Слово о белых лебедях и черном коршуне

– Так благословишь, отче?

– Благословлю, княже.

– Ну и быть по сему.

Сказано – приговорено, и не изменить уже решенного. Горой с плеч упали сомнения. Но, подойдя к оконцу, ткнулся лбом в холодную, изузоренную снаружи морозным просинцем[31] слюдяную пластину Юрий Всеволодович, великий князь Владимирский, князь Ростовский да Суздальский и многих иных земель господин и обладатель; прижался – и замер, тщетно пытаясь угадать сквозь витую наледь: что там, на улице? Но даже и проникни взором сквозь слюду, не рассмотрел бы ничего: уже в три часа пополудни пала на город ночь, тучи обложили стальное небо, намертво скрыв лунный блеск, и только вьюга, гуляя сквозь посад от внешних земляных валов до самого детинца,[32] завывала жалобно, скулила тонкими детскими голосами.

– Никак иначе, святитель. Куда ни кинь, а не сдержать нашим орду у Коломны…

Единственная витая свеча, слегка лишь разгоняя зыбкий сумрак палаты, выхватывала из-под низко опущенного куколя мясистый, с тяжкой горбинкой нос епископа Митрофана.

– Не тужи попусту, княже, – вымолвил святитель низким, успокаивающим баском. – Что сумею, сделаю. Подсоблю, как смогу, воеводе Петру; с Божией помощью выстоим.

– Эх, отче… Не тужить велишь? Ладно, с дурных глаз поначалу болтали: сто тыщ поганых в седле; ясно – не сто, где б им на сто тыщ-то коням корма набрать?.. и даже не полета пускай, ну даже и тридесять тыщ… а мы-то, мы по зиме сколько силы собрать возможем?

Епископ молчал, а князь все говорил, говорил, говорил, неумолчно, неустанно, себя ли пытаясь убедить в чем, старцу ли доказывая; и знал: хватит! – но никак не мог остановиться, хотя главное все сказано было уже: уходит он из Владимира, оставляет стольный с малыми силами на попеченье воеводе Петру и епископу.

– В украины двинусь! – никак не желая обернуться, выкрикнул прямо в слюду, в ответ вьюжным завываниям. – На Сить-реку! Там глушь, там веси многолюдны. Пусть Коломна падет, пусть и Москва падет – так орда кровью захлебнется, ан я тут как тут! с войском!..

Помолчал. Подышал в окно. И внезапно – в крик:

– Что?! – с надрывным бешенством, словно бы заперечил епископ. – Не перечь! Я сынов! сынов своих, Севку с Володею, не пожалел!

Истинно так, не пожалел. Как Дума надумала, так и сделал: отослал по градам, в осаде сидеть. Мог бояр не послушать, оставить при себе родную кровь, но понял: с княжичами вои бодрей будут, уверенней. А для ума воевод приставил. Ясно: не отрокам брань держать, ну да им и на стенах появиться довольно, чтоб гражане видели. Каждый поймет, узрев княжича: ладно все – не пошлет же князь Юрий отпрысков на погибель…

И, понимая отцовскую муку, с сочувствием, ровно несмышленышу, повторил епископ:

– Не тужи, сын мой. Нет смерти до времени. Господь не выдаст, Владимир Креститель охранит град, его святым именем нареченный…

Чисто, с изыском плел епископ словенскую речь, лишь в придыхании легчайшем да прицокиваньем в ином слове угадывались остатки гречинского выговора. Да и то сказать, какой гречин? – сжился давно Митрофан с этой землей, думал по-здешнему, случалось, по-здешнему и пил; сны тоже видел русские: леса да синь-синева над головою… а когда в последний раз, смежив веки, в родной Царьград возвращался – уже и запамятовал. Да и есть ли он, думалось порою, Царьград тот? не сказка ли?

– Княже! Об ином хочу сказать. Просьбу тебе принес.

– Говори!

Так скоро откликнулся Юрий Всеволодович, что ясно сделалось: откупаясь за бегство свое, все свершит, о чем ни попроси.

– Божьей карой пришла на Русь орда. За неверие наше пришла! Вели, княже, извести под корень идолов!

Медленно развернулся князь от окна. Поглядел вприщур на епископа. Усмехнулся, кивнул понимающе.

– Опять о том же? Нашел, однако, отче, время речь вести о сем. Уже говорил и еще скажу: нет в земле Владимирской капищ! А то, о чем разумеешь, – не идол вовсе, но дар Господень! и всем это ведомо…

Упрямо нахмурился епископ.

– Суеверия смердов нам не указ! А пред Господом нет идолов лучших и худших – все едино мерзки. Не хуже тебя ведаю все предания о Божидаре, княже; а только вели извести!

Дернул князь щекой. И хохотнул коротко.

– Ах ты ж и банный лист, святитель. Давай – уговор: убережемся от беды, вернемся к разговору сему; все одно ныне некого посылать… – отмахнул рукою:

– О том – довольно.

Прикусив губу, кивнул Митрофан. Скорбно, сколь привержен суевериям народ, к пастве моей принадлежащий. Но – пусть. Воистину, всему свое время под солнцем…

– Еще одно, княже. Пред тем как ехать, княгиню свою навести. Негоже с нею поступаешь: в недугах своих, как и все мы, невольна, а душой сокрушена по милости твоей. Навести, сыне; кто знает, свидитесь ли еще?

Вот здесь прав был мудрый старец, кругом прав. Не говоря впрямь, напомнил Юрию: женку-то, как ни крути, оставляешь тут, а орда – на подходе уже; меж мужем да женою чего не бывает, а не простившись – совсем негоже уходить…

– Навещу! – дернул бородой князь.

– Ныне же и пойди! – закрепляя хоть малую, а победу, настойчиво повторил епископ. – В смятении княгинюшка; сыновей в никуда проводила, а твоя немилость пуще смерти белой лебеди. Уже и Господу не доверять стала, впустила в покои знахарок да иную нечисть. В час судный не разгневался бы Господь…

– Пойду!

И не хочется, а не откажешь. Давно уж хлопочет епископ, добиваясь лада в княжьей семье. Страшно и молвить: опостылела князю венчанная супруга. Не по-божески такое, хоть и не попусту случилось: вот уже седьмой год, с последних, неудачных, родин, часто и подолгу недужит Агриппина Васильевна. Ноги пухнут, отекая к лодыжкам безобразными торбами, суставы в сырость ломят так, что порою криком кричит. Взгляни со стороны – сама себе в бабки годится. И лекарь-фрязин,[33] из Новагорода выписанный, никак помочь не сумел.

С того и пошла в дому, прежде ладном, трещина. Князь, в соку мужик, поначалу жалел супружницу, сиживал рядом, за руку держа… а после – как ножом отрезало. Наскучила болящая враз. И то: в покоях княгининых дух тяжкий, голос у нее сделался скорбный, нудьливый… а по терему девки шастают мясистые, и все рады княжьей милости… а ежели чего тонкого душа пожелает, так и боярышню согласную отыскать недолго…

И верно, не по совести так-то, а естеству не укажешь.

– Теперь же и пойду, отче!

Подошел под благословенье, поцеловал руку Митрофанову, проводил до самой двери. Уселся на лавку, взъерошил темные растрепавшиеся кудри; гордился ими некогда. Глотнул вина прямо из корчаги. Попробовал вспомнить: все ли воеводе Петру сказал, не забыл ли чего? Не вспомнил. И вдруг прошептал в сумрак, глядя с несусветной надеждой:

– Тятя… а тять…

И так захотелось внезапно отца-покойника увидеть, так приткнуло грудь тоской, что на миг поверилось: вот сейчас распахнется дверь и войдет батюшка, князь великий Всеволод, Гнездо Большое. Войдет, пригнувшись, и сядет рядом, большой, могучий, хоть и не молодой уже – такой, каким был до самого сердечного удара, швырнувшего на пол посреди пира; войдет, глянет ласково – и не станет больше трудноты; все возьмет на себя, все, как должно, управит; не было для отца невозможного. Подумалось: пускай даже Костька, брат, отцов любимчик, придет! Лютой была вражда с живым, да теперь-то вся вытекла… и потом: братья как-никак, поможет; умником был.

Но не придут. Сгнили небось давно отцовы косточки; и Костька вслед ушел, в гневе на него. Юрку непутевого. Как там спросил-то, одолев-таки мятежного брата у Липицы? С коня не сходя, сквозь забрало цедил: «Со мною как поступил бы?» – и Юрий замялся, боясь сказать истину и не умея наскоро выдумать лжи; «Ладно, – кивнул Константин и указал на заваленное мертвыми телами поле: – А это вот все тебе на что было, а, Юрка?», – и тут правда сама прыгнула с уст: «Власти хочу!» – признался, мокрея спиной в ожидании удара, но брат лишь пожал укоризненно плечами: «Эх, Юрка-стервец, не по тебе ноша; трогать тебя не стану, живи; но моли Господа, чтоб не пережить меня, ибо власти не вынесешь…»

А батюшка тогда уже почитай четыре года в земле лежал.

И вроде все наладилось потом, и брата чахотка съела, и сел Юрка на отцов златой престол, и правил удачно, а – вот оно! – сталось-таки по-Костькиному…


…Вскинулся князь. Встряхнулся, отгоняя наважденье. Вспомнил: слово дано епископу. Раз неизбежно идти, так лучше пораньше – быстрей вернуться выйдет. Но и сам понимал: нужно! Хотя б для того, чтоб не поползла еще одна, вовсе не нужная, сплетня по Владимиру: нелюба, мол, князю княгиня, без сожаленья бросает, так, стало быть, и градом не дорожит.

Снял с опояски частый гребень, провел по волосам. Подумалось: хоть тем порадую. Некогда, в давние годы, любила Грунюшка перебирать льняные Юркины волосы; приговаривала ласково, соколом называла да ладушкой, да и Юрка Грунюшку в те поры любил-жаловал; эх, годы наши, годы! – где они, те кудри, где Юрка да Грунюшка?..

Подковками на каблуках постукивая, прошел узкими переходами; прижал было по пути шмыгнувшую мимо деваху, щурясь, ухватил, ощупал сладкое мясцо – да тут же и опомнился: куда идешь-то? – сам себя укорил, сделал лицо грустным и вышел на княгинину половину.

Лишь открыл дверь в светлицу – ударило в ноздри тяжелым вкрадчивым духом, непривычным, но и не противным нисколько, смешанным с чадом свечным. Не сразу и уразумеешь, потянув воздух: княжий терем тут, церковь ли, изба ли ведуна-травника? Ладаном пахло, миррою, отварами цветочными…

– Юра?

Беспомощно, слабенько охнула, подняв взгляд от шитья, Агриппина Васильевна, схватилась было за грудь, уронила нитки да паволоки,[34] но совладала с собою. Натужно дыша, поднялась из кресла и шагнула встречь, успев махнуть рукой сенной боярышне: поди! Та змейкою юркнула в соседнюю горенку. Княгиня же сделала еще шажок неверными ногами, качнулась – и упала бы, не подхвати муж на руки.

– Что?! Что с Севой? – Зрачки расширились, почти затмив синие райки глаз. Понятно: и помыслить не могла, что зайдет супруг, не ждала; а увидела, и первое, что на ум пришло, – сыновья:

– С Севой что?

– Не ведаю, – растерялся князь. – Гонца с-под Коломны вечор сама спрашивала, а иных не было пока…

– Володя?! – теперь о младшем вспомнила. Но, взглянув в мужнины глаза, осознала – не умом, сердцем бабьим: без тяжких вестей пришел, так просто, к ней, к жене! И вздрогнула всем большим рыхлым телом. Огрузнев, осела в сильных руках Юрия.

Всхлипнула жалко.

– О-ох, Юрочка…

С такой горечью имя высказала – как выплакала; и князь, словно не сам избегал по-всякому этой духоты недужной, словно не сам подчас клял вполголоса «корову задастую», ощутил вдруг на щеке мокрое. Сперва и не понял, что там; осознав – устыдился.

– Присядь, Груня. И я рядом сяду.

Ласково сказал, словно дитю малому. Поддерживая под локоть, подвел к лавке, что стояла у изразцовой, лазурью расписанной печи. Чуть скрипнула дверь и тут же притворилась опять: там, в ярко освещенной палате, гадали ближние боярыни, поставив вкруг таза с водой зеркала и свечи.

– Проститься пришел, Груня. В украины иду, войско собрать.

Сказав, отвел глаза. Подумал: вот сейчас осознает – и выть начнет, как сыновьям вслед выла, по-собачьи. Уж и гнев заранее стал накручивать, чтоб встать да уйти, хлопнув дверью, как только скулить начнет.

И ошибся – опять. Все поняв мгновенно – недаром дочь и жена княжья, – Агриппина Васильевна неожиданно выпрямилась. Лишь миг тому сидела квашней, привалившись к печи, и вот: спина как стрела, голова вскинута надменно, ликом враз осунулась. Под очами синева легла, и стала княгиня себя самой весен на десять, кабы не более, моложе. Такой была, когда после Липицы злосчастной валялся перед ней весь в слезах, в соплях, а она голову дурную, братом милованную, прижимала к коленям и приговаривала: «Ну и ладно, Юрочка, и Бог с ним, со столом-то батюшкиным; ссылка так ссылка, и в Городце небось люди живут, а Костька пускай сам теперь тот воз тянет…»; тонкие брови изогнулись, щеки сквозь белила румянцем полыхнули…

– Кто из бояр мне в помочь будет, Юра?

Деловито спросила, не сомневаясь ничуть, словно примеряясь уже к осадному сидению; а голос так тверд сделался, что поразился князь. Эка! Двадесять лет вместе прожито, а такой никогда не видывал. Всякою бывала: и нежной, и вздорной, и жаркой, и холодной, и постылой даже – но, казалось, знал всю как есть. А ныне совсем незнакомая баба сидела под боком, и этой, вовсе не ведомой, можно было без страха оставить город. Такая не сдаст, на плечах вытянет – а если и сдаст, так живая не останется. И не было нужды эту Агриппину ни утешать, ни уговаривать.

Ответил кратко:

– Петра Ослядюковича оставляю, также и епископа.

– Добро. Петр опора крепкая. А Митрофан-владыка посадским в утешенье сгодится.

Все сразу поняла, умница. Нет надежды выстоять Владимиру, коли возьмет татарва Коломну и Москву; разве что чудо! тогда не подойдут, но уж коли нагрянут… уже ни стены не уберегут, ни валы не сдержат.

И вдруг забыл князь, что с неохотой сюда шел. Вот она, женка: недужная, рыхлая, а – куда деваться? – роднее некуда. Протянул руку, приласкать…

Но вскрикнули в этот миг и громко зарыдали в соседней горенке. Суровея лицом, княгиня поднялась, ловко выскользнув из-под ладони супружьей, и вышла к боярыням. Князь – остался. Не шибко верил в гадания бабьи, да и не подобает Господа гневить в лихую годину, потакая бесовским игрищам.

Однако прислушался. За дверью всхлипывали, что-то вполголоса говорила Агриппина, а боярыни отвечали негромко, но разобрать хоть слово князь, как ни силился, не мог.

Не миг, не два минуло, пока в полосе света, пролегшей от неплотно притворенной двери по полу, легла приземистая тень. Княгиня медленно подошла, села подле Юрия Всеволодовича. Приткнулась плечом; полные обычно губы сжаты плотно, почти в ниточку, на лбу – складка.

– Любава Михайлина чувств лишилась. Уж по третьему разу мужа увидела в домовине; носился гроб по воде кругами, – сказала негромко.

– Вздор! – усмехнулся князь. – Вздор и лжа. Уж кто-кто, Грунюшка, а Михайла Якимыч ныне жив-живехонек. В Козинец послан, разумеешь?

И тут же сказал то, что более важно было:

– Кстати сказать, Груня: казна наша в Козинце, на сохранении. Коли со мною что, скажи Всеволоду… иль Володе.

Но понял: не слышит жена, хоть и слушает. Смотрит в лицо, а видит словно бы нечто только ей и открытое.

– Груня, очнись! Бога гневите, бесовские мерзости вызываете.

– Да, так и епископ говорит, – равнодушно отозвалась княгиня и, с усилием вернув взгляд из пустоты, спокойно добавила:

– Когда из града уходите, Юра?

– Завтра с рассветом, Грунюшка. Уже наказы сделал…

Внезапная окаменелость жены дохнула таким холодом, что князь поежился. Поднялся, приблизился к божнице, положил крест. За спиной звякнуло. Скосил глаза: Агриппина Васильевна осторожно сцеживала в скляницу пахучий травяной взвар. Подняла к свече, вгляделась, поморщилась – и отпила глоток.

– Что ж, Юрка, вот и простимся на рассвете…

Совладав с минутной слабостью, совсем спокойно, вовсе уж ровным голосом выговорила – и всхлипнула тотчас, опадая в кресло. Зашлась в беззвучном плаче: «Юрка, Юрка мой, Юрочка…» – а владетель владимирский кинулся безотчетно к ногам ее, пал на колени, зарывшись лицом в складки саяна, обхватив дрожащими руками полные бедра.

– Прости, Грунюшка, за все прости…

Нежно-нежно коснулась затылка; не пальцами, нет – откуда в пальцах легкость такая? – словно сердцем своим погладила княгиня тусклые вихры, вовек не подчинявшиеся гребню.

– Что уж там, сокол мой; Господь простит, а мне на тебя зло держать николи не в силу было.

– Груууня! – не сказал, провыл волком; задрав лицо, поймал синеву богоданных глаз. – Лада моя! Гони отсель девок своих; с тобою ныне останусь!

– А этого не нужно, Юрочка, – услыхал, словно издалека, ответ. – Останемся друг для дружки такими, какими были, не теми, что стали теперь…

Улыбнулась грустно-грустно; ноги безобразные вытянула, показывая. Замотал головой Юрий Всеволодович, дернулся было свое доказывать – и смолк. Понял: без толку. Бережно взял обеими руками пухлую ладонь, где на пальце безымянном вросло в мясо обручальное кольцо.

Поцеловал.

– Коли так, пойду, Грунюшка. Дел еще – выше крыши. А ты завтра гляди мне вслед, на счастье… Ладно?

Уловив кивок, расцвел улыбкой:

– Не прощаюсь я, Грунюшка. Господь милостив, авось встретимся еще…

Вышел, затопал сапогами по тесу. Шептались слуги, сидящие под дверью, обсуждали подслушанное; вжимались в стены девки шалые. Князь же шел, словно и не видя их; как подменили господина.


…А по воде прозрачной меж зеркал звонких в кругу свечей угарных все кружились видения. Никому не скажет Агриппина Васильевна, что увидела. И без памяти не рухнет, подобно глупой Любаве Михайлиной.

Каждому свое нести, кто как умеет.

Привиделось же в зеркале страшное: вот рушится в черный снег церковь Десятинная и, придавленный налоем, бьется затылком об пол Митрофан-епископ; вот катится по снегу голова Володеньки, сынка младшенького; а вот и Сева-удалец под саблями гнется, отбиваясь от десятерых… и горит, горит, горит стольный Владимир, пламенем ярым полыхает; а вот уже и нет Владимира – берег речонки утлой видится в прозрачной глади; одно на одном тела лежат, русичи да поганые вперемежку; и яркой парсуною[35] хлещет в глаза жуткое, непредставимое: мертвая голова князя Юрия, оскаленная да порубанная, висит под хвостом конским, почти касаясь бородой грязного снега, а глаза выклеваны, и глядит ладо в стылое небо темными ямами…

Вновь велела гадать Агриппина Васильевна. И, вторично увидев, прогнала боярынь. Воду выплеснула. Свечи загасила. А зеркала, словно при покойнике, тканью завесила.

И верно сделала, умница.

Правда ли, неправда ли гадания, а только незачем смертному ведать еще не сбывшееся.


…Князь же, живой и невредимый пока, стоя на крыльце, гнал бессонницу и никак прогнать не мог. Чему быть? – не знал и знать не хотел.

Одна лишь мыслишка шальная вскочила на ум: а супостат-то «мой, воевода поганый, что нынче делает? Отчего-то смешно стало. С ухмылкой сам себе и ответил: а что делает?.. ему-то над чем башку ломать при трех-то тьмах войска конного?

Не иначе, дрыхнет, скуломордый…


…Нет, не спал Бурундай!

Укрытая плотной тенью, тоненько всхлипывала в стороне девка из последней пригнанной толпы рязанского полона.[36] Темник отметил ее, проезжая мимо ненужных, а потому обреченных на смерть урусов, и, поразившись невиданной зелени глаз, ткнул пальцем, а с темнотой нухуры приволокли облюбованное в юрту и вышли, прикрыв полог.

Теперь истомной сладостью налилось тело, мучительно-нежная легкость, тепло внутреннее расползались по жилам откуда-то из крестца; спать даже и не хотелось – хотелось вот так и лежать, опершись на локоть, и глядеть в припорошенные серым тлеющие угли очага…

Глаза у девки стали совсем круглыми, когда он подошел, подрагивая ноздрями, и, распаляясь ужасом, запутавшимся в зелени, рванул лохмотья от ворота вниз, распахивая теплую белизну дрожащей плоти. Но уруска повидала, наверное, немало уже всякого, потому что не стала ни запахивать грудь, ни рваться из рук, издавая бесполезные, мешающие наслаждению крики; она сама повела плечами, скидывая рванье, и торопливо опрокинулась на войлок, раскинув широко в стороны длинные стройные ноги. И пока Бурундай сопел, навалившись на добычу, добыча лежала, глядя в потолок юрты, подстанывала, покорная и безмолвная, и глаза ее уже не были так круглы, как в первое мгновение.

И что с того, что лакомство оказалось подпорченным? – все равно покладистость девки пришлась по душе. Темник не стал гневаться на воинов, слишком уж падких на белое мясо, и не приказал сломать полонянке спину в наказанье за то, что не сберегла себя для достойнейшего. Он отвалился в сторону, слегка, уже без желания, потрепал маленькую твердую грудь и, выхватив из тагана изрядный кус вареного мяса, сунул не глядя. Уруска выхватила награду мгновенно и, понятливая, выползла из-под бока, исчезла в тени, не отвлекая более…

«С собой возить стану», – решил Бурундай; эта девка оказалась полезной – обычно урусские бабы дрались, как степные кошки, мешая воину по праву насладиться добытым; они выли, и царапались, и сжимали ноги, и лягались, даже опрокинутые навзничь, – и приходилось звать нухуров, чтобы распластали упрямиц, крепко удерживая, но такое удовольствие получалось неполным: много ли радости в обладании под неотступным взглядом десятка завистливых глаз?

«Оставлю! Кормить прикажу», – решил окончательно и забыл до времени о пленнице.

Усталое тело наконец попросило сна. Но сон не шел; тяжелые, неспокойные мысли ворочались в голове, отгоняя забытье.

Обида отняла покой…


«Пусть юный коршун облетит леса, – сказал Субедэ, – он заслужил похвалу и достоин доверия» – так прохрипел Одноглазый, обгладывая хрящ с белоснежной бараньей кости, и Бату, бронзоволикий в свете пламени, плясавшего посреди громадной ханской юрты, кивнул – сдержанно, как всегда. И он, Бурундай, пал на колени и стукнулся лбом в ковер, благодаря за милость, а потом, проворно пятясь, отполз к порогу, и пестрый полог задернулся за ним, а Субедэ, как всегда, остался с ханом, и мягкое мясо сочилось на беззубых деснах, истекая прозрачным жиром…

О Субедэ! Сколько песен сложила степь, и каждая третья из них – о тебе; сколько славы пало на негнущиеся плечи твои. Одноглазый Чингисов пес, урянхайский барс, великий воитель степей!

Сгорбившись в седле, прожил ты жизнь, полмира вымерил бег твоего коня, цари заискивали перед тобой, Субедэ; нет подобных тебе под луной, и некому равняться с тобой из живых; а равные тебе давно ушли в Синеву яростным дымом костров, и некому по-дружески пировать с тобой, Субедэ!

Ты, чей глаз острее стрелы, нашел Бурундая и отличил его среди многих; ты возвысил десятника в сотники, а сотнику вручил бунчук минган-у-нояна; ты дал чернокостному тысячу, и ты привел его к ногам хана и не просил, но требовал: дай тумен!

Всем обязан я тебе, одноглазый волк, всем, что имею уже и что буду иметь, даже и жизнью самой… о, как я ненавижу тебя, Субедэ!


…Неслышно выползла из тьмы поближе к очагу уруска, ткнулась боязливо в бок. Скосив глаз, темник заметил лоснящиеся губы и зелень меж ресниц – уже не безумную, даже не испуганную – просящую. Небрежно потрепал волосы; усаживаясь, кинул дрожащей в ознобе девке тулуп.

– На! Якши, кызым, бик якши……[37] И все же почему, Субедэ? Весь в прошлом ты, старик, весь там, где лежит начало путей; дымными столбами пометил ты, железный пес, половину Поднебесья – разве этого мало? Зачем тебе, уже утомленному жизнью, собирать чужую славу у Последнего Моря?

О Субедэ…

От неотрывного гляденья в огонь шли перед глазами радужные круги; пригревшись, ровно дышала уруска, и скрипел за войлочной стенкой снег под ногами кебгэулов.

…Битва нужна! Большая битва нужна, лучше – с главным войском урусского хана; пошли, Тэнгри, это войско на тропу Бурундая! Тогда и Бату, и орда поймут, что не сошлось все, что есть под Синевой, в голове Субедэ; не пожалей, Тэнгри, направить урусов ко мне, а там – моя забота, я чувствую в себе силу, я одолею их, и десять туменов, округлив рты, скажут: «О, Бурундай!» – и я не стану больше уползать из шатра хана, подобно приласканной и прогнанной собаке…

Битва, битва нужна! Или большой город…


– Город, воитель!

Не сразу и понял, что, сунувшись в юрту, созвучным мысли криком оборвал злую бессонницу десятник стражников.

– Гонец от нояна Ульджая, воитель!

И вот уже стоит перед Бурундаем приземистый кипчак, смотрит, согнувшись, на темника, а ноздри невольно шевелятся, ловя запах вареного; продрог воин в седле, видно сразу – не щадил себя.

– Ешь!

Никогда не сделал бы так Субедэ; сначала пусть скажет гонец, с чем пришел, а после – корми или гони, твое дело. И это мудро, но разве не Тэнгри откликнулся на мольбу, послав вестника? И потому, а еще больше – оттого, что так не сделал бы Одноглазый, воин поймал на лету брошенное мясо и впился в него, быстро-быстро шевеля челюстями.

– Ну?

Давясь, закатывая глаза, проглотил чериг недожеванное.

– Ульджай-ноян говорит: волей Тэнгри стою перед городом урусов в ожидании подкрепленья.

– Большой город? – щурясь от нежданной удачи, спросил Бурундай.

– Ульджай-ноян говорит: совсем малый. Но там казна урусского хана.

– О! – не сдержался Бурундай, боясь верить; казна! значит – золото желтое и золото белое, значит – мех и пух; ханская доля ждет его, Бурундая, рук – и эти руки бросят ее к ногам Бату. Так-то, Субедэ…

– Войска много? – просто так спросил темник, нисколько не сомневаясь в ответе: конечно же много, иначе не стал бы Ульджай просить подкреплений. Умно! – зачем губить понапрасну черигов?

– Ульджай-ноян говорит: совсем мало. И стены низки. – Кипчак потемнел лицом, покусал губу и все же выговорил:

– Мы его не взяли.

Сбившись на полуслове, Бурундай расширил глаза.

– Был штурм?

– Да, воитель, – прошептал кипчак, втягивая голову в плечи.

– Это сильный город. Там много войска. И крепкие стены. – Теперь Бурундай говорил отрывисто, бросая слово за словом в лицо вестнику; он не сомневался, что чего-то недослышал. – Вы штурмовали и были отбиты. Так?

– Мы были отбиты, великий. – Челюсть кипчака мелко вздрагивала под взглядом Бурундая. – Но это маленький город…

На лице темника застывает изморозь. Рука дергается.

И, не вытерпев гнетущего молчания, явственно слыша хруст ломаемых по мановению этой руки позвонков, кипчак падает на колени; он ни о чем не просит, он словно бы требует выслушать! и говорит ясно, хотя и сбивчиво, брызжа слюной и зажмурив глаза, словно от едкого дыма.

– Пусть воитель прикажет казнить Тохту, если кто-то посмеет назвать Тохту трусом; но таких нет, как нет вины их джауна в неудаче!..

Тохта-кипчак почти кричит, и Бурундай, изумленный, останавливает руку, не хлопает в ладоши, не зовет нухуров. Он слушает, потому что верит кипчаку, а верит потому, что видел лгущих и знает: так – не лгут.

– Нет нашей вины! – хрипит гонец. – Еще до сумерек подошли мы к городу урусов, и Ульджай-ноян велел идти приступом немедля; там нет стен, это не стены, это саманные дувалы, как в Хорезме, такие не стоят и часа осады. Я вспрыгивал на такие стены прямо с конской спины, на скаку…

Чериг смирился со смертью и потому кричит: да! Ульджай-ноян сделал все правильно, как заведено! Джаун пошел наметом, и богатуры кинули ремни с крючьями на стены, и урусы завопили в испуге, потому что не ждали внезапного удара… но ворваться в город все равно не удалось; он, Тохта, сам был на стене, а потом оказался в снегу, в сугробе… и другие тоже были рядом, и были сброшены урусами, но как?! – никто не может сказать…

…Гонец был готов умереть, и это спасло ему жизнь. Но, будучи правдой, услышанное было непонятно. Все это надлежало обдумать тотчас, но – медленно, без спешки.

– Иди, – едва шевельнул губами Бурундай, с омерзением глядя на каплю слюны, шипящую на кромке очага.

Кипчак выполз.

Думай, Бурундай, думай! Разве так уж плоха весть? Нет. Найден город урусов – это хорошо. Богатый город, с казной ульдемирского хана – опять хорошо. Маленький город с низкими стенами – совсем хорошо.

Три пальца загнуты на правой руке. А левая?

Не взят с налета маленький город – это плохо. Отборный джаун, сотня черигов, ждет подкрепленья против кучки урусов – еще хуже…

Два пальца меньше, чем три. Значит, рано гневаться на Ульджая.

И сам довольный собой, проявившим мудрость, достойную Субедэ, Бурундай ухмыльнулся. Уже без злости вспомнил, как вопил, защищая свою глупую жизнь, кипчак. Э! Только ли свою? Ну-ка: «…джаун-у-ноян делал все правильно!» – вот о чем еще вспомнил воин в смертный час!

Значит, любят Ульджая богатуры?

Медленно сгибается четвертый палец правой руки.

Ноян Ульджай – бычок темника. Им замечен, им и вытащен из навоза, как некогда вытащил темник Субедэ нухура Бурундая. Не имея таких всем тебе обязанных, не стоит и мечтать о славе и о месте у ног хана. Это потом уже, после, подумает Ульджай: всем обязан я тебе, о Бурундай, – и потому ненавижу. Не скоро это будет, очень не скоро. А пока что любовь черигов к Ульджаю – залог не сотника силы, а темника…

И это – лучшая из вестей, принесенных кипчаком.

Ненадолго прекратил обдумывать услышанное. Еще не все встало на места, но главное прояснилось – и, раньше чем решать, следовало остыть, расспросить знающего человека.

Хлопнул в ладоши.

– Приведи булгарина! – приказал вбежавшему нухуру.

Пока бегали, искали, протянул руку пленнице; та поднялась, глядя с опасливой благодарностью, готовая в любой миг отпрянуть. Коротким толстым пальцем провел по щеке, вновь подивившись нежности урусской кожи. Подмигнул, цокнул языком, ободряя; потянув за собою, подвел к наваленным грудой урусским одежкам, знаком показал: выбирай…

А в юрту уже входил, кланяясь на ходу, крепкий смугло-сумрачный воин, горбоносый, с тонкой, обтекающей лицо от виска до виска бородкой; зеленая, скрученная складками повязка красовалась поверх лисьей шапки, и конец ее, свободно выпущенный, свисал до левого плеча.

Войдя, цепко скользнул глазами по юрте, заметил уруску, не сдержался, чуть слышно причмокнул. И тотчас опомнился; склонился в поклоне, положенно низком, но и без излишнего подобострастия.

– Сядь, – приказал Бурундай, и булгарин сел, поджав ноги по-своему, не так, как кипчаки или мэнгу: одну, согнутую, плотно прижал к кошме, а на колено второй оперся согнутым же локтем.

– Хороша? – спросил темник, любуясь пленницей.

– Пророком сказано: и начало всему, и конец всему – в женщине; оттого избыток красоты не красит ее. Иншалла!

Произнося непонятное заклинание, провел по лицу длинными красивыми пальцами, будто омываясь от невидимой скверны.

Мягкий голос, нежный, как степная дудочка, и обликом не воин: руки тонки, а сам худ так, что ткни – переломится пополам. Однако же сам видел Бурундай: этой самой рукой ухватив кончар, булгарин на восемь долей в четыре взмаха рассек подброшенный шелковый платок…

Полезный человек. Не в полон взят, сам пришел. Раны лечить может не хуже бахши, на хуре сыграть никогда не откажет, с каждым воином разговор вести сумеет: с кипчаком – по-кипчакски, с туркменом – по-туркменски, даже гортанный касожский говор разбирает.

Нужный человек. Под Рязанью был случай проверить: все пути, все тропинки знает; по лесу сотню проводит без потерь, хотя бы и по одним лишь приметам. Откуда лес понимать научился, не говорит. Ну и ладно, главное, что пути указывает.

Дорогой человек. Дороже мертвого золота; недаром таких собирает Субедэ, велит строго-настрого свозить к нему, в ставку. Не оттого ли и прослыл Великим Воителем?..

Нет, не отдал Бурундай булгарина, умолчал о том, что прибился к тумену умелец, и не пожалел еще о том. Ну а что ведет по ночам беседы с черигами, прельщает в своего бога верить – так пусть верят; един в Синеве Тэнгри, как ни называй. Да и много в тумене единоверцев его; храбрые воины, в пример иным мэнгу…

– Смотри! – Черным загнутым ногтем, как ножом, прочертил темник линию по войлоку. – Вот река. Если за солнцем от нее идти, куда выйдем?

– К Коломне, великий бей.

– Хорошо! – это названье знакомо: там ставка сейчас, там и Субедэ; бои идут там тяжелые. – А если встречь солнцу?

– К Володимеру, великий бей, – совсем как урус, не сломав языка на мохнатом слове, пропел булгарин.

– Теперь так. – Ноготь чиркнул от ломаной линии еще одну, почти наискось. – Куда придем?

– Тут Ростов. А дальше Суздаль…

– А еще дальше?

– Пустая земля лежит…

И вдруг отхлынула резко от щек кровь, посерела смуглота; закатил булгарин глаза, словно забыв, где сидит:

– Аллах керим![38]

– Не понял тебя… – шершавым голосом сказал Бурундай.

Но, даже передернувшись от шипенья темника, только закончив бормотанье, заговорил булгарин.

– О Козинце ли говорит великий бей?

– Не я говорю. Ты говоришь…

– Плохой город. Город Камня.

– Чем плох?

Снова забормотал булгарин, снова омыл лицо ладонями.

– Хха!

Наотмашь, хлестко ударил Бурундай, дернулась в сторону голова, и закачалась зеленая повязка, а на желто-серой щеке выступило пятно, схожее с пятерней: сначала белое, но быстро краснеющее.

Помогло. Бурундай слушал, удивляясь рассказу, отметая ненужное, но и отмечая полезное. С давних времен начал булгарин, с тех дней, когда еще не бродили в полночных лесах черные урусы с крестами на шеях, принуждая местных верить в своего бога. Тогда ходили там лишь правильные люди закона, купцы из Булгара Великого. Многие не возвращались к семьям: меха и камни были у дикарей, когда хотели те торговать, но и легко было честному торговцу окончить жизнь под ножом на капище, перед каменной лесной святыней. А мстители булгарские, входя в леса, того капища не находили; а нашедшие – не возвращались… Иншалла!

Урусы же тот каменный идол снесли и отняли (почему Аллах позволил такое?) – и оставили в крепости своей, построенной для ущерба булгарам. И нельзя стало булгарским джигитам в лес за честной добычей ходить. А купцов пошлиной обложили неверные урусы. Не раз, не два поначалу налетали батыры-булгары на Козинец, но все без толку: злой камень неверному богу с крестом служить стал…

– Бойся тех мест, великий бей! – заключил булгарин.

И был отпущен. Ушел, поклонившись, не удостоив и взглядом уруску, сидящую у огня, прибранную и вмиг похорошевшую. Бурундай же велел караульному снова звать гонца нояна Ульджая.

Но когда вошел Тохта, не сразу посмотрел. Думал, вспоминал. Сказка то? правда ли? Духи страшны, страшнее людей; не поможет против них ни храбрость, ни сталь, даже шаман не всякий убережет. Были раньше такие, что любого духа посрамить могли, а ныне нет их; под корень извели волею деда Бату.

Покачал головой. А иначе поглядеть? Не помогли ведь народу чжурчжэ его идолы расписные, и найманов не спасли их идолы войлочные, и Хорезм не сберег бог незримый, и урусам немного толку от их бога распятого. Так? Так! Кто руками сотворен, не всесилен; и кто глазу не виден – не всесилен тоже, зря бормочет заклинания свои булгарин…

Булгарин?.. споткнулась мысль об воспоминание. Спокойно было лицо его даже после удара, и на вопросы отвечал, и не было лжи – Бурундай бы почувствовал ложь… и все же, все же – было что-то такое в лице булгарском, нет, не лживое, но – умалчивающее! Знал – и скрыл.

Но ведь и не солгал же. Просто не ответил на тот вопрос, который не был задан…

Э! нет нужды думать о пустом. Пусть даже духи, но что угодно Тэнгри, то священно и свершится, ибо Синева одна не сотворена, но есть и всегда будет…

– На стене был? – спросил, вспомнив о Тохте, пронзая кипчака взглядом.

– Был.

– Тогда ответь ясно: что сбросило – урусы? или сила невидимая?

Кипчак замялся.

– Помню: аркан кинул, залез. Уруса с мечом помню. Потом внизу очнулся, в снегу…

– Так был урус?!

– Был…

– Иди!

И, оставшись один (уруска не в счет), засмеялся беззвучно Бурундай мгновенному сомнению своему. Поверил было булгарину! Сказкам пускай старики верят; Субедэ пусть верит! Ясней воды быстрой: оплошал Ульджай, дал урусам опомниться. А те, с силой собравшись, отбились; ох, Ульджай! не потерять бы тебе доверье…

И привычно считал уже: сотня есть у оплошавшего; можно и еще четыре добавить. Или три?.. нет, четыре все же, чтобы наверняка; урусы за казну драться станут, верно, целовали бога своего рисованного. Да и везти казну сквозь леса – охрана нужна немалая. Да, четыре джауна пусть идут. Один да четыре – полтысячи; хорошее число – Ульджаю намек. Привезет урусскую казну, вторую половину мингана получит.

А бунчук можно и ныне отослать, в задаток…

Идти по льду – долго. Пусть сквозь лес идет подмога; и проводник есть! – даром ли булгарина держу?

Додумал еще: мастера-чжурчжэ отправить с джаунами; пусть прихватит хитрости свои да кувшины с огненным варом. Субедэ посмеялся бы решению, но Одноглазый далек, и лучше больше старания, чем меньше; не жалей усилий, достигнешь успеха – не так ли и Субедэ наставлял?..

…И вновь подступило: о Субедэ! вот и мое время пришло, молодое время; не ты казну в ставку привезешь, я привезу; а там Тэнгри подарит и встречу с ханом ульдемирским…

Прищурив глаза, мечтал Бурундай. И, мечтая, не знал пока, что так и выйдет, как грезилось: он, Бурундай, никто иной, столкнется с войском урусов на речке Сити и разгромит ульдемирского владыку, задавив конницей пеших, и растопчет по твердой воде нещадно, так, что мало кому уйти доведется; а голову князя бросит Бурундай к ногам Бату и получит место у ног ханских, рядом с Одноглазым, хотя и ниже несколько, но уж не по заслугам, а по возрасту. Но и тогда не будет радости, ибо, вспоминая Бурундая, станут говорить люди: «А, Бурундай! Это не тот ли, что разбил урусов на Сити?» – говоря же об Одноглазом, только и выдохнут: «О, Субедэ…»

…И, уже приказав кому должно что следует, уже лежа с урускою под овчиной, наслаждаясь вкусом крохотных малиновых сосков, подумал Бурундай о хане ульдемирском: с кем он-то ныне спит? И хмыкнул: а не с кем; вот, лучшая баба-уруска подо мной стонет…

Один, в холоде спит, мохноротый…

Загрузка...