Слово о тавлейной доске и волосяной клетке

…Нет обиды большей, чем смерть. Живешь, бывает, живешь, а вдруг – помер, и нет уже жизни, ни скверной, ни ладной. Никакой нет. Горько… Хотя и то верно, что не на что пенять, ибо никто ямы не избегнет и на все воля Господня…

Воистину так, и всякий живот[69] во власти Его; и так уж определено Им, что, родившись однажды, встретишь, как ни крути, свой последний час, и нет в том зла, и должно в срок уступить дорогу идущим вслед, и не кончается жизнь с разложением плоти. Иное болит: никому не ведомо время ухода, и не подстелить соломки, и не прозреть заране: в люльке ль тебя, еще младенцем, изведет порча, не дав даже и осмыслить путем, сколь красен мир, попусту поманивший тебя?.. в битве ли, когда чуждая сталь, обманув саблю твою, змеей чиркнет по виску и ослепит негаданной тьмой?.. или выпадет счастливейший жребий – и тихонько войдет косая в опочивальню, где лежишь, усталый и дряхлый, под образами в окружении почтительных отпрысков, старший из коих уже и сам в седине; пристойно и несуетно войдет она – наилучшая, жданная! – и поманит тебя неслышно…

Но – так или этак – а не минует. Явится и заберет, не дав и надышаться напоследок, не оставив и мига проститься толком. Одного лишь не сумеет воспретить: встретить себя безбоязненно и отойти по-людски – и в этот-то для каждого страшный миг и проявится с ничем уже неопровержимой ясностью: кем ты был и кто есть, тварь ли животная – или высокое создание Божье?..


…Ондрей-ключник помирал хорошо. Ясно отходил, некрикливо. Поначалу, как несчастье случилось, едва ль не полный день отлежал в беспамятстве, но ближе к вечеру приоткрыл-таки глаза, огляделся беспомощно, застонал – и вновь впал в забытье. А ночью очнулся от грохота грозового и поразился сначала: отчего ж ночь?.. а потом: откуда гроза средь зимы?.. и наконец: да что ж это со мною?!

И тотчас вспомнилось: хрустит, прогибается под ногой обледенелая ступень, каблук соскальзывает, выводя тело вбок, и небо крутится, вставая дыбом, и поздно уже хвататься за воздух руками – не удержаться, никак не устоять… и удар спиною оземь! и свист в ушах! и бело-синий сполох перед глазами…

А как кинулась на выручку дворня, как подняли, понесли, уложили – того не вспомнил и вспомнить не мог. Но, придя в себя, не ощутил ног и понял: все! не встать уже… отгулялся. Тут-то бы и время затужить: что ж за напасть? – в осадном-то городе да с крыльца сверзиться… глупей глупого смерть!.. но не было обиды. Даже и жаль себя вроде не было, словно со стороны на чужого глянул, да и боли никакой… одно лишь онемение в теле да непривычный тяжелый комок в хрипящей груди… да еще странная розовая дымка, затуманившая все вокруг.

Сквозь кисею поймал взглядом лицо жены, скомканное немым криком, – и удивленно осознал: жалеет!.. и сам вдруг пожалел – ее! Ведь бил же, смертным боем бил, и не думал вовсе никогда, что рука тяжеловата, и не смирял размаха… да и вообще о ней, о жене законной, не думал с той поры, как уразумел: законным деткам не бывать. Бил, как суку последнюю… а она, вишь, плачет; выходит, любила?

Попробовал улыбнуться, но только угол рта потянулся книзу, да еще некая искра мелькнула меж веками – и жена, заметив ее, робкую и совсем живую, взвыла в голос, прощая все разом и умоляя не уходить, извиняя и битье, и питье, и тяжкий нрав, и выблядков, сенными девками принесенных (у Ондрюхи-то, вишь, получалось, у самой – никак, после выкидыша, от мужниной ноги приключившегося…).

И дворовые, не единожды поротые, к ногтю ключником прижатые, засопели сочувственно, ибо тоже уловили нечто Божье в дивно изменившемся лике отходящего и, уловив, не разумом небогатым, а самим нутром понимая: вот, на глазах, великое чудо вершится, нарождается в человеке человек на самом пороге исхода из суетного мира в лучший.

И отец Феодосий зашептал молитву громче, одними лишь глазами указывая окружающим: пора! пришло время для таинств Господних, ибо сейчас отходить станет, – и дворня отшатнулась, пошла за двери, утягивая воющую ключничиху, и только Борис Микулич, кивнув попу (пожди, мол!), пригнулся к ложу.

– Ондрюха…

Позвал негромко и сам себя тотчас поправил:

– Ондрей Саватеич, слышь?

Не просто так позвал, а по отчеству, как бы с собой уравнивая. Повеличал; смекай, мол, сам боярин по тебе скорбит…

И хотя нет никаких сил говорить, хоть отошло уже все мирское, отстранилось, поплыло в мягком тумане – но на хозяйский зов не может не откликнуться Ондрюха.

– Што из… волишь… Бо… рис… улич?..

– А так! – радостно откликается боярин. – Ладно все; лежи себе, может, и встанешь ишшо. Велика ль беда – ушиб? Бог даст, еще в тавлейки[70] сыграем… а?

– Неее… – натужно размыкаются серые губы. – Помру. Ног не чую…

Не голос – клекот птичий. И боярину делается ясно вполне: не жилец перед ним, и страшно становится от пониманья и – одновременно – от лютого несогласия: как так? жил холоп под боком, неотлучен был, привычнее шапки, а больше не будет; отчего так? Обидно! С этой обидою и супругу схоронил, и батюшку, и приятелей без счета, и всякий раз смирялся с потерею не вдруг, но лишь со временем.

– Ондрей, а Ондрей! – торопливо, уж и не подбадривая, но спеша хоть чем порадовать напоследок. – А поганые-то скисли, слышь? Уходит татарва, не устояла… Мертвяков ихних видимо-невидимо на снегу!

И спотыкается на полуслове, помянув мертвяков. Кому о сем говорит?.. смертнику, туда же вскоре идти обреченному?

Ох, негоже!

Смолкает виновато боярин.

Но Ондрюха и не замечает нелепицы; в мутнеющих глазах его последней живинкой теплятся песья преданность и горестный вопрос: о тебе-то, боярин, кто ж заботиться станет теперь-то?

Всхлипнул Борис Микулич – и сам испугался всхлипа. А умирающий, услыхав, невиданным усилием воли заставил-таки себя улыбнуться; жене не сумел, а для боярина выдавил слабый оскал.

– Не ту… жи… – даже голос чуть окреп. – А сыграй-ка, Микулич, в тавлейки ныне, а?.. в помин по мне сыграй…

– Сыграю, Ондрей Саватеич! – сдавленно сулит боярин, принимая «Микулича» как должное. – Сыграю непременно…

И вскакивает, давя дыхание в горле, не стыдясь чернеца, притихшего в углу, – да тому ведь и по чину видеть, слезы – это не в стыд. Выбегает едва ль не опрометью, с превеликим трудом вернув лицу на самом уже пороге спокойное и важное выраженье: незачем дворне знать, что хозяин по холопу тужит!

– Как свершится, повестите немедля! – повелел негромко.

И пошел, шуба внакидку, к двери мимо прижавшихся к стенке дворовых; остановился было перед бабой Ондрюхиной, посопел – да она, бедолага, хоть выть и перестала, а все равно – как без разума: головой качает, мимо боярина глядит, не ценит чести, мужу оказанной.

Ну что уж там…

Кивнул. Вышел на крыльцо. И – вниз, переступив сломанную ступеньку, Ондрюхину погубительницу; и – по мятому-перемятому снегу – к терему, в горницу.

Там только, уже раздевшись, стащив сапоги, чуть отмяк в густом духмяном тепле.

Распахнул большой поставец, Ондрюхиными стараниями никогда не пустовавший, достал чары, кувшин меду; разлил самолично. Нашлась тут же и миса тертой редьки, заботливо накрытая крышкой, – знал Ондрей хозяйскую причуду – встать ночью да поесть.

Одну чару отодвинул к краю столешницы, к пустому стулу. Другую опрокинул махом, и тут же еще добавил – вдогон, и третью не пощадил. После того только и заел хмельное редькою.

Поднял глаза к киоту, выбрал взглядом средь образов строгий лик Богоматери; перекрестился.

– Эхх, Ондрюха…

Из другого поставца, отделанного рыбьим зубом,[71] добыл кленовые в клетку изрисованные тавлеи, разложил на столе, пригоршней вычерпал костяные воинства; расставил по клеткам как положено. Себе – белую дружину, по обыкновению; Ондрею – черную.

Потянулся к кувшину, а там лишь на дне и плеснуло.

Хлопнул в ладоши, велел молодому испуганному холопу еще нести, да не медля.

Однако же – пришлось ждать. И было непривычно; при Ондрюхе не бывало такого: либо сам тотчас приносил, либо посылал кого, и посланный оборачивался вмиг.

Когда вернулся наконец парнишка – встретил увальня угрюмым взором. Но не вспылил, сдержался.

– Пшел, дурак…

И, выпив еще чару (не пятую ль?), ощутил наконец: хоть самую малость, а – отлегло.

Глянул на доску. Взялся было за княжьего пешца, но сразу и отвел руку. Подумал. Поворотил доску черным полком к себе.

– Гоже, Ондрюха? – спросил у пустого стульца.

И усмехнулся горько: ох, поздновато вышла милость. Запоздал!

Знал же: нет у холопа верного заветней мечты, чем первым ходом начать игру. Но и то верно: невместно было. Не холопу белыми играть. А черными так Ондрюха навострился, что и одолевал подчас; поддаваться запретил Борис Микулич накрепко, еще обучая. Но обучал-то для смеху, а после и сам дивился: ишь, откуда ж у холопа зверовидного, у двуногой плетки этакий разум взялся, чтоб в княжьей забаве мастером стать?

– Ну, Ондрюха! – поторопил, забывшись.

Тут и стукнули в дверь.

Скрипнуло.

– А? – со страхом и надеждой вскинулся Борис Микулич, уставился исподлобья на вошедшего чернеца. – Што, отче?

Зря спросил: стоило лишь взглянуть пристально в строгие глаза монаха – и понятно стало без слов. Но сердце не желало поверить, цеплялось, глупое, за соломинку: а вдруг?.. ведь для извещенья о беде и холопа бы хватило…

– Ну?! Жив Ондрюха-то?

– Господи наш Исусе, – не боярину отвечая, но к образу Спасителя обращаясь, широко перекрестился монах, – помяни в вере и надежде бытия вечного новопреставленного раба твоего Андрея…

Так вот и поименовал – непривычно, с нарочитым книжным аканьем, – и не по скорбному голосу, не по смыслу слов даже, а по чужеземной непривычности звучания холопьего имени понял боярин: свершилось.

– Отмучился, значит?

Трижды положил крест.

– Вечная тебе память, Ондрюха…

Пятерней прочесал бороду; указал на пустой стулец.

– Присядь, отче. Помянем как должно.

И, ощутив невысказанное намеренье отказать, прикрикнул:

– Садись! Ю же и монаси приемлют…

Вроде бы и без зла прикрикнул, просто шутя монастырским словцом, да с подмигом – а подмига-то и не вышло. Сам понял: скверно получилось, крикнул, будто на дворового. И монах уловил; вскинул удивленные глаза, неявно осуждая.

Однако же – сел.

– Пей, ну!

Придвинул воевода чару Ондрюхину к краю стола. Сквозь приятную хмельную поволоку в голове пробилась злорадная мыслишка: а вот тебе, холопище, за уход самочинный от хозяина! Вкусен мед, ан не выпьешь! Ну, сам виноват, пускай чернецу достанется…

Чернец же – ишь ты! – головой качнул.

– С тобою, боярин, коль тяжко тебе, побуду. А пить не стану.

– Не станешь?!

– Уволь! – всколыхнулись крылья куколя.

Вдруг до крика обидно сделалось. И уж не смог понять воевода после пяти-то чар, что обида та на разлучницу костлявую, что чернец вовсе ни в чем не повинен; показалось и утвердилось в воспаленном мозгу – вот, в очи плюнули отказом, а за что?

– Отчего ж так, поп? Покойничка по русскому обычаю помянуть стыдишься?.. или мною гребуешь?[72]

– Попусту гневаешься, Борис Микулич, – тихим голосом отмолвил чернец. – Не пью я; да и тебе не время для пития – ворог у стен…

Еще обиднее сделалось: да что ж это? Он! Мне! О вороге!

– Нееет, поп… – выцедил воевода, жутковато скалясь. – Самое времечко настало праздновать; кончились поганые, уйдут не сегодня завтра. Так что уж снизойди ко мне, к Борьке сирому, не откажи чару испить…

Ох, как мутно в голове! и одно ясно: ненавистен монах! И верно: ведь давно уже в Козинце, едва ль не шестой годок, а все как чужой: ну службу блюдет, ну поклон при встрече отдаст, а по-людски посидеть – никак, и слова лишнего не молвит; сидит у себя бирюком. Прежний-то попик был хоть куда: и с чаркой знался, и байки сказывал, и в тавлеях толк знал…

Тавлеи!

– Ну, а в тавлейки сразиться? А, монах?

– Не ведаю сей премудрости, – вновь качнулся куколь. – Да и грешно…[73] Ах, значит, вот этак?!

– А скажи-ка, отче Феодосий, – с ласковым бешенством спросил воевода, – а поведай-ка: за какой-такой грех тя, агнца невинного, к нам-то сослали?..


Нет, слово – не меч. Не рубит, не колет.

Слово подчас – страшнее меча. Бьет наповал.

Словно под дых ударило монаха вопросом; сгорбился чернец, пошатнулся даже, и с недоброй радостью понял воевода: уязвил! А что, разве не истина? Былинные-то времена позабыты, быльем поросли, и ныне в глухомань козинецкую разве ж пошлют служить путевого? Фома да Анания, угодники, князьям самим ныне надобны. А Козинцу и что похуже сойдет. Епифаний вот, покойный, как приплыл, так сразу и скрывать не стал: за пьянство послан; а допрежь него – Гервасий, и тож за пьянство; а Стефан, еще при батюшке, так тот и вовсе не святой, нагишом на срамной девке был пойман игуменом… Чем этот лучше? Отчего гордится?

– Пойду я, воевода; не ты говоришь, хмель говорит.

Встал было монах, а уйти не смог. Перегнувшись через стол, поймал Борис Микулич за рукав – и дернул. И покатились на пол со столешницы тавлейные бойцы, да этого уж и не заметил воевода.

– Нет! Скажи все же, чем перед владыкою провинился?

Но молчит монах, насупился, зарылся сам в себя, словно крот в землю.

– Ну? Может, тем величаешься, что из самого из Киева? – так тьфу твой Киев! Батя бати моего с князь-Ондреем на щит его брал! а сам батя с дружиною Всеволода ходил, Киев твой оборонять от половцев по зову Ростиславича! Сгнил Киев, кончился…

Сплюнул на пол.

– А от тя, поп, небось и Господь отвернулся за грехи!

Широко распахнувшись, темным огнем сверкнули очи монаха.

– Нет грехов на мне, и молитвами моими ныне город стоит!

– А? – не понял поначалу воевода. И, поняв, захохотал, брызгая хмельною слюной в лицо чернецу:

– Твоими? Да ведомо ль тебе, отче, что есть Божидар?

От смеха даже и злоба отвалила. Ну что с дурака спрашивать, кроме дури? Ведь не знает же, капли малой не разумеет, куда послан, зачем. А отцы киевские, что – знают? Тож дурни дурнями, посылают по обычаю в Козинец что похуже. Да и то сказать: мудрые на Днепре перемерли давно, а нынешние разве и сами правду ведают?

– Ну-ка, ну! – дразнится боярин. – Что ж есть Божидар?

– Крест, Господом посланный, нерукотворный… – отвечает монах, насторожившись. – Так ведь?

– Так, да не так… – хмыкает воевода. – А хочешь знать, как?

Но и без ответа видно: хочет. Ишь, подался вперед!

– Коли хочешь – пей! Все обскажу!

Аж задрожал Феодосий. И то сказать: в Киеве-то невесть что плели, а монах любопытен – тут уже, почитай, всех переспрашивал, да ведь смерды одно и могут – байки плести, а как оно было на деле – кто ж знает, кроме самого воеводы?

– Да не приемлю ж я зелья! Нутро слабо! – даже обиду забыв, крикнул монах отчаянно. И споткнулся взглядом о лукавый боярский прищур.

– Кто ж не пьет, отче? Все пьют, окромя тех, кто напивается. За иной грешок тебя, мыслю, и расстригли бы вовсе. Ну а ежели заклялся меду не касаться, так один раз – не преступленье, Бог милостив. Выпей – и не утаю, вот те крест.

Вдруг поднес монах чару к губам, понюхал – и скривился. И понял Борис Микулич: а не врет ведь бедолага, и впрямь хмельное поперек нутра. Но – не рвать же затею! Улыбнулся воевода шире прежнего: а ну пей! веселием питейным Русь стоит и вовеки выстоит…

Не дождался монах пощады. Хлебнул – и закашлял, заперхал, будто репьи в горло набились, и опять взглянул с мольбой поверх края чары.

– Пей, отче, пей, – поощрил воевода.

Пришлось чернецу допивать. И долакал, вперемежку с кашлем и перханьем, дохлебал вчистую, до самого дна осушил. Дернул кадыком, щуря веки; передохнул, посмотрел исподлобья, готовый укорить за возможный обман.

– Не слукавил ли, воевода? Грех будет…

– Не будет! – хлопнул ладонью по столу Борис Микулич, пресекая глупое подозренье. – Все скажу, без обмана. Но сначала ответь: тебя ведь, сюда ссылая… иль посылая, нехай так… как научали? Мол, идол был поганский, а угодники древние, Анания с Фомой, вынесли оного из лесов, чем веру дикарскую пресекли. Так?

– Так.

– Ладно. А еще учили, что княжьей волею да владычным согласием крест был из того камня вырублен. Так?

– Так.

– Дале пошли. Сказывали тебе, что в наказанье посылают… да тихо ты! не спрашиваю ж за что… но наказанье было?

– Было, – опустил очи монах.

– Совсем славно. Теперь смекай: с чего бы это пращурам идола в крест переводить? Отчего не изничтожили, как прочих, в Козьке хотя б не утопили?

– Не ведаю, воевода…

Неотрывно смотрит чернец, словно откровение слушает.

– Ну так ведай!

Почти уж и вышел хмель. Не галясь[74] больше над монашком, говорит боярин, а пальцы тем временем сами по себе расставляют на доске нескатившиеся тавлейки, черные и белые, без разбору.

– Перво-наперво: не было никаких угодников. Тати были, душегубы, Фомка с Онькой, смертоубийцы. Выбор им дали: на колесо лечь иль подвигом грех искупить, окрестить дичь лесную. Ну, ясно, что выбрали…

…движутся пальцы, шевелятся тавлейки: черная – белая…

– Ан немного и выиграли. Ушли в леса, да и сгинули; в болоте ли утопли иль дикарьем съедены – не ведомо никому. В подвижники, однако, попали… да не в том дело…

Черная – белая, черная – белая…

– Ну вот. В давние времена край сей, почитай, и не словенским был вовсе; нашего языка людей – горстка. А кругом несметно племен: голядь, да мещера, да мурома, да мордва, да всяких прочих изрядно, забытых ныне. У каждого, ясно, свои идолы…

Подровнял малую кучку костяных пешцев, кругом выставил.

– А над идолами у каждого племени – главный, ну как князь у людей…

Выставил рядом с пешцами трех вершников.[75]

– Смекаешь? У мещеры свой бесий полк с воеводою, у муромы – свой, и так у всякого языка лесного. Божидар же – иное. Каменный лик нерукотворный. Откуда взялся, одни волхвы ведали, а может, и они о том врали только. Одно точно: из дальних мест, однако и не там возник. Старцы мещерские на моей памяти еще сказывали: в незнаемом месте с неба пал…

Покрутил в пальцах черного кесаря, поставил к вершникам.

– И был Божидар-идол над главными кумирами наиглавнейшим, как, скажем, князь во Владимире вышний над удельными; все племена жертвы к капищу несли. Силу прямо не являл, но – пока стоял, никакое племя здешнее Христа принять не желало…

Пожал плечами.

– Ну… как пропали Фома с Ананией, так прислали с Киева истинного подвижника, во власянице. Как уж из капища сумел идола унести, никому не ведомо, но – вынес к берегу. А после – и топили Божидара, а он всплыл, и ломали, да не ломался никак, и в землю зарыли – пророс; и по-всякому изводили, да извести не могли. Но главное… – совсем понизил голос воевода. – …Был тот камень на лик похож, безглазый только, а вдруг – крестом обернулся. Не чудо ли?

– Чудо! – откликнулся чернец, благоговея.

– То-то. Тогда и приняли крест племена…

Поведя ладонью, ссыпал Борис Микулич тавлейки в кучу, оставив стоять лишь черного князя. Раскинулся на лавке, потянулся во всю ширь.

– Ну и все вроде. Али спросить чего хочешь?

– А дозволишь?

– А отчего ж нет?

Подтянул монах стулец, навалился на столешницу грудью, пыхнул хмельным духом в воеводские ноздри.

– Нешто не хотели поганые вызволить идола?

– Было такое, – хмыкает Борис Микулич, – да не выгорело; налетали лесные, покуда град строился, а случалось все, как с татарвой… Ну сам же видел!

И понял: нет, не видел. Откуда? Пока бой идет, отцу святому молиться надлежит. Хмыкнул. И пояснил:

– Ну-у… как ворог подходит, так сила у него вроде убывает. Не ходит – ползает; на стены лезет – еле-еле, тоже словно ползком. Бить его – удовольствие одно… даже и стрелы в воздухе ровно замерзают, хоть рукою лови. И ловят!

Оживился.

– Да вот, отче, хоть и ныне! Сам суди, гроза средь зимы – виданное ли дело? Знаменье, никак иначе…

– То так! – согласно кивает чернец. И – жадно:

– А еще?

– Что еще? Ну, было, при прадеде моем: приходили волхвы из лесу, дикие, как корой поросшие, и не уязвить их было ни мечу, ни стреле. Кто пытался, того скручивало…

– Как?

– А так и скручивало! – раздраженно. Нечего о таком спрашивать, да еще во тьме, хоть и предрассветной. И ныне-то, вспомнив дедову байку, ощутил воевода холодный пот на спине.

– Скручивало, и все. Вот, приходили, шептали пред Божидаром, а после… сизым дымом исходили на месте. Ну-у… а как церковь поставили, перестали являться; известно, в церковь нечисти ходу нет.

– И что ж?

– Да все. Больше не приходили…

– Козни диавольские! – крестясь, вскрикнул Феодосий.

Воевода же бородою дернул.

– Так и люди мыслили. И то: дым сизый – и нет никого. А может, и глаза отвели… не проверить уж.

– Еще спрошу, воевода. Отчего в Киев не отвезли диво такое? Зачем чудотворного кумира в глуши оставили?

– А не похотел плыть! Не пошел в ладью с берега, словно в землю вкипел; так его святой водой окропили и весть послали в Киев, Ярославу. Пращур мой, Борис Житобудович, воеводил над дружиною, что угодника на подвиг привезла; он и повестил Мудрому. А вскорости повеление получил: рубить городок порубежный; был слух: виденье явилось князю от Божидара…

Хлебнул глоток меда.

– …а какое виденье, о чем – не обессудь, сам не ведаю. Только с той поры род наш здесь и сидит в городовых, от пращура и до меня; и я градец сей сыну оставлю…

Помолчал недолго и добавил – с печалью нескрытой:

– Коли вернется живым Микулка…

Расхотелось говорить, стоило лишь о сыне вспомнить. И, поняв, поспешил Феодосий выспросить недоспрошенное:

– Остатнее, Борис Микулич! Отчего ж ни в печерах киевских, ни даже и здесь никому сия правда неведома?

А воеводу вдруг сморила тоска; накатила хмельная усталость. Но так страстно вопросил чернец, что нельзя было не ответить.

– Эх, отче, – усмехнулся совсем по-доброму, – тут-то все ясно: в Киеве Лавру грабили-переграбили, только ленивый золото с куполов не драл; умные отцы в Новгород сошли от татьбы либо в Смоленск; дурни остались обычай блюсти, да ведь по-дурацки и блюдут. Все как заведено, а без разуменья, без памяти всякой. А наши смерды все позабыли давно, окромя баек дурных, а мещера, да мурома, да мордва крещеная – тем паче: и помыслить стыдятся, что были в кои-то веки нехристями…

Встал, встряхнул седой гривой.

– Мутит что-то. Ты иди, отче, иди. И прости, коли чего, не серчай; скорбен я ныне излиха…

Подмигнул – глазом совсем уж трезвым, но сверх меры усталым.

– А все ж хотел бы знать я, какой такой на тебе грех; да ладно, после о том поговорим. Любопытен ты весьма, отче, и славно, что любопытен… глядишь, еще и к тавлейкам пристрастить смогу…

Подошел, протянул широкую ладонь. И монах, чуть помедлив, подал свою, тут же утонувшую в воеводском рукопожатии.

– Ступай, отче. Завтра Господа славить станем, иже избавил от поганых, завтра и посидим вновь. А пока что…

На пороге остановясь, несильно хлопнул по худому плечу:

– Пока что уж помолись за гражан козинецких новопреставленных, и за товарища моего незадачливого, за Михайлу Якимыча, и за Ондрюху Саватеева; и – особливо – Левонтия Кудрявчика помяни и Саню Бушка, живот сложивших за други своя…

– Помолюсь, воевода, – кивнул Феодосий.

– Крепко помолись, – настойчиво повторил Борис Микулич, – уж не поленись напоследок…

Затворив за гостем дверь, вернулся к столу, глянул в кувшин: не пуст ли? Нет, еще с треть плещется на дне. Плеснул в чару.

– Ну!

И, поперхнувшись, закашлялся. Чара со звоном покатилась по доскам. Явственно почувствовал вдруг: холодным потом Пробило спину, нечто невесомо-легкое, вовсе не ощутимое, почти коснулось затылка, почти ощупало, пытаясь пробраться под одежку; коротко, мгновенно – и явственно: липкое влажное прикосновенье…

…и озноб…

дрогнуло невысокое пламя над угольями в очаге, словно от ветра, расшвыряло по горнице клочковатые тени, то серые, то иссиня-сизые…

…дымные сизые тени…

тряпками обвисли руки, пальцы не сложились в щепоть…

…и заунывный отблеск-отголосок волчьего воя откуда-то издалека, из-за стен, от татарского стана…

задрожала вокруг, заколыхалась скользкая черная паутинка, зыбкая, вовсе даже не различимая, готовая исчезнуть…

…в сизом дыму…

Не понял сам, что вопит, и после вспомнить не мог, как оказался у оконца, как вышиб локтем слюдяные пластины…

Несильный предрассветный ветерок влетел в пролом, швырнул в лицо снежную крупу; морозцем обожгло глотку. Аж зажмурился воевода, а когда раскрыл глаза, не было никакой паутины, и теней клочковатых не было, и синие огоньки прыгали над потревоженными углями, а мягкий снег под окном был бел даже в предутреннем сумраке.

В чуть скрипнувшую дверь просунулся на шум ночной служка.

Изумленно оглядел пробитую слюду, оброненную чару.

Кинулся подтирать.

– Кыш! – выдохнул воевода. Не смог прикрикнуть, слишком уж колотило в груди. Хватило и этого: парень исчез, успев, однако, утереть лужицу тряпицей.

Ясно было: уже не уснуть.

– После, – сказал воевода то ли себе, то ли скорбному лику Спасителя в красном углу, – после отоспимся…


Сперва не так уж и силен показался воеводский мед, разве что на вкус противен. Дурнота на мгновенье перемкнула глотку, заворочалась в чреве, но тотчас и сгинула; совсем несильно застучала в висках. Да вот еще ноги словно бы чуть обмякли. А так… все слышал Феодосий, все сознавал. Но стоило лишь выйти из душного терема, и уже на крыльце, у лесенки, звонкий морозный воздух удесятерил хмелю силы.

Ухватившись за перильце, устоял; покачиваясь, сошел на утоптанный снег. Сблевал. Покуда добрался до прицерковной избенки, дважды оскальзывался, падал, но не расшибся: то ли полушубок уберег, то ли и впрямь везет пьяным.

Шагнул во тьму сеней. Стукнулся лбом о притолоку.

Охх, госсссподи!

Не зажигая свечи, скинул полушубок, рясу, подрясник. Стряхнул с ног поршни.[76] В одной рубахе рухнул на дощатый лежак.

С-с-с-п-а-ть…

Не вышло. Сосчитал до пяти десятков. Никак.

Вместо сна пришло отрезвленье.

И боль.

Синие глаза глянули в душу из тьмы.

…Велимирой звали ее. Ве-ли-ми-рой…

Вздрогнул Феодосий. Сжал в кулаках грубый волос рубахи.

Уйди! Уйди! Не мучь… Знаешь же: сам себя в клетку запер; разве мало?

Не уходит. Два синих-синих незабвенных озерка – два ножа в сердце…

Ох, воевода, неладен будь! Твой мед виноват. Растеребил, размягчил душу. А ведь казалось, отупела совсем. И то, – подумал, – зря что ли не снимаю власяницу?.. разве что в бане…

Разжал пальцы, ладонями огладил шершавую рубаху, привычную, будто приросшую к коже. Сквозь частое сплетение жесткого волоса ощутил рубцы. Все на месте. Усмехнулся слабо: ох и зудело же поначалу, ох и ныли расчесы, покуда не зажили шрамы…

Мука телесная радостью была: отвлекла, перешибла душевную боль. Недаром сам себя покарал…

Прикрыл глаза. Да что толку? Не укрыться от синих ножей.

Эх, воевода! зачем попрекнул грехом?..

Застонал, замотал головой.

Уйди!.. нет, не уходи!.. побудь со мной… хоть так побудь…

…Велимира… Велюшка…

Грех?!

Да чья ж в том вина, что встретились по весне над днепровским яром сын поповский и дочь ведуна лесного?.. что было им по шестнадцать годков?.. что очи ее синели пуще неба синего и шальные огоньки играли в синь-синеве?! чья в том вина?.. а что было меж ними – знает Господь и простит… а еще знают темная ночка и душистые травы и не донесут…

Оооооооххххх…

Люди донесли. А батюшка не простил.

Стонет монах, гонит батюшкин крик, а крик не уходит, словно ожил отец – и вновь пришел сердце терзать…

«На колени! на колени, пащенок! грешник окаянный!.. Отрекись от ведьмачки!.. отрекись!»… да как же было мне отречься от тебя, Велюшка?! а батька родный грозил: «Смотри, хуже будет…»

И стало хуже. Примчались из Киева слуги владычные, ушли в дубраву… дорогу поп указал… а к закату вернулись и несли на плащах троих – кто ж знал, что владеет мечом ведун!.. и были они злее псов цепных… а ведун надсмеялся над владыкою, сам себя зарезав, и ответить за отцовы грехи выпало тебе, дочери…

Мечется на лежаке монах. Бредит.

Не смотри так, не надо! не кори… сам себе не прощу никогда той ночи… помню! тьма была, и луна скрылась, и с вечера приготовили киевские хворост – жечь тебя… и твой крик из погреба: «Ото-при-и-и!»… это ж меня, меня звала… а я – не посмел… и уж поздно решать, чего страшился: батькиного гнева? или Господа?.. или меча киевского?! Но ведь мог же, мог проползти во тьме, отпереть, выпустить…

Мог. Да не сделал.

…о-хх, Велюшка…

А потом тебя жгли, я помню… как тащили за волосы, как вязали, кидали в хворост… как плакала ты, не видя жалости… и синева безумная растекалась, заслонив белки… а ты кричала, кричала!.. пока крик не умер в дыму…

Уйди-и-и-и!!!

Проклят будь твой мед, воевода!

Сполз с лежака, на ощупь добрался до сеней. Распахнув дверь, пил предрассветную стынь и не мог напиться, чувствуя затылком: здесь она, не ушла. Глядит…

Грех?!

Ну – сослали. Ну и что?

Осторожно притворил дверь. Повернулся. Улыбнулся несмело синим, окутанным тьмой озерам.

Знаешь ведь, бедная моя, никого уж у меня не было… в монастырь ушел, в Печеры, сам себя под землю заживо зарыл, в волосяную клетку заперся – вот они, шрамы от язв… думал: спасусь! Иконы писал… рука сама по себе кистью водила, сам не знаю, откуда такое и взялось… и ведь хвалили отцы – да и отчего ж не хвалить, коль аж из Новгорода заказы шли; говорили: живые образа мои, в душу глядят… и сам владыка из Киева мне, иноку Феодосию, прислал указ: написать лик Богородицы для княжьего терема…

…слышишь, Велюшка?..

И написал! Синие глаза сияли на нежном лике, распущенные по ветру медовые волосы волною вились, и совсем юной была Пресвятая Дева, не боле шестнадцати годков… ты это была, живая совсем, несгоревшая, ты!.. и владыка угадал что-то, мудрый грек!.. не за отступленье от канона гневался… ох, как бил в пол посохом: «Еретик! Божью Матерь ведьмачкой обернул!» – словно знал о тебе… а ты – живая! – бежала по лесу, и никому было тебя не поймать…

Вот и сослали меня.

А икону – спалили. Да то не беда; только доска сгорела, а ты ушла, умчалась, никто не властен убить дважды…

Велика честь: сам владыка Киевский грешником назвал.

Да разве ж это – грех?

Громко фыркнул монах, забывшись. Ишь: в погреб! расстричь! власяницу ему! Круглы стали глаза епископа, когда принесли рубаху волосяную, ан под рясой – такая же, еще даже грубее, и все тело в рубцах…

Не потому ль и смягчил гнев, что растерялся, увидев?

…Светлее стало, словно развиднелось немного. И, себе не веря, увидел Феодосий: идет к нему Велимира. Нагая, лишь волосами укрытая, идет навстречу – и в синих глазах нет обиды, не укоряют очи – улыбается ласково, и огоньки пляшут в ясной глубине…

– Велюшка!

Позабыв все, протянул руки – обнять, но видение запрещающе головой покачало: нельзя, мол. Сама приблизилась. Долго-долго глядела в глаза, а потом приникла всем телом, спрятала лицо на груди, прикрытой шершавым конским волосом (…не оцарапалась бы… – мелькнула мысль); давно забытый запах ударил в ноздри, запах душистой ночи над Днепром; крупной дрожью пробило Феодосия, словно волка, учуявшего свою волчицу, и нежная ладошка коснулась лба, погладила, смывая боль, проникла под власяницу…

…и нельзя было сдержаться.

Обнял.

Пустоту.

Только едва треснула волосяная рубаха и, тихо шурша, распалась надвое, сползла к ногам.

А Велюшка уже в дверях стоит. Манит.

Шагнул Феодосий. И еще. И еще раз. И шел за виденьем по спящему снегу, от избы к входу церковному. Серело вокруг – чуть-чуть, совсем пока незаметно; тихо было в детинце, даже самые шустрые бабы сны досматривали, и лишь стражи бодрствовали на стенах – и некому было видеть диво дивное: шел по снегу нагой монах, слепо протянув вперед руки, шел за ему одному видимым, не чуя босыми ногами промозглой снежной дороги…

…а Велюшка то вперед уйдет, то оглянется, поджидая, и синь яркая манит к себе, манит… и кругом – словно бы паутинка неясная качается в воздухе, кой-где сбиваясь в едва различимые клубочки… но там, где идет синеглазая ведьмачка – исчезает паутина, скукоживается, и словно бы светлее становится воздух…

У церкви остановилась. Указала – иди.

– А ты? – со страхом.

Вновь качнула головой. Нельзя! И верно; она ж некрещеная…

– Велюшка!

Уже не так явно видение; задрожало, расплываясь понемногу. Всколыхнулись облачком волосы, укрывая нежные груди.

– Погоди!

И погасили отчаянный вскрик Ее губы, приникнув к Феодосьевым; теплые и сладкие, нежные-нежные; по-девичьи неопытны ягодные уста, но не знал иных Феодосий, да и к чему иные?..

«Иди, – щекотнуло ухо дыханьем. – Еще свидимся…»

Словно силу вдохнуло в тело. Звонкая радость переполнила сердце, распрямилась согбенная спина… и каплей горечи – непониманье: отчего же только теперь?.. вот так бы в юные годы – разве посмел бы кто обидеть Ее?.. без меча бы разодрал, зубами бы грыз…

Чего страшился?

Греха?

Но – что есть грех?!

…а оторвавшись от ягодной сладости, понял: все! ничто не давит боле; вместе с власяной клеткой пала и цепь, державшая душу…

«Люблю тебя, – плывущий, тающий шепот. – Такого – люблю…»

Еще не угасло признание, а Велюшки уж нет.

Растаяла.

В рассвет ушла…

Лишь кивнула на прощанье: иди!

И один лишь миг помедлил Феодосий на церковном пороге, подумав: срам в святое-то место нагишом. Грешно… Но в чем грех? ведь не кто иной – Велюшка велела. Значит, по сему и быть.

Коснулся невольно крестика на груди; тот откликнулся живым теплом, подбадривая.

«Иди!»

И не думал больше. Делал помимо разума, словно исполняя давно затверженное. Глухо щелкнув, вошел в пазы брус, замкнул щеколду; плотно заперта церковь изнутри.

Теперь – к алтарю…

…мимо строгих образов, мимо Фомы с Ананией, мимо Николы Угодника, мимо Богоматери, мимо Спасителя самого…

…вперед, к парчовой завесе.

Вот и она.

Лишь отдернуть осталось.

Ну же!

Отдернул.

И не было там, за плотной парчой, никакого креста.

Был Божидар.

Круглый камень, не больше кадушки – поднатужиться, так и поднять не в труд. Намеком на пропавшую крестовину – бугорки по бокам, словно уши на шишковатом черепе. И похож был камень боле всего на человечью голову, наскоро вытесанную неумехой-камнерезом: уши-нашлепки, нос бугром, низко нависшие уступы бровей…

и словно бы дрожал камень…

или дышал…

и воздух вкруг него трепетал, плыл, таял.

Нельзя было постичь то, что ощутилось. Но ясно чувствовалось одно: неизмеримый покой, и неизбывное одиночество, и глубокий, непроглядный сон без сновидений… а еще – огорчение, и нежелание просыпаться, и растревоженная дрема…

и беззлобный укор…

В трепете же воздушных потоков словно бы возникали картины, как из смальты-мозаики, замирали ненадолго и сменялись новыми: непознаваемо-вечную мглу ощутил Феодосий и тяжкий груз бесконечного безвременья; желто-багровый внепредельный огонь обжигал неоглядную даль воды и усыхал, коснувшись ее, но и смиряя жгучим прикосновеньем; бешеный ветер гнул каменные громады, разбиваясь о них, и утихал, и снова взметался, раскручивая смерчи вырванной с корнем земли… и все это истекало из лет неисчислимо давних, незапамятных, и не было в картинках ни рыжего солнца, ни блестящего снега, ни мерцающего серебра равнодушной луны…

Последнего шага не сумел сделать Феодосий. Невидимая стена остановила, не подпустив к камню; была она гладка на ощупь, дышала вроде как живая и почти поддавалась, но и удерживала до времени…

Понял, будто услышал: скоро уже; жди!

Все отошло. Стерся страх пред татарвой, и обида на воеводскую дурость, и смятение от великих грехов…

…даже о Велюшке не думалось…

И Феодосий опустился на теплый пол у незримой преграды, подчиняясь пришедшему пониманию, и забылся, не слыша ничего, не ведая, что творится за стенами.

А пришел в себя оттого, что осознал: пора!

Не спрашивая, встал. Кто-то незримый подталкивал в спину, указывая путь. Шел к двери, не глядя на образа, и угодники провожали его внимательными взглядами, словно благословляя на подвиг.

Вот она, впереди – дверь. Совсем уже близко. Не горят в притворе свечи, не тлеют лампады; лишь немного света проникло туда, и никак не различить во мгле щеколду.

Шаг. Еще шаг.

Сама собою распахнулась запертая дверь…

И полыхнуло в глаза Феодосию белым огнем.

Загрузка...