно раздраженная и недовольная, Туп до такой степени отравляла жизнь себе и другим, что постоянно была несчастлива. Сначала, она, казалось, очень обрадовалась тому, что ее муж поступил на новый завод, так как мечтала уже вскоре получить крупную долю из огромных прибылей предприятия; когда же Туп увидела, что осуществление ее мечты наступит не так-то быстро, она взбесилась. Особенно выводило ее из себя то обстоятельство, что она даже не могла приобрести часы, о чем уже давно мечтала. Полную противоположность Туп представляла собою Бабетта Буррон: она всем восхищалась и без устали рассказывала о преимуществах своей новой жизни; больше всего нравилось Бабетте то, что муж ее уже не возвращался домой пьяным под руку с Рагю. И, слыша такие противоречивые отзывы, жена Фошара, худая, измученная неудачница, стояла в полном замешательстве, не зная, кому же верить; однако она настолько была убеждена, что для нее уже не может быть радости в жизни, что ей казались более правдоподобными слова Туп, утверждавшей, будто все пропало.

Этот окрашенный в мрачные тона диалог Туп и жены Фошара произвел на Луку тягостное впечатление. Его светлое настроение омрачилось: он понимал, какое смятение могут внести женщины в новый намеченный им уклад жизни, построенной на труде, мире и справедливости. Он чувствовал, что женщины всемогущи; с их помощью и для них хотел он основать свой Город, и мужество изменяло ему, когда он встречал злых, враждебных или просто равнодушных женщин, которые, вместо того, чтобы оказать ему помощь, грозили стать препятствием на его пути — разрушительной, все уничтожающей стихией. Он прошел мимо женщин, поклонившись им; они умолкли и насторожились, будто застигнутые на месте преступления. Войдя в домик Рагю, Лука увидел, что Жозина сидит за шитьем у окна. Но работа неподвижно лежала на коленях у молодой женщины; глядя куда-то вдаль, она задумалась так глубоко, что даже не слышала, как вошел Лука. Минуту он смотрел на Жозину, не двигаясь с места. Это уже не была прежняя несчастная девушка, выброшенная на улицу, умирающая с голода, плохо одетая, с изможденным лицом и растрепанными волосами: Жозине минул двадцать один год; стройная, тонкая, гибкая, но без худобы, в простом платье из голубого полотна, она была очаровательна. Ее прелестное, слегка удлиненное лицо с голубыми, смеющимися глазами, маленьким, свежим, как роза, ртом, казалось, нежно расцветало чудесными пепельными, мягкими, как шелк, волосами. Чистая, светлая столовая с лакированной сосновой мебелью представляла на редкость удачную рамку, оттенявшую красоту молодой женщины; в доме, куда Жозина вступила с такой радостью, она больше всего любила эту комнату и за три года постаралась сделать ее как можно более уютной и красивой.

О чем же думала Жозина, бледная, грустная? Когда Боннер убедил Рагю последовать его примеру и поступить на новый завод, Жозина решила, что отныне она будет застрахована от всяких бед. У нее будет свой уютный домик, она перестанет голодать, да и сам Рагю, вероятно, исправится, работая в более легких условиях. И сначала, действительно, все шло хорошо; Рагю даже женился на ней, подчиняясь определенно выраженному желанию Сэрэтты; правда, этот брак не доставил Жозине той радости, какую он принес бы ей в начале связи с Рагю. Более того: она согласилась выйти за Рагю лишь после того, как предварительно посоветовалась с Лукой, — он оставался ее кумиром, спасителем, господином. И в глубине души Жозина тайно хранила невыразимую радость: она испытала ее, когда увидела то смятение, в которое поверг Луку ее вопрос, выходить ли ей за Рагю или нет, когда угадала, какое мгновение мучительной тоски пережил Лука перед тем, как дать согласие на этот брак. Разве не был он наилучшим, даже единственно возможным выходом из положения? Рагю согласился жениться на Жозине, а за кого еще могла она выйти? Ради нее Луке пришлось сделать вид, будто он рад этому браку; он сохранил к Жозине и после ее замужества то же расположение, что и раньше; при встречах он улыбался ей, будто спрашивая, счастлива ли она. И молодая женщина чувствовала, что ее бедное сердце, полное отчаяния, растворяется в неудовлетворенной жажде любви.

Жозина чуть вздрогнула, будто легкое дуновение пробудило ее от мучительных мыслей; она обернулась и узнала Луку: он стоял, улыбаясь ей дружески и чуть встревоженно.

— Милое дитя, я зашел, потому что Рагю утверждает, будто вам очень плохо живется в этом доме, так как он открыт всем ветрам равнины; Рагю сказал, что ветер снова разбил три стекла в окнах вашей комнаты.

Жозина слушала Луку в замешательстве; ей не хотелось лгать, и в то же время она не решалась опровергнуть слова мужа.

— Да, сударь, несколько стекол разбито, но я не уверена, что их разбил ветер. А когда ветер дует с равнины, он, конечно, не обходит и нас.

Голос ее дрожал; две крупные слезы скатились по щекам. Стекла ранним утром разбил сам Рагю: в порыве бешенства он принялся было выкидывать вещи в окно, грозя ничего не оставить в комнате.

— Как! Вы плачете, Жозина? Послушайте, будьте со мной откровенны, признайтесь во всем. Вы же знаете, что я вам друг.

Лука подсел к Жозине, он был взволнован и глубоко ей сочувствовал. Но молодая женщина уже вытерла слезы.

— Нет! Нет! Ничего. Простите: вы застали меня в тяжелую минуту, я неразумна и огорчаюсь по-пустому.

Но, как ни отпиралась Жозина, ей пришлось во всем признаться Луке. Рагю не мог приспособиться к окружавшей его среде, где царили порядок и мир, где медленно, шаг за шагом, завоевывалось лучшее будущее. Его как будто тянуло назад к бедности, к страданию, к наемному труду, к тем временам, когда он ругал хозяина, но покорно сносил свое рабство, отводя душу в кабаке, за бутылкой, в бунтарских, но никому не страшных речах. Он жалел о темных и грязных мастерских, о глухой борьбе с хозяевами, о буйных похождениях с товарищами, о тех отвратительных, полных ненависти днях, которые заканчивались тем, что рабочий, вернувшись домой, избивал жену и детей. Рагю начал с шуточек, теперь он перешел к обвинениям: он называл Крешри огромной казармой, тюрьмой, где никто уже не свободен, не свободен даже выпить лишнюю бутылочку, когда захочет. Зарабатывают рабочие Крешри пока не больше, чем рабочие «Бездны», а сколько выпадает на их долю беспокойства и забот! Неизвестно, как еще пойдут дела; чего доброго, когда наступит день распределения прибылей, никто ничего не получит. Вот уже два месяца, как ходят самые мрачные слухи: в этом году, пожалуй, придется подтянуть животы из-за покупки новых машин. Кроме того, кооперативные лавки нередко работают плохо: человек просит керосина, а ему доставляют картофель, а не то про него и вовсе забывают, и ему приходится по три раза ходить в отдел распределения, прежде чем он получит то, что требуется. И Рагю издевался, злился, ругал Крешри чертовым бараком и говорил, что сбежит отсюда при первой возможности.

Наступило тягостное молчание. Лука омрачился: дело в том, что жалобы Рагю имели некоторое основание. Новый механизм не может не поскрипывать. Особенно были неприятны Луке слухи о предстоящих трудностях: он действительно опасался, что ему придется просить рабочих пойти на некоторые жертвы, чтобы не поставить под угрозу благосостояние завода.

— И Буррон вторит Рагю, не правда ли? — спросил он. — Но ведь вы не слышали жалоб от Боннера?

Жозина отрицательно покачала головой; в эту минуту за открытым окном послышались голоса: то разговаривали три женщины, только что встреченные Лукой. В голосе одной из них — видимо, то была неукротимая Туп — звучали бешеные визгливые ноты. Сам Боннер молчал, будучи человеком разумным и понимая, что необходимо дождаться результатов опыта; но достаточно было одной его жены, чтобы взбунтовать всех кумушек нарождающегося города. В воображении Луки снова встала Туп, пугающая жену Фошара, предвещая близкий развал Крешри.

— Стало быть, Жозина, вы несчастливы? — медленно спросил Лука.

Молодая женщина слабо запротестовала.

— О, господин Лука! Как же мне не быть счастливой, вы ведь столько для меня сделали!

Но силы изменили ей — две крупные слезы снова скатились по ее щекам.

— Вот видите, Жозина, значит, вы несчастливы.

— Правда, я несчастлива, господин Лука. Только здесь вы ничем помочь не можете и ни в чем не виноваты. Вы мой спаситель, но что ж поделать, если никакими силами нельзя изменить этого несчастного!.. Он опять становится злым, он больше не выносит Нанэ: сегодня утром он чуть было не переломал всю мебель в доме и прибил меня за то, что Нанэ, видите ли, дерзко отвечает ему… Оставьте меня, господин Лука, эти вещи касаются меня одной; обещаю вам как можно меньше огорчаться из-за них.

Голос Жозины дрожал и прерывался рыданиями. Лука едва мог расслышать ее слова. Он сознавал свое бессилие помочь молодой женщине. Возрастающая грусть охватывала молодого человека, омрачая его светлое утреннее настроение: на него будто повеяло леденящим дыханием сомнения и отчаяния; а ведь он был мужествен и полон радостной надежды — в этом была его сила. Вещи повиновались ему, материальный успех казался обеспеченным; неужели же ему не удастся изменить людей, взрастить в их сердцах божественную любовь, плодоносный цветок доброты и солидарности? Если люди по-прежнему останутся скованы узами ненависти и насилия, ему не достигнуть своей цели; а как пробудить в них нежность, как приобщить их к счастью? Эта милая Жозина, которую он поднял с самого дна отвержения, которую спас от ужасающей нищеты, стала для Луки воплощением его дела. Пока Жозина не будет счастлива, дело его не увенчается успехом. Он видел в ней женщину-рабыню, плоть, предназначенную для труда и чужого наслаждения, ту отверженную женщину, которую он мечтал спасти. Лука замышлял построить грядущий Город с помощью Жозины и для нее и для других, таких же, как она. И если Жозина по-прежнему несчастлива, значит, он еще не создал ничего прочного, значит, все еще впереди. Грустное предчувствие предстоявших ему мучительных дней охватило Луку, он ясно почувствовал, какая страшная борьба вспыхнет между прошлым и будущим, борьба, которая будет ему стоить немало слез и крови.

— Не плачьте, Жозина, будьте мужественны, и я клянусь вам, вы будете счастливы — это необходимо, иначе не будут счастливы и все остальные.

Лука сказал эти слова с такой мягкостью, что Жозина улыбнулась.

— О, у меня достаточно сил, господин Лука; я знаю, вы меня не покинете и в конце концов окажетесь правы: ведь вы сама доброта и мужество. Я буду ждать, клянусь вам, хотя бы мне пришлось ждать всю жизнь.

В надежде на грядущее счастье они словно давали друг другу молчаливое обязательство, словно обменивались обещаниями. Лука поднялся. Он сжал в своих руках руки Жозины и почувствовал ее ответное пожатие; и ничего другого не было между ними: только эти несколько мгновений нежной близости. Какую простую жизнь, полную мира и радости, можно было бы прожить в этой маленькой столовой, такой светлой, такой чистой, с лакированной сосновой мебелью!

— До свидания, Жозина!

— До свидания, господин Лука!

Лука вернулся к себе. Когда он шел вдоль горной террасы, под которой пролегала дорога в Комбетт, его задержала еще одна встреча. Он увидел, что мимо Крешри в своей колясочке, которую катил слуга, ехал г-н Жером. Эта встреча напомнила Луке предшествующие встречи с г-ном Жеромом, в особенности первую, когда Лука видел, как увечный старик едет в колясочке мимо «Бездны», рассматривая своими прозрачными глазами дымящие и громоздкие здания завода, того завода, который заложил основу богатства Кюриньонов. Теперь г-н Жером ехал мимо завода Крешри и смотрел на его новые, блестящие на солнце здания теми же прозрачными, словно пустыми глазами. Зачем приказал он привезти себя сюда? Зачем объезжал кругом Крешри, будто желая со всех сторон осмотреть завод? Что думал он, что взвешивал, какое сравнение приходило ему на ум? Или, быть может, это лишь случайная прогулка, прихоть несчастного, впавшего в детство старика? Слуга замедлил ход коляски; г-н Жером, подняв свое широкое, с крупными, правильными чертами лицо, обрамленное длинными седыми волосами, бесстрастно и строго рассматривал завод, каждое здание, каждую трубу, словно хотел составить себе представление об этом новом городе, который вырастал здесь, рядом с заводом, некогда основанным им самим.

Но тут случилось маленькое происшествие, которое еще более взволновало Луку. По дороге, навстречу колясочке, шел другой старик, также увечный, с трудом тащившийся на своих опухших ногах. То был старый Люно, тучный, с дряблым и бледным лицом; он по-прежнему жил у Боннеров и в солнечные дни понемногу гулял вблизи завода. Зрение Люно уже ослабело; он, должно быть, сначала не узнал г-на Жерома. Но потом, встрепенувшись, поспешно отошел в сторону и прижался к стене, будто дорога была слишком узка и он мог помешать колясочке г-на Жерома проехать; сняв свою соломенную шляпу, Люно низко поклонился. То старик Рагю, наемник и отец наемника, подобострастно приветствовал старика Кюриньона, основателя фирмы и своего хозяина. В этом трепетном поклоне сказывались годы, целые столетия труда, страданий, нищеты. Раб, в плоть и кровь которого впиталась привычка многовекового подчинения, дрожал и сгибался перед лицом хозяина, ставшего полутрупом. А г-н Жером, походивший в своей отупелости на идола, даже не заметил Люно и продолжал рассматривать новые цехи Крешри, быть может, даже не видя их.

Лука вздрогнул. Какое страшное прошлое предстояло ему разрушить, сколько вредных, засоряющих и отравляющих плевел предстояло вырвать из души человека, чтобы обновить его! Лука взглянул на свой Город, только еще выраставший из-под земли; он понял, какие трудности, какие препятствия придется преодолеть этому Городу, пока он расцветет и укрепится. Только любовь, только женщина и дитя помогут добиться конечной победы.

II

Прошло четыре года со времени основания нового завода в Крешри; все это время Лука ощущал, что от Боклера поднимается к Крешри дыхание глухой ненависти. Началось с враждебного удивления, с плоских и злых шуточек; но когда оказались задеты интересы боклерских предпринимателей, шутки сменились злобой и стремлением бешено защищаться всеми возможными способами против общего врага.

Первыми забеспокоились мелкие розничные торговцы. Кооперативные лавки Крешри, над которыми вначале потешались, мало-помалу приобретали все более широкий круг покупателей, в число которых входили не только рабочие завода, но и все те, кто пожелал вступить в кооператив. Легко представить, как волновались прежние поставщики боклерских обывателей из-за этой грозной конкуренции, из-за установленных кооперативом новых цен, удешевлявших товары больше чем на треть! Если только этот проклятый Лука с его разрушительной идеей о более справедливом распределении богатств, с его стремлением облегчить и улучшить жизнь бедняков победит, — пиши пропало! Борьба скажется невозможной, наступит быстрое разорение. Мясникам, бакалейщикам, булочникам, виноторговцам придется закрыть свои лавки, раз их посредничество окажется ненужным и они больше не смогут извлекать из него барыши. Поэтому они громко негодовали; по их словам выходило, что общество неминуемо разрушится и погибнет в тот самый день, когда они не смогут больше паразитировать за счет бедняков.

Сильнее всех оказались затронутыми Лабоки, торговавшие различными скобяными товарами, которые они раньше развозили по ярмаркам, а теперь продавали в лавке на углу улицы Бриа и площади Мэрии. С тех пор, как завод Крешри начал вырабатывать в большом количестве железные изделия, цены на них во всей округе сильно упали; хуже всего было то, что стремление войти в ассоциацию постепенно охватывало ряд мелких предприятий города, близилось время, когда потребители перестанут нуждаться в Лабоках и будут приобретать гвозди Шодоржа, ножи и косы Оссера, сельскохозяйственные машины и орудия Миранда прямо в кооперативных лавках. Помимо железных изделий, магазины завода Крешри уже торговали некоторыми из этих товаров, и число покупателей в лавке Лабоков таяло с каждым днем. Поэтому Лабоки неистовствовали; их выводило из себя то, что они именовали позорным падением цен; они считали себя обкраденными с той самой минуты, когда потеряли возможность своекорыстно наживаться на чужом труде и за чужой счет. И вполне понятно, что Лабоки стали активным средоточием недовольства и оппозиции, очагом, в котором понемногу разгоралось пламя всей той вражды, какую вызывал своей деятельностью Лука, — имя его произносилось теперь в Боклере не иначе, как со злобной бранью. У Лабоков бывали и мясник Даше, ярый реакционер, просто заикавшийся от бешенства, и бакалейщик, он же трактирщик Каффьо, полный непримиримой ненависти, но более холодный и сдержанный, умевший точно учитывать свои выгоды. Здесь появлялась иногда и булочница, красивая г-жа Митен; она жаловалась, что с каждым днем теряет покупателей, но все же склонялась к мысли о необходимости соглашения.

— Да разве вы не знаете, — кричал Лабок, — что этот господин Лука, как его называют, стремится, в сущности, только к одному: он хочет уничтожить торговлю! Да, он этим похваляется, он во всеуслышание заявляет чудовищные вещи: торговля, по его словам, не что иное, как кража, все мы воры и должны исчезнуть. Для того, чтобы смести нас с лица земли, он и основал свой завод.

Даше слушал, весь побагровев, с округлившимися глазами.

— Ну, а как же люди будут есть, одеваться и все прочее?

— Он, видите ли, говорит, что потребитель будет непосредственно обращаться к производителю.

— А деньги? — спросил мясник.

— Деньги? Он их тоже собирается уничтожить, денег больше не будет! Каково? Что может быть глупее? Да разве можно прожить без денег?

Даше едва не задохнулся от злобы.

— Ни торговли, ни денег! Он все разрушает, и этого бандита даже не посадят в тюрьму! Если мы не вмешаемся, он разорит Боклер.

Но Каффьо серьезно покачал головой.

— Он говорит вещи и почище… Заявляет, что все должны трудиться; видно, хочет устроить настоящую каторгу, где надсмотрщики с палками станут следить, чтобы каждый делал свою работу. Он утверждает, что не должно существовать ни бедных, ни богатых, каждый будет есть то, что заработает, — впрочем, не больше и не меньше, чем любой его сосед; и вдобавок никто даже не будет иметь права делать сбережения: мол, человек, умирая, должен иметь не больше денег, чем появляясь на свет.

— Ну, а наследство? — вновь прервал его Даше.

— Наследство отменяется.

— Как?! Отменяется? Я не могу оставить дочери своих собственных денег? Черт побери, это уж слишком!

И мясник изо всех сил ударил по столу кулаком.

— Он говорит еще, — продолжал Каффьо, — что не будет больше никакой власти: ни правительства, ни жандармов, ни судей, ни тюрем. Каждый станет жить, как захочет, есть и спать, когда ему вздумается. Он говорит также, что в конце концов всю работу будут выполнять машины, а рабочим останется только управлять ими. И тогда наступит рай на земле, потому что люди больше не будут враждовать и не будет больше ни армий, ни войн… А еще он говорит, что если мужчина и женщина полюбят друг друга, они будут сходиться на то время, на какое захотят, а потом добровольно расходиться, и каждый сможет опять сойтись с кем-нибудь другим. А если появятся дети, общество будет воспитывать их на свой счет, всех вместе, как попало, и им не нужно будет ни отца, ни матери.

Красивая г-жа Митен до сих пор не вмешивалась в разговор; но тут и она не выдержала.

— О, несчастные малютки! — Надеюсь, каждая мать все же будет иметь право воспитывать своих детей. Растить детей кое-как, чужими руками, точно в сиротском приюте… — все это годится только для тех ребят, которых бессердечные родители бросили на произвол судьбы… То, что вы рассказываете, кажется мне малопривлекательным.

— Скажите лучше — это настоящая грязь! — завопил вне себя Даше. — Все равно, как на панели: встречают девку, берут ее, потом бросают. Их будущее общество — просто публичный дом!

И Лабок, помнивший, какая опасность угрожает его интересам, подводил итог:

— Этот господин Лука просто сумасшедший. Мы не можем позволить ему разорять и бесчестить Боклер. Нам надо столковаться и действовать.

Когда в Боклере узнали, что зараза, исходившая из Крешри, охватила также и соседнюю деревню Комбетт, гнев обывателей дошел до неистовства. Люди были ошеломлены, возмущены: «Смотрите-ка, господин Лука принялся развращать и отравлять крестьян!» Ланфан, комбеттский мэр, вместе со своим помощником Ивонно помирили между собой четыреста жителей селения и убедили их объединить свои земли, что и было закреплено особым договором, составленным по образцу того договора, на основании которого объединились капитал, труд и талант на новом заводе. Наделы крестьян сливались в одно обширное землевладение; это открывало возможность применять сельскохозяйственные машины, усиленно удобрять почву, возделывать интенсивные культуры, что должно было увеличить размеры урожая и обещало крупные прибыли. Обе ассоциации будут взаимно укреплять друг друга: крестьяне станут поставлять хлеб рабочим, а те — снабжать их орудиями и другими необходимыми промышленными изделиями. Таким образом, намечалось сближение и постепенное слияние этих двух прежде враждовавших классов, возникал в зародыше единый братский народ. Это событие потрясло Боклер. Трепетное предчувствие катастрофы охватило город. Если социализм завоюет на свою сторону даже крестьян, этих бесчисленных тружеников деревни, считавшихся до сих пор оплотом своекорыстной собственности, готовых, казалось, уморить себя трудом, только бы сохранить свой клочок земли, — тогда старому миру конец!

Первыми пострадали опять-таки Лабоки. Они потеряли всех своих комбеттских клиентов: никто из крестьян уже не заходил к ним купить лопату, плуг или какой-нибудь инструмент. Когда Ланфан был в последний раз у Лабоков, он долго торговался, ничего не купил и заявил им прямо, что раз уж они вынуждены делать такую накидку на товары, которые сами покупают на соседних заводах, он больше ничего у них приобретать не станет и сбережет таким путем тридцать процентов стоимости каждой покупки. С тех пор комбеттцы обращались непосредственно в Крешри: они примкнули к его кооперативным магазинам, неуклонно расширявшим свой оборот. Тут-то всех мелких торговцев Боклера и охватила паника.

— Пора действовать, пора действовать! — со все возрастающей злобой повторял Лабок, когда к нему заходили Даше и Каффьо, — Если мы станем дожидаться, пока этот сумасшедший заразит всю округу своими чудовищными теориями, будет уже поздно.

— Но что же делать? — спрашивал осторожно Каффьо. Даше стоял за физические меры воздействия:

— Подкараулить бы его вечером за углом и задать хорошую взбучку: небось, одумается!

Но тщедушный и коварный Лабок мечтал о более верных способах уничтожения врага.

— Нет, нет! Он восстанавливает против себя, весь город; нужно дождаться такого случая, когда весь Боклер окажется на нашей стороне.

Вскоре случай действительно представился. Через старый Боклер уже в течение нескольких столетий протекал Клук, грязный ручей, нечто вроде открытого стока нечистот. Никто не знал, откуда он берет свое начало: казалось, он вытекал из-под развалившихся лачуг, сгрудившихся при входе в ущелье Бриа; думали, что это горный поток; истоки их часто бывают неизвестны. Старики вспоминали, что когда-то русло Клука было до краев полно водой. Но уже в течение многих лет по его дну бежала скудная струя воды, в которую стекали вонючие отбросы соседних заводов. Хозяйки стоявших на его берегах домов смотрели на Клук, как на естественное место для стока помоев и нечистот; не удивительно, что ручей, уносивший с собой таким образом все отбросы бедных кварталов, издавал в летние дни ужасающее зловоние. Как-то, из боязни эпидемии, городской совет поднял, по инициативе мэра, вопрос о том, не следует ли превратить этот ручей в подземный. Но расходы показались слишком большими, проект заглох, и Клук продолжал спокойно отравлять и заражать воздух. И внезапно Клук совершенно иссяк, пересох; осталось только жесткое, каменистое русло без единой капли воды. Боклер словно по мановению волшебного жезла оказался вдруг освобожденным от этого очага всяческой заразы (Клуку, в частности, приписывались все местные злокачественные лихорадки). Осталось только любопытство и желание узнать, куда мог деться ручей.

Сначала шли только смутные слухи. Затем выяснились кое-какие факты, наконец, было установлено, что случившееся — дело рук г-на Луки: он начал отводить поток в другое русло уже с того времени, когда стал использовать для нужд Крешри ручьи, сбегавшие с Блезских гор; их чистая, прозрачная вода стала для рабочих завода дополнительным источником здоровья и благосостояния. Но окончательно Лука отвел Клук тогда, когда решил отдать избыточные воды переполненных до краев заводских резервуаров комбеттским крестьянам; эта вода, поступавшая в общее пользование, была для комбеттцев благодеянием: она объединила их и открыла им путь к богатству. Догадка горожан получила вскоре множество подтверждений; вода, исчезнувшая из Клука, вливалась теперь в Гранжан, но уже очищенная и превращенная человеческим разумом из отвратительного носителя смерти в источник благосостояния. И тогда злоба и негодование боклерцев против Луки вспыхнули с новой, удесятеренной силой. Как посмел он так бесцеремонно распоряжаться тем, что ему не принадлежало? Как решился он украсть ручей? По какому праву удерживал его в своей власти и предоставил в пользование своим приспешникам? Разве можно вот так просто взять и отнять у города воду, лишить его ручья, который всегда через него протекал, к которому привыкли, который использовали для всяких нужд? Люди забыли о том, что то была всего-навсего узкая зловонная струйка грязной, кишащей бациллами воды, в которой гнили отвратительные отбросы. Никто уже не собирался упрятать ручей под землю: все вспоминали о том, какие удобства представлял Клук для поливки, для стирки, для ежедневных нужд. Такую кражу нельзя простить! И обыватели требовали вернуть Клук, эту омерзительную, отравляющую город сточную канаву.

Конечно, больше всех шумел Лабок. Он явился с официальным визитом к мэру Гурье, чтобы узнать, какую резолюцию по столь важному вопросу думает мэр предложить в городском совете. При этом Лабок утверждал, что особенно пострадал именно он, ибо Клук протекал позади его дома, в конце маленького садика, и он, Лабок, якобы извлекал из ручья значительные выгоды. Если бы он вздумал собрать подписи под общим протестом, то протест этот подписали бы все обитатели его квартала. Но он хочет добиться, чтобы городские власти сами взяли дело в свои руки, возбудили процесс против Крешри, потребовали возврата ручья и возмещения убытков. Гурье молча выслушал Лабока и только сочувственно покачивал головой, несмотря на глухую ненависть, которую он сам питал к Луке. Он попросил несколько дней на размышление, желая всесторонне обдумать вопрос и кое с кем посоветоваться. Мэр прекрасно понимал, что Лабоку не хочется выступать самому и поэтому он предлагает действовать городским властям. Целых два часа Гурье обсуждал положение, запершись с супрефектом Шатларом; Шатлар, вечно опасавшийся осложнений, убедил мэра, что наиболее мудрая тактика — предоставить судиться другим; поэтому мэр, пригласив Лабока, пространно разъяснил ему; что в том случае, если дело будет возбуждено от имени города, судебное разбирательство пойдет гораздо медленнее и вообще вряд ли приведет к серьезным последствиям; гораздо опаснее окажется для Крешри дело, возбужденное частным лицом, особенно если после удовлетворения этого иска посыплются иски и от других частных лиц.

Через несколько дней Лабок предъявил иск, требуя двадцать пять тысяч франков в возмещение убытков. В связи с этим Лабок созвал у себя заинтересованных лиц под невинным предлогом завтрака, устроенного его дочерью Эвлали и сыном Огюстом для их друзей: Онорины Каффьо, Эвариста Митена и Жюльенны Даше. Дети росли: Огюсту было уже шестнадцать лет, Эвлали — девять, Эваристу — четырнадцать, он стал совсем серьезным мальчиком; девятнадцатилетняя Онорина, уже невеста, с материнской нежностью относилась к восьмилетней Жюльенне, самой младшей из всей этой юной компании. Молодежь тотчас же расположилась в тесном садике; начались игры, зазвенел громкий смех; дети беззаботно веселились, чуждые ненависти и злобы родителей.

— Наконец он у нас в руках! — воскликнул Лабок. — Господин Гурье разъяснил мне, что если мы доведем дело до конца, то разорим завод… Допустим, что суд присудит заплатить мне десять тысяч франков; сотня людей может предъявить такой же иск, так что господину Луке придется выложить целый миллион. И это еще не все: он должен будет вернуть ручей, разрушить уже возведенные сооружения и лишиться той прекрасной, свежей воды, которой так гордится… Вот ловко-то получится, друзья мои!

Все торжествовали при мысли о возможности разорить завод, а главное, нанести удар этому Луке, этому сумасшедшему, который задумал уничтожить торговлю, право наследования, деньги — словом, все самые почтенные устои человеческого общества. Один только Каффьо сидел задумавшись.

— Я все-таки предпочел бы, — сказал он наконец, — чтобы иск возбудил город. Когда дело доходит до борьбы, эти богатеи всегда стараются загребать жар чужими руками. Где они, те сто человек, что предъявят иск к заводу?

Даше вскипел:

— Эх, с каким удовольствием я подал бы иск, не находись мой дом по другую сторону улицы! А впрочем, посмотрим: ведь Клук протекает через двор моей тещи. Черт побери! Я непременно хочу принять участие в этом деле.

— Что ж, — продолжал Лабок, — ведь есть еще госпожа Митен; она находится в тех же условиях, что и я, ее хозяйство также страдает от исчезновения ручья… Вы возбудите дело, не правда ли, госпожа Митен?

Лабок пригласил г-жу Митен с тайным умыслом добиться от нее согласия на участие в затеянной им тяжбе; он знал, что красивая булочница, женщина мирная и порядочная, тщательно оберегает свое спокойствие и уважает спокойствие других. Булочница рассмеялась.

— Ну, какой же ущерб нанесло моему хозяйству исчезновение Клука? Нет, сосед, по правде говоря, я отдала приказание не брать ни капли этой отвратительной воды, потому что боялась испортить желудки своих клиентов… Вода была такая грязная и так дурно пахла, что в тот же день, как нам вернут ручей, нужно будет не пожалеть денег и отвести его под землю, как это и собирались сделать когда-то.

Лабок притворился, будто не расслышал ее слов.

— Но все-таки скажите, госпожа Митен, ведь вы с нами, у нас же общие интересы, и если я выиграю процесс, вы будете заодно со всеми прибрежными домовладельцами?

— Там посмотрим, — ответила уже серьезно красивая булочница. — Если суд будет правый, я буду на стороне правосудия.

Лабоку пришлось удовольствоваться этим неопределенным обещанием. Впрочем, злобное возбуждение, в котором он находился, лишило его всякого благоразумия; лавочник уже торжествовал победу над теми, как он выражался, сумасбродными социалистическими затеями, которые за четыре года уменьшили его оборот почти наполовину. Это будет месть за все общество, вопил Лабок, сидя рядом с Даше и колотя кулаками по столу; осторожный Каффьо вел более сложную игру: он решил выждать, кто победит — старый Боклер или Крешри, — и только тогда окончательно стать на ту или другую сторону. А за своим столом, уставленным пирожными и сладкими напитками, дети, не слушая всех этих разговоров о предстоящей борьбе, беззаботно веселились, словно веселые птицы, выпущенные в небо навстречу свободному будущему.

Когда обитатели Боклера узнали об иске, учиненном Лабоком, и о том, что он требует двадцать пять тысяч франков, все были потрясены: это уже был ультиматум, открытое объявление войны. Дело Лабока давало боклерцам почву для объединения, разрозненные противники сплотились в готовое к бою войско и дружно выступили против Луки и его предприятия, против этого дьявольского завода, ковавшего гибель древнему, почтенному обществу. Надо было отстоять от врага власть, собственность, религию. Постепенно в борьбу втянулся весь Боклер; пострадавшие поставщики убеждали своих клиентов, и буржуа, напуганные новыми идеями, поддавались уговорам. Все, вплоть до скромного рантье, чувствовали, что над ними нависла опасность ужасной катастрофы, угрожающей гибелью их узкоэгоистическому существованию. Возмущались, негодовали и женщины: им представили дело так, будто в случае победы Крешри город превратится в сплошной гигантский притон, где они окажутся во власти любого прохожего, который пожелает их взять. Даже рабочие, даже умиравшие с голода бедняки тревожились и проклинали человека, пламенно желавшего их спасти: они обвиняли его в том, что он только увеличивает нищету, так как озлобляет хозяев и богачей и делает их еще безжалостнее. Но больше всего отравляла и возбуждала умы боклерцев та злобная травля, которую повела против Луки местная газетка, издававшаяся типографом Лебле; по этому случаю она даже стала выходить два раза в неделю вместо одного. Ожесточение, которым были проникнуты появлявшиеся в ней статейки, производило сенсанцию в городе; подозревали, что их автором был капитан Жолливе. Впрочем, его нападки сводились к тому, что он осыпал Луку и его дело несостоятельными и просто лживыми обвинениями, всей той нелепой грязью, которой обычно стараются забросать социализм, представляя в карикатурном виде его цели и оскверняя его идеалы. Однако на слабые головы невежественных людей подобная тактика действовала неотразимо, тем более, что она сопровождалась различными сложными интригами; волна возмущения захватывала все более широкие круги; против возмутителя спокойствия поднялись все враждебные прогрессу классы, взбешенные тем, что растревожили их вековую клоаку по столь нелепому поводу. Подумать только! Кто-то затеял их примирить и привести в Грядущий Город — Город здоровья, справедливости и счастья!

За два дня до разбора возбужденного иска в гражданском суде Боклера Делаво устроили у себя завтрак; они преследовали при этом тайную цель — повидаться и сговориться перед началом боя. Разумеется, были приглашены Буажелены, мэр Гурье, супрефект Шатлар, судья Гом со своим зятем, капитаном Жолливе, и, наконец, аббат Марль. Дамы были приглашены, чтобы придать этой встрече дружески-интимный характер.

Шатлар, по своему обыкновению, зашел около половины двенадцатого к мэру, чтобы вместе с ним и его женой — все еще прекрасной Леонорой — отправиться к Делаво. С тех пор, как началось процветание Крешри, Гурье мучили тревожные сомнения. Он с самого начала почувствовал, что в умах сотен рабочих его большой башмачной фабрики на улице Бриа словно пошатнулись какие-то устои, пронеслось веяние какихто новых идей и возник угрожающий призрак ассоциации. Гурье спрашивал себя, не лучше ли ему уступить и примкнуть к этой ассоциации. В противном случае успех ее, несомненно, разорит его. Но тут же у Гурье началась глубоко внутренняя, от всех скрываемая борьба; в душе мэра еще не зажила рана, невольно нанесенная ему Лукой и сделавшая Гурье личным врагом молодого инженера: сын мэра, Ахилл, рослый юноша, с независимым характером, порвал с ним и поступил на работу в Крешри, где он и поселился возле Ма-Бле, своей романтической горной возлюбленной. Гурье запретил произносить в его присутствии самое имя неблагодарного сына, дезертировавшего из рядов буржуазии и перешедшего на сторону Луки, этого врага общественного порядка и спокойствия. И хотя старик в этом не признавался, — уход сына увеличивал его тайную тревогу, глухие опасения, что, быть может, и ему придется когда-нибудь последовать за Ахиллом.

— Вот скоро и процесс, — сказал мэр, увидя Шатлара. — Лабок заходил ко мне насчет кое-каких бумаг. Он все еще хочет втянуть город в это дело, и очень трудно отказать ему в поддержке после того, как мы изо всех сил толкали его на предъявление иска.

Супрефект только улыбнулся.

— Нет, нет, друг мой, послушайте меня, не впутывайте город в это дело… Вы были настолько благоразумны, что вняли моим доводам и не возбудили иска, предоставив действовать этому неукротимому Лабоку, который жаждет мести и побоища. Прошу вас, ограничьтесь по-прежнему ролью зрителя; вы всегда успеете воспользоваться плодами победы Лабока, если только он победит… Ах, друг мой, если б вы только знали, как выгодно ни во что не вмешиваться!

Шатлар жестом подкрепил свою мысль и рассказал затем, какой он вкушает мир с тех пор, как стал всеми забытым супрефектом Боклера. В Париже дела шли все хуже; здание центральной власти понемногу разваливалось, близилось время, когда буржуазное общество или само распадется, или будет сметено революцией; и Шатлар, как истый философ-скептик, желал только одного: дожить до этого времени без особых осложнений в том теплом гнездышке, которое он себе подыскал. Поэтому вся его политика сводилась к тому, чтобы не мешать событиям идти своим чередом и уделять им как можно меньше времени и внимания; впрочем, Шатлар был уверен, что правительство, агонизирующее под бременем тяжелых затруднений, будет только благодарно ему за такую тактику. Супрефект, о котором никогда ничего не слышно, который с таким умом освободил правительство от всяких забот о Боклере, — да это же сущая находка! И политика Шатлара приносила прекрасные плоды: о нем вспоминали только для того, чтобы воздать ему хвалу; а он тем временем продолжал мирно хоронить умирающее общество, коротая последние годы своей жизни у ног прекрасной Леоноры.

— Вы поняли, мой друг? Берегитесь: в наши дни не угадаешь даже того, что случится завтра. Нужно быть готовым ко всему, поэтому самое лучшее — ни с кем не ссориться. Пусть другие бегут первыми, рискуя переломать себе ноги. Подождите, пока определится ход событий.

Вошла Леонора; одетая в светлое шелковое платье, белокурая, величавая, красивая, она, казалось, помолодела с тех пор, как ей минуло сорок лет; ее многолетний роман с Шатларом, признанный, впрочем, всем городом, не омрачил ни малейшей тенью простосердечную ясность ее взора, взора верующей католички. Шатлар, галантный, как в первый день их связи, поцеловал Леоноре руку: ведь здесь была его тихая пристань; а муж ласково смотрел на обоих с видом человека, освобожденного от слишком тяжких обязанностей и нашедшего себе утешение в другом месте.

— А, ты готова? Значит, едем?.. Будьте покойны, Шатлар, я осторожен и не имею ни малейшего желания впутаться в какую-нибудь скверную историю, которая нарушила бы наше спокойствие. Но, знаете, сейчас у Делано придется говорить в тон всем другим.

Приблизительно в этот же час председатель суда Гом ждал у себя свою дочь Люсиль; она должна была зайти за отцом со своим мужем, капитаном Жолливе, чтобы всем вместе отправиться к Делаво. За эти четыре года председатель суда сильно постарел; казалось, он стал еще строже и печальнее; относясь с какой-то болезненной остротой к вопросам права, он проводил долгие часы, тщательно обосновывая свои приговоры. Утверждали, будто по вечерам из его комнаты порой доносятся рыдания; ему казалось, что все рушится под его ногами, даже правосудие, за которое он цеплялся, как утопающий за соломинку. В душе Гома живы были воспоминания о перенесенной им тяжелой семейной драме — об измене и самоубийстве жены. Поэтому ему особенно мучительно было видеть, что эта драма возобновляется снова: его обожаемая дочь, Люсиль, с ее девственно-непорочным лицом, столь разительно похожая на мать, обманывала своего мужа, как некогда ее мать обманывала его, Гома. Не прошло и шести месяцев с того времени, как она стала женой капитана Жолливе, а она уже изменила ему с каким-то мелким писцом, служившим в конторе адвоката; этот высокий, белокурый юноша, с голубыми девичьими глазами, был моложе Люсиль. Председатель суда, случайно обнаруживший эту связь, страдал ужасно; словно опять повторилась та измена, от которой до сих пор истекало кровью его раненое сердце. Он не решился на объяснение с дочерью: оно было бы слишком мучительно, ему показалось бы, что он вновь переживает тот страшный день, когда жена, признавшись в своей вине, покончила с собой у него на глазах. Но как же отвратителен этот мир, в котором все, что он любил, изменило ему! И можно ли верить в справедливость, когда самые прекрасные и самые лучшие женщины приносят наиболее тяжелые страдания!

Капитан и Люсиль застали председателя Гома в его кабинете задумчивым и хмурым; он только что отложил в сторону «Боклерскую газету». Гом прочел резкую статью, направленную против Крешри; она показалась ему глупой, неуклюжей и грубой. Увидев зятя, он спокойно сказал:

— Я надеюсь, мой милый Жолливе, что это не вы пишете подобные статьи, хотя их автором упорно называют вас. Ведь бранью по адресу противника ничего не докажешь.

У капитана вырвался смущенный жест:

— О, вы же знаете, что я не пишу и никогда этого дела не любил. Но я, действительно, подаю Лебле кое-какие идеи: так, просто набрасываю для него несколько строк на клочке бумаги, а он отдает их кому-то для обработки.

И так как лицо председателя суда по-прежнему выражало неодобрение, Жолливе добавил:

— Что ж делать, каждый сражается тем оружием, каким может. Не заставь меня эта проклятая мадагаскарская лихорадка подать в отставку, я бы вышел на этих преступных утопистов, на этих разрушителей общества с саблей в руке… Ах, господи, какое бы я почувствовал облегчение, если бы мог пустить кровь десятку-другому этих людей!

Люсиль, миниатюрная и хрупкая, хранила молчание; на ее устах играла загадочная улыбка. Она окинула мужа, широкоплечего верзилу с победно закрученными усами, таким открыто ироническим взглядом, что отец без труда прочел в нем насмешливое презрение к этому рубаке, которым ее хрупкие розовые ручки играли, как кошка мышью.

— О Шарль! — пробормотала она. — Не будь таким злым, не говори таких страшных вещей!

Но, встретившись взглядом с глазами отца и испугавшись, что она выдала себя, молодая женщина прибавила со свойственным ей выражением девственного простосердечия:

— Не правда ли, милый папа, Шарль напрасно так волнуется? Нам следовало бы спокойно жить в нашем уголке, и, может быть, господь благословит нас и подарит хорошенького мальчика.

Гом понимал, что сна продолжает насмехаться над мужем. Перед ним невольно встал образ ее любовника, белокурого клерка с девичьими голубыми глазами, из которого молодая женщина сделала себе порочную куклу.

— Все это очень печально и тяжело, — сказал неопределенно судья. — Какое принять решение, как поступать, когда все обманывают и пожирают друг друга?

Он с трудом поднялся, взял шляпу и перчатки, чтобы идти к Делаво. Но когда на улице Люсиль взяла его под руку — Люсиль, которую он все-таки обожал, несмотря на те страдания, какие она ему доставляла, — Гом испытал на минуту сладостное забвение, словно примирился с любимой женщиной.

В полдень Делаво прошел в маленькую гостиную, где ждала приглашенных Фернанда; гостиная, выходившая в столовую, помещалась в первом этаже бывшего дома Кюриньонов, который занимал теперь директор завода. Квартира была довольно тесная; внизу находилась еще только одна комната, в которой Делаво устроил себе кабинет; деревянная галерея соединяла ее с конторой фабрики. Наверху, во втором и третьем этажах, были жилые комнаты. С тех пор, как там поселилась молодая женщина, страстно любившая роскошь, ковры и обои несколько оживили ветхие, потемневшие стены отблеском той радости и великолепия, которые грезились Фернанде.

Первым явился Буажелен; он был один.

— Как! — воскликнула Фернанда, делая грустное лицо. — Разве Сюзанны не будет?

— Она просит извинить ее, — корректно ответил Буажелен. — Но у нее сегодня с утра такая мигрень, что она не могла даже выйти из своей комнаты.

Когда дело касалось посещения «Бездны», Сюзанна неизменно находила какой-нибудь предлог, чтобы уклониться от лишней пытки; все это понимали, за исключением ослепленного Делаво.

Впрочем, Буажелен сразу же переменил тему разговора.

— Ну, вот мы и накануне этого пресловутого процесса. Не правда ли, это дело решенное — Крешри наверняка проиграет тяжбу?

Делаво пожал сильными плечами.

— Проиграет Крешри или нет, нам-то что за дело? Правда, Крешри нам вредит потому, что снижает цены на железные изделия; но для нашего производства они не помеха, гак что конкурент этот — не очень опасный.

Фернанда взглянула на мужа своими пламенными глазами; в тот день она была прекрасна, как никогда.

— О, ты не умеешь ненавидеть!.. — воскликнула она. — Этот человек разрушил все твои планы, основал у ворот «Бездны» завод, соперничающий с твоим; успех Крешри погубит «Бездну», он сделался для нас вечным препятствием, вечной угрозой, а ты даже не желаешь гибели этому человеку!.. Мне было бы приятно узнать, что его бросили голым в могильную яму!

Фернанда сразу почувствовала в Луке будущего врага; она не могла без ненависти говорить о нем. Его существование стало угрозой ее благополучию: это было великое преступление, единственное, которого она не могла простить! Для удовлетворения ненасытной жажды удовольствий и роскоши Фернанде нужны были постоянно возрастающие прибыли, процветание завода, на котором сотни рабочих разминали сталь перед пылающей пастью печей. Эта хищница пожирала людей и деньги, и «Бездна» со всеми своими молотами и гигантскими машинами уже не могла утолить ее вожделений. А если бы «Бездна» пришла в упадок и не выдержала конкуренции, что сталось бы с ее надеждами на блестящую и расточительную жизнь в будущем, для которой надо было накопить миллионы? Поэтому Фернанда не давала покоя ни мужу, ни Буажелену, подталкивая их к действию, стараясь возбудить в них тревогу, пользуясь каждым случаем, чтобы выказать свой гнев и опасения.

Буажелен, для вящего аристократизма, никогда не занимался делами завода; он, не считая, сорил деньгами с тщеславным самодовольством красивого и любимого мужчины, элегантного наездника и лихого охотника; однако когда Фернанда заговорила о возможном разорении, Буажелен вздрогнул. Обернувшись к Делаво, которому он продолжал непоколебимо доверять, Буажелен спросил:

— Ты ведь не беспокоишься, кузен?.. Все обстоит благополучно?

Инженер снова пожал плечами.

— Все идет хорошо, наш завод пока не пострадал… Весь город ополчился на этого человека: он сумасшедший. Теперь-то выяснится, насколько он непопулярен; если я, в сущности, доволен этим процессом, то главным образом потому, что он окончательно убьет этого господина в глазах боклерцев. Не пройдет и трех месяцев, как те несколько рабочих, которые перешли от нас к нему, вернутся и будут униженно умолять меня принять их обратно. Вот увидите, увидите! Главное — это власть; освобождение труда — глупость; как только рабочий станет сам себе хозяин, он сделается не способным ни на что путное.

Наступило молчание; в глазах Делаво промелькнула тень озабоченности.

— И все-таки нам нужно быть осторожными, — добавил он с расстановкой, — конкуренция Крешри представляет немалую опасность; больше всего меня беспокоит то обстоятельство, что в нужный момент у нас может не оказаться достаточного капитала для борьбы. Мы живем, не думая о завтрашнем дне; необходимо образовать резервный капитал, используя для этой цели хотя бы треть ежегодных прибылей.

Фернанда едва сдержала непроизвольный жест протеста. Она как раз больше всего боялась, как бы ее любовнику не пришлось несколько умерить широкий образ жизни, — тогда она уже не сможет по-прежнему безотказно удовлетворять за его счет свое тщеславие и жажду удовольствий. Она ограничилась тем, что выразительно посмотрела на Буажелена; впрочем, тот и сам держался такого же мнения.

— Нет, нет, кузен, — ответил он твердо, — в данное время я не могу ничего откладывать: у меня слишком большие расходы. Впрочем, я и так тебе благодарен: завод дает больше прибыли, нежели ты обещал… Мы еще подумаем и как-нибудь поговорим с тобой на эту тему.

Однако Фернанда продолжала нервничать; ее затаенное раздражение обратилось на Низ; горничная только что дала девочке позавтракать отдельно от взрослых и теперь привела ее в гостиную, перед тем как отвезти Низ в гости к одной из ее маленьких подруг. Девочке было уже почти семь лет; розовая и белокурая, всегда веселая, с буйно вьющимися волосами, золотое руно которых делало ее похожей на кудрявого барашка, она, вырастая, становилась все милее.

— Вот, милый Буажелен, непослушная девочка, из-за которой я в конце концов заболею… Спросите-ка ее, что она устроила в тот день, когда у нее завтракали ваш сын Поль и маленькая Луиза Мазель.

Нисколько не смущаясь, Низ продолжала весело улыбаться, уставившись на взрослых своими прозрачными голубыми глазами.

— О! — продолжала мать. — Она, разумеется, не признает своей вины… Так вот! Несмотря на то, что я ей это десять раз запрещала, она все же открыла ту запертую калитку, — знаете, там, в конце нашего сада, — и впустила всех этих грязных сорванцов из Крешри. Среди них есть отвратительный мальчишка Нанэ, которого она почему-то полюбила. Впрочем, в этой проделке приняли участие и ваш Поль, и Луиза Мазель, — все они играли с этой маленькой шайкой, с детьми Боннера, того мастера, который так беззастенчиво ушел с нашего завода. Да, да! Поль с Антуанеттой и Луиза с Люсьеном, под предводительством мадмуазель Низ и Нанэ, разрушали наши клумбы! Видите, ей не стыдно, она даже не покраснела.

— Неправда, — просто ответила Низ своим ясным голоском. — Мы ничего не ломали, мы просто весело играли вместе. Нанэ такой забавный…

Этот ответ окончательно рассердил Фернанду.

— Ах, ты находишь его забавным!.. Послушай, если я еще раз застану тебя с ним, ты целую неделю будешь без сладкого. Я вовсе не хочу, чтобы ты меня впутала в какую-нибудь скверную историю с этими людьми. Они начнут еще везде рассказывать, что мы заманиваем к себе их детей, чтобы чем-нибудь заразить их… Слышишь? На этот раз я говорю серьезно: если ты еще раз увидишься с Нанэ, — берегись!

— Хорошо, мама, — ответила Низ.

Ее личико продолжало оставаться спокойным и улыбающимся. Поцеловав родителей, девочка ушла вместе с горничной.

— Я покончу со всем этим очень просто, — сказала Фернанда, — велю наглухо заделать калитку; тогда уж, по крайней мере, я буду уверена, что наши дети не общаются с теми. Нет ничего хуже детских игр; они все там заражаются друг от друга бог знает чем.

Ни Делаво, ни Буажелен не спорили: они видели во всем этом простое ребячество, но порядка ради считали строгие меры уместными. А между тем семена будущего уже зрели, и упрямая Низ уносила в своем сердечке образ забавника Нанэ, с которым так весело играть.

Наконец прибыли гости: сначала супруги Гурье и Шатлар, затем председатель Гом с четой Жолливе. Аббат Марль, по обыкновению, запоздал и явился последним. Всех было десять человек. Мазели, которых что-то задержало, обещали непременно приехать выпить кофе. Фернанда посадила справа от себя супрефекта, слева — председателя суда. Делаво поместился между двумя дамами — Леонорой и Люсиль На обоих концах стола оказались Гурье и Буажелен, аббат Марль и капитан Жолливе, Были намеренно приглашены лишь самые близкие знакомые, чтобы можно было говорить, не стесняясь. Кроме того, столовая — к стыду Фернанды — была так тесна, что старый буфет из красного дерева мешал обслуживать гостей, если их собиралось больше десяти.

За рыбой — это была восхитительная форель из Мьонны — разговор, естественно, перешел на Крешри и Луку. Образованные буржуа могли бы, казалось, знать сущность того, что они называли социалистической утопией; и, однако, суждения их были ничуть не умнее нелепых утверждений каких-нибудь Даше или Лабоков. Единственный, кто мог бы разобраться в этом вопросе, был Шатлар. Но он предпочитал шутить.

— Знаете, мальчики и девочки находятся вместе, в одних и тех же классах и мастерских и, я полагаю, в одних и тех же спальнях, так что этот новый городок разрастется быстро. И все там заживут одной семьей, папы и мамы с кучей общих детей.

— Какая гадость! — сказала Фернанда с глубоким отвращением, напуская на себя чопорно-добродетельный вид.

Леонора, все более и более проникавшаяся суровой моралью религии, нагнулась к своему соседу, аббату Марлю.

— Бог не допустит такого позора, — прошептала она.

Но аббат только поднял глаза к небу; его положение становилось все труднее, так как он не хотел порывать отношений с Сэрэттой и продолжал аккуратно завтракать в Крешри. Он чувствовал себя обязанным заботиться о спасении душ всей своей паствы, в особенности же тех, кто покинул лоно церкви и на чье обращение он все еще хотел надеяться. По словам аббата, он оставался на посту, продолжая бороться со вторжением злого духа. Но тщетно аббат пытался освятить агонию старого общества: его усилия оставались бесплодными, и он с глубокой грустью замечал, что число верующих в его церкви все уменьшается.

Буажелен принялся рассказывать историю:

— Задумали как-то сторонники равенства создать маленькую колонию; в ней не оказалось достаточного количества женщин. Что же тогда сделали? Установили очередность: женщина проводила ночь сегодня с одним, завтра с другим мужчиной. Это называлось «работать посменно».

Легкий и звонкий смех Люсиль прозвучал так весело, что все оглянулись на нее. Но молодая женщина не смутилась, лицо ее сохранило свойственное ей невинное выражение; она только бросила на мужа взгляд своих ясных, чуть прищуренных глаз, как бы желая понять, насколько он находит рассказ забавным.

Делаво сделал скучающий жест. Общие женщины — это его мало тревожило. Куда опаснее отрицание власти, преступная мечта жить без хозяина.

— Одно для меня непостижимо, — сказал он. — Как будет управляться Город будущего? Возьмем их завод: они утверждают, что ассоциация даст им возможность уничтожить заработную плату; наступит время, когда все станут трудиться и каждый будет вкладывать свою долю труда в общее дело; и тогда можно будет прийти к более справедливому распределению богатств… Я не знаю мечты более опасной, ведь она неосуществима; не правда ли, господин Гурье?

Мэр ел, уткнувшись в свою тарелку; уловив устремленный на него взгляд супрефекта, он неторопливо вытер губы, прежде чем ответить.

— Да, пожалуй, неосуществима… Но не следует слишком поспешно осуждать самый принцип ассоциации. В нем заключена большая сила, которой и нам, может быть, придется воспользоваться.

Такая осторожность возмутила капитана.

— Что? — вскипел он. — Вы считаете сколько-нибудь приемлемыми затеи этого господина Луки, направленные против милой нашему сердцу старой Франции, созданной мечом наших отцов и завещанной нам?

Среди взрыва всеобщего возмущения против Луки гостям подали телячьи котлеты со спаржей. Этого ненавистного имени было достаточно, чтобы тесно сблизить между собой всех присутствующих: их объединяли страх за свое благополучие и непреодолимая потребность защищаться и мстить, У кого-то достало жестокости осведомиться у Гурье о его сыне, об этом ренегате — Ахилле, и мэру пришлось лишний раз его проклясть. Один Шатлар все еще лавировал, отделываясь шутками. Капитан пророчил неизбежность страшных катастроф, если бунтовщиков немедленно не обуздают. Его речи так напугали всех, что Буажелен, охваченный беспокойством, попросил у Делаво успокоительных разъяснений.

— Положение этого молодчика уже пошатнулось, — сказал директор «Бездны». — Благосостояние Крешри только кажущееся, и достаточно какой-нибудь случайности, чтобы все предприятие рухнуло… Вот, кстати, жена сообщила мне одну характерную подробность…

— Да, я слышала это от моей прачки, — сказала Фернаяда, радуясь возможности излить свою злобу. — Она знает Рагю, одного из наших бывших рабочих, — он перешел на новый завод. Так вот, этот Рагю кричит теперь на всех перекрестках, что с него довольно этого чертова заведения, где можно умереть со скуки; так, мол, думает не он один, и в одно прекрасное утро все они возвратятся в Боклер… О, кто ж выступит наконец против этого Луки, кто нанесет ему первый удар, кто опрокинет и раздавит его!

— Да ведь есть же дело Лабока, — откликнулся Буажелен. — Надеюсь, этого будет достаточно.

Снова наступило молчание. На столе появилась утка. Об иске Лабока — подлинной причине этой дружеской встречи — никто еще не сказал ни слова: всех смущало упорное молчание председателя суда Гома. Он почти не ел — тайные страдания вызвали у него болезнь желудка — и безмолвно слушал то, что говорилось вокруг него, посматривая на присутствующих своими серыми холодными, намеренно равнодушными глазами. Никогда еще не видели Гома столь мало общительным; это стесняло гостей; всем хотелось знать, как он смотрит на дело, чего от него можно ожидать. Конечно, никто не предполагал, что судья на стороне Крешри, но все же надеялись, что у него достанет такта дать более или менее определенное обещание.

Атаку снова повел капитан.

— Не правда ли, господин председатель, закон ясен и точен? Всякий причиненный кому-либо ущерб должен быть возмещен.

— Конечно, — ответил Гом.

От него ждали большего. Но он замолчал. Тогда, чтобы заставить его высказаться по существу, все принялись шумно обсуждать иск Лабока. Грязный ручей стал одним из украшений Боклера: непозволительно так красть воду у города, да к тому же отдавать ее крестьянам, которых до такой степени сбили с толку, что они позволили превратить свою деревню в очаг безудержной анархии, опасный для всей страны. Если уж дети прежних крепких, как кремень, крестьян дошли до того, что объединили свои наследственные наделы, значит, с древней священной собственностью дело обстоит плохо; мысль эта наполняла ужасом буржуа. Давно пора правосудию вмешаться и пресечь соблазн.

— Мы можем не беспокоиться, — заискивающе сказал Буажелен, — защита интересов общества находится в надежных руках. Нет ничего выше справедливого судебного решения, свободно вынесенного честным человеком.

— Вне всякого сомнения, — просто сказал Гом.

Пришлось и на этот раз удовольствоваться таким неопределенным ответом: в нем предпочли усмотреть залог неминуемого осуждения Луки. Завтрак кончался; был уже съеден салат, оставались только клубничное мороженое и десерт. Но желудки были ублаготворены, все смеялись, предвкушая верную победу. Перешли в гостиную — пить кофе; приехала чета Мазель, их встретили, как всегда, с дружеским, слегка насмешливым радушием: эти добрейшие рантье — воплощенное блаженство праздности — неизменно умиляли сердца. Болезнь г-жи Мазель не проходила, но бедная больная все же была в прекраснейшем настроении: доктор Новар прописал ей новые лекарства, при которых не требовалось никакой диеты. Единственным огорчением г-жи Мазель были эти ужасные разговоры о Крешри, об уничтожении ренты, об отмене права наследования. Но зачем говорить о неприятных вещах? Мазель, благоговейно охранявший душевное спокойствие своей супруги, подмигивая, умолял присутствующих не касаться больше этих ужасных тем, столь опасных для ее расстроенного здоровья. И всем стало еще веселее, все спешили отдать дань жизни, жизни, полной счастья, богатства и наслаждений…

Наконец в обстановке растущей злобы и ненависти, наступил день пресловутого процесса. Никогда еще Боклер не потрясали такие бурные страсти. Обращение Лабока в суд сначала только удивило и рассмешило Луку, тем более, что обосновать иск в двадцать пять тысяч франков казалось ему невозможным. Хотя Клук и пересох, было чрезвычайно трудно доказать, что причиной тому послужили отвод и использование горных источников для нужд Крешри. Кроме того, источники принадлежали имению, они были собственностью Жорданов, не обремененной никакими обязательствами, и владелец имел полное право распоряжаться ими по своему усмотрению. Кроме того, Лабоку надо было еще доказать, что ему действительно причинен ущерб; однако его попытки в этом направлении были столь беспомощны и притом так неумны, что ни один суд в мире не мог бы принять их во внимание. Лука говорил в шутку, что скорее он сам мог бы требовать от прибрежных жителей, чтобы они организовали подписку в его пользу в благодарность за освобождение от той постоянной заразы, на которую они так долго жаловались. Теперь городу оставалось только засыпать русло ручья и продать образовавшиеся свободные земли под застройку: это выгодное предприятие пополнило бы городскую кассу несколькими сотнями тысяч франков. Вот почему Лука поначалу только улыбался: он не в силах был представить, что такой иск может привести к неприятным последствиям. И только позднее, когда со всех сторон на него обрушились яростная злоба и вражда, он отдал себе отчет в серьезности положения и в смертельной опасности, грозившей его делу.

Это было для Луки первым мучительным потрясением. Жизнерадостный и чистый духом провозвестник грядущего братства, он не был настолько наивен, чтобы не знать людской злобы. Он восстал против старого мира и не надеялся, что тот отступит и сдастся без борьбы. Он был готов к тому, что его ждет распятие, что неблагодарная толпа забросает его камнями и грязью, как она обычно поступает с провозвестниками новой эпохи. И все же его сердце дрогнуло, когда он почувствовал, какую горькую чашу готовят ему глупость, жестокость и предательство. Он ясно понимал, что за спиной Лабоков и других мелких торговцев стоит вся буржуазия, все собственники, не желавшие расстаться со своей собственностью. Предпринятый Лукой опыт кооперативной ассоциации подвергал такой опасности капиталистическое общество, построенное на наемном труде, что в глазах этого общества он, Лука, был опасным врагом, от которого надо было избавиться какой угодно ценой. «Бездна», Гердаш, весь город — все, что обладало властью в любых ее формах — имущественных, муниципальных, правительственных, — все это пришло в движение и выступило против него, силясь его раздавить. Эгоистические собственники перед лицом общей опасности сближались, объединялись, окружали его со всех сторон густой сетью интриг, ловушками, засадами; Лука чувствовал, что один неверный шаг может погубить его. Упади он, вся свора накинется и пожрет его. Он знал их по именам, он мог бы назвать всех этих чиновников, коммерсантов, рантье с благодушными лицами, которые съели бы его живьем, если бы увидели, что он упал на углу какой-нибудь улицы. И, подавляя сердечный трепет, Лука приготовился к бою, убежденный, что нельзя ничего создать без борьбы, что великие дела всегда скрепляются кровью того, кто свершает их.

Судебное разбирательство началось в один из вторников, в базарный день. Боклер волновался; присутствие множества крестьян, приехавших из соседних деревень, еще более увеличивало лихорадочную суету на площади Мэрии и на улице Бриа. Обеспокоенная Сэрэтта просила Луку пойти в суд в сопровождении нескольких надежных друзей. Но Лука отказался наотрез, он пошел один; он решил сам защищаться на суде и только для вида согласился взять защитника. Когда он вошел в тесный, уже переполненный возбужденной публикой зал заседаний, наступило внезапное молчание — свидетельство жадного любопытства, которым встречают одинокую и беззащитную жертву, идущую на заклание. Спокойная отвага Луки еще более взбесила его врагов: нашли, что у него дерзкий вид. Лука стал перед скамьей защитника и спокойно окинул взглядом теснившуюся толпу; он узнал Лабока, Даше, Каффьо и других лавочников, смешавшихся с безыменной толпой, он видел разъяренные лица свирепых, неизвестных ему врагов, которых никогда в жизни не встречал. Он почувствовал некоторое облегчение, убедившись, что у Буажелена, Делаво и их друзей хватило такта не явиться смотреть, как его бросят на съедение зверям.

Ждали длительных и ожесточенных прений. Но ничего подобного не случилось. Лабок выбрал себе в защитники одного из тех провинциальных адвокатов, чья язвительная злость держит в страхе весь край. И, действительно, речь этого человека доставила немало удовольствия врагам Луки; сознавая шаткость той юридической почвы, на которой он основывал иск о возмещении убытков, адвокат ограничился осмеянием реформ, предпринятых в Крешри. Он развеселил публику, нарисовав комическую и ядовитую картину будущего общества, вызвал бурное негодование, утверждая, что в этом Городе дети станут развращать друг друга с самой колыбели, святой институт брака будет уничтожен, любовь низведена до скотского вожделения, когда пары соединяются и расходятся случайно, для минутного удовлетворения похоти. И все же общее мнение было таково, что адвокат не нашел решающего довода, того бранного слова, того оглушающего удара, который выигрывает бой и уничтожает противника. Тревога в зале настолько возросла, что когда, в свою очередь, заговорил Лука, каждое его слово встречалось общим перешептыванием. Он говорил очень просто; даже не ответив на нападки, направленные против его дела, он удовольствовался тем, что неопровержимо показал необоснованность иска Лабока. Если бы он даже и осушил Клук, то этим он только оздоровил бы город, не говоря уже о новых участках, освобождавшихся для застройки. Но прежде всего еще даже не доказано, что причиной исчезновения ручья послужили производившиеся в Крешри работы; пусть это сначала докажут. В конце речи Луки проглянула накопившаяся в его наболевшем сердце горечь: он заявил, что не ищет ничьей благодарности за пользу, которую, как ему кажется, он принес городу; но был бы счастлив, если бы ему, по крайней мере, позволили мирно продолжать свое дело и прекратили бы злобные нападки на него. Во время речи Луки председатель суда Гом был вынужден несколько раз призвать аудиторию к порядку. Ответная речь адвоката Лабока была исключительно резкой: он назвал Луку анархистом, стремящимся во что бы то ни стало разрушить город; публика при этом разразилась такими бурными знаками одобрения, что председатель пригрозил очистить зал. Затем последовала речь прокурора: он говорил намеренно глухо, клоня к тому, что обе стороны и правы и неправы; после его речи председатель объявил, что решение суда будет оглашено через две недели, и закрыл заседание.

Прошли две недели; страсти еще больше разгорелись; на рынках дрались: с такой горячностью спорили там о предстоящем приговоре. Почти все были убеждены в том, что решение будет вынесено суровое, что будет взыскано от десяти до пятнадцати тысяч франков в возмещение убытков, не считая расходов, связанных с отведением Клука в прежнее русло. Все же кое-кто с сомнением покачивал головой: были люди, которым не понравилось поведение председателя суда Гома во время разбирательства дела. Его хмурая замкнутость, его болезненная щепетильность в вопросах правосудие привели к тому, что Гома стали считать чудаком, быть может, даже не совсем нормальным человеком. Другой причиной беспокойства послужило то обстоятельство, что Гом на другой же день после суда заперся у себя дома под предлогом нездоровья; передавали, что он чувствует себя прекрасно и просто хочет избежать какого бы то ни было давления на свою совесть и поэтому никого не принимает. Чем был он занят в своем уединенном доме, закрытом для всех, даже для его собственной дочери? Какая борьба, какая внутренняя драма разыгрывалась в душе этого человека, утратившего все то, что он любил и во что верил? Решение должно было быть объявлено в полдень, в самом начале заседания. Зал был еще более переполнен, еще более возбужден и грозен, чем в первый раз. В толпе слышались злобные выкрики и насмешливые возгласы. Все противники Луки были налицо: им хотелось присутствовать при его поражении. Он же, полный мужества, и на этот раз не захотел, чтобы его сопровождали, а предпочел явиться один и подчеркнуть этим мирный характер своей миссии. Стоя, он с улыбкой смотрел в зал, словно не подозревая, что весь этот гнев направлен против него. Точно в назначенный час вошел в зал председатель Гом в сопровождении двух членов суда и прокурора. Судебному приставу не пришлось требовать тишины: голоса разом смолкли, на лица легло выражение трепетного любопытства, все взоры обратились на председателя суда. Он сел, держа в руках текст решения; с минуту он оставался неподвижным, молча устремив глаза вдаль, поверх толпы. Потом принялся читать — медленно и монотонно. Чтение длилось долго; одно «принимая во внимание» с неотвратимой логикой следовало за другим; составитель судебного решения рассматривал вопрос со всех сторон, стремясь устранить малейшее сомнение. Аудитория слушала, не слишком понимая: доводы «за» и «против» так тесно примыкали друг к другу, что предугадать конечный вывод, казалось, было невозможно. Однако с каждым новым периодом создавалось впечатление, что аргументация Луки убедила суд: — решение указывало на то, что истцу не был нанесен реальный ущерб, отмечало право каждого собственника производить в своем владении любые работы, если никакие принятые им ранее на себя обязательства не препятствуют этому. Решение было вынесено: Лука выиграл процесс.

Зал на минуту оцепенел. Затем, когда поняли, что произошло, раздалось шиканье, послышались угрожающие крики. В течение долгих месяцев толпу возбуждали, одурманивали всяческой ложью, а теперь у нее отнимали обещанную добычу; и толпа требовала эту добычу себе на растерзание, раз уж суд, видимо, подкупленный, лишал ее вожделенной мести. Разве не был Лука врагом общества, чужаком, пришедшим неизвестно откуда, чтобы погубить Боклер, подорвать торговлю и, науськивая рабочих против хозяев, вызвать гражданскую войну? Разве не похитил он из каких-то злобных, дьявольских побуждений городскую воду, осушив ручей, исчезновение которого было бедствием для прибрежных жителей? «Боклерская газета» еженедельно повторяла эти обвинения, вбивала их в самые тупые головы, сопровождая ядовитыми комментариями, требованиями немедленной мести. Все влиятельные особы, все знатные господа, населявшие буржуазные кварталы, распространяли эти обвинения среди мелкого люда, раздували их, поддерживали всем весом своего могущества и богатства. И мелкий люд, ослепленный, взбешенный, убежденный в том, что из Крешри распространяется какая-то чума, жаждал крови, требовал расправы. Луке грозили кулаками. Все громче раздавались крики: «Смерть вору, отравителю! Смерть!» Председатель суда Гом, бледный, строгий, по-прежнему сидел в своем кресле. Он хотел было заговорить, очистить зал от публики, но слов уже не было слышно. Чтобы не уронить своего достоинства, ему пришлось прервать заседание и удалиться из зала в сопровождении обоих членов суда и прокурора.

Лука, все еще улыбаясь, спокойно стоял около своей скамьи. Он был удивлен решением не менее, чем его противники, ибо знал, какая отравленная атмосфера окружала председателя, и не считал его способным на справедливость. Зрелище справедливого человека среди всеобщего падения — это было нравственной поддержкой Луке. Но когда раздались голоса, требовавшие его смерти, улыбка Луки стала печальной; с горечью в сердце он повернулся к ревущей толпе. Что сделал он им, этим мелким буржуа, торговцам, рабочим? Не стремился ли он ко всеобщему благу, к тому, чтобы все люди стали счастливы, любили друг друга, жили, как братья? Ему грозили кулаками, со всех сторон все громче раздавались вопли: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Но, несмотря ни на что, он испытывал лишь любовь и глубокую жалость к этому бедному, сбитому с толку, доведенному до безумия народу. Он сдержал готовые выступить на глазах слезы, решив гордо и мужественно встретить сыпавшиеся на него оскорбления. Публика, считая, что Лука бросает ей вызов, в конце концов разнесла бы дубовую перегородку, за которой он стоял, если бы страже не удалось наконец увести его и запереть за ним двери. Секретарь суда попросил Луку от имени председателя Гома не выходить некоторое время на улицу во избежание возможных эксцессов; Луке пришлось обещать, что он переждет немного у привратника, чтобы дать толпе время разойтись.

Эта необходимость прятаться наполняла Луку стыдом и возмущением. Минуты, проведенные им у привратника, были самыми тяжелыми в его жизни; он считал трусостью то, что не вышел прямо к толпе; он не мог примириться с положением перепуганного преступника, в которое был поставлен. И когда Луке показалось, что подступы к зданию очистились от толпы, он, не слушая никаких увещеваний, спокойно направился домой, пешком, без провожатых, так же, как пришел в суд. В руках у него была только легкая тросточка, но он жалел, что взял ее, боясь, что даже в ней могут усмотреть оружие для защиты. Лука шел не торопясь; ему предстояло пересечь весь Боклер; до площади Мэрии никто, казалось, не замечал его. Вышедшая из суда публика, прождав Луку несколько минут, рассыпалась по городу, разнося весть о его победе; все были уверены, что он не посмеет появиться на улице в течение двух — трех часов. Но на площади Мэрии, где находился рынок, Луку узнали. Люди стали перешептываться, указывать на него друг другу; несколько человек даже пошло следом за ним, пока еще без дурных намерений, желая лишь посмотреть, чем кончится дело. На площади теснились крестьяне, покупатели, любопытные, которых не затрагивал исход процесса. Однако, когда Лука повернул на улицу Бриа, на углу которой Лабок, взбешенный своим поражением, исступленно орал что-то посреди группы людей, стоявших перед его лавкой, положение осложнилось.

Все соседние торговцы сбежались к Лабокам, как только до них дошло ужасное известие. Так это правда? Значит, Крешри со своими кооперативными лавками вконец разорит их, коль скоро правосудие на его стороне. Каффьо угнетенно молчал, втайне обдумывая какие-то новые планы. Больше всех неистовствовал мясник Даше, готовый грудью защищать священное мясо, мясо для богачей; с налитым кровью лицом он вопил, что скорее пойдет на убийство, чем снизит цены хотя бы на один сантим. Г-жа Митен не пришла; она никогда не сочувствовала тяжбе и, не мудрствуя лукаво, заявляла, что станет продавать хлеб, пока у нее будут покупатели, а там видно будет. Лабок, горячась, в десятый раз рассказывал вновь подходившим об отвратительной измене председателя Гома, как вдруг он увидел Луку, спокойно проходившего мимо его скобяной лавки, той самой лавки, которую Лука обрекал на гибель. Такая дерзость окончательно возмутила Лабока, он чуть не бросился на Луку и зарычал, задыхаясь от злобы: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Проходя мимо лавки, Лука, не замедляя шага, повернул голову и остановил на мгновение свой спокойный, смелый взгляд на взволнованной кучке людей, откуда раздавались глухие угрозы Лабока. Это сочли за вызов. Послышался общий крик: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Крик этот креп, разрастался, становился оглушительным и грозным. Лука мирно продолжал свой путь, как будто дело шло не о нем; он посматривал по сторонам с видом прохожего, которого интересует все происходящее на его пути. Люди кучкой двинулись за ним. Улюлюканье, оскорбления, угрозы усиливались: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!»

И погоня уже не прекращалась, кучка преследователей все росла, по мере того как Лука своим неторопливым шагом подвигался по улице Бриа. Из лавок выходили все новые торговцы и присоединялись к ревущей толпе. Женщины появлялись в дверях и разражались бранью. Некоторые из них в исступлении бежали за Лукой, крича вместе с мужчинами: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Одна из этих женщин, молодая, красивая блондинка, жена фруктовщика, сверкая белыми зубами, осыпала Луку ругательствами и угрожала ему издали своими розовыми ногтями, будто желая растерзать его. Бежали за ним и дети; какой-то пятилетний малыш, надрываясь, путался в ногах Луки, стараясь, чтобы тот расслышал его крик: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!» Бедный мальчишка! Кто успел научить его этому возгласу ненависти? Положение еще ухудшилось, когда в конце улицы Луке пришлось идти мимо фабрик. Работницы башмачной фабрики Гурье появились в окнах, крича и хлопая в ладоши. Подчиняясь духу тупого многолетнего рабства, присоединились к преследователям и некоторые рабочие с заводов Шодоржа и Миранда, курившие на тротуаре во время перерыва. Один из них, маленький, худой, с рыжими волосами и мутными выпученными глазами, словно охваченный безумием, бежал и вопил, перекрикивая остальных: «Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!»

О, как тяжек был этот путь по улице Бриа, со все растущей враждебной толпой позади, среди потока гнусных поношений и угроз! Луке вспомнился вечер, проведенный им в Боклере четыре года назад, когда на этой самой улице безотрадное зрелище обездоленной, голодающей толпы исполнило его такой действенной жалости, что он поклялся отдать свою, жизнь ради спасения этих несчастных. Что ж сделал он такого за эти четыре года? Что вызвало такую ненависть к нему? Почему поносит его и требует смерти вся эта беснующаяся толпа? Он стал апостолом грядущего дня, апостолом общества, основанного на солидарности и братстве, преобразованного облагороженным трудом, регулирующим распределение богатства. Он показал пример этого будущего общества в Крешри, где уже возникал зародыш грядущего Города, где уже царили наибольшая справедливость и наибольшее счастье, возможные при существующих условиях. И этого было достаточно, чтобы весь город увидел в нем преступника: да, он чувствовал, что весь город стоит за сворой, лаявшей ему вдогонку. Но какая горечь, какое страдание всходить на Голгофу под ударами тех самых людей, которых хочешь спасти! Вот удел всех праведников! Он прощал этим встревоженным буржуа их ненависть к нему, основанную на страхе, что им придется поделиться с другими своими эгоистическими радостями. Он прощал их озлобление и этим лавочникам, думавшим, что он разорит их, в то время как он просто мечтал о лучшем использовании социальных сил, которое позволило бы избежать ненужных затрат общественного достояния. Он прощал их поведение и этим рабочим, которых он пришел спасти от нужды, для которых с таким трудолюбием строил свой справедливый Город, а они теперь улюлюкали и выкрикивали оскорбления ему вслед, настолько гнет помрачил их умы и охладил сердца. Эта невежественная толпа восставала против того, кто желал ей добра, она отказывалась подняться со смертного рабского одра, погружалась в голод, в вековую грязь, затыкая уши и закрывая глаза, чтобы не слышать и не видеть нарождавшегося счастья. Так, скорбя и страдая, он прощал всех своих преследователей; но все же как сочилось кровью его сердце, когда он видел в числе самых ярых своих оскорбителей рабочих и ремесленников, тех, кого он хотел сделать благородными, счастливыми, свободными гражданами нового общества! Лука продолжал подниматься в гору, улица Бриа все еще не кончилась; бешеная свора преследователей увеличивалась, крики не прекращались:

— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!

На мгновение Лука остановился, обернулся, посмотрел назад. Рядом, перед строящимся домом, лежали кучи камней; один из преследователей нагнулся, поднял камень и бросил его в Луку. Этому примеру тотчас же последовали другие, булыжники посыпались градом, угрозы усилились:

— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!

Теперь его побивали камнями. Лука не сделал ни одного жеста, он шел дальше своим путем, продолжая всходить на свою Голгофу. У него не было никакого оружия для защиты, кроме легкой тросточки; он сунул ее под мышку. Он оставался совершенно спокоен, веря, что если ему суждено выполнить свою миссию, она сделает его неуязвимым. Но зрелище столь беспросветного людского безумия и заблуждения мучительно ранило его сердце. Слезы подступали к глазам, и он напрягал все силы, чтобы удержать их.

— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!

Камень ударил его в пятку, другой задел бедро. Это превратилось в игру; схватились за камни и дети. Но преследователи не были ловки: камни ударялись о землю. И все же два раза булыжники пролетели так близко от головы Луки, что казалось, в него попали, что череп его разбит. Он уже не оборачивался, поднимаясь вдоль улицы Бриа тем же неторопливым! шагом прогуливающегося человека. Казалось, истерзанный такой ужасной неблагодарностью, он больше не хочет знать того, что творится позади, на этой улице страданий, улице его мученичества. Но вот один камень попал в него и разорвал ему правое ухо; другой, как ножом, рассек левую ладонь. Крупными красными каплями закапала кровь.

— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!

Толпа испуганно остановилась. Кое-кто в страхе убежал. Женщины кричали, унося детей. Лишь самые яростные преследователи не прекращали погони. Лука, не останавливаясь, продолжал свой скорбный путь, он только посмотрел на раненую руку. Он вынул платок, вытер ухо, а затем обвязал окровавленную ладонь. Но шаги его замедлились, бегущие стали нагонять Луку, и он почувствовал на своем затылке горячее дыхание преследовавшей его своры; тогда он вторично обернулся. В первом ряду неистово бежал все тот же маленький, худой рабочий с рыжими волосами и мутными, выпученными глазами. Кажется, это был кузнец с «Бездны». Настигнув наконец человека, за которым: он гнался с самого начала улицы, кузнец с непонятной неизвестно откуда взявшейся ненавистью плюнул Луке в лицо.

— Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!

Лука, уже достигший конца улицы Бриа, пошатнулся под тяжестью этого гнусного оскорбления. Он страшно побледнел и невольным движением, грозным и мстительным, занес над рабочим кулак. Он одним ударом уничтожил бы этого человека, казавшегося карликом рядом с ним. Но Лука, могучий и прекрасный, успел опомниться. Он отвел занесенную руку. Только две крупные слезы скатились по его щекам: то были слезы бесконечного страдания, которые он до тех пор удерживал; он больше не мог скрывать их: так невыносимо горька была та чаша, которую он был вынужден испить до дна. Он оплакивал это безграничное неведение и непонимание, этот близкий ему несчастный народ, который сам отказывался от своего спасения. Послышался оскорбительный смех. Окровавленного Луку оставили в покое. Одиноко возвратился он к себе.

Вечером Лука, желая остаться один, заперся в своем флигеле, стоявшем в конце маленького парка у дороги в Комбетт. Выигранный процесс не внушал ему иллюзий. Нападение толпы, отвратительные издевательства, жертвой которых он стал, недвусмысленно говорили о том, какая жестокая война ему предстоит теперь, когда против него поднялся весь город. То были последние судороги умирающего общества, которое не хотело умирать. Оно яростно сопротивлялось, оно отбивалось, пытаясь остановить поступательное движение человечества. Те, кто находился у власти, видели спасение в безжалостных репрессиях; другие, настроенные на сентиментальный лад, взывали к прошлому, к поэзии прошлого, ко всему тому, что человеку горько утратить навсегда; наконец, третьи в отчаянии примыкали к революционерам, спеша покончить со всем сразу. Сегодня весь Боклер — этот мир в миниатюре — преследовал Луку. Несмотря на мучительную горечь, терзавшую сердце Луки, он не терял мужественной готовности к борьбе; но смертельная печаль, великое, ото всех скрываемое горе все же переполняли его душу. В те редкие часы, когда Лука ощущал упадок энергии, он запирался у себя дома и в одиночестве пил до дна чашу страдания; после этого он вновь появлялся перед людьми здоровым и полным сил. Так и в этот вечер он наглухо закрыл окна и двери своей комнаты и отдал строжайший приказ — не впускать к нему никого.

Около одиннадцати часов ему почудились на дороге легкие шаги. Затем раздался тихий, как вздох, призыв; Лука вздрогнул. Он быстро раскрыл окно, посмотрел сквозь ставень и увидел тоненькую фигурку. Послышался нежный голос:

— Это я, господин Лука; мне нужно немедленно поговорить с вами.

То была Жозина. Не рассуждая, Лука спустился вниз и открыл маленькую дверь, выходившую на дорогу. Он взял Жозину за руку, поднялся с ней вверх по лестнице и ввел ее в свою наглухо закрытую комнату, где спокойным светом горела лампа. Но когда Лука увидел растрепанную одежду Жозины и разглядел следы ушибов на ее лице, его охватило страшное беспокойство.

— Господи! Жозина, что с вами? Что случилось?

Жозина плакала; ее растрепанные волосы упали на нежную белую шею, видневшуюся сквозь разорванный ворот платья.

— Ах, господин Лука, я решилась рассказать вам… Не потому, что он опять побил меня сегодня, вернувшись домой, а потому, что он угрожал… Надо, чтобы вы сегодня же узнали об этом.

И Жозина все рассказала Луке: оказывается, Рагю, узнав о том, что произошло на улице Бриа, обо всех оскорблениях, нанесенных Луке, отправился в кабачок Каффьо, уведя с собою Буррона и нескольких других товарищей. Он только недавно вернулся домой совершенно пьяным и кричал, что сыт по горло этим сладеньким крешрийским сиропом, что больше не останется ни одного дня в этом бараке, где можно подохнуть со скуки, где нельзя даже выпить лишнего глотка. Затем, отведя душу, он грубо приказал Жозине немедленно укладывать вещи и объявил, что завтра же утром возвращается на «Бездну»: там принимали всех рабочих, уходивших из Крешри. А когда Жозина попросила его немного повременить, Рагю прибил ее и выбросил за дверь.

— Дело не во мне, господин Лука. Но, боже мой, ведь это вас, вас оскорбляют, вам хотят причинить зло!.. Рагю уйдет завтра утром, его ничто не удержит, и наверняка уведет с собой Буррона и еще пятерых или шестерых приятелей, он не сказал, кого именно. Что делать, мне придется уйти с ним; и мне все это так тяжело, что я поняла: необходимо сейчас же рассказать вам об этом; ведь я вас, может быть, никогда больше не увижу.

Лука, не отрываясь, смотрел на Жозину; новая волна горечи залила его сердце. Неужели несчастье еще больше, чем он думал? Вот и рабочие теперь его покидают, возвращаются к своей прежней жестокой, беспросветной нужде, тоскуя о том аде, из которого он с таким трудом старался их вывести! За четыре года он не добился ни их понимания, ни их привязанности. И хуже всего то, что Жозина несчастлива, что она вновь приходит к нему, как в тот первый день, оскорбленная, побитая, выброшенная на улицу. Значит, ничего еще не достигнуто, все еще впереди; ведь Жозина — это сам страдающий народ, ведь он, Лука, решился действовать лишь в тот вечер, когда встретил ее, скорбную, всеми покинутую жертву рабского, отверженного труда. Как была она забита, унижена, как близка к гибели — и в то же время как прекрасна, как нежна, как свята! Пока женщина будет страдать, мир не будет спасен.

— О Жозина, Жозина, как вы меня огорчаете и как мне вас жаль! — прошептал он с бесконечной нежностью и тоже заплакал, не в силах видеть ее слез.

Но слезы Луки еще больше усилили страдания Жозины. Как! Неужели это он так горько плачет, неужели это он изнемогает под тяжестью горя, он, который был для нее богом, перед которым она преклонялась, как перед неким высшим существом, за ту помощь, которую он ей оказал, за ту радость, которой наполнил ее жизнь? Мысль о только что перенесенных Лукой оскорблениях, об этом крестном пути по улице Бриа удваивала обожание Жозины, приближала ее к Луке: ей хотелось перевязать его раны, отдаться ему всем своим существом, если бы этот дар мог хоть на минуту утешить его. Что предпринять, как облегчить его страдания? Что сделать, чтобы стереть с его лица нанесенное оскорбление и дать ему почувствовать, что его уважают, что им восхищаются, что перед ним благоговеют? Она наклонилась к Луке, руки ее раскрывались ему навстречу, лицо сияло любовью.

— О, господин Лука, мне так больно видеть вас несчастным! Мне бы так хотелось хоть немного успокоить ваши муки!

Они сидели совсем рядом; каждый из них чувствовал на своем лице теплое дыхание другого. Взаимное сострадание воспламеняло их нежностью, но они не умели проявить ее. Как она страдала! Как он страдал! И он думал только о ней, так же как она думала только о нем, — с бесконечной жалостью, с бесконечной жаждой милосердия и счастья.

— Меня нечего жалеть, но вот ваше страдание, Жозина, — это преступление, и я хочу спасти вас.

— Нет, нет, господин Лука, я в счет не иду, а вот вы не должны страдать, оттого что вы для всех нас как отец родной.

Жозина склонилась к Луке, он страстно обнял ее. Это было неизбежно: два пламени соединились, слились, чтобы стать одним очагом добра и силы. И судьба свершилась: они отдались друг другу, охваченные одной и той же жаждой творить жизнь и счастье. Все прошлое толкало их к этому; они внезапно поняли, что в глубине сердца давно уже любят друг друга: любовь родилась в них в вечер их первой встречи и с тех пор все росла и росла. И теперь были только два существа, слившиеся наконец в долгожданном поцелуе, вступавшие в расцвет своей жизни. В их душах не было места никаким угрызениям совести, они любили друг друга так же, как жили: во имя здоровья, силы и плодородия.

Лука долго не выпускал Жозину из своих объятий; и здесь, в этой спокойной и тихой комнате, он почувствовал, какая великая сила пришла ему на помощь. Только любовь создаст гармонию грядущего Города! Прелестная Жозина, всем существом отдавшаяся ему, стала для Луки символом его внутреннего приобщения к обездоленному народу. Их союз был скреплен, апостол, живший в Луке, не мог остаться бесплодным: ему нужна была женщина, чтобы спасти человечество. И какой мощью наполнила его эта молоденькая работница, оскверненная, избитая, которую он встретил умиравшей с голоду и которая теперь, на его груди, казалась царицей страсти и красоты! Она познала всю глубину отвержения и поможет ему создать новый мир великолепия и радости. Он нуждался в ней, в ней одной, чтобы завершить свою миссию, ибо в тот день, когда он спасет женщину, будет спасен мир.

— Дай мне твою руку, Жозина, твою бедную раненую руку, — тихо сказал он.

Она протянула ему руку — ту, на которой не хватало указательного пальца, срезанного, вырванного зубцами машины.

— Она так уродлива, — прошептала молодая женщина.

— Уродлива? О нет, Жозина, она мне так дорога, что, целуя твое обожаемое тело, я с наибольшим благоговением прикасаюсь именно к этой руке.

Лука прильнул губами к рубцу и осыпал поцелуями маленькую изуродованную ручку.

— О Лука! Как вы меня любите, и как я вас люблю!

И этот пленительный возглас, возглас счастья и надежды, соединил их в новом объятии. Снаружи, над тяжело спящим Боклером, глухо стучали молоты: то гремели сталью Крешри и «Бездна», борясь в ночной темноте. Конечно, война не закончилась; грозный бой между прошлым и будущим неминуемо должен был разгореться с новой силой. Но среди тяжких мучений выпала блаженная передышка, и какие бы еще ни предстояли томительные испытания, бессмертное семя любви было посеяно — и оно взойдет.

III

И с тех пор при каждом новом несчастье, поражавшем Крешри, когда люди отказывались следовать за Лукой, мешая ему создавать Город труда, справедливости и мира, он неизменно восклицал:

— Беда в том, что в них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все бы росло и радовалось жизни.

Дело его переживало грозную и решающую пору, настал час отступления. В каждом движении вперед бывает такой час упорной борьбы, час вынужденной остановки. Больше не идешь вперед, даже отступаешь, теряешь уже завоеванное, и кажется, никогда не дойдешь до цели. Но в такие часы закаляются твердые духом, неколебимо верующие в конечную победу герои.

На другой день Лука попытался удержать Рагю, заявившего, что он выходит из объединения, покидает Крешри и возвращается на «Бездну». Но Лука столкнулся со злой и насмешливой решимостью человека, довольного тем, что он может причинить зло в такую минуту, когда уход рабочих грозил оказаться для завода гибельным. Кроме того, здесь было нечто большее: в Рагю проснулась какая-то тоска по рабскому труду, ставшему привычкой, — стремление возвратиться к блевотине, к беспросветной нужде, ко всему ужасному прошлому, гнездившемуся у него в крови. Живя в чистом, уютном домике, окруженном зеленью и озаренном солнцем, Рагю с сожалением! вспоминал узкие вонючие улицы Старого Боклера, те словно прокаженные лачуги, от которых веяло заразой. Когда он сидел в большом светлом зале Общественного дома, его неотступно преследовал терпкий запах кабачка Каффьо. Образцовый порядок, установленный в кооперативных лавках, выводил его из себя, он испытывал потребность тратить деньги по-своему, у торговцев улицы Бриа, которых сам же считал ворами, но с которыми мог браниться в свое удовольствие. И чем больше Лука настаивал, доказывая все безрассудство его ухода, тем больше упорствовал Рагю: он думал, что если за него так держатся, стало быть, он действительно приносит заводу вред своим уходом.

— Нет, нет, господин Лука, я своего решения не изменю. Быть может, я и совершаю глупость, но пока что не вижу, почему. Вы нам наобещали золотые горы, мы все должны были стать богачами, а на самом деле зарабатываем не больше, чем в других местах, да к тому же тут, по-моему, много разных неполадок.

Это была правда: сумма, получавшаяся при распределении прибылей в Крешри, до сих пор почти не превышала заработной платы, которую получали рабочие «Бездны».

— Мы живем, — с горячностью ответил Лука, — а разве дело не в том, чтобы жить и быть спокойным за будущее? Если я потребовал от вас жертв, то лишь потому, что наш путь ведет к всеобщему счастью. Но нужны терпение и бодрость, нужна вера в свое дело, нужен упорный труд.

Такие речи не могли произвести впечатления на Рагю. Впрочем, одно выражение обратило на себя его внимание, он усмехнулся.

— Счастье для всех — вещь хорошая! Только я предпочитаю начать со своего собственного счастья.

Тогда Лука заявил Рагю, что он свободен, что с ним будет учинен расчет и он может уходить, когда захочет. В общем, ему незачем было удерживать этого злобного человека, чье присутствие в конце концов могло развратить и других. Но отъезд Жозины разрывал Луке сердце: молодому человеку даже стало немного стыдно, когда он понял, что так горячо уговаривал Рагю главным образом для того, чтобы удержать Жозииу. Ему была невыносима мысль, что молодая женщина вернется в клоаку Старого Боклера и вновь окажется беззащитной в руках этого человека, который по-прежнему будет пьянствовать и грубо измываться над нею. Он вновь видел Жозину на улице Труа-Люн, в грязной каморке, во власти отвратительной, убийственной нужды; и его уже не будет возле Жозины, он не сможет защитить ее; а ведь она теперь принадлежит ему, он не хочет покидать ее ни на минуту, он должен сделать ее жизнь счастливой. В следующую ночь она вновь пришла к нему, и между ними произошла душераздирающая сцена: слезы, клятвы, безумные планы. Но благоразумие все же одержало верх, приходилось мириться с действительностью, чтобы не скомпрометировать дело Луки, ставшее теперь их общим делом. Жозина должна последовать за Рагю, иначе разразится скандал. Лука в Крешри будет продолжать борьбу за всеобщее счастье в надежде, что когда-нибудь победа соединит его с Жозиной. Они были сильны оттого, что на их стороне была непобедимая любовь. Жозина нежно обещала навещать Луку. И все же как мучительно было их прощание, с какой болью смотрел на другой день Лука на то, как Жозина покидает Крешри, следуя за Рагю, который с помощью Буррона вез маленькую повозку с их скудными пожитками!

Через три дня за Рагю последовал Буррон; друзья каждый вечер встречались у Каффьо. Рагю едко вышучивал приятеля, потешаясь над сладеньким сиропом Общественного дома, и Буррон решил, что, возвратившись на улицу Труа-Люн, он совершит поступок, достойный свободного человека. Его жена Бабетта попыталась было помешать подобной глупости, но ничего из этого не вышло, и она с обычной веселостью подчинилась своей участи. Пустяки! Все обойдется; муж, в сущности, хороший человек — рано или поздно он прозреет. И Бабетта смеялась; уезжая, она говорила соседям «до свидания», ибо не могла себе представить, что уже не вернется в свой красивый садик, где ей так нравилось. Особенно хотелось ей привести обратно дочь Марту и сына Себастьяна, учившихся в школе и делавших большие успехи. Поэтому, когда Сэрэтта предложила ей оставить детей в школе, Бабетта согласилась.

Но положение ухудшалось: некоторые рабочие, заразившись дурным примером, начали уходить один за другим так же, как ушли Рагю и Буррон. Им не хватало веры, не только любви, но и веры; Луке пришлось бороться и со злой человеческой волей, и с трусостью, и с отступничеством — словом, со всем тем, с чем сталкиваешься, когда работаешь на благо других. Лука заметил тайное колебание даже в разумном и честном Боннере. Спокойствие Боннера нарушалось ежедневными ссорами с Туп, ее тщеславие страдало, потому что она все еще не могла купить себе шелковое платье и часы, о которых давно мечтала. Ее выводила из себя даже сама идея всеобщего равенства: она жалела о том, что не родилась принцессой. Туп наполняла дом неистовством своего раздражения, отказывала в табаке старику Люно, грубо обращалась с детьми — Люсьеном и Антуанеттой. Появились еще двое маленьких, Зоя и Северен, и это тоже было несчастье, которого она не могла простить Боннеру, постоянно упрекая его за них, словно дети были плодом его разрушительных идей, жертвой которых она себя считала. Боннер, привыкший к этим бурным сценам, которые глубоко огорчали его, внешне сохранял полное спокойствие. Он даже не отвечал, когда жена вопила, что он глупое животное, простофиля и ляжет костьми на своем заводе.

Однако Лука, видел, что Боннер не до конца с ним. Мастер не позволял себе ни одного упрека, он оставался деятельным, точным, добросовестным работником и подавал пример другим. И все же в его манере держать себя чувствовалось неодобрение; видно было, что Боннер близок к усталости и разочарованию. Лука глубоко страдал; он приходил в отчаяние оттого, что Боннер, которого он уважал, героизм которого ценил, мог так скоро отступить. Если Боннер разуверился, не значило ли это, что дело на ложном пути?

Однажды вечером у Луки произошел откровенный разговор с Боннером; они встретились у входа в мастерские. В ясном, широко раскинувшемся небе садилось солнце; они сели рядом на скамейку, и завязалась беседа.

— Да, господин Лука, — прямо ответил Боннер, — я сильно сомневаюсь в успехе вашего начинания. Вы помните, впрочем, что я никогда не разделял ваших идей и не сочувствовал тем компромиссам, на которые вы идете. Если я и принял участие в вашем деле, то все же смотрю на него только как на опыт. И чем дальше, тем больше я убеждаюсь в том, что был прав. Опыт не удался, надо действовать иначе, революционным путем.

— Как не удался?! — воскликнул Лука. — Да ведь мы еще только начинаем! Нужны годы, быть может, долгие годы, целые столетия стойкости и мужества! И вы, мой друг, столь энергичный, столь отважный, так скоро усомнились!

Лука посмотрел на мощные плечи Боннера, на его широкое спокойное лицо, говорившее о честности и силе. Но рабочий тихонько покачал головой:

— Нет, нет, доброй волей и мужеством здесь ничего не поделаешь. Ваш образ действия слишком мягок, вы слишком полагаетесь на человеческое благоразумие. Ваша ассоциация капитала, таланта и труда всегда будет хромать и никогда не создаст ничего прочного, окончательного. Зло достигло таких размеров, что его следует лечить каленым железом.

— Что ж тогда делать, мой друг?

— Народ должен немедленно захватить орудия производства, экспроприировать буржуазию, взять в свои руки капитал, преобразовать труд, сделав его всеобщим и обязательным.

И Боннер еще раз изложил свои идеи. Он всецело остался на точке зрения коллективизма, и Лука, слушавший его с грустью, видел, что ему ни в чем не удалось переубедить этого человека — мыслящего, но несколько ограниченного. Боннер ни в чем не переменился с той ночи, когда Лука беседовал с ним в его квартире на улице Труа-Люн; его революционная концепция осталась той же: пять лет опыта ассоциации в Крешри — ни на йоту не отразились на его убеждениях. Эволюция совершалась слишком медленно, прогресс при помощи одного кооперирования потребовал бы слишком много лет; на это у Боннера не хватало терпения — он признавал только немедленную насильственную революцию.

— Нам никогда не дадут того, чего мы не возьмем сами, — сказал он в заключение. — Чтобы все иметь, надо все взять.

Наступило молчание. Солнце село, в гудящих мастерских приступила к работе ночная смена. Внимая этому неустанному напряжению труда, Лука почувствовал несказанную грусть: он видел, что даже лучшие люди ставят под угрозу успех его дела, нетерпеливо стремясь осуществить свои социальные идеалы. Ведь жестокая борьба идей уже не раз затрудняла, задерживала достижение практических результатов.

— Не стану вновь спорить с вами, мой друг, — сказал он наконец. — Я не думаю, что радикальная революция возможна и полезна в настоящих условиях. Я по-прежнему убежден, что ассоциация, кооперация, опирающиеся на помощь профессиональных союзов, остаются единственным, медленным, но и наилучшим путем, который приведет нас к Городу будущего… Мы часто беседовали об этих вещах, но наши точки зрения остались различными. Не будем спорить лишний раз и понапрасну огорчать друг друга… Но я надеюсь, что, несмотря на переживаемые трудности, вы останетесь верны предприятию, которое мы основывали с вами вместе.

У Боннера невольно вырвался негодующий жест:

— О господин Лука, как можете вы сомневаться во мне? Вы хорошо знаете, что я не предатель; вы спасли меня от голода, и теперь я готов есть с вами черствый хлеб столько времени, сколько это будет нужно… Не бойтесь, я никому не говорил того, что сейчас сказал вам. Это наше с вами дело. Поверьте, я не стану лишать бодрости наших рабочих, говоря им о надвигающемся разорении… Мы товарищи, участники общего дела, и останемся товарищами, пока стены не обрушатся на нас.

Лука, глубоко взволнованный, пожал ему обе руки. Еще более тронула его сцена, разыгравшаяся через несколько дней на его глазах у плющильных машин. Луку предупредили, что несколько сбитых с толку рабочих собрались последовать примеру Рано и хотели увлечь за собой как можно больше товарищей. Явившись в мастерские, чтобы восстановить порядок, Лука увидел Боннера, который стоял среди недовольных и страстно их в чем-то убеждал. Лука остановился и стал слушать. Боннер говорил именно то, что следовало сказать, напоминал о всем том добром, что сделало для рабочих новое предприятие, успокаивал, заверял, что дружная работа непременно приведет их к лучшему будущему. Он был так возвышен, так прекрасен, что рабочие постепенно успокоились: ведь эти разумные вещи говорил человек из их собственной среды. Никто уже не заговаривал больше о выходе из объединения, отступничество было пресечено. В память Луки неизгладимо врезался образ Боннера, этого доброго гиганта, который успокаивал возмутившихся: он стоял перед ними, как подвижник труда, твердо помнящий о добровольно принятых им на себя обязательствах. Шла борьба за всеобщее счастье, и Боннер счел бы себя трусом, если бы дезертировал со своего поста, хотя ему и казалось, что надо бороться другим способом.

Но когда Лука стал благодарить Боннера, сердце его ранил спокойный ответ рабочего:

— Это очень просто: я сделал то, что должен был сделать… А все-таки, господин Лука, надо будет вас убедить в моей правоте. Иначе мы все здесь подохнем с голоду.

Через несколько дней Луку окончательно расстроила еще одна встреча. Он спускался вместе с Боннером по склону горы от доменной печи; они проходили мимо жилища Ланжа. Горшечник упорно не хотел покидать предоставленного ему клочка земли у самой скалы, который он окружил невысокой стеной из кирпича. Тщетно Лука предлагал Ланжу перейти к нему на завод и руководить изготовлением тиглей. Ланж предпочел остаться свободным; по его словам, он не признавал ни бога, ни господина. И он продолжал изготовлять в своем диком логове простую глиняную посуду: миски, кринки, горшки, — которые и развозил в маленькой тележке по ярмаркам и рынкам соседних деревень. Он вез тележку, Босоножка подталкивала ее. Они как раз возвращались домой, когда Лука и Боннер проходили мимо их жилья.

— Ну, Ланж, — спросил дружелюбно Лука, — как идет торговля?

— Вполне сносно, господин Лука: на хлеб хватает, а большего мне и не надо.

Действительно, Ланж продавал горшки только тогда, когда у него выходил хлеб. Остальное время он возился со своими глиняными изделиями, не предназначенными для продажи; он целые часы смотрел на них мечтательным взором, словно деревенский поэт, страстью которого было придавать жизнь неодушевленным предметам. Даже грубая посуда, выходившая из его рук, — горшки и плошки — отличалась наивной чистотой линий, простой и величавой прелестью. Вышедший из недр народа, он силой инстинкта вновь обрел первобытную народную красоту, красоту скромных предметов домашнего обихода, которая достигается безукоризненностью пропорций и полным соответствием предмета его назначению.

В тележке Ланжа осталось несколько изделий, которые не удалось продать. Лука вгляделся в них, и его поразила красота этих предметов. Восхищала и изумляла молодого человека и наружность Босоножки, этой рослой, красивой, темноволосой девушки с тонким, мускулистым телом и небольшой упругой грудью воительницы.

— Что, — обратился к ней Лука, — верно, трудно толкать целый день тележку?

Но Босоножка не была словоохотлива; в больших глазах дикарки только мелькнула улыбка; за нее ответил горшечник:

— Пустяки, можно отдохнуть в тени у дороги, на берегу ручья… Не правда ли, Босоножка, живем себе помаленьку, и не жалуемся!

Босоножка обратила к нему глаза, полные безграничного обожания, как бы глядя на всемогущего и доброго властелина, спасителя, бога. Затем, не говоря ни слова, она толкнула маленькую тележку за ограду и вкатила ее под навес.

Ланж проводил ее взглядом, полным глубокой нежности. Иногда он напускал на себя суровость, делая вид, будто смотрит на Босоножку как на цыганку, подобранную на дороге, чьим укротителем он хочет остаться. Но теперь хозяйкой была она, и он любил ее со страстью, в которой сам себе не признавался, и прятал свое чувство под грубоватыми повадками крестьянина. Этот маленький приземистый человек с квадратной головой, заросший растрепанными густыми волосами и бородою, обладал, в сущности, бесконечно любящим и нежным сердцем.

Ланж со свойственной ему грубоватой искренностью снова заговорил с Лукой; он намеренно обращался с ним запросто, по-дружески:

— Ну как, не ладится у вас со всеобщим счастьем? Стало быть, эти глупцы, позволившие засадить себя в казармы, не хотят быть счастливыми на ваш манер?

Ланж посмеивался; он не упускал ни одной встречи с Лукой, чтобы не подтрунить над попыткой последнего осуществить в Крешри утопический социализм Фурье. Лука в ответ на его слова только улыбнулся.

— Надеюсь, — добавил Ланж, — что не пройдет и полугода, и вы придете к нам, анархистам… Повторяю еще раз: все насквозь прогнило, остается только уничтожить старое общество, взорвать его бомбами!

Боннер, молчавший до сих пор, резко заметил:

— Ну, бомбы — это нелепость!

Последовательный коллективист, он не сочувствовал покушениям, пропаганде действием, веря в то же время в необходимость всеобщей насильственной революции.

— Как нелепость? — воскликнул заживо задетый Ланж. — Неужели вы думаете, что можно осуществить ваше пресловутое обобществление орудий труда, если предварительно не пустить кровь буржуа! Ваш переряженный капитализм — вот настоящая нелепость. Надо сначала все разрушить, а уж потом строить заново.

Спор продолжался: Ланж противопоставлял свой анархизм коллективизму Боннера; Луке оставалось только слушать. Расхождение между Ланжем и Боннером было так же велико, как между Боннером и им самим. Слушая обоих, можно было принять их, судя по резкости и озлобленности спора, за людей различных рас, за вековечных врагов, готовых уничтожить друг друга, ибо между ними невозможно никакое соглашение. А между тем оба одинаково стремились к всеобщему счастью, обоих сближала одна и та же конечная цель: справедливость, мир, преобразованный труд, дающий всем хлеб и радость. Но какая ярость, какая ожесточенная, смертельная вражда закипала в них, как только речь заходила о том, как именно осуществить их идеал! На трудном пути прогресса, на каждой остановке между попутчиками, горящими одинаковой жаждой освобождения, вспыхивали ожесточенные ссоры из-за простого разногласия — направо идти или налево?

— Что ж, каждый сам себе господин, — заявил в заключение Ланж. — Спите себе в вашей буржуазной конуре, приятель, если вам это нравится. Я-то хорошо знаю, что мне надо делать… Они уже готовятся, уже готовятся те маленькие подарки, маленькие посудинки, которые мы в один прекрасный день забросим к супрефекту, к мэру, к председателю суда, к кюре. Не правда ли, Босоножка? Вот веселый объезд будет в то утро! И с каким удовольствием ты будешь толкать в тот день повозку!

Рослая красавица вновь появилась на пороге; ее царственная фигура, словно изваяние, выделялась на фоне кирпичной ограды. Ее глаза загорелись снова, она улыбнулась покорной улыбкой рабыни, готовой идти за своим господином даже на преступление.

— Она свой человек, — сказал Ланж просто, угрюмо и в то же время нежно взглянув на Босоножку. — Она мне помогает.

Дружески простившись с непримиримым горшечником, Лука и Боннер продолжали свой путь; некоторое время они шли молча. Затем Боннер почувствовал потребность повторить свои доводы, доказать лишний раз, что единственное спасение в коллективизме. Он одинаково осуждал и фурьеристов и анархистов: первых за то, что они не хотели сразу взять капитал в свои руки, вторых за то, что они проповедовали насилие. И Лука опять подумал, что примирение станет возможно только тогда, когда укрепится наконец основанный Город, когда все секты успокоятся, увидя осуществление своей общей мечты. Общая цель будет достигнута, споры о выборе наилучшего пути прекратятся, и воцарится братский мир. Но как смертельно беспокоил Луку еще предстоявший им всем долгий путь, как боялся он, что братья начнут истреблять друг друга, мешая самим себе продвигаться вперед!

Лука вернулся домой глубоко опечаленный этими постоянными столкновениями, которые так препятствовали его делу. Как только два человека начинали действовать, они переставали понимать друг друга. Лука остался один, и тогда у него вновь вырвался возглас, который горестно звучал в его сердце:

— В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все росло бы и радовалось жизни!

Тревожил Луку и Морфен. Он тщетно пытался хоть немного приобщить плавильщика к цивилизации, заставив его переселиться из горного логова в один из маленьких светлых домиков внизу, в Крешри. Но старик упорно отказывался под тем предлогом, что здесь, наверху, он ближе к месту своей работы и может постоянно наблюдать за домной. Лука, вполне полагаясь на Морфена, вверил ему руководство домной; она работала еще по старинке в ожидании тех электрических печей, над которыми неутомимо трудился Жордан. Но истинной причиной упорного нежелания Морфена спуститься вниз к обитателям нового города было то презрение, почти ненависть, которые он испытывал к ним. Вулкан древних времен, покоритель огня, рабочий, впоследствии придавленный вековым рабством, покорный подвижник труда, полюбивший в конце концов мрачное величие той каторги, куда его забросила судьба, Морфен испытывал раздражение при виде завода, где рабочие собирались стать белоручками, берегли силу своих рук и стремились заменить ее машинами, которыми скоро смогут управлять дети. Это желание трудиться как можно меньше, не вступать в единоборство с огнем и железом казалось Морфену мелким и презренным. Он даже не понимал толком, о чем идет речь, он лишь пожимал плечами, не произнося ни слова, храня молчание целыми днями. Одинокий, гордый, он оставался у себя на горе, повелевая господствовавшей над заводом домной, которую каждые шесть часов увенчивали пламенем сверкающие потоки расплавленного металла.

Еще и другая причина восстановила Морфена против нового времени, веяние которого даже не коснулось его грубой, дубленной трудом кожи. Произошло событие, поразившее этого молчальника в самое сердце: его дочь Ма-Бле, синева глаз которой была синевой его неба, эта красивая высокая девушка, предмет его нежной привязанности, которая после смерти матери вела несложное хозяйство отца, забеременела. Морфен сначала рассвирепел, потом простил виновную: все равно когда-нибудь она вышла бы замуж. Но когда дочь назвала имя своего возлюбленного, сына мэра, Ахилла Гурье, он больше и слышать не хотел о прощении. Связь Ахилла с Ма-Бле длилась уже несколько лет, они встречались на, тропинках Блезских гор, проводили ночи на диком ложе, благоухающем лавандой и тимианом, под широким, вольным дыханием звездных ночей. Ахилл, молодой буржуа, скучавший и томившийся в своей среде, порвал с семьей и упросил Луку взять его на работу в Крешри, где он стал чертежником. То был блудный сын старого, обреченного общества, уже шагнувший в новый век: он не выносил никакого принуждения, хотел любить по свободному выбору сердца, не стесняясь мещанскими условностями и работая для избранной им подруги. Именно это и подействовало на Морфена так угнетающе, что заставило его выгнать Ма-Бле, словно распутную девку. Она позволила соблазнить себя барину! Отец видел в этом только непокорность и дьявольское наваждение. Если уж такая красивая, такая хорошая девушка колеблет устои жизни, склоняя слух к речам сына мэра, а может быть, и сама его завлекая, — стало быть, кончено: все здание старинного уклада жизни рушится!

Ма-Бле, выброшенная отцом за дверь, естественно, нашла приют у Ахилла; тут пришлось вмешаться Луке. Молодые люди и не помышляли о свадьбе. К чему? Они были уверены в прочности своего чувства и не собирались никогда расставаться. Чтобы жениться, Ахиллу необходимо было бы истребовать официальное разрешение у своего отца — это казалось молодому человеку неприятным и ненужным осложнением. Тщетно Сэрэтта настаивала на законном браке, боясь, что нарушение общепринятой морали скомпрометирует Крешри. Лука, в конце концов, убедил ее закрыть глаза на эту вольность: он чувствовал, что, имея дело с новым поколением, придется мириться с переходом к свободному союзу людей.

Но не так легко было примириться с создавшимся положением Морфену; однажды вечером Лука поднялся к нему, молодой инженер хотел попытаться уговорить мастера. Выгнав дочь, плавильщик жил в своей пещере с сыном Пти-Да, деля с ним ведение хозяйства. В тот вечер, после скромного обеда, они сидели на табуретках перед грубым самодельным столом; скудный свет лампы отбрасывал на закопченные камни стен их гигантские тени.

— А все-таки, отец, — сказал Пти-Да, — мир меняется, нельзя оставаться на месте.

Морфен потряс тяжелый дубовый стол ударом кулака.

— Я жил так, как жил мой отец; и ваш долг — жить так, как живу я.

Обычно они не обменивались и двумя словами за день. Но с некоторых пор им было неловко друг с другом, и, несмотря на то, что оба всячески старались не касаться больных вопросов, между ними внезапно возникали объяснения. Сын умел читать, писать и все более и более заражался новыми веяниями, которые проникали и в самые глухие горные ущелья. Отец же в своем величавом упорстве хотел быть только сильным рабочим, укрощающим огонь и побеждающим железо мощью своих мускулов; он считал, что вся эта наука и разные новшества приведут людей к вырождению, и гневная горечь наполняла его сердце.

— Если бы твоя сестра не читала книг и не думала о том, что происходит в городе, она бы и доныне оставалась с нами… О, этот новый город, этот проклятый город! Он отнял ее у нас.

На этот раз кулак Морфена не ударил по столу; рабочий угрожающе протянул свою руку через раскрытую дверь в сторону Крешри, огни которого блистали в темноте ночи, как звезды.

Пти-Да почтительно промолчал; совесть его была неспокойна: он знал, что отец сердится на него с тех пор, как встретил его с Онориной, дочерью кабатчика Каффьо. Онорина, маленькая, тонкая брюнетка, с живым, веселым лицом, увлеклась этим добродушным гигантом; Пти-Да, со своей стороны, находил ее прелестной. И в разговоре между отцом и сыном в тот вечер дело, в сущности, шло об Онорине. Пти-Да ждал прямого нападения, и вскоре оно последовало.

— Ну, а ты? — внезапно спросил Морфен. — Когда ты меня покинешь?

Упоминание о разлуке, казалось, потрясло Пти-Да.

— Зачем же мне покидать тебя, отец?

— О, раз уж тут замешана девчонка, кроме ссор и раздоров все равно ничего не получится… Да разве выдадут за тебя девушку, которую ты выбрал? Разве благоразумны такие браки, перемешивающие различные сословия? Все пошло навыворот, мир идет к концу… Видно, я слишком долго жил.

Сын нежно старался успокоить отца. Он не отрицал своей любви к Онорине. Но он говорил, как благоразумный юноша, готовый ждать, сколько понадобится. А там видно будет. Что тут дурного, если он иногда встречается с девушкой и они дружески здороваются? Хоть и не принадлежишь к одному кругу, разве это может помешать друг другу нравиться? И если даже сословия перемешаются, разве это так плохо? Люди будут больше знать и любить друг друга.

Но Морфен, полный гнева и горечи, внезапно поднялся, его голова почти касалась каменного потолка.

— Можешь уходить, когда захочешь!.. — сказал он, сопровождая свои слова трагическим жестом. — Поступай, как твоя сестра: плюнь на все, что люди уважают, погрузись в разврат, в безумие. Вы мне больше не дети, я вас не знаю, кто-то вас подменил… Оставьте меня одного в этом диком логове, может, эти скалы когда-нибудь обрушатся и раздавят меня!

В это время подошел Лука; он остановился на пороге и услышал последние слова Морфена. Они огорчили Луку, он глубоко уважал старика. Он долго убеждал Морфена. Но тот уже затаил свое горе, снова превратившись в простого рабочего, в послушного подчиненного. Он не позволял себе даже осуждать Луку, хотя именно тот и был причиной потрясений, от которых мучительно страдал Морфен. Хозяева имеют право действовать по своему усмотрению, а рабочие должны выполнять свой долг, по примеру предков.

— Пусть вас не тревожит, господин Лука, что у меня есть свои убеждения и что я сержусь, когда мне прекословят. Это случается со мной очень редко, вы знаете, я почти не разговариваю… Будьте спокойны, это не мешает работе, я всегда на месте, ни одна плавка не проходит без меня… Когда на сердце тяжело, работаешь еще упорней, ведь так?

Лука снова попытался водворить мир в этой семье, разрушенной преобразованиями, проповедником которых он был. Плавильщик чуть было не рассердился опять.

— Нет, нет! Довольно! Пусть меня оставят наконец в покое! Если вы пришли сюда, чтобы говорить о Ма-Бле, господин Лука, вы это зря затеяли: только хуже будет. Пусть она живет сама по себе, и я буду жить сам по себе!

Желая переменить разговор, Морфен заговорил о другом; он сообщил Луке дурную весть — она во многом объясняла его тяжелое настроение.

— Я, верно, сам спустился бы к вам сегодня вечером, чтобы рассказать, что я утром был в руднике и совсем потерял надежду найти жилу с богатой рудой… Я думал, мы непременно найдем ее в конце галереи, прорытой по моему указанию… Но что поделаешь! Точно проклятие какое лежит на нас с некоторых пор: за что ни возьмемся, ничего не удается!

Эти слова прозвучали в сознании Луки словно похоронный звон: все его надежды рушились. Он еще немного поговорил с этими двумя великанами — отцом и сыном. Морфен, последний свидетель уходящего мира, гигант с огромным лицом, изрытым и опаленным пламенем, с горящими глазами, с искривленным и обожженным ртом, приводил Луку в отчаяние. Еще более опечаленный, молодой человек направился в обратный путь, спрашивая себя, на какой же груде огромных, все умножающихся развалин придется ему возводить свой Город.

Даже в самом Крешри, несмотря на спокойную нежность Сэрэтты, многое удручало Луку. Сэрэтта продолжала принимать аббата Марля, учителя Эрмелина и доктора Новара; и она бывала так счастлива, когда в эти дни за завтраком присутствовал и он. ее друг, что Лука не решался отказываться от ее приглашений, несмотря на тягостное чувство, которое вызывали в нем постоянные споры между учителем и священником. Спокойную Сэрэтту эти споры не раздражали: сна полагала, что они занимают и Луку; а Жордан, закутанный в свои пледы, с блуждающей на устах улыбкой, больше делал вид, что прислушивается к разговору: на самом деле он думал о каком-нибудь начатом опыте.

Однажды Луке пришлось особенно тяжело; это случилось в один из вторников, когда, выйдя из-за стола, все перешли в маленькую гостиную. Эрмелин обрушился на Луку в связи с системой образования, которая была принята в Крешри, где дети учились вместе в пяти классах и уроки перемежались продолжительными переменами и долгими часами работы в мастерских. Школа, построенная по методу, противоположному методу Эрмелина, уже отняла у того многих учеников; этого учитель не мог простить. Его острое лицо с костистым лбом и узкими губами было бледно от сдерживаемой злобы; Эрмелин не мог примириться с тем, что кто-то верует в иную истину, чем та, которую исповедовал он.

— Я готов еще допустить совместное обучение мальчишек и девчонок, хотя мне это и не кажется правильным даже теперь, когда оба пола разделены, у школьников и так достаточно дурных инстинктов, их воображение чертовски развращено; а тут еще эта нелепая идея о совместном обучении: — оно будет только возбуждать чувственность детей и портить их. Воображаю эти милые игры по углам, едва отвернется наставник… Но уж вовсе недопустим подрыв авторитета учителя, уничтожение дисциплины; а это неизбежно, коль скоро начинают обращаться к личности этих малышей и позволяют детям вести себя так, как им заблагорассудится. Не сами ли вы говорили, что каждый ученик следует у вас своей склонности, выбирает тот предмет, который ему нравится, и имеет право свободно обсуждать заданный урок? У вас это называется: будить энергию!.. И потом, что это за занятия? Вечно играют, книги в загоне, слова учителя можно подвергать критике, ученики проводят почти все время или в саду, или в мастерских, стругая дерево и шлифуя железо. Конечно, полезно изучать какое-нибудь ремесло, но ведь для всего есть свое время; и прежде всего надо колотушками вбить в голову этих лентяев возможно больше грамматики и арифметики!

Лука уже не спорил; он устал от постоянных столкновений с этим нетерпимым сектантом, католиком навыворот, мечтавшим внедрять прогресс по приказу и не желавшим ни на шаг отступать от догмы. Он ограничился тем, что спокойно ответил:

— Да, мы хотим сделать труд привлекательным, заменить классическую школу изучением реального мира: наша цель — выковывать волю, создавать человека.

Эрмелин не выдержал:

— Ну, а вы знаете, чего вы достигнете? Вы создадите деклассированных людей, бунтовщиков. Есть только один способ выращивать граждан для государства — это формировать их по определенному образцу, воспитывать их такими, в каких оно нуждается, чтобы быть могущественным и славным. Отсюда — необходимость однородного воспитания, построенного прежде всего на дисциплине и на программах, признанных наилучшими; только такое воспитание даст государству нужных ему рабочих, специалистов и чиновников. Без власти невозможна никакая уверенность… Никто, надеюсь, не заподозрит во мне ретрограда: я старый республиканец, человек свободомыслящий и атеист; и все же ваш метод образования, ваше, как принято говорить, свободное воспитание, выводит меня из себя, потому что при такой системе менее чем в полвека не останется ни граждан, ни солдат, ни патриотов… Да, из ваших свободных людей солдат-то уж никак не получится, а кто станет защищать родину в случае войны?

— Конечно, в случае войны родину надо защищать, — сказал Лука спокойно. — Но зачем нужны будут солдаты, если люди перестанут воевать? Вы рассуждаете, как капитан Жолливе в «Боклерской газете»: он тоже обвиняет нас в том, что мы изменники, что у нас нет родины.

Эта незлобивая ирония окончательно привела Эрмелина в бешенство.

— Капитан Жолливе — идиот, которого я презираю… И все же правда, что вы готовите разнузданное поколение; оно восстанет против государства и наверняка приведет республику к самым ужасным катастрофам.

— Очевидно, всякая свобода, всякая истина, всякая справедливость — катастрофа, — сказал, улыбаясь, Лука.

Но Эрмелин продолжал рисовать пугающую картину грядущего общества; оно неизбежно будет таким, если школы перестанут готовить граждан, в точности похожих друг на друга, приспособленных для служения централизованной и самовластной республике; чем больше дисциплина, тем больше возможностей администрирования, тем сильнее государственная власть, тогда как излишняя свобода приводит к полной физической и нравственной развращенности. И тут аббат Марль, слушавший Эрмелина, сочувственно покачивая головой, не мог удержаться от восклицания:

— О, как вы правы, и как это хорошо сказано!

Его широкое, полное лицо с правильными чертами и большим, толстым носом сияло от удовольствия: это яростное нападение на зарождающееся общество, в котором, он чувствовал, его богу суждено обратиться в исторического идола мертвой религии, доставляло ему радость. Он сам во время воскресных проповедей бросал с кафедры те же обвинения, предрекал те же бедствия. Но его не очень-то слушали: церковь пустела с каждым днем; аббат глубоко страдал, видя это; но он скрывал огорчение и все более замыкался в своей узкой доктрине, ища в ней утешения. Никогда еще не был он так привязан к каждой букве религии, никогда еще не заставлял своих духовных дочерей так строго соблюдать обряды; он как будто хотел, чтобы буржуазный мир, гниение которого он прикрывал мантией католицизма, погиб, по крайней мере, с достоинством. Ему хотелось быть в алтаре в тот день, когда его церковь рухнет, и под ее обломками закончить свою последнюю обедню.

— Воистину, близится царствие сатаны: девочки и мальчики, воспитывающиеся вместе, разнузданность дурных страстей, разрушение авторитета, царство божие, низведенное на землю, как во времена язычников, — да, нарисованная вами картина так верна, что я ничего не мог бы к ней прибавить.

Похвала священника, с которым он обычно расходился во мнениях, поставила учителя в неловкое положение; он сразу замолчал и принялся смотреть в окно на лужайки парка, как будто ничего не слышал.

— Но есть и другая вещь, еще менее простительная, нежели развращающее душу воспитание, которое дети получают в вашей школе, — продолжал аббат Марль, — ведь вы изгнали бога; в вашем новом городе, среди стольких прекрасных и полезных зданий, вы умышленно позабыли построить церковь… Неужели вы намерены жить без бога? До сих пор ни одно государство не могло без него обойтись, религия всегда была необходима для управления людьми.

— У меня нет на этот счет никаких определенных намерений, — ответил Лука. — Всякий человек свободен в своей вере, и если церковь доныне не построена, значит, никто из нас еще не почувствовал в ней необходимости. Но ее можно будет построить, если найдутся верующие, которые станут в нее ходить. Всякая группа граждан вольна объединиться, чтобы удовлетворить любую свою разумную потребность. Что же касается религии, то без нее, конечно, не обойтись, когда хотят управлять людьми. Но мы не хотим ими управлять; напротив, мы хотим, чтобы они были свободны в свободном Городе… Не мы разрушаем католицизм, господин аббат, он сам собой разрушается, он медленно умирает собственной смертью, как умирают все религии, исполнив свою историческую миссию, умирают в назначенный эволюцией человечества час. Наука упраздняет один за другим все догматы; истинная религия человечества уже родилась, и она завоюет мир. Зачем нам католическая церковь в Крешри, если ваша церковь и так уже слишком велика для Боклера, если и она день ото дня все больше пустеет и вскоре полностью придет в упадок?

Священник побледнел; он не понял, вернее, не захотел понять. Он только повторял с упорством верующего, вся сила которого в убежденности, а не в рассуждениях и доказательствах:

— Если бог не будет с вами, ваше поражение неизбежно; Послушайте меня, постройте церковь!

Эрмелин не выдержал. Похвалы священника привели его в негодование, особенно возмутил его довод священника о необходимости религии.

— Ну уж нет, нет, аббат! Не надо церкви! — воскликнул он. — Я не скрываю, что многое здесь, в Крешри, мне не по душе. Но что я приветствую, так это отказ от всякого религиозного культа… Управлять людьми, конечно, необходимо; но управлять ими будут не священники в их церквах, а мы, граждане, в наших мэриях. Мы превратим церкви в общественные склады, в хлебные амбары.

Аббат Марль рассердился и заявил, что он не допустит в своем присутствии таких кощунственных речей; после этого спор принял столь ожесточенный характер, что пришлось, как всегда, вмешаться доктору Новару. До сих пор он слушал, улыбаясь тонкой улыбкой и молча наблюдая за спорщиками; будучи человеком мягкого и немного скептического нрава, он не смущался никакими резкими репликами. Но ему показалось, что Сэрэтта тяготится этой ссорой.

— Погодите, погодите, — вот вы почти что и согласились друг с другом, раз вы оба хотите использовать церковь. Аббат всегда сможет отслужить в ней обедню, только в урожайные годы ему придется уступить какой-нибудь угол для хранения плодов земных… И господь бог какой угодно религии, наверное, не будет этому перечить.

Затем доктор заговорил о новом виде розы, который ему удалось вырастить: это ослепительно белая роза, сердце которой согрето брызнувшей струей кармина. Новар принес букет таких роз, и Сэрэтта, глядя на вазу с чудесными благоухающими цветами, снова заулыбалась; но все же она была утомлена и опечалена той ожесточенностью, с какой велись теперь споры на ее вторниках. Скоро совсем нельзя будет встречаться.

Тут впервые заговорил Жордан. Он все время сохранял внимательный вид, как будто слушал. Но слова его свидетельствовали о том, как далеко витали его мысли.

— Вы знаете, в Америке одному ученому удалось собрать такое количество солнечного тепла, что его оказалось достаточно для получения электричества…

Когда Лука остался наедине с Жорданами, наступило глубокое молчание. Мысль о несчастных людях, свирепо борющихся друг с другом в слепой погоне за счастьем, сжимала сердце молодого инженера. Так трудно было работать для общего блага, встречая сопротивление даже со стороны тех, кого хочешь спасти, что Лука порою падал духом, и если еще не признавался в этом, то все же чувствовал себя разбитым телесно и душевно, как после тяжелых и бесполезных усилий. В такие минуты воля его слабела, готовая сломиться.

И в этот день с его уст вновь сорвался крик сердечного сокрушения:

— В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все бы росло и радовалось жизни!

Несколько дней назад, осенним утром, Сэрэтта неожиданно испытала глубокое горе, ранившее ее в самое сердце. Встав по своему обычаю очень рано, она пошла отдать распоряжения на молочную ферму, которую устроила для своих яслей; проходя по террасе, кончавшейся у флигеля, занятого Лукой, Сэрэтта взглянула на дорогу, ведущую в Комбетт. Как раз в ту минуту выходившая на дорогу дверь флигеля приоткрылась, и Сэрэтта увидела, что оттуда выскользнула женщина, легкая тень женщины, почти тотчас же растаявшая в розовом утреннем тумане. Но Сэрэтта узнала эту женщину — тонкую, хрупкую, полную неотразимого очарования, похожую на нежное видение, ускользавшее навстречу дню. То была Жозина, выходившая от Луки: очевидно, она провела у него ночь.

С тех пор, как Рагю покинул Крешри, Жозина несколько раз приходила таким образом к Луке в те ночи, когда была свободна. На этот раз она пришла сказать ему, что больше не сможет приходить: она боялась, что ее увидят шпионившие за нею соседки. Кроме того, Жозине стала слишком тягостна необходимость лгать и прятаться, чтобы иметь возможность отдаваться своему божеству, и она решила ждать того дня, когда сможет открыто объявить о своей любви. Лука понял ее и подчинился. То была ночь, полная ласк, прерываемых взрывами отчаяния; и как печально было утреннее прощание при первом свете зари! Они вновь и вновь целовали друг друга, вновь и вновь обменивались клятвами, и было уже совершенно светло, когда молодая женщина вырвалась наконец из объятий Луки. И только утренний туман полуприкрыл ее уход.

Жозйна проводит ночи у Луки, Жозина уходит от Луки на рассвете! Это неожиданное открытие оглушило Сэрэтту, словно гром губительной катастрофы. Она внезапно остановилась, прикованная к месту, как будто перед ней разверзлась земля. Она была совершенно потрясена, в ушах ее, казалось, гудела гроза, она ничего не чувствовала, ничего не понимала. Сэрэтта остановилась, забыв, что шла на ферму, чтобы отдать распоряжения, и внезапно обратилась в бегство; она вернулась домой, стремительно вбежала в свою комнату, заперлась и бросилась на неубранную постель, закрыв глаза и уши руками, не желая ничего видеть и слышать. Сэрэтта не плакала, сна еще ничего не успела ясно осознать: смертельное отчаяние, смешанное с безграничным ужасом, наполнило ее душу.

Почему же так страдает она, будто все ее существо разрывается на части? Она ведь считала себя только близким другом Луки, его ученицей и помощницей, страстно преданной тому делу справедливости и счастья, которому он служил. Ей казалось, что она испытывает в присутствии Луки только дивную сладость душевной близости; трепет иного чувства еще ни разу не коснулся ее. А теперь она вся горит, она словно охвачена лихорадкой — потому только, что перед ней неотступно стоит образ той, другой женщины, которая проводит у Луки ночи напролет, покидая его только утром! Так, значит, она любит Луку, она желает его? И она поняла это лишь тогда, когда беда уже свершилась, когда уже поздно надеяться на то, что Лука, быть может, полюбит ее. Какое несчастье узнать, и притом таким жестоким образом, что она любит, но что другая уже заняла ее место, уже изгнала ее из того сердца, где она могла бы царить обожаемой, всемогущей госпожой! Все остальное исчезло: Сэрэтта не думала ни о том, как родилась и окрепла ее любовь, ни о том, почему она, такая наивная, в свои тридцать лет, доныне не замечала ее, довольствуясь задушевной, дружеской близостью с Лукой, не почувствовав еще ни разу острого желания слиться с ним более полно. Из глаз ее брызнули слезы; она рыдала, столкнувшись с грубой действительностью, рыдала оттого, что возникла неожиданная преграда между ней и тем человеком, которому она, сама того не подозревая, отдалась всем существом своим. Теперь она была полна одной мыслью: что делать, как заставить полюбить себя? Как может она оставаться нелюбимой, раз она сама любит и никогда не перестанет любить! Любовь кричала в ней, разрывала ей сердце; она не сможет больше жить, если ее не успокоит освежающий бальзам разделенной любви. Сознание Сэрэтты по-прежнему было смутным, она билась в сетях неопределенных мыслей, неясных решений; эта зрелая женщина, оставшаяся ребенком, внезапно столкнулась лицом к лицу с мучительной правдой жизни.

Сэрэтта долго пролежала в полузабытьи, уткнувшись лицом в подушку. Солнце поднималось все выше, наступил день, а ее смятение все возрастало, и она никак не могла прийти к какому-нибудь решению. Вновь и вновь вставал в ее душе неотвязный вопрос: что делать, как открыть свою любовь, как стать любимой? Вдруг ей пришла в голову мысль о брате: он один на свете знает ее, знает, что сердце ее никогда не лжет; ему она и должна открыться. Он мужчина, он поймет ее и научит, как поступить, чтобы стать счастливой. И тотчас же, не раздумывая больше, она вскочила с кровати и спустилась в лабораторию, подобно ребенку, нашедшему наконец путь к избавлению от томящего его тяжелого горя.

В то утро Жордан потерпел страшную неудачу. Уже несколько месяцев он считал, будто нашел способ передачи электрической энергии на расстояние в условиях максимальной экономии и безопасности. Он сжигал уголь при выходе из шахты и передавал ток без всякой утечки, что значительно удешевляло себестоимость электрической энергии. Решение этой задачи потребовало от него четырехлетних изысканий, — и это при постоянных недомоганиях Жордана. Но он старался использовать свое слабое здоровье как можно лучше: много спал, кутался в пледы, методически распределял те редкие часы, которые отвоевывал у мачехи-природы. Извлекая как можно больше из того неблагодарного орудия, каким являлось его слабое тело, он выполнял колоссальную работу. От Жордана скрывали тревожный кризис, переживаемый Крешри, чтобы не омрачать печальными известиями его душевного спокойствия. Он полагал, что все идет хорошо; впрочем, он и не замечал того, что делалось кругом, ничем не интересовался и проводил все время в лаборатории, всецело отдаваясь своей работе: только одна она и существовала для него на свете. В то утро он рано засел за работу, чувствуя, что ум его ясен, и желая воспользоваться этим для последнего, решающего опыта. И что же! Опыт совершенно не удался, изобретатель натолкнулся на неожиданное препятствие, на какую-то ошибку в расчетах, на упущенную им деталь, которая свела на нет результаты его долгих изысканий и отодвинула в далекое будущее осуществление заветных электрических печей.

Это было крушение: сколько труда пропало даром, сколько труда еще предстояло впереди! Жордан закутался в плед и растянулся в своем любимом кресле посреди огромной печальной комнаты; в эту минуту вошла Сэрэтта. Она показалась брату такой бледной, такой расстроенной, что он, переживший неудачу своего опыта со спокойствием человека, которого ничто не может лишить бодрости, встревожился.

— Что с тобой, дорогая? Ты больна?

Сэрэтте было легко исповедаться брату. Бедная девушка заговорила, не задумываясь, раскрывая ему все свое сердце:

— Что со мною? Я люблю Луку, а он меня не любит. Я очень несчастна!

И со свойственной ей простотой и чистосердечностью она рассказала, что видела, как Жозина выходила от Луки, и это так нестерпимо мучит ее, что она пришла к брату искать утешения и помощи. Она любит Луку, а Лука ее не любит. Жордан слушал ее, остолбенев, как будто сестра рассказывала ему о необычайной, неожиданной катастрофе.

— Ты любишь Луку? Ты любишь Луку?

Любовь? Какая любовь? Жордан привык никогда не разлучаться со своей обожаемой сестрой, привык считать Сэрэтту своим вторым «я», и вдруг — любовь; это ошеломило его. Он никогда не предполагал, что она может полюбить и чувствовать себя из-за этого несчастной. Он никогда не испытывал потребности любить; мир страстей был ему неведом. Признание сестры поставило его в тупик: наивный до крайности, он и сам ничего не смыслил в любовных делах.

— О, скажи мне, Марсиаль, отчего Лука любит Жозину, а не меня?

Обвив руками шею брата, положив голову на его плечо, Сэрэтта безутешно рыдала; Жордан был в отчаянии, но никакое разумное объяснение, никакие слова утешения не приходили ему на ум.

— Не знаю, сестричка, не знаю. Он любит ее оттого, что любит. Какая же здесь может быть другая причина? Он любил бы и тебя, если бы не» полюбил ее раньше.

И это была правда. Лука любил Жозину, потому что она была очаровательной, страстной, созданной для любви женщиной; своим страданием она пробудила всю нежность его сердца. А потом на стороне Жозины была красота, божественная дрожь желания, ее сладострастное, плодородное тело — плоть, дарующая вечность жизни.

— Но ведь Лука познакомился со мной раньше, чем с ней, отчего же он не полюбил меня первой?

Эти наивные вопросы все более и более затрудняли и волновали Жордана; он отвечал сестре словами, полными деликатности и доброты, несмотря на все их простодушие:

— Быть может, оттого, что он жил здесь как друг, как брат. Вот он и стал тебе братом.

Жордан смотрел на сестру; он не договаривал того, что думал: он видел, насколько Сэрэтта похожа на него. Тонкая, хрупкая, невзрачная, она была слишком бледна, она всегда одевалась в черное; у нее было нежное, доброе, грустное лицо самоотверженной молчальницы. Такие женщины не созданы для любви. Конечно, она была в глазах Луки только умной, милой девушкой, видящей свое счастье в том, чтобы творить добро.

— Видишь ли, сестричка, раз он стал тебе братом, таким, как я, он уже не может любить тебя той любовью, какой любит Жозину. Это ему даже не приходит в голову. Но он все же очень любит тебя, любит даже больше, чем ее, любит так же, как я.

Сэрэтта возмутилась. Все ее бедное существо, полное любви и горя, восстало против этих слов; она зарыдала с новой силой.

— Нет, нет, он не любит меня больше, чем ее, он совсем меня не любит! — выкрикнула она с отчаянием. — Это не значит любить женщину, если любишь ее, как брат, в то время как она страдает так, как страдаю я, видя, что он для меня потерян. Еще недавно я ничего не знала об этих вещах, теперь же я догадываюсь о них, потому что умираю от горя.

Жордан страдал вместе с сестрой; он едва сдерживал выступавшие на глазах слезы.

— Сестричка, сестричка, мне бесконечно жаль тебя! Неразумно так горевать, ты доведешь себя до болезни. Я не узнаю тебя: ты всегда была такая спокойная, такая умная, так хорошо понимала, что только твердость духа может противостоять трудностям жизни.

Он попытался образумить ее.

— Послушай, ведь ты ни в чем не можешь упрекнуть Луку?

— О! Ни в чем. Я знаю, он очень привязан ко мне. Мы большие друзья.

— Тогда чего ж ты хочешь? Он любит тебя, как может, и ты неправа, сердясь на него.

— Да я и не сержусь! Я ни на кого не сержусь, я только страдаю.

Сэрэтта опять зарыдала; новая волна отчаяния захлестнула ее; у нее вырвался тот же крик:

— Отчего он меня не любит? Отчего он меня не любит?

— Если Лука не любит тебя той любовью, какая тебе нужна, сестричка, так это оттого, что он недостаточно знает тебя. Он не знает тебя так, как я тебя знаю, не знает, что нет женщины более доброй, более нежной, более самоотверженной, более любящей, чем ты. Ты была бы ему подругой, опорой, ты облегчила бы и скрасила его жизнь. Но Жозина очаровала его красотой, и, видимо, эти чары могущественны, раз Лука последовал за нею, не заметив тебя, которая его любила… Надо смириться.

Он обнял сестру и поцеловал ее волосы. Но Сэрэтта протестовала:

— Нет, нет! Я не могу.

— Ты смиришься, ты слишком добра, слишком умна, чтобы не смириться… Ты забудешь.

— Нет, никогда!

— Я не прав. Я не прошу тебя забыть свою любовь, сохрани воспоминание о ней в своем сердце, никто, кроме тебя, не будет страдать от этого… Но я прошу от тебя смирения; знаю, оно всегда в тебе было, ты способна на него вплоть до отречения, до жертвы… Подумай, что произошло бы, если бы ты возмутилась, если бы ты заговорила. Наша жизнь была бы разбита, дело Луки и мое — уничтожено, и ты бы стала страдать в тысячу раз больше.

Вся трепеща, Сэрэтта прервала брата:

— Ну что ж! Пусть наша жизнь будет разбита, пусть все пойдет прахом! По крайней мере, я дам волю своему чувству… Нехорошо, Марсиаль, говорить мне такие вещи!.. Ты просто эгоист!

— Эгоист? Да ведь я думаю только о тебе, любимая моя сестричка! Ты такая добрая, только жестокое горе заставляет тебя говорить так. Какие бы мучительные угрызения совести испытала ты, позволь я тебе разрушить наше дело! Ты не могла бы прожить и дня, видя, что наша жизнь разбита… Бедная, милая моя, ты смиришься, счастье твое будет создано из самоотвержения и чистой любви.

Слезы душили Жордана, теперь оба рыдали. И эта горячая братская любовь, этот спор между братом и сестрой, такими наивными, такими любящими, — все это было прекрасно и трогательно. С огромной жалостью, с безграничной нежностью Жордан повторял:

— Ты смиришься, смиришься.

Сэрэтта еще протестовала, но она уже слабела; с уст ее сорвалась жалоба, жалоба бедного раненого существа, боль которого стараются утешить.

— О нет, я хочу страдать… Я не могу смириться.

В то утро Лука должен был завтракать у Жорданов; когда в половине двенадцатого он зашел за ними в лабораторию, то застал брата и сестру еще взволнованными, с влажными глазами. Но сам Лука был так опечален, так подавлен, что ничего не заметил. Прощание с Жозиной, необходимость разлуки с нею наполнили его сердце отчаянием. Казалось, у него отнимают последние силы, вырывают его любовь, ту любовь, которую он считал необходимой для выполнения своей миссии. Если он не спасет Жозину, он никогда не спасет тех обездоленных, которым отдал свое сердце. И в тот день, с самого пробуждения, в сознании Луки встали неодолимой стеной все препятствия, выросшие на его пути. Ему предстало мрачное видение завода Крешри — гибнущего, уже погибшего, так что безумием было бы надеяться на его спасение. Люди и здесь пожирали друг друга, они не научились жить в братстве, все злые силы ополчились на дело Луки. И внезапно он утратил веру; его охватил ужасный, еще не изведанный им упадок духа. Герой заколебался, усугубляя этим опасность положения; он почти был готов отступиться от своей задачи в грозном предвидении близкого поражения. Сэрэтта заметила, что Лука расстроен.

— Вы нездоровы, мой друг? — спросила она с трогательной и нежной тревогой.

— Да, мне не по себе, я провел ужасное утро… Все время слышал одни только печальные вести.

Сэрэтта не настаивала; со все возрастающей тревогой она смотрела на Луку, спрашивая себя, что могло так мучить его, любящего и любимого. Желая по возможности скрыть то страшное волнение, которое она сама испытывала, Сэрэтта села за свой рабочий столик, словно для того, чтобы сделать выписки для брата. Жордан, обессиленный, вновь растянулся в кресле.

— Выходит, мой милый Лука, что мы оба сегодня немногого стоим; я встал довольно бодрым, но и у меня произошли такие неприятности, что я теперь никуда не гожусь.

Лука с мрачным видом принялся ходить взад и вперед по комнате, не произнося ни слова. Время от времени он останавливался перед высоким окном и бросал взгляд на расстилавшиеся перед ним крыши поселка Крешри. Но отчаяние пересилило его, он заговорил:

— Мой друг, приходится все-таки сказать вам это… Мы не хотели вас расстраивать и скрывали от вас, что дела Крешри идут очень плохо. Рабочие уходят от нас, среди них воцарился дух раздора и возмущения — плод вечных недоразумений, рождаемых себялюбием и ненавистью. Весь Боклер ополчился на нас — не только торговцы, но даже рабочие — из-за того, что наш уклад жизни нарушает их привычки; наше положение стало трудным и со дня на день внушает мне все большие опасения… Не знаю, быть может, я все сегодня вижу в слишком мрачном свете, но дело кажется мне проигранным. Как видно, мы погибаем, и я не могу больше скрывать от вас катастрофу, к которой мы идем.

Жордан слушал с удивлением, он оставался совершенно спокойным и даже слегка улыбался.

— Вы не преувеличиваете, мой друг?

— Допустим, что я преувеличиваю, что разорение наступит не завтра… Я считал бы себя нечестным человеком, если бы не предупредил вас, что опасаюсь близкого краха. Когда я просил у вас землю и деньги для того дела социального преобразования, о котором я мечтал, я сулил вам не только великое и прекрасное деяние, достойное вас, но и выгодное дело. И вот я обманул вас: ваше состояние погибнет, нас ожидает полный разгром! Как же вы хотите, чтобы я не испытывал жестоких угрызений совести?

Жордан попытался жестом прервать Луку, как бы намереваясь сказать, что деньги для него не играют роли. Но Лука продолжал говорить:

— Дело идет не только об уже затраченных суммах, а о новых, ежедневных расходах, необходимых для продолжения борьбы. Я не смею больше просить у вас денег, ибо если я готов жертвовать собой до конца, то не вправе увлекать в своем падении вас и вашу сестру.

У Луки подкосились ноги; подавленный, он упал в кресло. Сэрэтта, бледная, по-прежнему сидела за своим столиком и с глубоким волнением смотрела на обоих мужчин.

— Вот как! Значит, дела до такой степени плохи? — заговорил спокойным голосом Жордан. — Но ваша идея была очень хороша, и вы в конце концов убедили меня… Я не скрывал от вас, что не интересуюсь политическими и социальными опытами, будучи убежден, что по-настоящему революционна одна лишь наука и что только она завершит ход эволюции и приведет человечество к истине и справедливости… Но ваше стремление к солидарности было так прекрасно! После работы я с интересом наблюдал через окно за тем, как растет ваш город. Он занимал меня; я говорил себе, что тружусь для него и что когда-нибудь его одарит огромной мощью электричество, этот неутомимый, благодетельный труженик. Неужели придется отказаться от всего этого?

У Луки вырвался крик безнадежного отчаяния:

— У меня нет больше энергии, во мне не осталось мужества, вера моя иссякла! Кончено! Я пришел заявить вам, что скорее брошу все, чем потребую от вас новых жертв… Судите сами, мой друг, после всего, что я вам сказал, неужели вы решитесь дать мне деньги, которые нам нужны, неужели у меня хватит дерзости просить их у вас?

Никогда еще более душераздирающий крик не вырывался из человеческой груди. Это был тот мрачный, тот черный час, который ведом всем героям, всем апостолам, час, когда вдохновение иссякает, когда миссия утрачивает ясность, когда цель кажется недостижимой. Минутное отступление, мимолетная слабость, наполняющая сердце нестерпимой мукой!

Жордан мирно улыбнулся. Он не сразу ответил на вопрос, который с таким волнением задал ему Лука. Зябким жестом он вновь натянул плед на свое хилое тело. Затем тихо произнес:

— Представьте, мой друг, я тоже не очень доволен. Да, сегодня утром я пережил настоящее бедствие… Вы знаете о моей работе над передачей электрической энергии на расстояние по дешевой цене и без какой бы то ни было утечки? Так вот, я ошибся, я абсолютно ничего не достиг из того, что уже считал достигнутым. Сегодня утром контрольный опыт совершенно не удался, и я убедился в том, что все надо начинать сызнова… Предстоит новая работа — на целые годы… Вы понимаете, как тяжело потерпеть поражение, когда ты уже уверен в победе.

Сэрэтта повернулась к брату, потрясенная неудачей, о которой она еще ничего не знала. Отчаяние, владевшее Лукой, не мешало ему сочувствовать чужому горю; он протянул Жордану руку, желая братским рукопожатием выразить ему свое участие. Жордан оставался спокойным; лишь легкая лихорадочная дрожь свидетельствовала о его переутомлении.

— Что же вы думаете делать? — спросил Лука.

— Что я думаю делать, мой добрый друг? Опять примусь за работу… Завтра начну все сызнова, раз уж приходится вновь возводить здание с самых основ. Бот и все, очевидно, ничего другого сделать нельзя… Никогда, слышите, никогда не бросайте начатого дела! Ему нужно отдать двадцать лет, тридцать лет, если надо — целую жизнь. Если ошибся, возвращайся назад, вновь проходи уже пройденный путь столько раз, сколько потребуется. Помехи, препятствия — не более как остановки, неизбежные трудности пути… Дело — священное дитя, и преступно не довести его до конечной цели. В нем — наша кровь, и мы не имеем права отказываться от своего детища! Мы должны отдать ему всю нашу силу, всю нашу душу, наше тело и разум. Как мать порой умирает, рождая дорогое ей существо, так и мы должны быть готовы умереть ради своего дела, если оно исчерпает все наши силы… Если же оно закончено и стоит перед нами живое и могучее, а мы все же остались в живых, — нам надлежит сделать только одно: начать новое, следующее дело, никогда не останавливаться, пока мы на ногах, пока есть в нас разум и сила.

Величием и мощью веяло от Жордана. Он стоял перед Лукой, защищенный от упадка духа панцирем веры в человеческую энергию, полный убеждения, что если человек готов бороться за победу до последнего биения, сердца, — победа будет одержана. Лука почувствовал, как от этого тщедушного существа веет дыханием неукротимой воли.

— Труд! Труд! — продолжал Жордан. — Не существует другой такой силы, как он. Если до конца веришь в свой труд, становишься непобедимым. Так просто — создать новый мир: достаточно браться каждое утро за работу, класть новый камень на уже положенные камни, воздвигать здание так высоко, как только возможно, работать, не торопясь, методически используя те физические и умственные силы, которыми располагаешь. Зачем сомневаться в грядущем дне, раз, мы создаем его нашей работой? Все, что мы посеем сегодня, мы пожнем завтра… О священный труд, созидательный и спасительный! Он моя жизнь, единственный смысл жизни!

Жордан глядел куда-то вдаль; он говорил уже только для себя. Этот гимн труду вновь и вновь рождался на его устах в часы душевного волнения. И он опять поведал Луке, о том, как труд неизменно поддерживает и утешает его. Если он еще жив, то только потому, что поставил в средоточие своей жизни дело, которому планомерно подчинил все свои поступки. И он был уверен, что не умрет, пока его дело не будет закончено. Всякий, кто отдается какому-нибудь труду, находит в нем руководителя, опору: труд как бы регулирует всю жизнь человека, вплоть до биения его сердца. Жизнь обретает смысл, здоровье поправляется, возникает равновесие, из которого рождается единственно доступная человеку радость — сознание исполненного долга. Он сам, больной, ни разу не входил в свою лабораторию, не испытав облегчения. Сколько раз он принимался за работу с болью во всем теле, со скорбью в душе, и каждый раз труд исцелял его. Редкие минуты неуверенности, упадка его духа были только порождением часов, отданных праздности. Дело поддерживало своего создателя и становилось для него гибельным, раздавливало его лишь тогда, когда тот покидал его.

Жордан внезапно обратился к Луке.

— Видите ли, мой друг, — сказал он в заключение со своей доброй улыбкой, — если вы позволите Крешри погибнуть. Крешри погубит вас. Дело это сама наша жизнь, его надо довести до конца.

Лука порывисто выпрямился, потрясенный до глубины, души. То, что он услышал, эта великая вера в труд, эта страстная любовь к делу — все это как бы приподнимало его над землей в мощном порыве героизма, возвращало ему всю его веру, всю его силу. В часы усталости и сомнений он не раз уже прибегал к помощи своего друга — слабого телом, но сильного духом человека, который излучал сияние безмятежной уверенности; Чары Жордана неизменно оказывали действие, волна бодрости поднималась в Луке, и его обуревало нетерпеливее желание вновь броситься в борьбу.

— О! — воскликнул он. — Вы правы: я трус; мне стыдно моего отчаяния! Счастье человека только в прославлении труда, в преобразовании спасительного труда. Это он, труд, оснует наш Город… Но деньги, деньги, которыми еще раз придется рискнуть!

Жордан, измученный страстным порывом, который он вложил в свои слова, закутал плотнее худые плечи.

— Я дам вам эти деньги… — сказал он усталым шепотом. — Мы станем экономить и как-нибудь выйдем из положения. Вы знаете, нам немного нужно: молоко, яйца, фрукты. Только бы мне хватило на расходы по моим опытам, — остальное пойдет хорошо.

Лука схватил его руки и пожал их с глубоким волнением.

— Друг мой! Друг мой!.. Но неужели мы позволим себе разорить и вашу сестру?

— Это правда, — сказал Жордан, — мы забываем про Сэрэтту.

Они обернулись. Сэрэтта молча плакала. Она по-прежнему сидела за столиком, опершись на локти и закрыв подбородок руками. Крупные слезы текли по ее щекам, облегчая измученное, сочащееся кровью сердце. Все, что она слышала, глубоко потрясло ее и вызвало в ней новый душевный подъем. Слова, сказанные Луке ее братом, отозвались в ней с такой же силой. Необходимость труда, самоотречение ради своего дела — разве то не была жизнь, добровольно принятая и честно прожитая во имя достижения наибольшей гармонии? Отныне Сэрэтта, как и сам Лука, сочла бы себя безнравственной и трусливой, если бы она стала помехой его делу, если бы не отдалась этому делу до полного самозабвения. Мужество, присущее ее доброй душе, простой и возвышенной, возвратилось к ней.

Она поднялась, поцеловала долгим поцелуем своего брата и, пока голова ее лежала на его плече, тихонько шепнула ему на ухо:

— Спасибо тебе! Ты вылечил меня, я принесу себя в жертву.

Потребность действовать вновь волновала Луку. Подойдя к окну, он посмотрел на высокое голубое небо, сиявшее над Крешри. Затем он отвернулся от окна, и у него еще раз вырвалось его обычное восклицание:

— О, в них нет любви! Когда в них проснется любовь, все будет оплодотворено, все будет расти и радоваться жизни!

Сэрэтта подошла к Луке; в ее нежных словах прозвучал последний трепет ее тоскующей, но уже побежденной плоти.

— Вы правы. И надо любить, не стремясь, чтобы вас любили, ибо одна только любовь к другим дарует жизнь нашему делу.

То были слова существа, отдававшего всего себя единственно во имя радости самопожертвования; глубокое, трепетное молчание встретило их. И трое людей, соединенных узами тесной братской привязанности, замолчали, глядя вдаль, сквозь зелень, на нарождавшийся Город справедливости и счастья; отныне они верили, что он мало-помалу охватит весь мир: ведь столько было посеяно любви.

IV

И тогда Лука — строитель, основатель Города — опять обрел себя: с новой силой принялся он за работу, и люди и камни подчинились его голосу. Апостол, в расцвете сил и радости, он весь отдался своей миссии. Весело, с победным ликованием, руководил он борьбою Крешри с «Бездной», завоевывая мало-помалу людей и вещи, сильный той жаждой, любви и счастья, которую сам излучал. Основанный им Город должен был вернуть ему Жозину, с Жозиной будут спасены и все отверженные. Лука верил в это; он действовал любовью, во имя любви и не сомневался в победе.

Однажды в ясный, безоблачный день он стал свидетелем сцены, которая привела его в еще лучшее расположение духа и исполнила его сердце нежностью и надеждой. Обходя, как заботливый хозяин, заводские службы, он услышал ясные голоса и звонкие взрывы хохота; они доносились из отдаленного угла заводской территории, примыкавшей к подножию Блезских гор: там тянулась стена, разделявшая земли Крешри и «Бездны». Лука удивился. Осторожно, стараясь остаться незамеченным, направился он в ту сторону, и глазам его предстала очаровательная картина: он увидел кучку детей, свободно играющих на солнце, словно возвращенных к невинности первых обитателей земли.

По эту сторону стены стоял Нанэ, он ежедневно приходил в Крешри к товарищам; с ним были двое маленьких Боннеров — Люсьен и Антуанетта: видимо, Нанэ увлек их в какую-то отчаянную экспедицию. Все трое стояли, задрав носы, смеялись и кричали; из-за стены доносились смех и крики других, невидимых детей. Не трудно было понять, в чем дело: у Низ Делаво, очевидно, собрались ее маленькие друзья, и теперь все они, выбежав в сад, поспешили на призыв другой компании, горя желанием повидаться и весело поиграть всем вместе. Однако тут их ждало немалое затруднение: проделанная в стене калитка была замурована, после того как выяснилось, что никакими выговорами не удается удержать детей от совместных игр. У Делаво ослушников наказывали, запрещая им даже заходить в конец сада. В Крешри детям старались разъяснить, что из-за них может произойти неприятность, может быть подана жалоба, начаться процесс. Но простодушные ребятишки, покорные неведомым силам грядущего, нарушали все запреты, упорно встречались и дружили, не ведая взаимного озлобления и борьбы классов.

До слуха Луки доносились звонкие, кристально ясные голоса, напоминавшие пение жаворонка:

— Это ты, Низ? Здравствуй, Низ!

— Здравствуй, Нанэ! Ты один, Нанэ?

— Нет, нет! Со мной Люсьен и Антуанетта! А ты, Низ, одна?

— Нет, нет! Со мной Луиза и Поль!.. Здравствуй, здравствуй, Нанэ!

— Здравствуй, здравствуй, Низ!

Они здоровались без конца, смеясь до упаду при каждом «здравствуй»: настолько им казалось забавным разговаривать, не видя друг друга; их голоса как будто падали с неба:

— Послушай-ка, Низ, ты все еще здесь?

— Конечно, Нанэ, здесь.

— Низ, а Низ, иди сюда!

— Ах, Нанэ, Нанэ, как же я пройду, если калитка замурована?

— Прыгай, прыгай, Низ, дружочек!

— Нанэ, дружочек, прыгай, прыгай!

Детей словно охватило безумие. Все шестеро повторяли: «Прыгай, прыгай!» — и плясали перед стеной, как будто собирались прыгать все выше и выше, перепрыгнуть через стену, увидеть друг друга и поиграть вместе. Они кружились, вальсировали, делали реверансы неумолимой стене, жестикулировали так, словно видели друг друга сквозь ее толщу, с той живостью детского воображения, для которого не существует препятствий.

Снова послышался ясный голос Нанэ:

— Знаешь что, Низ?

— Нет, Нанэ, не знаю.

— Ну так вот! Я влезу на стену, подтяну тебя кверху за руки и переправлю сюда.

— Идет, идет, Нанэ! Лезь, дружочек!

Нанэ, проворный, как кошка, цепляясь руками и ногами, в одно мгновение вскарабкался на стену и уселся на нее верхом. Большие голубые глаза, растрепанные белокурые волосы делали его круглое лицо презабавным. Ему уже минуло четырнадцать лет; то был коренастый, крепкий, веселый и решительный мальчик.

— Люсьен, Антуанетта! Сторожите, не подойдет ли кто!

Нанэ был горд, что занял господствующее положение и видит все происходящее по обе стороны стены; он перегнулся в сад Делаво.

— Лезь, Низ, я подтяну тебя!

— Ах, нет, сначала не меня, Нанэ! Я останусь здесь сторожить.

— Так кто же полезет первым, Низ?

— Постой, Нанэ, будь осторожен. Полезет Поль. Тут есть деревянная решетка. Он сейчас попробует, не сломается ли она.

Наступило молчание. Слышался только треск высохших досок и заглушенный смех. Лука колебался: не нужно ли ему выступить вперед и восстановить порядок, спугнув детвору, как застигнутых в амбаре воробьев? Сколько раз он сам выговаривал детям, боясь, что их запретные игры навлекут на него какую-нибудь неприятность! Но они были так очаровательны, с таким победным ликованием стремились друг к другу, преодолевая все препятствия! Лука решил, что переждет мгновение, а потом вмешается.

Раздался крик торжества: из-за стены показалась голова Поля; Нанэ подтянул его и переправил по другую сторону стены — в объятия Люсьена и Антуанетты. Хотя Полю также минуло четырнадцать лет, он весил немного, это был тонкий и хрупкий, красивый белокурый мальчик, добрый и тихий, с живыми, умными глазами. Упав в объятия Антуанетты, он тотчас поцеловал ее: Поль хорошо знал Антуанетту и любил бывать с ней вместе, так как девочка была высока, грациозна и хорошо развита для своих двенадцати лет.

— Готово, Низ! Одного переправил! Кто следующий? Послышался тревожный, приглушенный голос Низ:

— Тсс, тсс, Нанэ! Кто-то шевелится около курятника. Скорей, скорей, распластайся на стене!

Опасность миновала.

— Внимание, Нанэ! — продолжала девочка. — Сейчас полезет Луиза, — я подсажу ее!

И действительно, из-за стены показалась голова Луизы. Лицо девочки напоминало козью мордочку: у нее были черные, слегка раскосые глаза, тонкий нос, острый подбородок. Одиннадцатилетняя Луиза, уморительно живая и веселая, была уже самостоятельной и своевольной маленькой женщиной; ее родители добряки Мазели только таращили глаза, ошеломленные тем, что их безмятежный эгоизм породил такую буйную дикарку. Луиза не дала времени Нанэ переправить ее по ту сторону: она спрыгнула сама и упала в объятия Люсьена, ее любимого товарища; пятнадцатилетний Люсьен, высокий и крепкий, как мужчина, был старше всех в этой юной компании; одаренный изобретательным умом, он мастерил для Луизы самые замысловатые игрушки.

— Двоих переправил, Низ! Осталась ты одна, лезь скорей! Там, у колодца, снова кто-то двигается.

Послышался треск: видимо, обрушился целый кусок решетки.

— Ой, ой, Нанэ, не молу! Это все Луиза: она оттолкнулась ногами и повалила решетку.

— Ничего, подними руки, Низ, я подтяну тебя.

— Нет, нет, не могу! Ты же сам видишь, Нанэ: как я ни тянусь, у меня все-таки не хватает росту!

— Говорю тебе, Низ, я втащу тебя. Ну, ну! Еще! Я нагнусь, а ты приподнимись… Гоп! Готово!

Нанэ улегся ничком на стене; он лишь чудом удерживал равновесие: сильным движением он подтянул Низ и посадил ее верхом на стену рядом с собой. Розовые губы и голубые глаза девочки улыбались, как всегда. Отчаянно растрепанные белокурые волосы делали Низ похожей на кудрявого барашка. Она и ее приятель Нанэ удивительно подходили друг к другу: лица обоих были овеяны тем же нежным золотом белокурых волос, тем же золотым руном, развевавшимся на ветру.

Несколько мгновений Нанэ и Низ просидели друг против друга верхом на стене, восхищаясь своей победой и той высотой, на какую они взобрались.

— Ну и Нанэ! Какой ты сильный стал! Все-таки втащил меня.

— Ты так высоко привстала, Низ… Ведь мне уже четырнадцать лет, знаешь?

— А мне одиннадцать… Не правда ли, мы здесь будто верхом на лошади, на высокой каменной лошади?

— Послушай, Низ, хочешь, я встану во весь рост?

— Давай, давай! И я с тобой, Нанэ!

Но кто-то снова зашевелился в саду, на этот раз возле кухни; юные собеседники, охваченные тревогой, обнялись и, прижавшись изо всех сил друг к другу, ринулись вниз. Они могли расшибиться насмерть, но смеялись, как безумные, и, очутившись на земле, принялись играть и еще громче смеяться: они не причинили себе ни малейшего вреда и были в восторге от головокружительного прыжка. Поль и Антуанетта, Люсьен и Луиза уже забавлялись вовсю, бегая и резвясь среди кустарников и обвалившихся скал; здесь, у подножия Блезских гор, было множество бесподобных уголков для игр.

Лука решил, что теперь уже вмешиваться слишком поздно, и тихо ушел. Никто его не видел, и никто не узнает, что он закрыл глаза на проделку ребят. Пусть эти милые дети повинуются пламени своих юных сердец; пусть играют вместе, под свободным небом, нарушая все запреты. Дети — цветение жизни, и ей одной ведомо, для какой грядущей жатвы она расцветает в них. Быть может, эти дети принесут с собой грядущее примирение классов, справедливость и успокоение. Быть может, они свершат то, чего не могли свершить их отцы, а их собственные дети сделают еще больше, повинуясь поступательному ходу эволюции, заложенной в природе людей. Лука уходил, прячась, чтобы не встревожить детей; он весело посмеивался, слыша их смех, а они и не думали о том, как трудно им будет вновь перебраться через стену. Перед Лукой словно мелькнул образ лучшего будущего, никогда еще он не был так полон надежды на это будущее, никогда не ощущал в себе столько мужества для борьбы и победы.

Тогда как раз шла многомесячная, ожесточенная и беспощадная борьба между Крешри и «Бездной». Одно время Лука думал, что положение завода пошатнулось, что ему угрожает разорение; он употребил все усилия, чтобы устоять. Он давно уже не питал надежды на завоевания, он хотел только обойтись без потерь. Удары сыпались на него со всех сторон, но завод продолжал существовать, дела его не ухудшались, — и это одно уже было крупным успехом. Но какую огромную работу пришлось выполнять Луке! Какое веселое мужество проявил он в эти месяцы неустанного напряжения! Он постоянно ощущал себя провозвестником новой идеи и творил чудеса. Он поспевал всюду: воодушевлял рабочих в цехах завода, укреплял братские связи среди взрослых и среди детей в Общественном доме, наблюдал за правильной работой магазинов. Его то и дело видели на залитых солнцем улицах нового Города; молодой отец своего маленького народа, он любил веселиться и шутить в обществе детей и женщин. Все возникало, росло, создавалось, повинуясь его жесту; то было щедрое плодородие тверда, из раскрытых рук которого падали семена повсюду, где он проходил. Лука совершил чудо: ему удалось окончательно привлечь на свою сторону рабочих Крешри, в среду которых одно время проник дух раздора и мятежа. Боннер, правда, все так же расходился во мнениях с Лукой; но молодой человек до такой степени завоевал расположение этого честнейшего и добрейшего человека, что Боннер сделался его самым верным, самым преданным помощником; без его поддержки Лука, конечно, не смог бы достичь своей цели. Пылавшая в молодом инженере сила любви мало-помалу оказала свое воздействие на всех рабочих завода; они почувствовали братскую нежность Луки, поняли, что он живет лишь для счастья других, обретая в этом собственное счастье, и все мало-помалу объединились, сплотились вокруг него. Труженики Крешри постепенно превращались в одну большую семью, члены которой все теснее сближались между собой: каждый понял наконец, что работать на благо ближнего — значит работать на благо себе. За последние шесть месяцев ни один рабочий не ушел с завода. Правда, ушедшие раньше еще не вернулись, но зато оставшиеся проявили такую преданность делу, что даже отказались от той прибыли, которая им причиталась, чтобы дать возможность заводу образовать значительный и надежный резервный капитал.

Только солидарность всех членов ассоциации и спасла в это трудное время Крешри, дав ему возможность устоять перед натиском эгоистической и завистливой вражды Боклера. Решающую роль сыграл в этом предусмотрительно созданный и постепенно увеличивавшийся резервный фонд. Он позволил выдержать тяжелые месяцы, спас завод от необходимости прибегать к губительным займам. Благодаря резервному фонду Луке дважды удалось приобрести новые машины — это было необходимо ввиду развития техники; машины эти позволили заводу значительно понизить себестоимость производства. Благоприятную роль сыграли и некоторые внешние обстоятельства: в ту пору возводили множество мостов и металлических сооружений и прокладывали новые железные дороги; все эти работы потребовали большого количества рельсов, железных балок и стропил. Длительный мир в Европе необычайно способствовал развитию мирных, служащих нуждам человека отраслей металлургической промышленности. Никогда еще благотворное железо не внедрялось так широко в жизнь общества. Поэтому объем производства Крешри возрос, однако завод не давал слишком большой прибыли: Лука хотел производить дешевые изделия, полагая в этом залог грядущего процветания. Он руководил предприятием чрезвычайно разумно, постоянно экономя и держа наготове денежные резервы, которые при первой опасности можно было ввести в бой; это укрепляло положение завода. А солидарность всех членов, ассоциации, их самоотверженная преданность общему делу, доходившая до отказа от части прибылей, довершали остальное и позволяли заводу относительно спокойно дожидаться дня окончательной победы.

«Бездна», казалось, процветала по-прежнему; обороты завода не уменьшались, на нем все так же вырабатывали дорогие снаряды и пушки, и шла молва, что эти изделия приносят заводу крупную прибыль. Но то была лишь видимость, и Делаво втайне испытывал порой нешуточную тревогу. Правда, за ним стоял весь Боклер, все буржуазно-капиталистическое общество, чувствовавшее себя в опасности. К тому же Делаво был убежден, что на его стороне правда, власть и сила и что в конце концов он обязательно победит. Однако тайное сомнение подтачивало эту уверенность; его смущала живучесть Крешри: ведь каждые три месяца он пророчил гибель своему врагу, а тот по-прежнему существовал. Делаво был не в состоянии соперничать с Крешри в области производства железных и стальных изделий гражданского назначения — рельсов, балок, ферм. Завод в Крешри выпускал дешевые изделия и в то же время высокого качества. Таким образом, Делаво оставалось только производить стальные изделия, требующие тонкой работы, стоимостью от трех до четырех франков за килограмм. Но тут у «Бездны» были грозные конкуренты — два мощных предприятия в соседнем департаменте, которые вырабатывали такие же изделия. Делаво понимал, что из этих трех заводов один лишний; вопрос был только в том, какой именно обречен на гибель. Не будет ли им «Бездна», ослабленная борьбою с Крешри? Это сомнение с некоторых пор грызло Делаво, хотя он и работал с удвоенной энергией и сохранял спокойную уверенность человека, защищающего правое дело, в данном случае — религию наемного труда, которую он исповедовал. Но еще более, чем конкуренция, чем случайности промышленной борьбы, тревожило Делаво то обстоятельство, что он не может опереться на резервный капитал, который позволил бы ему устоять перед непредвиденными катастрофами, позволил бы производить необходимые затраты. Случись простой, забастовка или всего лишь тяжелый год — и наступит крушение: у завода не окажется средств, которые дали бы ему возможность выждать восстановления нормального положения вещей. Однажды для приобретения нового оборудования Делаво уже пришлось занять триста тысяч франков, и большие проценты, выплачиваемые по этому долгу, отягощали теперь ежегодный баланс. А что будет, если придется занимать снова и снова? Не кончится ли это заключительным прыжком в бездну долгов?

Делаво попытался образумить Буажелена. Когда он в свое время уговорил Буажелена вверить ему остатки состояния и купить «Бездну», он гарантировал своему двоюродному брату большие проценты со вложенного в завод капитала, что давало тому возможность продолжать свой роскошный образ жизни. Но теперь положение осложнилось, и Делаво надеялся, что Буажелен благоразумно согласится урезать на некоторое время свои расходы с тем, чтобы в будущем, когда обстоятельства сложатся более благоприятно, зажить даже шире прежнего. Если бы Буажелен согласился временно отказаться от половины своих прибылей, это позволило бы Делаво образовать пресловутый резервный капитал, тогда «Бездна» победоносно прошла бы через испытания трудных лет. Но Буажелен отказался идти на какие бы то ни было уступки; он требовал всю причитающуюся ему прибыль и не соглашался ни от чего отказываться: ни от приемов, ни от охоты, ни от все возраставших трат, которых требовал его роскошный образ жизни.

Кузены доходили до ссор. Возникла опасность, что капитал уже не будет давать прежние проценты, что рабы труда, заводские рабочие, не смогут уже обеспечивать праздному предпринимателю привычную роскошь, и капиталист обвинял директора в том, что раз он просит его, Буажелена, отказаться от части своих доходов, значит, он, Делаво, не держит своего слова. Такая тупая и алчная жажда наслаждений приводила Делаво в раздражение и отчаяние: он по-прежнему не подозревал, что за кузеном-щеголем стоит его собственная жена Фернанда — развратительница, хищница, на чьи прихоти и безумства уходят все деньги. Между тем в Гердаше жизнь была сплошным праздником; Фернанда, опьяненная своим торжеством, так полно вознаграждала себя за некогда пережитые унижения, что всякий перерыв в увеселениях показался бы ей невозвратимой потерей. Она натравливала Буажелена на мужа, говорила ему, что Делаво работает спустя рукава, что он не извлекает из завода всех тех прибылей, которые можно извлечь; по ее мнению, чтобы подстегнуть Делаво, надо беспрестанно требовать у него денег. Делаво, человек властный, никогда не разговаривал с женщинами о своих делах, ничего не рассказывал он и своей обожаемой жене: такое поведение мужа убедило Фернанду, что ее предположения совершенно правильны. Если она хочет осуществить в будущем свою мечту и возвратиться в Париж с завоеванными миллионами, надо непрерывно выжимать из Делаво деньги, тратить их и заставлять его добиваться все больших и больших прибылей.

Но однажды ночью Делаво в разговоре с Фернандой чуть было не выдал ей своей тревоги. Они только что вернулись из Гердаша. Днем, во время охоты, Фернанда, страстно любившая быструю верховую езду, скрылась вместе с Буажеленом. Вечером состоялся роскошный обед, и супруги приехали домой уже после полуночи. Молодая женщина казалась смертельно утомленной, пресыщенной жгучими наслаждениями, которые наполняли ее жизнь; она поспешно разделась и скользнула под одеяло; муж, не торопясь, методически раздевался, сердито и озабоченно шагая по комнате.

— Скажи-ка, — спросил он наконец, — Буажелен ничего не говорил тебе, когда вы ускакали вместе?

Фернанда удивленно открыла глаза, слипавшиеся от усталости.

— Нет, — ответила она, — по крайней мере, ничего интересного… А что он мог сказать мне?

— Видишь ли, — продолжал Делаво, — у нас с ним был перед этим спор. Он потребовал от меня еще десять тысяч франков до конца месяца. И на этот раз я отказал наотрез: это невозможно, это — просто безумие.

Фернанда подняла голову, глаза ее блеснули.

— Безумие?.. А почему ты не хочешь дать ему эти десять тысяч?

Дело в том, что сама Фернанда внушила Буажелену мысль потребовать у Делано десять тысяч франков для покупки электрического автомобиля: молодой женщине страстно хотелось опьяняться его скоростью.

— Почему? — воскликнул, забывшись, Делаво. — Да потому, что этот болван кончит тем, что разорит завод своими вечными тратами. Если он не изменит свой образ жизни, мы вылетим в трубу. И это расточительство так глупо: что за нелепое тщеславие — тратить столько на праздники и приемы!

Фернанда, побледнев, привстала; Делаво еще подлил масла в огонь, добавив с неуклюжей наивностью ослепленного мужа:

— В Гердаше только один благоразумный человек: бедняжка Сюзанна; только она одна не развлекается. Просто больно смотреть, как она грустит. Сегодня я умолял ее воздействовать на мужа. Она ответила, едва сдерживая слезы, что ни во что не хочет вмешиваться.

Это неловкое обращение к законной жене, с таким достоинством и благородной самоотверженностью приносившей себя в жертву, окончательно взбесило Фернанду. Но больше всего ее взволновала мысль, что заводу, источнику ее наслаждений, грозит опасность. Она снова вернулась к этому.

— Почему ты говоришь, что мы вылетим в трубу?.. Я полагала, что дела идут очень хорошо.

Молодая женщина вложила в свой вопрос столько страстной тревоги, что Делаво, внезапно насторожившись, удержался от решающего признания, которое чуть не вырвал у него гнев; он испугался, что жалобы жены увеличат его тайную тревогу, которую он скрывал даже от самого себя.

— Разумеется, дела идут хорошо. Но они шли бы еще лучше, если бы Буажелен не опустошал кассу ради своих идиотских прихотей. Говорю тебе, что этот несчастный щеголь — просто болван.

Успокоившись, Фернанда вновь вытянулась в постели томным движением своего очаровательного, гибкого и изящного тела. Ее муж — просто низменная натура, жалкий скупец, старающийся как можно меньше отдавать из крупных сумм, лежащих в кассе завода. А его неловкие шутки и бранные слова по адресу Буажелена задевали ее самое, точно косвенные нападки на нее, Фернанду.

— Что делать, мой милый, — сухо сказала она, — не все же созданы для того, чтобы с утра до вечера одурять себя работой; богатые люди тратят деньги по своему усмотрению, ведут изысканную жизнь, полную развлечений, и они совершенно правы.

Делаво едва не ответил ей резкостью. Но, сделав над собой усилие, сдержался. Стоит ли убеждать жену! Он обращался с ней, как с избалованным ребенком, предоставлял ей полную свободу и прощал те вольности поведения, которые сурово осуждал в других. Он даже не замечал всего безрассудства ее жизни: она была его собственным безрассудством, тем вожделенным драгоценным камнем, который попал наконец в его грубые, рабочие руки. Никогда он так не любил, так не желал ее, как в те вечера, когда, проведя целый день среди едкого дыма, среди грома и копоти завода, он заставал жену в постели — очаровательно изящной и опьяняюще благоуханной. Он восхищался женой, преклонялся перед нею; она была его кумиром, к подножию которого он суеверно сложил и собственное достоинство и свой здравый смысл, кумиром, которого не может коснуться даже тень подозрения.

Наступило молчание; раздевшись, лег в постель и Делаво; однако он не потушил стоявшей на ночном столике электрической лампочки. Несколько мгновений он пролежал неподвижно, с открытыми глазами. Он чувствовал рядом с собой теплоту и пьяный аромат женского тела; обнаженные руки и грудь молодой женщины, выступавшие из кружев, были нежны, как шелк. Но Фернанда, казалось, уже заснула, глаза ее были закрыты. Прекрасное, побледневшее от усталости лицо соблазнительно выделялось на темном фоне ее распущенных волос.

Муж повернулся к ней и поцеловал выбившуюся близ уха прядь. Молодая женщина не пошевелилась; Делаво решил, что она дуется, ему захотелось проявить любезность, показать, что и он понимает слабости богачей.

— Бог мой, если Буажелену так уж хочется купить автомобиль, я дам ему эти десять тысяч. То, что я сказал, я сказал из осторожности… Сегодняшняя охота прошла очень удачно.

Фернанда по-прежнему молчала. Ее маленький, алый, слегка приоткрытый рот, — в котором виднелись блестящие крепкие зубы, дышал ровно и жарко; розовые соски грудей слабо приподнимались. Отбросив край одеяла, молодая женщина спала, обессиленная, Полунагая, опьяненная дневными наслаждениями, будто в изнеможении от любовной усталости.

— Фернанда! Фернанда! — тихо позвал Делаво, снова коснувшись ее легким поцелуем.

Но, убедившись, что жена уснула, он покорно отказался от дальнейших поползновений.

— Тогда покойной ночи, Фернанда.

Делаво потушил электрическую лампочку и опять лег на спину. Но заснуть он не мог и томился, глядя широко раскрытыми глазами во мрак. Охваченный лихорадочной бессонницей, лежа рядом с этой женщиной, такой теплой и благоуханной, он вновь погрузился в тревожные думы о тяжелых временах, переживаемых «Бездной». Бессонница усугубляла в его глазах трудности положения; никогда еще будущее не представлялось ему с такой отчетливостью и в таком мрачном свете. Он ясно видел причину грозившего заводу разорения: то была безрассудная жажда наслаждений, нелепое и болезненное желание немедленно тратить полученные деньги. Несомненно, где-то таилась пропасть, куда уходило богатство, какая-то ужасная язва, поглощавшая все соки и весь доход от труда. Делаво с присущей ему внутренней правдивостью рассмотрел свое поведение, но не нашел ничего, в чем бы мог обвинить себя. Он вставал рано утром, а по вечерам уходил из цехов последним, весь день был в напряжении, руководя многочисленными работниками завода, будто командуя полком солдат. Он неустанно напрягал свои незаурядные способности, был прямолинеен и честен при всей своей грубоватости; он отличался редкой методичностью и упорством в работе. Как верный своему слову борец, поклявшийся победить, он решил или победить или погибнуть. И Делаво ужасно страдал от сознания, что, несмотря на его героические усилия, завод скользит по наклонной плоскости: все, что он создавал, медленно, изо дня в день, разрушалось; причина этого была Делаво неизвестна, и вся его энергия оказывалась здесь бессильной. Вероятно, пожиравшая завод язва заключалась в бесконечных расходах, вызванных алчной жаждой наслаждений, в том, что Делаво называл идиотским образом жизни Буажелена. Но кто же отнял у Буажелена рассудок? Откуда дохнул на него ветер безумия? Делаво, благоразумный, трезвый, умеренный человек, ненавидевший праздность и наслаждения, подрывающие всякую способность к здоровому созидательному труду, не мог понять Буажелена.

Делаво не подозревал, что разрушительница и отравительница — это его обожаемая Фернанда, красивая, тонкая, гибкая женщина, которая лежит тут, рядом с ним, опьяняя его теплым благоуханием. В то время, как он изо всех сил выжимал деньги из рабочих, мучительно напрягавшихся среди черных клубов дыма и жгучих отсветов печей, Фернанда щеголяла светлыми туалетами в тени гердашского парка, швыряла деньги на свои прихоти, разгрызала своими белыми зубами, точно конфеты, те сотни тысяч франков, которые в грохоте исполинских молотов ковала для нее тысяча наемников.

И теперь, когда Делаво, глядя в темноту, терзался мыслями о предстоящих платежах, спрашивая себя, как сможет он достать и выплатить нужные суммы, она спала рядом с ним, тело к телу, отдыхая от дневного опьянения, обессилев от сладострастия, утомленная наслаждениями настолько, что на его долю оставалось лишь легкое дыхание, едва вздымавшее ее пресыщенную грудь. На мгновение в нем проснулось желание: эта женщина, которая уже давно принадлежала ему, все еще оставалась для него загадкой. Она спала обнаженная, раскинувшись в таком изнеможении, что он мог бы овладеть ею, а она, пожалуй, даже не проснулась бы. Но потом мысль Делаво вновь вернулась к опасениям, связанным с теми промышленными битвами, которые приходилось выдерживать заводу; жена вновь стала для него несознательным ребенком: он привык уважать сон Фернанды так же, как привык сносить ее капризы, не задаваясь вопросом о том, что таится в глубине этого чудесного тела — кумира, перед которым он преклонялся. В конце концов Делаво заснул, ему приснилось, будто какие-то злые, сатанинские силы, затаившись под «Бездной», подрывают почву, на которой стоит завод, и когда-нибудь в сверкающую грозовую ночь он провалится сквозь землю.

После этого разговора Фернанда не раз вспоминала о тех опасениях, которыми поделился с ней муж. Правда, молодая женщина думала, что слова Делаво в значительной мере объяснялись его страстью к накоплению капитала, его ненавистью к роскоши. Но все же при мысли о возможности разорения ее охватывала дрожь. Что станет с ней, если Буажелен разорится? Не только придет конец упоительной, долгожданной жизни, которой Фернанда вознаграждала себя за прежнюю нищету, когда она ходила в стоптанных башмаках и зависела от грубого произвола мужчин; мало того, им с мужем придется вернуться в Париж побежденными, снять в каком-нибудь отдаленном квартале квартиру за тысячу франков; Делаво снова будет прозябать на маленькой должности, ей же, Фернанде, придется вернуться к пошлым будням и скудному хозяйству. Нет, нет, ни за что! Она не даст вырвать у себя свою позолоченную добычу, она будет держаться за свое торжество всей плотью, всеми жадными силами своей натуры. В этом тонком, очаровательно хрупком теле под покровом непринужденной грации таились хищная алчность и кровожадные инстинкты волчицы. Фернанда решила ни в чем себя не урезывать, насытиться наслаждениями до конца; она никому не позволит лишить ее удовольствий или хотя бы отдаленно посягнуть на них. Грязный, черный завод, где чудовищные молоты день и ночь ковали для Фернанды радость жизни, внушал ей презрение, как скотный двор, как навозная куча: рабочие, обжигавшие себе кожу в пламени этого ада, чтобы обеспечить молодой женщине жизнь, полную прохлады и счастливой лени, были в ее глазах чем-то вроде домашних животных, которые кормят ее и избавляют от необходимости трудиться. Ни разу не ступила маленькая ножка Фернанды на неровный пол цехов, ни разу не заинтересовалась она человеческим стадом, которое проходило мимо дверей ее дома, изнемогая под бременем отверженного труда. Но стадо это было ее стадом, завод был ее заводом, и мысль, что кто-то может разорить завод и этим лишить ее богатства, возмущала молодую женщину, будила в ней ярость, точно это было покушением на ее особу. Всякий, кто вредил «Бездне», становился личным врагом Фернанды, опасным злодеем, от которого она готова была избавиться любыми средствами. После первой же встречи с Лукой у Буажеленов она с чисто женской проницательностью угадала в нем человека, который станет ей поперек дороги, и жестоко возненавидела его. Ненависть эта все возрастала, ибо с тех пор Фернанда неизменно сталкивалась с опасной деятельностью этого фантазера, а теперь он даже грозил разрушить «Бездну» и вернуть ее к прежнему отвратительному мещанскому существованию. Если она позволит Луке осуществить то, к чему он стремится, ее счастье рухнет: он похитит у нее все, чем она дорожит. И Фернанда, охваченная свирепой яростью, исполнилась одной мыслью: каким образом, путем какой катастрофы уничтожить Луку?

Прошло почти восемь месяцев после той последней ночи любви, когда Жозипа пришла проститься с Лукой; они решили ждать лучших дней, когда смогут насладиться счастьем, в котором им отказывала жизнь; и вдруг разразилась драма, подсказавшая Фернанде возможность вызвать долгожданную катастрофу. В ту далекую ночь, такую печальную и сладостную, Жозина вышла оплодотворенной из объятий Луки. Вплоть до пятого месяца ее беременности Рагю ничего не замечал; но однажды вечером, пьяный, он замахнулся на Жозину, а та испуганным движением защитила свой живот; и Рагю понял все. В первую минуту он окаменел от неожиданности.

— Ты беременна, шкура! Беременна!.. А! Так вот почему ты все пряталась от меня и даже не раздевалась при мне?.. Ну и лгунья же ты! А я, дурак, ничего не замечал!

Но тут его, как молния, озарила уверенность, что ребенок не от него. Ведь он всегда говорил, что ищет в объятиях Жозины лишь наслаждения, и принимал радикальные меры предосторожности, чтобы она не забеременела. Пока нет детей, мужчина не связан с женщиной. Развлекаются вместе, а как надоест, — до свидания! Живи как знаешь. Но тогда откуда этот ребенок? Кто его сделал? Возрастающий гнев охватил Рагю, он снова сжал кулаки.

— Не сам же он зародился, шкура!.. Ты не посмеешь утверждать, что это я его сделал: ты отлично знаешь, что я никогда не хотел ребенка… От кого же он? Отвечай, отвечай, дрянь, живо! Не то я раздавлю тебя на месте!

Жозина, бледная, как смерть, молча глядела на пьяницу своими кроткими бесстрашными глазами. К ее страху примешивалось удивление: почему так взбесился Рагю? Казалось, он больше ничуть не дорожит ею, он каждый день грозил выкинуть ее на улицу, повторял, что будет очень рад, если какой-нибудь другой мужчина подберет ее. Сам он вернулся к прежнему распутству, соблазнял молоденьких работниц, не брезговал даже жалкими проститутками, которые бродили вечерами по вонючим улицам Старого Боклера. Но если Рагю так долго и оскорбительно пренебрегал Жозиной, почему же он рассвирепел теперь, узнав, что она беременна?

— Он не от меня, ты не осмелишься утверждать, что он от меня!

Не отводя глаз, Жозина ответила наконец низким и глубоким голосом:

— Да, он не от тебя.

Рагю едва не свалил ее на землю ударом кулака. Но молодая женщина успела отступить — он только задел ее плечо.

— И ты смеешь говорить мне это, шкура несчастная!.. — проревел Рагю. — Назови его! Скажи мне имя, я пойду, разделаюсь с ним!

Жозина спокойно ответила:

— Не скажу. Ты не имеешь никакого права знать, его, ты двадцать раз говорил мне, что я тебе надоела и могу искать себе другого.

И она добавила:

— Ты не захотел иметь от меня ребенка; теперь у меня ребенок от другого, и это тебя не касается; теперь мой настоящий муж — тот, другой.

Рагю чуть не убил ее. Ей пришлось бежать, чтобы спастись от его ударов: он со злобным расчетом норовил попасть ей ногой в живот. Слова Жозины привели его в ярость. Другой сделал ее матерью; отныне ни ее тело, ни ее жизнь — ничто больше не касается его, Рагю. Он не хотел иметь детей, а вот теперь его терзает глухая боль, при мысли о том, что не он отец этого ребенка. Он чувствовал, что Жозина уже не принадлежит ему, что она никогда, в сущности, ему не принадлежала. Другой отнял ее у него прежде, чем он, Рагю, сделал ее своей; теперь поздно, он уже никогда не сможет сделать ее своей. Смутное сознание этого порождало в душе Рагю бешеную ревность, которой он доныне не знал и от которой считал себя застрахованным. Он грозил выбросить Жозину на улицу, изменял ей с самыми отвратительными потаскухами, а теперь стал держать ее взаперти, принялся неотступно следить за ней, приходил в ярость, когда видел ее беседующей с мужчиной. Ревнивый гнев толкал его на грубые выходки; он бил Жозину, стараясь больнее поразить ее тело, то тело, которое ускользало от него по его собственной вине. В нем страдала раненая гордость самца, не сумевшего заронить семя новой жизни; он постоянно возвращался к своему неведомому и ненавистному сопернику, который превратил плоть Жозины в часть своей плоти.

— Скажи мне его имя, скажи, и, клянусь, я оставлю тебя в покое.

Но Жозина не уступала. Она сносила брань и побои, повторяя с простодушной кротостью:

— Тебе незачем знать его имя, это тебя не касается. Рагю не мог заподозрить Луку; мысль о нем ни разу даже не приходила ему на ум: ведь ни одна душа в мире, кроме Сэрэтты, не знала о том, что Жозина бывала у Луки. Рагю искал виновника среди своих товарищей, думая, что со стороны Жозины то было мимолетное забвение в объятиях какого-нибудь молодца из его круга, в день получки, когда вино горячит кровь. Вот почему, сколько Рагю ни сторожил, ни расспрашивал, все его поиски остались тщетными. Они только распалили его ревность.

Жозина таилась от всех, боясь, что ее беременность может повредить Луке, если их тайна будет раскрыта. Когда она убедилась, что у нее будет от него ребенок, ее охватила безмерная радость, ей захотелось тут же возвестить ему великую, светлую весть: она была убеждена, что и он разделит ее восторг. Но потом ее охватили сомнения; завод Крешри переживал тяжелые времена, не послужит ли ее поступок причиной какой-нибудь катастрофы? И Жозина решила ждать. Но случай все же открыл Луке, что он вскоре станет счастливым отцом. Однажды, беседуя с Боннером, он проводил его до дома и зашел к нему. Там Лука услышал, как Туп судачила с соседками; она с возмущением рассказывала своим собеседницам, что жена ее брата понесла, и ядовито комментировала этот факт, отпуская мерзкие шуточки. Сердце Луки забилось от волнения. Жозина порою заходила в Крешри за Нанэ, который проводил там целые дни; и теперь она появилась как раз в ту минуту, когда разговор зашел о ней; молодую женщину начали расспрашивать, ей пришлось отвечать. Да, она уже на шестом месяце; и действительно ее беременность была уже очень заметна. Жозина почувствовала трепетное волнение Луки, несмотря на то, что молодой человек хранил молчание; ее мучило, что она не может заговорить с ним, не знает, как сообщить ему радостную весть. Она угадывала ужасное сомнение, терзавшее Луку; это приводило ее в отчаяние: ведь она одним словом могла успокоить и бесконечно обрадовать его. Это слово поднималось из глубины ее сердца, душило ее: «Ребенок — от тебя!» И Жозина, воспользовавшись мгновением, когда кумушки, отвернувшись, вновь принялись судачить, с очаровательной грацией все же сумела передать ему то, что хотела. Сначала она приложила обе руки к своему животу; потом жестом, полным благодарности и любви, поднесла их к губам и незаметно послала Луке воздушный поцелуй, говоривший: «Отец — ты»; Лука понял, и его охватила та же радость, какая переполняла Жозину.

В тот день им не удалось обменяться ни единым словом; они были вынуждены удовольствоваться этим пленительным немым объяснением, этим поцелуем, окончательно скрепившим их союз. Но Лука, охваченный радостью, между тем узнал о бешеной ревности Рагю, о его грубом обращении с женой, о той назойливой слежке, которой тот подвергает Жозину. И сохранись у Луки малейшее сомнение в его отцовстве, эта свирепая ревность, эта ненависть к будущему ребенку убедительно доказали бы ему, что отец именно он. Отныне Жозина — его жена. Она принадлежит ему, одному ему, раз она зачала от него ребенка. Отец ребенка — вот истинный муж; наслаждение, которое похищают у женщины, ничего не стоит, не идет в счет. Прочные, вечные узы, которые соединяют мужчину и женщину, — это ребенок, зародыш грядущей жизни, новое существо, рождающееся из нерасторжимого союза двух существ! И потому-то Рагю бесился от ревности, а Лука не испытывал ревности к Рагю: Рагю не был мужем, то был лишь вор, который появляется и уходит и которого тут же забывают. Жозина навеки принадлежит Луке, она возвратится к нему, и их общая жизнь расцветет в ребенке.

Но мысль, что Жозину оскорбляют, бьют, что она в вечном страхе за свое дитя, — мысль эта жестоко терзала и мучила Луку. Ему было нестерпимо сознание, что он оставляет в грубых, грязных руках Рагю любимую женщину, которую он хотел бы окружить райской нежностью, чтобы она могла вкусить то благоговейное поклонение, на которое имеет право мать, освященная ребенком. Но что сделать, как добиться этого, ведь Жозина с упорством скромно держалась в тени, чтобы не навлечь на Луку какой-нибудь неприятности. Жозина даже отказывалась видеться с ним, боясь, что будет раскрыта тайна, которую она с такой нежностью хранила в глубине своей страдающей души; Луке пришлось подстеречь ее, застать врасплох, чтобы обменяться хотя бы несколькими словами.

Стоял пасмурный вечер. Лука, притаившись в темном углу грязной улицы Труа-Люн, остановил проходившую мимо Жозину.

— О! Это ты, Лука! Какая неосторожность, мой друг! Умоляю тебя, поцелуй меня и уходи поскорее!

Но Лука, трепеща, обнял ее за талию.

— Нет, нет! Жозина, послушай… — страстно шептал он. — Ты слишком страдаешь, с моей стороны преступно оставлять тебя в таком ужасном положении — тебя, любимую, дорогую… Послушай, Жозина, я пришел за тобой: ты пойдешь со мной и будешь жить у меня, в нашем доме, моей любимой, уважаемой, счастливой женой.

Молодая женщина уже готова была склониться на его просьбу, уступить нежным, ласковым настояниям. Но она тотчас же высвободилась из его объятий.

— О, Лука! Что ты говоришь? Можно ли быть таким неблагоразумным?.. Пойти с тобою! Господи, да ведь такая огласка будет для тебя страшной опасностью! Было бы преступлением с моей стороны создавать лишние трудности на твоем пути… Скорей уходи! Даже под страхом смерти я не назову твоего имени!

Лука попытался доказать ей, насколько бессмысленно приносить такую жертву людскому лицемерию:

— Я отец твоего ребенка, ты моя жена и должна следовать за мной. Завтра, когда будет построен Город, Город справедливости, в нем будет один закон — закон любви; свободный союз двух людей будет пользоваться всеобщим уважением… Зачем же нам обращать внимание на людей, сегодня еще исполненных предрассудков?

Но Жозина упорствовала; она говорила, что для нее имеет значение и сегодняшний день, что она хочет устранить все препятствия с пути Луки, хочет видеть его могучим и торжествующим. И тогда у Луки вырвался крик отчаяния:

— Значит, ты никогда не вернешься ко мне и я никогда не смогу открыто признать ребенка своим!

Жозина с очаровательной нежностью вновь обняла Луку и, приблизив уста к его устам, тихо прошептала:

— Я вернусь к тебе в тот день, когда у тебя будет нужда во мне, когда я стану уже не помехой, а опорой для тебя, вернусь с нашим дорогим ребенком, который придаст нам обоим новую силу.

Вокруг них простиралась черная агония Боклера, старого города, зачумленного отверженным трудом, изнемогающего под бременем вековой несправедливости; а Лука и Жозина обменивались словами, полными надежды на грядущий мир, на грядущее счастье.

— Ты мой муж, у меня не было никого в жизни, кроме тебя; если бы ты знал, как сладко скрывать твое имя даже под угрозами, хранить его, как тайный цветок, как талисман! О, я не так уж страдаю: я сильна и счастлива!

— Ты моя жена, я полюбил тебя в тот самый вечер, когда встретил такой униженной и божественно прекрасной; ты скрываешь от всех мое имя, я стану скрывать твое, оно будет моей святыней и моей силой, пока ты сама открыто не объявишь о нашей любви.

— О Лука, как ты разумен, как ты хорош и какое счастье нас ожидает!

— Это ты сделала меня добрым и разумным, Жозина; именно за то, что я когда-то пришел тебе на помощь, нас ждет великое счастье среди счастливых людей.

Они умолкли и несколько мгновений нежно обнимали друг друга. Лука чувствовал трепет Жозины, трепет ее священного чрева оплодотворенной женщины, говоривший о той новой жизни, которую он посеял в ней; а она, будто желая слиться с Лукой, раствориться в нем, изо всех сил влюбленно прижималась грудью к его груди. Потом она высвободилась из его объятий, чтобы осиянной и непобедимой вернуться к своей мученической жизни; а Лука, почувствовав прилив новых сил, затерялся во мраке, чтобы вновь отдаться своей победоносной борьбе.

Однако спустя несколько недель случай открыл Фернанде тайну Жозины. Фернанда знала Рано; его возвращение на завод возбудило много толков, и с тех пор Делаво делал вид, будто ценит Рагю; несмотря на его отвратительное поведение, Делаво выдвигал Рагю, назначил его мастером-пудлинговщиком, выдавал ему наградные. Фернанда знала о семейной драме Рагю. Тот, не стесняясь, во всеуслышание ругал свою жену последними словами, публично называл ее гулящей девкой, отдающейся первому встречному. Обо всем этом толковали в цехах. Кто отец будущего ребенка Жозины? Зашел об этом разговор даже у директора; Делаво в присутствии Фернанды пожаловался на то, что вся эта история доставляет ему много неприятностей: Рагю, охваченный бешеной ревностью, совершенно потерял голову, то он по три дня не подходит к печи, то работает, как одержимый, исступленно меся расплавленный металл, словно в жажде разрушения и убийства.

Однажды, ранним зимним утром, за первым завтраком, Фернанда заговорила о Рагю с горничной. Рядом за своей чашкой молока смирно сидела, как благонравная девочка, Низ, искоса бросая жадные взгляды на стоявший перед матерью чай — запретное для Низ лакомство. Делаво не было, он накануне уехал на три дня в Париж.

— Правда ли, Фелиси, что Рагю опять поссорился с женой? Прачка сказала мне, что на этот раз он чуть не убил ее.

— Не знаю, сударыня, но думаю, что это, быть может, и преувеличивают; я только что видела, как мимо нашего дома прошла Жозина, и вид у нее был такой, как всегда.

Наступило молчание. Уходя, горничная добавила:

— Убить-то он ее все-таки, должно быть, убьет, он говорит об этом каждому встречному и поперечному.

Вновь воцарилось молчание. Фернанда медленно ела, не говоря ни слова, вся отдавшись своим мрачным мыслям. Вдруг среди тяжкого, давящего безмолвия, безмолвия зимы, раздался голосок Низ; девочка напевала, думая вслух.

— Настоящий муж Жозины, — пропела она, — вовсе не Рагю, это начальник Крешри, господин Лука, господин Лука, господин Лука!

Фернанда в изумлении подняла глаза и пристально взглянула на дочь.

— Что это ты там болтаешь? Почему ты это говоришь? Низ, испугавшись, что незаметно для себя выдала чужую тайну, постаралась принять невинный вид и низко нагнулась над чашкой.

— Почему? Да так. Сама не знаю.

— Как не знаешь, маленькая лгунья? Не сама же ты выдумала то, что пропела! Верно, кто-нибудь сказал тебе это, а ты теперь повторяешь.

Низ почувствовала, что попала в скверную историю, которая грозила завести ее слишком далеко; еще больше смутившись, она заупрямилась.

— Уверяю тебя, мама, — сказала она с самым развязным видом, — я часто напеваю вещи, о которых раньше вовсе и не думала.

Фернанда все так же пристально смотрела на дочь; она разгадала ребяческую хитрость девочки. Вдруг ее осенило.

— Это Нанэ сказал тебе; кроме него, некому.

Низ заморгала: ей действительно рассказал обо всем Нанэ. Но девочка боялась, что мать будет бранить ее и накажет, как в тот день, когда увидела, что Низ, Поль Буажелен и Луиза Мазель перелезали через стену, отделявшую земли «Бездны» от земель Крешри. Она решила от всего отпираться:

— О! Нанэ! Нанэ! Да я и не вижу его больше, — ты ведь запретила мне играть с ним.

Фернанда, охваченная лихорадочным желанием добиться истины, вдруг сделалась необыкновенно кроткой. Она была настолько взволнована, что встреча Низ с Нанэ потеряла в ее глазах всякое значение: слишком важна была та новость, в которой она желала удостовериться.

— Послушай, дочурка, это очень нехорошо — говорить неправду. В тот раз я оставила тебя без сладкого из-за того, что ты утверждала, будто вы все перелезли через стену, чтобы достать мячик… Сегодня, если ты мне скажешь правду, я обещаю, что не накажу тебя… Ну, говори прямо: это Нанэ?

Низ, в сущности, хорошая, послушная девочка, тотчас же ответила:

— Да, мама, Нанэ.

— И он сказал тебе, что настоящий муж Жозины — господин Лука?

— Да, мама.

— А откуда он знает это?

Низ по-детски смутилась. Она снова нагнулась над чашкой.

— Почему, почему… Ну, словом, потому, что знает!

Как ни хотелось Фернанде поточнее узнать, в чем дело, она все же почувствовала некоторый стыд. Не настаивая больше, она постаралась загладить грубое любопытство, которое проглядывало в ее словах.

— Нанэ ровно ничего не знает, он говорит глупости, а ты, дурочка, повторяешь их. Потрудись никогда больше не напевать такого вздора, если хочешь получать десерт.

Завтрак закончился среди холодного молчания, молчания зимы; ни мать, ни дочь не сказали более ни слова: первая была полна мыслью о тайне, которую она только что узнала, вторая радовалась, что так дешево отделалась.

Фернанда провела весь день в своей комнате, размышляя, взвешивая то, что услышала. Прежде всего она спросила себя, правду ли сказал Нанэ. Но как можно было усомниться в его словах? Он знал, он, конечно, видел и слышал, да и слишком любил сестру, чтобы клеветать на нее; кроме того, множество мелких фактов делало эту новость правдоподобной и достоверной. Потом Фернанда задумалась над тем, как ей лучше использовать оружие, случайно вложенное ей в руки судьбой. В ней зрело смутное намерение отравить это оружие, сделать его смертельным. Никогда еще она не испытывала такой острой ненависти к Луке; Делаво поехал в Париж специально за тем, чтобы попытаться получить новый заем: положение «Бездны» с каждым днем ухудшалось. Если бы Фернанде удалось уничтожить руководителя Крешри, этого ненавистного ей человека, угрожавшего ее жизни, полной роскоши и наслаждений, победа была бы обеспечена! Со смертью врага кончилась бы конкуренция со стороны Крешри, отпала бы угроза поражения. Бешеная, пьяная ревность Рагю легко могла придать делу трагический оборот: стоило только заставить его вынуть нож из кармана. Но все это были только мечты; как осуществить их, как претворить в действие? Ясно было одно: следовало предупредить Рагю, назвать ему то имя, которое он тщетно старался узнать вот уже три месяца; но здесь-то и возникала трудность: как, где, через кого это сделать? В конце концов Фернанда остановилась на мысли написать Рагю анонимное письмо: она вырежет буквы из газеты, наклеит их на бумагу и ночью бросит письмо в ящик. Она даже начала вырезать буквы. Но вдруг этот способ показался ей малонадежным: письмо оставляет человека холодным, на него могут не обратить внимания. А нужно ранить Рагю до крови, довести до безумия, иначе он не нанесет удара. Надо бросить ему истину в лицо и сделать это так, чтобы лишить его всякого самообладания. Но кого подослать к нему, где найти предателя, отравителя? Сколько ни думала Фернанда, она ни на ком не могла остановить свой выбор; уже наступила ночь, а она все еще лихорадочно размышляла, не зная, как вызвать развязку подготовлявшейся ею трагедии.

Молодая женщина легла рано, около десяти часов; к этому времени она успела принять новое решение. Она позовет к себе завтра Рагю, якобы для того, чтобы спросить у него, отпустит ли он жену на дом к ней пошить кое-что; и во время этого разговора, с глазу на глаз, может быть, она найдет удобный случай все сказать Рагю. Но такой выход не вполне удовлетворял Фернанду: ведь ей пришлось бы говорить с Рагю у себя в доме, в кабинете мужа, и это могло повлечь за собой нежелательные осложнения. Молодая женщина была счастлива, что она одна; она широко раскинулась; ее обессиленное, пылающее гибкое тело заняло всю кровать. Охваченная сомнениями, не зная, что предпринять, она уснула в таком изнеможении, что до пяти часов утра не пошевелилась, ровно дыша, как спящий ребенок. Пробило пять часов, Фернанда внезапно пробудилась; лежа на спине и глядя широко открытыми глазами в темноту, она вернулась к прежним размышлениям; и вдруг с необычайной смелостью приняла твердое решение. Нет ничего проще: она сама, отправится на завод под уже придуманным ею предлогом и в разговоре с Рагю бросит роковое, непоправимое слово. Кстати, она знала, что Рагю работает в ночной смене, так что, если она явится в цех к семи часам утра, до прихода дневной смены, она еще застанет его. Страстное возбуждение вновь овладело Фернандой; она уже больше не рассуждала, не взвешивала, она была полна твердой уверенности, что нашла наилучшее средство к достижению цели; ее толкал вперед не столько рассудок, сколько чутье хищницы, соблазнительницы мужчин, она рассчитывала на какую-то неожиданную помощь со стороны, на какие-то обстоятельства, пока не ясные ей самой, но в наступлении которых она была уверена.

Два часа, от пяти до семи, молодая женщина терзалась нетерпением, торопя слишком медленно встающий день. Она больше не могла заснуть и ворочалась с боку на бок в своей жаркой постели, горя желанием скорее бежать на свидание, которое сама себе назначила; никогда еще даже любовное свидание, надежда на новое, неведомое, безумное наслаждение, не жалило ее так нестерпимо огненными иглами. Она не могла найти себе прохладного места среди простынь и раскидывалась по всей кровати, свивая узлами свое гибкое, змеиное тело; ее рубашка поднялась кверху от непрерывных движений, густые волосы разметались по подушке, закрывая пылающее лицо. Но решимость ее не ослабела; она даже не хотела более размышлять, не хотела думать о том, как сложатся обстоятельства и как ей направить их, чтобы добиться успеха. Все произойдет как нельзя лучше, — она была в этом уверена. Ей казалось, что судьба несет ее навстречу каким-то неотвратимым событиям, в которых ей назначено играть решающую роль, и они подчинятся ее воле. Она страдала лишь от долгого ожидания; не зная, как убить время, она принялась ласкать себя, желая хоть несколько утишить пожиравший ее огонь. Ее маленькие удлиненные и нежные руки медленно скользили вдоль бедер, задерживались на животе, вновь опускались, легким, едва ощутимым касанием скользили повсюду, снова поднимались, достигали упругой груди, и вдруг, приходя в раздражение, она сжимала свою грудь и изо всех сил сдавливала ее в исступленном стремлении обрести покой.

Наконец наступил час, который назначила себе Фернанда: без четверти семь молодая женщина вскочила с постели. Холод комнаты пронизал ее, к ней вернулись спокойствие и самообладание. Хотя только еще рассветало, Фернанда не зажгла лампочки, даже не открыла ставен. Она только собрала в пучок волосы и закрепила их шпильками; затем, не надевая корсета, закуталась в широкий пеньюар из белой фланели и сунула ноги в белые бархатные туфли. После этого она спустилась вниз, как делала это в те дни, когда хотела рано утром отдать распоряжение, о котором вспомнила ночью.

Горничные еще не вставали, воспользовавшись отсутствием хозяина и думая, что хозяйка поднимется поздно. Фернанда г необычайным самообладанием пересекла кабинет мужа и вступила в узкую и короткую галерею, соединявшую кабинет с той частью заводских помещений, где работал административный персонал. Служащие являлись только к восьми часам; уборщик, в обязанности которого входило подметать помещение. беседовал снаружи, на дороге, со сторожем, мирно курившим трубку. Фернанда прошла незамеченная через двор и вошла в пудлинговый цех. Спокойная уверенность не обманула ее, обстоятельства благоприятствовали ей: ночная смена только что ушла, дневная еще не приходила. В довершение удачи в цехе находился один Рагю: он всю ночь работал, как одержимый, и замешкался, а теперь должен был еще переодеться перед тем, как идти домой.

Фернанда знала дорогу в пудлинговый цех, хотя сама никогда еще не вступала в это мрачное царство угля и железа. Эта низменная грязь внушала ей глубокое отвращение. Она почувствовала себя неловко, когда ей, в белом пеньюаре и белых туфлях, пришлось вступить в огромную черную дыру цеха пудлинговых печей. Утренние лучи едва проникали в царивший там сумрак; только две зажженные печи прорезывали летучий дым огненными полосами. Молодая женщина не знала, куда ей ступить: всюду были грязные лужи, черная угольная пыль, бруски железа. Она задыхалась от запаха газа и человеческих испарений. Все же Фернанда вошла; она тотчас же увидела в обширном пустом цехе Рагю, он направлялся к дощатому бараку, в котором рабочие вешали свою одежду. Охваченный бешеной жаждой уничтожения и стремлением забыться, мастер всю ночь месил расплавленную сталь, без устали орудуя кочергой, как саблей, рассекающей людей. Весь в поту, он только что снял кожаный фартук; на нем была лишь рубашка и рабочая блуза; перед тем как вновь надеть городское платье, он допивал четвертый литр вина, превышая свою обычную ночную порцию; Рагю пил прямо из горлышка, опьяненный вином, пламенем и неутихающей яростью. Вдруг из глубины барака он увидел в смрадном сумраке цеха белую женскую фигуру; удивленный, он сделал несколько шагов вперед, чтобы разглядеть, кто это.

Увидев, что Рагю стоит с бутылкой в руке, допивая остатки вина, Фернанда остановилась; ей стало еще более неловко. Рагю был полуголый, сквозь его распахнувшуюся рубашку видна была грудь, руки были обнажены выше локтей; его белая, тонкая, ослепительная кожа, какая часто бывает у людей с рыжими волосами, составляла резкий контраст его багровому, уже опаленному лицу. Фернанда решила дать Рагю время переодеться и затем уже подойти к нему. Но он сам направился к ней навстречу, и ей пришлось немедленно приступить к делу.

— Это я, Рагю; я хотела попросить вас кое о чем, и так как я знала, что вы здесь…

Изумленный Рагю глядел на Фернанду, разинув рот. Тут только молодая женщина поняла все неприличие своего поступка, но она решила махнуть на это рукой и, ничего не объясняя, приступила прямо к цели.

— Я хотела спросить у вас, не отпустите ли вы свою жену на несколько дней ко мне. У меня есть кое-какая работа, и я вспомнила о Жозине.

Рагю забыл и думать о странном посещении Фернанды. Волна слепого гнева хлынула ему в голову.

— Мою жену? Вам нужна моя жена? Черт подери! Берите ее себе на здоровье и не присылайте назад, пусть хоть сдохнет!

Фернанда ожидала этой вспышки. Она изобразила на своем лице удивление, сострадание, соболезнующее огорчение.

— Так ваши отношения с женой не улучшились? А я думала, что вы простили ей во имя того бедного ребенка, который должен появиться на свет.

— Простить? — взревел Рагю, как под ударом хлыста. — Простить эту потаскуху за то, что она нагуляла себе ребенка? Значит потаскуха гуляй себе, а я здесь работай до седьмого пота?

— Конечно, ваша жена поступила легкомысленно; впрочем, она так молода, так красива, в ее годы так естественно любить удовольствия и позволять лишнее изящным господам, которые ее обхаживают!

Рагю закрыл глаза, словно пытаясь отогнать мучительное видение, которое вызвали слова Фернанды.

— Я ей покажу изящных господ! — глухо прорычал он, теряя голову. — И вы хотите, сударыня, чтобы я простил ей, чтобы я кормил ее щенка, которого она нагуляла себе, как паршивая сука?

Фернанда притворилась крайне удивленной; с видом совершенного простодушия она обронила роковое слово:

— Но мне говорили другое. Я слыхала, что вопрос о ребенке улажен. Разве отец не возьмет его к себе и не позаботится о нем?

— Какой еще отец?

— Ну, директор Крешри, господин Лука; одним словом, отец.

— Что?

Рагю тупо смотрел на Фернанду, не понимая; его потное, пылающее лицо вплотную приблизилось к — этому изящному женскому лицу, к этим цветущим губам, произнесшим столь странные слова.

— Как? Разве это неверно? Вы ничего не знали? Боже мой, какая досада, что я сказала вам об этом! А мне передавали, что вы пришли к соглашению с господином Лукой и оставите у себя Жозину с тем условием, что он возьмет себе ребенка, раз уж он его отец.

Рагю задрожал. В его глазах мелькнуло безумие. Искаженная судорогой нижняя челюсть вплотную придвинулась к лицу Фернанды. Теперь он утратил всякое почтение к молодой женщине: здесь были только самец и самка.

— Что это ты плетешь, а? Что ты мне тут рассказываешь? Ты хочешь вбить мне в голову, что этот господин Лука спал с моей женой; возможно, даже наверно так, теперь все понятно, все разъясняется. Не бойся, твой господин Лука получит по заслугам, уж это я беру на себя… Но ты-то? Ты-то зачем пришла? Зачем ты заварила всю эту кашу?

Рагю дышал в лицо Фернанде с таким бешенством, что она испугалась; она почувствовала, что хозяином положения становится он, что вся ее вкрадчивая женская ловкость бессильна перед этим сорвавшимся с цепи зверем. Она попыталась отступить.

— Вы теряете голову, Рагю! Когда успокоитесь, приходите, если угодно, мы побеседуем.

Рагю одним прыжком преградил ей дорогу.

— Ну, нет! Послушай-ка теперь меня…

Испуганная Фернанда не заметила, что ее пеньюар распахнулся; Рагю видел часть ее нежной, как шелк, груди. А главное, он чувствовал, что молодая женщина обнажена, что она без корсета, без юбки, что на ней только этот легкий пеньюар, который он мог сорвать одним движением своих грубых рук. От Фернанды веяло благоуханной истомой постели, и так странен был ее приход, появление этого белого женского тела в черном аду цеха, освещенном красными огненными языками, что Рагю окончательно потерял голову.

— Послушай, ты сама сказала, что изящные господа волочатся за нашими женами и делают им детей… А ведь тогда по справедливости мы должны платить им той же монетой и приняться за их жен?

Фернанда поняла. Рагю толкал ее к дощатому бараку, к этой мерзкой темной раздевалке, где была брошена в углу куча тряпья. Тут молодая женщина, в свою очередь, потеряла самообладание: полная ужаса и отвращения, чувствуя приближение чудовищных объятий, она стала отбиваться от Рагю.

— Оставьте меня, я закричу!

— Ну, положим, не закричишь, не захочешь сзывать народ. Самой хуже будет.

Выпятив вперед нижнюю челюсть, Рагю продолжал грубо толкать Фернанду в барак, ощупывая ее своими жесткими руками. От его светлой кожи, которую она видела сквозь распахнутую рубашку, исходил запах дикого зверя. Бешеная ночная работа, пот, которым он обливался, сожженная печью, пылающая в его жилах кровь — все это наполняло Рагю лихорадочным, неистовым желанием. И молодая женщина, опаленная этим чудовищным пламенем, чувствовала, что слабеет, уступает, покоряется, уже не решаясь звать на помощь.

— Клянусь вам, я закричу, если вы меня не отпустите!

Но Рагю, сжав зубы, молчал; охватившее его бешенство и жажда крови нашли себе выход в этом насилии. Последним толчком он повалил Фернанду в углу барака на наваленное там старое, омерзительное тряпье. Он сорвал с нее пеньюар, разодрал рубашку; обнаженная, она яростно царапала его, а он давил ее своей тяжестью, стараясь лишить всякой возможности двигаться. Мрачное бешенство овладело теперь и Фернандой; она боролась молча, как хищный зверь, вырывая у Рагю волосы, кусая его в грудь, стараясь ударить в живот и изувечить.

— Потаскухи, потаскухи, все потаскухи! — глухо рычал Рагю.

Вдруг Фернанда перестала отбиваться. Волна жуткого наслаждения поднялась в ней, опьянила ее, затопила ее волю, отдала ее, дрожащую, безвольную, обезумевшую, в руки Рагю. И это жуткое наслаждение было рождено самой глубиной падения Фернанды, омерзительным ложем, мрачным, зловонным помещением, бешеным зверем с потной кожей, с сожженной кровью, с терпким запахом хищного животного — словом, всей мрачной, опрокинувшейся на нее тяжестью «Бездны», этого пожирающего жизни чудовища, чьи пылавшие во тьме очи кружили молодой женщине голову призраком ада. Извращенная искательница ощущений, не избалованная ни своим мужем, ни любовником-щеголем, коснулась на этот раз самой глубины сладострастия. И она перестала сопротивляться, она вернула пьяному зверю его объятие в неслыханном спазме, вырвавшем у нее крик исступленного наслаждения, как у самки, которую в глубине леса вспарывает самец.

Рагю тотчас же поднялся на ноги. Он стал торопливо одеваться, ворча, кружась по бараку, словно кабан в берлоге. Его куртка оказалась под Фернандой; он пнул молодую женщину ногой, как мешавшую ему вещь. Потом еще два раза толкнул ее: видимо, он что-то искал. При этом он бормотал:

— Шкура! Шкура! Шкура!

Одевшись, он наконец нашел то, что искал. То был нож, который выскользнул у него из кармана и лежал под ногою женщины. Рагю схватил его и убежал, глухо прорычав на прощание:

— Теперь посчитаемся с другим!

Фернанда, судорожно закрыв лицо руками, осталась лежать среди тряпья, обессиленная, полубесчувственная, потрясенная силой испытанных ею ощущений. Через минуту она с трудом поднялась на ноги, подобрала волосы, запахнулась, как могла, в свой разорванный пеньюар и направилась в обратный путь, скользя вдоль строений, быстро пробегая через пустые помещения. Ей удивительно повезло: она никого не встретила. Очутившись наконец в своей комнате, она почувствовала, что спасена. Но что делать с разорванной, омерзительно загрязненной одеждой? Белые бархатные туфли почернели от грязи, белый пеньюар был замаран маслом и углем, на разорванной рубашке виднелись гнусные следы. Молодая женщина, страшась, что кто-либо может увидеть эту одежду, сделала из нее сверток и спрятала под шкаф с тем, чтобы впоследствии сжечь, как сжигает убийца свою одежду, перепачканную кровью. Надев чистую рубашку, она снова улеглась в постель; она не могла стоять на ногах, ей хотелось заснуть, чтобы избавиться от воспоминания о необычайных ощущениях, пережитых ею. Но хотя она и сменила рубашку, звериный запах Рагю остался на ее коже, в ее волосах затаилось его бешеное дыхание, опьянившее ее. И она снова и снова переживала это опьянение, это жуткое сладострастие, дышала этим запахом зверя, который, казалось, пропитал все ее тело и въелся ей под кожу. Сон бежал от нее; она недвижно лежала на спине, укутавшись в одеяло, закрыв глаза, сжимая обнаженные руки под обнаженным животом, отдаваясь исступленному, потрясавшему ее воспоминанию, горя жаждой вновь изведать дотоле неведомое и страшное наслаждение, которым она никак не могла пресытиться. Часы шли, молодая женщина не двигалась, отдаваясь головокружительно-сладкому, жуткому забытью.

Пробило десять часов; горничная Фелиси решилась наконец постучать и войти в комнату; она была удивлена, что барыня до сих пор не позвонила ей; кроме того, Фелиси горела желанием сообщить своей хозяйке необыкновенную новость, взбудоражившую весь квартал.

— Вы не больны, сударыня?

Ответа не было; выждав несколько мгновений, горничная направилась к окну, желая, как всегда, открыть ставни. Но из глубины комнаты донеслось несколько еле слышных слов. Фелиси остановилась.

— Вы хотите еще отдохнуть, сударыня?

Ответа вновь не последовало. Фелиси решилась все-таки сообщить барыне новость.

— Вы еще не знаете, сударыня?

Глубокое трепетное молчание наполняло сумрак комнаты. В том углу, где смутно виднелась кровать, слышалось лишь легкое дыхание — дыхание пламенной, полнокровной жизни, притаившейся под душной тяжестью одеял.

— Так вот, сударыня, один из рабочих «Бездны», тот самый Рагю, вы знаете, только что убил ударом ножа господина Луку, начальника Крешри.

Фернанду будто подбросило пружиной, она села среди развороченной постели, бледная, с обнаженной грудью и распущенными волосами.

— А! — сказала она просто.

— Да, сударыня, он вонзил ему сзади нож в спину. Говорят, будто это из-за Жозины. Какой ужас!

Фернанда, еле видимая в сумраке, не шевелилась. Ее неподвижный взор был затерян вдали, будто созерцал что-то невидимое, грудь судорожно приподнялась, все тело напряглось в спазме наслаждения.

— Хорошо, — сказала она наконец. — Не мешайте мне спать. Горничная вышла, неслышно притворив за собой дверь.

Фернанда вновь упала на свою развороченную постель, повернулась на бок, лицом к стене, и снова застыла в неподвижности. Теперь к запаху хищного зверя, который овевал ее, примешался жгучий привкус крови; чудовищное возбуждение, вызванное вестью об убийстве, слилось с чувством сладострастия. Это ощущение было настолько сильно и остро, оно, как железное лезвие, так глубоко проникло в тайники ее души, что молодой женщине показалось, будто она умирает. То было незабываемое, неповторимое сочетание счастья, ужаса и торжества, которое привело все ее существо в бешеное возбуждение. Нервы Фернанды напряглись до предела; долгие часы она лежала лицом к стене в сумраке пылающей постели, отдаваясь этим ощущениям, вновь и вновь переживая жуткое, отталкивающее наслаждение, отказываясь вернуться к банальности повседневной жизни.

Удар ножа поразил Луку бледным зимним утром. Около девяти часов он, по обыкновению, совершал утренний обход школы, который доставлял ему такую радость; Рагю сторожил его, спрятавшись в зарослях бересклета, он бросился на Луку и вонзил ему нож между плеч, когда молодой инженер, стоя на пороге, шутил со школьницами, выбежавшими ему навстречу. Лука испустил громкий крик и упал; убийца бросился бежать в сторону Блезских гор и вскоре исчез на горном склоне, среди скал и кустарников. Сэрэтты не было: она находилась на молочной ферме, в другом конце парка. Девочки в ужасе разбежались, зовя на помощь, крича, что Рагю убил господина Луку. Прошло несколько минут, прежде чем их крики были услышаны заводскими рабочими; они подняли Луку, потерявшего сознание. Из раны уже вытекла лужа крови; ступени лестницы, которая вела в правое крыло Общественного дома, где находилась школа, были омыты кровью, словно освящены ею. Никому не пришло в голову преследовать стремительно убегавшего Рагю. Рабочие хотели было положить Луку в соседнем зале, но он, очнувшись, слабо проговорил:

— Нет, нет, друзья, домой…

Пришлось исполнить желание Луки и перенести его на носилках во флигель, где он жил. С трудом уложили его наконец на кровать. Боль была так сильна, что раненый снова лишился чувств.

В эту минуту подоспела Сэрэтта. Девочки догадались сбегать за ним на молочную ферму; один из рабочих поспешил в Боклер за доктором Новаром. Когда Сэрэтта, войдя в комнату, увидела распростертого на кровати Луку, бледного, залитого кровью, она подумала, что он умер; она упала перед кроватью на колени, охваченная такой душевной болью, что уже не в силах была скрывать тайну своей любви. Сэрэтта взяла в свои руки одну из бессильно упавших рук Луки и целовала ее и плакала, изливая в несвязных словах всю подавленную, скрытую в глубине ее души страсть. Она называла Луку своей единственной любовью, своим единственным благом. Теряя его, она теряет свое сердце, она больше никого не полюбит, она не сможет жить. В отчаянии Сэрэтта не заметила, как Лука, весь залитый ее слезами, пришел в себя и теперь с бесконечной нежностью и с бесконечной грустью прислушивался к ее словам.

Потом тихим, как дыхание, голосом он прошептал:

— Вы любите меня? О, бедная, бедная Сэрэтта!

Но Сэрэтта пришла в такой восторг, неожиданно поняв, что он еще жив, что не пожалела о своем признании; напротив, она даже обрадовалась при мысли, что ей уже не придется ему лгать. Девушка знала, что любовь ее так сильна, что она никогда не причинит Луке ни малейшего огорчения.

— Да, я люблю вас, Лука, но разве во мне дело? Вы живы, и этого мне довольно, я не ревную к вашему счастью… Живите, живите, Лука, я буду вашей служанкой.

В эту трагическую минуту, перед лицом смерти, казавшейся ему неизбежной, при виде этой безмолвной и беспредельной любви, окутывавшей его, сопровождавшей его, как ангел-хранитель, Лука почувствовал глубокую и скорбную нежность.

— Бедная, бедная Сэрэтта! Мой чудесный и несчастливый друг, — снова прошептал он слабеющим голосом.

Дверь открылась, и вошел крайне взволнованный доктор Новар. С помощью Сэрэтты, которая, как он знал, была хорошей сиделкой, врач тотчас же принялся исследовать рану Луки. Наступило глубокое молчание, миг невыразимой тревоги. Но ее тут же сменила неожиданная радостная надежда. Нож встретил лопатку и отклонился в сторону; ткани были разорваны, но важные для жизни органы остались невредимы. Однако рана все же была ужасная, по-видимому, сломалась кость, и это грозило осложнениями. Правда, пока не было оснований опасаться за жизнь Луки, однако выздоровление, несомненно, должно было затянуться надолго. Но какая радость знать, что раненый останется в живых!

Лука, слабо улыбаясь, не отнимал своей руки у Сэрэтты. — А наш добрый Жордан знает о случившемся? — спросил он.

— Нет, он еще ничего не знает, он третий день безвыходно сидит в своей лаборатории. Но я приведу его сюда… Ах, мой друг, в каком я восторге от радостной вести, которую нам сообщил доктор!

Сэрэтта, полная счастья, все еще держала руку Луки в своей руке, когда дверь снова отворилась. На этот раз вошла Жозина. Она только что узнала об убийстве и прибежала, потрясенная, обезумевшая. Значит, случилось то, чего она боялась. Какой-то негодяй выдал ее драгоценную тайну, и Рагю убил Луку, ее мужа, отца ее ребенка. Отныне жизнь ее кончена, ей больше нечего скрывать, она умрет у постели Луки, у себя дома.

Лука вскрикнул, увидев Жозину. Он поспешно выпустил руку Сэрэтты и нечеловеческим усилием попытался приподняться.

— А, Жозина, это ты! Ты возвращаешься ко мне.

Жозина, шатаясь, тяжелой походкой беременной женщины, которая вот-вот родит, приблизилась и припала к кровати. Лука угадал ее смертельную тревогу и успокоил ее.

— Ты возвращаешься ко мне с нашим дорогим ребенком, Жозина; не приходи в отчаяние, я останусь в живых — доктор ручается в этом, — я буду жить для вас обоих.

У молодой женщины вырвался глубокий вздох: жизнь как будто снова вернулась к ней. Господи! Неужели осуществляется ее непоколебимая надежда, то, чего она ожидала от жизни — от жизни, которая кажется такой жестокой и все же свершает то, что от нее ждут? Лука останется в живых, этот злодейский удар ножа навеки соединил друг с другом их, уже связанных нерасторжимым союзом.

— Да, да, я возвращаюсь к тебе, Лука, мы оба возвращаемся к тебе, и теперь кончено: больше мы никогда не расстанемся, нам нечего больше скрывать… Вспомни: ведь я обещала тебе вернуться в тот день, когда у тебя будет нужда во мне, когда я стану для тебя уже не помехой, а опорой, обещала вернуться с нашим дорогим ребенком, который свяжет нас обоих новыми узами и вольет в нас новую силу… Все другие узы распались, отныне я твоя жена перед всем миром, мое место здесь, у твоего изголовья.

Следы радостного волнения показались на глазах Луки.

— Милая, милая Жозина! Любовь и счастье входят сюда с тобой.

Но тут Лука вдруг вспомнил о Сэрэтте. Он поднял на нее глаза; Сэрэтта стояла по другую сторону кровати, выпрямившись, слегка побледнев, но с улыбкой на лице. Лука нежно улыбнулся ей.

— Моя добрая Сэрэтта, мне пришлось скрыть от вас эти обстоятельства.

Сэрэтта слегка вздрогнула.

— О, я знала, — ответила она просто. — Я видела, как Жозина вышла от вас однажды утром.

— Как! Вы знали?

Лука все понял; бесконечное сострадание, удивление, преклонение наполнили его душу. Самоотверженная, беспредельная любовь Сэрэтты, которая приносила ему в дар всю свою жизнь, трогала и восхищала его, как подвиг, полный чистейшего героизма. Тихо, почти на ухо, Сэрэтта добавила:

— Не сомневайтесь, Лука, я все знала, и я останусь лишь преданным и братски любящим вас другом.

— Ах, Сэрэтта! — повторил еле слышно Лука. — Ах, мой чудесный и несчастливый друг!

Видя изнеможение раненого, доктор Новар вмешался и строго запретил ему разговаривать. Добрейший доктор был чрезвычайно доволен всем тем, что ему только что довелось услышать. У раненого будет сестра и будет жена, чтобы ухаживать за ним, — вот и прекрасно; но нужно быть благоразумным и не волноваться, а то может начаться жар. Лука обещал быть благоразумным; он уже не пытался разговаривать, а только бросал нежные взгляды на Жозину и Сэрэтту, стоявших, как два ангела, по обе стороны его ложа.

Наступило долгое молчание. Кровь апостола пролилась, их Голгофы должна была родиться победа. Обе женщины нежно хлопотали вокруг раненого; он открыл глаза и поблагодарил их. Потом заснул, прошептав:

— Наконец-то пришла любовь, теперь мы победим.

V

Произошли осложнения, Лука чуть не умер. Два дня думали, что спасения нет. Жозина и Сэрэтта не отходили от его изголовья, даже Жордан сидел у постели раненого, забросив свою лабораторию, чего он не делал со времени болезни матери. Глубокое отчаяние поселилось в этих любящих сердцах при мысли о том, что дорогое для них существо с минуты на минуту может испустить последний вздох.

Удар ножа, сразивший Луку, взбудоражил Крешри. В цехах царила грусть, работа продолжалась, но люди то и дело спрашивали о состоянии больного; рабочие почувствовали себя солидарными, все ощущали беспокойство и любовь к Луке. Бессмысленное убийство, пролитая кровь сблизила их с Лукой больше, чем могли бы это сделать целые годы совместной работы на новых началах. Даже в Боклере многие почувствовали симпатию к Луке: ведь он был так молод, так красив, так деятелен, ведь все его преступление состояло в том, что он стремился к справедливости и полюбил прелестную женщину, которую муж осыпал оскорблениями и побоями. В общем никто не возмущался при известии, что беременная Жозина переселилась к умирающему Луке. Эго находили вполне естественным: разве он не был отцом ее ребенка? Разве Лука и Жозина не купили ценою своих страданий право жить вместе? С другой стороны, жандармы, устремившиеся в погоню за Рагю, так и не смогли напасть на след убийцы: двухнедельные поиски остались тщетными. Казалось, сама судьба взяла на себя развязку этой драмы: в глубине одного из оврагов Блезских гор нашли полусъеденный волками труп мужчины, и некоторые утверждали, что узнают в нем обезображенные останки Рагю. Официально факт смерти Рагю не мог быть установлен, но утвердилась версия, что Рагю погиб либо вследствие несчастного случая, либо покончив с собой в припадке бешеного исступления. Жозина, таким образом, сделалась вдовой. Почему же в таком случае не могла она жить вместе с Лукою? Почему бы Жорданам не принять к себе эту чету? И так естественен, так прочен, так нерасторжим был этот союз, что никто впоследствии не вспоминал о том обстоятельстве, что Лука и Жозина не были повенчаны законным браком.

Наконец солнечным февральским утром доктор Новар поручился за жизнь Луки; и действительно, через несколько дней уже стало ясно, что больной поправляется. Жордан в восторге вернулся в свою лабораторию. У постели Луки оставались Сэрэтта и Жозина. Они были утомлены от бессонных ночей, но полны счастья. Жозина, несмотря на свое положение, не щадила себя; теперь она жестоко страдала, хотя и скрывала это. Однажды, едва встав с постели, она почувствовала приближение родовых мук. И этим солнечным утром ранней весны, когда она присутствовала при первом завтраке Луки — доктор позволил раненому съесть яйцо, — возрастающая боль вырвала у нее слабый крик.

— Что с тобой, Жозина, дорогая?

Жозина попыталась побороть себя, но боль так усилилась, что ей пришлось сдаться.

— О Лука! Кажется, настало время.

Лука понял и бурно обрадовался; но, заметив, что молодая женщина бледнеет и шатается, он встревожился.

— Жозина, Жозина, теперь настала твоя очередь страдать, — но во имя такого святого дела, такого великого счастья!

Прибежала Сэрэтта, находившаяся рядом, в маленькой гостиной; она немедленно предложила перенести Жозину в другое помещение: во флигеле не было второй спальни; здесь же оставить роженицу казалось невозможным. Но Лука взмолился:

— О нет, мой друг! Не уводите Жозину. Я буду страшно беспокоиться. А потом, ведь она здесь у себя, ничто не может теснее связать нас, чем рождение этого ребенка… Можно будет как-нибудь устроиться, хотя бы поставить кровать в гостиной.

Жозина, сотрясаемая жестокой болью, упала в кресло. Сначала и она просила увести ее. Но теперь, когда она услышала слова Луки, на устах ее появилась дивная улыбка. Лука прав: разве может она теперь покинуть его, разве не должно дорогое дитя окончательно скрепить их нерасторжимую связь? Поняла Луку и нежная, самоотверженная Сэрэтта, она молча согласилась на его просьбу. В эту минуту вошел доктор Новар, который каждое утро навещал раненого.

— Стало быть, я прихожу вовремя? — сказал он весело. — Вот у меня и двое больных вместо одного. Но за папашу я уже не беспокоюсь, а за мамашу никогда не беспокоился. Все обойдется как нельзя лучше.

В несколько минут все было устроено. В гостиной стоял широкий диван; его выдвинули на середину комнаты, принесли матрас, и постель была готова. И тут же с необычайной быстротой и легкостью начались роды. Доктор продолжал посмеиваться, шутливо жалея о том, что напрасно он не остался дома, раз все идет так хорошо. По требованию Луки дверь между его комнатой и гостиной распахнули настежь; еще пригвожденный к постели, он, привстав, с тревожным нетерпением вслушивался в то, что происходит в соседней комнате. Он ежеминутно спрашивал, как идут роды. Каждый стон любимой женщины, страдающей так близко от него, но которую он все же не мог видеть, терзал его сердце. Ему страстно хотелось, чтобы Жозина хотя бы одним успокоительным словом ответила на его вопросы; и молодая женщина находила силы удовлетворять его желание: она чуть слышно отвечала ему, старалась казаться веселой и подавлять дрожь своего голоса.

— Да лежите же смирно, оставьте нас в покое! — проворчал наконец доктор. — Говорят вам, все идет прекрасно: никогда маленький мужчина не появлялся так благополучно на свет. Ручаюсь, что это-будет маленький мужчина.

Вдруг раздался легкий крик — крик жизни, новый голос, прозвучавший в солнечном свете. Лука сидел в постели, наклонившись вперед, стремясь всем своим существом навстречу совершавшемуся за дверью таинству. Он услышал этот крик, сердце его радостно вздрогнуло.

— Сын, сын? — спросил он растерянно.

— Подождите! — ответил, смеясь, Новар. — Вы слишком торопитесь. Дайте посмотреть.

И почти тотчас же добавил:

— Ну, конечно, сын, маленький мужчина: говорил я вам!

Лука, охваченный безмерной радостью, захлопал в ладоши, как ребенок.

— Спасибо, спасибо, Жозина! Благодарю за прекрасный дар! Я люблю тебя и говорю: спасибо, Жозина!

Жозина была так измучена, так обессилена, что не сразу нашла силы ответить. Лука уже с тревогой повторил:

— Я люблю тебя и говорю: спасибо, спасибо, Жозина!

Он жадно напрягал слух, стараясь расслышать ответ Жозины; и до него донесся слабый голос, походивший на радостный, пленительный вздох:

— Я люблю тебя, и это я говорю тебе: спасибо, спасибо, Лука!

Несколько минут спустя Сэрэтта принесла Луке ребенка, чтобы он поцеловал его. Ее любовь была так чиста, она с такой возвышенной радостью разделяла счастье Луки, что лицо ее так и сияло от восторга; она не могла нарадоваться на благополучные роды, на толстого младенца. Лука поцеловал сына.

— Сэрэтта, друг мой, — нежно сказал он вне себя от радости, — я должен поцеловать и вас: поистине вы заслужили это. Я так счастлив!

Она ответила тем же нежным и радостным голосом:

— Конечно, мой добрый Лука, поцелуйте меня, мы все так счастливы!

Затем наступило блаженство двойного выздоровления. Как только доктор позволил Луке вставать с постели, он стал проводить по часу в день в соседней комнате, сидя в кресле возле Жозины. Ранняя весна наполняла комнату солнцем; на столе неизменно благоухал букет великолепных роз: доктор ежедневно приносил их из своего сада; по его словам, то был рецепт молодости, здоровья и красоты. Между постелью Жозины и креслом Луки стояла колыбель маленького Илера; мать сама кормила его. Новая сила, новая надежда расцветали в ребенке для Луки и Жозины. Теперь можно быть спокойным, говорил Лука, мечтая о том времени, когда он сможет вновь приняться за работу. Город справедливости и мира, несомненно, будет основан; ведь теперь с ним, Лукой, любовь, порождающая любовь, — Жозина и маленький Илер. Нельзя основать ничего прочного без ребенка: он — живое дело, расширяющее, распространяющее вокруг себя жизнь, он продолжает сегодняшний день в завтрашнем. Лишь чета рождает жизнь, лишь она спасет людей, страдающих от несправедливости и нищеты.

Когда Жозина поднялась наконец с постели, чтобы начать рядом с Лукой новую жизнь, он, обняв ее, воскликнул:

— Ты всецело моя и всегда была только моей, раз твой ребенок от меня! Теперь мы дополняем друг друга, нам больше нечего страшиться судьбы!

Когда Лука снова стал во главе завода, симпатия, которую все к нему почувствовали, оказала чудотворное действие. Неуклонно, непобедимо завод шел в гору: здесь сыграла роль не только пролившаяся кровь Луки, которая освятила дело, но также и многие благоприятные обстоятельства. Морфен оказался прав: в рудниках наконец вновь наткнулись на обильные жилы превосходной руды; это сделало рудники источником огромных доходов. Крешри начал вырабатывать такие дешевые и высокие по качеству железные и стальные изделия, что «Бездна» оказалась под угрозой даже в своей специальной области — производстве дорогих, требующих тонкой обработки стальных изделий. Конкурировать с Крешри становилось невозможно. К тому же широкое развитие демократического движения привело повсюду к расширению сети железных дорог, к строительству мостов, зданий и целых городов; а для этого нужны были железо и сталь в огромных, все возраставших количествах. С того времени, когда первые потомки Вулкана, вырыв в земле яму, расплавили в ней железо и выковали себе из него оружие для защиты и для покорения земли, употребление железа все расширялось; завтра, когда наука окончательно подчинит своей власти железо, когда оно станет почти даровым и будет приспособлено ко всем нуждам человека, железо сделается источником справедливости и мира. Но процветание Крешри зависело прежде всего от внутренних причин: лучшая постановка дела, основанная на все возраставшей честности, справедливости и солидарности, — вот в чем состояло преимущество завода. С самого первого дня, когда он был создан на основе разумной ассоциации капитала, труда и знания, завод уже нес в себе верный залог успеха; а те трудные дни, через которые пришлось пройти предприятию, — всевозможные препятствия, кризисы, казавшиеся гибельными, — все это были лишь неизбежные дорожные ухабы, первые, самые тяжелые, дни похода, когда все дело в том, чтобы не сломиться, если хочешь дойти до цели. И теперь люди поняли, что завод всегда был полон жизни, что он так и кипит жизненными соками, готовясь к грядущим жатвам.

Это был яркий, предметный урок, решающий опыт, который должен был постепенно убедить окружающих. Как было отрицать силу этой ассоциации капитала, труда и знания, если прибыли росли из года в год, если рабочие Крешри уже зарабатывав вдвое больше, чем рабочие других заводов? Видя, как вчерашние жалкие наемники возрождаются к новой жизни, вновь становятся здоровыми, разумными, веселыми и мягкими людьми, идущими к полноте свободы и справедливости, как было не признать, что восьмичасовой, шестичасовой, трехчасовой труд, ставший привлекательным благодаря разнообразию работ, протекавший в светлых, веселых мастерских, среди машин, подчиняющихся руке ребенка, непременно послужит тем фундаментом, на котором будет воздвигнуто будущее общество? Видя, как слаженно работают кооперативные магазины и склады, умножая благосостояние тех, кто вчера еще голодал, и в изобилии обеспечивая им все наслаждения, составлявшие до сих пор достояние одних только богачей, как было не прийти к заключению о необходимости кооперирования, которое устраняет посредников-паразитов и упраздняет торговлю, бесплодно поглощающую столько богатства и сил? Присутствуя на радостных собраниях в Общественном доме, этом будущем царственном дворце народа, с его библиотеками, музеями, театральными залами, садами, помещениями для спортивных игр и развлечений, как было не поверить в чудеса, творимые солидарностью, в то, что она делает жизнь спокойной и легкой, похожей на непрерывный праздник? Как было не пересмотреть систему образования и воспитания, как было не основать ее уже не на представлении о человеческой лени, а на вере в неутолимую жажду знаний, когда учение превращается в удовольствие и развивает способности каждого ученика? Как было не объединить с детства мальчиков и девочек, которым предстояло в будущем вместе идти по жизни? Ведь у всех на глазах были процветающие школы Крешри, школы, освобожденные от излишнего увлечения книгой, сочетавшие занятия с отдыхом, с первыми начатками технических навыков, помогавшие каждому новому поколению сделать еще один шаг на пути к тому идеальному Городу, к которому человечество стремится уже столько столетий!

И повседневный, всем доступный, необыкновенный пример Крешри становился заразительным. Ведь дело шло уже не о теориях, дело шло о фактах, очевидных всякому, о великолепном, все более пышном расцвете. Мало-помалу ассоциация завоевывала и людей и землю: толпами являлись, предлагая свои услуги, новые рабочие, их привлекали прибыли и лучшие условия жизни; повсюду возникали новые постройки. За три года население Крешри удвоилось и продолжало расти с неслыханной быстротой. То был Город, грезившийся Луке, Город преобразованного, вновь облагороженного труда, грядущий Город наконец обретенного счастья, естественно выраставший вокруг все расширяющегося завода, который постепенно становился столицей, средоточием, источником жизни, распределителем и регулятором материальных благ. Мастерские и цехи ширились, занимали уже целые гектары; по мере того, как увеличивалось число рабочих завода и служащих, вокруг вырастало все больше светлых и веселых домиков, выглядывавших из зелени садов. И эта волна новых построек надвигалась на «Бездну», грозя завоевать, затопить ее. Сначала между заводами пролегали обширные пустыри — те принадлежавшие Жордану неразработанные земли, которые тянулись вдоль подножия Блезских гор. Потом вокруг Крешри стали возникать дома; теперь строй домов, подобно приливу, уже затопил пустырь; лишь двести — триста метров отделяли эти дома от «Бездны». Скоро волна должна была докатиться до враждебного завода. Не затопит ли она его? Не сотрет ли с лица земли, чтобы заменить ликующим расцветом жизни, полной здоровья и радости? Опасность грозила и Старому Боклеру: кварталы нового Города двигались на него, готовясь смести это черное, зловонное предместье, гнездо страданий и заразы, где под гнилыми потолками изнемогали рабы наемного труда.

Порою Лука, строитель и основатель Города, глядел, как растет этот новорожденный Город, пригрезившийся ему в тот вечер, когда он понял свою миссию; теперь его детище стало действительностью и двинулось в поход на прошлое, вызывая из-под земли новый Боклер, счастливую обитель счастливых людей. Весь Боклер будет завоеван, все пространство между обоими уступами Блезских гор, вплоть до беспредельных полей плодородной Руманьи, покроется светлыми домиками и садами. Правда, для этого понадобятся еще долгие годы, но ясновидящий взор Луки уже различал этот грядущий Город, Город счастья, который он некогда задумал и который вырастал теперь на его глазах.

Однажды вечером Боннер привел к Луке Бабетту, жену Буррона; она, как всегда, была в превосходном настроении.

— Видите ли, господин Лука, — сказала она, — муж очень хотел бы вернуться к вам на завод. Сам он не решился прийти, так как помнит, что когда-то дурно поступил: ушел от вас вместе с Рагю… Вот я и явилась вместо него.

— Простите Буррона, — добавил Боннер, — он действовал под влиянием этого злосчастного Рагю… Буррон не злой, только слабохарактерный человек, и, вероятно, мы еще сможем его спасти.

— Конечно же, приводите Буррона! — весело воскликнул Лука. — Я не хочу погибели грешника, напротив! Сколько рабочих сбиваются с пути лишь потому, что их совращают товарищи, а сами они не умеют дать отпор кутилам и бездельникам! Буррон будет для нас прекрасным приобретением: он послужит примером для остальных.

Давно Лука не чувствовал себя таким довольным: возвращение Буррона показалось ему решающим симптомом, хотя Буррон и превратился в весьма посредственного работника. Вызволить, спасти Буррона, как говорил Боннер, — разве это не победа над наемным трудом? А кстати, к новому Городу прибавится еще один дом, маленькая волна сольется с другими волнами, увеличивая силу прилива, которому предстояло снести старый мир.

Боннер через некоторое время снова обратился к Луке с такой же просьбой — принять еще одного нового рабочего с «Бездны». Но на этот раз речь шла о таком незавидном работнике, что Боннер не настаивал на своей просьбе.

— Это бедняга Фошар: он наконец решился, — сказал Боннер. — Помните, он уже не раз являлся сюда. Но никак не мог принять окончательного решения, сделать выбор, — таким тупым и забитым сделал его изнурительный и однообразный труд. Это уже не человек, а просто испорченное колесо механизма… Боюсь, что пользы от него будет немного.

Лука задумался, ему вспомнились первые дни его пребывания в Боклере.

— Да, я помню Фошара, у него есть жена, по имени Натали, не правда ли? Такая озабоченная, унылая женщина, вечно старающаяся получить продукты в кредит. У этой Натали есть брат Фортюне; я видел его еще шестнадцатилетним подростком: это был бледный, отупевший мальчик, уже подорванный слишком ранним одуряющим и монотонным трудом. Бедняги!.. Пусть они все приходят, почему бы им не прийти? Это будет еще один полезный пример, если даже нам не удастся вновь превратить Фошара в свободного и жизнерадостного человека.

Потом с веселой улыбкой Лука добавил:

— Еще одна семья, еще один дом. Население у нас увеличивается, не правда ли, Боннер? Мы приближаемся к тому прекрасному, обширному Городу, о котором я вам столько толковал в свое время и в реальность которого вы никак не могли поверить. Помните? Наш опыт поначалу не мог рассеять ваших сомнений, вы стали на мою сторону лишь из благоразумия и признательности… Теперь-то, по крайней мере, вы убеждены?

Боннер слегка смутился; он ответил не сразу.

— Разве можно кого-нибудь убедить? — сказал он наконец с обычной для него искренностью. — Вот когда результаты налицо, тогда дело другое… Слов нет, завод процветает, наша ассоциация ширится, рабочему живется лучше, больше стало справедливости и счастья. Но вы знаете мой образ мыслей, господин Лука: это все еще тот же проклятый наемный труд, я не вижу осуществления коллективизма.

Впрочем, сомнения Боннера были теперь уже чисто теоретическими. Правда, он, по его словам, не отказывался от своего образа мыслей, но проявлял при этом бесконечную веру в труд, удивительную энергию и мужество. Это был тип рабочего-героя, подлинного вождя; поданный им товарищам пример братской солидарности послужил одной из решающих причин победы Крешри. Когда в цехах появлялся этот высокий, мощный и добродушный человек, все руки протягивались к нему. Боннер был убежден гораздо больше, чем он признавался в этом Луке; он глубоко радовался, видя, что его товарищи меньше страдают, вкушают от всех радостей жизни, живут в здоровых жилищах, среди цветов. Главная его мечта исполнялась: вокруг стало меньше нужды и больше справедливости.

— Коллективизм? — с улыбкой сказал Лука, хорошо знавший Боннера. — Мы осуществим его, мы осуществим даже больше; а если не мы, то это сделают наши дети, дорогие крошки, которых мы воспитываем для этой цели… Побольше доверия, Боннер: поймите, что отныне будущее принадлежит нам, ведь новый Город растет, растет день ото дня.

Он широким жестом указал Боннеру на крыши домиков с цветными фаянсовыми украшениями, весело блестевшими в лучах заходящего солнца сквозь листву молодых деревьев. Мысль Луки беспрестанно возвращалась к этим нарядным домам, которые он будто вызвал из-под земли своим творческим порывом; ему казалось, что эти дома и в самом деле движутся вперед, подобно мирной армян, выступившей в поход, чтобы посеять семена грядущего на развалинах Старого Боклера и «Бездны».

Однако, если бы в Крешри одержали победу только промышленные рабочие, эта победа была бы лишь счастливым событием, но не имела бы решающего значения. Она приобрела его лишь потому, что крестьяне кз Комбетт, в свою очередь, добились большого успеха: они тоже вступили в ассоциацию и связали таким образом завод и деревню. И в Комбетт дело еще не пошло дальше первых шагов, но оно уже сулило несметные богатства! С тех пор как мэр Ланфан и его помощник Ивонно, поняв, что для них нет иного выхода, примирились между собою, а затем убедили и всех остальных мелких землевладельцев деревни образовать ассоциацию и объединить свои крошечные наделы в одно обширное владение в несколько сот гектаров, урожайность комбеттской земли необычайно возросла. До этого времени комбеттцам, как и всем крестьянам беспредельной равнины Руманьи, казалось, что их земля оскудела; уже не было и в помине прежнего плодородия, всюду виднелись тощие, редкие колосья. На самом же деле это было лишь следствием безразличия, усталости и упорного невежества людей, следствием устарелых методов ведения хозяйства, недостатка удобрений, машин и отсутствия доброго согласия между земледельцами. И как все изменилось, когда комбеттцы перешли к совместной обработке земли! Они покупали по дешевой цене удобрения, получали от Крешри орудия и машины в обмен на хлеб, вино и овощи. Их сила заключалась в том, что теперь они уже не были изолированы, ибо нерушимые узы общего интереса связали деревню и завод; так наступило долгожданное, дотоле невозможное примирение крестьянина и рабочего: крестьянин давал хлеб, питающий человека, рабочий давал железо, чтобы можно было засеять землю и вырастить хлеб. Крешри нуждался в Комбетт, Комбетт не мог бы существовать без Крешри. Деревня и завод вступили в союз, в брак, от которого должно было родиться новое, счастливое человеческое общество. И какую чудесную картину представляли собой эти возрождающиеся поля, еще недавно почти заброшенные, а теперь радующие взор богатейшими хлебами! Среди других земель, оскудевших из-за нерадивости и раздоров, земля комбеттцев казалась маленьким пышно зеленевшим морем; сначала все вокруг были изумлены, потом начали завидовать комбеттцам. Вчера еще здесь лежали сухие и бесплодные поля, сегодня все буйно зазеленело. Почему же тогда не последовать примеру комбеттцев? Соседние деревни уже заинтересовались их почином, подробно расспрашивали о новых порядках, собирались последовать их примеру. Говорили, что мэры Флеранжа, Линьероля, Боннэ составляли проекты договоров ассоциации, собирали подписи. Приближались дни, когда маленькое зеленое море начнет расти; сольется с другими морями, примется раздвигать все дальше и дальше свои мощные зеленые волны, пока вся Руманья из конца в конец не станет единым землевладением, единым мирным океаном хлеба, могущим прокормить целый счастливый народ. Ведь сама земля-кормилица двинулась в путь.

Лука нередко предпринимал для собственного удовольствия продолжительные прогулки пешком по этим плодородным полям. Он иногда встречал там Фейа, фермера, арендовавшего землю у Буажелена; засунув руки в карманы, Фейа молча бродил по полям, с какой-то затаенной мыслью глядя на эти превосходно обработанные земли и пышные хлеба. Лука знал, что инициатива Ланфана и Ивонно в значительной мере объяснялась влиянием Фейа; знал Лука и то, что они до сей поры советуются с Фейа. Поэтому молодой инженер был крайне удивлен тем плачевным состоянием, в котором находилась земля, арендованная Фейа у Буажелена: в сравнении с богатейшим владением комбеттцев скудные поля фермы казались необработанным пустырем.

Однажды утром Лука шел с Фейа по дороге, разделявшей оба землевладения; они беседовали. Лука не мог удержаться, чтобы не высказать Фейа свое удивление.

— Скажите, Фейа, неужели вам не стыдно так плохо возделывать землю, когда рядом с ней, по ту сторону дороги, лежит великолепно обработанная земля ваших соседей? К тому же ваши собственные интересы должны бы, казалось, побудить вас к энергичной и разумной работе, а я знаю, что вы вполне на нее способны.

Фермер молча улыбнулся. Но потом решился быть откровенным.

— Ах, господин Лука! Стыд — чувство слишком деликатное для нас, бедняков. Что ж касается моих интересов, то они как раз в том и состоят, чтобы извлекать из этой не принадлежащей мне земли ровно столько, сколько мне нужно для жизни. Я обрабатываю поле настолько, чтобы оно обеспечило мне необходимое количество хлеба, — не больше; только простофиля стал бы работать больше, удобрять почву, ухаживать за землей: ведь выгадал бы от этого лишь господин Буажелен, который всегда может выгнать меня вон по истечении срока аренды… Нет, нет! Чтобы превратить поле в доброе поле, нужно, чтобы оно было твоим, а еще лучше — общим.

Фейа зло нагсмехался над теми людьми, которые кричат крестьянам: «Любите землю! Любите землю!» Он-то готов ее любить; но хочет, чтобы и она его любила, иначе говоря, он не хочет любить ее в интересах господ. Его отец, дед, прадед, повторял Фейа, все они любили землю, сгибаясь под палкой эксплуататоров, и эта любовь ничего не принесла им, кроме нищеты и слез. Он, Фейа, не хочет больше быть жертвой этой свирепой эксплуатации, этого вечного обмана арендаторов: крестьянин любит, ласкает, оплодотворяет землю, а все богатство идет в карман помещику, который таким образом отбирает у фермера и женщину и дитя.

Наступило молчание. Фейа, понизив голос, добавил со сдержанной страстью:

— Да, да, пусть земля будет общая, тогда снова станут ее любить и обрабатывать… Я решил выждать.

Лука, пораженный, посмотрел на Фейа. Он всегда чувствовал за скрытностью фермера живой ум. А теперь в этом незаметном, слегка лукавом крестьянине обнаружился тонкий дипломат, человек, зорко глядящий в будущее и направляющий опыт комбеттцев к далекой, ему одному ведомой цели. Лука заподозрил истину; ему захотелось проверить свою догадку.

— Так, значит, вы оставляете землю в таком состоянии еще и для того, чтобы всякий мог сравнить ее с соседними полями и понять, в чем тут дело? Но ведь это несбыточная мечта! Никогда Комбетт не завоюет, не поглотит Гердаша.

Фейа снова молча улыбнулся. Потом сдержанно прибавил:

— Может быть, до этого произойдут еще важные события… Одним словом, кто знает, что может случиться? Я выжидаю.

Пройдя несколько шагов, он снова заговорил.

— А дело все-таки идет, — сказал он, охватив широким жестом горизонт. — Вы помните, какой отсюда открывался удручающий вид, какие были здесь маленькие, тощие наделы? А теперь благодаря объединению земель и совместной их обработке, благодаря помощи машин и науки, — посмотрите, какие пышные хлеба! Весь край будет мало-помалу завоеван. Да, славная картина!

Блеск его глаз, восторженность интонаций выдавали тайную любовь к земле, страстную и ревнивую. Лука чувствовал, как и его самого овевает мощное дыхание плодородия, колыхавшее ниву. Теперь он чувствовал себя сильным: завод располагал надежными хлебными запасами, крестьяне присоединились к рабочим. С такой же радостью, с какой Лука глядел на то, как движется его Город на завоевание «Бездны» и Старого Боклера, глядел он и на то, как движутся вперед плодородные комбеттские поля, захватывая соседние земли, сливаясь мало-помалу в один бесконечный океан, перекатывающий хлебные волны по всей равнине Руманьи. И здесь и там было все то же усилие, все то же движение к грядущей культуре, все то же устремление человечества к правде и справедливости, к миру и счастью.

Успех Крешри прежде всего оказал влияние на более мелкие предприятия Боклера: они поняли, что им выгодно последовать примеру Крешри, слиться с ним. Первым решился на это завод Шодоржа, изготовлявший гвозди; он давно уже приобретал сырье у своего мощного соседа, теперь же, руководствуясь интересами дела, этот завод объединился с Крешри. Затем вступил в ассоциацию завод Оссера, изготовлявший некогда сабли, а затем ножи и косы: он стал как бы естественным придатком кузнечного цеха Крешри. Несколько сложнее обстояло дело с заводом Миранда и Кo, выпускавшим сельскохозяйственные машины: один из двух владельцев завода, человек реакционных убеждений, был непримиримо враждебен ко всяким новшествам; но завод попал в такое тяжелое положение, что господин этот, в предвидении неминуемой катастрофы, вышел из дела; другой же совладелец поспешил слить завод с Крешри и тем спас его. Все эти предприятия, вовлеченные, таким образом, в ассоциацию, перестраивались на акционерных началах и принимали тот же устав, предусматривавший распределение прибылей, основанное на союзе капитала, труда и знания. Все они образовали как бы единую семью, расчлененную на множество различных групп, всегда готовую принять новых членов и способную, таким образом, безгранично расширяться; так зарождалось преобразованное человеческое общество, построенное на новой организации труда и движущееся ко всеобщей свободе и счастью.

Боклерские. обыватели были поражены и сбиты с толку; тревога их достигла предела. Как же так? Значит, Крешри будет расти все больше и больше, поглощая все мелкие заводы, которые встретятся ему на пути, — сначала один, затем другой, потом третий? Не была ли уготована та же участь и самому городу и беспредельной окрестной равнине? Значит, они тоже станут службами, владением, плотью от плоти Крешри? Сердца были охвачены смятением, но люди уже начали задумываться над тем, в чем состоит подлинный интерес каждого, какой он должен избрать себе жребий. В мирке торговцев царила все возраставшая растерянность: выручка с каждым днем уменьшалась; всякий спрашивал себя, не придется ли ему скоро закрыть лавочку. А тут еще случилось событие, от которого все окончательно потеряли голову: Каффьо, кабатчик-бакалейщик, заключил с Крешри соглашение, согласно которому его лавка превращалась в простой склад и становилась как бы филиалом кооперативных окладов. Долгое время Каффьо слыл человеком, целиком стоящим на стороне «Бездны»; говорили даже, будто он доносит администрации обо всем, что происходит в кабаке, что он отравляет рабочих алкоголем, а сверх того продает их начальству: ведь кабак — один из самых прочных устоев наемного труда. Во всяком случае, Каффьо играл весьма двусмысленную роль: желая любой ценой избежать поражения, он был готов на измену, на переход в лагерь противника и только выжидал, на чьей стороне окажется окончательная победа. И то обстоятельство, что теперь Каффьо с такой легкостью перешел на сторону Крешри, удваивало томительный страх всех тех, кто в тревоге спешил поскорее принять то или иное решение. Появлялось все больше желающих примкнуть к ассоциации, и было очевидно, что число их в дальнейшем будет все возрастать. Красивая булочница, г-жа Митен, еще до решения Каффьо одобряла все, что делалось в Крешри, и собиралась примкнуть к ассоциации, хотя ее булочная по-прежнему процветала благодаря той популярности, которую создали ей красота и доброта хозяйки. Только мясник Даше упорствовал; он с мрачной яростью видел крушение всех своих жизненных устоев и говорил, что предпочитает умереть в своей лавке, среди оставшихся мясных туш, если не найдется ни одного приличного покупателя, который дал бы за них подобающую цену; и его слова, видимо, сбывались: покупателей у него становилось все меньше, и Даше охватывали такие припадки ярости, что ему угрожала смерть от удара.

Однажды Даше отправился к Лабокам; он упросил г-жу Митен прийти туда же. По его славам, дело шло о нравственных и коммерческих интересах всего квартала. Прошел слух, будто Лабоки во избежание банкротства готовятся заключить с Лукой мир и войти в ассоциацию с тем, что их магазин станет складом изделий Крешри. С тех пор как Крешри начал непосредственно обменивать железные и стальные изделия, орудия и машины на хлеб объединившихся окрестных деревень, Лабоки потеряли своих лучших покупателей — местных крестьян, не говоря уже о боклерских хозяйках, которые решили, что им куда выгоднее покупать кухонную утварь в кооперативных магазинах Крешри: Луке пришла блестящая мысль открыть двери этих магазинов для всех желающих. Это означало смерть торговли — в прежнем ее понимании. Устранялся удорожавший жизнь паразит, посредник между производителем и потребителем. Торговец — это бесполезное колесо механизма, поглощавшее силу и богатство, — не мог не исчезнуть, как только опыт доказал, что его устранение соответствует общим интересам. Потому-то и горевали Лабоки в своем пустующем магазине.

Даше застал смуглую и худую г-жу Лабок праздно сидящей за прилавком; у нее не хватало энергии даже на то, чтобы вязать чулки; сам Лабок, щуплый человек, лицом напоминавший хорька, тоскливо ходил вдоль полок, где были разложены запыленные товары.

— Что я слышу? — воскликнул побагровевший Даше. — Вы нам изменяете, Лабок? Вы готовы сдаться? Не вы ли, проиграв эту злосчастную тяжбу против крешрийского бандита, поклялись, что прикончите его, хотя бы вам пришлось поплатиться за это головой? А теперь вы переходите на сторону врага, довершаете наш разгром!

Но Лабок, охваченный отчаянием, взбесился.

— Довольно с меня своих бед, — ступайте к черту! Это вы все толкнули меня на тот дурацкий процесс. Бьюсь об заклад, что вы не принесли мне денег для очередных платежей. Так что вы еще тут болтаете о моей голове!

Он указал на свои замороженные товары:

— Вот она где, моя голова, и если я не сумею выпутаться из положения, в среду здесь будет судебный пристав… Что ж! Раз уж вы спрашиваете меня, я вам отвечу. Да, я веду переговоры с Крешри, мы пришли к соглашению, и сегодня вечером я подпишу договор… Я колебался до последней минуты, но мне просто житья не дают!

Он упал на стул; ошеломленный Даше не нашелся что ответить и только пробормотал ругательство. Теперь и г-жа Лабок, поникшая над прилавком, принялась, в свою очередь, жаловаться негромким, монотонным голосом:

— Сколько мы работали, боже ты мой! Как трудно было поначалу, когда мы возили свой товар из деревни в деревню! А сколько усилий понадобилось потом, чтобы открыть здесь эту лавку и расширять ее из года в год! Все-таки мы были до некоторой степени вознаграждены: дело шло, мы мечтали купить дом в деревне и жить там на ренту. И вот теперь все это рушится, весь Боклер сошел с ума, до сих пор не могу понять — почему.

— Почему? — прорычал Даше. — Потому что это — революция, а буржуа — трусы, которые даже не смеют защищаться! Если меня доведут до крайности, я возьму в один прекрасный день свои резаки и тогда увидите!

Лабок пожал плечами.

— Подумаешь!.. Это хорошо, когда за тебя большинство; но когда чувствуешь, что завтра останешься один, лучше уж стиснуть зубы и последовать за другими… Каффьо это прекрасно понял.

— Ах, этот подлец Каффьо! — в бешенстве заревел мясник. — Изменник, он продал нас! Вы знаете, что этот бандит, господин Лука, дал ему сто тысяч франков, чтобы перетянуть его на свою сторону.

— Сто тысяч! — с насмешкой и недоверием повторил Лабок, хотя глаза его блеснули. — Желал бы я, чтобы он предложил мне сто тысяч, — я бы, не задумываясь, их взял… Нет уж, упорствовать глупо, умнее всегда держать сторону сильного.

— Какое несчастье! Какое несчастье! — сказала плачущим голосом г-жа Лабок. — Все идет прахом! Видно, конец света наступил.

В эту минуту вошла красивая г-жа Митен; она услышала слова г-жи Лабок.

— Как конец света! — сказала она весело. — Ведь у двух наших соседок только что родились здоровые мальчуганы… А ваши дети Огюст и Эвлали, как они поживают? Их нет здесь?

Да, их здесь не было, они никогда здесь не бывали. Двадцатидвухлетний Огюст ненавидел торговлю и страстно увлекался механикой, а пятнадцатилетняя Эвлали — разумная и хозяйственная — жила обычно у своего дяди, фермера из Линьероля, неподалеку от деревни Комбетт.

— О! Дети… — жалобно сказала г-жа Лабок. — Разве можно рассчитывать на детей!

— Все они неблагодарные! — заявил Даше, возмущенный тем, что его дочь Жюльенна вырастала совершенно непохожей на него.

Жюльениа, высокая и полная четырнадцатилетняя девочка, одаренная нежным сердцем, до сих пор играла с маленькими оборвышами на улице Бриа.

— Кто надеется на своих детей, наверняка умрет в горе и нищете.

— Ну, а я надеюсь на моего Эвариста! — сказала булочница. — Ему уже скоро двадцать лет, и хотя он отказался продолжать дело своего отца, я нисколько на него не сержусь. Вполне понятно, у детей не те вкусы, что у нас: ведь они будут жить в такое время, когда уже нас не будет. Я хочу от Эвариста только одного: чтобы он крепко любил меня. И он меня любит.

Затем г-жа Митен степенно изложила мяснику свою точку зрения. Она пришла по его просьбе, но лишь для того, чтобы раз навсегда условиться, что каждому боклерскому коммерсанту должна быть предоставлена полная свобода действий. Г-жа Митен, по ее словам, еще не вступила в крешрийскую ассоциацию, но она в нее вступит, если убедится, что так будет лучше для нее и для других.

— Решено! — сказал Лабок. — Я сегодня же вечером подпишу соглашение: у меня нет иного выхода.

Г-жа Лабок снова захныкала:

— Говорю я вам, что все идет прахом, что это конец света.

— Да нет же, нет! — снова воскликнула красивая г-жа Митен. — Как вы можете говорить о конце света? Ведь скоро наши дети поженятся, у них появятся дети, и те, в свою очередь, поженятся и тоже будут иметь детей. Одно поколение вытесняет другое, мир обновляется, вот и все… Если хотите, это конец нашего мира.

Красивая булочница так решительно и твердо произнесла эти слова, что Даше чуть не задохнулся от бешенства; он вышел, хлопнув дверью, с налитыми кровью глазами. Да, действительно наступал конец его мира, конец бесчестной и разлагающей торговли, которая обогащает немногих и обрекает на нищету большинство людей.

Но боклерцев ожидал новый, еще более тяжелый удар. Успех Крешри до сих пор оказывал влияние лишь на родственные отрасли промышленности и подрывал мелкую, розничную торговлю. Вот почему всеобщий переполох вызвало известие, что на сторону новых идей склонился мэр Гурье. Положение Гурье было устойчиво; он тщеславно заявлял, что ни в ком не нуждается и не намерен входить в крешрийскую ассоциацию. Но он задумал создать рядом с ней другую, аналогичную ассоциацию; для этого он перестроил на акционерных началах свою крупную башмачную фабрику на улице Бриа, взяв за основу уже проверенный на опыте принцип союза между капиталом, трудом и знанием и соответственно распределяя прибыли. Иными словами, Гурье просто образовал новое объединение предприятий, вырабатывающих одежду и обувь, по примеру Крешри — объединения, куда входили предприятия, изготовлявшие железные и стальные изделия; сходство это состояло в том, что Гурье удалось объединить все отрасли промышленности, имеющие то или иное отношение к одежде: швейные, шляпочные, ткацкие, бельевые и тому подобные предприятия. Затем распространились слухи о том, будто крупный строитель-подрядчик создает новое объединение — строительное; в него, кроме строительных рабочих в узком смысле этого слова, должны были войти каменотесы, столяры, слесари, водопроводчики, кровельщики, маляры, а также архитекторы, художники, мебельщики, обойщики, бронзировщики, даже часовщики и ювелиры. Это был логически последовательный процесс: пример Крешри посеял плодотворную идею объединений, ассоциаций, распадающихся на естественные группы, которые росли сами собой, под влиянием уже успешно действовавших групп и вполне понятного стремления людей к благоденствию и счастью. Пришел в действие естественный закон человеческой жизни, и было ясно, что этот закон будет действовать со все возрастающей силой, раз того требует счастье человеческого рода. Уже теперь чувствовалось, что между всеми этими группами возникает тесная связь, которая, не лишая их своеобразия, когда-нибудь сплотит их воедино, — и тогда произойдет полное преобразование общественного труда, единственной основы грядущего Города.

Но мысль последовать примеру Крешри и тем самым ускользнуть от него была слишком умной для Гурье. Полагали, что ее подсказал ему супрефект Шатлар, все более погружавшийся в свое спокойное, беспечное и неприметное существование по мере того, как Боклер преображался под животворным дыханием будущего. Догадка эта была правильна, все произошло у Гурье, за завтраком; кроме самого мэра и Шатлара, за столом сидела все еще прекрасная Леонора.

— Друг мой, — сказал с любезной улыбкой супрефект, — я думаю, что с нами покончено. В Париже все идет вкривь и вкось: старое здание сгнило и разваливается, а обломки его снесет надвигающаяся революция. А чтобы понять, что происходит в Боклере, достаточно посмотреть на Буажелена — этого тщеславного щеголя, которого хорошенькая госпожа Делаво выпотрошит до последнего су. Один только муж ее, который героически борется с банкротством, не знает, куда уходят прибыли «Бездны»… Вы скоро увидите, какая катастрофа… Одним словом, слишком глупо не позаботиться о самом себе, если не хочешь стать жертвой общего разгрома.

Леонора забеспокоилась.

— Разве вам что-нибудь грозит, мой друг?

— Мне? О, нет! Кто думает обо мне? Ни одно правительство не даст себе труда вспомнить о моей скромной особе. У меня есть дар — как можно меньше пользоваться своей властью и неизменно повторять то, что говорят начальники, так что я слыву ставленником каждого министра. Я так и умру здесь, под обломками последнего министерства, всеми забытый, но счастливый. Нет, я думаю о вас, мои добрые друзья.

Шатлар разъяснил Гурье свою мысль; он перечислил все те преимущества, которые получит Гурье, если, не дожидаясь революции, превратит свою фабрику в некое подобие Крешри. Прибыли не уменьшатся, наоборот. Кроме того, он, Шатлар, не настолько глуп, чтобы не понимать, что за Крешри — будущее: в конце концов преобразованный труд сметет старое, несправедливое буржуазное общество. В этом спокойном, скептически сдержанном, как дипломат, чиновнике, сознательно обрекшем себя на полное бездействие, таился теперь настоящий анархист.

— И знаете, мой милый Гурье, — смеясь, сказал он в заключение, — когда вы сделаете этот мастерский ход и перейдете на сторону нового общества, официально я выступлю против вас. Я скажу, что вы изменили нашему общему делу или сошли с ума… Но, придя к вам, я обниму вас, ибо это будет замечательный ход, который принесет вам большие выгоды. Вот увидите, какие физиономии скорчат все наши боклерцы!

Ошеломленный Гурье согласился не сразу; долгое время он возражал против предложения Шатлара. Все его прошлое возмущалось в нем, и мэр не мог примириться с тем, что он, доселе полновластный хозяин своего предприятия и рабочих, теперь сделается всего лишь членом ассоциации. Но под тяжеловесной оболочкой этого человека таилось большое практическое чутье; он прекрасно отдавал себе отчет в том, что, последовав мудрому совету Шатлара, он не подвергается никакому риску, а, наоборот, защитит свою фабрику от опасностей, которые могут грозить ей в будущем. К тому же Гурье коснулся свежий ветер новых идей: революционные эпохи, страстное стремление к реформам заражают своей лихорадкой как раз те классы, могущество которых находится под ударом. Леонора, по совету своего друга Шатлара, с утра до вечера твердила мужу, что не Шатлар внушил ему мысль о создании ассоциации, а сам он, Гурье, до нее додумался; в конце концов мэр поверил в это и поступил так, как советовал Шатлар.

Вся буржуазия Боклера была скандализована. На Гурье пытались воздействовать: к председателю суда Тому явилась депутация с просьбой повлиять на мэра; к Гому пришлось обратиться потому, что супрефект наотрез отказался впутывать городскую власть в эту печальную и, по его словам, слишком неблаговидную историю. Однако председатель суда также наотрез отказался разговаривать с мэром, заметив, что тот, несомненно, встретит более чем холодно всякое постороннее вмешательство. Тогда боклерцы прибегли к другим, более внушительным средствам. Гом вел одинокий, строго замкнутый образ жизни с того времени, как его дочь Люсиль, застигнутая на месте преступления со своим юным любовником-письмоводителем, была принуждена покинуть дом мужа и вернуться к отцу. Зять председателя суда, капитан Жолливе, после разрыва с женой безудержно ударился в реакцию. Он писал такие статьи в «Боклерскую газету», что типограф Лебле, обеспокоенный оборотом, который принимали события, и предвидя необходимость в один прекрасный день перейти на сторону Крешри — более сильного противника, — отказался от сотрудничества капитана. Обезоруженный капитан бесился от вынужденной праздности; и тогда кому-то пришла мысль, что только Жолливе может уговорить председателя воздействовать на мэра: капитан не вполне порвал со своим тестем, они еще раскланивались друг с другом при встрече. Жолливе принял это деликатное поручение и торжественно отправился к председателю, в доме которого и пробыл целых два часа; когда он вышел оттуда, оказалось, что ему ничего не удалось добиться от своего тестя, кроме уклончивых ответов, но зато Жолливе примирился со своей женой. Люсиль на следующий же день вернулась к мужу; капитан простил жену, взяв с нее слово, что отныне она будет ему верна. Такая развязка изумила Боклер, и вся эта история вызвала много смеха.

Истинные взгляды председателя Гома довелось узнать супругам Мазель. Произошло это совершенно случайно, никто не возлагал на Мазелей никакой миссии. Гом обычно отправлялся каждое утро на бульвар Маньоль — длинную, пустынную аллею — и долгими часами гулял там, опустив голову, заложив руки за спину, погруженный в мрачные мысли. На его согнутые плечи, казалось, давят оседающие своды старого мира, казалось, он изнемогает от сознания бесплодно прожитой жизни, от сознания того зла, которое он содеял, и сожаления о том, что он упустил возможность творить добро. Порою он поднимал глаза и глядел вдаль, будто ждал, когда же наконец наступит этот неведомый завтрашний день, который все не наступал. И, кто знает, наступит ли при его жизни? Однажды утром супруги Мазель, поднявшись рано, чтобы идти в церковь, набрались смелости и заговорили с председателем; ход событий так тревожил их, они так боялись за свое благополучие, что решили выведать, какого мнения обо всем этом держится судья.

— Что вы скажете, господин председатель, о теперешних событиях?

Гом поднял голову и устремил взор вдаль. Потом, все еще погруженный в свои безнадежные мысли, он сказал, будто думая вслух:

— Скажу, что он медлит, тот ураган правды и справедливости, которому суждено смести этот гнусный мир.

— Как? Как? — пролепетали потрясенные супруги, думая, что они, вероятно, не так поняли его. — Вы, наверно, хотите испугать нас, так как знаете, что мы не отличаемся храбростью? Это правда, многие подшучивают над нашей робостью.

Но Гом уже овладел собой. Он узнал Мазелей. Они стояли перед ним растерянные, бледные, дрожа за свои деньги и за свою безмятежную праздность.

— Чего вам бояться? — сказал он с презрительной усмешкой. — Наш мир протянет еще лет двадцать; а если вы проживете дольше, то увидите интересные вещи, и это вознаградит вас за те неприятности, которые вам принесет революция… Если кому уж следует задуматься о будущем, так это скорей вашей дочери.

— Как раз Луиза-то и не интересуется будущим, то есть совсем не интересуется!.. — горестно воскликнула г-жа Мазель. — Ей всего тринадцать лет, и все происходящее кажется ей просто смешным. Она слышит, как мы с утра до вечера об. этом толкуем, видит, в каком мы отчаянии, — и смеется. Я иногда говорю ей: «Несчастная, ведь у тебя гроша не будет!» — а она отвечает мне, прыгая, как козочка: «Вот уж это мне все равно! Без денег только веселее будет!» Она все-таки прелестна, хотя мы ею и недовольны.

— Да, — сказал Гом, — эта девочка, видно, хочет прожить жизнь на свой лад; есть такие дети.

Мазель все еще находился в растерянности: он боялся, что председатель подшучивает над ним. Он разбогател за каких-нибудь десять лет и с тех пор наслаждался той блаженно-ленивой жизнью, о которой мечтал с юности; мысль, что эта безмятежная праздность может кончиться, что ему, быть может, вновь придется взяться за работу, если все будут трудиться, повергала его в тайную, непрерывную тревогу: то была как бы первая кара.

— А рента, господин председатель? Что станет, по-вашему, с рентой, если всем этим анархистам удастся перевернуть мир?.. Помните, как господин Лука, который теперь играет такую гадкую роль, однажды подшучивал над нами, утверждая, будто ренту упразднят? Тогда уж пусть нас лучше просто зарежут на большой дороге!

— Спите спокойно, — проговорил Гом со своей бесстрастной иронией, — новое общество прокормит вас, если вы не захотите работать.

И супруги отправились в церковь; с тех пор, как доктор Новар имел однажды неделикатность сказать г-же Мазель, что она здорова, они возжигали свечи за ее исцеление. Подумать только — она здорова! Она, так любовно возившаяся со своей болезнью, видевшая в ней свое основное занятие, свою радость, смысл жизни! Раз врач отказался от нее, значит она неизлечима; и г-жа Мазель, охваченная ужасом, обратилась к религии, в которой и обрела большое облегчение.

Еще один человек прогуливался по Маньольскому бульвару, этой пустынной аллее, покой которой лишь изредка нарушался прохожими: то был аббат Марль, приходивший сюда читать свой требник. Но аббат часто опускал книгу и медленно прохаживался, погруженный, как и председатель, в мрачные думы. Со времени недавних событий, когда ясно определившаяся эволюция стремительно понесла город навстречу новой судьбе, церковь в Боклере еще более опустела; теперь ее посещали только несколько старух из простонародья, тупых и упрямых, да несколько богатых дам, поддерживавших религию, как последний оплот приходившего в упадок высшего общества. Когда последние верующие покинут католические церкви, когда церкви зарастут терновником и крапивой, начнется новая цивилизация. Перед лицом этой угрозы ни бедные старухи, ни буржуазные дамы не могли утешить аббата Марля: он чувствовал, как вокруг его бога постепенно образуется пустота. Правда, жена мэра, Леонора, все еще блистала по воскресеньям в церкви красотой и внушительной осанкой, правда, она щедро жертвовала на церковные нужды. Но аббат знал о ее грехе и ее непрекращающейся измене мужу; весь город примирился с этим соблазном, священник и сам был вынужден снисходительно относиться к нему, хотя и видел в этом смертный грех, за потворство которому он ответит перед богом. Еще менее могли удовлетворить аббата супруги Мазель: детски наивные, неизменно эгоистические, они приходили в церковь с единственной надеждой вымолить у неба счастье, они помещали свои молитвы так же, как и свои деньги, чтобы получать с них проценты. И все другие были не лучше в этом погибающем обществе. Ни в ком не было той истинной веры, которая в первые века христианства принесла Иисусу Христу власть над миром, ни в ком не было самоотречения и полной покорности, столь необходимых именно теперь для укрепления могущества церкви. Аббату было ясно: дни его сочтены; если бог не окажет ему милости, не призовет его вскоре к себе, он, Марль, быть может, станет свидетелем ужасающей катастрофы: колокольня церкви рухнет, проломит крышу и раздавит алтарь.

Таковы были мрачные мысли, обуревавшие аббата во время его долгих прогулок. Он затаил эти мысли в самой глубине души, стараясь скрыть от самого себя всю беспредельность отчаяния. Внешне он оставался мужественным, делая вид, что с высокомерным презрением относится к преходящим событиям дня: ибо только церкви, по его словам, принадлежит вечность. Иногда аббат встречался с учителем Эрмелином; тот бесился, видя успех методов Крешри, и был готов перейти в лагерь реакции — все так же во имя спасения республики; теперь аббат уже не возражал с прежней ожесточенностью Эрмелину, он говорил, что полагается на волю божью: очевидно, господь допускает эти анархические сатурналии, дабы потом одним ударом повергнуть во прах своих врагов и дать восторжествовать правому делу. Доктор Новар остроумно охарактеризовал позицию Марля, сказав, что аббат покидает Содом накануне огненного дождя. Содом — это был старый зачумленный Боклер, буржуазный Боклер, разъеденный эгоизмом, грешный, обреченный город, от которого надо было избавить землю, чтобы на его месте мог вырасти Город здоровья и радости, справедливости и мира. Все признаки указывали на близость катастрофы: наемный труд находился при последнем издыхании, потерявшая голову буржуазия заражалась революционными идеями, инстинкт самосохранения привлекал на сторону победителей все живые силы края, а все остальное — использованный, уже ни на что не годный человеческий материал, все обломки прошлого — со дня на день должен был смести вихрь новой жизни. Уже поднимался из развалин сияющий Боклер грядущего дня. Эта картина, вероятно, не раз вставала перед аббатом Марлем, наполняя его сердце горечью, когда, гуляя под деревьями бульвара Маньоль, он, опустив свой молитвенник, замедлял шаг и закрывал глаза.

Иногда во время своих одиноких, безмолвных прогулок председателю Гаму и аббату Марлю доводилось встречаться. Сначала они не замечали друг друга, и каждый шел своей дорогой, низко опустив голову и глубоко задумавшись: ничто из внешнего мира не привлекало их внимания. Оба были исполнены глубокой грусти: один жалел об уходящем мире, другой нетерпеливо призывал новый мир, возникавший на земле. Истощившая силы религия не хотела умирать; нарождающаяся справедливость медлила, и это порождало отчаяние. Затем председатель и аббат поднимали голову, узнавали друг друга; приходилось волей-неволей обмениваться несколькими словами.

— Унылая погода, господин председатель. Будет дождь.

— Боюсь, что вы правы, господин аббат. Июнь стоит очень холодный.

— А как может быть иначе! Все времена года перемешались, не осталось ничего прочного!

— Это правда. Но жизнь все же идет вперед, и благое солнце, быть может, водворит порядок.

И оба вновь погружались в свои размышления и продолжали одинокую прогулку, неся в себе вечную борьбу прошлого и будущего.

Эволюция Боклера, мало-помалу изменяемого преобразованным трудом, прежде всего отозвалась на «Бездне». При каждом новом успехе Крешри Делаво приходилось еще более напрягать свою энергию, ум и мужество; и все, что обуславливало процветание враждебного завода, понятно, причиняло тяжелый ущерб «Бездне». Когда в давно заброшенном руднике открыли залежи превосходной руды, это нанесло «Бездне» страшный удар, так как понизило стоимость сырья. Делаво уже не мог бороться с Крешри в области производства железных и стальных изделий гражданского назначения; он был чувствительно задет даже в своей специальной области — в производстве пушек и снарядов. С тех пор, как деньги Франции шли преимущественно на сооружения, служившие делу мира и социальной солидарности, — на железные дороги, мосты, на всевозможные здания, где преобладали железо и сталь, — военные заказы уменьшились. Хуже всего было то, что эти заказы, делившиеся теперь между тремя фирмами, уже не обеспечивали достаточно прибылей; поэтому одна из конкурирующих фирм была обречена на гибель, что должно было отдать рынок двум остальным; а так как наименее устойчивой из трех была в то время «Бездна», то соперники решили безжалостно раздавить ее. Положение Делаво было тем более затруднительно, что его рабочие начинали уходить с завода. Удар ножа, которым Рано пытался убить Луку, как будто внес разлад в ряды рабочих «Бездны». А потом, когда остепенившийся Буррон прозрел, покинул «Бездну» и возвратился в Крешри, уведя с собой Фошара, среди рабочих началось движение; многие спрашивали себя, почему им не последовать примеру Буррона, раз в Крешри так выгодно работать. Опыт Крешри был неотразимо убедителен: там трудились только восемь часов в день, а зарабатывали вдвое больше, чем на «Бездне»; а преимущества, которые давала ассоциация, — уютные домики, школы, в которых дети с такой радостью учились, всегда праздничный Общественный дом, кооперативные магазины, где товары стоили на треть дешевле, — разве все это не было источником здоровья и благосостояния? Ничто не может устоять против цифр: рабочие «Бездны» желали зарабатывать столько же, сколько их товарищи в Крешри, и потребовали повышения ставок. Так как удовлетворить это требование оказалось невозможно, многие ушли с завода и, понятно, отправились туда, где их ждало большее благополучие. И, наконец, руки Делаво связывало отсутствие резервного капитала; он не хотел признать себя побежденным, он, по его мнению, мог бы продержаться долго, мог бы даже победить, будь у него в кассе несколько сот тысяч франков, которые позволили бы ему выдержать наступивший кризис; Делаво упорно считал его временным. Но как бороться, как выдержать в столь трудные времена бремя платежей, если не хватает денег? Кроме того, Делаво уже изнемогал под тяжестью прежних долгов. Но он все же героически боролся, пытался устоять, отдавая весь свой ум, всю свою жизнь, надеясь поддержать своими плечами разрушающееся здание прошлого — власть, наемный труд, буржуазно-капиталистическое общество; он любой ценой хотел сдержать данное Буажелену слово.

От этого главным образом и страдал Делаво: он уже не мог обеспечить Буажелену обещанные доходы, и его поражение становилось особенно явным в те дни, когда Буажелсн требовал денег, а Делаво приходилось отказывать. Несмотря на то, что последний баланс оказался удручающим, Буажелен по-прежнему отказывался урезать свои расходы. Фернанда поддерживала его: она смотрела на мужа как на вьючное животное, которое нужно колоть до крови, чтобы заставить работать изо всех сил. Она не могла забыть своих ощущений, связанных с грубым насилием, совершенным над нею Рагю, и затаила их в самой глубине своей плоти; и теперь молодая женщина неистово опьянялась наслаждениями: никогда еще не была она так жадна и ненасытна. Находили, что она помолодела и похорошела, в ее глазах сверкало какое-то безрассудство, словно ее томило неосуществимое желание, которое она не могла утолить. Близкие знакомые, глядя на нее, испытывали тревогу; супрефект Шатлар говорил по секрету мэру Гурье, что эта дамочка наверняка выкинет какую-нибудь ужасную глупость, которая причинит им всем немало хлопот. Пока Фернанда ограничивалась тем, что постоянно побуждала Буажелена требовать у Делаво денег, и этим превратила жизнь своего мужа в ад. Делаво так негодовал, что бранил Буажелена даже ночью, в своей супружеской постели. А Фернанда еще подливала масла в огонь злобными, колкими замечаниями. Но муж По-прежнему обожал ее, по-прежнему поклонялся своей стройной, очаровательной богине. В его глазах Фернанда возвышалась над жизненной прозой, недоступная подозрению.

Наступил ноябрь; начались ранние морозы. К этому времени долги «Бездны» достигли таких размеров, что Делаво почувствовал, как под ним колеблется почва. В кассе не было необходимых для расплаты денег. Накануне наступления срока платежей он заперся у себя в кабинете, желая обдумать положение и написать несколько писем; Фернанда уехала: она была приглашена на обед в Гердаш. Утром Делаво без ее ведома сам побывал в Гердаше, и у него произошел решительный разговор с Буажеленом: сурово открыв Буажелену глаза на весь ужас положения, Делаво убедил его наконец сократить свои расходы. В течение нескольких лет Делаво намеревался держать своего кузена в черном теле. Он даже посоветовал ему продать Гердаш. Теперь, после отъезда жены, оставшись один в своем кабинете, Делаво медленно ходил взад и вперед по комнате, машинально размешивая время от времени кокс, горевший в печке из листового железа, установленной перед камином. Делаво сознавал, что у него только один выход: выиграть время, написать кредиторам, что не в их интересах довести завод до краха. Но директор не торопился. Он решил сесть за письма после обеда; а пока продолжал размышлять, расхаживая от одного окна к другому, вновь и вновь возвращаясь к тому, из которого были видны обширные земли Крешри, вплоть до дальнего парка, где находился флигель Луки. Стояла морозная, ясная погода; в кристально чистом небе садилось солнце; бледно-золотое сияние с бесконечным изяществом вырисовывало на пурпурном фоне очертания вновь рожденного города. Никогда еще Делаво не видел его так ясно, так отчетливо: он мог бы сосчитать тонкие ветви деревьев, растущих в Крешри, различал малейшие детали домов, фаянсовые украшения, оживлявшие жилища яркостью своих красок. И вдруг под косыми лучами заходящего солнца все окна загорелись, заискрились, подобно бенгальским огням.

Это казалось апофеозом, сверканием славы. И Делаво, раздвинув кретоновые занавески и прижавшись лбом к стеклу, стоял и смотрел на торжество противника.

Лука часто смотрел из Крешри на то, как движется вперед его город, расширяясь и грозя вскоре поглотить «Бездну». Подобно этому Делаво, со своей стороны, часто смотрел на этот непрерывно растущий, угрожающий ему город. Сколько раз за последние годы стоял он в раздумье перед окном, окидывая взором горизонт: и каждый раз он замечал, как прилив крешрийских домов все ближе подступает к «Бездне». Прилив этот начался издали, из глубины обширного пустыря, принадлежащего Крешри; подобно маленькой волне появился один дом, потом второй, потом третий; и вот вытянулись в линию белые фасады, число маленьких волн начало бесконечно увеличиваться; они подталкивали друг друга, все ускоряя свой бег; теперь они покрыли почти все пространство, отделявшее их от «Бездны», они находились лишь в нескольких сотнях метров от нее, напоминая собой безмерно могучее море, готовое унести все, что возникнет на его пути. То был неотразимый натиск грядущего дня, словно говоривший о том, что скоро все прошлое будет сметено, что место «Бездны» и Боклера заступит юный, победоносный Город. Делаво старался предугадать срок этих событий; он с дрожью предвидел, что недалек тот день, когда опасность станет смертельной. Одно время, когда для Крешри наступили тяжелые времена, он надеялся, что движение нового города остановится. Но нет! Город снова двинулся вперед, и так стремительно, что ветхие стены «Бездны» дрожали от его приближения. Но Делаво не хотел отчаиваться, не хотел признавать неизбежного, льстя себя надеждой, что его энергия сумеет поставить преграду этому наступлению. Все же в этот вечер его грызла тревога, он заколебался и даже испытал смутное сожаление. Не напрасно ли он отпустил тогда Боннера? Делаво вспомнил пророческие слова, сказанные этим простым и сильным человеком во время забастовки, а буквально на следующий день Боннер, с присущей ему энергией, уже помогал Луке создавать Крешри. С тех пор «Бездна» непрерывно скользила по наклонной плоскости: Рагю запятнал ее убийством, Буррон, Фошар и другие покидали ее, как проклятое место, источник разорения. Вдали все так же сверкал под солнцем новорожденный город; и внезапный гнев охватил Делаво, он вернул ему силы и вновь оживил те убеждения, на которых была построена вся его жизнь. Нет! Нет! Он прав, истина только в прошлом: нужно гнуть людей, подчинять их власти догматов, иначе от них ничего не добьешься; не может быть иного труда, кроме наемного: вне его — лишь безумие и разрушение! И Делаво задернул широкие кретоновые занавески, не желая больше видеть ненавистный ему Город; он зажег электрическую лампочку и снова погрузился в размышления о своих делах; дверь в кабинет была наглухо закрыта; пылающий очаг наполнял комнату сильным жаром.

Пообедав, Делаво сел наконец за свой рабочий стол и, выполняя задуманный план спасения, принялся за письма. Пробила полночь, а он все еще сидел у стола, заканчивая это тягостное для него дело; им овладели сомнения. «Да вправду ли это выход? — думал он с тревогой. — Пусть даже кредиторы согласятся на отсрочку. А дальше что?» Разбитый усталостью, изнемогая от тех сверхчеловеческих усилий, которые он делал, пытаясь спасти «Бездну», Делаво уронил голову на руки; мучительная, беспросветная тоска томила его. И тут послышался шум подъезжавшего экипажа, раздались голоса: это Фернанда вернулась из Гердаша и отпускала горничных спать.

Молодая женщина вошла в кабинет; ее резкие жесты, нервная речь говорили о едва сдерживаемом гневе.

— Бог мой, как здесь жарко! Можно ли так топить!

Откинувшись на спинку кресла, Фернанда расстегнула и отбросила в сторону великолепный мех, покрывавший ее плечи. Молодая женщина ослепляла дивной красотой; она была в низко вырезанном шелковом платье, отделанном белыми кружевами; руки и верхняя часть груди ее были обнажены. Муж не удивился, видя, как она роскошно одета; он даже не замечал этой роскоши, любя в жене лишь ее самое; когда он стоял перед этим очаровательным существом, трепет желания отнимал у него всякую проницательность, убивал силу воли и делал его послушным орудием в руках Фернанды. Никогда еще не была она так опьяняюще прекрасна.

Но когда Делаво, утомленный, еще занятый своими мыслями, поглядел на жену из-за письменного стола, он встревожился.

— Что с тобою, мой друг?

Было видно, что Фернанда расстроена. Ее большие синие глаза, обычно ласкающие, сверкали теперь мрачным огнем, Маленький рот, умевший улыбаться с такой притворной нежностью, полуоткрылся; в нем виднелись крепкие, блестящие зубы, готовые укусить. Ее прелестное овальное лицо, увенчанное черными волосами, выражало бешеный, еле сдерживаемый гнев.

— Что со мною? — дрожа от ярости, ответила она наконец. — Ничего.

Вновь воцарилось молчание; среди мертвого покоя зимы слышалось рычание «Бездны», от которого непрерывно содрогался дом. Обычно супруги уже не замечали этого. Но в ту ночь, несмотря на значительное сокращение заказов, на заводе пустили в ход двадцатипятитонный молот-толкач: нужно было срочно выковать дуло крупнокалиберной пушки. Земля дрожала; гром каждого удара, доносясь по легкой деревянной галерее, связывающей кабинет с заводским зданием, раздавался, — казалось, в комнате.

— Послушай, у тебя что-то на душе, — продолжал Делаво. — Почему ты не скажешь мне, в чем дело?

У Фернанды вырвался жест бешеного нетерпения.

— Идем лучше спать, так будет спокойнее, — ответила она. Но Фернанда не двинулась с места, руки ее терзали веер, обнаженная грудь лихорадочно вздымалась. В конце концов она все-таки заговорила о том, что так взволновало ее:

— Так ты, значит, был в Гердаше сегодня утром?

— Да, я там был.

— А то, что рассказал мне Буажелен, — правда? Он говорит, будто заводу угрожает банкротство, будто мы накануне разорения и нам придется питаться одним хлебом и носить шерстяные платья.

— Да, мне пришлось сказать ему правду.

Фернанда дрожала; она едва сдерживалась, чтобы тут же не разразиться упреками и оскорблениями. Все пропало! Наслаждения ускользали от нее. В Гердаше больше не будет ни празднеств, ни званых обедов, ни балов, ни охоты. Двери дома будут заперты: разве Буажелен не признался ей, что ему, быть может, придется продать имение? Рушилась и ее мечта вернуться в Париж с миллионным состоянием. Рушилось все то, что, казалось, уже было у нее в руках: богатство, роскошь, непрерывные, все более утонченные наслаждения. Вокруг нее остались одни развалины; и бешенство молодой женщины еще более увеличилось при виде безвольной трусости и беспомощности Буажелена.

— Ты никогда не говоришь со мною о наших делах, — продолжала Фернанда жестко. — Я растерялась, как дура; это известие ошеломило меня, словно потолок обрушился мне на голову… Так что ж мы будем теперь делать, скажи-ка?

— Будем работать, — ответил Делаво просто. — У нас нет другого выхода.

Фернанда уже не слушала его.

— Мог ли ты подумать хоть на минуту, что я соглашусь ходить в истрепанных платьях и стоптанных башмаках, соглашусь вернуться к той бедности, одно воспоминание о которой кажется мне кошмаром! Ну, уж нет! Я не такая, как вы, я на это не соглашусь! Устраивайтесь с Буажеленом, как хотите, а я не желаю снова стать нищей!

Фернанда не могла остановиться: она бросала в лицо мужу все то, что бушевало в ее смятенной душе. Она провела молодость в бедности, живя со своей матерью, учительницей музыки; в двадцать лет она была соблазнена, затем брошена; тайну этого позорного приключения она хранила в самой глубине своей души. Она вышла по расчету за Делаво, несмотря на то, что он был некрасив и прозябал на мелкой должности: Фернанде была необходима опора, необходим был муж, который мог бы стать послушным орудием ее замыслов. Расчет ее оправдался: благодаря удавшейся комбинации с «Бездной» муж стал средством и гарантией победы, она покорила Буажелена, превратила Гердаш чуть ли не в свою собственность, наслаждалась роскошью, не отказывала себе ни в каких удовольствиях. Целых двенадцать лет эта прожигательница жизни, эта развратительница беспрепятственно удовлетворяла свои безмерные вожделения, свою жажду редких и утонченных наслаждений, свою врожденную жестокость; она дала выход черной злобе, накопленной с детства, она радовалась своей лжи, своей измене, радовалась смятению и разрушению, которые внесла в Гердаш, — радовалась больше всего тем слезам, которые проливала из-за нее Сюзанна. И, оказывается, теперь всему этому приходит конец! Неужели ей грозит поражение и возврат к былой бедности?

— Устраивайтесь, устраивайтесь, как хотите! Я не желаю ходить голой, я ни в чем не изменю своего образа жизни.

Делаво начинало охватывать нетерпение; он пожал своими мощными плечами. Подперев обоими кулаками массивную голову с резко выступающими челюстями, похожую на голову бульдога, он смотрел своими большими карими глазами на жену; его побагровевшее от огня лицо наполовину утопало в широкой черной бороде.

— Ты права, милый друг, — не станем говорить об этих вещах: сегодня ты мне кажешься не слишком благоразумной… Ты знаешь, я очень люблю тебя, я готов на всякую жертву, лишь бы ты не страдала. Но, надеюсь, ты смиришься и поступишь так же, как я; я же решил бороться до последней капли крови. Если понадобится, я буду вставать в пять часов утра, питаться коркой хлеба, отдавать заводу целый день упорного труда и вечером буду ложиться спать совершенно удовлетворенный… Бог мой, что из того, что ты станешь носить более простые платья и гулять пешком! Ты же сама говорила мне недавно, как надоели и опротивели тебе эти однообразные развлечения.

Делаво говорил правду. Синие глаза Фернанды потемнели еще больше и стали почти черными. В последнее время она чувствовала, как ее внутренне опустошает и разрушает безрассудное, неудержимое желание, которого она не могла удовлетворить. Молодая женщина не могла забыть Рано, облитого горячим потом, сожженного печью, мускулистого, пламенного, пахнущего паленым запахом ада; ужасающее сладострастие, испытанное Фернандой в объятиях этого грубого зверя, обезумевшего от мстительной ярости, преследовало ее, поддерживало в ней извращенное любопытство, неистовое желание еще неизведанных ощущений. Ни разу еще не испытала она такого острого наслаждения в объятиях вечно занятого Делаво и праздного щеголя Буажелена: муж всегда спешил, всегда был озабочен делами; любовник был корректен, почти равнодушен. Поэтому Фернанда ощущала глухую злобу против обоих мужчин, которые теперь не давали ей радости, и ее охватывал все возрастающий гнев при мысли, что уже никто никогда не даст ей этой радости. Вот почему она встретила оскорбительным презрением жалобы Буажелена, когда он поведал ей о своих неприятностях, о том, что ему придется сократить свои расходы. По этой же причине Фернанда и вернулась домой, дрожа от ярости и ненависти, горя желанием кусаться и разрушать.

— Да, да, — бормотала она, — вечно одни и те же развлечения… Не ты ли мне доставишь новые?!

С завода по-прежнему доносились тяжелые удары молота-толкача, от которых содрогалась земля. Столько лет они ковали Фернанде радость, добывая из стали желанное богатство! Столько лет мрачное стадо рабочих отдавало свою жизнь, чтобы она могла заполнить свою беззастенчивым наслаждением, ни в чем не зная отказа! С минуту она прислушивалась среди тяжелого молчания к этой мучительной дрожи труда. В ее воображении мелькнул образ полуголого Рагю, опрокидывающего ее на кучу мерзких лохмотьев и овладевающего ею в отблеске пламени печей. Никогда, никогда больше!.. Она почувствовала новый прилив дикой ненависти к своему мужу.

— Все это произошло по твоей вине… Я так и сказала Буажелену. Если бы ты с самого начала задушил этого негодяя Луку Фромана, мы не стояли бы накануне разорения… Но ты никогда не умел вести дела!

Делаво резко поднялся с места, все еще пытаясь сдержать охватывавший его гнев.

— Идем лучше спать… Не то я наговорю тебе таких вещей, о которых сам буду потом жалеть.

Фернанда не двинулась с места; она продолжала говорить с возрастающей враждебностью и горечью, обвиняя его в том, что он составил несчастье ее жизни.

— Но ведь как-никак, моя милая, — грубо закричал он, в свою очередь теряя самообладание, — когда я на тебе женился, у тебя не было ни гроша, мне пришлось покупать тебе рубашки в приданое! Ты была почти на улице, что было бы теперь с тобой?

Фернанда выпрямилась, глаза ее загорелись непримиримой ненавистью.

— А ты как думал? — ответила она саркастически. — Неужели я вышла бы за тебя, если бы не умирала с голоду, — я, красавица, княжеская дочь, за тебя, некрасивого, вульгарного, без всякого положения! Взгляни на себя в зеркало, мой друг! Я согласилась на этот брак, потому что ты обещал добыть мне состояние, доставить мне блестящее положение! Я говорю тебе это только потому, что ты не сдержал ни одного из своих обещаний!

Делаво молча стоял перед нею; сжимая кулаки, он старался сохранить самообладание.

— Слышишь, — повторяла она с яростным упорством, — ты не сдержал ни одного из своих обещаний, ни одного! И так же поступил ты в отношении Буажелена: ведь это ты разорил беднягу. Ты уговорил его вверить тебе свои деньги, ты обещал ему сказочные доходы, а теперь ему не на что будет купить башмаки… Друг мой, если кто неспособен управлять крупным предприятием, тому надо оставаться мелким служащим и жить в какой-нибудь дыре с безобразной и глупой женой, которая только и умеет, что рожать детей да штопать носки… Завод накануне банкротства, и в этом виноват ты. Слышишь, ты, ты один!

Делаво больше не мог сдержаться. Слова, которые с такой жестокостью бросала ему Фернанда, жгли его, точно раскаленное железо. Он так любил ее, а она говорит об их браке как о низменной сделке, на которую она пошла лишь по необходимости и расчету! Скоро уже пятнадцать лет, как он работает с такой честностью, с таким нечеловеческим напряжением, пытаясь во что бы то ни стало сдержать обещание, данное им двоюродному брату, а она обвиняет его в плохом управлении заводом и в бездарности! Делаво схватил жену за обнаженные руки и встряхнул.

— Замолчи, несчастная, не то я потеряю голову, — сказал он тихо, будто боясь, что громкий звук голоса окончательно лишит его самообладания.

Фернанда, в свою очередь, поднялась с места. Шипя от гнева и боли, она вырвалась из сдавивших ее тисков; на белой, изнеженной коже ее рук выступили красные полосы.

— Так ты бьешь меня теперь, хам, скотина! А! Ты бьешь меня, бьешь!..

Она приблизила к нему свое красивое, искаженное яростью лицо; она бросала ему презрительные слова, готовая вцепиться ему в лицо и расцарапать его. Никогда еще она так остро не ненавидела его, никогда еще ее так не раздражала его массивная бульдожья шея. Давняя злоба против мужа поднималась со дна ее души, ей хотелось нанести ему какое-нибудь непоправимое оскорбление, чтобы разом все кончить. И она с присущей ей жестокостью выискивала, какая рана будет самой болезненной, доставит ему наибольшее страдание.

— Ты — животное, ты даже неспособен управлять мастерской с десятью рабочими!

Когда Делаво услышал это курьезное оскорбление, его охватил судорожный смех: такими нелепыми, ребяческими показались ему слова жены. Этот смех еще больше усилил бешенство Фернанды, она окончательно потеряла голову. Как нанести мужу смертельный удар, как оборвать его смех?

— Да, да, ты обязан своим положением мне: без меня ты не остался бы ни одного года директором «Бездны».

Смех Делаво усилился.

— Ты с ума сошла, дорогая! Ты говоришь такие страшные глупости, что они никак не задевают меня.

— Ах, я говорю глупости! Ах, так это не мне ты обязан своим местом!

И вдруг признание подступило ей к горлу. Крикнуть ему это в его собачью физиономию, крикнуть, что она никогда его не любила, что она была любовницей другого! Это будет тем ударом ножа, от которого он перестанет смеяться. Жизнь ее кончена, почва уходит из-под ног, так пусть же она, по крайней мере, отведет душу, вкусит жуткое и острое наслаждение! Перед Фернандой вновь мелькнул образ Рагю. И с воплем дикого и жуткого сладострастия она бросилась в бездну.

— Это вовсе не глупости, мой друг, я вот уже двенадцать лет сплю с твоим Буажеленом!

Делаво не сразу понял. Брошенное ему в упор страшное оскорбление ошеломило его.

— Что ты говоришь?

— Я говорю, что двенадцать лет сплю с твоим Буажеленом; раз ничего не осталось, раз все рушится, так на, получай!

Теперь окончательно потерял голову и Делаво. Стиснув зубы, бормоча бессвязные слова, он накинулся на Фернанду, вновь схватил ее за руки, встряхнул и опрокинул в кресло. Ему хотелось раздробить, уничтожить ударами кулаков эти голые плечи, эту голую грудь, эту вызывающую, мерцавшую среди кружев наготу Фернанды, чтобы она не оскорбляла и не мучила его больше. Пелена его многолетней доверчивости, его простодушной наивности наконец разорвалась: теперь он видел и догадывался. Фернанда никогда его не любила; ее супружеская жизнь рядом с ним была сплошным лицемерием, хитростью, ложью, изменой. В этой красивой, изысканной, пленительной женщине, которую он обожал, перед которой преклонялся, скрывалась, оказывается, волчица, грубая и яростная, со зверскими инстинктами. Теперь Делаво видел всю ту сторону ее существа, которая столько лет оставалась от него скрытой, видел развратительницу, отравительницу, медленно разлагавшую все вокруг, видел существо, чья плоть соткана из предательства и жестокости, чьи наслаждения были куплены слезами и кровью других людей.

Он был ошеломлен, мысли его путались. И тут Фернанда снова швырнула ему оскорбление:

— Так ты бьешь меня, скотина! Бей, бей, как твои рабочие, когда они пьяны!

И тут, среди грозного молчания, Делаво услышал размеренные удары молота-толкача — мерную дрожь труда, безостановочно баюкавшую его дни и ночи. Эти удары звучали будто издалека; они, словно знакомый голос, ясным языком досказывали ему ужасающую повесть. Разве не Фернанда разгрызла своими мелкими белыми, жемчужными зубами все богатство, выкованное этим молотом? Эта мысль огнем охватила череп Делаво: Фернанда — вот пожирательница, причина растраты миллионов, виновница неизбежного и близкого банкротства. Он героически напрягал все свои силы, работал по восемнадцати часов в сутки, чтобы сдержать обещание, данное Буажелену, и попытаться спасти старый, шатающийся мир, а Фернанда тем временем сеяла разложение, грызла основание этого здания, которое он старался поддержать. Она жила здесь же, рядом с ним, она казалась такой спокойной, улыбалась так нежно и в то же время таила в себе яд разрушений, она подрывала все его начинания, парализовала его усилия, уничтожала его дело. Да, разорение вечно было рядом с ним, за его столом, в его постели; а он не замечал этого, и оно — в образе этой женщины, его жены — все расшатало этими гибкими руками, все раздробило этими белыми зубами. Делаво вспомнил те ночи, когда Фернанда возвращалась из Гердаша, опьяненная ласками своего любовника, выпитым вином, танцами, деньгами, которые она, не считая, бросала на ветер, и отдыхала от своего опьянения здесь, в супружеской постели, а он, простофиля, дурак, лежа рядом с нею и боясь спугнуть ее сон даже лаской, смотрел широко открытыми глазами в темноту и ломал себе голову над тем, как ему спасти «Бездну». Это воспоминание было всего ужаснее. И бешеная ярость вырвала у Делаво возглас:

— Ты умрешь!

Фернанда выпрямилась, полуобнаженная, опершись локтями о ручки кресла. Ее прекрасное лицо, увенчанное черным шлемом пышных волос, снова придвинулось к Делаво.

— Умереть? Согласна! Мне все надоело — и ты, и другие, и я сама, и вся жизнь! Я предпочитаю лучше умереть, чем жить в нищете.

Делаво все больше и больше терял голову.

— Ты умрешь! Ты умрешь! — ревел он.

Но тщетно он метался по комнате, ища оружия. У него не было даже ножа; правда, он мог задушить жену, но что бы он стал делать потом? Неужели продолжал бы жить дальше? Будь у него нож, он мог бы покончить и с женой и с собой сразу. Фернанда увидела его замешательство, его мгновенное колебание; она подумала, что муж никогда не решится убить ее. И она, в свою очередь, рассмеялась торжествующим, ироническим и оскорбительным смехом.

— Ну! Что ж ты меня не убиваешь?.. Убей, убей меня, если посмеешь!

Делаво озирался вокруг; внезапно его блуждающий взор остановился на приставленной к камину железной печке: кокс пылал в ней таким ярким пламенем, что жарко нагретая комната, казалось, объята пожаром. Безумие овладело Делаво, он забыл все, забыл, что наверху, в комнате третьего этажа, мирно спит его обожаемая дочь Низ. О! Покончить со всем, уничтожить самого себя в вихре этого ужаса, этой охватившей его ярости! Увести эту ненасытную женщину с собой в смерть, чтобы она уже никому больше не принадлежала! Исчезнуть вместе с нею, не жить больше, ведь жизнь отныне опозорена и погублена!

Фернанда по-прежнему смеялась, и этот смех действовал на него, точно удары хлыста.

— Убей, убей же меня! Ты слишком труслив, чтобы убить меня!

Да, да! Все спалить, все уничтожить, зажечь огромный пожар! Пусть он поглотит и дом и завод, пусть довершит разорение, к которому так упрямо стремилась эта женщина и этот глупец, ее любовник! Пусть гигантский костер испепелит его, Делаво, вместе с этой клятвопреступницей, отравительницей и хищницей, среди дымящихся развалин старого мертвого общества, которое он имел глупость защищать!

Страшным ударом ноги он опрокинул печку и отбросил ее на середину комнаты.

— Ты умрешь! Ты умрешь! — вопил он.

Куча пылающего, докрасна раскаленного кокса рассыпалась по ковру. Несколько кусков угля докатилось до окон. Кретоновые занавески вспыхнули; занялся ковер. Потом пламя с быстротою молнии охватило мебель и стены. Легкая постройка загорелась, задымилась, сыпала искры, как сухие дрова.

Разыгралась страшная сцена. Фернанда в ужасе вскочила; подобрав свои шелковые юбки, отделанные кружевами, она искала выхода, еще не загражденного огнем. Она бросилась к двери, выходящей в переднюю: молодая женщина была уверена, что ей удастся спастись, что она одним прыжком окажется в саду. Но на пороге она наткнулась на Делаво, кулаки которого преграждали ей путь. Он показался ей таким страшным, что она бросилась к другой двери — к той, что вела в деревянную галерею, соединявшую кабинет с соседними строениями завода. Но бежать этим путем было уже поздно: галерея горела; бушевавший в ней сквозняк так неудержимо раздувал пламя, что оно уже грозило перекинуться на заводские помещения. Ослепленная, задыхающаяся Фернанда, шатаясь, вернулась на середину комнаты. Она с ужасом чувствовала, что ее платье пылает, что уже загораются ее разметанные волосы, что ее голые плечи покрыты ожогами.

— Я не хочу умирать! Я не хочу умирать! — хрипела она страшным голосом. — Дайте дорогу, убийца! Убийца!

Молодая женщина снова ринулась к двери в переднюю, пытаясь силой проложить себе путь; она набросилась на мужа, который по-прежнему неподвижно стоял на пороге, непреклонный и грозный. Он уже не кричал, он только повторял почти спокойно:

— Я сказал тебе: ты умрешь!

Фернанда вцепилась в него ногтями, пытаясь отстранить; Делаво пришлось схватить ее; он вновь оттащил ее на середину комнаты, уже пылавшей, как костер. Завязалась чудовищная борьба. Фернанда отбивалась; страх смерти удесятерял ее силы; инстинктивным стремлением умирающего животного она рвалась к дверям, к окнам; но Делаво удерживал ее среди пламени: он хотел умереть в нем и хотел, чтобы и жена умерла вместе с ним, чтобы разом был положен конец их отвратительной жизни. Ему понадобилась вся его сила: стены трескались, и ему не раз приходилось отталкивать жену от образовавшихся щелей. Наконец он тесно охватил, почти раздавил ее — эту женщину, которую так обожал, которую так часто сжимал в любовных объятиях. Они вместе упали на пылающий пол; обои догорали факелами, со стен сыпались горящие головни. Фернанда укусила мужа, но он не выпустил ее, он крепко держал жену, увлекая в небытие, охваченный, как и она, тем же мстительным огнем. Потолок обрушился на них, и оба исчезли под нагромождением пылающих балок.

В ту ночь, в Крешри, Нанэ, обучавшийся электрическому делу, выходя из машинного отделения, увидел огромное красное зарево в стороне «Бездны». Сначала он подумал, что это был отблеск цементовальных печей. Но зарево все увеличивалось; и вдруг Нанэ понял: то горит дом директора. Нанэ, как громом, поразила мысль о Низ, он бросился бежать сломя голову, наткнулся на ту стену, через которую он и его подружка не раз отважно перелезали, чтобы поиграть вместе, и, сам не зная как, работая руками и ногами, перебрался через стену и очутился в саду. Он был один — никто еще не успел поднять тревоги. Он не ошибся: горел дом директора, охваченный огнем с первого этажа до крыши, подобно огромному костру; внутри дома никто не шевелился. Окна были закрыты, входная дверь заперта; впрочем, она уже пылала: нельзя было ни войти в дом, ни выйти из него. Нанэ показалось, что из дома слышатся громкие крики, доносится шум ужасной, смертельной борьбы. Наконец ставни одного из окон третьего этажа со стуком распахнулись; среди дыма показалась Низ, вся белая, в одной рубашке и юбке. Перегнувшись через подоконник, она в ужасе звала на помощь.

— Не бойся! Не бойся! — крикнул ей изо всех сил Нанэ. — Я сейчас влезу к тебе!

Он увидел длинную лестницу, лежавшую у сарая. Но когда он схватился за нее, то обнаружил, что она прикреплена цепью к стене. То была страшная минута. Нанэ схватил большой камень и изо всех сил принялся колотить по замку, силясь разбить его. Пламя ревело, уже загорался второй этаж; вихри искр и клубы дыма порою скрывали Низ от взора Нанэ. До его ушей доносились ее крики, все более отчаянные, и он бил, бил, по замку, крича в ответ:

— Постой, постой! Сейчас я влезу!

Замок наконец сломался; Нанэ потащил лестницу к дому. Впоследствии он так и не мог понять, каким образом ему удалось донести лестницу и приставить ее к стене под окном: то было чудо. Но тут он увидел, что лестница коротка, и такое отчаяние охватило этого шестнадцатилетнего героя, решившегося спасти свою тринадцатилетнюю подругу, что на миг мужество его поколебалось. Он потерял голову, не зная, что ему делать дальше.

— Постой, постой! Это ничего, сейчас я влезу!

В эту минуту одна из двух служанок, мансарда которой выходила на крышу, вылезла из своего окна, цепляясь за край водосточного желоба; но вдруг, вообразив, что пламя уже касается ее, она в безумном ужасе прыгнула в пустоту и с проломленным черепом распласталась возле крыльца; она разбилась насмерть.

Крики Низ становились все более раздирающими; потрясенному Нанэ показалось, что и она сейчас прыгнет вниз. В его воображении мелькнул образ Низ, окровавленной, лежащей у его ног, и у мальчика вырвался отчаянный крик:

— Не прыгай! Я сейчас влезу, сейчас влезу!

И, забыв обо всем, он полез вверх по лестнице; поравнявшись со вторым, уже пылавшим этажом, он проник в дом через одно из окон, стекла которого лопнули от жара. Уже прибывала помощь, на дороге и в саду виднелось много народу. На несколько мгновений толпа в ужасе замерла, следя за подвигом этого безрассудно храброго ребенка, спасающего другого ребенка. Огонь все усиливался, стены трещали, казалось, загорается сама лестница, которую Нанэ приставил к стене; ни мальчик, пи девочка не появлялись. Наконец показался Нанэ; он взвалил Низ себе на плечи, как взваливают овец. Ему удалось среди бушевавшего пламени подняться на следующий этаж, схватить девочку и спуститься вместе с ней; но волосы его были опалены, одежда горела; он скорее соскользнул с лестницы, нежели спустился с нее, со своей драгоценной ношей; внизу он потерял сознание. И Нанэ и бесчувственная Низ, оба покрытые ожогами, так крепко сжимали друг друга в объятиях, что пришлось их вместе отнести в Крешри, где они были вверены попечению Сэрэтты, уже извещенной о том, что понадобится ее помощь.

Через полчаса дом обрушился; от него не осталось камня на камне. Хуже всего было то, что пламя, перекинувшись через галерею на заводские помещения для административного персонала, охватило теперь соседние строения и пожирало обширный цех пудлинговых печей и плющильных машин. Пожар грозил уничтожить весь завод; пламя свирепствовало среди ветхих, обугленных, почти сплошь деревянных построек. Говорили, что другой служанке Делаво удалось спастись через кухню: она-то и подняла тревогу на заводе. Оттуда прибежали рабочие ночной смены. Но у них не было насоса, им пришлось ждать, пока им по-братски пришли на помощь их товарищи из Крешри с насосом и пожарной командой — одним из нововведений Общественного дома. Во главе рабочих Крешри стоял Лука. Боклерская пожарная команда, работавшая из рук вон плохо, прибыла не сразу. Но было уже поздно: грязные строения «Бездны» пылали от одного конца до другого на площади в несколько гектаров; из огромного костра выглядывали лишь высокие трубы и башня для закалки пушек.

Занялся рассвет; разбившаяся на группы многочисленная толпа еще стояла перед пожарищем под мертвенно-бледным холодным ноябрьским небом. Здесь были и представители городской власти — супрефект Шатлар, мэр Гурье, прибывшие еще ночью; с ними стоял председатель суда Гом и зять его, капитан Жолливе. Аббат Марль, до которого весть о катастрофе дошла с опозданием, появился лишь утром; вскоре за ним хлынула волна любопытных: тут были буржуа, лавочники: чета Мазель, Лабоки, Даше, Каффьо. Дыхание ужаса веяло над толпой; все говорили вполголоса, обменивались боязливыми догадками о том, каким образом могла случиться такая катастрофа. В живых остался только один свидетель — спасшаяся служанка; она рассказала, что барыня вернулась из Гердаша незадолго до полуночи и тотчас же послышался громкий шум ссоры, а затем показалось пламя. К этому рассказу прислушивались, шепотом передавали его друг другу; близкие знакомые Делаво догадывались о разыгравшейся ужасной драме. По словам служанки, барин и барыня наверняка погибли в пламени. Всеобщий ужас еще увеличился при появлении Буажелена: он был смертельно бледен, у него кружилась голова, он не мог без посторонней помощи выйти из коляски. При виде развалин завода, где дымились остатки его состояния и дотлевали, превращаясь в пепел, мертвые тела Делаво и Фернанды, Буажелену стало дурно; пришлось обратиться к доктору Новару.

Тем временем Лука продолжал распоряжаться работой пожарных: они пытались отстоять от огня мастерскую, в которой помещался молот-толкач. Жордан, закутавшись в плед, упорно оставался на месте пожарища, несмотря на сильный холод. Боннер, прибывший одним из первых, проявил необыкновенную отвагу, стремясь спасти хотя бы часть машин и заводского оборудования. Буррон, Фошар, все прежние рабочие «Бездны», перешедшие в Крешри, помогали Боннеру, самоотверженно работая на знакомой им территории, где они столько лет сгибались под тяжестью мучительного труда. Но, казалось, завод охватили вихри разгневанной судьбы: пожар уносил, сметал, уничтожал все, несмотря ни на какие усилия. Огонь-мститель, огонь-очиститель, как молния, упал на «Бездну» и гулял теперь по всему занятому заводом пространству, очищая его от развалин: казалось, то были развалины пришедшего к крушению старого мира. Он выполнил свое дело, вокруг открывался свободный, бесконечный горизонт: нарождающийся Город справедливости и мира мог теперь разлиться победоносной волной своих домов до самого конца обширной равнины.

В одной из групп послышался грубоватый веселый голос горшечника Ланжа:

— Нет, нет! Хвастаться мне не приходится, это не я запалил дом; а все-таки славная вышла штука, вот умора: хозяева нам помогают — сами себя поджаривают!

Всеобщий ужас был так велик, что никто не остановил анархиста. Толпа переходила на сторону победителя, боклерские власти восхищались мужеством Луки, торговцы и мелкие буржуа окружали рабочих Крешри, открыто высказывая им свое одобрение. Ланж был прав: бывают такие трагические времена, когда дряхлеющее общество, пораженное безумием, само бросается в костер. Еще недавно в мучительном сумраке «Бездны» изнемогал, доживая свои последние часы, наемный труд, опозоренный и отверженный, а теперь от завода оставалось только несколько полуобвалившихся стен, поддерживавших обгоревшие крыши, над которыми торчали, вырисовываясь в сером небе, унылые и бесполезные трубы и башня для закалки пушек. К одиннадцати часам проглянуло ясное солнце; в это время показался г-н Жером в своей колясочке, которую катил слуга. Г-н Жером следовал своему обычному маршруту: он ехал по комбеттской дороге, пролегавшей мимо Крешри: завод и разрастающийся город казались еще бодрее и радостнее в эту сухую, солнечную погоду. Теперь перед г-ном Жеромом развернулась картина последнего поражения, понесенного его родом, — картина «Бездны», разгромленной, уничтоженной карающим неистовством огня. Г-н Жером долго смотрел на пожарище своими пустыми и ясными глазами, прозрачными, как ключевая вода. У него не вырвалось ни единого звука, ни единого жеста; он только посмотрел и проехал мимо, и никто не мог сказать, видел ли и понял ли он представшее ему зрелище.

Загрузка...