ТРЕТЬЯ КЛАВДИЯ

I

До вечерней смены оставалось совсем немного времени, и Клавдия уже принялась подсчитывать выручку, когда в полукруглую дверцу телеграфного окошечка торопливо постучали.

— Привет, товарищ Сухова, — услышала она, открыв дверцу.

Голос был очень знакомый, но она даже не взглянула на клиента: надо было сложить пачку ассигнаций и сунуть их в стол.

Убрав деньги, она взяла протянутый ей серовато-синий бланк телеграммы и стала жирно подчеркивать слова, пока еще не вникая в их смысл. Потом определила, сколько следовало получить с клиента, и внимательно, чтобы не пропустить ошибки, прочла:

«Станция Лес Н-ской дороги Анне Качковой».

Ниже шла четкая строка текста:

«Беспокоюсь здоровье целую детей. Павел».

У перегородки телеграфа стоял секретарь горкома комсомола Павел Качков. Он неловко пригнулся к окошечку и, вынув бумажник, ждал, когда Сухова назовет причитающуюся с него сумму.

Но тут произошло нечто странное: маленькая телеграфистка смешалась, побагровела и, перечитывая слова, так медлила, что Качков даже принахмурился.

Наконец Сухова порывисто пометила на бланке: «19 марта 1941 года» — и затем что-то сказала, вернее — прошептала.

— Сколько? — спросил Павел, не расслышав.

— Два рубля семьдесят копеек, — повторила девушка и придвинула к себе квитанционную книжку.

Качков, вытащив из бумажника три рублевых бумажки, ближе склонился к окошечку. Клавдия смотрела исподлобья, в ее темных, прямо устремленных на него глазах он прочел такое откровенное и горестное изумление, что совершенно растерялся и даже уронил рублевки к ней на стол.

— Извините! Пожалуйста, извините! — смущенно сказал он.

Клавдия отодвинула деньги, аккуратно подложила листок копирки и принялась писать квитанцию. Худенькое чернобровое лицо ее теперь не выражало ничего, кроме служебного усердия.

Павел, конечно, знал Сухову не хуже, чем других девушек из привокзального поселка станции Прогонная. Большеглазая, с толстой, туго заплетенной косою, в своем темном платье, она резко отличалась от остальных девушек и запомнилась секретарю горкома как-то сразу, как-то по-особенному: при всей молчаливой скрытности Клавдии во взгляде ее Павел легко прочитывал, — не только вот сейчас, но и при других, прежних встречах, — нечто невысказанное, стыдливо-пылкое и, что удивительнее всего, обращенное именно к нему…

Павел взял из ее рук квитанцию и нерешительно сказал:

— До свидания.

Клавдия кивнула головою. Густые, какие-то тяжелые ресницы укрыли от Павла ее взгляд. «Может, и свое у нее что-нибудь. Не так-то легко понять. Однако какие глаза!..»

Клавдия сидела неподвижно, сведя тонкие, вразлет, брови. До нее донесся четкий звук шагов Качкова.

Протяжно скрипнула входная дверь. Подвинув к себе бланк, Клавдия положила пальцы на ключ аппарата. Руки вдруг ослабели, телеграфный бланк, шелестя, соскользнул на пол.

Кто она такая, эта Анна? Анна Качкова. «…целую детей…» Впрочем, какое ей дело до всего этого?

Да, какое ей дело!

С преувеличенной поспешностью она кинулась поднимать бланк, но тут дверь опять заскрипела, и Клавдия стремительно выпрямилась. В аппаратную вошел ее сменщик Яша Афанасьев, распаренный и запыхавшийся. Он покосился на часы и виновато пробубнил:

— Опоздал немножко.

Не дав ему даже раздеться, Клавдия торопливо сдала кассу, квитанционную книгу. Яков сбросил пальто, и тут только Клавдия заметила, что ее сослуживец, несколько тучноватый для своих двадцати лет, вырядился в серый, отлично разутюженный костюм. Светлый кудрявый чуб его со щеголеватой расчетливостью был спущен на брови.

— На свадьбе, что ли, сидел? — спросила Клавдия, насмешливо разглядывая нарядное одеяние сменщика.

Яша фыркнул и сказал с обычной своей грубоватой откровенностью:

— Н-ну да! В бане распарился. А это… — он осторожно провел рукою по пиджаку, — в гости пойдем с матерью. Сразу после смены.

Почему-то он покраснел и опустил глаза. Бланк все еще валялся под столом, — Яша, пыхтя, наклонился, чтоб его поднять.

— Частная депеша, — объяснила Клавдия. — Не успела отослать.

Она уже стояла у порога, в своем длинном, не по росту, пальто, которое Яков называл «монашьим».

— Качков? — спросил Яков, заглянув в телеграмму. — Кому же это он?

Клавдия только махнула рукой и прикрыла за собой дверь.

Чуть прихрамывая, она перебралась через пути, миновала старый, прокопченный корпус депо, возле которого пыхтел паровоз, и вошла в широкую улицу, — здесь по обе стороны темнели низенькие и прозябшие сиреневые палисадники.

От этой улицы, самой старой и как бы главной в поселке, шли боковые улочки, называемые здесь «линиями».

Все улицы и «линии» небольшого поселка при станции Прогонная устремлялись в просторную, перемежавшуюся реденькими перелесками весеннюю степь с набухшими колеями дорог и черными проталинами земли, которые с каждым днем все заметнее оттесняли подтаявшие островки последнего снега.

От станции к далекому горизонту, утонувшему в синеве лесов, стремительно убегала железнодорожная линия — невысокая насыпь с сизыми, холодно поблескивающими рельсами. По главной улице поселка, — она, как и площадь, называлась Вокзальной, — тянулось вымощенное крупным булыжником шоссе, по-местному именуемое «дамбой». Дамба связывала поселок со старинным городком, лет двенадцать тому назад ставшим центром района. На середине дороги, между вокзальным поселком и городком, возвышалось новое, стройное, ребристое здание элеватора.

Клавдия шагала по тропинке, проложенной вдоль домов с палисадниками. Навстречу, со степи, летел упругий, порывистый ветерок. На улице никого не было. Клавдия замедлила шаги, крепко, обеими ладонями, вытерла сухие глаза (так в минуты волнения делала мать, Клавдия бессознательно ей подражала) и, вспомнив о своем сменщике, невесело усмехнулась. Яков любопытен, как последняя девчонка. Но что, собственно, может она сказать о Качкове? Она знает Качкова ничуть не больше, чем Яков…

Клавдия приостановилась возле чьего-то палисадника, осторожно забрала в ладонь глянцевую безжизненную веточку сирени, нагнулась, хотела понюхать — и вдруг тихонько засмеялась. Неправда, неправда! Она так много знала о Павле Качкове, но… только для себя знала. Никто на свете — и сам Павел — не подозревал, сколько она успела о нем всего передумать, сколько перечувствовала и, главное, навоображала!

Она зашагала медленнее, перебирая в памяти встречи с Павлом. Было это совсем не трудно, — такими мимолетными случались и встречи и разговоры. Куда чаще, богаче, ярче «встречалась» она с Павлом в своем потаенном воображении!

Качков появился на станции Прогонная недавно, уже после Нового года. Суховатый, подтянутый, в своем кожаном пальто и пушистой ушанке, он сначала представился Клавдии каким-то проезжим дорожным инспектором. Она постоянно видела через широкое окно аппаратной, как этот «инспектор» проходил по перрону, и провожала его «кожаную» фигуру рассеянным взглядом.

Так было вплоть до того собрания поселковой молодежи, на которое ее позвали. Она недолюбливала собраний и всегда томилась где-то на последних скамьях, как самая заправская «молчальница», — при одной мысли, что она может появиться на трибуне, ее бросало в дрожь.

Но на этот раз, войдя в темноватый зал деповского клуба, она сразу увидела нездешнего парня в полувоенном костюме с белейшим подворотничком. Широкоплечий и светловолосый, — одна прядка у него упрямо торчала на макушке, — он стоял спиною к ней, но обернулся на стук двери и внимательно, из-под тяжелых век, глянул на Клавдию. Именно в это мгновение она ощутила нечто вроде острого толчка в сердце и оттого смешалась и побагровела до слез. Ей пришлось даже спрятаться за широкой спиной молодой стрелочницы. Оттуда, из своего убежища, она принялась разглядывать Качкова. Без громоздкого пальто и ушанки он оказался молодым, не старше Якова, стройным, сероглазым парнем. По-военному подтянутый, с медлительной и как бы неохотной улыбкой, он решительно не был похож ни на одного поселкового или деповского парня.

Собрание началось ровно в назначенный час, Павел рассказал молодежи о годовщине Красной Армии, не произнеся ни одной из тех примелькавшихся «ораторских» фраз, которые проходят мимо ушей. Клавдия впервые не только «отсиживала» собрание, а слушала и глядела прямо в белозубый рот Павла. Своим глуховатым голосом он рассказал о Ворошилове, о Фрунзе, о Чапаеве и Буденном, о страшных боях на Волге, в Сибири, в Крыму, о величии и бессмертии славы нашей армии.

После собрания молодежь, особенно парни, плотно окружили нового секретаря, и он, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, оживленно говорил, объяснял, поглядывая на парней внимательными, весело поблескивающими глазами. Клавдия, не узнавая себя, упорно толклась тут же.

— Во, язык у личности подвешен, — попробовал подшутить Яков.

— Помалкивай, галантерея! — сурово оборвал его парень, крепко сжимавший папиросу в темных от деповской копоти пальцах.

«За мать, что ли, дразнят?» — подумала тогда Клавдия, мельком оглянув крупную фигуру Якова: мать у него торговала в галантерейном ларьке на вокзале.

Вот с того все и началось у Клавдии. Она следила и боялась пропустить момент, когда Павел появится на вокзале; стала узнавать его быстрые, отчетливые шаги по каменному полу зала ожидания, и все в ней замирало и останавливалось, если Павел приближался к окошечку телеграфа.

Скоро Клавдия вызнала, что Качков квартирует на тихой улочке, совсем неподалеку от дома Суховых. Вот тогда-то она и начала мысленно «встречаться» с Павлом. Вдвоем они бродили по Вокзальной площади или в путанице снежных улиц, а то шагали по железнодорожной насыпи, вплоть до самого синего леса.

Но она знала: если Качков и в самом деле подойдет и о чем-нибудь спросит, она потеряется до немоты, до беспамятства. При нем она смущалась, краснела, мучительно стыдилась и своего «монашьего» пальто, и старенькой, сохранившейся еще от школьных лет, котиковой шапочки, и даже едва приметной хромоты своей стыдилась.

Павел был только немного старше Клавдии, но она почему-то робела перед ним и никак не могла хотя бы мысленно поставить его в один ряд с другими станционными парнями.

В конце концов она смутно поняла, что Павел, ничего для того не делая и, казалось, только стесняя ее и как бы дразня, властно вошел в ее жизнь.

Однажды он догнал Клавдию на Вокзальной улице и прошел с нею целый квартал. Он о чем-то говорил, спрашивал, а она отвечала путано, несуразно, и ненавидела себя, и боялась, что вот сейчас умрет со стыда.

И все-таки тот морозный день, когда улица из конца в конец светилась от солнца и снег протяжно скрипел под валенками, — тот день стократно повторялся потом в ее воображении, значительный, необыкновенный до замирания сердца.

Вот сегодня она во второй раз увиделась с ним с глазу на глаз, — и что же, собственно, случилось? Какое ей дело до Анны, той самой, которую он «целует» в телеграмме? И еще там дети… Его дети, должно быть… Его и этой Анны?

Клавдия фыркнула, зашагала быстрее. Скорее, скорее домой, чтоб укрыться от всех!

Издали увидела она бурый, высоко спиленный пень, — стоял он как раз напротив ворот усадьбы Суховых. Когда-то рос тут могучий дуб, ствол его распилен был и положен на матицы в двух домах кондуктора Сухова. А пень безжизненно затвердел, и мертвые его, узловатые корни, выступившие из-под земли, казалось, подернулись пеплом. Дети кондуктора хорошо знали дубовые матицы: на обеих темнела отметина — глубоко выжженный крест.

Клавдия открыла широкую, осевшую калитку. Пустынный, чисто выметенный двор встретил ее обычной тишиной. Черный пес звякнул цепью и проводил Клавдию круглыми, горячими глазами. Она остановилась на крыльце, откинула косу за плечо и насильно улыбнулась.

— Мне-то что за дело! — громко сказала она, укоряя себя и в то же время подбадривая.

Тревога все-таки не уходила. Но вместе с тревогой, не заглушая ее, — вот странное дело! — росло острое ощущение счастья, может быть лишь угадываемого, желанного. Оно шло, это непреоборимое счастье, наверное, просто от неба, которое бывает таким далеким и синим только ранней весною, от ветра, пахнущего прелой прошлогодней травой, от седых бревен родного дома, что молчаливо берегли и горе и нещедрые радости семьи Суховых.

II

Клавдия смутно помнила то время, когда родительский дом был наполнен детворой, ревом, ссорами. Утром, бывало, мать ходила по комнатам в толстых шерстяных чулках, и дети говорили шепотом, пока из спальни не доносилось сонное кряхтенье отца. Мать, раздавая по пути шлепки, торопливо шла на кухню, чтобы приготовить завтрак. Отец после завтрака уходил в своей черной кондукторской шинели с начищенными пуговицами, и в доме сразу становилось как-то просторнее. Маленькая Клавдия боялась и не любила отца. Его квадратное лицо, оправленное в рыжеватую квадратную же бороду, было исполнено холодного равнодушия. Только в минуты гнева он весь наливался бурой кровью и глаза становились у него неподвижными и как будто белесыми.

Тогда между отцом и детьми вставала мать.

Она неизменно говорила:

— У тебя, Диомид Яковлевич, тяжелая рука, — и молча принимала на себя бешеные удары.

Клавдия была самой младшей в доме. Она знала, что до нее родились в семье Суховых две девочки, две Клавдии, и умерли в младенчестве. Она, значит, была третьей Клавдией.

Совсем маленькой девочкой, по несчастной случайности, она упала в открытый подпол и сломала ногу у самой щиколотки. Нога срослась неправильно, и девочка стала прихрамывать.

«Третья» Клавдия была какой-то особенно несчастливой и беззащитной в суровой отчей семье. У Суховых, правда, все дети росли без особой ласки, но старшие были увереннее, драчливее Клавдии. Частенько они говаривали младшей сестре с нескрываемым равнодушным презрением:

— Ну, ты, третья Клавдия!

Мать любила дочь неспокойной, жалостной любовью.

— Горькая ты моя, — шептала она, нет-нет да и поглаживая крупную, неровно постриженную голову девочки.

Клавдия всегда резко отличала мать от отца. Сначала она делала это бессознательно, но потом, подрастая, начала понимать, что мать действительно умнее, лучше и куда добрее.

К тому времени, когда Клавдия поступила в школу, в семье Суховых все переменилось. Двое старших братьев Клавдии, Сергей и Димитрий, навсегда покинули родительский дом. Сергей потом служил в Красной Армии где-то на Дальнем Востоке, а младший, Димитрий, комсомолец, работал на линии, на станции Лес, в часе езды от Прогонной, и, по слухам, недавно женился. Отец, получив небольшую пенсию, уволился со службы и присмирел.

Домом теперь правила мать.

Она кормила семью шитьем и выручкой от продажи молока. Высокая, на целую голову выше отца, она легко носила по дому и по двору свое крупное, слегка располневшее, но крепкое тело. У нее был русский, вздернутый, мясистый нос, серые пронзительные глаза, которыми она смотрела не мигая прямо в лицо собеседнику, и большой красивый рот в горьких складках. Была она очень молчалива, и Клавдия часто почти со страхом наблюдала, как в широко раскрытых глазах ее тлел скорбный огонь или вздымалась и гасла темная волна гнева.

Клавдия ловила каждое слово, оброненное матерью, запоминала его, взвешивала, иногда совсем не понимая, почему тишина в доме казалась особенной, немирной, наполненной смутным ожиданием, как будто гроза в этих стенах еще не отшумела. Что стоит между матерью и отцом, темное, молчаливо-непрощаемое?

Ей казалось, что она никогда не задаст этих вопросов матери, — так она робела перед ней и не умела попросту приласкаться, поплакать, выспросить.

Клавдия видела, как изнывает в скуке и одиночестве отец, как, молчаливо тоскуя, о чем-то думает мать. Иногда они скупо переговаривались, но разговоры выходили недобрые: старики не то упрекали в чем-то друг друга, не то раскаивались. Только каждый раз они недовольно замолкали, и мать как бы переставала замечать отца: неторопливо, уверенно управлялась по хозяйству, стучала на швейной машинке, уходила куда-то, возвращалась и снова уходила.

Вот и сейчас, открыв дверь, Клавдия подумала, что матери нет дома, — такая стояла мертвенная тишина. Оправив волосы, девушка шагнула через порог и тотчас же увидела мать, — она сидела у окна, надвинув на глаза белый платок.

— Где пропадала? — негромко спросила она. — Ужин-то, поди, простыл.

Клавдия только тут разглядела грузную, неясную в сумерках фигуру отца: он пристроился на другой скамье, возле печи. Старики, значит, ждали дочь в полном молчании, может быть каждый по-своему думая о ней?

Мать разлила по тарелкам лапшу и неторопливо сказала:

— Ждешь — прощенья попросят, вернутся? Да, может, ты для них только прах ненадобный!

Клавдия покосилась на отца. Значит, разговор шел о ее братьях — о Сергее и Димитрии.

— Потешился, хватит, — безжалостно добавила мать, открыто и с презрением глядя на старика. — Да, может, ты теперь сам им поклониться должен! Не у каждого ведь сердце отходчиво…

Клавдия положила ложку, выпрямилась. Вот она, вечная, незатухающая ссора…

— Клавдия! Не твоего ума дело! — взглянув на нее, прикрикнула мать и принялась есть, рассеянно, как бы нехотя.

Дряблые щеки старика посерели, в маленьких глазах стояла дикая, беспомощная тоска. Он продолжал механически опрокидывать в зубастый рот деревянную ложку. В бороде застряло несколько длинных лапшинок, но старик, выхлебав тарелку, не вынул их из бороды и полез на печку.

Клавдия, раздетая, долго сидела на постели. Через дощатую перегородку из спальни просачивались слабые лучики света. Мать разделась, тяжело встала на колени перед иконами, очень скоро поднялась и погасила свет.

Клавдия соскользнула на чистые, крашеные половицы и, стиснув на груди рубашку, дрожа от холода, прошла в родительскую спальню. Ставни, запертые на болты, не пропускали здесь даже слабого света весенней ночи. Мать, грузно ворочалась в темноте и что-то шептала. Клавдия остановилась у порожка, почти ничего не слыша от волнения.

— Раскидало вас, разбросало по белому свету… — шептала, вздыхая, мать. — Сергеюшку убьют — и не узнаю. А у Митюшки, поди, и сын уж народился, да моим рукам его не пестовать… Мать — без сыновей, жена — без мужа, бабка — без внучаток… Прости, господи, зачем живу?

На носках, обжигаясь о холодные половицы, Клавдия промчалась через спаленку, залезла под одеяло и тесно прижалась к матери. В это мгновение, запомнившееся ей навсегда, она с исступленной остротой ощутила мать — в с ю: ее теплую и вялую грудь, седую расплетенную косу на подушке, жесткие плечи, длинные, сильные ноги… Это была ее м а т ь, единственная во всем мире, кормившая ее этой грудью, качавшая на этих усталых руках…

— Мама! — громко зашептала она. — Мама, почему ты все молчишь, а потом говоришь сама с собой?

Мать не удивилась, не отодвинулась, не прикрикнула на Клавдию.

— В бабьей доле всегда лучше молчать, — не сразу ответила она. — Кому же скажешь, глупая? Тебе, Клаша, тоже пора привыкать.

— Молчать?

Клавдия села на постели, тряхнула головой.

— Не буду молчать! — упрямо в темноту сказала она. — Я вот у отца еще спрошу, почему он такой…

— Какой? — строгим и ровным голосом спросила мать.

Клавдия нашла в темноте руки матери, крепко стиснула. Пальцы у матери были холодные и едва заметно вздрагивали.

— Он тебя бил, я ведь помню. И Сережа и Митя из-за него из дома ушли. Ведь правда? Зачем ты терпела? Зачем?

Клавдия даже всхлипнула от внезапно закипевшего гнева. Мать сердито выдернула руки и отодвинулась.

— Ничего ты еще не знаешь, Клаша. Грех тебе об отце так думать!

— Какой же грех? Ведь бога-то нет на свете, мама! — с досадой крикнула Клавдия.

— Кто его знает, — медленно сказала мать. — С богом-то оно спокойнее: и боишься его, и жалуешься… при случае.

— Эх, ты, мама! — протянула Клавдия с горьким упреком. — Ведь я слышала, как ты бога-то ругала…

— Ну-ну! — окончательно рассердилась мать. — Мыслимое ли дело по ночам девчонке не спать! Зачем меня слушала? Может, я во сне разговариваю? Ступай, глупая, свет скоро. Небось корову-то я буду доить…

Она накрылась одеялом до подбородка. Клавдия растянулась рядом, заложила руки под голову и, помолчав, протяжно сказала:

— А я все чего-то жду, мама…

— Ждешь?

— Будто этой весной со мной случится что-нибудь. Ведь и непохоже, — медленнее и глуше добавила она, — а все-таки случится. Что-то хорошее.

Мать порывисто, со стоном вздохнула.

— Это, Клаша, у тебя девичье…

Она скорее почувствовала, чем услышала, как дочь, повернув голову и часто дыша ей в ухо, ждала, что она скажет дальше. А мать закрыла глаза, тревожно пошевелила руками под одеялом и промолчала.

Да и какими словами можно сказать Клавдии, что родилась она пятой, нежеланной дочерью в семье, что отец сказал на ее крестинах:

— Назвать надо Клавдией. Клавдии у нас, слава богу, не живут. Дочерю в колыбельку — приданое в коробейку. Эдак с сумой по́ миру пойдешь.

Но Клавдия все-таки выросла — невидная, хроменькая, нелюбимая. Старики не сговариваясь согласно порешили между собою, что Клавдия, их последыш, будет жить при доме, успокоит старость родителей. И в самом характере младшей дочери, казалось, заложены были черты той угрюмой отрешенности, одинокости, какие ведут девушку к прочному домоседству, к тихой судьбе вековухи и смиренницы, а по старому времени даже к монашеству.

Диомид, может быть, и посейчас верил, что Клавдия идет по дороге, уготованной для нее родителями. А Клавдия выросла совсем иной — гордой, горячей, себе на уме. Да ведь изъян-то, изъян-то с ногой, никуда не денешь, никакая гордость не поможет!

— Мама! — тихо позвала Клавдия. — Почему ты меня зовешь «горькая»? Я не горькая.

Мать неспокойно пошевелилась и снова ничего не ответила. Они помолчали, обе растревоженные и печальные. Мать легонько тронула плечо Клавдии:

— Ступай спи.

III

Утром мать сделала вид, что ничего не помнит, и поглядывала на дочь с обычной холодноватой пристальностью. Клавдия поняла, что мать ничего ей не открыла, ни в чем не призналась. «Ну и не надо», — решила она, сердито сдвигая брови. И сама Клавдия ведь не рассказала о себе…

За завтраком мать, невидная за огромным самоваром, громко схлебывала чай с блюдца: это обозначало, что она расстроена. Отец глухо молчал. Клавдия встретилась с его хмурым взглядом, но не опустила глаз и даже слабо усмехнулась. Ей показалось, что чашка дрогнула в руке у старика. «Не посмеешь!» — с торжеством подумала она, вспомнив, как еще совсем недавно отец хлопал ее по лбу ложкой, если она баловалась за столом. Теперь он, конечно, не тронет ее, восемнадцатилетнюю дочь, приносящую в дом собственный заработок! «Не люблю тебя», — мысленно говорила ему Клавдия, глядя на желтоватое, слегка опухшее его лицо, заросшее жестким каштановым волосом. Уж не слышал ли он разговор ее с матерью? Ну и что же, пусть…

После завтрака она убежала в зальце, уставленное фикусами и темными тяжелыми стульями, на которых сидели только гости. Она вдруг решила читать книги. Ее охватило неистовое нетерпение: немедленно, сейчас же, ей требовалась книга, которая, как человек, ответит, успокоит, объяснит… На что ответит? В чем успокоит? Она и сама пока еще не знала.

Взяв с угольника книгу в красном сафьяновом переплете с почерневшим крестом, она нерешительно ее раскрыла. Это было Евангелие. Холодная торжественность слов удивила и рассердила Клавдию, и она с силой захлопнула книгу. Мельком глянув в темный лик Христа на иконе, она прошла в кухню, оделась и торопливо зашагала в библиотеку.

В тесном зале железнодорожной библиотеки толпились школьники, они копались в груде истрепанных детских книг. Клавдия отозвала в сторону старенькую библиотекаршу и, вспыхнув, шепнула ей несколько слов. Старушка с готовностью кивнула головой и засеменила к высоким полкам. Там, встретив свою помощницу, она тихо сказала:

— Смотри-ка, вон та, в круглой шапочке, книгу про любовь просит.

Она пошевелила сухими губами и растроганно прибавила:

— Глаза большущие, горят. Прямо дикарка какая-то.

Клавдия получила книгу в мраморном переплете с истрепанными углами.

Это была «Анна Каренина».

На дежурство надо было идти только ночью. Она закрылась в своей спаленке и читала до обеда. За столом рассеянно крошила хлеб, не слыша сердитого покашливания отца, и то и дело невесело усмехалась.

Когда мать подала полную сковородку мелкой, прожаренной докрасна рыбешки, она неопределенно потыкала вилкой, пробормотала «спасибо» и снова ушла в спальню, неуклюжая в своем широком платье и какая-то потерянная.

Мать, спокойно пережевывая хлеб, долго смотрела на закрывшуюся дверку влажными серыми глазами. Потом тихо сказала не то старику, не то про себя:

— Задумала чего-то. Ей бы попроще надо жить…

Клавдия прочитала роман, отрываясь только для работы, еды, сна. Некоторые страницы, чтобы лучше понять, терпеливо перечитывала, и мало-помалу ею овладевала беспокойная, требовательная любовь к Анне. Она многого не понимала в чувствах и поступках Анны, — казалось, что все могло бы обойтись гораздо проще, прямее, — но всем сердцем верила, что Анна жила на свете. Со страстностью она принимала или осуждала поступки Анны, страдала из-за ее неудач, ненавидела и совсем не понимала Каренина, робела перед Вронским.

Свидание Анны с Сережей ошеломило ее. Она снова и снова возвращалась к этим страницам, останавливалась, стонала, в забывчивости грызла пальцы. Вот мать, какая была бы для нее желанной, единственной на всем свете! Вот мать, какой хотела быть она сама!

Последняя мысль была такой неожиданной, что Клавдия выронила книгу из рук и закрыла глаза. Несколько долгих мгновений прошло в чаду, в каком-то неясном борении стыда, надежды, предощущений счастья или, быть может, страданий. Потом Клавдия села, сдвинула брови.

— Ну и что же? И не стыдно, и обязательно полюблю, и буду матерью, и не стыдно! — твердо прошептала она и снова раскрыла книгу.

Она решительно не соглашалась с тем, что Анна должна была умереть. Клавдия совсем еще не умела думать о смерти. Перечитывая последние страницы, она возмущалась и не верила. Анна стояла перед ней живая, любимая, и Клавдия, едва не плача, тыкала кулаком в подушку и убежденно шептала:

— Неправда! Неправда!

Вечерами, отрываясь от книги, она бродила по едва освещенным улицам. Иногда вдруг представлялось, что она может встретить Анну. Но ни одна из женщин, которых она встречала, и ни одна из тех, кого она знала, решительно не были похожи на Анну. Ни у кого не было таких глаз, походки, такой любви и жизни такой…

Постепенно трезвея, Клавдия наконец поняла, что книга написана о безвозвратно ушедших людях, что Анна действительно умерла, а может быть, ее никогда и не было…

Три ночи продержала Клавдия книгу у себя под подушкой, не притрагиваясь к ней и словно боясь ее, и наконец пошла в библиотеку.

Она осторожно подала книгу старушке библиотекарше и мрачноватым, ревнивым взглядом проследила, как та поставила ее на полку.

— Мне больше ничего не надо, — буркнула Клавдия на вежливый вопрос старушки, круто повернулась и быстро вышла из библиотеки.

IV

Яков Афанасьев всего на один год раньше окончил ту же поселковую школу, где училась младшая Сухова, хорошо помнил Клавдию маленькой, большеглазой, угрюмой девчонкой. В школе она принадлежала к тем средним, невидным ученицам, которых никто не замечает и как будто никто не любит. Дом Суховых с его высоким забором и цепным псом не привлекал симпатий ребят, и Клавдия, насколько ее помнил Яков, была всегда одинокой, училась ни хорошо, ни плохо и не искала ничьей дружбы.

Придя на телеграф, она быстро, молча и как будто без особого усердия овладела аппаратом и стала незаметной исполнительной служащей.

Яков иной раз с нетерпением поглядывал на дверь, ожидая Клавдию. Случалось это только в конце смены, — в остальное время парень попросту ее не замечал.

Сам Яков был крайне ленив и спокоен характером. До сего дня им в полной мере распоряжалась мать, нестарая властная вдова, продавщица галантерейного ларька. Сын, еще по ребячьей привычке, боялся ее круглых, ястребиных глаз и зычного голоса.

Но как ни ленив и ни равнодушен был Яков, он все-таки заметил, что Клавдия с некоторых пор сделалась сама не своя. Теперь она и не думала спешить домой, а, встретив Якова, подолгу оставалась в аппаратной.

На первых порах Яков, занятый своим делом, не обращал на Клавдию никакого внимания и лишь мельком примечал, что она усаживалась возле окна и подолгу смотрела на перрон. Но мало-помалу парнем стало овладевать беспокойное любопытство.

В самом деле, почему она не уходит? Ждет ли кого-нибудь и не может дождаться? Или попросту к Суховым приезжают родственники и Клавдия боится пропустить московский поезд, который останавливается здесь только на шесть минут?

Однажды Клавдия задержалась в аппаратной особенно долго и ни с того ни с сего принялась перебирать вороха старой телеграфной ленты. Внимательно склонив голову, она всматривалась в тусклые точки и тире, — так по крайней мере представилось Якову.

— Свернула бы ты ленту, в архив надо сдать, — проворчал он.

— Что-о? — протяжно спросила Клавдия.

Он поднял голову от журнала и в тот же момент посадил жирную кляксу: Клавдия смотрела на него в упор своими большущими, темными, странно напряженными глазами. «Никого она не ждет… меня она ждет!» — обожгла Якова догадка. От неожиданности он растерялся и слизнул кляксу языком, словно школьник.

Что должен он теперь делать? Непонятное, черт возьми, положение, «де́бет-кре́дит», как говорила его матушка…

Начал он с того, что грубо спросил:

— Чего ты там роешься? Клад, что ли, нашла?

Клавдия кивнула головой и медлительно усмехнулась.

— Да, Яша. Клад.

«Яша»… вот оно!» Вместе со стулом он повернулся к ней и прогудел:

— А-а…

Это было уж совсем глупо. Неизвестно, что еще Яков сказал бы или сделал, если б Клавдия вдруг не поднялась и не ушла, унося с собою непонятную усмешку и тревожный блеск в глазах…

Яков не знал, какую необычную, странную дорогу выбрала Клавдия в этот вечер. Долгий час в полном смятении бродила она по улицам и закоулкам, останавливалась у чьих-то ворот, сидела на чужих лавочках, пока не поняла, что кружит и кружит возле той самой «линии», где живет Павел Качков.

Смятение ее мгновенно перешло в ярость. «Подумаешь!.. Какое мне дело? Какое, подумаешь, до него дело?!» — повторяла она, задыхаясь, стискивая замерзшие пальцы. В самом деле, ведь никто на свете не знает про ее блажь, про мечтания о Павле, да и он сам ничего не знает. «Никому не должна!» — сказала она вслух и остановилась, закусив губы: такая горькая злость вдруг ее проняла, — злость, обида, боль. И тут она окончательно возмутилась: где же, наконец, гордость ее? Достоинство?

Быстро, самой прямой дорогой, зашагала она домой, и, пока шагала, почти бежала, что-то самым удивительным образом в ней переменилось или переместилось, что ли. Она заявилась домой, румяная, похорошевшая, ни с того ни с сего подлетела к матери, чмокнула ее в щеку и засмеялась.

— До чего же парень есть занятный у нас на телеграфе, — негромко сказала она, косясь на комнату, где отец сидел или лежал в полном безмолвии. — Толстяшка парень.

В ее голосе матери почудился словно вызов какой-то…

А в маленькой комнатке станционного телеграфа с того дня все непонятно переменилось.

Яков, смущенный и еще более обычного неуклюжий, стал ожидать появления Клавдии с боязливым нетерпением: что-то она выкинет на сей раз? Понять ее было решительно невозможно, — то она насмешничала над ним, фыркала, говорила, что он будет, конечно, Карениным, а не Вронским (Яков не знал, кто эти самые Каренин и Вронский, а спросить стыдился), или подолгу, упорно молчала, казалась угрюмой, обиженной. Яков уже подумывал, что «выдумки» Клавдии относятся к кому-то другому и она только срывает на нем досаду, благо он под рукою. И вдруг снова ловил на себе ее взгляд — темный, притягательный, спрашивающий — и совсем терялся.

Время шло, Клавдия не становилась прежней, и Яков начал испытывать перед нею какой-то неопределенный страх, его томило ожидание: что-то будет дальше? На всякий случай он теперь надевал на службу новый серый костюм, выдерживая по этому поводу неприятные разговоры с матерью, и утрами подолгу возился с подвитым золотистым чубом…

Так, в томлении и в неясных предчувствиях, и прошла для Якова весна — долгая и холодная.

Первые дни июня тоже были холодными, ветреными, пыльными. Старики ворчали, что затянувшаяся весна спутала все посадки в огородах, что никогда сирень не расцветала так поздно.

Но городской сад открыл свои гулянья с музыкой безо всякого опоздания, и городская и поселковая молодежь густо повалила туда в субботние и праздничные вечера.

Здесь, в саду, в одно из воскресений неожиданно и встретились Яков и Клавдия. Увидав друг друга, они вдруг остановились и не сговариваясь свернули на боковую аллею, пустую, тихую, всю в лунных пятнах.

Клавдия шла, молча глядя перед собой. Яков шагал за ней, опустив голову, и все почему-то покашливал. Конфузился ли он или не знал, что сказать? Клавдия оглянулась на него: кажется, он просто был грустен.

— Яша… — мягко позвала его Клавдия. — Что с тобой, Яша?

— А? — Он нагнал ее, кашлянул и слабо улыбнулся. — А что?

Они еще раз прошли до конца аллеи и повернули обратно, неловко столкнувшись плечами.

Клавдия вспомнила, как еще сегодня утром, на телеграфе, безудержно насмешничала над ним, а он ничего не мог ответить и только смотрел на нее своими ребячески беспомощными глазами.

«Это я виновата», — с неожиданным острым укором подумала она.

Вот он идет теперь рядом, покорный, вихрастый, добрый парень. Дать ему руку, сказать ласковое слово — и он, так же преданно улыбаясь, может быть, пойдет за ней на край света?

— Яша.

Голос у Клавдии дрогнул, парень взглянул на нее, приоткрыв рот от удивления.

И тут в Клавдии с такой внезапной силой вспыхнули сразу и нежность, и стыд, и решительность, что она остановилась, остановила Якова и сказала, почти не слыша себя:

— Я, кажется, люблю тебя, Яша.

Опустив глаза, она помолчала и добавила серьезно:

— Правда.

Яков неуклюже шагнул, отдавил ей ногу, схватил за локоть. Руки у него были потные. Он сбивчиво заговорил о том, что знал, догадывался, но видно было, что ничего он не знал и до крайности растерян. В нем, верно, заговорила мужская гордость, до того, может, еще не испытанная. Мгновенно он представил себе, как придет в комсомольский комитет и небрежно бросит Павлу Качкову: «Понимаешь, сама сказала!» Эта мысль была ослепляющей, и Яков, кажется, даже усмехнулся. Но в следующую минуту с не меньшей силой его обуял страх.

Он вспомнил о матери. Ведь она недавно что-то говорила о его женитьбе. Уж не ищут ли ему невесту? Яков вдруг представил, как вводит в дом к матери Клавдию, угрюмую, строптивую, в темном, старушечьем платье, и даже глаза закрыл…

Они шли теперь очень быстро, тесно, неудобно, как в чаду, и почему-то попали к маленькой сторожевой калитке, а оттуда — на сонную улицу.

Клавдия то и дело отводила от лица влажные ветви сирени с твердыми коготками молодого цвета, — удивительно много им встречалось сиреневых садов, — и говорила о чем-то, забывая и путая слова! Зато все, что их окружало, — безмолвную улицу, лунный свет, и странный блеск крыш, и черные сады, и чистый ветер, бьющий в лицо, — все она запомнила с необычной яркостью.

Они дошли до окраины города. Старое шоссе, высветленное луной, легло перед ними широкой червонной лентой, — по ней страшно и удивительно было шагать.

А когда наконец остановились у калитки, Клавдия не сразу узнала родной дом. Темный, нахмуренный, наглухо укрытый плотными ставнями и высоким забором, он казался сейчас каким-то новым, близким сердцу, словно там ждала ее большая согласная семья, милая мать, веселые сестры…

За калиткой к ней подбежал пес — на ночь его спускали с цепи, — и она как раз вовремя схватила его за ошейник: учуяв чужого, пес хрипел от ярости, и Клавдия чувствовала, как у нее под пальцами судорожно булькало его горло.

Яков попятился в тень от палисадника, и Клавдия издали, едва различая его лицо, неуверенно помахала рукой на прощанье.

Она заперла калитку, отпустила собаку и медленно прошла по двору. Окно кухни светилось, растворенное настежь, ветер слабо шевелил белую занавеску.

Клавдия поднялась по ступенькам, постояла на крыльце. В кухне слышался незнакомый, слабый женский голос и голос матери, тоже необычный, как будто мать спорила или собиралась заплакать.

«Отца нет дома», — сразу догадалась Клавдия и нерешительно вошла в кухню.

Мать, вся красная, со сбившимся платком, быстро повернулась на стук двери. На руках у нее сидел толстый, большеглазый ребенок.

— У нас гостьюшка, — неспокойно сказала она и кивнула на женщину, видневшуюся за самоваром в переднем углу. — Еленушка, сноха. А это, значит, Митин сынок. Внучек…

Клавдия с любопытством взглянула на гостью: так вот она какая, жена ее брата Димитрия! Маленькая женщина в светлых кудряшках, синеглазая, какая-то несмелая… Клавдия неловко подала руку Елене, та вяло пожала ее и обмахнулась смятым платочком.

— Переночевали бы, куда в ночь поедете? — укоризненно сказала мать, верно уж не в первый раз повторяя приглашение.

— Нет, спасибо, — робко возразила Елена.

Она покраснела и, запинаясь, объяснила: Димитрий отпустил ее, чтобы показать сына, Митеньку, только бабушке, Матрене Ивановне. Про отца же, Диомида Яковлевича, он сказал, чтобы тот и пальцем внука не тронул.

— «У нас, говорит, с отцом дороги никогда не сойдутся».

Старуха опустила остро блеснувший взгляд, лицо у нее стало замкнутым и суровым. Гостья потерянно ссутулилась и еще гуще покраснела. Воцарилось неловкое молчание. Мать все не поднимала лица, и Клавдии показалось, что она скрывает слезы.

«Вот уж чурбан этот Димитрий», — подумала Клавдия, задыхаясь от стыда и гнева.

Но вот мать выпрямилась и протянула внука снохе.

— Мог бы и отца пожалеть, — сказала она и криво усмехнулась. — Старик один остался, как гриб гнилой в бору.

— Ничего я не знаю, — в замешательстве прошептала сноха. — А только Митя наказывал.

Матрена Ивановна передвинула стаканы на столе, горькая усмешка не сходила с ее губ, красивых и ярких, как у молодой.

— Ты, Еленушка, прикинь своим умом. Вот сынок у тебя маленький. Для его сыновнего счастья ты свою жизнь погасишь и не пожалеешь. А он вырастет да и бросит тебя, старую, одну на всем свете. А?

Елена с испугом прижала к себе сына и зажмурилась.

— Ой, что вы это?

— Так и каждая мать, — твердо сказала Матрена Ивановна. — И каждый отец.

Елена сидела, опустив голову, тихонько поглаживала сына. Сердце у нее было, верно, отзывчивое, — кажется, она прониклась чужим горем, старалась его понять.

— Как же вы живете-то? — спросила она, поднимая голову. Лицо у нее было жалобное, испуганное.

Старуха промолчала. Клавдия пристально взглянула на Елену. Лицо у Димитриевой жены было круглое, ясное, шея тоненькая, загорелая, почти детская. Да и намного ли она была старше Клавдии? И могла ли понять всю темную горечь суховского дома?..

Никакие уговоры не помогли, Елена запеленала сонного мальчишку и, едва не плача, ушла со двора.

Мать и дочь долго сидели молча. Значит, выходило, что Матрена Ивановна, бабушка, только украдкой может подержать на руках единственного своего внука…

— Мама! — не выдержав, тихо позвала Клавдия.

Мать подняла на нее тяжелый, влажный взгляд, спросила:

— Где это ты пропадала?

Клавдия кинулась к матери, неловко обняла за плечи.

— Мама! Мама!

— Ну, чего ты?

Наверное, Клавдия не только жалела мать: странные, жаркие нотки звенели в ее голосе.

Матрена Ивановна прижала дочернину голову к груди, медленно погладила спутанные волосы.

Клавдия затихла, даже, кажется, дышать перестала, и мать рассеянно улыбнулась. Дети выросли у нее непривычными к ласке. Уж не потому ли так безжалостно легко оторвались они от родного гнезда и разлетелись в разные стороны?

Клавдия угадывала и не угадывала мысли матери, ее томило желание рассказать о Якове, и она не решалась. И вдруг едва не вырвался у нее вопрос, прямо-таки сумасшедший: «Ты любила, мама?»

Она слегка отстранилась от матери, внимательно глянула в серые горестные глаза ее и подумала с неожиданной ясной убежденностью: неотступная скорбь их семьи, глухие родительские споры, ненавистное одиночество — все, все оттого, что здесь никогда не было любви.

— Мама, какая же ты несчастная! — воскликнула она, стыдясь своей собственной тайной радости, и разразилась слезами.

Матрена Ивановна словно очнулась, глубоко вздохнула и сказала безо всякой горечи:

— Да ты ведь не обо мне думаешь.

— О тебе, — возразила Клавдия. — Митина-то жена потихоньку от отца приезжала?

— Ну что же, — глуше произнесла мать. — Счастье с несчастьем смешалось — ничего не осталося. Тебе, дочка, хватит печаловаться о своей доле. Иди-ка отдыхай. Я отца дождусь.

Оставшись одна, Матрена Ивановна погасила свет и неподвижно просидела до той самой минуты, когда на крыльце, а потом в сенях раздались шаги Диомида Яковлевича.

Тяжело дыша и стараясь не шуметь, он потоптался у порога, снял сапоги и в носках побрел к печи: за последние годы он пристрастился спать в тепле. «Робкий стал», — с удивлением подумала о муже Матрена Ивановна, и что-то вроде жалости шевельнулось в ней.

— Старик, а старик! — негромко позвала она. Он остановился, спросил:

— Не спишь? — Покорно прошел в передний угол и грузно уселся на скамье.

— Дочка-то наша Клавдя… — Матрена Ивановна перевела дух; сердце у нее сегодня пошаливало, — дочка-то заневестилась. Слышишь, отец? Вижу, томится, приплакивает… Как бы чего не выкинула.

— Скажешь тоже… — растерянно пробормотал Диомид Яковлевич.

— Ну вот, не веришь. Девичья грамота — она, известно, вся на ладони написана, тут и спорить не о чем.

В голосе Матрены Ивановны послышались насмешливые нотки, и старик понял, что она говорила правду. Вот тебе и раз! Клавдия, угрюмая, невидная, вроде монашки…

— А что ты думаешь? — сказала Матрена Ивановна, безжалостно угадывая его мысли. — Монастырей нынче нету.

Диомид Яковлевич молчал, озадаченно, всей пятерней, скреб в бороде.

— Ко мне, сказать, сват-то уж и подкатывался, — неожиданно проговорил он, и мать встрепенулась: вот всегда с ним так — молчит-молчит, да и грохнет.

— Сват? — громко, с удивлением переспросила она.

— А я еще ему: какая, мол, у меня невеста, бога с ней гневить…

— Ну? Да не тяни ты!

— «Ну, мне, говорит, и надобна такая…»

— «Такая», — с горечью повторила мать. — А ты не очень-то дешевись, не овцу продаешь. Кто это сват-то?

— Касьяныч, кто же…

Матрена Ивановна легонько всплеснула обеими руками: тоже нашел человека, Касьяныча!

— А жених, поди, того же поля ягода? — сердито спросила она.

— Зачем? Жених как жених… Вдовец, нестарый, в банке служит. Уж если у Клавдии на то пошло, лучше ее сразу прибрать к рукам.

— Под своим крылом пригреть… — протяжно, мечтательно сказала мать, и старик понял, что оба они думают об одном и том же: как, какими силами удержать возле себя последнее дитя?

— Звать, что ли? — спросил он про свата.

Матрена Ивановна молча кивнула, и старик с облегчением перевел дух: окончен трудный разговор, теперь можно улечься на теплую печь…

Он и не подозревал, какая глубокая грусть разрывает сердце матери. Тосковала она равно — о Клавдии и о старом своем муже.

Смутной представлялась ей судьба последней дочери. Да разве сосватаешь ее, строптивую и гордую, за какого-то вдовца? Но что делать, что делать? Пуще всего страшно, если парень, тот самый, о ком поднялись в ней мечтания, посмеется над ней. Бросится она очертя голову на какую ни попадя кривую тропу — гляди на нее тогда, майся! Неужели не хватит горя с теми, старшими детьми?

Диомид влез на печь, укладывается, кряхтит, сейчас сладко уснет. А ведь не знает, что стал дедом, что появился у них, стариков, первый молодой корешок на земле, — не знает и не узнает: нельзя, никак нельзя сказать ему о внучке, ни словечка нельзя сказать.

Старик, может, сам виноват в беде с детьми. Но и жалко его, — шутка сказать, прожили вместе более трех десятков лет, и теперь она даже и вспомнить не могла, какой была в девичестве, до Диомида и до горемычных своих детей…

V

Дни пролетали теперь для Клавдии незаметно, словно во сне. Ей казалось, что они с Яковом живут как счастливые заговорщики, и она уже начинала подумывать: может, это и есть то самое счастье, какого ждала в молодости и так и не дождалась ее мать? Оно пришло к Клавдии до странности просто, незаметно, оно лежало у нее в ладонях, словно белый, смирный, тихий голубь со сложенными крыльями…

Только иногда поднимались неясные сомнения: а любовь ли это? Но она упрямо подавляла в себе тревожные мысли. В аппаратной ждал ее Яков, и она заранее представляла, как он, нерешительно улыбаясь, шагнет ей навстречу. Вечерами они бродили, не очень-то много разговаривая, по дорожной насыпи или в городском парке.

В иную минуту Клавдия ловила на розовом, безбровом лице парня странное выражение трезвой озабоченности или страха, что ли? По-настоящему праздничным, единственным жил в ее памяти только тот вечер, когда они бежали домой из городского сада. Но не сама ли она сказала ему тогда о любви? А он ведь так ничего и не ответил?

И все-таки зачем же было бы Якову лгать, обманывать? Клавдия возмущенно подавляла в себе сомнения. Оставаясь одна, она шла по улицам поселка, высоко подняв голову. По правде сказать, ей очень хотелось встретиться с Павлом и сказать громко, с небрежностью:

«Здравствуйте. Как поживает Анна?»

Когда она думала о Павле, всю ее пронизывала жаркая, мстительная радость. Она готова была простить Якову и тупое его молчание и пресные шутки, только бы не ушла от нее эта возможность — увидеть Павла и бросить ему в лицо: «Ну, как поживает ваша Анна?»

Одним воскресным сумрачным и пыльным вечером Яков и Клавдия встретились в городском саду, около голубой облупленной раковины оркестра.

С поля летел горячий ветер, и сад был наполнен густым, порывистым шумом листвы.

Яков и Клавдия молча побрели по аллеям. Было еще рано, и им встречались только редкие пары гуляющих. Клавдия внимательно вглядывалась в их лица: уж не здесь ли пропадал по вечерам Павел? Где же он, в самом деле? И у нее вдруг тревожно забилось сердце: уж не уехал ли Павел с Прогонной? А она-то…

Почти с испугом Клавдия оглянулась на Якова. Однако и парень вел себя как-то необычно — мял кепку, сбивался с шага… Внезапно он взял ее под руку и заставил свернуть в глухую, заросшую и почти темную аллею..

— Ты чего? — удивленно спросила она, сбоку пристально глядя ему в лицо: в сумеречном свете оно казалось серым, глаза были странно темные и круглые.

Он вдруг шагнул к Клавдии и обнял ее так неуклюже, словно схватил в охапку. Она вздрогнула, хотела крикнуть, но он зажал ей рот своими толстоватыми губами и стал властно отводить назад плечи. Клавдия застонала и упала на колени. Сипло дыша, он старался подломить ее дрожащее тело. Она все поняла, последним усилием высвободила одну руку и, зажмурившись, ударила его кулаком по лицу. Яков от неожиданности сел в траву и судорожно стал приглаживать чуб. Клавдия поднялась, закрыла лицо руками и, увязая в песке, пошла прочь.

Она ни о чем не думала, ничего не понимала. Вокруг смятенно лепетала листва, где-то в глубине сада дрожал тонкий звук флейты, — она слышала все это будто сквозь вату. Сзади захрустел песок. Это шагал Яков. Она отвела руки от лица и заставила себя обернуться. Парень замер на месте в двух шагах от нее.

— Как ты смел, Яков? — спросила она одними губами, глядя на него исподлобья.

— А ты кто? Кто такая, а? Кому ты нужна?.. Неужели думала… ты думала, я женюсь на тебе, а?

Язык у него заплетался, он скалил зубы, едва не плача от ярости, и ей показалось, что он со своим рыжим взлохмаченным чубом похож на мелкого злого лисенка.

— А какая я? — тихо спросила Клавдия, сдвигая прямые брови.

— Утка! Хромуша! — взвизгнул Яков, и в круглых глазах его блеснули слезы.

До Клавдии не сразу дошел смысл слов, сказанных Яковом. Она незаметно с силой стиснула руки и, бледнея до синевы, прошептала каким-то чужим, тонким, сламывающимся голосом:

— Но я сказала тебе тогда, в этой аллее… Это было так недавно… Ведь так один раз в жизни говорят…

Он едва дослушал и разразился громкой речью, беспорядочно ругая ее, унижая и грозя ей.

Клавдия провела ладонью по лицу, словно отгоняя забытье, и выпрямилась. Багровый румянец стыда медленно заливал ей лицо. Она порывисто шагнула к парню, но он столь, же быстро отступил и неожиданно смолк. Несколько мгновений она пристально всматривалась в его потное, злое лицо, хотела что-то крикнуть, но звук вышел такой, словно она захлебнулась. Потом подняла голову и резко повернулась к нему спиной.

Выйдя из сада, Клавдия постояла за калиткой, прислушалась. Никто не догонял ее…

Поле, начинавшееся прямо от сада, все, вплоть до неясной синеватой черты горизонта, погрузилось в пепельную мглу сумерек, и железная арка моста через Боровку висела в воздухе, неправдоподобно легкая и едва угадываемая. Эта картина немого, просторного покоя ошеломила Клавдию: как будто ничего не случилось!

Одиноко и неуверенно побрела она вдоль изгороди. Навстречу медленно шагали невысокий, широкоплечий парень и девушка в светлом платье. Клавдии вдруг представилось, что парень этот — Павел Качков. Мгновенно ее пронизал такой стыд, что она косо шагнула мимо дорожки и, едва не упав в канаву, помчалась прочь, в какой-то глухой переулок.

Тут она повалилась на широкую скамью возле чьего-то палисадника, закрыла глаза в полном изнеможении, — и Павел тотчас же встал перед нею, вихрастый, сероглазый, с ямочками у твердых розовых губ…

Клавдия застонала, пробормотала: «Как я могла, как же я могла?..»

Да, как могла она тогда, в лунную ночь, в парке, сказать такое Якову? Не думала ли в ту минуту о Павле? Ведь все время, все время мысли ее были только о Павле… Господи, да что же это?

Ее лицо легонько и щекочуще тронуло что-то пушистое, ароматное. Она открыла глаза, — это свесилась через забор ветка сирени, и крупная гроздь, налитая весенним соком, почти голубая в сумеречном свете, висела прямо у щеки. Клавдия бережно притянула гроздь обеими руками, и тогда тяжелые капли росы скатились на платье. С какою-то лихорадочной поспешностью, поднеся гроздь к самым глазам — было уже темновато, — Клавдия принялась искать пятипалый цветок, сулящий счастье. Она нашла его почти тотчас же, вырвала цветок из грозди и съела, как полагалось при загадывании. Но цветок был горек. «Вот какое мое счастье», — со слабой усмешкой подумала она.

Часом позднее, усталая, отупевшая, она остановилась у своего дома и хотела уже толкнуть калитку, как вдруг со двора донесся тихий, скрипучий голос отца:

— Паровоз бежит, колесами стучит, соскучится да как засвистит…

— Засвистит, — убежденно повторил ясный детский голос. — Ты мне дашь паровоз?

— Ишь ты… Ладно уж, дам.

Тут голос у отца мягко дрогнул. Клавдия осторожно приотворила калитку и заглянула во двор. Под освещенным окном второго дома, где теперь жили квартиранты, сидел отец, грузный, неловко согнувшийся: на коленях он держал белоголового мальчонку, — то был маленький сын квартирантки Марат, или попросту Морушка.

Клавдия почувствовала странную стесненность в сердце: отец никогда ее не ласкал. Она попыталась представить, какое у него сейчас лицо, и не могла.

Тут окно над головой отца с треском распахнулось, и голос квартирантки произнес неторопливо и уверенно:

— Не уснул он у вас? Давайте, купать буду.

Отец суетливо завозился на скамейке, и Клавдия поняла: сейчас он подаст мальчика в окно и пойдет домой. Боясь встречи, Клавдия потихоньку отворила калитку, быстро, бесшумно взбежала по ступенькам и в полутемных сенях столкнулась с матерью.

— Тише, бешеная! — сказала мать, выпрямляясь и тяжело дыша. В руках у нее была мокрая тряпка.

— Ты мыла полы? Так поздно? — удивилась Клавдия. — Дай я домою.

Мать отвела за спину руку с тряпкой, строго сказала:

— Ступай скинь платье.

Она поглядела вслед дочери со странной, грустной пристальностью.

— Отец с чужим мальчонком… ишь воркует. А «невеста» бегает целый день, ни сном, ни духом, — забормотала она по своей привычке, неподвижно стоя в сенях в ожидании Клавдии. — Из ума, верно, выжили мы со стариком: чего затеяли, а? Не-ве-е-ста… Да по-старинному-то ей бы самой и полы мыть: сваты небось глядят, чисто ли выскоблены половицы… Затеяли, а? По нынешним-то временам! Выставим девчонку на позорище!

С первого же слова о сватовстве, да еще через озорника Касьяныча, мать почуяла, что дело может обернуться неладно, и только по женской своей терпеливости и из страха за девичью судьбу Клавдии решила: как бы там ни было, а принять гостей по доброму, по старому обычаю.

— Мама, о чем ты? — спросила Клавдия, появляясь на пороге горницы.

— Так, про себя, — недовольно отозвалась мать. — Поспешай. Да крыльцо протри. Гости скоро придут.

— Крыльцо? — еще более удивилась Клавдия. — А что, важные гости будут?

Мать, не ответив, ушла в дом.

Клавдия с яростной старательностью терла некрашеные половицы в сенях, потом щербатые, с заусеницами, ступеньки крыльца. Она даже обрадовалась тяжелой работе: все равно на душе у нее было темно и больно, и это хорошо, что руки и ноги постепенно налились томительной усталостью.

Она домыла полы и, выплеснув грязную воду из ведра, выпрямилась. Теперь все. Она уйдет к себе, ляжет в постель и будет думать, думать…

Но у порога ее снова остановила мать:

— Оденься. Малиновое платье возьми.

«Почему малиновое?» — смутно подумала Клавдия, послушно направляясь в спаленку. В каком-то равнодушном оцепенении она нарядилась в лучшее свое платье. Мать не отходила от нее и, когда Клавдия расплела темную густую косу, сказала с необычной размягченностью:

— Дай заплету.

Дочь ни о чем не спросила, молча села на стул и опустила голову. Она упорно глядела в пол и не заметила, как глаза у матери налились слезами.

Клавдия была сейчас как во сне. Мать причесала ее, оправила на ней платье, потом вывела в зальце. Словно чужая, Клавдия уселась на одном из парадных стульев. Мельком приметив, что стол накрыт с необычной тщательностью, даже богато, она не удивилась и ни о чем не спросила. Если б старики знали, что с ней произошло в саду!

Она приказывала себе не думать, не думать ни о чем до ночи, — и не могла совладать с собою. Медленно, с мучительством, казнила себя, вспоминая лунную ночь, постыдное, как ей теперь казалось, признание свое в любви и потное, злобное лицо Якова. И еще эта веточка с пятипалым цветком счастья…

Скоро пришли гости: Касьяныч, с детства хорошо знакомый Клавдии, старый шутник и пьяница, тоже из отставных железнодорожников, и с ним высокий напыщенный мужчина с грубо выступающими скулами и коротко подстриженными, точно бы наклеенными, усиками.

Гостей усадили за стол, начался длинный, ничего не значащий разговор о погоде, о затяжной весне. Мать, разливая чай, обмахивалась платочком и поглядывала на вдовца. Он не нравился ей до отвращения. «Гордец», — неодобрительно думала она, видя, с каким презрительным снисхождением приведенный Касьянычем жених «хлопает» рюмку за рюмкой и с хрустом жует железно крепкими челюстями соленый огурец.

На Клавдию, угрюмо затихшую в своем углу, вдовец ни разу не взглянул. «Дорожится, идол деревянный», — решила мать, чувствуя, как в ней исподволь закипает досада на себя и на старика. Но надо было терпеть, ждать и держаться настороже, чтобы охулки на руку не положить.

Диомид Яковлевич, видно, ни о чем подобном не думал. Под пиджак он надел любимую свою рубаху, расшитую вишневыми цветами, и сам, слегка захмелевший, стал сейчас почти таким же красно-вишневым, как и эти цветы.

Он наполнял рюмки, проливая водку на скатерть, и при этом коротко, подобострастно похохатывал. «Торопишься, — думала мать, следя тяжелым взглядом за его неверными руками. — А куда торопишься?»

Гости подняли рюмки. Касьяныч тряхнул седыми кудряшками, покосился выпуклыми, нахально-веселыми глазами в тот угол, где пряталась Клавдия, и произнес свою первую фразу свата, от которой у матери покатилось сердце:

— Эх, бражка хороша, ни молода, ни стара! — Он дурашливо поглядел сквозь рюмку на свет. Все, кроме Клавдии, внимательно его слушали. — Недаром сказано: брагу сливай, не доквашивай, девку отдай, не доращивай… За ваше здоровьице!

Диомид Яковлевич хрипло захохотал — он быстро пьянел.

Матрена Ивановна сурово промолчала.

Дочь, кажется, ничего не понимала, и это было хорошо. «Она ведь сама не своя прибежала давеча…» — с тревогой думала Матрена Ивановна, прислушиваясь к жирному, как у селезня, баску Касьяныча.

— Сороку взять — щекотлива, — говорил Касьяныч, с наигранной льстивостью, заглядывая в лицо вдовцу. — Ворону взять — картавита! Взять ли не взять сову-госпожу?

Вдовец теребил усики длинными табачными пальцами и с важностью ответствовал:

— Мы люди положительные и уж конечно мужчина, а не какой-нибудь голый свистун.

— Мужчина, ей-ей, Як Яклич, как говорится, в полном прыску, — обрадованно и двусмысленно улыбаясь, подтвердил Касьяныч и со звоном поставил на стол пустую рюмку.

«Яковом, что ли, зовут?» — медленно соображала мать, переводя глаза на «жениха», снова застывшего в своей горделивой позе.

Матрена Ивановна отлично знала, что из всей мужской компании сейчас трезвее всех именно Касьяныч (его можно было свалить, разве только вылив в него четвертную бутыль водки). Прислушиваясь к болтовне новоявленного свата, она думала: ох, сколько же лет ведом ей этот Касьяныч!

Был он, собственно, Степан Лукич, но все почему-то называли его Касьянычем, по фамилии. Смолоду служил Касьянов на железной дороге в смазчиках, сумел нажить добрый пятистенник, а ныне слыл умельцем по всем делам, ходатаем и адвокатом (своих посетителей он называл по-ученому «клиентами»), на чем и зарабатывал немалые деньги. Был Касьяныч умен, хитер и поэтому вот и сейчас обращал свои шутовские побасенки не к Матрене Ивановне, жестковато и прямо смотревшей на него, а только к пьяному отцу.

— Невеста что лошадь, товар темный, — обронил он будто невзначай, и мать поняла: Касьяныч, по бесстыжести, а может, и просто ради собственной потехи, решился на прямой, унизительный торг старинного сватовства. Значит, не постоит и за тем, чтобы вонзить в беседу острое и безжалостное словцо насчет невесты: не очень, мол, дорожитесь, не такова невеста, чтобы дорожиться. Совсем поблизости от страшных слов петляет Касьяныч, старый лис…

— А вот гляжу я на Бровкиных, главного кондуктора потомство, — старшая-то у них уж и бабушке Адамихе ровесница, а все в девках ходит. Скажешь, дело, Диомид Яковлич?

— Не дело, — покорно согласился отец, кивая встрепанной головою.

Матрене Ивановне сделалось вдруг душно, она обмахнулась платочком и… встретилась с вопрошающим, изумленным взглядом дочери. «Поняла! Батюшки, чего теперь будет?» — испуганно подумала мать.

Передвинув самовар на край подноса, она властно сказала Клавдии:

— Иди сюда.

Та послушно встала, подошла к матери. Касьяныч замолк, подтолкнул вдовца под локоть. Но жених уж и без того уставился на Клавдию.

Мать взяла ее за руки, притянула к себе, обняла за талию. Пальцы у Клавдии были ледяные, а щеки лихорадочно пылали.

— Мама, что это? Зачем? — шепотом спросила Клавдия.

Мать только крепче прижала ее к себе.

Жених медленно повел масленым, обшаривающим взглядом по тоненькой фигурке Клавдии, почему-то от ног. При этом он бормотал про себя пьяно и неразборчиво. Внезапно глаза его встретились с темными глазами девушки, сверкающими таким яростным огнем, что он поперхнулся и осторожно потрогал усики, словно желая удостовериться, тут ли они еще.

— Бе…бешеная, — сказал он тонким голосом, резко прозвучавшим в наступившей тишине.

Клавдия сделала судорожное движение, вырвалась из рук матери, произнесла глухо, но раздельно:

— Мама, прости меня!

Выпрямившись, тоненькая и стройная, она прошла через зальце и скрылась в дверях.

VI

Улица была тиха и до черноты темна. Клавдия шла быстро, почти бежала, спотыкаясь и всхлипывая, ее трясло словно бы в ознобе, и нечем было дышать.

Вечером, в саду, когда она убегала от Якова, ей думалось, что жизнь кончилась. Но то, что поджидало ее дома, было еще хуже… Отец, положим, неспособен был удивить: он ведь растерял любовь всех детей своих. Но мать? Как могла согласиться мать?

Клавдия ударилась ногой о камень, постояла, пока боль не утихла, и свернула за угол. Тут лицом к лицу она столкнулась с Павлом Качковым и, вскрикнув от неожиданности, резко подалась, отступая в темноту.

— Сухова? Клавдия? — удивленно спросил Павел.

Она не ответила. Молчание ее и какая-то горестная неподвижность насторожили и даже встревожили Павла.

— Вы послушайте… — начал было он, заглядывая ей в лицо, и вдруг спросил попросту: — Что это с тобой?

— Со мной ничего, — ответила она таким сиплым, дрожащим голосом, что он окончательно затревожился и взял ее за руки.

— Давай сядем. Видишь вот, скамейка!

Он слегка подтолкнул ее, она как-то сломленно опустилась на скамейку. Павел сел рядом и осторожно начал выспрашивать:

— Случилось что-нибудь?

— Нет… не случилось, — пробормотала Клавдия, пытаясь высвободить руки.

Павел мягко, но настойчиво сжал ее вздрагивающие пальцы и спросил как можно спокойнее:

— Тебе холодно?

— Д-да… — с трудом, сквозь стиснутые зубы, ответила она.

Павел скинул пиджак, набросил ей на плечи.

— Сейчас согреешься…

Что-то случилось с девушкой, в этом Павел не сомневался. Он смутно вспомнил, как примерно месяц назад телеграфист Афанасьев цинично бахвалился, будто Сухова «сама к нему приставала»… Была ли тут правда? Они постоянно ходили вместе, Афанасьев и Сухова. Но удивительное дело — в самом Павле вот сейчас возникло и неотразимо, непонятно усиливалось ощущение, что, бродя по темным улицам, Клавдия искала и ждала именно его. Да, все последние дни и недели в Павле жило какое-то глухое, скрытое ожидание. Но как же этот… как его… Афанасьев? Нет, быть не может!

Молчание, затянувшееся и напряженное, прервала Клавдия. Услышав ее тихий, прерывистый голос, Павел слегка вздрогнул.

— Яков, наверное, болтал про меня… Ну конечно болтал. Только все неправда. — Она подняла голову и прямо, твердо взглянула на Павла. — То есть было, но это все равно неправда.

— Да, да! — быстро проговорил Павел. Он ей верил, было бы чудовищно подумать, что Клавдия лжет. — Ты согрелась? — спросил он, оправляя пиджак на ее плечах.

— У меня никого нет, — сказала она вместо ответа и повторила: — Никого… — Она глядела прямо перед собою, губы ее шевелились, и Павел угадал слова, которые Клавдия недосказала: «Кроме тебя…»

Он глядел на нее во все глаза, сердце у него стучало. Правильно угадал он это «кроме тебя» или ему почудилось?

Клавдия вздохнула порывисто, как наплакавшийся вдоволь ребенок, и Павел опять забрал ее руки в свои широкие, теплые ладони.

— Говори, говори, — попросил он.

И она заговорила, путаясь, сбиваясь, плача, — об отце, о суровом детстве, о матери, которую она, кажется, сегодня потеряла, и еще об Анне Карениной…

Труднее всего было ей сказать о Якове. Едва она назвала ненавистное имя, как голос у нее прервался и она, замолчав, низко опустила голову.

— Не надо, ну зачем ты? — умоляюще проговорил Павел. Все в нем клокотало от глубокого, обжигающего волнения, от внезапной нежности и жалости к Клавдии.

— Нет, я сама, сама виновата, — Клавдия, кажется, усмехнулась в темноте. — О чем он говорил, то правда: сама я… Но он не понял… У него все перевернулось в голове! Совсем ничего не понял…

Клавдия на мгновение замолчала, — увидела, наверное, что не может, не умеет объяснить того, что произошло. Помолчав, повторила с горечью:

— У меня никого… — и через паузу, от которой у Павла снова заколотилось сердце, добавила: — …нет.

— Как — никого нет?

Клавдии показалось, что Павел проговорил эти слова громко, на всю улицу. Она даже дышать перестала. Протекло несколько мгновений тишины, такой полной тишины, словно все кругом умерло, и вдруг Павел сказал:

— А я?

Клавдия едва не вскрикнула, так она ждала, и боялась этих слов, и не могла поверить им. Уж не жалеет ли он ее?

— Что это ты? — несвязно пролепетала она. — Я… Да чего там… у всех своя судьба, только у меня, только я… Мать сосватала Якову невесту, он трусил, боялся меня, а не… И ты тоже: я поняла тогда по телеграмме, что на станцию Лес ты подавал. Анне… И дети там…

— Дети? — протянул Павел, и в памяти его мгновенно пронеслась давняя сценка на телеграфе: он подает бланк, а Клавдия смотрит, смотрит на него горестными глазами…

— Так это же Анна, моя старшая сестра! — воскликнул он, и в голосе его послышался упрек и еще удивление.

— Ох! А я-то думала… — сказала Клавдия, повертываясь к Павлу. Даже в полутьме, которая была вокруг них, он увидел, как сверкнули ее глаза.

С этой минуты он уж и не пытался что-то понять, в чем-то разобраться: комсомольский секретарь при кажущейся его солидности был обыкновенным молодым пареньком, и сердце легко взяло у него верх над скучным благоразумием. Счастливая ошеломленность завладела им. Что это было? Дружеская поддержка, простое участие к человеку? Но разве о том велся с первой же минуты первой встречи немой, непрерывный разговор между ним и этой девушкой?

Такого с Павлом еще не случалось, — тем более стремительно и бездумно отдался он охватившему его головокружительному чувству взлета. Невольно вспомнил он слова отца, произнесенные в какую-то откровенную минутку: «В меня ты, Паша, вижу, однолюбом будешь, как я!» Кто знает, может, и в самом деле он и Клавдия родились, выросли друг для друга и потому и встретились теперь?

С раздражением, а потом и с яростью он думал о Якове: «Паршивец, мелкий паршивец, что ты понял в Клавдии!»

И не догадывался, что испытывает первые в своей жизни болезненные уколы ревности…

Почти до рассвета просидели они на скамейке, приютившей их, возле чьего-то безмолвного дома с закрытыми ставнями. И Клавдия говорила, удивляясь и страшась своей откровенности… Говорила и не могла остановиться. Павел был удивительным слушателем: лишь изредка вставлял одно-два слова, но и этого было достаточно, — Клавдия видела, чувствовала, что он не только слушает ее, но и старается понять, раздумывает над ее словами. А когда ей становилось душно и она умолкала, он осторожно, настойчиво сжимал ее пальцы, как бы говоря: «Не волнуйся, я слушаю, слушаю!»

Она рассказала о себе все, вплоть до нынешнего нелепого сватовства. Только не нашлось у нее ни одного осуждающего слова для матери: все-таки она не представляла ее себе хоть сколь-нибудь плохой, нелюбящей…

Но вот она умолкла, — должно быть, сказала все.

Павел подождал и тихо предложил:

— Покажи, где ты живешь.

Он помог ей встать и добавил все так же тихо:

— Постараюсь не обмануть твоего доверия.

Слова были совсем не те, неподходящие, оба это понимали, но все это было неважно: главное, понятое и принятое обоими, заключалось не в словах, а во внезапно возникшей близости и полном доверии.

Когда они завернули в улицу, где стояли суховские дома, Клавдия сразу заметила грузную фигуру, застывшую на скамеечке у ворот.

— Мама! — шепнула Клавдия, остановившись и прижимая обе руки к груди. — Ждет меня.

— Вот видишь! — с мягким укором сказал Павел.

Они постояли вдали, наблюдая: мать не шевелилась. Горячая волна жалости и любви захлестнула Клавдию.

— Иди, иди, — быстро шепнула она Павлу. — Завтра придешь? Вот он, наш дом, по пеньку узнаешь. Мое окошко крайнее, стукни, а то пес у нас злой. Ну, иди!

Павел ушел, неслышно ступая по пыльной дороге, а Клавдия как на крыльях подлетела к скамье. Присев к матери, она положила ей голову на колени. Родные жестковатые руки осторожно погладили ее по голове, легли на плечи.

— Пришла? — медленно, хрипло спросила мать. — Отец-то спит, пьяный, а я вот…

— Как же ты с ними? — тихо спросила Клавдия.

— Сраму приняла… Ништо: прокричатся — такие же будут. Ты, Клаша, сердца на меня не держи.

— Что ты, мама! — порывисто вырвалось у Клавдии. — И не горюй обо мне. Я сама свою долю найду.

Они поднялись, почти слившись вместе, — Клавдия шла, поддерживая мать. Уже в дверях девушка вскинула побледневшее лицо и негромко повторила:

— Ты не убивайся. Доля моя счастливая будет.

VII

На другой день во время дежурства Клавдия приняла телеграмму на имя секретаря горкома комсомола Павла Качкова: его срочно вызывали в область, на пленум обкома комсомола.

Клавдия повертела бланк в руках, — телеграфистка, дежурившая на соседней станции, конечно, не представляла себе, как близко касалась Клавдии эта телеграмма! — и с сожалением принялась звонить в город.

В мембране тотчас же послышался знакомый глуховатый голос. Прочитав текст телеграммы, Клавдия после паузы спросила:

— Надолго уезжаешь?

— Нет… С ночным поездом. Дня на три-четыре.

Голос у Павла прозвучал как-то скучновато-обыденно, и Клавдия вдруг перепугалась: а что, если она все навоображала и жизнь ее потечет по-прежнему медленно и одиноко, как речонка меж зыбучих песков?

Но в мембране что-то треснуло, и она вновь услышала тихий голос Павла:

— Через час у нас актив начинается, а там, наверное, прямо на поезд. Не увидимся мы с тобой. Но ты меня встретишь, когда обратно приеду? Во все глаза буду глядеть на вокзале.

— Непременно! Ты позвони из обкома-то! — громко, с облегчением ответила она и, положив трубку, засмеялась: вот ведь какая трусиха, — просто он не один сидит в кабинете, и нельзя ему говорить, как вчера.

Да, со вчерашней ночи Клавдия жила совсем иной жизнью: вокруг нее словно все изменилось, посветлело, люди казались ей хорошими, ласковыми, добрыми. Даже о Якове она не думала плохо, а разве только равнодушно или с удивлением: как это ей могло втемяшиться, что она его любит? Вот морока непонятная!

Работалось Клавдии легко, дело спорилось в руках. В полдень, как всегда, на Прогонной остановился неторопливый почтовый поезд. В вокзал вошли шумливые пассажиры. Клавдия принимала телеграммы, продавала открытки, марки, конверты, отсчитывала сдачу, и все это у нее получалось так быстро и ловко и такое юное, большеглазое, улыбчивое лицо каждый раз поворачивалось к посетителю, что один из них, немолодой мужчина в мягкой шляпе, негромко сказал: «Красивая девушка!» — и Клавдия вспыхнула, как огонь.

Яков пришел в аппаратную раньше чуть ли не за четверть часа, чего с ним еще никогда не случалось. Сложное чувство любопытства и — нечего греха таить — некоторого страха владело им: что скажет Клавдия, как взглянет на него? Если уж захочется ей опять затеять скандальчик, пусть прокричится сразу — все-таки не на улице…

Но Клавдия не закричала и даже взглянула на него только мельком, словно на какую-то громоздкую вещь. Вроде гардероба, скажем, — так подумалось Якову. Он разделся, с осторожностью двигаясь по аппаратной, присел на свободный табурет и стал ожидать, что будет дальше.

Но ничего, решительно ничего не произошло. Напевая что-то про себя, Клавдия сложила телеграммы, придвинула счеты и вынула из стола деньги. Тут серебряная монета упала на пол и покатилась под ноги Якову. Он поднял ее и положил на край стола. Клавдия ни слова не сказала, не поблагодарила, не взяла монеты. Опустив ресницы, постукивала костяшками счетов, и только в уголках ее губ угадывалась улыбка.

«Ишь персона! — подумал Яков. — Выламывается тут, а выйдет — небось заревет!»

Но он слишком хорошо знал, что Клавдия не умеет лгать. И вчера, когда она робко улыбалась, глядя на него, она не лгала. Да, еще вчера он привычно чувствовал свое превосходство над нею, — мужское, что ли, превосходство, — а теперь вон как повернулось. Конечно, сам виноват, это верно, но…

И опять он услышал звон покатившейся монеты, и опять эта монета, как заколдованная, легла у его ног.

Он подозрительно глянул на Клавдию: уже не смеется ли она над ним? В растерянности начал судорожно приглаживать свой подвитой чуб. У него даже губы зашевелились, и со стороны можно было подумать, что он шепчет заклинание.

Как раз в эту минуту на часах пробило пять. Клавдия встала: смена закончилась.

— Принимай, — сказала она. — Вот журнал и касса. Все депеши переданы.

Полагалось пересчитать деньги, но Яков продолжал сидеть, недоуменно хлопая глазами: все-таки он чего-то еще ждал. Но Клавдия прошла мимо него, словно он не человек был, а в самом деле примелькавшийся гардероб.

Три следующих дня — вторник, среда, четверг — тянулись для Клавдии настолько томительно, что она прямо не знала, куда себя девать: то ластилась к матери, то придирчиво расспрашивала о старых временах, о братьях, покинувших дом, даже о материнском девичестве спрашивала.

Матрена Ивановна покачивала головою: вот еще блажь!

В четверг вечером Клавдия нарядилась в малиновое платье и исчезла. Вернулась глубокой ночью. Во дворе, льстиво повизгивая, гремел цепью пес. «Одна», — догадалась мать, прислушиваясь к осторожным шагам дочери.

Прежде чем проскользнуть к себе в спаленку, Клавдия остановилась на пороге материнской комнаты, и Матрена Ивановна, притворяясь спящей, громко задышала. «Все равно ведь не скажет…» — с горечью думала она.

Ей было ясно, что дочь стала такой разговорчивой только, чтобы не признаться в главном — с кем же задумала она разделить свою долю. «К чему ночные разговоры? Не в лесу искать, увижу сама иль люди скажут», — рассуждала про себя Матрена Ивановна, прислушиваясь к тихим движениям Клавдии: та поверила, что мать спит, и ушла к себе…

Утром Клавдия спала долго, и мать ходила на цыпочках, а старика совсем не пустила в горницу: с молодых лет он очень тяжело ступал на ногу, и Матрена Ивановна говорила, что у него «чугунная пятка».

— В ночь дежурить ей, пусть поспит, — сурово объяснила она и больше не обмолвилась ни словом: все равно не понять старику ее материнской думки.

Клавдия вышла только к обеду и опять принялась кружить возле матери. Заглядывала ей в глаза, болтала всякий вздор, и старик один-два раза хмыкнул в бороду, недоуменно глянув на дочь из-под очков: что же все-таки случилось с ней? Он хотел было спросить, но в этот момент в крайнее окошко кто-то негромко стукнул и Клавдия выбежала из-за стола.

Диомид Яковлевич по старой памяти собрался было крикнуть: «Цыть! Куда?» — однако насмешливый взгляд жены остановил его.

— Мама, я в город, а оттуда прямо на дежурство, — сказала с порога Клавдия, и мать едва успела проговорить привычное свое пожелание: «С богом!»

В отличие от мужа, она все понимала. Клавдия вырвалась из рук. Она теперь или впрямь найдет свою судьбу, или обожжется и затихнет надолго, может статься — навсегда; тогда уж и приказывай, чего хочешь, — все равно ей будет…

VIII

Павел направился с девушкой не в город, а в степь. Они медленно зашагали по железнодорожной насыпи, невысоко поднявшейся над полями. Шальной ветер посвистывал на просторе, и мягкие матовые волны ходили по ржи, еще зеленой, с коротеньким, едва наметившимся колоском. Рассредоточенный, льющийся сквозь реденькие облачка свет солнца ложился на стальные пути, стремительно убегавшие в ту сторону, где густо синел далекий лес.

— Хорошо! Привольно как! — тихо сказала Клавдия.

— Да, привольно, — рассеянно повторил Павел и неожиданно добавил: — Вот что. Ты мне все рассказала, и я тоже должен о себе рассказать… И о своих, о Качковых. Отец у меня железнодорожник тоже, только не кондуктор, а машинист.

Павел взял Клавдию под руку и принялся без умолку говорить, то смеясь коротко и заразительно, то становясь вдруг серьезным и даже печальным.

Клавдия смеялась и печалилась вместе с ним, и так, в смехе и печали, постепенно раскрывалась перед ней история Качковых, столь не похожая на историю ее семьи.

Желтый «казенный» домик машиниста Качкова стоял возле самого полотна дороги. Когда мимо пролетал пассажирский экспресс или грохотал по рельсам тяжелый товарный поезд, домик весь содрогался. Гудки паровозов, особенно гулкие по ночам, тонкий, певучий звон вокзального колокола, людская суета проводов и встреч, коротенькие, похожие на пастуший рожок сигналы маневровой «кукушки» — среди всех этих привычных шумов проходило детство старшего сына Качковых. Сколько мальчишеских шалостей и проказ сразу же вспомнилось Павлу!

Однажды он даже тонул в озере Старица. В то время ему стукнуло целых четырнадцать лет. Он, собственно, не тонул, а нырнул на спор на самой глубине, зацепился трусиками за скользкую коряжину и, пока пытался отцепиться, глотал воду, задыхался, мертвел от зрелища зеленой водяной толщи, висевшей над ним, его посчитали утонувшим.

Когда вылез он на берег, трясясь от озноба, на озере никого не было, а от поселка по тропинке, грузно топая сапогами, мчался отец Павла, за ним же с ревом и визгом катилась орава ребятишек. «Сейчас надает, еще ремня попробуешь!» — первым делом подумал Павел и мгновенно юркнул в густой кустарник. Оттуда он видел, как отец сорвал с себя одежду, раскидал сапоги в разные стороны и бухнулся в воду. Он нырял, нырял, лишь на секунду-другую показываясь над водою, — мокрый, с волосами, свисшими на глаза, — фыркал, шумно отдувался и снова уходил под воду.

Испуг Павла все возрастал, — теперь он имел все основания ожидать двойной порции ремня. Он еще не решил, что же делать, когда отец медленно вылез на берег, сочтя, очевидно, дальнейшие поиски бесполезными, и Павел услышал его сиплый, задыхающийся голос: «Все. Теперь жди, выплывет где-нибудь в камышах. Эх, а парень, парень какой был!..»

Анна вскрикнула и зажала рот платком. Павел задрожал в кустах: отец хвалил его, — суровый, молчаливый отец, от которого не то что ласкового, а и просто лишнего слова, бывало, не дождешься…

— Надо было мне утонуть, — смеясь, заключил Павел, — чтобы я узнал, как отец меня любит.

— А что дальше было? — спросила Клавдия.

— Не вытерпел я, выскочил из засады. Бегу и, представь, реву, как маленький. Тут гам поднялся: ребята орут, я ору, Анна чего-то кричит, платком машет. Ну, а отец стиснул меня холодными, стальными ручищами и сказал только: «Дурак ты еще, Пашка, дитё!»

Станционный поселок, где вырос Павел и откуда он уехал только нынче зимою, стоял неподалеку от опушки леса. Весной и летом лес густо зеленел, а осенью печально раздевался, и Павел любил приносить домой увядающие, оранжево-желтые листья клена, которые от маленьких сестер его получили название «звездочки»…

Едва Павел сказал о звездочках, как сердце у Клавдии болезненно стеснилось. «Сиротки!» — подумала она, и Павел, будто угадав ее мысли, тихо сказал:

— Мать у нас была очень хорошая, только она рано умерла. Младшей сестренке было тогда полгода, а я учился во втором классе. Пятеро нас осталось. Если б не старшая сестра Анна, не знаю, что сталось бы с нами… А отец так и не женился: он у нас однолюб.

Павел говорил, и перед ним привычно, почти болезненно ярко вставал облик отца.

Вот он, угрюмый, седой, обветренный, только что возвратившийся из очередной поездки, сидит в тесной кухоньке, где все напоминает о матери, — и чисто выскобленный стол, и русская печь с задымленным челом, и самовар со вмятиной на крутом боку, и белая скатерть, и занавески. Широко расставив ноги в смазных сапогах, отец пьет водку и смотрит прямо перед собою странно-светлым и каким-то невидящим взглядом. В углу, на скамье под начищенными кастрюлями, молчаливо согнулась Анна.

Оставшись хозяйкой в доме, сестра забыла себя ради пятерых детей, которым стала матерью. Так, выкармливая и выхаживая малышей, в вечной изнурительной суете, она погасила свою молодость, и тонкое, большеглазое лицо ее быстро пожелтело, покрылось морщинками.

Только уехав из дома, Павел понял, в каком неоплатном долгу находятся все они, дети машиниста Качкова, перед тихой Анной, отдавшей им свою жизнь.

— Ты напиши ей, — проговорила Клавдия, и голос у нее дрогнул. — Непременно напиши.

Они приостановились, и Павел, кивнув на поблескивающие рельсы, сказал:

— Погляди, рядышком бегут. Так и мы с тобою, Клавдия, побежим вместе. Нет, — Павел рассмеялся, — не побежим, а пойдем… Мы долго проживем, а когда будем старичками, я приведу тебя на это самое место и скажу: «Тут началась наша жизнь!»

— Старичками? — удивленно повторила Клавдия. Она попробовала представить себя старухой — и не сумела: это было слишком уж далеко. — Господи, — прошептала она, — неужели это правда?

— Правда, правда, — с горячностью повторил Павел и опустился на теплый песок, увлекая за собой Клавдию. Он обнял ее голову, обремененную тяжелыми косами, и, задыхаясь, прошептал ей в ухо: — Дикарь ты мой глупый… где ты такая выросла? Ну, веришь, веришь? Не знаю, как я жил без тебя… Рядом — и без тебя. Понимаешь?

— Да! Но неужели…

— Опять?

Они засмеялись, Павел прижал к себе голову Клавдии, погладил, бережно поцеловал в висок.

— В воскресенье приду к тебе в дом. Пусть твоя мама увидит…

Клавдия покраснела, засмеялась, пытаясь скрыть смущение.

— Приходи. Как странно: в то воскресенье как раз у нас сватов принимали. А мне кажется — это давно-давно было…

— Ну конечно! — весело воскликнул Павел. — Сто лет назад!

IX

Они сговорились встретиться на другой день, в воскресенье, ровно в полдень, за городом, на берегу Боровки. А вечером Павел собирался прийти в гости к Суховым.

Клавдия вернулась домой с ночной смены в тихий рассветный час — мать как раз доила корову.

— Испей парного, — предложила она дочери, протягивая кружку с пенящимся молоком.

— Спасибо, — как-то машинально ответила Клавдия.

Они помолчали. Мать кончала дойку, тугие струи молока с шипением вонзались в пену, взбившуюся до краев подойника.

— Мама, чего я тебе скажу. — Клавдия медленно, по глотку, отпивала молоко, глядя в затылок матери.

— Ну? — отозвалась та и чуть повернула голову.

— К нам сегодня гость придет, вечером.

— А-а.

— Надо его принять, мама… — Клавдия затруднялась произнести «получше» или же «по-доброму»: выходило, будто она приказывает матери, а это не было принято у них в доме. — Водки не надо, он не пьет, — скороговоркой заключила она, — испеки сдобнушек. Ты так вкусно их печешь! Ну, мама?

Матрена Ивановна с усилием поднялась с маленькой скамеечки, на которой сидела. Клавдия с готовностью подхватила тяжелый подойник.

— Испеку, долго ли! — услышала она негромкий, ласковый голос матери: и все-то она понимает, мать, с первого слова, с первого взгляда.

В кухне Клавдия принялась было усердно хозяйничать — надо было процедить молоко, разлить его по крынкам, — но Матрена Ивановна отняла у нее цедилку и строго приказала:

— Ступай спи. Наработалась.

— Ты, мама, разбуди меня в десять часов, не забудь.

— Говоришь, вечером, а сама…

— Еще и утром, мама… надо.

Клавдия прижалась щекою к материнскому плечу, тихонько засмеялась.

— Ну, ступай, ступай, разбужу, раз уж надо, — сказала Матрена Ивановна и чуть улыбнулась.

Утром Клавдия с трудом удерживалась, чтобы не торопиться и не прийти на берег Боровки раньше времени. И все-таки не удержалась, и, когда ступила на горячий прибрежный песок, с городской каланчи донеслось одиннадцать размеренных ударов. Впереди оставался, значит, целый час ожидания.

Клавдия разулась, вошла в воду, и по ногам тотчас же шелковисто и ласкающе заструился песок. Она шлепнула ногой по воде, прохладные брызги окатили лицо, да так, что сердце у Клавдии даже екнуло. И тут ее подхватил вихрь отчаянного, точно бы ребячьего, озорства: с силою топая, она кинулась навстречу волне. Мутные брызги летели ей в лицо, мокрый песок податливо уходил из-под ног, а она размахивала руками и громко смеялась.

Только много позднее она поняла, что это был подаренный судьбою последний, самый последний миг бездумной, юной счастливости.

Опомнившись, она остановилась, оглянулась почти с испугом. Нет, никто ее не видел, одна она стояла на берегу, а широкая песчаная дорога, ведущая к поселку, пустынно светлела под солнцем. Почему не идет Павел? Сколько прошло времени?

Клавдия ополоснула ноги и уселась на берегу, — надо было ждать, слушать каланчу. Опустив голову, она задумалась о чем-то смутном, желанном, близком. И тут долетел до нее частый, прерывистый звон. Как странно звонит каланча… Да это набат! Пожар! Скорее, скорее, надо бежать!

Она вскочила, взяла туфли и, не обувшись, быстро, не глядя на дорогу, побежала к городу. Зарева и дыма не было видно нигде, хотя она ясно слышала, как на дальней улице, пронзительно гремя колокольцем, проехала пожарная машина. Каланча перестала звонить. И все-таки в улице даже издали заметно было тревожное оживление.

Клавдию нагнала молодая женщина с длинной полурасплетенной косою. Они побежали рядом.

— Только бы не у нас горело… только бы не у нас!.. — звонко, как заклинание, выкрикивала женщина, и длинная коса била, колотила ее по спине.

Завернув за угол городской бани, они увидели толпу возле уличного репродуктора и не сговариваясь побежали туда.

Никто не оглянулся на них. Неподвижно, почти оцепенело стояли люди. Клавдия попробовала заглянуть сбоку в лицо маленькой женщины в кружевной накидке и едва не вскрикнула: это была телеграфистка Марья Ивановна, вторая ее сменщица. У Марьи Ивановны неудержимо тряслись губы, пенсне и все старое лицо. До слуха Клавдии дошел негромкий, очень знакомый голос, с легкой запинкой произносящий:

«…сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причем убито и ранено более двухсот человек…»

Длиннокосая женщина, стоявшая за спиной Клавдии, сказала с тихим стоном:

— Ох! Война-а…

Клавдия с ужасом глядела в репродуктор… Она еще не предвидела, сколько раз придется ей стоять вот так, в молчаливой утренней толпе, перед темным, слепым жерлом репродуктора, хрипло произносящим последние известия!

— Я-то думала, горим, — прерывисто, сквозь слезы частила длиннокосая. — Нет, тут еще хуже. Ваню-то… Ваню-то… возьмут?

— Не мешайте, — сурово, не оглядываясь, сказал высокий старик с черным, наполовину раскрытым зонтом.

«Павел! Мой Павел!» — пронеслась у Клавдии обжигающая мысль.

«…Правительство Советского Союза выражает твердую уверенность в том, что все население нашей страны, все рабочие, крестьяне и интеллигенция, мужчины и женщины, отнесутся с должным сознанием к своим обязанностям, к своему труду…»

Клавдия стояла ошеломленная. Над головою все так же сияло яркое полдневное солнце, но это было уже не мирное, привычное, милое небо, а небо войны.

Что значат отдельные маленькие человеческие горести, счастье, мечты против этой черной беды, что разразилась сейчас над всеми, решительно над всеми людьми?

Высокий старик, выслушав по радио речь, уже полностью раскрыл зонт. Наверное, он солнца опасался, но лицо его в сумрачной тени зонта было спокойно, глубокие же морщины, рассекавшие лоб и щеки, как бы застыли.

— Какое начало! — задумчиво сказал он, глядя поверх толпы. — Тяжелая будет война.

Клавдия посмотрела на него с уважением и страхом. Толпа задвигалась, зашумела, потекла в разные стороны. «К Павлу! Надо к Павлу! Скорее!» — решила Клавдия. Только теперь она догадалась, почему он не пришел на реку.

Лихорадочное стремление двигаться, действовать охватило ее, и она торопливо, зашагала к центру города. Белый каменный особнячок горкома комсомола возле каланчи был хорошо ей известен, хоть она и не была комсомолкой.

У каланчи она приостановилась. Нет, она не может войти туда и не войдет. Перебравшись на другую сторону улицы, Клавдия укрылась в тени высокого крыльца. Окна в горкоме были распахнуты настежь, слышались телефонные звонки, голоса, много голосов, но среди них, как ни напрягала Клавдия слух, она не различила голоса Павла.

«Что я делаю? — тревожно подумалось ей. — Стою, прячусь… В такой час! Домой надо идти, к матери!»

Уже пробегая мимо элеватора, высокого, серебрящегося на солнце, она остановилась, пораженная внезапной мыслью: сегодня ночью в Киеве, в Севастополе люди уже погибали от бомб, дети в своих кроватках и пытающиеся их спасти матери.

Она испытующе глянула на небо — голубое, с чистой, очень спокойной линией горизонта…

Дома ее встретили угрюмым молчанием. Отец, заложив руки за спину, ходил взад-вперед по зальцу. У матери взгляд стал как будто тяжелее, и она скупо обронила:

— Опять война с немцами…

— А пожар-то был, что ли? — с робостью спросила Клавдия.

— Да у одних там, в городе, дровяной сарай загорелся, — с досадой ответила мать. — Людей только взбулгачили.

Во время обеда мать, верно, вспомнила о бомбежке Киева. Мать положила ложку на стол и в забывчивости вытерла ладошкой сухой рот.

— У меня бабка туда мощам поклоняться ходила, в Печерскую лавру, — горько, с недоумением сказала она. — Как же это они через границу-то пролетели?

Никто не отозвался ей. Мать вспомнила еще, что перед первой войной с немцами они с Диомидом как раз подвели оба дома под матицу и тогда же повалили могучий дуб, неуемно шумевший по ночам у ворот.

Она взглянула на мужа, но говорить об этом почему-то не захотелось.

А муж, отодвинув тарелку, вытер усы и бороду, перекрестился и сказал:

— Пойду-ка поспрошаю, — и хлопнул дверью.

Мать и дочь остались одни.

— Клаша… — мать крепко потерла сухие, тревожные глаза, — дочка, а я испекла сдобнушки-то.

— Не придет он, мама, — глухо, с какой-то непривычной, взрослой твердостью ответила Клавдия. — Вот она, моя доля.

X

В комнатах сейчас было как-то особенно тесно, казалось, давили даже стены. Клавдия, не выдержав, оставила мать одну с ее хлопотами в кухне и вышла во двор.

— Ну вот, война… — сказала она негромко, с недоверием оглядывая просторный двор, дремлющего пса, редкие зеленые яблоньки в соседском саду. Как будто ничто не изменилось…

Она отворила калитку, и тут ее едва не сбила с ног бывшая одноклассница Нюра Попова, толстая, круглая девушка, прозванная в школе «Бомбой».

— Я к тебе, Сухова! — крикнула она прямо в лицо Клавдии. — Повестки писать в военкомат пойдем. Все девушки пошли.

— Мне на работу, — слегка отступая перед ней, сказала Клавдия.

Бомба безнадежно махнула короткими ручками и помчалась дальше.

Сердце у Клавдии сжалось.

— Кому повестки? — закричала она вслед Бомбе.

— Мобилизованным! Ночью разносить будем!

Ни одной минуты больше Клавдия не могла оставаться дома. «Хоть по телефону позвоню!» — решила она. Крепко притворив калитку, взглянула на раскрытые окна — они были безмолвны, даже занавески не шевелились — и быстро пошла к вокзалу.

На улице беспокойно и как будто бестолково сновали люди. Небольшой и обычно тихий вокзал был неузнаваем. На перроне и прямо на путях стояли, сидели, ходили люди. Группы людей возникали, растекались и снова возникали.

Все оказывается, ждали поезда из Москвы, чтобы узнать новости о войне. Клавдия тоже пристально взглянула на дальний лесок, над которым обычно возникал дымок паровоза, но ничего не увидела.

В пыльном окне аппаратной она заметила сухонькую темную фигурку Марьи Ивановны и, ничего не понимая (с утра должен был дежурить Яков), вошла в комнату телеграфа.

Старая, глуховатая Марья Ивановна работала на телеграфе последние месяцы: скоро ей за выслугу лет должна была выйти пенсия. Зимой и летом, идя на ночное дежурство, она надевала высокие войлочные туфли, чтобы не застудить ревматические ноги, носила старинную прическу «навесом» и складывающееся пенсне со шнурком, которое почему-то тряслось у нее на лице, как только она начинала разговаривать.

Марья Ивановна нисколько не удивилась Клавдии. Она значительно посмотрела на нее поверх пенсне и заговорила так, словно Клавдия давно стояла у нее за спиной.

— Нет, я категорически, категорически… — Она положила палец на ключ, и рука ее сразу привычно задрожала. — Я не могу, не уйду сейчас. Пока пальцы двигаются… Ну и что же, что слышу плохо?

Марья Ивановна оглянулась на Клавдию и нехотя усмехнулась, — на лице у нее тотчас же обнаружилось множество подвижных морщинок.

— Канонады бояться не буду.

— Марья Ивановна! — Клавдия вспыхнула, порывисто шагнула к старухе. — Вы хорошая….

— В порядке вещей, в порядке вещей, — быстро и словно бы сердито пробормотала старуха:

— А где же Яков?

— Отпросился. — Марья Ивановна кивнула на окно и брезгливо поморщилась. — В очереди за мылом стоит. В третий раз.

— В очереди? За мылом?

В окно была видна длинная очередь у голубого вокзального ларька. Очередь стояла на самом солнцепеке, была она длинная, плотная, распаренная и, как видно, очень раздраженная. Клавдия заметила желтый хохолок Якова — он маячил уже около самого ларька.

— Мыло… — еще раз, не понимая, повторила Клавдия.

— На жизнь и на смерть запасти хотят, — скрипуче и зло сказала Марья Ивановна.

И Клавдии вспомнился весь этот длинный день: синяя Боровка, речь Молотова о бомбежке наших городов… На западе уже шли теперь сражения, там падали убитые, раненые. А здесь, на Прогонной, стояла очередь за мылом… Все это была война.

— Страшно, Марья Ивановна, — тихо сказала Клавдия.

— Страшно, Клавдюша, — откликнулась старуха и вздохнула.

Они замолчали. Через стену донесся до них голос диктора, отчетливо и с торжественностью оповещавшего население о полном затемнении городов, о сигналах воздушной тревоги…

Оставшись одна, Клавдия тотчас же принялась звонить в горком комсомола. Она спросила Качкова. В первый раз ей ответили: «Качков на митинге», во второй раз: «Его вызвали в горком партии», а в третий сказали коротко и сухо: «Его нет и не будет».

Слова эти прозвучали для Клавдии страшным приговором:

«Нет и не будет».

В полночь Клавдия вышла с дежурства и увидела, что все изменилось вокруг. На станции, в поселке и в городе погасли огни, кое-где на путях вспыхивали и пропадали слабые светлячки фонарей, — человека совсем не было видно, и только фонарь раскачивался и мигал у самой земли. В синей темноте июньской ночи молчаливо пыхтели паровозы (им полагалось теперь гудеть только в час тревоги) и слышался скрежет маневрирующих составов.

С трудом, спотыкаясь о шпалы и поминутно вздрагивая, Клавдия перебралась через пути. Навстречу ей поползли слепые дома в темном разливе садов. Так еще никогда не было — ни в детстве, ни даже в сказке.

Одним духом домчалась она до своего дома, с разлета грохнула калиткой и, едва дождавшись, когда откроют дверь, торопливо прошла вслед за матерью в родительскую спальню.

— Это что еще такое? — проворчала мать, подвигаясь на постели.

— Мне лучше здесь, — глухо, в подушку, сказала Клавдия. — Я боюсь чего-то, мама.

— Ну-ну, — неопределенно протянула мать и погладила ее по затылку. — Бояться-то пока нечего, глупая.

Мать лежала неподвижно и, когда голова Клавдии отяжелела у нее на плече, высвободила правую руку и в темноте перекрестила дочь широким, истовым крестом.

XI

В третью ночь войны в гулкой предрассветной тишине загудел паровоз — два коротких гудка и один длинный. Скоро к нему присоединился второй паровоз. Странно и тревожно диссонируя, они начали гудеть в два голоса.

— Тревога, мать, — сипло сказал из кухни Диомид Яковлевич.

Он тяжело спустил ноги со скамьи и тотчас же услышал спокойный голос старухи:

— Вставай, дочка! Гудят! Пальтишко не забудь надеть.

Клавдия накинула пальто и вместе с отцом вышла на улицу.

На дороге, у ворот домов, стояли группы людей, похожих на призраки в серой предрассветной мгле. Гудки паровозов затихли, и тогда стали слышны негромкие голоса:

— На Москву летят.

— Не мы же им нужны, прости господи!

— А мы все-таки на тракте.

— У них тракт: Смоленск — Москва…

— Летают, гады!

— Дожили!

— Нельзя, гражданин, так падать духом.

Клавдия вскинула голову и сначала услышала, а потом смутно увидела в высоком небе темные, плавно движущиеся точки. Это летели о н и, немцы.

Москва лежала на востоке, за лесами, настолько далеко от Прогонной, что отсюда невозможно было увидеть ее небо. Но над горизонтом уже всходила ранняя заря, и от этого казалось, что там, где-то далеко-далеко, разгорается пожар.

Вражеские самолеты пролетели, и на пути, тоже вдали от Прогонной, стали вспыхивать и гаснуть бесшумные белые облачка.

— Зенитные орудия бьют, — неторопливо сказал какой-то мужчина.

И тут в светлеющем небе снова возник и стал отвратительно нарастать высокий вой: должно быть, то была вторая волна самолетов. На этот раз их совсем не было видно, но вой приближался и скоро вибрирующе зазвенел, казалось, прямо над головой. Люди невольно поднимали плечи и пятились в тень, к домам, к воротам. Потом вой свалился на восток и стал затихать.

Клавдия молча, с широко раскрытыми глазами, стояла за плечом отца: она еще не совсем понимала, что происходит.

— Ты бы накинула шаль, простынешь! — услышала она встревоженный окрик.

На крыльце, оказывается, стояла мать. Высокая, вся в белом, она, закинув голову, смотрела в воющее небо.

— Как тать в ночи, — проговорила она с обидой и отвращением. — А ты вот стой, жди, когда смерть на тебя сбросят.

Никто ей не ответил. Какая-то древняя бабка, невесть откуда появившаяся у ворот Суховых, принялась уверять, что немецкий самолет похож на большой огурец. «Огурчом, огурчом», — шепелявя, повторяла она и обиженно жевала губами, хотя никто и не думал ей возражать.

Был ли налет недолгим или немцы, не достигнув Москвы, повернули обратно, только скоро в небе, все на той же недоступной глазу высоте, пронеслись они уже на запад.

— Уходят! Уходят! — с досадой завопили мальчишки.

— Держи их! — произнес насмешливый голос, тот самый, что сказал о зенитных орудиях.

Мать ушла в дом. Отец, мельком глянув на Клавдию, заложил руки за пояс и пошел во двор. Неторопливо вынес он из сарая железную лопату, поплевал на руки и принялся среди зеленого огорода копать щель, убежище от бомб.

Он работал не разгибаясь, и скоро уже наметилась узкая черная полоса будущей щели. Тут в садике у соседей вскрикнула и запричитала женщина.

Клавдия, молча смотревшая на отца, подняла воротник пальто и через боковую калитку побежала к соседям.

— Дядю Ваню призывают на войну, — сказала она, возвратясь, и неожиданно добавила: — Дай помогу.

— Спи иди, — буркнул отец, подавая ей, однако, лопату; себе он взял другую. Вдвоем они усердно принялись копать канаву, то и дело поглядывая на яблоневый садик соседей.

Там сначала появились дети — двое маленьких мальчишек, которых Клавдия в обычное время как-то не замечала. Оба прилипли к реденькому частоколу и, робко шмыгая носами, наблюдали за работой Суховых. Потом вышел Иван — молодой кустарь, работавший в артели плетеной мебели. Он тоже подошел к забору.

— Ухожу, Демид Яковлич, — сказал он, странно растягивая вздрагивающие губы.

— Слыхал, — откликнулся отец коротко и вытер пот с лица.

— Так бы оно ничего, — сказал Иван и, немного приглушив голос, добавил: — Детишки вон малы. От детишек трудно.

Так началось это горестное четвертое утро войны.

Отец и Клавдия с упрямым остервенением копали канаву. Мать, неодобрительно хмурясь, молча ходила мимо. У соседей то и дело выбегала в сад заплаканная жена Ивана, она стряпала прощальные лепешки и беспокойно окликала Ивана. А Иван выпил и бродил между яблоньками в новой рубахе без пояса. Принаряженные мальчишки не отставали от него ни на шаг. В конце концов отец усадил их в тачку и, напряженно улыбаясь, стал катать по саду.

После завтрака, в жаркий полдень, семья Суховых вышла к воротам — провожать соседа. Он вынес на руках обоих мальчишек, был красен и все так же напряженно улыбался. Сзади шла семья — жена, теща, молоденькая сестра. Женщины плакали и протяжно причитали. Дойдя до Суховых, Иван поставил мальчишек на землю, низко поклонился, подошел к Матрене Ивановне, обнял ее и крепко поцеловал в губы. У матери задрожало лицо, медленная слеза поползла по щеке. Она обернулась к Клавдии и строго сказала:

— Ступай проводи дядю Ивана, от нас ото всех.

Когда стали подходить к вокзалу, Иван прикрикнул на женщин, и они замолчали.

На перроне толпилась большая группа мобилизованных. Возле каждого мобилизованного стояли женщины, ребятишки, лица у всех были усталые и спокойные.

Только один отдельно маячил в стороне.

Одетый в военную форму, он читал газету.

Клавдия не сразу узнала Павла Качкова в солдатской шинели. Ее словно обдало горячим ветром, и она подошла к нему на немеющих, точно бы подламывающихся ногах.

— Ты… тоже уезжаешь?

Выражение радостной изумленности так и осветило исхудавшее, озабоченное лицо Павла.

— Ты пришла? Так быстро? — непонятно спросил он.

— Я дядю Ваню провожаю. А ты тоже призванный?

— Нет. Я добровольно.

Он скупо объяснил, что все эти дни пришлось ему неотлучно сидеть в горкоме. На фронт он уезжает вместе с большой группой комсомольцев — призывников и добровольцев.

— У всех семьи здесь, провожают, а я один… Насилу упросил одного мальчонку сбегать за тобою.

— Не видела мальчонку, я сама, — убито прошептала Клавдия, и губы у нее задрожали.

Павел, сразу став серьезным, взял ее за руку.

— А мы постановили здесь не плакать, — сказал он медленно и несколько затрудненно. — На фронт надо ехать злым. Ты ведь знала, что я непременно поеду… Первым поеду!

— Да… нет.

Она стояла перед ним, румяная и потерянная. Он открыто и жадно разглядывал ее нежное удлиненное лицо, большой красивый рот, прямые, очень тонкие, светящиеся каштановые волосы, которые как бы оттеняли блеск темных глаз, хрупкую, чуть неровную линию плеч…

— Как я рад тебе, — медленно, не сводя с нее глаз, сказал Павел. — Милая ты моя Клавдия… Значит, я не один?

— Да! — тихо, но твердо отозвалась она и вспыхнула до ушей. — Только я схожу на телеграф, отпрошусь. Я скоро, — добавила она скороговоркой.

Павел смотрел ей вслед, улыбаясь, она беспрестанно оборачивалась и помахивала ему тонкой ладошкой, пока не скрылась за поворотом дамбы.

XII

Бойцы части, куда влились мобилизованные со станции Прогонная, в этот же день получили обмундирование, но что-то задержало отправку эшелона, и вечером в березовой роще за вокзалом образовался походный лагерь. Отовсюду пришли женщины, девушки, матери, со станции и из города, — все с белыми узелками прощальных гостинцев. Мужчины, одетые в военную форму, были непривычные и какие-то уже не свои; это очень остро напоминало о скорой разлуке.

Необычайно было в этих проводах полное отсутствие пьяных, — Павел радостно отметил это. Он стоял на опушке рощи, глядя на пеструю толпу. Люди вели себя с необыкновенным достоинством. Около каждого бойца толпились его близкие — мать, отец, жена с ребятишками… Павел был один, и бойцы наперебой старались вовлечь его в свои семейные кружки. Делалось это с такой деликатной настойчивостью, с таким строгим и чистым дружелюбием, что Павлу трудно было отказываться. Но он уклонялся от приглашений — ждал Клавдию.

Он думал о том, что Клавдия не похожа ни на кого на свете, одна она такая, — особенная, необыкновенная. Как теперь жалел он, что не встретился с нею до недавней памятной ночи! А ведь приметил ее давно, с самого приезда на Прогонную. Недаром же нравилось ему заговаривать с Клавдией, видеть, как она нежно вспыхивала, не знала, куда девать руки, и все-таки смотрела на него прямо и требовательно.

Сколько раз, проходя мимо большого окна телеграфа, он с любопытством взглядывал на ее хрупкую фигурку! Мог ли он думать…

Павел так размечтался, что не заметил, как живая, настоящая Клавдия вышла из-за старой, дуплистой березы, и даже вздрогнул: она была в светлом легком платье, и в руках у нее белел узелок с гостинцами!

— Я принесла тебе сдобнушек, мама испекла, — сказала она, слегка запыхавшись. — Они такие вкусные!

Павел взял узелок, счастливо улыбаясь.

— Спасибо, милая, и твоей маме спасибо. Ну, теперь пойдем.

Они быстро зашагали в сторону пруда.

В тот момент, когда они обходили дымящуюся походную кухню, молоденький повар в белом колпаке шутливо постучал уполовником по краю котла и неожиданно сильным, мужественным, просторным голосом запел песню про Волгу-матушку.

Песню подхватили сразу мужские, девичьи, ребячьи голоса, и она разгорелась, как пожар, во всем лесу.

Павел и Клавдия так и замерли около запевалы. Они пели вместе со всеми одну песню, и другую, и третью, потому что невозможно было оторваться от этого стройного потока голосов.

Осторожно обняв Клавдию, Павел немножко неловко повел ее дальше. Женщины с Прогонной смотрели им вслед затуманенными, жалостливыми глазами. Никто даже не вспомнил, что никогда ранее не видели их вместе: в горестный час расставанья все было как-то допустимо и понятно.

Клавдия шла легко, подняв голову, сияющая наперекор всему, и один немолодой солдат, взглянув на нее, не удержался и спросил Павла:

— Твоя лебедушка-то?

Павел молча кивнул: «Моя».

Они сели у самой воды, уже темнеющей и прохладной. В лесу тушили костры, и ребятишки встревоженными кучками с плачем брели в поселок: им не хотелось уходить домой от отцов, ставших вдруг солдатами, от песен. Женщины, строго покрикивая на ребят, проводили их через железнодорожную насыпь и возвратились к мужьям.

— Я тоже останусь, — сказала Клавдия, глядя в черную воду пруда. — Не хочется спать. Посидим.

Павел сбегал к эшелону, принес шинель, накинул ее на плечи Клавдии. Они сидели тесно, почти не видя друг друга в темноте, которая быстро одевала и рощу и озеро. Уже пропало ощущение отъединенности, мира и тишины, какое было здесь днем, под солнцем. Отчетливо слышался разноголосый гомон вокзала, пыхтенье маневрового паровоза. Мимо то и дело проносились длинные эшелоны, без гудков и огней. Тогда частый, как бы задыхающийся, металлический перестук врывался в рощу, и тревожное, раскатистое эхо нарастало, подобно грому.

Клавдия каждый раз вздрагивала и оглядывалась на ту синеватую мглу за рощей, где — на восток и на запад — разлетались прямые, стремительные пути.

— Вот уж и ночь, — сказала она, когда грохот одного из эшелонов прокатился через лес и затих вдали. — Как быстро…

— Тебя не будут искать дома?

— Нет, мама знает. А отец… — Клавдия пожала плечами. — Отцу я ничего не говорила.

Павел тихонько высвободил руку и в темноте, как слепой, провел пальцами по ее лицу, по хрупкому плечу.

— Хочу тебя запомнить — всю.

Клавдия кивнула головой, он задержал пальцы на ее почти ребяческом локотке и после долгой паузы тихо спросил:

— А ты не ошибаешься, Клавдия?

— Нет! — Клавдия шевельнулась и, почти перестав дышать, положила голову ему на плечо. — Нет.

— Будешь меня ждать?

— Да, да! — шепнула она и порывисто вздохнула.

Так просидели они, укрывшись одной шинелью, последние часы перед разлукой. Короткая летняя ночь пронеслась, словно на крыльях. Мягкий лепет травы, нависшие над прудом темные купы деревьев, железный грохот проходящих эшелонов — все это навсегда вошло в память Клавдии. «Запомни, запомни каждый звук и каждую былинку у ног», — повторяла она себе и не могла открыть глаз в каком-то блаженном полусне: теплое, жесткое плечо Павла, его сильные и нежные руки — вот что было сейчас главным в мире…

На рассвете лагерь подняли, бойцы наскоро умылись, получили хлеб, построились и зашагали к вокзалу.

Женщины, и среди них Клавдия, дрожащая в ознобе, пошли сзади, на некотором отдалении, прямо по высокой росистой траве. Клавдия смутно слышала приглушенное всхлипывание, тихий, отрывистый разговор. После бессонной ночи слегка кружилась голова, и было ощущение странной невесомости во всем теле. Впереди то один, то другой боец вдруг оглядывался и долго шел неловко, одним плечом вперед.

— Твой глядит, — шептали тогда жене бойца.

— Сердечушко родимое!

— Не плачьте, слышите?

— Проводим по чести, а тогда уж…

Клавдия терзалась и от своей боли и от жалости к подругам. Но вот оглянулся Павел, и немолодая женщина с большим бледным ртом тронула ее за локоть:

— Твой, твой…

Клавдия, как и все, улыбнулась Павлу и помахала ему рукой.

В этот момент ей почудилось, что в стороне от всех, около низкого кустарника, стоит ее мать в темной праздничной шали и с тяжелым свертком в руках.

Клавдия удивилась, хотела оглянуться на кустарник еще раз, но тотчас же забыла обо всем: бойцы уже вступили на Вокзальную площадь, и Павел вышел из рядов и взял ее под руку.

В поле рассыпались ребятишки — они собирали прощальные букеты, безжалостно, с корнем, вырывали свежие, в утренней, росе цветы. Павел и Клавдия миновали вокзал и остановились на самом краю перрона.

— Простимся здесь, — сказал Павел, крепко держа ее за руки.

Он так долго, так неотрывно смотрел на Клавдию, что у нее навернулись слезы. Сдвинув каску, он поцеловал ее в дрожащие, приоткрытые губы. Клавдия растерянно положила ему руку на плечо, но рука соскользнула, и Клавдия почувствовала, как под ладонью сильно и прерывисто бьется его сердце.

— Па ва-го-нам! — донеслась с вокзала резкая команда.

Клавдия шагнула к Павлу, губы у нее покривились. Он бережно поцеловал ее в оба глаза, потом, уже торопясь, — в щеку, слегка оттолкнул, махнул рукой и, придержав саперную лопатку, побежал на вокзал.

На перрон уже не пускали. Бойцы один за другим отрывали от себя женщин, ребят и, посуровев лицом, быстро взбирались в теплушки, убранные свежими березовыми ветвями. В руках бойцы крепко сжимали винтовки и букеты полевых цветов. Женщины плотно стояли за полосатой оградой. Никто из них действительно не плакал, а когда одна женщина не выдержала и вскрикнула, ее тотчас же загородили спинами и сурово заставили замолчать.

Паровоз загудел, запыхтел, окутался понизу парами, вагоны дрогнули, и зеленые ветви на них затрепыхались под ветром. В одном из вагонов вспыхнула песня — пели одни мужские голоса, — в другом заиграла гармонь с колокольцами, и состав, сначала медленно, потом все ускоряя ход, двинулся мимо берез, мимо вокзала, мимо огромной толпы провожающих. Клавдия, как и все, махала платочком и вся тряслась от волнения, тщетно пытаясь улыбнуться. Павел высунулся из теплушки, взмахнул букетом, глаза его неясно блеснули из-под каски, и больше она его не увидела.

Тотчас же с необыкновенной отчетливостью она поняла, что стоит одна, в толпе таких же одиноких женщин. Кто-то, задыхаясь, принялся причитать за ее спиной, кто-то вскрикнул и заплакал в голос. Клавдия побелела и, наверное, опустилась бы прямо на-камни, если бы сильные руки не подхватили ее. Она подняла голову и сквозь слезы увидела спокойное желтоватое лицо матери.

Тут силы совсем ее покинули, она уткнулась матери в грудь и дала надеть на себя пальто. (Это, значит, ее пальто держала мать, стоя у кустарника!)

Они выбрались на перрон, перешли через пути и медленно побрели домой.

Мать все еще держала Клавдию за руку и ни о чем не спрашивала.

— Теперь ничего, мама, — первая виновато сказала Клавдия. — Я только озябла.

— Виданное ли дело — в платьишке одном. Нынче весна ведь поздняя.

В голосе матери слышался укор, и она почему-то очень тяжело дышала.

— А ты давно пришла… туда? — спросила Клавдия, не смея поднять головы.

Матрена Ивановна по старой привычке вытерла сухие глаза и мягко усмехнулась.

— Мама! — крикнула Клавдия и, вся в слезах, плача и смеясь, кинулась к матери.

Та отступила и даже подняла руки, как бы защищаясь.

— Собьешь ведь, дурочка. Слушай-ка, чего скажу.

Было что-то такое в серых влажных глазах матери, что остановило Клавдию, и она мгновенно стихла.

— Может, не по-матерински я делаю, — с торжественностью начала Матрена Ивановна, но осеклась и, как бы стыдясь, скороговоркой добавила, — а только за тридцать-то пять лет я такой ласки от отца не помню. Скрытная ты, в меня пошла.

Клавдия с робостью глядела на бледное, большеглазое лицо матери. Впервые мать говорила с ней как с женщиной. Значит, пришло время…

— Ну, теперь рассказывай, — властно сказала мать.

Клавдия вздохнула с облегчением: она готова была раскрыть матери самые потайные свои мысли.

— Ему уже двадцать лет, — начала она, торопясь и не замечая легкой усмешки матери. — У него отец машинист старый, живет на такой же вот маленькой станции. Там еще пруд есть. Павла комсомол прислал работать сюда…

— А мать у него где же?

— Померла.

— А-а… — снова глуховато и значительно протянула Матрена Ивановна.

Клавдия подождала, но мать молчала, глядя себе под ноги.

— На войну он сам пошел, добровольно. Его в военную школу определяли, да он не захотел: война, говорит, лучше выучит.

— Видать, хороший человек.

— Он вернется, мама.

Мать медленно покачала головой.

— Обязательно вернется! — убежденно повторила Клавдия.

— Ну-ну… Дай-то бог.

Они стояли у своей усадьбы. Матрена Ивановна медлила отворять калитку, и Клавдия поняла, что дома она не скажет ни слова. Тогда, внезапно осмелев, она взяла мать за руку.

— Пойдем, ты устала.

К ее удивлению, мать покорно вошла во двор.

XIII

Утром, рассеянно взяв сверток с едой, поданный матерью, Клавдия отправилась на вокзал.

Когда она подошла к путям, со станции как раз тронулся длинный состав. В широко раскрытых дверях теплушек стояли и сидели, свесив ноги, красноармейцы… Клавдии показалось, что они все смотрели на нее. Невольно она оправила волосы и оглянулась.

Она и в самом деле стояла одна посреди широкой улицы. Теплушки, грохоча на стыках, плыли и плыли мимо нее. Вдруг один красноармеец, очень молодой, бритоголовый, высунулся из двери и нерешительно махнул ей рукой. Должно быть, в теплушках увидели, как худенькая, большеглазая девушка, прижав руки к груди, шагнула вперед, сорвала с себя косынку — желтенькую, в горошек — и принялась прощально ею размахивать. Тогда множество рук замахало ей в ответ.

Клавдия стояла с косынкой в руках, пока последний вагон, тускло блеснув сигнальным фонариком, не скрылся на повороте.

По старой привычке Клавдия зашагала к вокзалу прямо по путям. Тут ее и настиг резкий окрик:

— Куда? Назад!

Клавдия испуганно остановилась. На тормозе платформы, сплошь затянутой брезентом, стойл часовой. Он смотрел на Клавдию с раздражением и, как ей показалось, даже со злостью.

— Не видишь? Ступай к переходу!

— Да мне ведь на службу, вон туда, — просительно сказала Клавдия, показывая на вокзал.

— Еще разговаривать будешь! — уже и в самом деле со злостью закричал часовой и даже вскинул винтовку.

Клавдия съежилась и молча, явно обиженная, повернула назад, спиной чувствуя пристальный взгляд часового.

По широкому дощатому переходу двигался народ — женщины с ребятишками на руках, бойцы в касках, красные и потные от жары, озабоченные железнодорожники, множество крикливых мальчишек…

На перроне, у вокзального садика, пристроился предприимчивый уличный фотограф, или, попросту, «пушкарь». Сейчас перед трехногим его аппаратом стоял, робко улыбаясь, молодой красноармеец с выцветшими под деревенским солнцем волосами. За спиной у красноармейца грубо зеленела «декорация» — озеро с лебедями. Наверное, последний этот мирный снимок будет отправлен в далекую деревню с какой-нибудь неумелой и очень ласковой надписью…

Клавдия медленно шла по шумному перрону. Маленькая родная станция, знакомая, казалось, до последнего камешка, снова и снова вставала перед ней — неожиданная и немного страшная.

Со всех платформ длинного эшелона, неподвижного и затянутого брезентом, глядели жерла орудий — короткие, могучие, густо замаскированные длинными увядшими ветвями… Так вот почему был так строг сердитый часовой!

Клавдия бережно обходила стоявших у путей молчаливо-горестных женщин в чистых, праздничных платьях.

«Провожают», — прошептала Клавдия. Сердце у нее больно заныло от своей незажившей беды. И вдруг она подумала: теперь везде провожают молодых мужчин — отцов, братьев, мужей, — везде, от Тихого океана, где служил ее брат Сергей и куда нужно было ехать поездом двенадцать суток, и до Черного моря и еще других морей.

Она попыталась представить себе безмерные пространства земли, лесов, могучих рек, гор, — но в воображении у нее, вчерашней школьницы, возникали лишь страницы географического атласа. И все-таки мысль о большой Родине, о родной, ее, Клавдииной, земле, на просторах которой уже кипели сражения и пролилась первая кровь войны, — мысль эта была огромной и щемящей.

Так, в неясных раздумьях, добрела она до вокзала. В дверях телеграфа внезапно столкнулась с Яковом. Ее поразило пепельно-серое и какое-то измятое лицо парня.

— Я думала, ты дежуришь за Марью Ивановну, — сказала она, стараясь поймать его взгляд.

— Я и свои-то часы не высидел, — угрюмо пробормотал он и, чуть помедлив, добавил: — Мне повестка пришла.

— Ну?

— Ничего еще не знаю… Не должны бы взять: у меня ведь грыжа.

— Грыжа?

Клавдия имела очень смутное и какое-то смешное представление об этой болезни. Она и сейчас невольно улыбнулась. Яков был до того странный, потерянный, со своим бледным лицом и ускользающим взглядом, что она даже слегка толкнула его и насмешливо сказала:

— Ну, иди со своей грыжей… А Павел уже уехал. На войну. Он доброволец.

Тотчас же забыв о Якове, она потянула дверь телеграфа почти со страхом: Марья Ивановна, значит, дежурит здесь со вчерашнего утра, более тридцати часов!..

Марья Ивановна не оглянулась на стук двери. Она сидела, привычно склонившись над аппаратом, и палец ее лихорадочно дрожал на ключе. Клавдия подошла, робко ступая на цыпочках.

Кончив прием телеграммы, Марья Ивановна взглянула из-под пенсне маленькими, светлыми, воспаленными глазками.

— Боится, — сказала она, и Клавдия сразу поняла, что Марья Ивановна говорит о Якове. — Боится, с ночи меня мучает: возьмут — не возьмут… Вот подлец!

Она поднялась, желтая, сморщенная более обычного, с распустившимся «навесом» блеклых волос, шатаясь на затекших ногах.

— Вы сейчас упадете, Марья Ивановна! — вскрикнула Клавдия и невольно расставила руки.

— Я? — горько и обидчиво усмехнулась старуха. — Нет, скорее вон Яков упадет.

«Трус» — позорность этого понятия медленно, жгуче, ошеломляюще входила в Клавдию. Она невольно оглянулась на дверь и вся залилась румянцем: ведь и в самом же деле Яков трус, как она не поняла этого сразу?

— Мне бы мою молодость вернуть сейчас, — настойчиво проговорила Марья Ивановна и закивала встрепанной головой. — Ну, да ничего, ничего. Сладим и так. Клавдия! — громко и строго сказала она, на всякий случай опираясь рукой о стол. — Я уж пойду теперь спать, а ты гляди, девушка!

Судорожно зевнув, она подправила ладошкой свой «навес» и скороговоркой закончила:

— Яшку в ночную не пускай. Он расстроенный, еще напутает тут. Посиди уж ночь-то. А завтра с утра я сама за ним пригляжу.

— Все сделаю, Марья Ивановна, — горячо ответила Клавдия. — Для вас!

— Это как — для меня? — Старуха сняла пенсне и близоруко сощурилась.

— Нет, конечно, для всех, но… — неловко поправилась Клавдия.

— То-то, — проворчала Марья Ивановна и уже миролюбиво спросила: — Проводила, что ли, своего… — она запнулась и решительно добавила: — милого дружка?

Клавдия жалобно взглянула на нее и опустила голову.

— Вот для них, для таких вот бойцов, и работай. А я что…

Оставшись одна, Клавдия вздохнула и несколько минут сидела неподвижно. Она словно впервые пришла сюда, в тесную солнечную комнатку с пыльным, корявым фикусом в углу. Все здесь вокруг стало для нее новым и необычным. Аппарат таинственно покряхтывал, узкая бумажная лента, дрожа, ползла на пол, за дверью смутно, многоголосо гудел вокзал.

Бланки телеграмм, чистая лента в аппарате, раскрытый журнал, перо, второпях брошенное на край стола, — все взывало к труду.

Клавдия принялась было убирать на столе, но услышала позывные и, волнуясь, как на экзамене, начала прием. Это была длинная телеграмма, наполненная непонятными цифрами, и Клавдия поняла, что текст этот важный, военный.

Обернувшись, она увидела в окошечке лицо красноармейца, розовое от нетерпения. Пока она принимала телеграмму, успела образоваться очередь.

Клавдия вступила в свой рабочий день. Никогда еще она не испытывала такого чувства собственной нужности, значительности. С первой же минуты работала быстро, отчетливо, увлеченно. Посетители у окошечка дружески улыбались ей, шутили, отходили неохотно. Последний в очереди парень вытащил из бокового кармана гимнастерки небольшую записку.

— Вам, извиняюсь, не Сухова фамилия будет? — спросил он, уже подавая ей записку. — Митина жена вам прислала. Матушке то есть вашей.

— Спасибо, — не сразу ответила Клавдия, растерянно кладя на стол самодельный треугольный конверт.

— Вот, значит, все я исполнил, — сказал красноармеец и протянул Клавдии в окошечко широкую ладонь. — Очень уж просила. Затем до свиданьица.

— До свидания! — спохватилась Клавдия и немного задержала его руку. — Возвращайтесь с войны.

— Постараюсь. — Красноармеец улыбнулся ей и нахлобучил пилотку.

В-тот же момент Клавдия поняла, что этот плотный голубоглазый человек чем-то очень остро напомнил ей Павла.

Она порывисто вскочила — письмо упало на пол — и высунулась в окошечко. Но парень уже скрылся в вокзальной сумятице.

Клавдия принялась за передачу телеграмм, думая о том, что от Павла уже могло бы прийти первое письмо, с дороги. Мысль эта мешала работать. Клавдия сердито сдвинула брови и заставила себя сосредоточиться на отчетливом постукивании аппарата.

За окном, наглухо закрытым синей бумагой, то и дело нарастал железный грохот, неудержимо приближалось горячее фырканье паровоза, и тогда здание вокзала сверху и донизу начинало сотрясаться.

На рассвете явился Яков — свежий, проспавшийся, в новом сером костюме. Его не взяли, он торжествовал, сразу стал прежним.

Клавдия едва удерживалась от дремоты, таращила сонные глаза и пробовала даже презрительно усмехаться. Но усталость была так велика, что она ощущала в себе только одно яростное желание — спать!

Яков поднял с пола и подал ей оброненное письмо, и она, заметно на этот раз от крайней усталости прихрамывая, пошла к двери.

Мать встретила ее у ворот и втащила на кухню. Клавдия смирно уселась на широкой скамье и сквозь дремоту с глухим удивлением думала, что здесь, дома, все было по-прежнему, как будто ничего не случилось. Отец еще спал. На кухне, как всегда в этот час, топилась русская печь, и отсветы огня мирно играли на беленой стене. Мать привычно сновала по кухне, и под ногами слабо и уютно поскрипывали половицы. Кошка, выгибая спину, подошла к Клавдии, глянула на нее желтыми льстивыми глазами, принялась мурлыкать и тереться носом о колени.

— Вторую ведь ночь не спишь, глупая, — укоризненно сказала мать, повернув к Клавдии воспаленное от огня, но ласковое и спокойное лицо.

— Зато, мама, я сегодня работала, как песню пела, — громко сказала Клавдия: в ушах у нее звенело, и казалось ей, что мать ничего не услышит. — Вот только бы Яков чего-нибудь нам не напутал… — ревниво и с гордостью подчеркнула она «нам». — А теперь я и всегда, так буду работать, — война ведь, мама!

Она подняла палец, как это делала Марья Ивановна, и вдруг увидела письмо, крепко зажатое в кулаке.

— Да, мама! Вот тебе письмо.

Она старательно расправила смятый конверт и положила на стол.

— От кого?

Мать подошла, насторожившаяся, и недоверчиво взглянула на конверт. Читала она только в очках, да и то с трудом, к тому же очки всегда куда-то терялись.

— Зачти-ка, — сказала она Клавдии, сдерживая шумное дыхание.

— Это от Митиной жены, — пробормотала Клавдия, пробегая крупные кривые строки.

— Ну-ка! — торопила ее мать.

— «Дорогая, уважаемая Матрена Ивановна. Пишет вам Елена, жена Димитрия Сухова. Так что я стала прихварывать. Ребенка соседи призрели. Повидаться нам бы надо, приезжайте, очень прошу и очень. Митя уехал на линию, и теперь ничего не известно. Время какое, сами знаете. Приезжайте, а то я хвораю. Шлю вам низкий поклон, известная вам Елена».

Мать бессильно опустилась на стул.

— Зачти-ка еще раз. Чего-то в голову ударило.

Клавдия снова, раздельно, прочла записку.

— То-то я ее третью ночь подряд во сне вижу, — сипло сказала мать.

Она бережно приняла от Клавдии письмо и положила за божницу.

XIV

Матери казалось, что она не испытывает ни удивления, ни испуга: не первую войну она видела в своей жизни, не в первый раз читала белые листки о мобилизации. Отчетливо и печально, во всех подробностях, вспоминала японскую войну — тогда они с Диомидом были молодоженами — и войну тысяча девятьсот четырнадцатого года — тогда Диомида не взяли в армию как железнодорожника. Теперь, думала она, муж стар, сын Сергей служит в Дальневосточной армии, а Димитрий освобожден по чистой из-за плоской стопы.

Она старалась как можно дольше сохранить в доме мирную тишину и спокойствие. Так же, как и прежде, семья молчаливо встречалась за столом, цепному псу выносилась его глиняная чашка со щами, двор чисто подметали по утрам, грядки в огороде тщательно поливали и сразу же после вечернего чаепития ложились спать.

Внимательно и сочувственно смотрела Матрена Ивановна, как уходили на войну мужчины с ее улицы. Она кланялась им по-деревенски уважительно, целовала, даже плакала, но душа ее, в сущности, оставалась спокойной.

Ее напугала и удивила только первая воздушная тревога. Война загоралась, как пожар, на всей земле и была не похожа на прежние войны: граница между «позицией» и далекими мирными городами была сразу же стерта, и, значит, ныне будут воевать и женщины, и дети, и старики.

«Старикам-то надо бы до войны помереть, они и так тяжело несут, а тут еще лишние зарубки на сердце…» — думала она как бы в предчувствии огромного горя, идущего ей навстречу…

Угрюмо и осудительно она смотрела, с каким неистовым старанием старик и Клавдия роют узкую щель на огороде. «Могилу, что ли, сами себе готовим?» — хотела сказать она, но сдержалась: в последние годы она была главной опорой в доме и знала, что ей нельзя падать духом.

В одну из долгих тоскливых ночей, когда над городком снова пролетали немецкие самолеты, она, лежа в постели и слушая прерывистые гудки паровозов, поняла полную бесплодность своих стараний сохранить нерушимое спокойствие в доме. Разве могла она, старая, одинокая, слабая, противиться войне, которая могуче и жестоко вошла в каждую жизнь, в каждое сердце, в каждую минуту дня и ночи…

И вот тогда в ней с непреодолимой силой возникла мысль о семье. «Теперь бы собрать под одну крышу всю семьюшку. Не такое время, чтобы в разных гнездах гнездовать. Сергей далеко, а вот Димитрий, Елена да внук…»

Утром, за завтраком, она хотела сказать старику о своих ночных мыслях, но, посмотрев на его сонное, одутловатое лицо, очень постаревшее за неделю войны, привычно промолчала.

Выпив свой чай, Диомид Яковлевич взял метлу в сенях и вышел во двор, однако скоро вернулся и молча стал копаться в своем кованом сундучке, с которым когда-то отправлялся в поездки. Он искал что-то и, видно, не мог найти.

— Мать, — несколько смущенно спросил он, — да где же мой свисток-то? Кондукторский?

— Должен быть там, в сундуке, — удивленно отозвалась старуха. — На что он тебе понадобился?

Диомид Яковлевич неохотно объяснил, что квартирантка увозит маленького Морушку в эвакуацию и что мальчишку надо на прощанье позабавить подарком.

— Своих-то небось не забавлял, — глуховато, с обидой сказала Матрена Ивановна. Она мельком взглянула на молчавшую Клавдию и с нескрываемым раздражением добавила: — Убил бы небось за свисток-то.

Старик, наверное, нашел свою пропажу. Ничего не ответив, он виновато ссутулился и выскользнул из кухни.

Через несколько минут на крыльце радостно затопотал квартирантский Морушка. Было слышно, что он изо всей силы дул в свисток, но никакого звука у него не получалось.

— А ты полегше, — терпеливо объяснял Диомид Яковлевич. — В рот-то совсем не забирай, а вот так…

Он свистнул на весь двор, пронзительно, заливисто, и Морушка счастливо засмеялся.

— Смотри-ка, отец-то на старости лет какой стал, — не то насмешливо, не то задумчиво сказала Матрена Ивановна и снова взглянула на Клавдию.

Клавдия угадывала и поздний гнев и бесполезное сожаление в недосказанных словах матери. Ах, если бы это просветление пришло раньше, до того, как отец перекорежил судьбу всей семьи!

Ужаснее всего то, что отец жил или считал, что живет, — для детей. За всю свою жизнь он не выпил на собственные деньги ни капли водки, не покатался лишний раз на ярмарочной карусели, никогда не ходил в трактиры иль в театры. Он жил в долголетнем каторжном труде, яростно накопляя рубли. Целью его жизни были дома, которые он еще смолоду решил выстроить на своей усадьбе, с тем чтобы они вместили, не только наличную его семью, но и будущих снох и внуков. К концу первой войны с немцами он осуществил упрямые замыслы, и два дома, одинаковые, как братья-близнецы, встали на подворье, собранные из несокрушимо толстых бревен.

Тут как раз пришла революция, и он, человек, которого в поездах почтительно звали главным кондуктором или просто «главным», вдруг испугался и на некоторое время потерял свою уверенную, властную осанку. Он стал даже уклоняться от поездок, которые благодаря искусной системе кондукторских взяток были главной причиной его постепенного обогащения. Но ему пришлось все-таки поездить и с красными и с белыми эшелонами, и однажды он даже угодил в перестрелку и, устрашенный насмерть, лежал на полу вагона вместе с красноармейцами.

Тревожные годы прошли, все как будто определилось и улеглось. Более того — дела «главного» пошли в гору по причине голодного года. Это были хорошие времена: эшелоны шли, переполненные мешочниками, и взятки потекли в руки «главного» с невиданной щедростью. В этот год он покрыл дома жестью, поставил новый забор и купил породистую корову. Он даже раздобрел тогда в теле, и квадратная его борода сверкнула первой благостной сединой. Ему казалось, что всем бедам пришел конец.

И тут старшего его сына, девятнадцатилетнего Сергея, точно ветром отнесло от дома. Мать долго покрывала «озорство» сына, плакала, молилась втихомолку. Ничто не помогло. Однажды, вернувшись из поездки, отец лицом к лицу столкнулся с Сергеем — и не узнал его. Среди зальца в длинной шинели, застегнутой на все пуговицы, стоял высокий, плечистый парень с холодноватыми насмешливым взглядом больших глаз. Разговор, крик, ссора, плач матери ни к чему не привели. Сергей уезжал на комсомольскую работу в далекую степную деревню, на родину матери. Отец на прощанье хотел вытянуть Сергея собачьим арапником по плечу, но сгоряча промахнулся, и крученый конец арапника врезался в щеку парня, около свежего рта. Сергей не крикнул, только пристально взглянул на мать и, зажав ладонью раненое лицо, ушел навсегда.

Вслед за Сергеем второй сын Суховых, тяжеловатый в плечах, медлительный и угрюмый Димитрий, при всей семье, хладнокровно назвал отца спекулянтом, собственником и ушел из дома, тоже навсегда. Перед расставанием долго, с нежной пристальностью, смотрел на мать.

Мать… Диомид Яковлевич привык к безгласной покорности жены, немало бивал ее, равнодушно глядя на ее слезы: смолоду, от отцов, ему известно было, что бабьи слезы — вода…

В поездках он почти никогда не думал о жене. Он просто знал, что непременно и скоро увидит ее — хмурую, обыкновенную, в засаленном фартуке, среди детей. Когда же сыновья ушли, она стала молчаливо и требовательно поглядывать на него своими большими замученными глазами, и он плевался и топал ногами, не зная, что ей сказать.

Димитрий колесил по соседним городам, жил в Москве и в конце концов — было слышно — обосновался на станции Лес, недалеко от Прогонной. Диомид Яковлевич в ту пору еще ездил кондуктором. Он стал слезать с поезда на этой станции и — тучный, усатый, с квадратным лицом полицейского урядника — ходил до последней минуты вдоль состава, ни на кого не глядя, ни с кем не разговаривая. Он ждал, что к нему подойдет наконец его Митька, испросит прощения или же просто поздоровается…

В тридцать втором году у Сухова отобрали дом, перевели квартирантов на коммунальную оплату, а самого Диомида Яковлевича едва не лишили права голоса. Старик был почему-то твердо уверен, что все эти беды наделал ему Димитрий, и теперь думал о младшем сыне как о выродке, с удивлением и злобой.

Весть о старшем сыне привезли дальние родственники Матрены Ивановны. В тридцатом году Сергей агитировал за колхозы, и на одном из богатых степных хуторов его пытались убить.

После того Сергей сгинул куда-то, и не скоро старики узнали, что он уехал на Дальний Восток.

Старик уволился с железной дороги, получил пенсию и окончательно затих и присмирел..

Жена, которая была значительно моложе его, мало-помалу подняла голову, стала властно покрикивать на старика, жестко осадила его раз и два, пока он не понял, что получает теперь кусок хлеба из ее рук. Тут он и приобрел робкую хрипотцу в голосе, взгляд его потускнел и странно не соответствовал грузным, круто развернутым, начальническим плечам. Жизнь стала монотонной, дни неотвратимо похожими один на другой, и не было никакой возможности и никаких сил изменить их медлительное течение.

В последнюю предвоенную весну Матрена Ивановна заметила, что старик совсем погрустнел и почему-то подолгу со странной пристальностью наблюдал за шумными играми сына квартирантки, пухлого, курносого Морушки.

Но особенно помрачнел и растерялся старик в первые тяжкие дни войны: он стал горбиться, часто не отвечал на вопросы и только нерешительно усмехался.

Утрами, просыпаясь, он по старинной привычке с размаху вставал на ноги, причем его голые задубелые пятки припечатывались к полу с каким-то металлическим стуком. Бывало, с этого стука в доме начиналось утро…

Теперь же дом не откликался ему ни единым звуком, спешить было решительно некуда, и он неторопливо одевался, завтракал, брал у жены гривенник и отправлялся в киоск за газетой. Возвратись домой, усаживался на жестком диванчике, вздевал на мясистый нос очки и начинал читать медленно, с неправильными, смешными ударениями.

Клавдия не знала, понимал ли старик что-нибудь в газете, потому что о прочитанном он не вел никаких разговоров.

Была у старика одна стародавняя обязанность: каждое утро он тяжело взлезал на скрипучий табурет и большим, почерневшим от времени ключом заводил часы с кукушкой. Раньше эти часы шли с одним заводом целую неделю. Теперь пружина ослабела, они тикали с легким похрипыванием, словно с одышкой, и все же в положенный срок пружина с протяжным звоном выталкивала на точеный карнизец облупленную, безносую и какую-то замученную кукушку. Этой кукушкой пугали детей в доме Суховых. Дольше всех боялась ее Клавдия, но потом и она поняла, что бедная кукушка совсем не страшна и, сколько она ни кукуй, в доме ничто не переменится.

XV

Нет, не кукушка, а письмо снохи возвестило перемену в жизни Матрены Ивановны и Диомида Яковлевича. Получив это письмо, Матрена Ивановна твердо решила: «Возьму внучонка к себе». Она уговорилась с дочерью о поездке к снохе, Клавдия отпросилась на телеграфе, и вот ранним июльским утром мать и дочь отправились на вокзал.

Железнодорожное расписание нарушилось с первого же дня войны, и они только к полудню изловчились сесть в поезд, идущий на Москву.

В жарком и пропыленном вагоне было много женщин с детьми. Маленькая, бледная, видимо хворая, женщина, лежавшая на скамье у самой двери, сказала, что это вагон спецназначения. Матрена Ивановна испугалась незнакомого слова и несмело прилепилась на краешке скамьи. Клавдия остановилась в проходе, прислушиваясь к негромкому разговору в соседнем купе.

— А мы на Советской жили.

— Можно сказать, соседи.

— Это птице с гнезда слететь, а человеку…

— Я тоже сначала убивалась.

— Подумать только, милая, еще неделю назад…

— Как сейчас помню, мы в театре с мужем были…

— Ведь всего неделю назад…

— Ах, оставьте, милая, лучше об этом не говорить!..

«Они едут оттуда, с войны», — догадалась Клавдия и шагнула вперед.

Никем не замеченная, она остановилась у боковой скамьи, во все глаза глядя на женщин.

Матрена Ивановна осторожно спросила у соседки, кто они такие и откуда едут.

— Из Минска мы, — ответила маленькая женщина.

— Беженцы, значит, — заметила мать жалостливым своим грудным голосом.

Женщина села, машинально пригладила волосы и неохотно подтвердила:

— Да, эвакуированные мы.

Матрена Ивановна не поняла слова и уважительно промолчала.

Тогда женщина, словно пересилив себя, придвинулась к матери и объяснила тихой, прерывистой скороговоркой:

— Нас прямо из-под бомбежки увезли. В чем были, в том и выскочили. Разуты, раздеты. Мужья у многих у нас командиры, побежали в часть, а мы — на поезд. У меня вот и проститься не успел. Вы, тетушка, ни о чем больше не спрашивайте: ни к чему.

Женщина зябко повела худенькими плечами и добавила странно ровным голосом:

— Я, видите, бездетная. Одна голова нигде не бедна. А вот эта… — она показала глазами вверх, и Матрена Ивановна увидела на верхней полке женщину, лежавшую неподвижно лицом к стене, — эта детей растеряла. Поняли, тетушка? Глядите не спросите ее о чем: не в себе она.

Матери очень хотелось узнать, малы ли были ребята, но она не смела раскрыть рот и только пристально, с ужасом смотрела на словно окаменевшую фигуру женщины.

Потом Матрена Ивановна принялась развязывать узелок. Пальцы не слушались, она развязала узелок зубами и пошла по вагону, рассовывая детям сдобные пышки и куски сахара. Вернувшись, отряхнула платок и тихонько набросила его на ноги лежавшей наверху женщины. Та, кажется, ничего не слышала и даже не обернулась. Более всего страшило Матрену Ивановну именно это молчаливое беспамятство горя.

Она тихонько позвала Клавдию. Та вышла из соседнего купе с побледневшим, тревожным лицом.

— Мама, это эвакуированные, — шепнула она, примостившись рядом с матерью.

Матрена Ивановна вздрогнула от этого недоброго слова.

— Знаю…

Поезд шел очень медленно и подолгу стоял на каждом разъезде, пропуская военные эшелоны.

Клавдия исчезала на каждой остановке и в ответ на сердитые замечания матери только помалкивала. Матрена Ивановна думала о том, что Клавдия очень изменилась за эти дни. Она как-то сразу повзрослела, разлука с Павлом не сломила ее, не убила молодой жадности к людям. Что ж, это хорошо: горе не должно пригибать человека к земле.

Матрена Ивановна отказывалась выйти из вагона: ей представлялось, что она непременно отстанет от поезда.

На одной из остановок она поднялась, чтобы размяться, подошла к окну и сразу увидела Клавдию: та укрылась в тени от вагона и исподлобья, внимательно всматривалась в теплушки, стоявшие на соседнем пути. В теплушках на новых дощатых нарах сидели и лежали бойцы. «Вспоминает, поди, своего», — с горькой нежностью подумала мать и вздохнула.

На следующей остановке поезд задержался особенно долго, и она решилась выйти на волю.

Степенно стояла она у вагона, как у своих ворот, и внимательно наблюдала за всем, что происходит вокруг.

Из встречного поезда высыпали красноармейцы, навстречу им из поселка, что виднелся недалеко на зеленом заливном лугу, прибежали жители. На перроне все перемешались: эвакуированные в своей пестрой одежде, ребятишки из поезда и с разъезда, крестьяне из поселка, железнодорожницы в своих фуражках с красными околышами и опять бойцы, бойцы…

Русый, большеглазый красноармеец, проходя мимо матери, рассеянно взглянул на нее и вдруг приостановился и сказал:

— До чего же вы, тетушка, на мою матку похожая!

Матрена Ивановна ясно улыбнулась и ласково ответила:

— Ну и слава богу, лишний раз взглянешь.

Красноармеец не унимался:

— Нет, я правду говорю. Вот только у моей матери волос черный, а ты вон седая. Уж как плакала моя матка!

— Еще бы, — ведь ты, поди, один у нее. А не страшно, сынок, на войну-то идти?

В больших глазах красноармейца мелькнула сердитая усмешка.

— Страшно?! Разве солдату можно страшиться!

У головы эшелона прозвучала команда, толпа на перроне дрогнула, бойцы побежали к теплушкам. Мать крепко вытерла рот и разомкнула руки.

— Дай-ка обниму тебя, сынок.

Они крепко обнялись, троекратно поцеловались и прощально взглянули друг на друга, — у них действительно были одинаковые, серые, пристальные глаза.

— Как звать-то вас, тетушка? Может, перед боем вспомнить придется, — спросил парень, и пухлые губы его дрогнули.

— Солдат, — благоговейно шепнула мать, глядя вслед парню сухими, блестящими глазами.

Только в сумерках Матрена Ивановна и Клавдия слезли на незнакомой станции и, усталые, голодные, долго бродили по пустынным улицам. Босоногий неразговорчивый мальчишка привел их к длинному, казенной постройки, дому, который, как оказалось, стоял у самой линии.

Матрена Ивановна не узнала сноху — так она выхворалась, исхудала. Желтая до прозрачности, большеглазая, Елена слабо вскрикнула, увидев мать, и по-детски протянула к ней слабенькие, как бы иссохшие руки.

Мать вытерла слезы, украдкой оглянулась. Елена торопливо постучала в стену, и соседка сразу пришла с мальчиком.

Слегка косолапя, внук покружился возле бабушки, потом ткнул пальцем в ее руки, праздно сложенные на коленях, и засмеялся. Матрена Ивановна, сопя от волнения, полезла за пазуху и протянула внуку кренделек и кусок сахару. Мальчик цепко схватил гостинец, положил сахар в рот и доверительно поднял обе ручонки, как бы говоря: «Возьми меня!»

Матрена Ивановна легко подхватила его и, обретя с этой минуты свою обычную властную уверенность, с головой ушла в хлопотные сборы.

— Да вы пустили бы его на пол, — слабо запротестовала Елена, с удовольствием глядя на скупые и ловкие движения старухи.

— Ничего, — ответила та. — Давненько на руках не держала. Да и своя ноша не тяжела.

И верно, она носила мальчишку по комнате с какой-то особенной, радостной легкостью, и тот сразу точно прирос к ее материнским ласковым рукам.

Всю ночь они провели в душевной беседе, два раза подолгу пили чай, а на рассвете, нагруженные узлами, с сонным мальчишкой на руках, пришли на вокзал и прочно расположились на широкой скамье. Елена прилегла и обессиленно задремала. Клавдия то и дело выбегала на перрон, мать каждый раз встречала ее нетерпеливым, спрашивающим взглядом.

Но поезда на восток все не было, а на запад шли и шли военные эшелоны.

Мать смотрела на вокзальную суету, прочитала по складам плакат о шептунах, с внимательным и серьезным любопытством разглядела нарисованную на этом плакате женщину в шляпке набекрень и с непомерно длинным языком.

Потом прочитала большой красный лозунг: «Наше дело правое, победа будет за нами», — оправила одеяльце на мальчике и тоже, кажется, вздремнула.

Очнулась она внезапно, словно бы от толчка. Клавдии не было. Матери показалось, что на их скамью люди смотрят с какой-то странной пристальностью. Мать с испугом обернулась к Елене — не плохо ли ей? — но встретила ясный, удивленный взгляд снохи.

До слуха Матрены Ивановны только сейчас донесся хрипловатый голос, сопровождаемый треском и шипением. Голос и шипение шли сверху, мать подняла голову и увидела пыльный репродуктор, он висел как раз над их скамьей.

Матрена Ивановна крепко прижала к себе внучонка, когда люди торопливо стали стекаться как раз к тому месту, что заняли они со снохой. Елена теперь сидела на скамье, Через толпу же, настойчиво ее раздвигая, продиралась Клавдия.

— Сталин, мама! — шепнула она матери, когда подошла вплотную.

Матрена Ивановна совсем затревожилась, рывком опустила на плечи шаль, освободила от платка одно ухо. Главное, мешало шипение, настойчивое, хлюпающее, как будто в репродукторе кипел самовар.

Люди, все до единого, слушали не шевелясь. Только одна старенькая женщина, стоявшая возле Матрены Ивановны, все что-то возилась, запахивая мужское пальто, которое было ей совсем не по росту.

И вдруг Матрена Ивановна увидела, что женщина эта плачет, кривя и кусая губы. И тут сквозь шипение отчетливо донеслись слова, произносимые медленно, негромким голосом:

«…Гитлеровским войскам удалось захватить Литву, значительную часть Латвии, западную часть Белоруссии, часть Западной Украины. Фашистская авиация расширяет районы действия своих бомбардировщиков, подвергая бомбардировкам Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Над нашей родиной нависла серьезная опасность…»

Мать тихонько положила ладонь на сердце, — очень больно оно стучало. Так вот какая жестокая правда сказана о войне! И не верить тут уже немыслимо, — так вздрагивал голос в репродукторе, так прерывался.

«Братья и сестры…» Не ко всему ли народу обращены эти до страшности необычные слова? И значит, к ней, к матери, обращены?

Речь кончилась, люди разошлись по своим местам. Только женщина в просторном пальто осталась около Суховых и, тихо всхлипывая, говорила:

— Плохи наши дела, раз уж Сталин… вон как…

Матрена Ивановна взглянула на женщину с удивлением, даже с упреком.

— Ну и нет! — с решительной горячностью возразила она. — Теперь народ правду знает! Ему только скажи правду, и…

— И — что? — Женщина вопросительно уставилась на Матрену Ивановну.

Той пришлось малость помолчать, — слишком уж близко, к самому горлу, подступили слезы, — и, только справившись с волненьем, она прерывисто сказала:

— В войну-то ружья только солдатам дают, верно? Только солдатам… А тут у каждого, выходит, вроде как ружье в руках. Потому что не побоялись народу страшное сказать. А коли не боятся, значит, сила за плечами стоит.

И, прибавила, немного подумав:

— Народ правдой не испугаешь.

Женщина присела на кончик скамьи, спросила доверительно, с сомнением:

— Ну, к примеру, чего мы-то с тобой можем сделать? Хоть и ружье нам дай.

— Ружье-то нам с тобой и ни к чему… Сделаем, что следует быть.

— Вон ты как.

Матрена Ивановна и в самом деле так поняла, что страшная правда о войне и к ней лично, старой женщине, обращена.

Ну что же, может, и ей доведется горе принять, до него, до горя-то, как говорится, рукой подать: Смоленск вон бомбят.

Вырастила она своих детей плохо ли, хорошо ли, а теперь внука надо подымать. Да и Клавдия еще на ее материнских руках. Может, телом своим загородить ее придется, на войне-то всякое бывает…

За окном громко крикнули: «Поезд! Поезд!» Матрена Ивановна с внучонком на руках вышла на перрон. Спокойствие вливалось в нее широкой волной, и вроде даже радостно как-то стало.

Эшелон медленно подошел и остановился — пыльный, безлюдный, с закрытыми дверями и окнами. Проводница, спрыгнувшая со ступеньки последнего вагона, неохотно ответила:

— На Москву. Пассажиров не берем.

— Раненые! — тихонько вскрикнули за плечом у матери, и она увидела в окне забинтованную голову и глаза, смотревшие прямо на нее, — непристальные, в глубоких синяках, очень усталые.

Сердце у Матрены Ивановны тяжело забилось, но она не опустила головы, не отвела взгляда. Теперь ничто ее не должно страшить. Она готовилась принять на себя — не пропустить дальше себя — всю беду, какая предназначена была семье Суховых в этой безжалостной и, наверное, долгой и страшной войне..

XVI

С того дня, когда мать и Клавдия привезли Елену с внучонком, в доме Суховых все изменилось. Диомид Яковлевич встретил их на вокзале, и мать не сразу узнала его — так он осунулся, так весь потемнел. Даже старая кондукторская шинель как-то неладно провисла у него на плечах. Он хотел забрать багаж Елены, но мать пожалела его и дала ему только узел с периной. Шагая по улице, старик с потаенной робостью поглядывал на сонного внука, которого несла Матрена Ивановна, и протяжно вздыхал. Когда же вошли в дом, и Матрена Ивановна опустила проснувшегося мальчишку на пол, и он затопотал по чинному зальцу, старики переглянулись, и у матери нестерпимо засияли глаза, а Диомид Яковлевич растерянно отвернулся и на виске у него вздулась темная жила.

Именно с этого часа в доме Суховых сразу стало как будто просторнее, светлее, проще и все заговорили полным голосом. Маленький Митенька со смешной озабоченностью лепетал около бабушки, и в комнатах стоял ни для кого не досадный беспорядок.

Мать верила и не верила себе: к ней словно вернулась ее молодость, и не та, что давно прошла, а другая — счастливая. Где-то совсем близко, почти за стенами дома, шла война. «Ничего не боюсь, — думала мать, укачивая внука и слыша около себя ровное его дыхание. — Телом своим загорожу. В крайности хитрить буду, угождать. А то и с топором выйду».

Клавдию болезненно удивлял необычный покой в родительском доме и умиротворенное лицо матери. Тихая эта счастливость казалась ей непрочной, слепой и даже страшной, потому что она не соответствовала тому, что свершалось за стенами бревенчатого дома.

По улицам города уже прошли печальные толпы школьников, отправляемых на восток. Дети шли, маленькие, потные, озабоченные, со своими узелками и рюкзаками, сдержанно поглядывая на пыльные родные улицы и на заплаканных матерей, с которыми теперь надо было проститься надолго, а может, и навсегда.

На Вокзальной улице, где жили Суховы, стали приметны дома с заколоченными ставнями. Женщины, старики с темными от горя лицами уходили и уезжали на восток. На покинутых усадьбах пугающе тревожно чернели раскрытые сараи и буйно, ненужно цвели зеленые огороды. Даже на усадьбе Суховых приметно было какое-то запустение: отец потерял охоту подметать двор. В отличие от матери, старик сделался потерянным и беспомощно-суетливым.

Каждое утро, опухший от нездорового сна, он торопливо шагал к уличному радиорупору. Следом за ним выходила Клавдия. Они шли отдельно друг от друга и сходились только на площади у вокзала, где на высоком столбе чернел раструб громкоговорителя.

Здесь собирались люди, нетерпеливо ожидающие последних известий. Клавдия заприметила старуху, странно согнутую в пояснице, и молодую синеглазую женщину в выцветшем берете. Каждое утро сюда приходили еще длинноногий школьник с блокнотом и высокий старик в широкополой шляпе. Этот старик особенно запомнился Клавдии, потому что он всегда охотно по-своему дополнял и разъяснял последние известия. Он слушал радио со степенной важностью. Старуха склоняла голову набок, как больная птица. Школьник старательно записывал названия городов.

Известия шли плохие, были уже объявлены Бобруйское, Новоград-Волынское и Могилевское направления. Немцы рвались к Днепру. Красная Армия отступала в непрерывных кровопролитных сражениях…

С каждым днем все тревожнее и молчаливее становилась маленькая толпа у хриплого репродуктора.

Густой, очень знакомый голос диктора, еще так недавно мирно произносивший: «Внимание, говорит Москва», звучал теперь с особенной сдержанностью. После известий, случалось, передавали духовую музыку, — тогда в тишине маленькой пустынной площади величественно и грозно звучали трубы и литавры оркестра.

В один из томительно тихих и знойных дней было объявлено Смоленское направление. Война, значит, стремительно шла сюда, на восток. Вероятно, поэтому толпа, стоявшая у репродуктора, вся, до единого человека, с требовательным ожиданием обернулась к высокому старику. Но старик не успел ничего объяснить, потому что тут же, вслед за известием о Смоленске, диктор стал оповещать весь мир о неизвестном советском мальчике, которого под Минском закололи штыком на глазах у матери.

Это, кажется, было первое сообщение Советского Информбюро об издевательствах гитлеровцев над мирным русским населением. Клавдия силилась представить, какое лицо было у немца, заколовшего мальчика, и что стало с матерью, но только тряслась от ужаса и гнева.

Закончились известия, объявили следующую передачу. Никто, однако, не сдвинулся с места.

— Значит, ждать нам гостей? — сказал Диомид Яковлевич, с испугом посмотрев на высокого старика.

Старик ничего не ответил, Клавдия услышала только его тяжелое дыхание.

— Да ведь во всякой войне города и села в плен отходили, — внятно сказала горбатая старуха, поднимая желтое, морщинистое лицо.

— Раньше так было, а теперь, видишь вот, убивают, — хмуро проговорила женщина в беретике.

Она стояла в профиль к Клавдии, и та вдруг заметила какую-то диковатую неподвижность ее синего глаза в редких, длинных ресницах.

— На войне как на войне, — проворчал старик в шляпе и хотел еще что-то сказать, но его прервала женщина с кошелкой.

— Идти нам отсюда некуда, — сурово, будто отвечая своим мыслям, сказала она. — У нас тут отцы и деды схоронены.

— А вдруг и вправду убивают? — с тоской сказала синеглазая женщина в берете и даже тронула за рукав высокого старика.

— Да, убивают, — сердито сказал старик. — Немцы начали войну подло и подло ее ведут.

Женщина в берете всем лицом повернулась к старику, и Клавдия увидела, что один глаз у нее был неживой, наверное стеклянный, а из другого, смятенного, блестящего, катились частые слезы.

XVII

Жизнь на Вокзальной явно распадалась. Все больше становилось домов с заколоченными окнами, слухи, один другого противоречивее, ползли с одной усадьбы к другой, третьей.

Только на станции, в солнечной комнатке телеграфа, и на путях, где потемневший песок привычно хранил едкий запах угля, Клавдия чувствовала себя уверенно. Здесь люди работали с молчаливым напряжением, и Клавдия сразу, вместе со всеми, включалась в этот строгий ритм. Не сговариваясь, люди решили работать до последней возможности, до той минуты, когда необходимо будет взорвать все, чем мог бы воспользоваться враг, а потом — уйти, кто куда может…

Клавдия стала было привыкать к этой мысли, но тут случилась новая беда, и непрочное успокоение сразу рухнуло.

Было это так. Выйдя однажды за ворота с завтраком, завернутым в холстину, Клавдия увидела на улице все немногочисленное население Вокзальной. Люди стояли на тротуарах, напряженно вглядываясь в густое облако пыли, которое клубилось в самом конце улицы. Клавдия поняла, что это идет какая-то отступающая часть. Она не впервые видела красноармейские части, идущие теперь на восток, но каждый раз все тяжелее было встречать их и смотреть им вслед.

Облако подвигалось все ближе, и уже можно было рассмотреть передние ряды колонны. В зловещей тишине отчетливо стал слышен ее слитный шаг. Скоро колонна втянулась в улицу. Командиры шли сбоку, у тротуара, и жители Вокзальной, уступая дорогу, подались назад.

Первые ряды прошли безмолвно. Клавдия, словно в тумане, увидела темные, опаленные солнцем и войной простые лица, большие мужские руки, выцветшие спины гимнастерок…

Она выдвинулась, как могла, вперед и стояла, почти слепая от волнения, стояла и ждала, что случится невероятное: из рядов позовет ее знакомый глуховатый голос…

И не одна она в этой тесной толпе с жадным отчаянием вглядывалась в лица бойцов. Но никого не окликнули из рядов, колонна стала уже проходить, и Клавдия невольно зашагала рядом с последними шеренгами. Тут и заметила она, что идет не одна, — колонну провожали женщины и ребятишки.

Крайний в ряду красноармеец повернул голову к Клавдии и негромко попросил:

— Вынеси-ка водицы, девушка!

Он взглянул на нее мельком, слегка приоткрыв губы от жажды; она даже не поняла, молодой он или старый, — взгляд у него был предельно усталый. Клавдия остановилась, растерянно огляделась — дом ее остался позади. Но по толпе уже прошло легкое движение. «Водицы просит», — сказал хриплый женский голос, и около красноармейца словно из-под земли выросла девочка с ведром. Большой ковш, весь в алмазных каплях родниковой воды, пошел гулять по рядам.

Люди точно очнулись, осмелели и стали перебрасываться прерывистыми фразами.

— Уходите, значит? — спрашивали они солдат.

— Уходим.

— Сила, верно, не берет?

— Пока не берет. Вернемся — вот тогда по-другому дело пойдет…

Какая-то старушка вынесла крынку с молоком, подошла к колонне и суетливо, плача и крестясь, принялась совать крынку низенькому бойцу. Тот вопросительно оглянулся на товарищей и взял крынку. По толпе опять словно ветер прошел. На минуту наступил какой-то смутный беспорядок — хлопали ворота, растворялись окна, слышались озабоченные голоса. Потом женщины, девочки с косичками, мальчишки, стеснительно толпясь у колонны, наперерыв стали предлагать бойцам кружки с молоком, кувшины с домашним квасом, горячие лепешки, свежие огурцы.

Клавдия догнала ту шеренгу, в которой шел боец, попросивший у нее воды, и протянула ему свой завтрак в холстинке.

Боец застенчиво улыбнулся.

— Это напрасно, девушка.

— Пожалуйста, возьмите, — шепнула Клавдия, и он взял, поняв, что иначе нельзя.

Боец, оказывается, был очень молодой, белозубый. Вокруг глаз у него лежали пыльные круги, и, может быть, поэтому глаза казались огромными. Но даже когда он улыбался, во взгляде у него оставалось это выражение крайней усталости и жесткой суровости.

Колонна, казалось, шла все медленнее, женщины и ребятишки теснее и теснее перемешивались с бойцами, но уже кончалась длинная улица, вся в садиках и в солнечных пятнах, уже прогремел под ногами бойцов булыжник окраинной площади, уже стелились впереди шелковые, слегка желтеющие волны ржи…

У последнего дома произошла короткая сумятица, бойцы хмуро отрывались от толпы и подравнивались, ребятишки подымались на цыпочки и, ничего не понимая, махали ладошками. И вот колонна, ровно колыхаясь и опять окутываясь рыжей пылью, утянулась в степь, а толпа, осиротевшая, молчаливая, осталась стоять у чьего-то палисадничка.

— Последние идете или за вами еще есть? — требовательно спросила согбенная старуха и даже пристукнула своим батожком о тротуар.

Но мимо уже тарахтели подводы обоза, и никто ей не ответил. Только один из бойцов, идущих за подводами, оглянулся, и стальная грань штыка остро блеснула на солнце.

XVIII

В конце июля закаты стали особенно зловещими. Багровое солнце подолгу стояло на краю земли, и от него разметывались по небу пылающие облака. В спокойной воде озера, в окнах домов, на серебристых стенах элеватора густо переливались пунцовые отблески. «Ох, не к добру, — ворчали старухи в поселке, из-под ладони глядя в пламенеющее поле, — кровь это…»

Потом небо угасало, и ночами на сине-тяжелом горизонте все чаще взрывались и медленно опадали белые немые облачка. Это была далекая и пока еще едва слышная артиллерийская стрельба, та самая, которой не боялась глухая Марья Ивановна.

Теперь уже никого не удивляли немецкие самолеты, пролетавшие над станцией, паровозы давно перестали гудеть тревогу, и каждый мальчишка умел отличить рев нашего бомбардировщика от высокого, срывающегося воя немецких машин. Бои приближались, Прогонная стала прифронтовой станцией.

Между тем рожь за поселком созрела, и теперь под солнцем, с сухим шелестом, почти со звоном, текла золотая река. Наступала страда, урожай обозначился редкостный. По краям необъятного поля слабо стрекотал единственный трактор, кое-где мелькали деревянные крылья жнеек и потные спины лошадей, но всем было понятно, что ржи ни убрать, ни вывезти не удастся.

Хлеб был главным богатством маленького города. Высокий элеватор, доверху наполненный отборным зерном и серебрящийся на солнце, главенствовал здесь над всей местностью. А теперь, едва наступали сумерки, он распахивал свои тяжелые двери. Всю ночь, сталкиваясь в темноте, перекликаясь, переругиваясь, люди торопливо грузили зерно на подводы, и длинные обозы скрытно уползали в поле, на восток. Зерно хрустело под ногами, золотистые струйки его текли по дороге, и днем сюда со всего поселка сбегались куры и озабоченные петухи.

И город и станция, заметно опустелые и притихшие, продолжали жить под неспокойным небом войны обычною своею жизнью.

Клавдия, как всегда, ходила на дежурства, очень не любила сменять Якова, и не хотела уходить от старой невозмутимой Марьи Ивановны, и беспокоилась, что от Павла не было писем. Она старалась отогнать страшные мысли и работала изо всех сил.

И все-таки иногда ей вдруг представлялось, что ничего не было — ни короткой незабываемой ночи на озере, ни прощания у насыпи. «Он вернется», — говорила себе Клавдия, упрямо сводя брови и стараясь подавить тревогу.

Но день шел за днем, писем не было, и Павел оказывался среди тех, о ком говорили: «Как в воду канул». Тоска исподволь нарастала в Клавдии, завладевала ею, настигала в какие-то минуты слабости и отчаяния.

И вот горе обрушилось на нее с неудержимой силой. Это случилось в предрассветный час, в конце смены, когда она сидела одна в душной, затемненной комнатке телеграфа.

Всю ночь она работала старательно и с увлечением. Когда же были приняты и переданы телеграммы, подсчитана касса, сделаны все записи в журнале, Клавдия принялась за уборку комнаты: тщательно протерла жесткие листья фикуса, собрала бумажки со стола, подмела пол. Она двигалась по комнате, лихорадочно ища, чем бы занять себя. И все же настала минута, которой так страшилась Клавдия.

Она села, сложила руки на коленях, несколько минут глядела прямо перед собой и вдруг повалилась головой на стол.

В этой позе ее и застала Марья Ивановна. Добрая старуха так растерялась, что сняла пенсне и пошла к Клавдии с осторожностью, словно по воде.

Та подняла лицо, перекошенное, залитое слезами, и уткнулась в рукав Марьи Ивановны.

— Ну-ну… — пробормотала старуха, ни о чем не спрашивая и только поглаживая Клавдию по волосам.

Клавдия дрожала и судорожно глотала слезы. Скоро она поднялась, оправила волосы, виновато, неловко поцеловала Марью Ивановну и, не сказав ни слова, вышла из аппаратной.

Площадь перед вокзалом была пустынной, ветер закручивал легкие космы пыли, и розовые, слабые отсветы зари лежали на седом булыжнике.

Клавдия постояла на площади, ни о чем не думая, ничего не желая. Она очень устала, жарко горели наплаканные глаза, и звенело в ушах. Именно в этот момент за ее спиной возник мерный звук шагов. Она вздрогнула, оглянулась. На площадь со стороны вокзала, уверенно ставя ногу, входил отряд людей с винтовками. В первом ряду правофланговым шел седобородый, могучий в плечах дед, и рядом с ним Клавдия с удивлением увидела бывшую свою одноклассницу, толстую Нюру Попову — Бомбу.

Прошагав на середину площади, отряд браво повернулся, перестроился, и люди по команде, один за другим, упали на одно колено. Нюра Бомба, вся розовая от усердия, целилась прямо в Клавдию.

Как только командир, невысокий, с парабеллумом на поясе, скомандовал «вольно», Клавдия подошла к Нюре и ослабевшим, ломким голосом спросила:

— Учишься?

— Да-а!.. — сказала Бомба, удивляясь бледности Клавдии и странному блеску припухших ее глаз.

— Ты, наверное, партизанкой будешь, — протяжно, с завистью сказала Клавдия. — Счастливая! Уйдете в лес, за Боровку. Там такие сосны, что и днем темно, хоть свечу зажигай…

— Откуда ты знаешь? — шепнула Бомба и почему-то оглянулась на своего соседа по шеренге, бородатого старика, который теперь курил, привалясь спиной к стенке облупленного киоска.

Клавдия не замечала смущения Нюры. Она думала о чем-то своем, и худенькое ее лицо постепенно стало розоветь.

— Слушай, — сказала она порывисто, с силой стиснув мягкую ладошку Бомбы. — Возьмите, возьмите меня с собой.

Бомба посмотрела на нее добрыми, немного навыкате, озабоченными глазами и неуверенно сказала:

— Просись у командира!

Клавдия не раздумывая стремительно пошла через площадь. Бомба догнала ее и схватила за рукав.

— Какая ты… — укоризненно сказала она. — Нельзя так, сразу-то. Еще меня ругать станут… Знаешь что? Тебе надо через комсомол проситься. Иди к Степанову, в райком.

Клавдия как-то жалко, одними губами, улыбнулась Нюре и, заметно прихрамывая от усталости, быстро зашагала по шоссе.

Так она шла, решительно сдвинув брови, до знакомого белого двухэтажного особнячка. Но, ступив на крутую лестницу, настолько оробела, что едва не повернула обратно. Павел приходил сюда каждый день, и товарищи из райкома, наверное, еще хорошо помнят его голос, его походку, его смех…

Она с трудом заставила себя подняться по лестнице, деревянные ступеньки которой оглушительно скрипели, и сначала попала в пустую светлую прихожую со множеством дверей. За одной из дверей слышался сухой, клецкающий треск машинки. Клавдия вошла и срывающимся голосом спросила Степанова. Ей сказали, что она должна подождать, потому что Степанов занят. Клавдия послушно опустилась на скамью.

Только теперь она заметила странный беспорядок в комнате. Три высоких шкафа стояли, раскрытые настежь. На столах лежали вороха толстых папок и бумаг. За одним из столов сидела девушка с беленьким капризным лицом и губастый парень в выцветшей военной гимнастерке. Парень диктовал какое-то удостоверение. Девушка печатала очень рассеянно, парень то и дело тыкал пальцем в клавиатуру, показывая нужную букву.

— А я все-таки пойду, — сказала девушка, снимая с валика готовую бумагу. — Возьму машинку и пойду.

— Мама заплачет, — насмешливо возразил парень. — Закладывай-ка лучше чистый лист. И хорошую копирку.

— Вот увидишь, пойду, — глуше, с обидой, повторила девушка. — Ну, давай, диктуй!

— «Партизанская клятва», — медленно произнес парень. — Сверху, крупно, и подчеркни.

— Ой! — оживилась девушка и показала глазами на комнату Степанова: — Это тот привез? Кудрявый?

— Не привез, а принес. И даже, вернее, пронес — через фронт, — неохотно объяснил парень и сердито оглянулся на Клавдию. — Болтлива очень, а тоже в партизаны собираешься…

Клавдия смущенно опустила голову. Она, кажется, мешает? Но все равно она должна увидеть Степанова.

— «Я, красный партизан, даю свою партизанскую клятву… в том, что буду смел», запятая, «дисциплинирован», запятая, «решителен и беспощаден к врагам», точка…

Клавдия жадно вслушивалась.

— «Я клянусь, что никогда не выдам своего отряда, своих командиров, комиссаров и товарищей-партизан, всегда буду хранить партизанскую тайну, если бы это даже стоило мне жизни…»

— «…если бы это даже стоило мне жизни», — прошептала Клавдия.

Она еще не знала, что скажет Степанову. Но ей вдруг представилось, что партизанская клятва будет непременно нужна ей самой. У нее была отличная память, профессиональная память телеграфистки, но сейчас она так боялась упустить хотя бы одно слово, что несколько раз повторила, шевеля губами:

— «Я буду верен до конца своей жизни своей родине, партии, я клянусь…»

В этот момент в комнате у Степанова что-то резко стукнуло, и дверь, скрипя, немного отошла. Клавдия невольно заглянула в комнату и увидела чью-то спину и светловолосый затылок.

— «…Если я нарушу эту священную партизанскую клятву», запятая, «то пусть меня постигнет суровая партизанская кара», точка. Это почему «партизан» с большой буквы? Где у тебя резинка?

— Партизан — потому и с большой буквы! — упрямо сказала девушка. — Ну ладно! Сотру!

В комнате возникла недолгая тишина, нарушаемая шелестом бумаг.

— Ну, так как же? — неторопливо, с угрозой произнес густой голос за дверью.

Это говорил Степанов. Дверь оставалась неприкрытой, и Клавдия по спине, по опущенным плечам вдруг узнала Якова, сутуло стоящего у самого порога.

— Ты вот ему повтори, что на площади-то сказал.

Степанов говорил о сидевшем в комнате третьем человеке, которого Клавдия не видела. Впрочем, ее сейчас всецело занимал Яков. Он все больше сутулился, точно хотел сделаться совсем незаметным.

— Ну? — настойчиво пробасил Степанов.

Якова вроде бы повело, — это было заметно даже со спины, по тому, как встопорщилась синяя его рубаха.

— Там насчет немцев говорили, — ну, что они сюда придут. А моя мать так сказала: «Мы русские люди, нам бояться нечего». Мать ведь, не я… а она, известно… несознательная и…

— Вы русские люди… — прервал его Степанов странно сдавленным и как будто совершенно спокойным голосом.

Отодвинув, даже, кажется, отшвырнув стул, он пошел прямо на Якова. Тот слегка попятился, половицы под ним протяжно скрипнули. Клавдия увидела Степанова. Заложив руки в карманы, он стоял лицом к лицу с Яковом, невысокий, смуглый, с курносым истомленным лицом.

— Дай-ка сюда билет, — сказал он, и Яков с торопливой готовностью полез в боковой карман.

Клавдия видела: Степанов заставил его постоять с протянутой рукой, потом осторожно взял билет и безжалостно сказал:

— Ну вот, так-то лучше — и нам и тебе. И несознательная мать тоже довольна будет. В случае гитлеровцы спросят — скажешь: из комсомола выгнали. Скорее простят.

Яков забормотал что-то неразборчивое и злобное, Клавдия хорошо знала за ним эту привычку — трусливо огрызаться. Потом половицы под ним скрипнули, и он как-то боком не то вылез, не то вывалился из двери.

Проходя мимо Клавдии, он успел смерить ее злобным взглядом. Степанов, весь темный от гнева, стоял на пороге.

— Смотри не вздумай нам пакостить, — сказал он негромко. — Мы, если понадобится, со дна моря тебя достанем.

Яков на секунду остановился, нетерпеливо глянул куда-то вбок и не оборачиваясь пошел к выходной двери.

Степанов взглянул на Клавдию и уже спокойно спросил:

— Ты ко мне? Пройди.

Клавдия робко, словно связанная, шагнула за Степановым в кабинет и сразу же увидела курчавого парня в полувоенной одежде, в пыльных, покоробленных сапогах. Он смотрел в окно, на щеках и на подбородке у него смешно курчавилась молодая бородка, черная до синевы.

— Ну, рассказывай! — хрипловато сказал Степанов.

— Я не хочу оставаться в городе, когда…

— А-а!

— Возьмите меня… в партизаны.

Степанов покосился на курчавого, тот повернул голову, и его черные, без зрачка, внимательные глаза остановились на Клавдии. «Партизан!» — догадалась Клавдия, и смущение сразило ее с такой силой, что она едва не села мимо стула.

Степанов вынул папиросу, чиркнул спичкой. Клавдии все-таки пришлось рассказать о себе, о Марье Ивановне и — очень подробно — о Якове Афанасьеве.

— Ты его на телеграф больше не пускай, — сказал Степанов. — А тебе надо было бы раньше прийти к нам. Девушка ты хорошая, вступила бы в комсомол… а?

— Я и сама не знаю, почему раньше… Павел мне ведь говорил: «Вступи непременно».

— Какой Павел? — придирчиво спросил Степанов.

Она покраснела до висков, опустила голову и тихо объяснила:

— Павел Качков.

— Ты его знаешь? — Степанов заметно оживился.

Клавдия хотела сказать: «Он мой жених», — но слово «жених» показалось ей неуместным и даже смешным. «Он муж мой», — едва не сказала она, но застыдилась — зачем же так говорить? — и только молча кивнула: да, знаю.

— Письма от него имеешь? — спросил Степанов.

Она отрицательно покачала головой и в замешательстве стала перебирать бахромку пояса.

Степанов обошел кругом стола и взял Клавдию за обе руки. Она невольно поднялась.

— Это ничего, письмо еще получишь, — уверенно сказал он. — Жаль, поздно пришла. Мы уже, как говорится, сжигаем корабли. Ну, не корабли, скажем, а бумаги… В партизаны — сама понимать должна — так вот, сразу, не берут.

— А главное, — сказал вдруг бородатый парень высоким голосом с простудной хрипотцой, — главное, товарищ, ты сейчас только страшишься. Этого мало. Надо ненавидеть.

Клавдия пошла к двери, Степанов быстро догнал ее, взял за руку.

— Раз уж ты пришла к нам в последнюю минуту — это ведь тоже мужественный поступок, — так помоги нам. Хорошо? Нам очень нужны сейчас верные люди. Вот если б ты помогла эвакуировать ясли, а? Там осталось одно отделение — сироты… Вот и прекрасно, сейчас я тебе дам записку.

И, уже провожая Клавдию, он остановил ее в дверях и сказал негромко, нажимая на каждое слово:

— Ну, прощай. А будет невмоготу — найдешь нас. Поняла?

XIX

Двери высокого серого дома, в котором помещались ясли, были распахнуты настежь. В просторной прихожей, где между двумя тяжелыми колоннами прилепились крохотные вешалки, Клавдия нашла заведующую. Это была полная озабоченная женщина с нездоровым румянцем, в полураспустившихся кудряшках. На белом, хорошо проглаженном халате ее грубо темнело грязное пятно.

— Вы к нам? Помогать? — спросила она неожиданно слабым, ломким голосом и взглянула куда-то мимо Клавдии выпуклыми, слеповатыми глазами. — Милая, господи… Настенька, Дарья Семеновна! Райком нам прислал, не забыли!

— Ну и славно, Вера Николаевна, — сказал сзади Клавдии спокойный старушечий голос. — Ребятишек вместе таскать будем.

— Я, знаете ли, очки разбила в суматохе, — доверительно пожаловалась заведующая. — А у меня близорукость, представьте, десять диоптрий, и теперь ничего не вижу. Сковороду сослепу к себе приложила, вот пятно какое…

Из-за дверей донесся тонкий ребячий плач, и заведующая осторожно подтолкнула туда Клавдию:

— Идите в спальни, там вам покажут.

В большой белой с голубым спальне, насквозь пронизанной солнечными потоками, в белых деревянных кроватках копошились ребятишки, совсем маленькие, меньше Митеньки. Их было двадцать или немного более.

Старая, расчетливая в движениях и похожая на монашку няня Дарья Семеновна объяснила Клавдии, что состав теплушек, куда следовало грузить ясли, стоял за станцией, у семафора. Его отвели туда потому, что немецкие самолеты особенно охотно разгружались именно над станцией. Лошадей же яслям не дали — весь транспорт занят у элеватора, который грузится теперь днем и ночью, а иной раз и под бомбежкой. Значит, ребят надо таскать на руках через весь город, по шоссе, до березовой рощи.

На Клавдию надели халат, такой большой, что она обвернулась им два раза.

Робко подойдя к кроваткам, она выбрала толстенького, рыжего, чем-то недовольного мальчишку, неумело прижала его к себе и, странно сладко ощущая теплые цепкие ручонки и чистое ребячье дыхание, быстро пошла по улице к станции. Оттуда, освободившись, она бежала всю дорогу — скорее, скорее — к серому дому с распахнутыми дверями.

Сначала она изнемогала от жары в своем длинном халате, потом ей стало холодновато — она не понимала, почему. Граница между днем и ночью была потеряна. Несколько раз смутно она слышала близкий противный, сатанинский вой самолета. Басовые раскаты артиллерии гремели где-то левее станции. Но Клавдии, да, кажется, и другим женщинам из яслей, было безразлично все, кроме ребят, которые ждали их, ничего не понимая, в своих белых кроватках. Все сместилось, отодвинулось куда-то, ничто не удивляло, не страшило. Было одно только страстное желание: дотащить ребят до эшелона, чтобы поезд тихо тронулся и, фыркая, уполз в спасительную березовую рощу, а затем в далекие подмосковные леса.

Клавдия забыла, когда она ела, когда спала. Кажется, кормили странной жидкой кашкой с ломкими сухариками. Потом она залезла в пустую неудобную кроватку и провалилась в недолгий сон.

И вот наконец наступил прощальный рассвет, — ребята, все до одного, уже спали в теплушках, среди многочисленных белых тюков с продовольствием, бельем, медикаментами.

Поезд должен был уйти, затемно, до зари, а Вера Николаевна, заведующая, все еще ходила по высоким тихим комнатам яслей, постанывала, хваталась за вещи, подносила их близко к глазам и никак не хотела уходить.

За ней, словно тени, бродили очумелые Дарья Семеновна, молоденькая медсестра Настенька и сзади всех — Клавдия, совершенно обессилевшая от усталости.

— Идемте, Вера Николаевна, пора, — степенно урезонивала заведующую Дарья Семеновна. — Всего не захватишь, абы ребят живыми вывезти.

Вера Николаевна неуверенно потрогала скатерки на тумбочках и махнула рукой. Ее выпуклые глаза заволоклись слезами:

— Она создала эти ясли, представьте, даже дом при ней строили, — прошептала, несколько шепелявя, Настенька.

Дарья Семеновна внезапно посуровела лицом, крепко взяла за руку заведующую и повела ее вон из дома. Настенька поплелась за ними. На крыльце Вера Николаевна вырвалась из рук няни.

— Ах, запереть забыла, запереть, запереть! — со страшным волнением сказала она и выхватила из кармана связку тяжелых ключей.

— Ни к чему, Вера Николаевна, — твердо и даже грубовато сказала Настенька.

— Посмотрят на твои замки, как раз! — с тоскою проворчала няня.

Но Вера Николаевна нашла взглядом Клавдию, подозвала и сунула ей ключи.

— Вы остаетесь здесь, милая, приберитесь там немного и заприте, все заприте. — Тут силы покинула ее, и она жалобно прошептала: — А ключи… заройте, что ли!

На прощанье она обняла Клавдию, и Дарья Семеновна и Настенька потащили ее под руки вдоль улицы, Клавдия же долго смотрела вслед трем женщинам в белых халатах.

Вчера они звали ее с собой. Но она сказала, что не может покинуть мать, и они тотчас же перестали уговаривать ее.

Сжимая ключи, Клавдия вошла в дом. Шаги гулко отдались у нее в ушах. Она остановилась в спальне, среди неприбранных кроваток, где еще так недавно пищали, смеялись ребята, — и в тот же момент в комнате погас свет, за окнами прокатился глухой, протяжный звук взрыва, стекла тенькнули, и весь дом словно толкнуло. «Стреляют», — равнодушно подумала Клавдия. Она слушала, склонив голову набок. Невозмутимая тишина возникла в доме, на улице. Клавдия с недоумением взглянула на окна и вдруг догадалась: взорвали электростанцию! Вчера ведь предупреждали по радио. Будет ли еще работать радио сегодня? Все уходят из города…

Клавдия растерянно огляделась. Множество пузатых зайцев и мишек, разбросанных по полу, смотрели на нее бисеринками глаз. На светлых полусорванных шторах, на груде белых опрокинутых стульчиков, на смятом белье в кроватках — всюду лежал печальный, пепельный свет раннего утра.

Клавдия вяло оправила две кроватки и остановилась, пораженная полной ненужностью того, что она делает. Она налила из графина и жадно выпила два стакана воды, подобрала с пола маленькую яркую пирамидку для Митеньки, сбросила халат и вышла, тщательно заперев на ключ все двери.

Ключи она зарыла в садике, под самой высокой березкой, и пошла на станцию. Улицы были пусты, ветер гнал по мостовой смятые листы бумаги. Кое-где в окнах домов мелькали огненные блики, как будто там жарко топилась русская печь.

Клавдия на минуту остановилась у комсомольского райкома. Двери были торопливо забиты, в пробое торчал кривой гвоздь. На планке двери белел, пришпиленный кнопками, лист бумаги.

«Райком продолжает работать», — прочла Клавдия, с сомнением потрогала дверь, — да, забита, — и ничего не поняла. Только дойдя до угла, догадалась: «Все ушли. Это написал Степанов. Интересно, взяли они с собой ту машинистку?»

Издали Клавдии показалось, что окраинная улица залита странно желтым, тревожным, струящимся светом. Ускорив шаги, она увидела дымное, клокочущее зарево: горело ржаное поле, подожженное, наверное, сразу со всех концов. Пламя полукольцом окружало станцию, и элеватор смятенно светился до самой макушки. Возле него еще копошились люди, стояли подводы.

Клавдию удивила неловкая, судорожная торопливость, с какой здесь двигались люди, — как будто элеватор и в самом деле горел. Мешки с зерном сбрасывались на подводы неверными движениями и с такой силой, что телеги ерзали задними колесами по булыжнику и лошади беспокойно переступали с ноги на ногу. Вяло, то и дело разрываясь, шла цепь грузчиков. Подводы стояли слишком тесно и бестолково. Вот один из возчиков кое-как подоткнул неполные мешки с зерном, хлестнул лошадь и зашагал за подводой так торопливо, будто земля жгла ему ноги.

И тогда Клавдия увидела человека, мимо которого с такой неохотой проезжал возчик. Это был штатский в черном костюме с подчеркнутыми, круто подложенными плечами. Две такие же темные, высокие фигуры виднелись на шоссе. Они стояли, молчаливые, заложив руки в карманы, и с равнодушным вниманием провожали глазами подводы с хлебом. Клавдия сразу поняла: то были чужие, совсем чужие люди, которые не только никогда не жили, но и не могли жить на станции Прогонная. Им, наверно, известно стало, что город покинут, и с безнаказанной наглостью они теперь наблюдали, куда увозят здешнее главное богатство — хлеб. Значит, это были соглядатаи, посланные теми самыми ненавистными, непонятными убийцами минского мальчика и убийцами других детей, фашистами!

Клавдия сорвалась с места и, словно гонимая ветром, помчалась на станцию.

Там она приостановилась у сквера, взглянула, колеблясь, в зеленую улицу, где ее ждала мать, и, вздохнув, зашагала на вокзал.

— Ну, чего пришла? — сразу же заворчала на нее Марья Ивановна. — Тебя дома потеряли.

— Марья Ивановна! — захлебываясь, прошептала Клавдия. — У элеватора — стоят! Они!

Марья Ивановна сняла пенсне и ненатурально пискливо спросила:

— Уже?

Клавдии показалось, что старуха напугана, — такие у нее были чудны́е, помутневшие глаза.

Но Марья Ивановна неторопливо насадила пенсне и даже поправила прическу.

— Ступай принеси чего-нибудь потяжелее — булыжник, что ли!

Клавдия послушно вышла. Она нисколько не удивилась: ведь такой был уговор, и, значит, уже пришла эта условленная, последняя минута…

Когда Клавдия с трудом втащила в комнату большой белый булыжник, Марья Ивановна, сгорбившись, неотрывно смотрела в аппарат. Клавдия тоже склонилась над столом. Белая лента, дрожа, ползла из аппарата, и на ней отчетливо, темнея точками и тире, повторялось, с неровными интервалами одно и то же слово: «Немцы… немцы… немцы…»

Это выстукивала телеграфистка с соседнего разъезда.

— Ну, ступай домой, — сказала Марья Ивановна очень внушительно, но все тем же тонким, не своим голосом. — Уходи, говорю. Одна справлюсь.

И, вопреки этим сердитым словам, она порывисто притянула Клавдию, поцеловала ее в лоб и в щеки холодными, трясущимися губами и оттолкнула от себя.

— Слышала? Иди.

Не смея ослушаться, Клавдия вышла из вокзала и спряталась у окна телеграфа, за каменным выступом, на котором висел колокол.

И она увидела в окно, как Марья Ивановна, оставшись одна, хозяйственно щелкнула сумочкой и вынула оттуда… медный пестик от обычной домашней ступки и небольшие клещи. Клещами она ловко отвинтила телеграфный ключ и сунула его в сумочку. Отодвинув планку, под которой скрывались механизмы, она изо всех сил стала совать туда пестиком. «Шестеренки разбивает», — подумала Клавдия.

Марья Ивановна обрезала ножницами провода, порвала ленту, телеграммы, журнал. Потом, с трудом приподняв над столом булыжник, зажмурилась и с размаху бросила его на аппарат…

XX

Еще на вокзале, впервые увидев сноху Елену и внучонка, Диомид Яковлевич тревожно подумал о том, не слишком ли поздно соединилась их семья на горящей земле войны.

Свои сомнения и тайные горестные предчувствия он однако же не решился высказать вслух: жена — он это чувствовал — как бы заранее отвергала подобные разговоры.

Он смотрел на нее с молчаливым уважительным изумлением, словно впервые видя эту статную, странно помолодевшую женщину, которая, вопреки всему, почти под снарядами со спокойной уверенностью сколачивала их развалившуюся семью.

Не меньшее удивление вызывала в нем и Клавдия: повзрослевшая, суховатая в обращении с отцом, она начала работать на своем телеграфе с непонятным увлечением именно в те дни, когда война стала ощутимо придвигаться к родным местам и вся жизнь окончательно сместилась и перепуталась.

Впервые за долгие годы старик с такой остротой ощутил свое глухое, полное одиночество даже в собственной семье.

Не раз пробовал он обдумать все наедине, не торопясь, но от непривычки разбираться в своих мыслях не мог прийти ни к какому решению и только тосковал и бестолково метался по дому.

И тут в какой-то особенно трудный час припомнился ему Степан Лукич Касьянов, лукавец, шутник, но умный все-таки человек и крепкий хозяин. В войну 1914 года Лукич побывал в германском плену и, вернувшись оттуда, долго рассказывал всякие байки о заграничной жизни. По его словам выходило, что у немцев во всем установлены строгие порядки, — даже лес, как утверждал Лукич, подметен, словно чистая горница, и хозяйки на кухне спички горелой не бросят, жалеют… «Раз уж порядливые такие, может, и не того… бояться-то их…» — туманно раздумывал Диомид Яковлевич, натягивая старую кондукторскую шинельку: потребовалось ему немедленно сходить на совет к Лукичу, а выряжаться нынче тоже ведь не стоило…

В просторных сенях, чисто промытых и едва приметно пахнущих смолой, его встретил сам Касьяныч, в расшитой рубахе, пылающий розовым румянцем алкоголика. Седые кудерки на висках все еще придавали ему удалой и наглый вид.

Разговор у стариков, однако, не получился. Диомид Яковлевич мямлил, неловко покашливал и никак не решался задать прямые вопросы. Касьяныч, конечно, сразу же понял, чем томится Сухов, но из озорства произносил загадочные фразы, и в выпуклых глазах его то и дело проблескивала острая усмешка, от которой Сухова бросало в пот.

— Они хозяевам не враги, — сказал наконец Лукич и надолго остановил на Сухове тяжелый, безо всякой усмешки, взгляд.

Вот это и был настоящий ответ, — только от него Диомид Яковлевич почему-то совсем растерялся и поугрюмел.

Так в растерянности он и вернулся домой. С горестным любопытством наблюдал по дороге, как замирала, распадалась жизнь в городе. Более всего ужасали старика тусклые россыпи зерна вокруг элеватора, на шоссе и на проселочных дорогах. Под конец зерно стали давать всем, и его тащили по улицам поселка — в мешках, в ведрах, в корзинах. Сам старик несколько раз хватался за мешок, но пойти не решился: там ведь уже стояли немецкие соглядатаи…

В последнее время в доме никто не спал: ждали Клавдию, которая пропадала где-то двое суток. Мать боялась, что Клавдия угодила под бомбежку и лежит где-нибудь в канаве, раненая или мертвая. Под вечер мать сбегала на вокзал, в город, но нигде не нашла дочери. Всю ночь, стараясь заглушить тревогу и не говоря ни слова о Клавдии, в доме упрятывали в подвал картошку, пшено, муку, одежду. Потом Матрена Ивановна забила крышку подвала, выдернула тяжелое кольцо и заставила Диомида Яковлевича состругать рубанком следы от кольца и заново покрасить пол в кухне.

Клавдия пришла на рассвете. Ей отпер отец, перепачканный краской, с кистью в руках, — он только одно слово и услышал от нее:

— Немцы!

Она отказалась от еды и прошла прямо в спальню. И только когда, заботливо укутанная, крепко заснула на материнской постели, в руке у нее заметили красненькую пирамидку.

— Гляди-ка, игрушка! — испуганно шепнула мать. — Уж не тронулась ли?

— Не болтай! — строго, как бывало прежде, прикрикнул на нее старик. — Отдай вон Митюшке.

Утром, как всегда, он вышел на крыльцо и взял метлу, чтобы подмести двор. Его остановило злобное, сдавленное рычанье: пес натянул цепь так, что она захлестнула ему горло, и стоял на литых ногах, навострив лохматые уши.

Старик удивленно огляделся и тотчас же понял, что во втором его доме — люди. Одно окно было небрежно распахнуто, болт от ставни еще звякал о стену. В комнатах слышались тяжелые, мужские шаги и отрывистая речь.

Немцы!

Старик уронил метлу, ноги у него подкосились. Все вокруг стало вроде недействительным.

Во втором своем доме он не был с того самого дождливого, печального дня, когда уезжал из города маленький Морушка с матерью. Проводив их, старик закрыл на болты ставни и запер двери.

Немцы, наверное, орудовали штыками. Замок был сорван, и на обеих половинках двери белели глубокие вмятины. Старик прислонился к низенькому забору огорода, раздумывая о том, что оба дома у него одинаковые и, значит, можно было догадаться, где хозяин, и спросить ключ.

Двери в доме между тем с треском распахнулись, и к ногам старика упала вышвырнутая сильными руками плетеная Морушкина корзинка. Пес отпрянул, приложил уши и, гремя цепью, закатился лаем.

— Цыц, шут окаянный! — зашипел на него старик.

Пес смолк, напряженно следя за каждым движением хозяина. Диомид Яковлевич потрогал Морушкину корзинку и отдернул руку, словно обжегся: его пронзила мысль, что этого делать нельзя — может не понравиться немцам. Впервые в жизни у себя во дворе он не был хозяином!

Следовало, конечно, поскорее сказать жене, что немцы — здесь, в доме, но сил почему-то не было. И тут еще совсем рядом весело засмеялся Митенька.

На крыльцо вышел немец в расстегнутом пепельно-зеленом мундире, в узких смятых штанах. Лицо у него было мелкое, белесое, равнодушное. Старик невольно схватил внука за ручонку. «Я глухой, я глухой», — мысленно повторял он, вспомнив наказ жены: если немец заговорит с ним, следует показать себе на уши.

Немец спустился с крыльца и, вскинув голову, прошел в огород. Выцветшие его глаза ни разу не остановились на старике с ребенком, как будто их вовсе не было во дворе. Огородную калитку он раскрыл пинком сапога и, давя сочные кудрявые плети тыквы, прошагал к самой зеленой грядке огурцов. Первый огурец, попавшийся ему, был, наверное, горьким — он швырнул его наземь. Второй сожрал с жадностью, быстро и как-то не по-мужски двигая маленькими ушами.

— Дядя… ам! — серьезно сказал Митенька и показал на немца коротеньким пальцем.

— Молчи! — Диомид Яковлевич испуганно прижал к своим коленям светлую головенку внука.

Немец, дожевывая огурец, вышел из огорода, взглянул из-под белых ресниц куда-то под ноги старику и направился к сараю, откуда как раз по-утреннему важно выходили белые куры и где стояла корова Зорька.

Пес хрипел, натянув цепь до отказа. Немец хотел обойти его стороной, но это было невозможно: собачью будку врыли в землю как раз возле коровника, с таким расчетом, чтобы воры никак не могли, минуя пса, попасть в сарай.

Сердито косясь на пса и опасливо поджимая ноги, немец все-таки двинулся к коровнику. Пес упал на передние лапы и в следующее мгновение, самозабвенно рыча, впился в ляжку немцу.

Дальше все произошло с оглушающей быстротой.

Немец взвизгнул совершенно по-бабьи, в руках у него тускло блеснул револьвер. Выстрел в упор прозвучал глухо, пес рухнул, судорожно загребая землю всеми четырьмя лапами, а немец, красный, взъерошенный, принялся палить куда попало — в собачью будку, в сарай, в кур, и выстрелы, частые и гулкие, грохали, почти сливаясь.

Из сеней выбежала Матрена Ивановна. Всплеснув руками, она почти скатилась с крыльца и с трудом оторвала ребенка от деда.

Митенька весь трясся, глаза у него беспамятно расширились, он не кричал, но почему-то разевал рот и только судорожно сглатывал.

Ничего не видя, кроме искаженного лица ребенка, Матрена Ивановна одним духом взлетела на крыльцо и захлопнула дверь ногой. Она побоялась напугать Елену и прошла в кухню. «Не углядела ребенка, не углядела!» — укоряла она себя, и ей хотелось удариться головой о стену. Но надо было о Митеньке думать: она стиснула зубы так, что заломило в скулах, и принялась медленно-медленно поглаживать внука по голове, по плечам, по спинке. В конце концов мальчишку словно прорвало, и он заплакал громко, с криком, захлебываясь. Потом внезапно уснул и проснулся только к обеду.

Елена первая заметила странную молчаливость мальчишки. Он играл, как всегда, бегал, плакал, улыбался, но не произносил ни одного из тех милых слов, какими, бывало, смешил весь дом. Когда ему что-то понадобилось, он молча показал пальцем и при этом внимательно взглянул в рот матери. Его испуганно заставляли сказать хотя бы «мама» или «дай», ласкали, сердились, но он только улыбался и прятался за юбку бабушки. К вечеру в доме окончательно уверились, что ребенок перестал говорить, и никто не мог предугадать, временная ли это немота или навсегда.

Ночью Диомид Яковлевич вышел во двор. Было темно, тихо. Около будки неподвижно чернел труп собаки. Диомид Яковлевич потрогал его ногой, подумал: «Надо бы прибрать» — и пошел за лопатой, но тут же остановился: а вдруг опять выйдет тот немец?

Стоя над мертвым псом, он беззвучно шевелил губами. Припомнились ему спокойные времена, когда пес был еще молодым щенком и он, хозяин, посадил щенка на цепь, чтобы воспитать лютого стража дома. Пес подрастал, не обнаруживая, однако, особой лютости. Натягивая цепь, он ходил и ходил возле своей будки по дорожке, утоптанной его лапами, или же сидел, подняв лобастую голову и принюхиваясь к запахам улицы, деревьев и высокого неба.

Только однажды он обнаружил строптивую непокорность. Было это позапрошлой весной, в пору собачьих свадеб. Хозяин привел с базара подводу с хворостом, и, пока сбрасывали хворост, ворота оставались открытыми. Вот тогда-то во двор вкатилась свора дерущихся собак, — впереди бежала сучка, рыжая, мелкая, и кобели дрались из-за нее, не обращая никакого внимания на черного пса. А цепной изо всех сил рвался к своре, и не успел хозяин взять арапник, как пес страшным усилием разорвал цепь и бросился в самую середину дерущейся своры. Тут собачий клубок погнало к воротам, и пес в нем затерялся.

Пропадал он недели две, а потом как-то под вечер явился с повинной. Обрывок цепи болтался на шее, шерсть висела клочьями, на худых боках выступили ребра. Подойдя к хозяину, пес повалился наземь и виновато поднял вверх лапы.

Теперь, убитый, он лежал в такой же точно позе, и хозяин не мог даже взять лопату, чтобы закопать в землю мертвого сторожа двора.

XXI

Старуха не плакала, не утешала Елену, никого не проклинала, но молчание ее было страшным. Она вся словно окаменела, на ее крупном застывшем лице со стиснутыми губами нестерпимо горели одни глаза.

— Не убивайся, Матрена, — несмело попробовал утешить ее старик. — Он будет говорить. Ведь слышит, головенку поворачивает…

Она только кинула на него темный, обжигающий взгляд, какой он помнил у нее еще с того года, когда ушел из дома старший сын, и ничего не сказала. Это был грозный укор старику: не сумел защитить дитя — теперь казнись до смертного воздыханья.

Матрена Ивановна сурово велела Елене лежать в постели, а Клавдию одела в темное, широкое, длинное платье и повязала темным платком. Клавдия, потухшая и вялая, безропотно обрядилась в старое платье. Она нарочито тяжело прихрамывала, когда бродила по дому, поглядывая на маленького Митеньку с недоуменным ужасом.

Ближе к полудню пришел к Суховым пожилой гитлеровец с толстым сонным лицом, похожий на мирного отца семейства. Он растворил двери настежь, сдернул со стола старинную скатерть, вязанную мудреными кружочками и паучками, долго разглядывал ее, поднеся к глазам, и бросил обратно на стол. Потом брезгливо потыкал длинным пальцем в перину, на которой лежала белая от испуга Елена, и ушел, приказав хозяйке сдавать в соседний дом весь удой от коровы.

Старуха, сидевшая у стола в зальце, ничего не сказала.

Диомид Яковлевич уже не удивлялся тому, что он в дому не хозяин, а только весь дрожал от мысли, что старуха вздумает перечить гитлеровцу. Или возьмет да глянет на него своими большими пылающими глазами, и тот увидит всю ее ненависть и злобу. Но Матрена Ивановна глухо молчала. Однако старик с не меньшим страхом взглядывал и на дочь. Тоненькая, странная в своих темных одеждах, со сбившимся платком, она с силой стиснула худенькие пальцы и не мигая смотрела на гитлеровца из своего угла…

…Старик вздохнул, пошарил ногой и грузно опустился на дубовый обрубок, широкий, сучкастый, весь истяпанный топором, на котором он еще так недавно мастерил камышовые дудки для Морушки.

Вот, значит, и пришла та самая жизнь, о которой с такой мучительной неопределенностью думал он последнее время.

Фронт через Прогонную стремительно перекатился на запад. Немцы втекли в город сразу с двух концов, и на улицах поселка еще держался острый запах бензина. Моторизованные колонны, артиллерия, обозы прошли через станцию не задерживаясь. На Прогонной остался небольшой гарнизон, солдаты которого расположились по-хозяйски во многих домах поселка, и в том числе в одном из двух суховских домов. В поселке уже называли какую-то мудреную фамилию офицера, главного среди немцев.

Теперь, согнувшись на обрубке, старик медлительно думал об этом главном немце. Офицер, конечно, поселился в городе и оттуда будет наводить порядок. «Немцы порядок любят!» — таким у Сухова было представление о немцах. И Касьянов сказал то же самое, а уж он-то их знает.

Не поискать ли там, в городе, управу за потоптанный огород и за стрельбу во дворе? Ведь он, Диомид Яковлевич Сухов, не бобыль какой-нибудь, а хозяин, домовладелец и главный кондуктор пассажирских поездов.

Старик даже застонал и тихонечко сплюнул. Мысли были стыдные, потайные, он никогда не признался бы в этих мыслях ни жене, ни дочери. Но решимость все-таки укреплялась в нем. «Может, все-таки сходить в город?» — и нетерпеливое, почти ребяческое желание охватывало его. Сходить, непременно сходить!

«Погляжу, как там», — наконец надумал он, и сердце у него тяжко заколотилось.

Тотчас же принялся он действовать — осторожно, как заговорщик: дома ничего не должны были знать.

И едва на востоке проклюнулась заря и в улице стало светать, — еще до пастушьего рожка, — калитка в суховском доме бесшумно раскрылась и из нее вышел хозяин, в сбереженной от старого режима кондукторской форме, в тугой фуражке и даже с цепочкой, на которой полагалось быть свистку (свисток этот он долго искал, пока не вспомнил, что подарил его Морушке).

За воротами старик остановился. Его маленькие мутноватые глазки внимательно и тоскливо оглядели спиленный могучий пень, что темнел как раз напротив калитки. Уж не мелькнула ли у него мысль, что сам он, Диомид Сухов, одинокий, потерянный, подобен этому старому пню, который широко распростер свои корни, сухие, корявые, подернутые смертным пеплом?

Старик с трудом перевел взгляд на слепые окна своих домов, на зеленую крону тополя, что рос на огороде… Он как будто уезжал в дальний путь, и прощался, и запоминал все, чем жил до этой последней минуты.

Заря слабо розовела на седых бревнах домов, на блеклой придорожной траве. Сколько раз прежде он, бывало, уходил на вокзал именно в этот немой предрассветный час, уходил уверенно, не оглядываясь. А теперь почему-то ноги с трудом отрывались от камней тротуара, на котором он знал наизусть каждую выбоину…

Он вышел на шоссе и сразу же остановился: у обочины, на выходе со станции, вбит был столб, и на нем висела аккуратная дощечка-стрела, на которой чернели поджарые непонятные буквы. «По-немецкому», — подумал старик и сгорбился, холодея от испуга. Кругом было, однако, тихо, пусто. Серая полоса шоссе, как всегда, стремительно убегала в город. От шоссе в разные стороны мирно растекались узенькие проселочные дороги. Город виднелся близкий, весь белый, тишайший, в курчавых шапках садов.

И все-таки это был теперь какой-то новый город, на новой земле, и старик зашагал к нему, сипло дыша от волнения. «Лукич с краю живет, — утешительно думал он, — к нему зайду. Он прокурат известный, все теперь вызнал. Приду домой — расскажу, успокою, жить-то ведь как-то надо…»

У самого города, при въезде в главную улицу, он снова наткнулся на столбик со стрелой и надписью, но не стал останавливаться, а только замедлил шаги и пошел дальше, высоко поднимая ноги, словно вброд по неизвестной реке.

В начале улицы, как раз напротив белого затейливого особняка Кручинина, на дороге, в пыли, лежала, согнувшись, какая-то женщина. «Упала, что ли? Верно, с ночи, никто Не видал…» — медлительно соображал старик, направляясь к ней, чтобы помочь, поднять. Обыкновенное любопытство руководило им, и почему-то ни одна подозрительная или опасливая мысль не встревожила его в эту минуту.

Он остановился над женщиной. Светлые волосы, разметанные по земле, неясно ужаснули его, он наклонился и вдруг увидел, что половина лица у женщины зияет темной, кровавой, уже подсохшей раной…

В тот же момент форточка в бывшем доме купца Кручинина открылась настежь, из нее высунулось короткое черное дуло автомата. Свинцовый глазок нащупал широкую фигуру старика. Поле отозвалось на выстрел троекратным эхом. Старик так и не успел ни выпрямиться, ни понять, что это — конец. Он просто ткнулся носом рядом с женщиной, потом перевалился на бок и всем лицом приник к земле, которая вырастила его, вскормила и теперь так неожиданно приняла на себя его прах.

Прошла минута в полном, глубоком успокоении, и над улицей, как и вчера, как и сорок лет назад, когда Диомид был молодым парнем, трижды проплыл серебряный, чистый, ребячески наивный звук пастушьего рожка.

XXII

Тетка Наталья, соседка Суховых, узнав о гибели старика, весь день со страхом поглядывала через кухонное оконце на дом Суховых. Там было по-обычному тихо, никто не вскрикнул, не заплакал. «Вот каменные!» — удивилась Наталья и, не выдержав, отперла маленькую калитку в огород Суховых.

Старуха стирала. Красная от натуги, она мерно качалась над огромным корытом.

— Здравствуешь; Матрена Ивановна, — сказала Наталья и села на скамью, робко озираясь.

— Доброе здоровье, — ровно ответила старуха, круто отжала полотенце и, вытерев руки, из вежливости перестала стирать.

«Неужели не знает? — с ужасом, не веря себе, подумала Наталья. — Живут как будто на отшибе, сами по себе…»

Через силу, почти не слыша себя, она задала старухе несколько малозначащих вопросов и, получив спокойный ответ, вся побагровела, вытаращила темные добрые глаза и вскрикнула:

— Да где же у тебя сам-то?

Видя, как тревожно замялась Матрена Ивановна, она спросила еще громче, срываясь с голоса:

— Иль не знаешь? Господи!

Старуха посерела в лице, медленно опустилась на скамью и, раскрыв рот, схватилась за сердце.

— Сосе-ду-шка-а! — уже откровенно, навзрыд завопила Наталья и закрыла лицо руками.

Из комнаты, забыв о хромоте, которую надо было старательно показывать, выбежала Клавдия. Она мельком взглянула на мать, кинулась к Наталье и отвела ее руки от мокрого курносого, сразу постаревшего лица.

— Ш-што такое? Ну? — торопясь, спросила она.

— Ты плачь, тетка Матрена, — страстно сказала Наталья, отстраняя Клавдию. — Ты плачь, а то сердце лопнет. Убили ведь его ироды-то. — Она повернулась к Клавдии, сказала тише: — Отца твоего убили, — и обеими ладонями вытерла лицо и нос.

— Мама! Мама!

Клавдия с силой трясла мать за плечи. Та застонала, уронила голову. Клавдия зачерпнула воды и, расплескивая прямо в колени матери, поднесла ковш ко рту. Матрена Ивановна стала жадно пить.

— Где он? — тихо спросила она мокрыми пепельными губами, потом закрыла глаза и выслушала подробный рассказ.

Проводив Наталью, она оперлась на Клавдию, прошла в спальню, зажгла там лампаду и грузно опустилась на колени. Она почти не крестилась и молча смотрела на иконы сухими, требовательными, страшными глазами.

…Теперь уже забылись крошечные гробики двух малюток Клавдий, какие вынесли когда-то из дома Суховых, и это была первая большая смерть в семье: она придавила, припечатала плечи Матрены Ивановны всей своей черной, каменной тяжестью.

Мать медленно ходила по дому, и словно ледяной ветерок сопровождал ее повсюду: одна осталась на свете, одна! И на каждом шагу она больно натыкалась на вещи, которые знал и любил Диомид. Это было самое мучительное, самое непоправимое: вещи пережили человека, они были целы и невредимы, они обступали мать со всех сторон, как бы укоряя ее.

Надо было, однако, действовать. Вместе с Клавдией они внесли и поставили в зальце, в переднем углу, две длинные крашеные скамьи, накрыли простыней и в изголовье положили кружевную подушку.

Потом в темном чулане мать ощупью раскрыла укладку, до которой еще не сумели добраться немцы, надела новое черное платье и вынула новые же длинные холстовые полотенца. Она смутно надеялась, что добрые люди помогут ей и на полотенцах донесут до дому Диомида Яковлевича, чтобы похоронить, как подобает по обычаю.

Клавдии она велела запереться, никуда не выходить, а через час разжечь большой самовар для обмывания.

Высокая, темная и как будто спокойная, Матрена Ивановна пошла по шоссе, к городу. Она глядела прямо перед собой и вряд ли понимала, день сейчас или ночь, и никого не видела, не узнавала.

Издали пристально, до рези в глазах, всматривалась она в кручининский особняк — и увидела сначала только башенки с флюгерами, неподвижно врезанными в синий воздух, потом крышу, мокрую от росы, и снежно-белые стены. Тут же, подле белых стен, неясно темнело большое и страшное пятно. Сердце у матери стукнуло и будто оборвалось. Она шла все быстрей и стала уже задыхаться, когда у самого города ее неожиданно остановил Степан Лукич Касьянов.

— Не ходи, — осторожно, не здороваясь, сказал он своим надтреснутым тенорком.

Она посмотрела на него удивленно, словно просыпаясь от тяжкого сна. Касьянов почему-то был очень наряден — в черной поддевке, в начищенных сапогах. Мать смутно отметила это и хотела пройти мимо, но Касьянов схватил ее за рукав и, явно уже сердясь, твердо сказал:

— Не ходи, говорю, нельзя туда ходить… Понимаешь, нельзя!

Мать растерянно переложила холстинный сверток из одной руки в другую.

— Мертвому честь воздать, — удивленно и строго сказала она. — Как же это — нельзя?

Выпуклые глаза Касьянова жестко блеснули.

— Штаб там немецкий! Твой полез убитую поглядеть, а убитая-то, видно, партизанка была, и ее хоронить вовсе запретили. Твой-то вроде с ней заодно, вот и лежат теперь рядышком!..

Мать постояла перед Касьяновым, выслушала его и судорожно вздохнула:

— Пойду прощусь!

— Остерегись, в последний раз упреждаю! — быстро сказал Лукич и поглядел вслед старухе круглыми пьяноватыми глазами, в которых не было и тени сожаления или участия.

Мать перешла через улицу и приблизилась к особняку по другой стороне. Отсюда она с беспамятной какой-то отчетливостью увидела лежавшую на земле женщину с разбитым лицом и рядом с ней мертвого Диомида. Он упал прямо на дорогу — бородой в пыль, глаза у него были неплотно закрыты, и рыжевато-тусклый ус слабо шевелился от ветра.

Мать не остановилась, хотя ноги у нее подкашивались и свет на какие-то мгновения уходил из глаз. Она брела, с трудом отрывая подошвы от земли, и побелевшие ее губы шептали: «Где упал, там и могила твоя, не думала, не гадала, что так расставаться будем. Прости! За всю жизнь — прости…»

Она дошла до угла, медленно повернулась и еще раз прошла мимо мертвого мужа, потаенно крестясь и все так же беззвучно шепча: «Ухожу я, — не для себя, для дочери, для внука ухожу, а ты… отпусти меня… И прости!»

Она решилась остановиться только у овражка и оттуда долго, пристально, прощаясь и плача, вглядывалась в пятно на пыльной дороге. Она никак не могла уйти совсем и все виновато всхлипывала и хрустела пальцами: чудовищным кощунством казалось ей не обмыть покойника, не сотворить прощальную молитву, не предать тело земле, из которой все рождается и куда все уходит.

Улучив минуту, когда никого кругом не было, она упала на колени в жесткую, пропыленную траву и отдала мертвому мужу земной поклон.

Потом встала, утерла полотенцем обильный пот со лба и, уже не оглядываясь, пошла на станцию.

Войдя в крайнюю улицу поселка, она вспомнила о молодой убитой женщине и резко остановилась. Ей не известно было имя покойницы, но ведь это была женщина и, наверное, тоже мать! Значит, где-то остались сироты, маленькие, бесприютные…

И тут впервые остро, с пронзительной болью старая женщина представила себе все пространства русской земли, пожженные, разрушенные войной. Смоленщину, где она сама родилась и выросла, Украину, песни которой она пела в молодости, Белоруссию, светловолосые, скуластые крестьяне которой так густо перемешались с крепким смоленским мужицким народом.

Сейчас с ослепительной яркостью увидела она перед собой гибельные пожарища, вспомнила сероглазого бойца, который назвал ее маткой, а теперь, может быть, где-то сложил молодую голову, и тысячи неизвестных убитых и поруганных матерей, девушек, и тысячи сирот, бредущих по голой, злой земле войны.

Она вдруг ощутимо придвинулась к ее сердцу, страшная война… Впереди всего, ближе всего были, конечно, мертвый муж, немой внук, но боль как бы вышла из берегов, стала огромной, палящей.

И тут ясная, настойчивая мысль легко подвела ее к тем, кто был виновником ее горя и горя всех матерей и всего народа: немцы! Те самые длинноногие, бесстыжие солдаты, которые по-хозяйски поселились в ее втором доме!

И в ней словно прорвался поток ярости. Вся в багровых пятнах горячечного румянца, в платке, сбившемся на плечи, дыша сипло и со стоном, она почти побежала к дому, хлопнула калиткой, минуту постояла у грязного, заплеванного крыльца — эти самые немцы! — и быстро, как-то боком, прошла в сарай. С удивительным равнодушием оглядела она пустой насест — на нем еще сохранились куриные следы, — корову, которая, конечно, тоже была обречена на истребление. Ничего, ничего не жалко!

Она рассеянно сунула сверток холста на грязный насест и, как бы ища чего-то, стала бродить по сараю взад и вперед. Наконец глаза ее остановились на вязанке соломы, принесенной, наверное, еще Диомидом. Простоволосая, что-то шепча, она бросилась в этот угол и начала скручивать из соломы длинные крутые жгуты, какие доводилось ей вязать когда-то во время жнивья.

Потом вытащила из ящика четверть с остатками почерневшего керосина и, внезапно потеряв всю свою сноровку и аккуратность, вылила керосин не только на жгуты, но и на руки и на юбку. Все равно ничего, ничего не жалко! Теперь надо только дождаться полной темноты.

Она остановилась посреди сарая, держа перед собой запачканные керосином руки, И тут корова коснулась ее плеча осторожными, теплыми, мягчайшими губами, и это заставило ее очнуться. «Сгорим! — затряслась она. — А Митенька как же? Господи! Затмение нашло!»

Торопясь, она раскрутила жгуты, вытерла руки о солому, убрала четверть в угол и в изнеможении опустилась на ящик. За плечами у нее мерно жевала корова, сквозь дощатую дверь просачивались сломанные пыльные лучики закатного солнца. Пора было доить корову, потому-то она и ткнулась мордой в плечо хозяйки.

Матрена Ивановна дробно хрустнула сразу всеми пальцами и застонала сквозь зубы. Что же это творится на белом свете! Там, в пыли и поруганье, лежит ее мертвый муж, дома ждут плачущие дочь и сноха, а она сейчас подоит корову и отнесет молоко немцам. А что, если подсыпать крысиной отравы? Мать так ясно увидела перед собой синюю долгонькую коробочку с белым порошком на верхней полке в кухне, что невольно задержала дыхание и уставилась на дверь жадными, блестящими глазами.

«Убьют! Митеньку убьют, — с укором, медленно остывая, сказала она себе, — Клавдию, Елену изуродуют…»

Она вышла из сарая и зашагала домой, не оглядываясь на заплеванное окаянное крыльцо, — прямая, строгая, с помертвелым, наглухо замкнутым лицом.

Клавдия отперла ей дверь, в сером сумраке сеней глаза дочери казались огромными. «Где же?» — спрашивали, кричали они матери.

— Лежит, — тускло сказала мать и облизнула запекшиеся губы. — Не велят брать.

Они прошли в комнаты, держась за руки, как подруги, и тут Клавдия опустилась на колени перед пустым ложем отца, медленно погладила чистую грубую простыню и сказала, глотая слезы:

— Мне жалко отца. Я как будто и не любила его, а — жалко.

— Не любить нельзя, — строго поправила ее мать. — Одна кровь.

— Пусти меня. Хочу с ним проститься.

— Пустить бы надо, да нельзя. И не просись.

— Я палку возьму, я ведь хромая.

— Не пущу.

Так они спорили, горевали, вспоминали старика весь вечер. Было уже темно, и Клавдия только смутно увидела, как побелело, стало неподвижным лицо матери.

Клавдия близко подсела к ней, стиснула ее большие холодные руки и вдруг сказала с силой, не разжимая зубов:

— Проклятые фашисты! Проклятые! — и упала головой на колени матери.

Мать сидела над ней, прямая, с белым лицом. Она все понимала и не говорила ни слова утешения: старая, сильная духом, только что потушившая в себе первый приступ мстительной ярости, она знала, что в палящей ненависти так же, как и в смерти, нет слов утешения…

XXIII

Гитлеровские солдаты днем и ночью рыскали по улицам железнодорожного поселка. С ножами у пояса, длинноногие и какие-то белоглазые, они маячили на всех дорогах и стреляли во всякого человека, идущего из леса или в лес. Этот лес означал для немцев «партизаны», а партизан они боялись. Жителям поселка предоставлено было «в свободное пользование» одно только булыжное шоссе, которое соединяло поселок с городом.

Город стоял всего в полуверсте от вокзала, по-прежнему невредимый и знакомый до последнего флигелька. Но жители поселка знали, что в городском парке на старом дубе раскачивается труп семидесятилетнего часовщика Рабиновича, что три молоденькие девушки, схваченные немцами прямо на улице, исчезли бесследно и что, наконец, бургомистром над Прогонной фашисты поставили старого пройдоху Степана Лукича Касьянова. В этих обстоятельствах жители поселка сделали единственное возможное, «невоспрещенное»: они попрятались по домам, потаенно надеясь отмолчаться, отсидеться от беды. У многих на каждый день и на все дни была одна и та же цель: потихоньку прожить до ночи, чтобы самозабвенно погрузиться во тьму и беспамятство сна. Однако и ночи ничем не отличались от дней и также были наполнены страхами и ожиданьем беды. По ночам на улице то и дело раздавались крики, и утром шепотком из двора во двор перекидывались страшные слушки.

На первом, и единственном «общем собрании», на которое немцы согнали жителей поселка, выступил толстый, красноносый офицер. Глядя куда-то поверх голов, он с брезгливой надменностью сказал, что отныне все русские, от детей и до стариков, должны работать на немецкую армию.

Как бы в ответ на эту речь кто-то взорвал ночью железнодорожный мост через Боровку. Наутро фашисты собрали стариков и подростков и под конвоем погнали их чинить мост. Трое стариков, из наиболее пугливых, заявили о своем желании работать добровольно. Их освободили от конвоя, выдали охранные грамоты и стали выдавать кружку пшеницы в день и германские бумажные деньги, марки, которыми — за полной их ненадобностью — играли ребятишки. И кружки пшеницы и никудышные деньги были беспощадно высмеяны в поселке, и к «добровольцам» быстро установилось настороженное, язвительно-молчаливое отношение.

Вместе с жителями поселка на мосту и на железнодорожном полотне работали пленные красноармейцы. Фашисты называли их «Иваны». В этих оборванных, грязных, истомленных существах трудно было узнать молодых русских мужчин.

В полночь и на рассвете, в урочные часы, на Прогонной слышались редкие, как бы недоуменные, петушиные голоса. Гитлеровцы уничтожали птицу и скот с какой-то оголтелой торопливостью. В ведро супа они запихивали по три-четыре курицы! Во дворе комендатуры через каждые два-три дня закалывали корову. Внутренности иной раз выбрасывались пленным. Сытые и часто пьяные солдаты выкрикивали песни или же скрипели на губных гармониках.

С каждым днем жизнь в поселке становилась все более тесной и душной. Вокруг пленных людей как бы сжималось железное кольцо. На улицах уже давно не слышно было не только песен, но и просто громких, свободных голосов. Сама земля, казалось, уходила из-под ног.

Но труднее всего было видеть и терпеть гитлеровцев в своем дому и в семье.

Входя в дом, гитлеровец не только не хотел смотреть на людей, не только не видел их, но как бы заранее считал, что здесь нет людей, кроме него, хозяина и господина. Его светлые пустые глаза совершенно одинаково, безо всякого выражения, останавливались на цветной тряпке, на стуле, на ребенке и на матери. Гитлеровцы брали все, что попадется под руку: скатерти и обувь, полотенца и пепельницы, кукол и будильники, рамки от фотографий и хлеб.

Все хозяйки поселка приноровились печь хлебы по ночам. И мать Клавдии, когда в доме не стало хлеба, затеяла большую квашню с таким расчетом, чтобы тесто подошло в ночь. Тут-то и случилось непредвиденное.

Едва мать успела истопить печь и посадить хлебы, как в сенную дверь нетерпеливо застучали.

Дав Клавдии время спрятаться на полатях, мать отперла дверь. В кухню, наполненную теплыми запахами пекущегося хлеба, вошел один из непрошеных постояльцев. Мать уже знала этого молодого, длинного и тонкого в талии солдата.

Потянув носом, он только сказал: «О!» — и резким солдатским шагом подошел к печке. Заслонку он открыл довольно ловко, а каравай придвинул к себе поленом. Но едва он, обжигая руки, выхватил каравай, как полусырой хлеб разломился и большая краюха шлепнулась на пол.

Тощее, остроскулое лицо немца изобразило удивление. Он показал на хлеб, на печь, на свои ручные часы и деловито спросил: — Сколько час?

Глухой ответ: «Часа через два поспеет» — удовлетворил его, и он развалился на скамье ждать.

Мать, напряженно подняв плечи, прибрала за ним и закрыла печь. Она тоже села на лавку, опустила глаза. Ей видны были только сапоги солдата — короткие, с уродливыми голенищами, расширенными кверху. Она смотрела на тупые неподвижные носки солдатских сапог и обдумывала, взвешивала все движения, какими она, стоя спиной к гитлеровцу, будет вынимать хлебы из печи. Непременно надо успеть отломить хоть кусочек для Митеньки…

Ей вдруг показалось, что Клавдия смотрит с полатей. Она порывисто выпрямилась, но побоялась взглянуть наверх, погрозить дочери. Ее прямой, пристальный взгляд встретился с хмурыми, глубоко посаженными, постылыми глазами солдата.

Он кисло усмехнулся, причем глаза у него остались колючими, и процедил:

— Вы хуже швайн.

Мать промолчала, но взгляда не опустила. У немца были прямые волосы, цвета тусклой соломы, и весь он как-то выцвел — от белесых бровей до смятых, разболтанных сапог. Он был, пожалуй, в одних летах с ее сыном Димитрием. Но трудно было верить, чтобы и этого прожорливого рыжего зверя, который убивал русских детей, тоже родила женщина.

Гитлеровец, явно скучая, полез в боковой карман и за уголок вытянул фотографию.

— Майн хауз! — с гордостью сказал он, глазами приказывая матери подойти.

Она встала и пошла к нему на слабых, непослушных ногах. На карточке был изображен приземистый двухэтажный дом. Около дома виднелся неясный силуэт женщины.

— Майн фрау! — пропел немец, закатывая глаза, уже только для себя, потому что старуха недостойна была смотреть на его фрау.

Мать отошла и боком, неловко, села на скамью.

— Ан-на, Мари-я. — Немец брезгливо оттопырил губы и покосился на мать. — Так у нас зовут корова. Русский человек глюпый!

Он постучал пальцем по лбу и серьезно, с сокрушением покачал головой. Но старуха отвернулась к окну. Ее крупное бледное лицо было бесстрастно.

— Русский девушек — жениться? — Гитлеровец спрятал карточку и сделал испуганные глаза. — Фи, гадость!

И снова на лице старухи ничто не дрогнуло: она словно была слепа и глуха. Гитлеровец раздраженно взглянул на часы, у него не хватало терпения ждать. Старухе пришлось вынимать хлеб. Караваи еще были тяжелы на вес и совсем не подрумянились, но не все ли равно, какой хлеб сожрет эта немецкая швайн?

Суетясь у печи, мать торопливо оторвала влажный припекушек у самого большого каравая и сунула его за пазуху.

Гитлеровец, неторопливо насвистывая, вытянул нож из темных ножен, — скорее всего, чтобы отрезать хлеба. Но внезапно странная улыбка тронула его тонкий недобрый рот. Он встал. Нельзя ли все-таки заставить говорить эту старуху, молчаливую, как идол?

Мать услышала резкое движение на полатях, и одновременно в ее руку, около локтя, ткнулось что-то острое и тонкое, как игла.

— Ой, господи! — во весь голос, исступленно сказала мать, стараясь заглушить все звуки на кухне. «Клавдия, молчи!» — хотелось крикнуть ей, но она сдержалась и только вся облилась жарким потом.

У локтя выступила крупная капля крови. На полатях все стихло. Гитлеровец как ни в чем не бывало, посмеиваясь глазами, объяснил:

— Ничшего, пустяк, я немножко пробоваль нож. Хороший немецкий нож.

Теперь он смотрел не в лицо матери, а куда-то на ее шею, а она ничего не боялась и только с ужасом думала, что он догадался о припекушке.

Он быстро дернул за цепочку, что виднелась у ее воротника. Легкий серебряный крестик с синей эмалью вылетел из-за пазухи и очутился на ладони у немца.

— Бог — это хорошо, — сказал он, разочарованно вертя крестик и щупая дешевенькую, потемневшую цепочку. — У нас даже здесь бог! — горделиво показал он на свой пояс.

На пряжке с одноглавым орлом действительно блестела надпись, которая, как говорили, обозначала: «С нами бог!»

Мать накинула засов в сенях и вернулась. Среди кухни стояла Клавдия — босая, в темном, длинном, почти до пят, платье, с малиновым пятном на одной щеке. Она с такой поспешностью кинулась к матери, что та вздрогнула и остановилась у порога.

Клавдия схватила мать за локоть, нашла подсохшую капельку крови и с нежной осторожностью прижала к себе руку матери.

— Я бы его убила… там есть полено… — задыхаясь, прошептала она; губы у нее прыгали, спутанные волосы упали на глаза.

Мать пристально взглянула на пылающее лицо дочери.

— Отмолчалась. Теперь тебя не удержишь.

Тут силы ее покинули, она тяжело опустилась на скамью, всхлипнула и схватилась за грудь.

— Расстегни-ка, палит…

Торопясь и отрывая пуговицы, Клавдия расстегнула платье на груди у матери и вскрикнула: смятый и еще теплый хлебный мякиш упал в колени матери и открыл розовое, длинное, рваное пятно ожога. Мать сутуло прислонилась к стенке, закусила губы.

— Ничего, ничего, — пробормотала Клавдия и сразу перестала дрожать. — Пройдет. Ты просто забыла про кусок!

— Это ништо-о, — жалобно, со стоном, протянула мать. — На сердце жжет, накипело…

Клавдия сделала прохладный содовый компресс и ловко перевязала ожог чистым полотенцем.

— Теперь пойдем, — твердо сказала она, приподымая мать за локти. — Я с тобой лягу.

Мать послушно вытерла слезы и побрела в спальню. Там Клавдия раздела ее, взбила подушки, наскоро скинула платье и юркнула под одеяло.

Глубокая, покойная темнота спальни плотно охватила их обеих. Рядом, в плетеной Морушкиной корзинке, слабо посапывал Митенька, в столовой размеренно, с хрипотцой, тикали часы с кукушкой.

Перед Клавдией словно в тумане прошло воспоминание вот о такой же темной, прохладной ночи, когда она прибежала к матери в одной рубашке и, дрожа от робости, говорила о счастливых своих предчувствиях. «Это у тебя девичье», — сказала тогда мать…

Апрель, май, июнь… а теперь август, — всего только пять месяцев прошло, а кажется, что прожиты долгие-долгие годы. Вот так она и состарится за войну, и Павел — чего доброго! — просто-напросто не узнает ее. А где он теперь, Павел? Думает ли он о том, что она ждет, ждет, ждет?..

«Ах, Павел, единственный мой, смогу ли я рассказать когда-нибудь о том, как в город, в м о й город, входили солдаты, чужие и ненавистные? Они прошли по м о е й улице, Павел, они прошли по той улице, где я училась ходить, и вечерняя заря пламенела над ними, и подкованные их сапоги цокали по камням мостовой, и я глотала пыль, поднятую их ногами! Что я могла сделать, Павел, что я могу сделать теперь, когда рядом лежит обиженная врагом старая моя мать? Мне восемнадцать лет, Павел, а в жизни моей остались только ненависть и страх! Отца нет на свете, и я боюсь думать, что и тебя… Нет, нет, это невозможно, этого не должно быть…»

Клавдия закрыла глаза и твердо приказала себе не думать о том страшном, о с а м о м с т р а ш н о м, что могло произойти с Павлом. Но против воли мысли ее все возвращались к Павлу, к тому, что от него она так и не получила письма, что он, может быть, ранен, попал в плен или же…

Она не смела даже подумать «убит», но сердце ее исходило болью, и подавляемые рыданья беспощадно схватывали горло. Обессилев от борьбы с собой, она решила, что ей лучше всего встать и заняться чем-нибудь: можно было, например, завести часы. Осторожно, чтобы не разбудить мать, она приподнялась на локте. В этот момент в окно ее прежней комнаты, где теперь спала Елена, кто-то тихо-тихо постучал или, вернее, не постучал, а поцарапал.

Клавдия с кошачьей ловкостью выскользнула из-под одеяла, ощупью схватила платье и на цыпочках вошла в комнату Елены.

XXIV

Окошко выходило в сад к соседям и не закрывалось ставнями. Елена сидела на постели. Присев к ней, Клавдия сразу почувствовала, как она дрожит от испуга. Клавдия положила ей руку на плечо, и они обе уставились на синеющее в неясном сумраке окно. Там метнулась тень, потом в стекло снова поцарапали. Елена легонько крикнула, и Клавдия безжалостно сдавила ее плечо.

Накинув платье, Клавдия поднялась и тихо сказала:

— Я выйду сама.

Елена с ужасом посмотрела ей вслед. В темноте Клавдия показалась ей высокой и очень похожей на мать.

В сенях Клавдия бесшумно сняла крючок, постояла. На крыльце легко скрипнула ступенька, та самая, на которой прогибалась доска. Клавдия едва не закричала, зубы у нее клацнули; снова накинуть крючок было уже поздно, она слышала за дверью чье-то прерывистое дыхание. Она подумала: это не мог быть немец, он не стучал бы так тихо, — приоткрыла дверь и отпрыгнула в темный угол.

На пороге в синем, ночном свете двери возникла невысокая мужская фигура.

— Не бойтесь. Кто тут?.. — сиплым шепотом сказал неизвестный и протянул руки, ощупью входя в сени.

Клавдия не двигалась, не дышала. Незнакомец плотно закрыл дверь и повторил все так же сипло:

— Не бойтесь. Где вы?..

— Здесь, — шепнула Клавдия из своего угла.

— Заприте дверь и дайте руку, — быстро, повелительно сказал человек.

Взявшись за руки, они вместе пошли на кухню. У порога остановились.

Ночной гость быстро осмотрелся, спросил: «У вас чужих нет?» — и с облегчением повалился на скамью.

— Ты, наверное, Клавдия? — Он как будто усмехнулся и вытер лицо рукавом. — Да ты уж большая!

Клавдия вспомнила, что стоит перед парнем босая, в неподпоясанном материнском балахоне…

— Это меня мама нарочно так одела… от немцев, — сказала она каким-то не своим голосом. — А вы кто?

— Я от твоего брата, от Сухова Димитрия. Позови-ка мне мать…

Клавдия тихонько разбудила мать и, не утерпев, шепнула, от кого пришел неожиданный гость.

— Ай, батюшки! — сказала мать почти с испугом и стала одеваться так торопливо, словно парень мог уйти.

Клавдия, успокаивая мать, несколько раз поймала в темноте дрожащие ее руки и сама оправила ей платье. Елене Клавдия велела спать, сказав, что пришла соседка.

Парень встал навстречу.

— Сын ваш Димитрий жив и здоров, — с волнением сказал он, — вам кланяется и говорит спасибо за сынишку и за жену, что приветили их. Прямо-таки, матушка, — добавил он, сбиваясь с торжественного тона, — велел поцеловать вас по-сыновьему.

Мать широко раскрыла руки, немая от радости и все-таки сохраняя во всей фигуре своей то самое горделивое достоинство, какое очень любила в ней Клавдия.

— Ну, поздороваемся, сынок, по-русски.

Они обнялись и крепко троекратно поцеловались.

— Где он? — сипло спросила мать, ласково задерживая руки на литых плечах парня.

— В лесу.

— В лесу, — повторила она, все еще не отпуская парня. — Так мне и думалось. Дай-ка погляжу на тебя поближе, а то вишь, как темно… Глаза у тебя… веселые. Мы-то здесь, милый, не с людьми теперь живем. Взгляд у них волчий… Клавдия!

Мать живо повернулась к Клавдии, неподвижно стоявшей у печки:

— Поди-ка, дочка, в сенцы. Пригляди, как бы не заявились эти.

Клавдия вышла в сени, неплотно прикрыв за собой дверь. Она встала у наружной дощатой стенки, сквозь длинные щели которой просачивался лиловый нежный свет августовской ночи.

Где-то на краю поселка сонным и дурным голосом пропел полночный петух. Ему откликнулся другой, кажется, уже совсем на краю света. Клавдия смотрела в щель на мертвенно пустой двор, куда она теперь не выходила. Неужели действительно запрещены, закляты вот эта хоженая-перехоженая земля, сад, тайная тропинка, по которой босые загорелые девчонки с Прогонной бегали в овраг за колючей сочной травой дикушей? И сладкая серебряная вода родника, что бьет из глиняной горы? И теплые от солнца, краснобокие ягоды клубники, что зреют в лугах, вон там, за крайним домом одноглазой бабки Костычихи? Нет, не может быть, не должно быть!..

Клавдия даже притопнула ногой и сердито сжала кулак. В это мгновение в соседнем доме, где жили немцы, скрипнула дверь и на крыльцо вышел солдат, босой и весь в белом. Несколько секунд он стоял неподвижно, лицом прямо к Клавдии, и, наверное, жадно глотал воздух. «Нашим хлебом объелся!» — злобно подумала Клавдия. У нее даже как будто заломило в пальцах: а что, если подкрасться сзади, по-кошачьи, неслышно, сдавить обжорное горло и не разжимать пальцев до тех пор, пока…

Фашист громко зевнул и, не отворачиваясь, не сходя с крыльца, стал справлять нужду.

Клавдию бросило в жар, и она торопливо пошла на кухню.

У самой двери остановилась, заставила себя вернуться в угол, к щели. Крыльцо снова было пусто, и только одна половинка двери осталась растворенной.

Клавдия изнеможенно закрыла глаза. Из кухни доносился приглушенный говор. Клавдия вслушалась.

— …в землянках так и живем, в лесу-то не найдешь нас… Митя да Митя, любят его… Он тихий у тебя, а смелый. За то и командиром его выбрали… Димитрия Сухова отряд называется, вот как…

Клавдия выпрямилась, сердце у нее заколотилось… «Ты, рыжий вор, любитель чужого хлеба, знаешь ли ты, что мой брат Димитрий готовит тебе пулю?!»

Сна, усталости, тоски как не бывало. Слабо улыбаясь, Клавдия пошла в кухню и присела на скамье у порога. Мать и партизан, должно быть, уже поговорили и про отца и про беду с Митенькой, и парень посуровел лицом, а в больших серых глазах матери стояли слезы.

— А Елене я тебя не покажу, — сказала мать после короткого молчания. — Спит — и пускай спит, ничего не ведает. Мужнины поручения или советы какие имеешь — говори мне. Слабовата она, Елена-то, в случае чего не стерпит. Понял, сынок?

Парень покорно кивнул кудлатой головой и сказал с сожалением:

— Идти мне надо, Матрена Ивановна, до рассвета чтобы и след мой замело. Приказ такой имею.

— Сейчас, сейчас! — заторопилась мать.

Бесшумно, с необыкновенной для старой женщины ловкостью, она проскользнула в чулан и, прежде чем открыть укладку, постояла неподвижно во тьме, которая пахла чем-то домовитым, чуть затхловатым, родным.

Это было мгновение необыкновенной, полной счастливости. Весть от сына и облегчительная мысль о том, что она может ему помочь, подняли ее над всем горем жизни. Она снова ощутила себя сильной и еще достаточно молодой: действовать, теперь надо было действовать! Кончилась жизнь под каменной плитой молчания и бессильной ярости! Там, в лесу, в безвестных землянках, упрямо струился ручеек настоящей, человеческой, вольной жизни. И должно быть, много таких ручейков текло теперь по могучим лесам сожженной, разграбленной, окровавленной земли. А ведь еще деды говорили, что из ручьев реки сливаются, а на реках — море стоит!..

Ощупью со дна укладки Матрена Ивановна достала Диомидово добро: новые суконные брюки, сатиновую рубаху, две пары белья. Потом в спальне подняла крашеную половицу, заставила Клавдию спуститься в подпол и разыскать там заветный кусок свиного сала. «Ничего не жалко», — с удивлением, с легкостью подумала она и пошла на кухню.

Там заставила парня переодеться во все чистое и, пока он смущенно возился за печкой, стояла среди кухни, скрестив руки под грудью, и обдумывала свое материнское слово Димитрию.

«Готова ли ты отдать, если понадобится, все, что копила с Диомидом изо дня в день, на чем с молодости стояла твоя жизнь: дом, сколоченный твоими руками, последний мешок ржи, спрятанный в подполе? Готова ли, если понадобится, лгать и угождать немцам? Умереть — молча, в мерзкой веревочной петле?» Так она спросила себя, словно на самой строгой исповеди, и твердо, с облегчением усмехнулась: да, готова!

И когда парень в широковатых брюках Диомида, в сатиновой поблескивающей рубахе вышел из-за печки, мать обернулась к нему, такая бледная, строгая и просветленная, что он оробел и стал неловко одергивать рубаху.

— Слушай, чего скажу, — глуховато, но отчетливо начала мать. — Димитрию, сыну, и всем своим товарищам передай от меня, старухи: пусть считают меня своей родной партизанской маткой. Каждого встречу, как сына, обмою, одену, накормлю. Если надо, все вызнаю, притворюсь, угожу белоглазым. Ничего мне теперь не жалко и ничего не страшно… Вот так и передай, — повелительно закончила она и снова раскрыла руки.

— А ты, парень, как же пойдешь-то? — уже буднично спросила она, когда они попрощались.

Парень усмехнулся, махнул рукой:

— Больше ползти придется, запачкаюсь опять, зря нарядился. Думаю, через линию. Дорога не очень мне известная, я ведь не здешний.

— Мама, ему надо овражком, — несмело вмешалась Клавдия и вдруг прибавила: — Я провожу?

По лицу матери прошла неясная тень. Она по привычке крепко протерла глаза, перевела заблестевший взгляд на партизана и спокойно ответила дочери:

— Ступай. Возьми платок в спальне.

Клавдия стремительно кинулась в комнаты, а мать, торопясь, шепнула парню:

— Ты на нее надейся, дочь у меня с характером.

Прощаясь, она прижала к себе Клавдию — и на мгновение обессилела.

— Я скоро вернусь, мама, в окошко стукну, — сказала Клавдия совсем обыкновенно, даже весело.

Мать поцеловала ее в лоб и тихо открыла дверь.

Клавдия, а за нею парень выскользнули на крыльцо и сразу бесшумно растаяли в ночи.


Шел тот тихий предрассветный час, когда на земле не шелохнется ни одна травинка, и лес стоит в бронзовой неподвижности, и кони в лугах засыпают, свесив тяжелые морды.

На перекрестке дорог, сливаясь с зеленью садов, прячется бессонный немецкий часовой. На востоке, за лесом и полями, истерзанными снарядными воронками и рваными дорогами, гремит, пламенеет фронт великой войны. И здесь, на милой земле детства, надо идти крадучись, вслушиваясь во всякий легчайший звук. Но, вопреки всему, Клавдия радовалась тому, что вырвалась наконец из страшной тихости дома. Вернется ли она на свои полати? Да, она вернется к матери, но…

Они идут через огороды, задевая плечами тяжелые решета подсолнухов, и Клавдия с веселой, бездумной жадностью вдыхает свежейшие ночные запахи — спелого гороха, тополей, мокрой травы.

Уверенно ведет она парня через знакомый проходной двор. Они останавливаются в тени за воротами, и Клавдия, слыша около себя горячее дыхание парня, показывает ему раскрытую калитку на той стороне улицы. За тем двором — большой яблоневый сад, а дальше — нескошенные луга.

Втянув голову в плечи, парень бегом пересек улицу. За ним темной легкой тенью помчалась Клавдия. Они столкнулись в черном провале калитки и после минутного замешательства, не сговариваясь, скользнули на теневую сторону двора.

В саду смутно белели корявые стволы яблонь. В этом году яблоки не уродились, но Клавдия почему-то явственно слышала сладостные, прохладные запахи зреющей антоновки.

За садом парень упал в высокую траву и быстро, не оглядываясь, пополз вперед. За ним, шепотом указывая направление, неловко поползла и Клавдия. Ей ужасно мешало платье, оно сразу стало влажным, путалось в коленях, душило в вороте.

Потекли долгие минуты, наполненные шелестом травы и собственным трудным дыханием. Она не успела предупредить парня, и он завалился в глубокий овражек, где росла высокая злая крапива.

— Мы, маленькие, за дикушей сюда приходили, — виновато сказала Клавдия и встала во весь рост. — Отдохните, здесь можно.

Парень осторожно, носком сапога, раздвинул траву, сел и, ворча, принялся отряхивать даренные матерью брюки.

Светало. Кое-где в гуще травы уже начали смутно поблескивать крупные капли росы, легкая пелена ночного тумана отошла к лесу. Клавдия взглянула туда, в синюю заманчивую темень леса: там были брат ее Димитрий и, может быть, Степанов, Нюра Бомба…

Когда парень поднял голову, Клавдия все еще стояла перед ним. Несмотря на чуть приметную хромоту, она была очень стройна и ловка, но в ней, пожалуй, уже угадывалась материнская дородность фигуры. «Девчушка совсем молоденькая», — говорил о ней Димитрий. Он, верно, совсем не помнил ее или давно не видел?

Клавдия заметила его пристальный взгляд, улыбнулась, — улыбка у нее была особенная, затаенная.

— Я знаю, какую клятву вы даете там, в лесу, — сказала она вдруг, глядя на него прямо и смело. — «Я, красная партизанка, даю свою партизанскую клятву…»

Медленно, вспоминая слово за словом, произнесла она партизанскую клятву. Он смотрел на нее, изумленно приоткрыв пухлый, мальчишеский рот. В неверном предрассветном сумраке он увидел, что глаза у нее огромные, темные, горящие.

— Димитрий не узнал бы тебя! — растерянно сказал он.

— Я ведь уж и правда большая, — отозвалась она. — У меня… друг пропал без вести, и отца убили, и мать вон вся седая стала. Послушай, товарищ… — Она чуть помедлила. — Скажи Мите: я приду к нему.

— А мать как же, одна останется?

— Она и сейчас одна: я из лесу скорей ей помогу, чем с полатей.

— С полатей? — не понял он.

— Ну да. Скажи Мите! Ведь ты еще придешь к нам?

Он нахмурился.

— В нашем деле выдержка нужна, а ты вон вся дрожишь.

— Испытайте! — сипло перебила его Клавдия и повторила требовательно: — Испытайте, говорю!

Он молчал, вглядываясь в ее смутно-бледное лицо, на котором властно и притягательно блестели глаза.

— Что для этого нужно? — спросила она, рассеянно перебирая пальцами кончик каштановой косы. — Обрезать косу? Надеть брюки? Я сильная и на все согласная. Только бы не сидеть взаперти, не молчать. Умереть? Тоже согласна.

— Ну, это што-о! — протянул парень и усмехнулся. — Воевать надо, а не умирать.

Он спохватился, сердито вскочил, заторопился.

— Ладно, передам Димитрию. Как там решат, — сказал он Клавдии на прощанье.

Клавдия подождала, пока он скрылся из глаз. Потревоженная трава снова сомкнулась и затихла.

Стало уже светать, Клавдии тоже следовало торопиться. Она попыталась ползти, как это делал парень, поджимая ноги по-лягушечьи, но почему-то это никак не удавалось, и она только рассердилась на свою неловкость.

Через улицу перешла, почти не сгибаясь, и, вместо того чтобы проскользнуть через яблоневый сад и сквозные дворы, повернулась и пошла по улице. «Обойду кругом, хоть издали на вокзал взгляну», — решила она.

На углу она замедлила шаг и со странным чувством смятения взглянула на седую от пыли площадь перед вокзалом, где знала каждый булыжник. Площадь была пуста, газетный киоск накренился набок, распластав в пыли полуоторванную дверь.

Клавдия перевела взгляд на вокзал — и вздрогнула: низенькая облупленная дверь с дощечкой «Служебный вход» раскрылась, и из нее вышел… Яков!

На нем была форменная тужурка, под рукой он держал папку, и вид у него был самый обыкновенный, как будто он вышел из аппаратной с очередного дежурства.

«Он работает там!» — ужаснулась Клавдия.

Самым правильным было бы отойти в тень от крыльца или спрятаться в саду. Но Клавдия во все глаза глядела на Якова — он шел прямо на нее — и стояла на месте. «Предатель!» Клавдия впервые в своей жизни произнесла это слово и тотчас же повторила его с невыносимым отвращением: «Предатель!» Черная, каменная тяжесть была в этом слове. Оно должно было вдавить человека в землю, сжечь, превратить в пепел!

А Яков шел к ней с чудовищным, рыбьим спокойствием, как будто в этой мертвой улице, в каждом доме, в каждом взгляде не было уготовано ему смертельное проклятье: «Предатель!»

Клавдия медленно стянула с себя платок. Вот оно, испытание…

Яков шел, по своей привычке глядя в землю. Он почти наткнулся на неподвижную Клавдию и, пораженный, несколько минут беззвучно шевелил губами.

— Работаешь? — с трудом, проглотив слюну, спросила Клавдия.

— Касьянов, понимаешь, заставил, — развязно ответил Яков и даже сдвинул на затылок кепку. — А ты в случае чего приходи… старого не вспомню.

Клавдия слушала его, приподняв плечи, и он вдруг увидел, что она судорожно мнет, почти рвет концы темного платка.

— Может, и заступиться придется… — неуверенно проговорил он и выжидательно замолк.

— Какой же ты… — Клавдия шагнула к нему и стиснула кулаки. — Я все-таки не думала… Господи, я все-таки не думала, что ты такой гад!

Он встретил ее прямой, раскаленный взгляд и неспокойно переложил папку в другую руку. «Чего доброго, — подумал он, — эта чертовка еще плюнет в лицо или выцарапает глаза. Надо припугнуть ее».

— А мы аппарат чиним, — с вызовом сказал он и усмехнулся дрожащими губами. — Это ты его так раздолбала?

Клавдия презрительно промолчала.

— Ты не очень гордись. — Яков насильно усмехнулся, и голос у него перешел на фистулу. — Я еще помню, где ты живешь! В случае чего…

Клавдия подчеркнуто медленно расправила платок, накинула его на плечи и тихо сказала своим грудным голосом:

— Мне нечего бояться. А вот ты, я смотрю, скоро забыл про тот разговор.

— Это ты про Степанова?.. — пренебрежительно пробормотал Яков, но лицо его посерело.

— Ну да. И про того, кудрявого.

— А-а… Этот еврейчик-то? Поду-умаешь!.. — Он даже попытался засмеяться, но вышло так, словно он икнул.

Клавдия вспыхнула:

— А ты кто?

— Я русский, мне што! — Яков даже приподнял в недоумении свои бесцветные бровки.

— Какой же ты русский? — Клавдии казалось, что она кричит на всю улицу, — она теперь ничего не боялась. — Да ты самая последняя сволочь! Падаль!

Это было уж слишком. Яков смерил ее взглядом, слепым от ненависти, кулаки у него сжались: ударить, отшвырнуть, убить. Он оглянулся с таким видом, что вот сейчас кого-нибудь позовет, — ведь он здесь хозяин, в конце концов!

Клавдия насмешливо глянула на его трясущиеся руки и сказала с каким-то отчаянным вдохновением.

— Не тронешь ты меня! Не посмеешь!

«Ничего со мной сейчас не случится», — сказала она себе, хотя земля уплывала у нее из-под ног.

Яков ничего не сказал. Она подождала немного, потом повернулась и пошла — стройная, сильная, в длинном темном платье, с непокрытой головой. Так она дошла до угла и, не оглянувшись, завернула на свою улицу.

XXV

Клавдия так и не сказала матери, что решила уйти в лес, к Димитрию. Но мать, кажется, догадалась обо всем. Она не обмолвилась с дочерью ни одним словом и только стала обращаться с ней как с гостьей, недолговечной в этом доме и милой сердцу. Клавдия все чаще ловила на себе долгий, испытующий взгляд матери и холодела от жалости: что чувствовала она, мать, молчаливо отпуская от себя последнее свое детище? Ночами, просыпаясь, Клавдия видела, как при слабом свете коптилки мать что-то выкраивала, шила, штопала: да, это она ее собирала в дальнюю дорогу!

Обе они, хоронясь от болезненной и робкой Елены, нетерпеливо ждали условленного свидания с партизаном, посланцем Димитрия.

Он не назвал своего имени, но все-таки пришел.

Пришел через неделю.

День был особенно долгий, жаркий, томительный, только в сумерках потянуло с востока свежим ветром и над поселком пронеслись низкие иссиня-черные тучи. Однако дождь и гроза прошли стороной. К ночи ветер покрепчал. Он со свистом пронизывал улицы поселка и поднимал высокие столбы пыльного вихря.

Суховы рано отужинали и легли спать. Мать долго лежала с открытыми глазами. Комнаты сквозь щели ставней то и дело бесшумно озарялись неярким вишневым светом зарниц, от которого на сердце у матери становилось неспокойно. Она вздохнула, прислушалась. На восточной, московской стороне еще слабо рокотал гром. За окном порывисто лепетала листва, где-то близко, наверное на крыше соседнего дома, надсадно скрежетал сорванный бурей железный лист.

Мать незаметно задремала и проснулась оттого, что в окно спальни легонько стукнули три раза и, как было условлено, еще три раза.

Мать встала, улавливая встревоженным ухом сразу все — и глубокую тишину в доме, и сонное почмокиванье Митеньки, и неспокойное движение на улице. Подойдя к окну, она беззвучно растворила обе створки. На подоконник тотчас же всем телом навалился, словно упал, ночной гость. Мать узнала его сразу и помогла влезть в комнату.

— Целый? — испуганно спросила она.

Парень кивнул лохматой головой и прохрипел:

— Напиться бы.

Рубаха на плече у него была располосована так, что рукав едва держался, и в прореху виднелось желтое тело.

Он выпил целый ковш квасу и устало отказался от еды.

Они говорили шепотом, освещаемые лихорадочными, почти непрерывными вспышками ночной молнии, и у матери стесненно колотилось сердце от мысли, что кто-нибудь из немцев, живущих во втором ее доме, может из злобного любопытства приоткрыть ставню и заглянуть в комнату. Клавдия, которая уже проснулась и сидела на кровати, тоже беспокойно взглядывала на окна и потом на мать. Только один партизан, казалось, не думал или не мог думать об опасности; он стоял перед матерью, качаясь от усталости, и говорил: «Эх, поспать бы теперь!»

Матери пришлось затаить в себе страх за парня, за свою семью, за Димитрия, о котором ей очень хотелось спросить. Сжав губы, она вынула половицу в спальне, велела парню спуститься в подпол и слушать, где она постучит ногой: там, в углу, под кухней, была свалена груда теплой одежды.

Парень опустил ноги в прохладную тьму подпола и, еще держась за половицы, совсем сонный, сказал:

— Просплю, наверное, весь день. Вы, матушка, не тревожьтесь, я три ночи не спал. А как стемнеет, пойдем, — он кивнул на молчаливую Клавдию, — с ней вместе. Димитрий велел.

Мать даже не оглянулась на Клавдию. Она аккуратно закрыла половицу, прошла в кухню и зажгла коптилку: ей нужно было зачинить рубаху партизана.

Клавдия подсела к матери на скамью.

— Ты прости меня, мама, — робко сказала она.

— За что простить-то? — не сразу ответила мать, продолжая шить.

Они помолчали, обе думая об одном и том же: о разлуке.

Но Клавдия ведь уходила из дома совсем не так, как ушли сыновья. Мать провожала в трудный и, может быть, смертный путь последнее свое дитя, и у нее не было в сердце той, давней, памятной, все еще живой, раздирающей боли. Не смерть ли, не позор ли ждали Клавдию, если бы она не решилась покинуть родной дом? И разве через Клавдию мать не соединялась вновь с младшим, любимым сыном Митей? Она отдавала ему все, что осталось у нее от семьи, — молоденькую, жалостно любимую дочь.

Да и могла ли она углубляться в свою маленькую беду, когда кругом, на всей земле, столько горя?

К тому же краешком сердца она крепко верила, что и Клавдия, и Димитрий, а может быть, даже и старший сын Сергей соберутся под родной крышей после этой долгой, опустошительной грозы. Они придут усталые, постаревшие, другие, но они будут здесь и, значит, проводят ее в последний путь, когда настанет ее час. Только бы Митеньку, внука, поправить да успеть вырастить…

Мать выпрямилась, вытерла сухие глаза, иголка споро замелькала в ее руках. Но все-таки слишком быстро пришла эта разлука с Клавдией. Вот она, молчаливая, испуганная, сидит, тесно прижавшись к матери. И кто знает, может быть, это и есть самое великое счастье на земле — чувствовать около себя тепло родного, ожидающего ласки человека…

— Решилась, так уж ступай, не мучайся, — сказала мать, горько споря сама с собой. — Ищи себе защиты сама.

Обессилев, она опустила шитье на колени и всхлипнула.

Клавдия робко обняла мать и спрятала лицо у нее на груди.

— Я ничего не боюсь! Только мне ужасно жалко тебя.

— Ну-ну, наколешься на иглу, — сиплым голосом сказала мать и положила широкую ладонь на голову дочери. — Поди, не дождешься, когда вылетишь из гнезда?

— Мне и отца жалко, мама.

— А себя жалеешь?

— Себя?

Клавдия подняла лицо и взглянула на мать широко, ясно, с удивлением.

— Себя не жалко. Нисколько!

Мать вздохнула. По темной щеке ее медленно ползла слеза.

— Это хорошо. Берегись, конечно, и зря не лезь, а себя все-таки жалеть не надо: на такое дело идешь. Вот ведь все понимаю, а материнское сердце глупое, плачет…

Мать помолчала, посуровела лицом, неторопливо сложила шитье на столе, сняла с себя руки Клавдии, поднялась.

— Встань, — властно сказала она Клавдии. — Благословлю тебя сейчас. Завтра будет недосуг, да и не на людях это делать надо. Гляди мне в глаза. — Она твердо, истово перекрестила Клавдию. — Вот тебе родительское благословение, от отца и от меня: ступай, не оборачивайся, охулки на нас не клади. Подожди целовать-то, поклониться надо прежде. В землю. Обычая не знаешь.

Клавдия, дрожа от волнения, приложилась лбом к прохладной половице, торопливо вскочила, поцеловала мать в мокрую щеку и, ощутив на губах соленый вкус слез, заревела по-детски безутешно и вслух.

— Молчи, глупая, — мягко сказала мать, вытирая глаза дочери ладошкой, словно та и в самом деле была маленькой. — Сердцем чую: живы будем все, встретимся, — скоро ль, не знаю, а встретимся.

Она пристально взглянула в мокрое, раскрасневшееся лицо Клавдии и сказала тихонько, как будто только для себя:

— Судьба-то у тебя какая… Вот, значит, нельзя ее, матушку, назначать безо времени, видишь, как повернулось, а?

Остаток ночи и весь день прошли в доме Суховых в молчаливом и тягостном смятении, которое невольно передавалось и немому Митеньке и Елене. Елена уже оправилась, бродила по дому и пыталась помочь в уборке и на кухне. Но в это утро Матрена Ивановна ласково велела ей полежать.

— Сама управлюсь, не привыкать, — прибавила она, медлительно усмехнувшись своим большим ярким ртом.

Клавдия тоже посматривала на Елену с особенной пристальностью, вдруг принималась тискать и целовать Митеньку и, не утерпев, присела к Елене на постель и шепнула той прямо в ухо.

— Чего хочешь передать Мите?

Елена всплеснула худенькими руками.

— А ты…

— Ну, говори же!..

— Помру я без него, — вырвалось у Елены, и она уткнулась в подушку.

Впервые за долгие недели этой странной и тяжкой жизни Клавдию томил самый настоящий, грубый и унизительный страх.

В соседнем доме у фашистов было сегодня, как ей казалось, особенно неспокойно: там резко хлопали дверями, шумно спорили, стучали чем-то тяжелым… Клавдия то и дело выбегала в сени, прислушивалась, подсматривала в щелку. Она боялась, что фашисты явятся с обыском, найдут партизана, помешают ему и ей, Клавдии, уйти в лес!

Еще не совсем стемнело, когда Матрена Ивановна подоила корову, сама отнесла молоко непрошеным постояльцам и на обратной дороге наглухо закрыла все ставни в доме.

Как только угомонился Митенька и задремала Елена, мать собрала на стол в кухне и тихонько подняла партизана. Он вылез из подпола, заспанный, повеселевший, лохматый. Мать подала ему чистую, заштопанную рубаху, велела умыться за печкой и садиться с ними вечерять.

Втроем, перешептываясь, они уселись в кухне за стол, мать вынула из печи чугун картошки и топленое молоко. Света не зажигали и старались совсем не шуметь.

— Страшусь нынче весь день, — горестно призналась мать. — Сами-то мы попривыкли, насколько душа терпит… А как тебя в подпол спустила, ну, скажи, места себе не найду, словно у меня за плечами все время стоит кто-то…

Партизан посмеивался, то и дело пристально оглядываясь на окно, выходившее во двор. Ел он быстро, жадно, просил прощенья и снова лез в чугун. Насытившись, рассказал наконец про Димитрия.

— Увел он меня сразу в кусты, стал спрашивать. Я ему сразу про сынишку… самый тяжелый камень выложил. Вижу, побелел весь. «Вылечим», — говорит. Ну, потом, конечно, про отца сказал. Тут он молчал долго. Ветка у него вязовая в руках была — изгрыз всю. «Зря, говорит, отца застрелили, не успел он ничего понять. Если бы, говорит, не застрелили, может быть, от этого дня и началась бы его настоящая жизнь». Вы бы его, матушка, не узнали, Митю-то: в бороде он. Черная борода и прямо от ушей растет.

— Значит, на отца стал похожий, — задумчиво уронила мать.

— Ей вот, сестренке, велел сказать: не боится — пусть идет. Впрочем, говорит, как мать скажет. Очень он вас уважает.

— А я уж и собрала ее, благословила, — так же, словно невзначай, проговорила мать, и парень быстро, пристально взглянул на Клавдию.

На улице стемнело. Мать первая встала из-за стола, обняла и поцеловала сначала дочь, потом партизана и подала Клавдии плотный темный мешок с наплечным ремнем. Все вышли в сени. Тут, в полной тьме, произошло последнее расставанье. Клавдия порывисто ткнулась лицом в плечо матери, поцеловала ее куда-то в подбородок.

Оторвалась со стоном, горестным, но тихим.

Мать отворила дверь, постояла на крыльце и сделала знак: идите.

Партизан, а за ним Клавдия скользнули с крыльца и пропали в яблоневом саду у соседей.

Мать долго стояла, опустив голову, не шевелясь, потом тяжело взошла по ступеням и медленно задвинула засов.


1944—1970

Загрузка...