Достаточно кому-нибудь перейти на шепот или отойти на несколько шагов – и мы уже не слышим того, что он говорит, и, может быть, упускаем что-то очень существенное, достаточно не прочитать книги – и мы не получим самого важного предупреждения, мы не можем находиться одновременно в нескольких местах, и даже находясь только в одном месте, зачастую не знаем, кто в данную минуту смотрит на нас, кто думает о нас, кто снимает трубку, чтобы набрать наш номер, кто собирается нам написать, кто ищет встречи с нами, кто готов осудить нас или даже убить, покончить с кашей короткой и порочной жизнью, и кто хочет зашвырнуть нас за изнанку времени – забыть нас. Вот я сейчас смотрю на этого мальчика, зная больше, чем он, зная то, чего он никогда не узнает. Я и есть изнанка и черная спина его времени».

Я очнулся от этих мыслей и снова заторопился. Подойдя к двери, я еще раз настороженно огляделся. Потом надел свои черные перчатки и очень осторожно (как всегда открывают дверь в такой ранний час, даже если знают, что будить некого) открыл дверь, сделал два шага, вышел на лестничную площадку и так же осторожно закрыл дверь за собой. Не зажигая света, нашарил кнопку лифта, нажал ее, увидел, как загорелась стрелка, показывая, что лифт поднимается. Лифт пришел очень быстро – он был этажом выше или этажом ниже. В кабине никого не было, никто не поднимался и не спускался, и я никого нечаянно не спустил и не поднял – страх заставляет воображение рисовать самые невероятные картины. Я вошел в лифт, нажал кнопку, очень быстро спустился и внизу, прежде чем открыть дверь и выйти, замер на минуту, прислушиваясь: мне не хотелось столкнуться с кем-нибудь из жильцов или с консьержем, которого мучит бессонница. Но все было тихо. Я открыл дверь и вышел. В вестибюле было темно. Я сделал несколько шагов к дверям, ведущим на улицу, к дверям, которые выведут наконец меня отсюда, и вдруг заметил на улице возле входа мужчину и женщину. Они еще не вошли, они прощались или спорили о чем-то. Ему на вид было лет тридцать пять, ей – двадцать пять, – наверное, любовники. Услышав мои шаги – один, два и три (или четыре?), они замолчали и обернулись. Они увидели меня. Мне ничего не оставалось, как включить свет и поискать глазами кнопку, которую нужно было нажать, чтобы дверь открылась. Не найдя кнопки, я вопросительно поднял плечи и развел руками. Женщина (она явно жила в этом доме) подняла руку в бежевой перчатке и указала пальцем, где искать (кнопка была слева, у самой двери). Она явно не спешила расставаться со своим спутником, она хотела продолжать прощаться или спорить с ним, а потому не стала доставать свой ключ, чтобы помочь мне выйти, – для этого ей пришлось бы перестать целоваться или говорить резкие слова. Интересно, как давно они стоят здесь? Я нажал кнопку, они посторонились, чтобы дать мне пройти. «Добрый вечер», – сказал я, и они ответили тем же, вернее, ответила, улыбнувшись, она, он ничего не сказал, и лицо у него стало испуганным. Красивая пара, должно быть, у них случилось что-то серьезное, раз они стоят на холоде и не могут расстаться. Холод я почувствовал сразу. Он обжег мне лицо и вернул меня в мой прежний мир, в котором не было ни Марты, ни этого дома. Я должен был продолжать жить (я словно только что понял это), должен заниматься другими делами. Я посмотрел наверх, по светившимся окнам нашел этаж, с которого только что спустился (пятый) и зашагал в направлении улицы Королевы Виктории. Парочка у подъезда вернулась к прерванному разговору, и до моего слуха донеслись две фразы. «Послушай, я так больше не могу», – сказал он, и она резко ответила: «Ну и пошел к черту!» Но он не пошел: я не услышал его шагов за моей спиной. Я быстро шел по Конде-де-ла-Симера. Мне нужно было поймать такси. Стоял туман, машин почти не было, даже на улице Королевы Виктории, широкой улице, где был бульвар, а на бульваре – киоск и ужасная скульптура (совершенно ничего общего с оригиналом) великого поэта, бедного Алейксандре,[14] который жил когда-то здесь неподалеку. И вдруг я вспомнил, что не проверил, все ли окна закрыты в доме Марты и не осталась ли открытой дверь, ведущая на балкон. «А если малыш завтра упадет?» – подумал я («Тебе на сердце камнем завтра лягу…»[15]). Но я уже ничего не мог сделать, я уже не мог вернуться в дом, дверь которого несколько часов назад мне открыла женщина, которая никогда больше эту дверь не откроет, в дом, за который я нес ответственность, где я чувствовал себя хозяином какое-то время, очень недолго (когда что-то кончается, нам всегда кажется, что это длилось недолго). Я даже позвонить туда не мог – мне никто бы не ответил, даже автоответчик (кассета была у меня, лежала в кармане моего пиджака). Я стоял на бульваре. Светало. Прошли две машины. Я раздумывал, ждать здесь или пойти на другую улицу – Генерала Родриго. Изо рта у меня шел пар. Я засунул руки в карманы брюк и достал из одного кармана то, что там лежало (как только мои пальцы прикоснулись к этому предмету, я сразу понял, что он чужой: свое пальцы узнают сразу), – лифчик, меньшего размера, чем он должен был быть. Я сунул его в карман машинально, когда пошел за малышом из спальни, куда он так неожиданно явился, спрятал этот лифчик, чтобы малыш не увидел. Я поднес его к лицу, здесь же, посреди улицы (белое кружево, скомканное в моей грубой черной перчатке), и ощутил его запах – запах хорошей туалетной воды с примесью чего-то кисловатого. После умерших остается запах. Остается, когда от них самих уже ничего не осталось. Остается, пока остаются их тела, и даже после, когда тела уже похоронены. Остается в домах, пока их не проветрят, и в одежде, которую уже не будут стирать (ведь она больше не испачкается) и которая превратится поэтому в хранилище этого запаха; остается в купальном халате, в складках шали, в простынях, в платьях, которые еще много дней (а может быть, даже месяцев, недель или лет) будут висеть в шкафу, напрасно ожидая, что их достанут и наденут, что они снова прикоснутся к коже единственного человека, которого они знали и которому всегда были верны. Три вещи остались мне после моего печально закончившегося визита: запах, лифчик и голоса, записанные на пленку. Я огляделся: зимняя ночь, фонари, пытавшиеся рассеять мрак и туман, неосвещенный киоск, затылок поэта за моей спиной. Машин не было, прохожих тоже. Холод бодрил.

* * *

С Эдуардо Деаном я познакомился через месяц, хотя и до этого я его видел, и уже не на фотографии, которая стоит у него дома и на которой он молодой и усатый, – я видел его на кладбище. Он был без усов и уже не такой молодой. У него запоминающееся лицо. Наша встреча была не совсем случайной, она совсем не была случайной: я пришел на похороны, о которых узнал из газет. Я два дня караулил выход утренних газет: дожидался, когда после полуночи доставят пакеты с утренними выпусками, смотрел, как разрезают пластиковую ленту, которой эти пакеты обычно перевязаны, первым брал газету из пачки, расплачивался, а потом шел в ближайшее кафе и, заказав кока-колу, торопливо перелистывал страницу за страницей, отыскивая ту колонку, где сообщается о новорожденных и о погоде, где печатаются некрологи и поздравления с днем рождения, имена победителей викторин и конкурсов, сообщения о присвоении почетных званий (забавно, как радуются люди шапочке с кисточкой!), где можно узнать результаты розыгрыша очередной лотереи, найти кроссворд или головоломку, а главное – там есть рубрика «В Мадриде скончались», и в ней в алфавитном порядке значатся имена и фамилии, а рядом с ними стоят цифры – возраст, в котором эти люди умерли, возраст, в котором они останутся теперь уже навсегда. Для большинства из этих людей это первое и последнее печатное упоминание о них, словно все, чем они были, это цифры и имя. Список всегда довольно длинный – человек шестьдесят. Раньше я никогда этой рубрики не читал. Немного утешает лишь то, что это большей частью очень пожилые люди: 74, 90, 71, 60, 62, 80, 65, 81, 80, 84, 66, 91, 92, 90. Цифры 90 и больше стоят чаще всего рядом с женскими именами. Количество женских имен в этом списке всегда меньше, чем мужских.

В первый день было только трое скончавшихся в возрасте до сорока пяти лет, все они были мужчины, один даже иностранец – Рейнольд Мюллер, 40 (что с ним такое могло случиться?). Марты в том списке не было – либо никто еще ничего не знал, либо сообщение запоздало. К тому моменту прошло уже не меньше двадцати часов с тех пор, как я покинул дом Марты. Если кто-нибудь появился там утром, то у него было достаточно времени, чтобы вызвать врача, который выписал бы свидетельство о смерти, и известить Деана в Лондоне, Времени прошло достаточно даже для того, чтобы Деан мог вернуться. Когда происходит такое несчастье, все устраивается как-то само собой: если человек умоляет продать ему билет и говорит: «У меня умерла жена, мой сын один», – ни одна авиакомпания не откажет ему и найдет для него место на ближайший рейс хотя бы уже потому, что не захочет быть обвиненной в бездушии. Но, похоже, ничего такого не случилось, раз имя Марты Тельес (второй ее фамилии я не знал, как не знал и возраста, в котором она умерла, – 33? 35? 32? 34?) не значилось в списке. А может быть, все были так угнетены и подавлены, что даже не вспомнили о необходимости соблюсти некоторые формальности. Но врачу звонят в любом случае, чтобы его мягкая теплая рука, рука врача, всегда безошибочно узнающая смерть, подтвердила и засвидетельствовала то, что и так всем понятно, то, что сразу понял я, когда лежал рядом с Мартой, обнимая ее сзади. А если я ошибся и она не умерла? Я ведь не врач. Что, если это был просто обморок, а утром она пришла в себя и жизнь пошла своим ходом: малыш отправился в детский сад, она занялась своими делами – все убрала, сменила постельное белье (хотя мне и не пришлось спать в ее постели), а мой ночной визит забыла, как забывают ошибки и дурные сны.

Удивительно, как радостно хватаемся мы за каждую соломинку, как легко верим во что угодно, лишь бы найти отдых и успокоение, с какой готовностью закрываем глаза на реальные факты, чтобы заставить время повернуть вспять хоть на миг. Мы словно видим сны наяву.

Было около часа, в кафе еще толпился народ. А в Англии было на час меньше. Я встал и направился к телефону. С этого аппарата можно было звонить только по карточке, у меня, к счастью, была с собой карточка. Я достал из бумажника листок с номером отеля «Вильбрахам» и, услышав голос портье (тот же самый голос, значит, он всегда работает по ночам), спросил сеньора Бальестероса. На этот раз он сразу понял, о ком идет речь. «Минуточку», – сказал он. Он не спросил, знаю ли я, в каком номере остановился сеньор Бальестерос, он сам произнес (словно говорил сам с собой или думал вслух): «Бальестерос. Пятьдесят второй. Посмотрим» («Бальестерос» он произносил как «Балестерос»), – и я тут же услышал в трубке гудки, которые застали меня врасплох: я не был готов ни к ним, ни к тому, чтобы услышать вслед за ними другой мужской голос, который произнес по-английски: «Слушаю». По одному слову я не смог определить, кто мне ответил, испанец или англичанин (или испанец с хорошим произношением), потому что, услышав это слово, я тут же повесил трубку. «Боже мой! – думал я. – Он все еще в Англии, он, наверное, ничего не знает! Всякий, кто пришел бы к нему в дом, сделал бы то же самое, что и я: стал бы искать и нашел адрес и телефон Деана в Лондоне, так что его бы уже известили. Скорее всего, он ничего не знает (если, конечно, исключить вероятность того, что он отнесся к случившемуся очень спокойно). Если ребенок в хороших руках, то Деан, возможно, решил отложить вылет до завтра. Нет, он ничего еще не знает или получил известие только что и сегодня уже ничего не может предпринять. Может быть, он сейчас плачет в гостиничном номере, в чужой стране, и сегодня ночью уже не сможет заснуть».

– Вы еще будете звонить?

Я оглянулся и увидел человека с длинными зубами (ему, наверное, никогда не удается плотно сжать зубы), довольно хорошо одетого (на нем было хорошее кожаное пальто). Как у всех людей этого типа, выговор у него был плебейский. Я вынул карточку, вернулся к своему столику, расплатился, вышел, взял такси и вернулся на улицу Конде-де-ла-Симера. Я пробыл там недолго, но все-таки дольше, чем предполагал. Я попросил водителя подождать и вышел из такси, как я думал, на секунду. Я встал возле машины и посмотрел наверх. Но я не увидел ничего, что позволило бы мне вздохнуть с облегчением. Свет в окнах горел, но были ли это те самые окна, которые я оставил освещенными, когда уходил, сказать было трудно – в ту ночь я только на минуту взглянул на них с улицы, я тогда не очень хорошо их запомнил: я был в смятении, я был испуган, я валился с ног от усталости. Но если свет горел в тех же самых окнах, то вполне вероятно, что за целый день туда никто не приходил и полуобнаженное тело по-прежнему лежало под простыней, лежало в том же положении, в каком я его оставил, разве что малыш стащил с него простыни, когда тормошил мать – в отчаянии, нетерпеливо, не понимая, что случилось. «Нужно было закрыть ей лицо, – подумал я, – но это не помогло бы». И малыш все еще был там. Наверное, он уже съел все, что я ему оставил, и сейчас голоден, хотя вряд ли: я оставил ему достаточно еды, пусть даже это была мешанина, к которой непривычен детский желудок. Я не знал, что делать. В пальто и в перчатках я стоял около притихшего такси (ожидание затянулось, и таксист выключил мотор). Сейчас в доме были освещены многие окна, но я смотрел только на окна пятого этажа. На душе у меня было тяжелее, чем прошлой ночью, тяжелее, чем когда я уходил отсюда на рассвете. Я знал, что произошло, и в то же время не верил в то, что она умерла: событие нельзя считать совершившимся, пока о нем не стало известно, пока о нем не узнали, пока о нем не рассказали. Без этого оно превратится в мысль, в воспоминание. Медленный переход в ирреальность начинается с того момента, когда событие произошло, но пока о несчастье не рассказано, еще остается надежда. Я никому ничего не рассказал, но, может быть, рассказал малыш. На улице все было тихо, только прошла группа пьяных студентов. Один из них задел меня плечом и даже не извинился – невоспитанные и плохо одетые мальчишки. Я все смотрел вверх, на окна пятого этажа этого четырнадцатиэтажного здания, пытаясь понять, в той ли квартире горит свет, пробиваясь сквозь занавески двери, ведущей на балкон, на который можно было выйти из гостиной. Стеклянная дверь казалась закрытой, но, возможно, была только притворена.

– Может, сказать им по домофону, что мы уже здесь?

Таксист решил, что я заехал за кем-то, и уже нервничал, ведь я сказал ему, что ждать придется недолго.

– Нет, уже слишком поздно, там спят, – ответил я. – Если через пять минут не спустится, значит уже не спустится. Подождем еще чуть-чуть.

Я знал, что он никогда не спустится, этот гипотетический человек из нашего с таксистом разговора. Таксист, безусловно, полагал, что это женщина, которая к тому же собой не распоряжается (может быть, она несовершеннолетняя, а может быть – замужем), а потому никогда не знаешь, сможет она выйти или нет. Марта не выйдет. И малыш тоже не выйдет. Я не очень хорошо представлял себе расположение комнат (снаружи это почти невозможно сделать), но решил, что окно справа от балкона – это, вероятнее всего, окно спальни Марты, и в этом окне сейчас горел свет, так же, как и тогда, когда я уходил. Таксист вдруг завел мотор. Я посмотрел на него: должно быть, он раньше меня заметил, что кто-то вышел из подъезда. Это была та самая девушка, с которой я столкнулся тогда ночью и которая не захотела достать свой ключ и открыть мне дверь. На этот раз я мог рассмотреть ее лучше. У нее были каштановые волосы и карие глаза, нитка жемчуга на шее, туфли на высоких каблуках, темные чулки. Шла она легко и грациозно, хотя заметно было, что ей не очень удобно идти в короткой и узкой юбке, которую можно было разглядеть под расстегнутым кожаным пальто. При ходьбе она ставила носки врозь. Девушка посмотрела в сторону такси, увидела меня, узнала и кивнула (со стороны могло показаться, что она соглашается с чем-то), перешла улицу, вынула из сумочки (не снимая бежевой перчатки, не гармонировавшей с пальто) ключи, открыла дверцу машины, села в нее, бросила сумку на заднее сиденье. Женщина за рулем. Сейчас они почти все водят машину. Секунду можно было видеть ее ноги, а потом она захлопнула дверцу и опустила боковое стекло. Таксист снова выключил мотор и тоже опустил стекло, чтобы лучше разглядеть девушку. Она включила зажигание, и краешком глаза я мог видеть, как, высунувшись в окно, чтобы не задеть стоящую рядом машину, она осторожно выезжает со стоянки. Ей было плохо видно, и я махнул ей рукой пару раз («Давайте, можно!»). Машина выехала, и, проезжая мимо, женщина улыбнулась мне и тоже помахала рукой (что-то похожее одновременно на «спасибо» и на «пока»). Она была красивая, но совсем не задавалась. Может быть, ключи от входной двери были вовсе не у нее, а у того мужчины, которого она тогда при мне послала к черту? Может быть, в ту ночь, после ссоры, они вместе поднялись к нему, и вышла она только через двадцать часов, именно в тот момент, когда здесь был я, стоял на том же месте, будто и не уходил никуда все те долгие часы, пока они спорили и целовались, а потом, поднявшись в квартиру, спали, утомленные? Впрочем, сейчас я находился уже не в доме, а на улице (я просто ждал рядом со своим такси), и была ли она одета так же, как накануне вечером, тоже неизвестно: тогда я видел только ее перчатку.

Я снова посмотрел вверх: на окно спальни, на балконную дверь и снова на окно, потому что заметил за занавесками этого окна женскую фигуру. Женщина снимала свитер или блузку, она что-то снимала через голову: я видел, как она, скрестив руки, подхватила блузку с боков, потянула наверх и сняла одним движением (я успел заметить ее подмышки), так что рукава вывернулись и блузка повисла, держась только на кистях рук. Ее силуэт оставался неподвижным несколько секунд, словно ей надо было отдохнуть после резкого движения или после тяжелого дня, – а может быть, она просто задумалась (человек, погруженный в свои мысли, раздевается медленно и, сняв одну вещь, надолго останавливается, забыв о том, что делает). А может быть, сняв свитер (который она почему-то решила снять у окна), она взглянула в окно и увидела там что-то или кого-то – возможно, меня и такси за моей спиной. Потом она развела руки в стороны и высвободила их из рукавов, повернулась и отошла от окна, так что я больше не мог ее видеть, хотя мне казалось, что я все же различаю за занавесками неясный силуэт и вижу, как она складывает вещь, которую сняла (возможно, только для того, чтобы надеть другую, чистую). Потом свет в окне погас (если это было окно спальни, то значит, она выключила лампу на ночном столике, которую я не стал тогда выключать и которая так и осталась гореть после моего ухода). У меня отлегло от сердца: там кто-то был, может быть, это была Марта – живая Марта. Конечно, это не могла быть Марта, но на миг я позволил себе поверить в это. А если это не она, то кто был в ее спальне, кто ходил там, кто раздевался, словно собирался ложиться спать? И где в таком случае была Марта, ее тело, – может быть, его перенесли в другую комнату или вообще уже увезли из дома, а в ее комнате сейчас была подруга (или невестка, или сестра), которая пришла, чтобы малыш не остался один еще на одну ночь, пока не приедет Деан (как он мог до сих пор не приехать, если он все знает!)? Хотя лучше бы им отвезти малыша в другое место. Что они ему сказали? Тетушки успокоили его и обманули («Мама уехала, улетела на самолете»)? И малыш теперь уже совсем по-другому будет смотреть на своя игрушечные самолеты – всегда, пока обо всем не забудет.

Свет горел именно в этой квартире, в столовой-гостиной, где мы ужинали, а малыш смотрел свои мультфильмы про Тинтина и Хаддока всего сутки тому назад, если верить часам. Ждать дальше не было смысла.

– Ну что, поехали?

Не знаю, зачем я пустился в объяснения;

– Да, едем. Уже не спустится. Уже все спать легли.

– Плохо дело, – понимающе сказал таксист. Откуда ему знать, что для меня сейчас было плохо и что хорошо?

Я вернулся домой с завтрашним выпуском газеты. Спать не хотелось. Накануне я заснул мгновенно – мне нужно было заснуть, чтобы все забыть, это желание было сильнее, чем пережитая боль и тревога за ребенка. Я ушел оттуда, я больше ничего не мог для них сделать (или решил ничего не делать, а просто ушел). Я спал восемь часов подряд, я даже не помню, снилось ли мне что-нибудь, и первое, что я подумал, когда проснулся, было: «Малыш!» О живых всегда думают больше, чем о мертвых, даже если эти живые нам почти незнакомы, а мертвые до совсем недавнего времени (может быть, даже до вчерашней ночи) были частью нашей жизни (хотя Марта Тельес была частью жизни Деана, а не моей). Сейчас, когда я чуть успокоился, увидев эту женскую фигуру и убедившись, что в доме кто-то есть, я почувствовал облегчение, но все равно не мог думать ни о чем другом, не мог читать, смотреть телевизор или видео, не мог вернуться к своей работе, которую совсем забросил, не мог слушать музыку. Я ничего не мог делать и не знал, когда это кончится и от чего зависит возвращение к прежней жизни: я хотел узнать, и узнать как можно скорее, нашли ли тело, в безопасности ли малыш. Больше ничего – ничто другое меня в тот момент не интересовало. Но я знал также, что, даже когда я найду ответы на свои вопросы, моя жизнь все равно не вернется в прежнее русло, словно теперь мы с Мартой Тельес связаны навсегда. А если и вернется, то очень не скоро. И в то же время я не понимал, каким образом мы с ней могли быть связаны – ведь она мертва, а какие отношения могут быть с мертвыми?

В английском языке есть глагол to haunt, во французском – hanter. Они очень похожи и не поддаются переводу. Обозначают эти глаголы то, что могут проделывать привидения с некоторыми местами или людьми: то есть «обитать», «преследовать», «посещать». Глагол to haunt в определенном контексте может также иметь значение «околдовывать». Этимология этих глаголов неясна, но похоже, оба ведут происхождение от других англосаксонских и старофранцузских глаголов, которые означали «жить», «проживать», «обитать». Может быть, наша с Мартой связь заключалась именно в этом? Может быть, это были чары, haunting, колдовство, суть которого – в наказании памятью: события и люди не покидают нас, остаются в нашей памяти навсегда, напоминая о себе и днем и ночью. Они поселяются в нашем сознании потому, что не находят себе другого пристанища, они цепляются за нашу память, потому что для них мы – нить, связывающая их с миром, единственная возможность продолжить существование, хотя от бесконечного повторения воспоминания тускнеют и блекнут. Вот и я стал связующей нитью.

Я включил автоответчик и прослушал два малоинтересных сообщения: от той, что до недавнего времени была моей женой, и от одного противного типа, актера, для которого я иногда делаю кое-какую работу. Я сценарист, но пишу почти исключительно сценарии для телесериалов (многие из них потом даже не снимаются, но за них все равно платят). И вдруг я вспомнил о кассете Марты. Я не вспомнил о ней раньше только потому, что взял ее не из любопытства и не для того, чтобы ее слушать, а только для того, чтобы мужчина с командным голосом, чье сообщение я уже слышал, тоже попал в число подозреваемых. Подозреваемых, собственно, в чем? Винить тут некого и не в чем. Даже в том, что кто-то переспал с ней в ту ночь, когда она умерла. Я этого не делал, и никто этого не делал, насколько мне известно.

Кассета была такого же размера, как и та, что стоит в моем аппарате, так что я мог ее прослушать. Я вынул из своего автоответчика кассету, вставил кассету Марты, перемотал пленку на начало и включил аппарат. Первое, что я услышал, был голос все того же мужчины («Сними трубку, черт!»), неприятный, напоминающий жужжание бритвы («Ну бери же ты трубку!»), голос человека, уверенного в том, что он имеет право так разговаривать с Мартой («Да что с тобой говорить! Как была разгильдяйкой, так и осталась!»), и то же прищелкивание языком. После гудка пошли другие сообщения, оставленные уже давно. Марта, конечно же, их слышала. Первое сохранилось не полностью, его начало было стерто последующими записями: «…ладно, – говорил женский голос. – Обязательно позвони мне завтра и все расскажи в деталях. Судя по всему, он ничего, но – кто знает. Честно говоря, не понимаю, как ты решилась на такое. Пока, удачи тебе». Потом я услышал другой мужской голос, голос человека пожилого и ироничного, подтрунивавшего над самим собой. «Марта, – сказал этот голос, – скажи Эдуардо, что говорить „оставьте информацию" неправильно, надо говорить „оставьте сообщение". Впрочем, что с него взять, он не очень-то образован, нам это давно известно. Позвони мне, у меня для тебя есть хорошая новость. Ничего из ряда вон выходящего, но, когда жизнь так пуста и бесцветна, как моя сейчас (povero me![16]), всякий пустяк кажется событием». Он не попрощался, не назвал себя – наверное, этого не требовалось. Это мог быть отец Деана или Марты, человек, которому нужен предлог, чтобы позвонить даже самым близким, пожилой человек, ничем не занятый, молодость которого прошла в Италии (или он просто любит оперу?) и который боится показаться навязчивым. Потом я услышал следующее: «Марта, это Ферран. Я знаю, что Эдуарде сегодня улетел в Англию, но я только что обнаружил, что он не оставил мне ни телефона, ни адреса в Лондоне. Не понимаю, как это могло случиться, я просил, чтобы он обязательно оставил мне свои координаты. Тут сейчас такие дела, он мне может понадобиться в любую минуту. Может быть, у тебя есть его телефон? Если он позвонит, скажи, чтобы позвонил мне сразу же, на работу или домой. Это срочно. Спасибо». Этот голос был спокойный, с едва уловимым каталонским акцентом. Сослуживец, с которым связывают такие давние и доверительные отношения, что их легко можно принять за дружеские. Я не помнил, чтобы Марта передавала Деану эту просьбу, когда он позвонил, прервав наш ужин. Впрочем, я не прислушивался к их разговору. Следующее сообщение тоже было записано не полностью – можно было услышать только конец. Это означало, что сообщение было давнее, звонили не в тот день, а если в тот, то не в то время, когда Марте звонили подруга (или сестра?), отец (или свекор?) и сослуживец ее мужа. «…Пусть будет, как ты скажешь, как ты хочешь. Решай ты», – говорил женский голос, и это был конец сообщения. Мне показалось, что это был тот же самый голос, что удивлялся дерзости Марты, но точно сказать я не мог. Еще труднее было понять, кому адресованы ее слова – Деану или Марте: «Решай ты». Потом было еще одно неполное сообщение (оно, следовательно, было еще более старое). Говорил мужчина. Голос был деланно нейтральный, он звучал серьезно, вежливо и почти безразлично, словно мужчина пытался делать вид, что это – деловой звонок, хотя звонок был, без всякого сомнения, личный, и даже очень личный. Голос произнес: «…если не возражаешь, можем встретиться в понедельник или во вторник. Если не можешь, придется перенести все на следующую неделю – со среды я буду завален работой. В конце концов, куда торопиться? Так что скажи, как тебе лучше. Я серьезно. Пока». Это был мой голос, это я звонил ей несколько дней назад, когда мы с Мартой Тельес еще не договорились окончательно о нашей третьей встрече (в первый раз мы поболтали немного во время коктейля, когда нас познакомили, потом, через несколько дней, мы долго пили кофе вместе, встретившись под каким-то пошлым предлогом – ухаживание всегда кажется пошлым, если смотришь на него со стороны или вспоминаешь о нем, – простая формальность, соблюдение приличий, всего-навсего попытка прикрыть инстинкт.

Тот, кто говорил это, возможно, сам не знал в ту минуту, чего он хотел и к чему стремился, но я, слушая его сейчас, чувствовал, как он нервничает и как старается это скрыть: он знает, что пленку может прослушать муж, и, кроме того, считает неприличным демонстрировать свои истинные намерения – хотя сейчас мне было очевидно, что на самом деле он хотел именно этого и стремился именно к этому, – лицемер, притворщик, в каждом слове ложь. Он-то точно торопился, И неправда, что начиная со среды он был «завален работой» – как я мог произнести это, я никогда так не говорю! И «пока» я никогда не говорю, я всегда говорю «до свидания». Почему в тот раз я сказал «пока»? Иногда мы взвешиваем каждое слово, чтобы добиться цели, которую неясно себе представляем. И это «скажи, как тебе лучше» – такое фальшивое! Фраза, произносимая человеком, который хочет соблазнить не только лестью, но и почтительным отношением. Я ужаснулся не столько потому, что узнал свой голос, – меня ужаснули мои слова. Я вспомнил день, когда оставил на автоответчике это сообщение, на которое она потом ответила. На самом деле все было предрешено с самого начала, все, за исключением финала – хотя финалом назвать это нельзя, ведь история на этом не закончилась. Все остальное было предрешено, хотя мы оба не хотели признаться себе в этом. У меня мелькнула мысль, что, вероятно, в начале сообщения я назвал свое имя и фамилию, – я всегда так делаю (хотя сейчас трудно сказать наверняка – эта часть сообщения стерлась). И потом – «в понедельник или во вторник»! Вполне возможно, что Деан знал о нашей встрече, и именно поэтому Марта ничего ему об этом не сказала, когда он звонил, – он и так это знал, тут нечего было скрывать. В таком случае моя неумелая конспирация была абсолютно бесполезной. Вполне возможно, что Деан в ближайшие дни будет разыскивать меня, и найдет, и спросит открыто, что случилось, как могло произойти, что я оказался рядом с его женой, когда она умирала (может быть, единственное, что Марта скрыла от него, было то, что наша встреча должна была произойти – и произошла – у нее дома). Я прокрутил пленку назад и прослушал запись еще раз. Я был себе отвратителен: сегодня была та самая среда, и я вовсе не был завален работой, а сидел дома, листая словари и слушая пленку. Просто смешно. Но у меня не было времени на самоуничижение, потому что зазвучало следующее сообщение и я сразу узнал бритвенный электрический голос, который на этот раз обращался к Деану, а не к Марте: «Эдуардо, это я. Не ждите меня, садитесь ужинать без меня: я задержусь немного – тут такое дело! Я потом вам расскажу. В любом случае я постараюсь успеть до одиннадцати. И передайте это Инес, пожалуйста: я не могу связаться с ней, она пойдет прямо в ресторан. Пусть не волнуется. Оставьте мне ветчины. Пока». Этому человеку всегда было что рассказать, или, что то же самое, он всегда обещал что-то рассказать. Интересно, что он хотел рассказать в тот вечер, несколько дней назад («тут такое дело!» – наверняка глупость какая-нибудь!), когда две пары, а может, и еще кто-то договорились поужинать вместе в ресторане, попробовать какую-то хорошую ветчину? Он по-прежнему говорил, словно приказывал, хотя сейчас не позволял себе ни резкого тона, ни грубости. Но он все равно раздражал. Он сказал: «Это я», – словно его ни с кем нельзя было спутать, словно не было нужды уточнять, кто этот я». Наверное, так и было в том доме, куда он звонил, – в доме его друга и его любовницы. Он обращался к Деану, но одновременно обращался к ним обоим («я потом вам расскажу», «скажите Инес», «оставьте мне ветчины»). Но как может человек считать, что для других он является таким же единственным и неповторимым, как для себя самого?

Я снова услышал сигнал, и прежде чем пленка начала крутиться без звука (больше сообщений не было: они записываются в начале пленки, новые сообщения стирают старые), я услышал еще один голос. Слов почти не было, слышался только плач. Голос был детский (или, может быть, женский голос, звучавший по-детски, – но любой голос звучит по-детски, когда человек плачет взахлеб, так, что не может произнести ни слова, потому что ему не хватает воздуха, плачет непритворно, горько и безутешно, тем плачем, который не дает ни говорить, ни думать), и этот плачущий голос, оставивший свое сообщение – наверняка самое старое из всех (поэтому его начало тоже было стерто: оно было записано раньше, чем предыдущие, – раньше, чем мое слащавое сообщение и слова мужчины с жужжащим голосом), в отчаянии повторял одно и то же между приступами плача: «…Пожалуйста!.. Пожалуйста!.. Пожалуйста!..» Голос не то чтобы умолял, он скорее звучал как заклинание, как ритуальные слова, в которых нет смысла, но которые спасают и отводят угрозу. Мне снова стало страшно, я хотел уже остановить пленку, опасаясь, что этот плач разбудит моих соседей и они сбегутся, чтобы узнать, какие зверства я тут творю (когда умирала Марта, такого не случилось: никто не прибежал, потому что она не кричала, не жаловалась и не умоляла, да я ничего с ней и не делал). Но мне не пришлось останавливать аппарат: минута, которая отводится на каждое сообщение, закончилась, снова послышался сигнал, и пленка продолжала крутиться уже беззвучно. Женщина, которая плакала так по-детски, не успела ничего сказать и больше не позвонила – возможно, она знала, что тот, к кому она обращалась и кто был причиной ее страданий, был в этот момент дома, рядом с телефоном, что он слышал, как она плачет, и не снимал трубку и что единственное, чего она могла добиться, это записать свое горе на пленку, которую потом будет слушать совершенно чужой ей человек.

На следующий вечер я снова пришел в одно из тех заведений, куда газеты приносят вскоре после полуночи. Я дождался почты и поспешил купить свежий номер, на котором стояла дата только начинавшегося дня (в Англии он вот-вот начнется, там всегда на час меньше). Я не решился открыть его сразу – вокруг было слишком много людей – и опять пошел в соседнее кафе. На этот раз я заказал виски и только потом раскрыл газету и отыскал рубрику «В Мадриде скончались». Хотя фамилии в списке расположены в алфавитном порядке, я сдержал себя и начал читать его не сразу с буквы «Т», а с самого начала, чтобы еще на несколько секунд сохранить состояние тревоги и неуверенности – надежду на то, что я увижу имя Марты, и на то, что я его не увижу. Я хотел и того и другого: если я увижу ее имя, я буду знать, что ее нашли, и это принесет мне одновременно облегчение и боль, а если не увижу – моя тревога еще возрастет, и я опять буду мять в руках листок с номером Деана в Лондоне и бродить вокруг ее дома, но зато снова на несколько мгновений смогу поверить в невероятную возможность того, что произошло ужасное недоразумение, что я напрасно беспокоился, что зря поспешил – что она просто потеряла сознание или даже впала в кому, но что она жива. Я пробегал глазами фамилии и цифры: Альмендрос, 66; Арагон, 88; Армас, 48; Appece, 64; Бланко, 77; Болафф, 41; Касальдига, 93, – но не смог продолжать дальше по списку и перескочил сразу на «Л»: Луэнго, 59; Магайа-нес, 93; Марсело, 48; Мартин, 43; Медина, 28; Монте, 46; Морель, 61 – вчера умерло много довольно молодых людей, – Франсиско Перес Мартинес, 59. Но она умерла позавчера, на самом деле ее имя должно стоять не в этом списке, а в списке тех, что умерли на один день раньше. Тель-ес, 33 – вот она: Марта Тельес Ангуло. Значит, ей было тридцать три. Примерно на столько она и выглядела. Предпоследняя в списке, после нее стоял только Альберто Виана Торрес, 55. В страхе я вернулся к букве «Д» – вдруг там значится Деан, 1 – Эухенио Деан Тельес, которому, по словам его матери, еще не было двух лет? Койя, 50; Дельгадо, 81. Нет, его там не было, не могло быть: когда я уходил, он был жив, он спал, и я оставил ему еду на тарелке.

Я снова отправился туда, где продают газеты, и купил еще одну, самую траурную из всех мадридских газет. Потом вернулся за свой столик и начал перелистывать страницы в поисках длинного списка. Имя Марты было и там, и теперь казалось, что не было ничего странного в ее странной смерти. Сухая строчка: имя, место и дата смерти, точная дата – ее всегда может определить рука врача, нажимающая и исследующая, – потом – «D. Е. Р.»,[17] а потом – имена тех, кого ошеломила эта смерть и кто скорбит и молится сейчас (мое имя тоже появлялось в таких списках): «ее муж, Эдуардо Деан Бальестерос, сын, Эухенио Деан Тельес, отец, Его Превосходительство дон Хуан Тельес Орати, ее сестра и брат – Луиса и Гильермо, ее невестка, Мария Фернандес Вера, и другие родственники». Теперь я знал имена невестки и сестры (и не знал имен ни одной из подруг), знал имя ее отца (Хуан Тельес Орати – мать его, следовательно, была итальянкой). Это его голос я слышал, это он жил пустой и бесцветной жизнью, и это у него была для Марты хорошая новость. Почему он был «Его Превосходительство»? Должно быть, он очень тщеславный человек, если не преминул указать это в сообщении о смерти своей дочери – смерти неожиданной, непонятной, ужасной и, наверное, даже смешной. Вероятнее всего, он сам составил это сообщение – ее отец, который знает, как делать такие вещи, и у которого много свободного времени. Он человек старомодный, он говорит «муж», а не пошловатое «супруг», хотя указывать полностью имя ребенка, которому нет и двух лет (и для которого, как и для многих усопших, это первое упоминание его имени в газете, словно он не малыш Эухенио, а респектабельный сеньор), – это уж слишком. Но по крайней мере, здесь не говорилось о том, что Марта получила последнее причастие, как всегда пишут в таких случаях. Я мог бы подтвердить, что она его не получала. «Похороны состоятся сегодня, 19-го числа, в одиннадцать утра на кладбище Альмуденской Божьей Матери». А через несколько дней состоится служба в церкви, название которой мне ничего не говорило – я плохо знаю церкви в нашем городе. Я вырвал страницу, сложил ее, чтобы потом вырезать это извещение и положить его вместе с той желтой бумажкой, на которой записан телефон лондонского отеля и которая теперь, по всей видимости, уже больше не понадобится.

Было холодное солнечное утро. Я приехал на кладбище чуть раньше положенного, чтобы не пропустить процессию. Несколько служащих указали место. Я отправился туда и несколько минут прождал, читая надписи и эпитафии на могильных плитах, готовясь напустить на себя безразличный вид, как только появятся семейство Деан и семейство Тельес, в черных одеждах, с гробом и цветами. Я надел темные очки, как сейчас часто делают, когда идут на кладбище, – не столько для того, чтобы не видно было слез, сколько для того, чтобы скрыть их отсутствие. Могилькая плита была уже отодвинута, словно яма (или дыра, или пропасть) была готова принять нового обитателя (мертвых беспокоят только тогда, когда нужно положить к ним еще кого-то, кого они наверняка любили когда-то, и мы не знаем, радуются ли они, встречая тех, кого знали молодыми, или печалятся о том, что еще одного постигла та же участь и что теперь на земле стало еще меньше людей, которые помнят их). Я прочитал надпись и понял, что здесь были похоронены мать Марты, Лаура Ангуло Эрнандес, и ее бабушка-итальянка, Бруна Орати Парензан, – возможно, венецианка. Я обнаружил также, что у Марты была еще одна сестра, которая умерла раньше, чем ее мать и бабушка, умерла очень давно, в возрасте пяти лет. Глория Тельес Ангуло, родилась на два года раньше, чем Марта. Значит, в детстве они были знакомы, хотя Марта, скорее всего, почти не помнила свою сестру, как не будет помнить ее саму малыш Эухенио. Я вдруг понял, что извещение в газете и надписи на могильных плитах рассказали мне о Марте и ее семье гораздо больше, чем сама Марта рассказала за те три встречи, что стали прелюдией к скромному ужину (ирландское филе и вино, всего один гость) и к ее прощанию с этим миром, которое произошло на моих глазах. В этой женской могиле, первой в которую легла девочка тридцать один год назад, Марта должна была стать четвертой, занять место своего отца, который, вероятно, купил эту землю, когда умерла его дочь, и думал, что сейчас пришла его очередь, что он будет лежать рядом со своей матерью, женой и дочерью. Обычно это четырехместные могилы, хотя иногда в них пять мест, и тогда для него останется место, и он точно знает, кто будет лежать рядом с ним. Имя Марты еще не было высечено на камне, это сделают потом.

Я отошел в сторону и начал читать что-то вроде загадки на соседней могильной плите 1914 года: «Те, кто говорит обо мне, не знают меня, – говорилось в первой из десяти коротких (но это была проза) строк, – и, говоря обо мне, они клевещут на меня; те, кто меня знает, – молчат и молчанием меня не защищают, так что все клянут меня, пока не встретятся со мной, а когда встретятся – отдыхают, и только я не отдыхаю никогда». Я перечитал эти строки несколько раз, пока не понял, что они написаны не от лица умершего (Леон Суарес Алдай, 1890–1914, гласила надпись, – очень молодой), а от лица самой смерти, странной смерти, которая жаловалась на то, что о ней идет дурная слава и что эти живые, проклинающие ее, так плохо ее знают; смерть, которая жаловалась на живых и хотела подтвердить свое право на существование, – усталая, дружески настроенная и в общем-то вполне незлобивая. Я перечитывал эту загадку, пытаясь заучить ее наизусть, как заучивают номер телефона или стихи, когда заметил вдали высаживающихся из машин людей, человек около тридцати, которые затем медленно направились за могильщиками. Могильщики несли тяжелый гроб и потому шли немного быстрее. У одного из них в зубах была погасшая сигарета, и, посмотрев на него, я тоже закурил. Люди встали вокруг открытой могилы, и, пока произносилась короткая речь и гроб медленно, задевая за выложенную камнем стенку, опускался, скрежеща, ударяясь и останавливаясь (дерево ударялось о камень, и звуки были такие, какие можно услышать в каменоломне, и даже еще более резкие – как будто ударяются друг о друга кирпичи), и звучал голос, отдававший приказы, все боялись, что будет повреждено тело, которого мы уже не увидим. Я смог разглядеть тех, кто стоял в первом ряду, у края могилы. Мне были видны шесть-семь человек с того места у могилы 1914 года, где я стоял, скрестив руки (в одной руке была сигарета, и я время от времени подносил ее к губам), словно Леон Суарес Алдай был моим предком и я приходил к месту его упокоения, чтобы размышлять, и вспоминать, и даже шептать самые сокровенные слова, которые мы только можем произнести, которые приносят нам такое успокоение и с которыми мы обычно обращаемся к тем, кто уже не может нас услышать. Прежде всего я стремился отыскать глазами малыша – хотя почти не надеялся на это, и на самом деле я его не нашел: детей такого возраста не берут на кладбище. Первый человек, на которого я обратил внимание, был не тот мужчина, который громко молился, – немолодой и крепкий (на него я обратил внимание потом), а женщина, очень похожая на Марту Те-льес, наверняка ее сестра Луиса. На ней не было ни черных очков, ни вуали (хотя вуаль сейчас никто не надевает), она плакала непритворно, горько и безутешно, хотя и пыталась скрыть это: опустила голову и закрыла лицо обеими руками, как закрывают лицо, испугавшись или устыдившись чего-то, когда не хотят видеть чего-то, или хотят укрыться от чужих взглядов, или когда одолевает печаль, или покидают силы, или когда испытывают недомогание, страх или раскаяние. Чаще всего так закрывают лицо дома, без свидетелей, тяжело опустившись на стул или бросившись на кровать в спальне (или даже утыкаются лицом в подушку, которая тогда заменяет руки, укрывающие и защищающие), а эта женщина, тщательно одетая, с такими ухоженными руками, стояла на виду у всех, на кладбище. Ее пальто было расстегнуто, и можно было видеть круглые колени, обтянутые черными чулками, туфли на высоких каблуках, на удивление чистые. Губы, которые она накрасила, не отдавая себе в этом отчета, – привычный утренний жест, обязательный перед выходом из дома, – были сейчас, должно быть, сладко-солеными: сладкими от губной помады и солеными от слез. время от времени она поднимала голову и покусывала губы (эти губы!), напрасно пытаясь утишить боль, даже не боль, а внешние ее проявления, слишком откровенные. Я мог хорошо ее рассмотреть и, хотя лицо ее было искажено болью, не смог не заметить, как она похожа на Марту (впрочем, лицо Марты мне тоже довелось видеть искаженным болью – та боль была другого рода, но внешние проявления были те же). Она была года на дза – на три моложе Марты, более привлекательная (или просто прилагавшая больше усилий, чтобы возместить то, чего ей не дала природа). Из текста газетного сообщения следовало, что она не замужем (или вдова). Может быть, она рыдала так оттого, что испытывала чувство зависти или одиночества, какое испытывают дети, разлучаемые с братьями и сестрами: когда один остается с бабушкой и дедушкой, а другие отправляются путешествовать с родителями, или когда младшего отправляют не в ту школу, куда ходят старшие, или когда один из детей лежит в постели больной, обложившись переводными картинками и книжками со сказками (и самолетами, которые покачиваются над ними), а остальные, собираясь на пляж (или на реку, или в парк, или в кино), садятся на велосипеды, и тот, кто остается, услышав первые раскаты смеха и велосипедные звонки, так жестоко напоминающие ему о лете за окном, начинает чувствовать себя узником или ссыльным (большей частью потому, что дети не представляют себе то, что будет когда-нибудь, для них существует только настоящее, сегодняшний день, а не вчерашний, уже прожитый, уже забытый, не связанный с настоящим, и не скучное безоблачное будущее – в этом дети схожи с женщинами и с животными), и этому мальчику (или девочке) начинает казаться, что он будет вечно лежать в этой постели и слушать, как скрипит гравий под шинами удаляющихся велосипедов, как весело звонят в звонки его братья и сестры, которым дела нет до времени, даже настоящего. Может быть, Луиса Тельес тоже чувствовала, что Глория и Марта (сестра, с которой она никогда не играла вместе, и сестра, вместе с которой она выросла) сейчас встретились в земле с матерью и бабушкой, в женском мире, спокойном и улыбчивом, в котором не нужно будет мучиться выбором между «да», «нет» и «возможно» и в котором время уже не имеет значения, – в зачарованном, заколдованном мире, в который ей было еще рано, она еще не могла уйти туда сейчас. Да и когда придет время, ей не будет места в этом жилище для четверых, и, пока все бросали по горсти земли, она стояла среди живых. Она осталась рядом с отцом и братом, а когда-нибудь, возможно, и с мужем (гипотетическим мужем – его пока еще у нее нет) – в мире мужчин с их переводными картинками и книжками (и с покачивающимися над головой самолетами).

Отец Марты, Хуан Тельес, тоже был там. Он едва слышно произнес несколько слов – наверное, это была молитва, в которую он и сам не верил, но в его годы не изменяют привычкам и не нарушают обычаи, которые установили наши предки и видимость соблюдения которых мы сохраняем иногда в течение всей жизни – или почти всей жизни – из уважения к предкам, из суеверия или из лицемерия. Он подошел к могиле пошатываясь, дочь и невестка поддерживали его с обеих сторон, словно он был приговорен к повешению и у него не было сил подняться на эшафот или словно шел по снегу, проваливаясь на каждом шагу. Но потом он взял себя в руки, выпрямился, вынул из нагрудного кармана голубоватый платок и вытер им пот со лба (а не слезы, которых не было, хотя он и потер немного сухую щеку и висок, словно они чесались). Свою речь он произносил ровным отрешенным голосом, как бы даже с неохотой, словно понимал всю торжественность момента, но, несмотря на это, хотел все же поскорее вернуться домой и лечь. Как знать, не примешивался ли к его боли еще и стыд (но эта смерть – ужасна, эта смерть – смешна), хотя, вероятнее всего, ему не рассказали об обстоятельствах этой смерти, о том, что его дочь была полураздета и лежала в неестественной позе, когда ее нашли; о явных признаках того, что, когда она умирала, в доме находился мужчина, и этот мужчина был не Деан, а неизвестно кто (это был я, но для них – неизвестно кто). Ему наверняка сказали только: «Марта умерла, когда Эдуардо был в отъезде». И он закрыл лицо руками в пигментных пятнах, спрятался ото всех. «Но она все равно бы умерла, даже если б не была одна», – вероятно, добавили они, чтобы не настраивать его еще больше против зятя, а может быть, они просто надеялись, что сознание неизбежности несчастья может несколько примирить его с этим несчастьем. (Она не была одна, я это знал, и они наверняка тоже это знали.) Возможно, они даже не рассказали ему, что было причиной смерти (если они ее знали) – эмболия мозговой артерии, инфаркт миокарда, аневризма аорты, передозировка лекарства, – не знаю, от чего еще может умереть человек так быстро и внезапно. Мне не важно, от чего именно умерла Марта, и ее отцу это тоже не важно. Возможно, он даже не хотел выяснять причину, да никому и в голову не пришло делать вскрытие. Он только закрыл лицо руками и приготовился похоронить еще одну дочь, приготовился еще к одному прощанию – прощай, радость, и прощайте, печали, жизнь одна, и она такая хрупкая. Комья земли стучали по крышке гроба – четвертого женского гроба в этом вечном приюте, а он, наверное, вспоминал тех, что уже лежали там, что покинули его давно: мать, итальянку Бруну, которая так и не научилась хорошо говорить на грубом языке новой родины и научила своего сына Хуана нежному языку родной Италии; жену Лауру, которую он любил или не любил, которую обожал или чем-то обидел (а может быть, и то и другое: любил, а потом разлюбил, или любил и не любил одновременно – так часто бывает); дочь Глорию, самую старшую из дочерей, причиной смерти которой был, возможно, несчастный случай – она утонула в реке, или упала и разбила затылок однажды летом, или ее поразила одна из тех жестоких болезней, что уносят детские жизни так легко (ведь дети не оказывают никакого сопротивления), не давая им времени накопить воспоминания, познать желания, понять странную природу времени: недуги словно берут реванш за ту борьбу, которую они ведут со взрослыми и в которой взрослые так отчаянно сопротивляются. Хотя с Мартой все было не так, Марта не сопротивлялась, она умерла послушно, как маленькая девочка. И скоро эта вторая дочь, которую он совсем недавно видел живой (и которой оставил сообщение на автоответчике), будет являться ему только во сне, только как воспоминание, полузабытый вчерашний день, не связанный с настоящим. Наверное, он думал и о своей жизни, которая стала еще более пустой. У него были седые волосы, большие голубые глаза и густые брови домиком, как у гнома, и очень гладкая для его лет (сколько бы ему ни было) кожа. Он был высокий и крепкий, он был «Его Превосходительство». Женщины, стоявшие сейчас с ним рядом, казались меньше ростом. У него были тонкие ноги, и он слегка покачивался, даже когда стоял. На рукаве его пальто была черная повязка, черные ботинки сияли такой же чистотой, что и туфли стоявшей возле него дочери. У него были слишком маленькие для его роста ступни (ступни бывшего танцора), крупные, рельефные черты лица, сухие глаза потрясенно глядели вниз – в дыру, в яму, в пропасть. Он смотрел неподвижным взглядом, как падает земля, погруженный в воспоминания о своих девочках – о той, что была только девочкой, и о той, что была младше первой, но потом повзрослела, а сейчас тоже ляжет в могилу рядом с сестрой, которой не довелось повзрослеть (и не доведется постареть) и измениться, которая не успела испытать огорчений и сама никого не успела огорчить. Сейчас они были вместе – тихие, послушные и молчаливые. Я видел, что у Хуана Тельеса развязался шнурок на ботинке, но сам он этого не замечал.

Женщина справа от него была наверняка его невестка, Мария Фернандес Вера. Она была в темных очках, на лице – приличествующее случаю выражение, за которым скрывалось скорее раздражение, чем боль и жалость, скорее досада на то, что пришлось бросить свои дела, что в ее семье стало на одного человека меньше, а муж потрясен и подавлен и неизвестно, сколько времени это продлится. Мужчина, который держал ее под руку и выглядел так, словно просил о помощи или за что-то извинялся, и был, должно быть, ее муж Гильермо – единственный брат Луисы, Марты и Глории (хотя Глорию он не знал и, наверное, даже никогда не расспрашивал о ней). На нем тоже были темные очки. Лицо у него было костистое и бледное, плечи опущены. Он казался очень молодым (женился, наверное, совсем недавно), несмотря на ранние залысины (это он унаследовал не от отца, а от мужчин из рода его матери – его дядюшек и двоюродных братьев, которые, возможно, покоились здесь же неподалеку). Я не заметил в нем сходства с Мартой, а потому и с Луисой, как будто, производя на свет первенца, родители не слишком заботились о том, чтобы передать ему свои черты, так что это мог сделать любой из предков, кто только захотел бы наделить своей внешностью младенца, который еще не родился, которого только зачали. Он казался напуганным, но, может быть, это поспешное утверждение – нельзя торопиться с выводами, когда встречаешь человека впервые (и встречаешь в тот момент, когда хоронят его сестру) и не видишь его глаз за темными очками. И тем не менее он явно был растерян. Он, несомненно, испытывал в ту минуту страх – страх смерти, – возможно, он впервые в жизни задумался об этом. Потому-то он и уцепился за свою жену – она сильнее его (так дети хватаются за руку матери, когда нужно переходить улицу), но, пока падала земля на тело той, что была с ним одной крови, жена не сжимала его руку, помогая справиться с горем, а держала его на расстоянии, отставив острый локоть (может, он был ей просто противен?). Ботинки молодожена были в грязи – вляпался, наверное, в какую-нибудь лужу на кладбище.

Там был и Деан, чье запоминающееся лицо я узнал сразу, хотя сейчас у него не было усов, как в день свадьбы, и за годы, прошедшие с того дня, он изменился – посуровел и возмужал. Руки он держал в карманах плаща стального цвета, того самого плаща, который он не взял с собой, отправляясь в Лондон, и который я видел в шкафу у него дома, – хороший плащ, но в нем, наверное, холодно. Он не надел темных очков, он не плакал и не выглядел потрясенным. Он был очень высокий и очень худой (или мне это только показалось?), и лицо у него было вытянутое, с мощной нижней челюстью, как у героев комиксов или у некоторых актеров (Кэри Гранта,[18] Роберта Митчема[19] и самого Макмюррея, хотя его лицо никак нельзя было назвать глуповатым и у него не было ничего общего с королем шутки и с королем злодеев). У него были тонкие бесцветные губы, того же цвета, что и его кожа с наметившимися бороздками (словно легкие надрезы на деревянной поверхности), которые со временем станут (или уже становятся) морщинами (когда-нибудь его лицо будет походить на исцарапанную школьную парту). Его каштановые волосы, либо очень гладкие от природы, либо смоченные водой, были тщательно расчесаны на косой пробор – так причесывали детей раньше, когда он сам был ребенком (примерно в те же годы, что и я), – привычка сохраняется навсегда, над ней не властны годы. В те минуты (хотя я уверен, что и в любую другую минуту тоже) его лицо было мрачным, задумчивым и спокойным – одно из тех лиц, что может измениться и исказиться как угодно, будто оно в любой миг готово принять новое выражение, но так и не может решить, какое именно: вот-вот, кажется, появится на этом лице выражение жестокости – но нет, это уже не жестокость, это жалость (или меланхолия? или гнев?), но ни одно из этих выражений на лице так и не появляется. Такие лица в обычных обстоятельствах суть только возможность и загадка, может быть, просто потому, что черты не гармонируют друг с другом: поднятые брови – признак иронического склада ума; открытый честный взгляд, большой прямой нос, словно весь состоящий из одной кости, – но крылья носа широкие, что указывает на вспыльчивость или жестокость; узкий напряженный рот человека деятельного и энергичного – но форма губ может говорить как о медлительности и о способности удивляться, так и об умении прощать; упрямый подбородок, сгорбленная спина, чуть заостренные уши, словно он всегда к чему-то тревожно прислушивался. Но он ничего не услышал. Из далекого Лондона до него не донеслись ни шелест простыней, на которые я так толком и не лег, ни звяканье тарелок во время нашего домашнего ужина, ни звон бокалов с «Chateau Malartic», ни пронзительный звук агонии, ни громыхание тревоги, ни скрежет недомогания и депрессии, ни дребезжанье страха и раскаяния, ни напев усталой оклеветанной смерти, сделавшей свое дело. Может быть, его слух был заполнен другими звуками там, в Лондоне: шелестом других простыней, звяканьем других тарелок, звоном других бокалов, пронзительными гудками машин, мчавшихся по левой стороне улицы, громыханием высоких автобусов, скрежетом ночного города, дребезжаньем голосов, наполнявших многоязычным гомоном зал индийского ресторана, отзвуками иных, не погребальных, напевов. «Я этого не хотел, я к этому не стремился», – произнес я про себя, стоя возле могилы 1914 года, и в этот момент Деан вдруг поднял глаза и посмотрел в мою сторону. Он смотрел на меня, но взгляд его честных глаз (я смог рассмотреть, что они были цвета пива) оставался рассеянным, этот взгляд словно обогнул меня или скользнул поверх моей головы и снова обратился к могиле, к яме, к пропасти. В глазах Деана появилось беспокойство, словно он чувствовал себя неловко – из-за того, что у него такое странное длинное лицо, или потому, что он оказался на празднике, который к нему не имел никакого отношения: это был женский праздник, а он на нем был чужаком, необходимой, но в общем-то декоративной фигурой, – просто муж вновь прибывшей, в честь которой – или в память которой (и тогда он уже не муж, а вдовец) – собрались здесь все эти люди, человек тридцать (на самом деле круг наших знакомых гораздо уже). Деану не суждено быть похороненным в этой могиле, где лежат женщины одной крови. Он, возможно, женится во второй раз, и о пяти годах первого брака и жизни с Мартой ему будет напоминать только ребенок – Эухенио, даже когда он перестанет быть ребенком, а образ Марты Тельес будет постепенно стираться из его памяти и скоро растворится совсем (как мало остается после нас, как мало следов оставляет на земле человек, и из этого малого столько умалчивается!). Деан был точно такой, как на фотографии, которую я видел. Он даже начал покусывать нижнюю губу, как тогда, когда смотрел в объектив во время своей черно-белой свадьбы. Сейчас он смотрел, как сыпалась земля на его жену Марту Тельес. И вдруг, когда он вынул руки из карманов плаща, чтобы сжать ими виски (свои бедные виски!), у него подкосились ноги, и он едва не упал: поскользнулся, качнулся на миг в сторону могилы и упал бы, если б его не схватили одновременно несколько рук. Раздались тревожные возгласы, кто-то сзади поддержал его затылок, кто-то схватился за полы его замечательного плаща, а женщина, которая стояла рядом с ним, вцепилась в его руку, когда он, чтобы удержать равновесие, упал на одно колено. Колено вонзилось в землю, как наваха в дерево, ладони сжали виски, так что если бы он все-таки потерял равновесие, то не смог бы опереться на руки. «Тебе на сердце камнем завтра лягу; и выронишь ты меч свой бесполезный; тебе в удел – отчаянье и смерть». Он поднялся сам, разгладил полы плаща, потер колено, пригладил волосы рукой, снова сунул руки в карманы, и лицо его вновь стало отстраненным, только теперь на нем было выражение боли и стыда. Увидев, что случилось, один из могильщиков, уже поднявший лопату с землей, остановился и на несколько секунд, на которые вдовец нарушил тишину церемонии, застыл как статуя – памятник рабочему или шахтеру: руки, крепко держащие лопату, широкие штаны, ботинки на низком каблуке, косынка на шее, старомодная шапка на голове. Его можно было бы принять за кочегара, но сейчас кочегаров уже нет. Когда Деан поднялся с колен, могильщик бросил землю в яму. Но из-за остановки он потерял время и сбился с ритма, так что немного земли с лопаты попало на плащ Деана, который стоял сейчас ближе всех к пропасти. Хуан Тельес бросил в их сторону сердитый взгляд (непонятно, на кого – на Деана или на могильщика).

В тот момент я заметил (или узнал? или просто посмотрел на нее?) женщину, которая поддержала Деана рукой в бежевой перчатке, – соседку, с которой уже дважды встречался: когда я на рассвете выходил из дома на улице Конде-дела-Симера, а она спорила или целовалась с кем-то, и когда я стоял рядом с такси, а она уезжала на своей машине (на ней были жемчужные бусы, она бросила свою сумку на заднее сиденье). Я отвернулся, испугавшись, хотя это было бесполезно, потому что наверняка она меня увидела и узнала – за три дня мы встретились три раза. Через пару секунд я снова повернулся (как-никак на мне были темные очки и сейчас была не ночь), и, хотя мне показалось, что она смотрела на меня внимательно, даже слишком внимательно, словно хотела убедиться, что я тот, кто я есть, – то есть никто, – я не заметил в ее карих глазах ни подозрения, ни сомнения, ни даже удивления: она, наверное, предположила, что я тоже сосед, или друг семьи, но не из самых близких, или друг только умершей и поэтому пришел на похороны, но стоял в стороне. Наверное, она именно так и подумала, потому что, когда могильная плита была положена, могила закрыта и люди оживились немного – начали подходить друг к другу и переговариваться, словно не хотели покидать то место, где оставалась любимая ими (кем-то – более, кем-то – менее) Марта, – эта девушка, проходя мимо меня, грустно улыбнулась и сказала: «Привет!» – «Привет!» – улыбнулся я (моя улыбка, наверное, тоже была грустной), глядя, как она легкой походкой (я снова обратил внимание на ее икры) идет к машине в сопровождении сестры (или подруги?) и еще какой-то женщины. Эта встреча придала мне мужества: я отошел от могилы Леона Суареса Алдая и направился к выходу, словно мне тоже нужно было уходить. Отец Марты все еще не двигался с места. Стоял, поставив ногу на соседнюю могильную плиту: он заметил развязавшийся шнурок и молча показывал на него пальцем, словно обвиняя его в чем-то. Этот большой человек слишком нетвердо держался на ногах и был слишком грузным, чтобы нагибаться, так что его дочь Луиса, встав на одно колено (она уже не плакала, у нее было другое занятие), завязывала ему шнурок, словно он был ребенком, а она – его матерью. Несколько человек ждали их. И вдруг я услышал за спиной знакомый электрический голос: «Ты хочешь сказать, что ты без машины? Черт, что же теперь делать? Меня привез Антонио, но я отпустил его, я думал, ты на машине». Я не обернулся, но сбавил шаг, чтобы меня догнали эти двое – мужчина, который говорил бритвенным голосом, и женщина, которая отвечала ему: «Да что такого? Поедем с кем-нибудь. Или такси возьмем», – «Какое к черту такси, – негодовал он, обгоняя меня, так что краем глаза я уже мог видеть его профиль (он был курносый или казался курносым из-за слишком больших темных очков), – какие такси на кладбище! Это тебе не отель „Палас"! Явилась без машины, додумалась!» – «Я думала, ты будешь на машине», – эти слова ока произнесла, когда они были уже впереди. «Я тебе говорил, чтобы ты взяла свою? Говорил? Вот то-то!» – сказал он тоном превосходства и тем положил конец спору. Он был среднего роста, коренастый, крепкий (наверняка частый посетитель спортзала или бассейна), деспотичный и грубый, С нормами приличия он тоже был плохо знаком (или они для него ничего не значили) и потому был в светлом пальто (Деан, впрочем, тоже был в плаще, цвет которого трудно назвать траурным). У него были длинные зубы, как у того типа, который за два дня до этого стоял рядом с телефоном-автоматом и ждал, пока я повешу трубку, ко это был не он, просто они были люди одного сорта: достаточно обеспеченные, достаточно дорого одетые и с плебейским выговором. В Мадриде таких тысячи; поток преуспевающих провинциалов, которые выбиваются здесь в люди. Просто бедствие. Ему было лет сорок. Толстогубый, с развитой нижней челюстью и задубелой кожей, которая выдавала его происхождение, среду, из которой он вышел не так давно, но которая уже была им забыта, вернее, вычеркнута из памяти. Его сбрызнутые лаком волосы были зачесаны назад, как у мелких чиновников (хотя вряд ли он был из чиновников – они говорят не так).

«Слышно что-нибудь про того типа?» – сказал он тихо, сквозь зубы (сейчас звук его голоса напоминал жужжанье фена), но я услышал – я отставал от них всего на пару шагов. И его жена Инес (судья, или фармацевт, или медсестра) так же тихо ответила: «Ничего. Они только начали его искать, и Эдуардо настроен решительно. Но, Бисенте, они не хотят, чтобы об этом знали, так что будь добр, воздержись от разговоров на эту тему». – («Он еще и болтун вдобавок! – подумал я. – Потому-то у него всегда в запасе какая-нибудь история! Какую услугу я оказал тебе, Бисенте, тем, что унес кассету, какое счастье для тебя, что с Мартой был я».) «Но Бог все знает, – ответил Висенте безразличным тоном, – только он никого не выдает. А тактичных людей сейчас найди попробуй! Это нынче даже добродетелью не считается. Бедная Марта! Хорошо, если им удастся скрыть от ее отца. Хотя скоро все об этой истории забудут. Все проходит, и это единственная форма тактичности, которая еще осталась. Давай искать, с кем уехать. Пойди спроси, у кого в машине еще есть место». И он повел плечами, чтобы пальто удобнее село, и вытянул шею (таким жестом поправляют мешок, который несут на плече). Все подошли к машинам, я тоже. Инес оставила Висенте и отправилась выяснять, кто может подбросить их в центр. Ее я почти не разглядел, потому что, когда мы шли рядом, ее закрывал от меня Висенте. Она шла не спеша, ноги у нее были мускулистые, как у спортсменки или у американки. Когда я смотрю на такие икры, мне всегда кажется, что они вот-вот лопнут. Есть мужчины, которым такие ноги очень нравятся. Мне – нет. На ней были туфли на высоком каблуке (не стоило бы ей такие носить). Я подумал, что она скорее судья, а не фармацевт и не медсестра. Может быть, это ее голос рыдал на пленке («Пожалуйста!.. Пожалуйста!..»), может быть, тогда она умоляла Марту оставить ее мужа? Если так, то сейчас в душе ее боролись противоречивые чувства («Как я радуюсь этой смерти, как я скорблю, как торжествую!»). Ее муж ждал, насвистывая (он не замечал, что насвистывает, и забыл, что находится на кладбище) и приветствуя кивком головы то одного, то другого из своих знакомых, что рассаживались по машинам. Он не казался ни очень печальным, ни обеспокоенным. Наверняка он уже знал об исчезновении пленки, на которой называл дурой ту, кого только что назвал «бедной» («Бедная Марта!»). «А ты у меня в руках! – думал я. – Ты у меня в руках, и я смог бы тебя прижать, даже если бы для этого мне пришлось выдать себя, перестать быть никем». Я увидел, как Инес, стоя возле одной из машин, махала ему рукой, подзывая, – она уже нашла, с кем уехать. Я отыскал взглядом Тельеса, Деана и Луису: отец и сестра еще не подошли, они шли рядом, поддерживая друг друга, шнурок на его ботинке был завязан. Мария Фернандес и Гильермо шли следом за ними, сосредоточенно глядя перед собой, готовые прийти на помощь, если крепкий старик вдруг споткнется и упадет (или просто внимательно смотрели на дорогу, чтобы не ступить больше в лужу). Деан был уже возле машины, он открыл дверцу и ждал родственников жены – смотрел, как они идут от могилы. Но, возможно, он смотрел не на них, а на могилу, потому что, когда наконец подошли его шурин с женой и свояченица с тестем и сели в другую машину, которую вел Гильермо, Деан еще несколько секунд стоял, опершись рукой на дверцу, хотя ждать уже было некого, отрешенно глядя в ту же сторону. Потом сел в машину, закрыл дверцу и включил зажигание. Он возвращался один, в его машине было много места, пассажиров не было – Инес и Висенте вполне поместились бы. «Он мог бы подвезти меня», – подумал я потом, когда все уже уехали и мне тоже нужно было уходить. Здесь точно был не отель «Палас». Но тут же мне пришла в голову другая мысль: «Если бы он подвез меня, я перестал бы быть никем».

* * *

Через некоторое время я перестал быть для них никем. Спустя месяц я перестал быть никем Для Тельеса, еще через несколько часов для Луисы, а несколькими днями позднее – и для Деана. Для них я обрел лицо и имя, я даже обедал с ними, но человек, который был рядом с Мартой, когда она умирала, и который не спас ее, еще оставался никем во время этого обеда, Я знал, кто был этот человек, а они не знали, для них это был кто-то подозрительный, кто-то с лицом и именем и одновременно – без имени и без лица (для всех, кроме Тельеса: от него скрыли обстоятельства смерти, так что ему не надо было никого подозревать).

С братом и сестрой Марты я познакомился через их отца, а с самим Тельесом попытался познакомиться (и познакомился) через одного своего приятеля, которого не раз выручал, выступая – по его просьбе – в его роли. На этот раз я сделал это по своей воле, я сам хотел этого, я к этому стремился. Зовут моего приятеля (по крайней мере, так он представляется) Руиберрис де Торрес. Личность это довольно своеобразная. Он человек тонко чувствующий, усердный писака и не без способностей. Ему, скорее всего, просто не везет, потому что очень часто людей гораздо менее усердных, толстокожих и без всяких способностей превозносят, восхваляют и осыпают премиями и почестями. Когда-то в молодости он опубликовал три-четыре романа. Один из них даже имел успех, но этот успех Руиберрис де Торрес не сумел развить, так что новому поколению его имя уже ничего не говорит, и как писателя его забыли все, кроме тех, кто занимается литературой очень давно и давно не следит за литературной модой, престарелых критиков, злобных рецензентов, дряхлых академиков, чувствительных к лести, и издателей, которые находят в вечных сетованиях и равнодушии нынешней читающей публики оправдание своему ничегонеделанью и лени (так было во все времена). Так что Руиберрис уже давно ничего не печатает – то ли потому, что бросил писать, то ли просто ждет, когда его окончательно забудут, чтобы начать все заново (он не делится со мной своими планами: он скрытен, да и воображение у него не слишком богатое). Я знаю, что у него есть какие-то не совсем мне понятные дела, знаю, что он полуночник, что часто живет за счет женщин. Он может быть очень милым, умеет спрятать свое жало тогда, когда его нужно спрятать, умеет польстить кому надо, знает всех и вся, и большинство его знакомых даже не подозревают, что он писатель (или что был писателем). Он этого не афиширует и не цепляется за прошлую славу. Но у него есть одна особенность: его вид обычно не внушает людям доверия, настораживает, и в некоторых местах ему лучше не появляться. Он неплохо вписывается в атмосферу баров, ночных кафе (не ультрамодных) и народных гуляний, вполне подходит для частных вечеринок (особенно для тех, что устраиваются летом на лужайках возле бассейна) и прекрасно смотрится на корридах (он завсегдатай Сан-Исидро[20]); он свой в компании киношников, телевизионщиков и людей театра, хотя выглядит для этого круга несколько старомодным. Среди грубых и невежественных газетчиков старых школ – как франкистской, так и антифранкистской (первые более грубые, вторые более невежественные) – он тоже может сойти за своего, хотя и выделяется тем, что умеет одеваться и подать себя. Но среди своих истинных коллег – писателей – он кажется чужаком, и они относятся к нему именно как к чужаку. Он слишком много шутит и смеется, много говорит и не идет на компромиссы. А на какой-нибудь официальной церемонии или в каком-нибудь министерстве его появление вызывает просто панику, и у него не раз уже бывали из-за этого неприятности (и это при том, что заказы от правительственных чиновников и министерств являются одним из источников его доходов). Когда он пишет, его речь так же высокопарна, как остроумна и развязна, когда он говорит. Это, несомненно, один из тех случаев благоговейного отношения к литературе, когда человек (будь он даже отпетый негодяй), склонившись над белым листом, бывает не в силах, из почтения к этому листу, перенести на него ни одной черты своего скверного характера, написать грубое слово, разрешить себе шутку, ошибку, неуместное замечание или дерзость. Он никогда не позволит себе показать свое истинное лицо, возможно, потому, что считает его недостойным этого высокого искусства. Руиберрис де Торрес, для которого, кажется, нет ничего святого, относится к литературной работе с трепетом (может быть, потому он в ней и не преуспел). Добавьте к этому хорошее гуманитарное образование, и вы поймете, почему его стиль как нельзя лучше подходит для речей, которые никто не слушает, когда их произносят, и никто не читает, когда на следующий день они появляются в газетах, – то есть для публичных выступлений министров, генеральных директоров, банкиров, прелатов, президентов фондов и ассоциаций, всем и каждому известных или давно забытых академиков и других выдающихся деятелей, которые изо всех сил стараются создать себе имидж интеллектуалов (совершенно, впрочем, напрасно: в их интеллектуальные способности давно уже никто не верит). Так что у Руиберриса всегда много заказов, и он хотя и не публикуется, но пишет постоянно, или, лучше сказать, писал, потому что в последнее время, благодаря одной удачной сделке и постоянной связи с одной очень богатой дамой, которая его обожает и очень балует, он может позволить себе побездельничать, а потому отказался от большинства заказов, точнее, перепоручил их выполнение мне: я должен делать за него работу, а он платит мне семьдесят пять процентов от суммы гонорара (наше сотрудничество держится, разумеется, в тайне, хотя и слишком уж большого секрета он из этого не делает).

Итак, он из тех, кого на нашем жаргоне зовут «неграми» (на других языках их называют «писателями-призраками»), а я работаю негром у негра (или призраком у призрака) – я дважды призрак и дважды негр, дважды никто. В моей практике это не единственный случай: большинство сценариев, которые я пишу (особенно сценарии для телесериалов), выходят тоже не под моим именем. Продюсер, режиссер, кто-то из актеров или актрис платит мне круглую сумму в обмен на то, что вместо моего имени в титрах будет стоять другое (так они чувствуют большую причастность к своему целлулоидному шедевру), и я становлюсь негром, или призраком. Это моя основная работа и источник неплохого дохода. Впрочем, иногда мое имя все же появляется на экране среди еще четырех-пяти имен сценаристов, которые не вписали в сценарий ни одной строчки или которых я в жизни своей не видел: обычно это родственники продюсера, или режиссера, или кого-нибудь из актеров и актрис (им таким образом помогают справиться с временными финансовыми затруднениями). Только пару раз я, возгордившись своим творением, не поддался на уговоры и настоял на том, чтобы мое имя стояло в титрах отдельной строкой, – моя роль в создании шедевров была обозначена многозначительно и непонятно: «Дополнительные диалоги».

Так что мне хорошо известно, что в мире кино и телевидения никто ничего не пишет сам (так же как почти никто не пишет сам речей и докладов). Однако очень часто случается (и в этом, если подумать, нет ничего странного), что узурпаторы (после того как зачитают свою речь на публике и услышат вежливые или скупые аплодисменты или когда посмотрят по телевидению сцены и диалоги, авторами которых они считаются, хотя придумали их не они) начинают верить, что купленные ими слова и впрямь вышли из-под их пера или родились в их головах. Они присваивают эти слова (особенно если они удостоились чьей-то похвалы, даже если их похвалил швейцар или церковный служка) и готовы отчаянно защищать их, что тоже не может не льстить негру. В этом самообольщении министры, генеральные директора, банкиры, прелаты и другие ораторы заходят так далеко, что становятся единственными читателями чужих речей – читателями чрезвычайно въедливыми и придирчивыми. Они громят чужие творения так, как только известные писатели громят произведения своих собратьев по перу. Иногда, сами того не подозревая, они поносят тексты, написанные теми, кто пишет для них самих, и позволяют себе критиковать не только содержание и идеи (это было бы понятно), но и стиль. Они принимают свою ораторскую деятельность слишком близко к сердцу и начинают требовать, чтобы их призраки работали только на них, сулят им за это более высокие гонорары и соблазняют подарками. Иногда они даже пытаются переманить чужих негров – если, например, министру вдруг показалось, что речь вице-президента Банка Испании была лучше, чем его собственная, или председатель акционерного общества чуть не умер от зависти, увидев в выпуске новостей, как слушатели криками «ура» отвечали на пламенные призывы какого-нибудь генерала. Эксклюзивность, заметим кстати, вряд ли достижима там, где все основано на секретности и анонимности: все негры принимают ее как условие сотрудничества, но потом (в условиях уже двойной секретности) с удовольствием работают и на врага. Некоторые прибегают к услугам маститых писателей (почти все продаются, а некоторые готовы работать даже бесплатно, чтобы установить полезные контакты или чтобы иметь возможность влиять на публику и распространять свои идеи), полагая, что их претенциозный и цветистый стиль сделает речи более яркими, а лозунги – более привлекательными, не понимая, что знаменитые и многоопытные писатели менее всего подходят для такой работы – ведь личность пишущего никак не должна проявляться в том, что он пишет, наоборот, он должен перевоплотиться в того человека, от лица которого пишет, раствориться в нем, а от известных писателей этого ждать бесполезно: они, вместо того чтобы думать, что сказал бы в этом случае министр, думают о том, что сказали бы в этом случае они сами, если б были министрами (они легко представляют себя в этой роли). Многие выдающиеся люди уже поняли свою ошибку (к тому же, им слишком трудно произносить естественным тоном такие, например, выспренние и пошлые фразы, как: «Человек – это скорбящее животное, согбенное под бременем несчастий», или «Свершим наше дело, и будет дух наш тверд!») и теперь чаще всего выбирают таких, как Руиберрис или я, – образованных, мало кому известных, с хорошим стилем, большим лексическим запасом и способностью к перевоплощению (или способностью поступиться своими взглядами, если нужно). Не очень амбициозных и не очень удачливых (хотя – судьба капризна).

Бывает, что высокопоставленный заказчик (обычно они выступают через посредников) хочет лично познакомиться со своим негром, чтобы дать ему прямые указания, или для того, чтобы, встретившись с великим человеком, негр проникся его идеями или что-то от него перенял, а иногда и просто из любопытства. Бот тогда-то у Руиберриса и возникают проблемы. Он знает, что его вид не внушает доверия, знает, что дело здесь не в одежде, не в выговоре, не в манерах, а в его внутренней сути, а значит, бороться с этим бесполезно. Не то чтобы он был неряшливо одет или плохо причесан (например, чтобы спрятать лысину, делал пробор слишком низко), или не мылся и от него плохо пахло, или навешивал цепочек на шею – нет. Просто его лицо и жесты, его походка его фигура и его безудержное красноречие выдают прохвоста. Человека хоть сколько-нибудь проницательного он никогда не сможет провести. Не потому, что он не хочет или не может этого сделать, а потому, что его намерения будут разгаданы сразу (его будут подозревать, даже если у него нет никаких дурных намерений). На его счастье, в мире еще полно раззяв и олухов, так что за свою жизнь он многих одурачил и еще многих одурачит. Зная, что человек хоть чуть-чуть подозрительный и осторожный на его удочку не попадется, он окружает себя милейшими людьми – самодовольными мужчинами и наивными женщинами (они лучше всего годятся на роль жертв).

Но когда он понимает, что скрыть свою сущность ему не удастся, то даже не пытается этого делать и ведет себя естественно, так что если кому-то из великих людей хочется лично встретиться с ним, чтобы дать ему совет, или проверить, как он работает, или попросить его особо подчеркнуть что-то в речи или в статье, то перед великим человеком предстает субъект, слишком хорошо одетый, слишком выставляющий себя напоказ, слишком благоухающий, слишком привлекательный, слишком хорошо сложенный, со слишком сердечной улыбкой, слишком белыми, красивыми и здоровыми зубами, с густыми вьющимися волосами, зачесанными назад (в волосах кое-где видны седые пряди, но они не придают ему солидности, а кажутся нарисованными или искусственными), слишком любезный и слишком разговорчивый, не сказать чтобы скромный и всегда полный оптимизма. Жизнерадостный человек, который очень хочет понравиться (или просто не умеет делать ничего другого), с целой охапкой проектов и предложений, с ворохом никому не нужных идей, слишком активный, возмутитель спокойствия, при общении с которым сразу возникает мысль, что у него слишком далеко идущие планы, – одним словом, интриган. У него длинные загнутые ресницы, прямой костистый нос, верхняя губа, когда он улыбается или смеется (а смеется и улыбается он много), загибается кверху, открывая влажную внутреннюю поверхность губы и придавая его лицу похотливое выражение (неудивительно, что он покорил столь многих женщин). Он всегда держится очень прямо, чтобы подчеркнуть, что у него плоский (слишком плоский) живот и очень выпуклые грудные мышцы; если он стоит, то стоит, скрестив руки на груди, ладонь правой руки – на бицепсе левой, и наоборот, словно он ласкает их или проверяет их крепость. Он один из тех, кого, как бы они ни были одеты, люди сразу представляют себе в рубашке поло и спортивных ботинках – и этим, думаю, все сказано. Поэтому понятно, что, когда его видят важные люди, они приходят в ужас и хватаются за голову. «Ah mais non![21] – воскликнул один из наших бывших послов во Франции, для которого Руиберрис должен был написать текст важного выступления. – Кого вы мне привели! Это марселец! Это Рере le Moco![22] Это maquereau![23]» – в волнении он не сразу вспомнил подходящее слово из родного языка. Посол не захотел слушать никаких доводов, не стал читать никаких его текстов. Он отказался работать с Руиберрисом и наказал посредника. А один генеральный директор, с которым Руиберрис прекрасно сотрудничал (три безупречных доклада, скучных и пустых, как и положено, но изобилующих к месту вставленными неизбитыми цитатами из интересных и мало кому известных автороз), отказался от его услуг после того, как однажды побеседовал с ним у себя в кабинете. Встреча длилась всего несколько минут, но Руиберрис, чтобы снискать расположение к себе, начал разговор о тех писателях, цитатами из которых он уснащал доклады своего собеседника, чем вызвал неудовольствие последнего, потому что не только напомнил генеральному директору, что истинным автором этих блестящих докладов является не он (а ведь генеральный директор уже почти верил в это! Да, да, несмотря на то, что перед ним был его негр!), но и заставил его говорить о том, в чем он не разбирался, а потому мог только мямлить что-то неразборчивое – он же ничего не знал о тех авторах, которых цитировал и благодаря которым заслужил аплодисменты, особенно от своих подчиненных. Известно, что потом он заявил этим подчиненным: «От этого Руй Берри, – „Берри" он произнес с английским акцентом, – нельзя ждать ничего хорошего. Шут какой-то! Слышать о нем больше не хочу! Name dropper![24] Естественно, что он говорит только о писателях, которые никому не известны! Откуда нам знать, может быть, в этих текстах он нас высмеивает, подрывает наш престиж? Передайте сеньору Бери, – на сей раз «Бери» прозвучало на французский манер, – что его услуги нам больше не требуются. Заплатите ему за молчание и окажите мне любезность, подыщите другого негра, поскромнее». Руиберрису пришлось подождать смещения этого генерального директора, чтобы снова начать получать заказы от этой генеральной дирекции. Этот случай кое-чему его научил, и с тех пор он старается избегать встреч со своими заказчиками, а когда другого выхода нет, посылает меня вместо себя. Посредники закрывают на это глаза, понимая, что сенатору или нунцию лучше не видеть подтянутого субъекта, который кажется одетым в купальный халат или в рубашку поло (я выгляжу скромнее и не вызываю никакого беспокойства). Поэтому мне случалось иногда быть не только его голосом, но и его лицом (без особого желания, впрочем: общаясь с вышестоящими, часто чувствуешь себя униженным).

Вот почему именно Руиберриса, который так хорошо осведомлен обо всем и знаком с немыслимым количеством людей, я спросил о Его Превосходительстве Хуане Тельесе Орати. К сожалению, Руиберрис не был знаком с ним лично, но кое-что о нем знал:

– Академик, член Академии изящных искусств и Академии истории, кажется, тоже. Отсюда и титул. Впрочем, он мог получить его и по другой линии – он в хороших отношениях с королевским двором. Сейчас он отошел от дел, но по-прежнему оказывает им некоторые услуги. Хороший придворный, таких нынче редко встретишь. Ничего особенного он не написал (то есть никаких книг), но имеет (или имел) определенное влияние и еще публикует какие-то статьи в какой-то газете. Полагаю, что не пропускает ни одного заседания в своих академиях, так как других обязанностей у него нет – он уже вышел в тираж, он уже вчерашний день, хотя отказывается признавать это, как всегда бывает в таких случаях. Он держится на плаву благодаря своим связям при дворе, где к нему, как я слышал, благоволят. Это все, что я знаю. А почему ты о нем спрашиваешь?

Вот что рассказал мне Руиберрис, когда мы сидели с ним в баре на следующий день после похорон Марты Тельес (об этой смерти он не упомянул – он о ней не знал). После услышанного от Руиберриса мне показалось странным, что на похоронах присутствовало не больше тридцати человек и что я не видел там ни одного лица из тех, что часто мелькают на телеэкране. Возможно, родственники не хотели присутствия чужих на этой церемонии, так как смерть Марты произошла при странных обстоятельствах, но извещение-то они опубликовали? Хотя – объявление появилось утром того самого дня, когда состоялись похороны, а рано утром никто газет не читает, так что это дало им возможность и приличия соблюсти, и избежать присутствия лишних людей, которые задавали бы ненужные вопросы.

– Да пока и сказать нечего, – ответил я.

Прошло еще слишком мало времени, чтобы я мог спокойно рассказывать об этой моей смерти (смерти Марты, моя она только потому, что я при этом присутствовал – не так и мало для того, чтобы считать ее своей), и хотя я знаю, что Руиберрис – человек надежный, я все равно не могу доверять ему полностью. Его лицо мне приятно, и с каждым годом он становится мне все более симпатичным, но дело в другом: во что бы Руи-беррис ни был одет, я, как и все остальные, вижу его в рубашке поло» Таким же я видел его и в тот день, несмотря на то что оба мы были одеты по-зимнему, оба сидели на неудобных высоких табуретах у стойки – это его любимое место в кафе и в барах, он всегда сидит только у стойки; наверное, так он чувствует себя более молодым, к тому же отсюда видно все, что происходит вокруг, и легче сбежать в случае необходимости. Я легко могу представить себе, как он выбегает из притона или из игорного дома на рассвете, с цветком в петлице. Даже с цветком в зубах.

– А имя Деан тебе что-нибудь говорит? Эдуарде Деан? – Руиберрис задумался. Казалось, он не впервые слышал это имя. – Эдуарде Деан Бальестерос, – уточнил я.

Руиберрис быстро провел языком по верхней губе, загибавшейся кверху, – думал. Потом отрицательно покачал головой: «Нет».

– Ты уверен?

– Ничего не говорит. Сначала мне показалось, что да, что это имя мне знакомо, но если я и слышал его, то не помню, в какой связи. Иногда кажется, что тебе знакомо какое-то имя лишь потому, что его только что произнесли, и это совсем недавнее прошлое кажется прошлым далеким. Наверное, сейчас со мной именно это и произошло. А кто это?

Руиберрис не мог не задать этого вопроса. Он спрашивал не потому, что был таким уж нескромным и не из хронического любопытства: он знал, что может задать мне любой вопрос, а если я не захочу ему отвечать, то и не буду.

– Не знаю. Кроме имени, я о нем почти ничего не знаю. – Это была правда: я знал, что он был женат и что сейчас овдовел, но не знал даже, кто он по профессии. Марта несколько раз самым естественным током упомянула в разговоре его имя, ьо речь всегда шла о делах домашних. Во время наших предыдущих встреч она тоже ничего о муже не рассказывала – не то чтобы хотела скрыть, что она замужем (ока этого не скрывала), а просто не хотела это подчеркивать.

– А кого-нибудь из Тельесов ты знаешь? Луису Тельес? Или Гильермо Тельеса?

– Это что, дети Тельеса Орати?

– Да, – я едва не добавил «те, что еще живы», но сдержался: это вызвало бы новые вопросы. – Можно как-нибудь познакомиться с Тельесом-старшим?

Руиберрис рассмеялся. Губа завернулась кверху, и засверкали зубы. Пытаясь сдержать смех, он /хватился руками за концы шарфа, который не снял, хотя в баре было жарко. Шарф гармонировал с брюками такого же кремового цвета – цвета благородного, но больше подходившего для весны. На табурете рядом лежало его длинное черное кожаное пальто. Когда он надевает это пальто, то кажется сошедшим с экрана эсэсовцем из старого фильма – он любит такие эффекты.

– Зачем тебе эта мумия? Надеюсь, ты не собираешься вести с ним никаких серьезных дел?

– Нет, конечно, – ответил я. – Я даже не уверен, что хочу с ним познакомиться, и не совсем понимаю, зачем мне это нужно, но он единственный из них, о ком мы хоть что-нибудь знаем. Возможно, то, чего я хочу, – это познакомиться с его детьми. Или с дочерью. А это легче сделать через отца.

– А Деан, он кто такой? – спросил Руиберрис.

– Так что насчет Тельеса? – спросил я, чтобы вернуться к тому, что меня интересовало, и чтобы не отвечать на его вопрос.

Руиберрису нравится оказывать услуги (по крайней мере, он всегда с готовностью их оказывает). Кто этого не любит – поколебаться, посомневаться, поразмышлять, а потом произнести: «Посмотрим, что можно сделать», или «Я подумаю», или «Я все улажу», или «Я этим займусь». Он поколебался (всего несколько секунд – он человек действия, он думает быстро или почти не думает), потом заказал еще пива (Руиберрис – один из немногих мужчин, что в наши дни позволяют себе в барах и ресторанах, подзывая официанта, хлопать в ладоши или щелкать пальцами, причем я никогда не видел, чтобы хоть один из официантов рассердился или обиделся, словно он имел право продолжать вести себя так, как вели себя в пятидесятые, и словно он сам принадлежал к этой эпохе). Сейчас он два раза щелкнул пальцами (большим и средним), потом встал (так он был выше меня) и придвинулся ко мне со своим пивом.

– Ты всегда можешь выдать себя за журналиста, – сказал он. – Я уверен, что Тельес будет счастлив дать тебе интервью. Чем люди старше и чем меньше о них помнят, тем больше они радуются вниманию к себе. Они хотят высказаться – их время уходит.

– Я не хотел бы его обманывать: это интервью не будет напечатано, а он будет ждать. Другие способы есть?

Руиберрис де Торрес скрестил руки на груди, положив ладони на бицепсы. Он что-то придумал. Какой-нибудь трюк, какой-нибудь ловкий ход.

– Может быть, и есть, – сказал он. – Но для этого тебе придется выполнить одну работенку.

– Что за работенка?

– Не волнуйся, ничего такого, чего ты не смог бы сделать.

Он провел языком по губам, и глаза его хитро заблестели. Он огляделся – не то искал жертву, не то прикидывал, как убежать.

– Подожди немного, может быть, мне удастся все устроить.

Он казался слегка возбужденным, слова «может быть, мне удастся все устроить» прозвучали, как «Я такое придумал!», или «Есть у меня одна идея», или «Можешь на меня положиться».

– Так ты скажешь, зачем тебе это?

Я хотел все рассказать ему, хотел сказать: «На самом деле я и сам не знаю, мне пришла в голову вещь ужасная и смешная, и я думаю об этом постоянно, словно меня заколдовали; я не хочу ничего выведать, потому что мне нечего выведывать, не хочу никого спасти, потому что она уже умерла, не хочу ничего добиться, – чего тут можно добиться, кроме разве что упреков или чьей-то несправедливой ненависти – ненависти Деана, например, или ненависти Тельеса, или его оставшихся в живых детей, или даже этого деспотичного грубияна Висенте, который спал с ней, когда хотел, и не ломал себе голову (я даже одного раза не сумел сделать этого, даже в первый раз). Я не хочу занять чье-то место, не хочу никому зла, не хочу ничего отнять, не хочу ни отомстить кому-то, ни искупить вину, ни успокоить совесть, ни избавиться от страха. Зачем? Я никому ничего не сделал, и мне никто ничего не сделал, в том, что произошло, никто не виноват. Мною движет не то, что движет людьми в таких случаях, – выпытать, спасти, добиться, занять место, навредить, отнять, отомстить, избавиться, успокоить совесть, переспать. Но если мною движет не это, тогда что? Ведь что-то же нас толкает, что-то заставляет действовать? Бездействовать мы не можем уже потому, что мы живем – от чего-то страдаем, чего-то желаем, чем-то мучаемся (хотя все это бесполезные страдания, желания и мучения). Сейчас я ничего не хочу выпытать – сейчас я сам должен скрывать, это я знаю, что произошло, это они должны выпытывать у меня, они должны вырвать у меня правду и заставить меня рассказать. Рассказать о том, как я ничего не сделал, и о том, как я поступил. «Но они только начали его искать, и Эдуардо настроен решительно» – эти слова я слышал, и слово «его» Относилось ко мне, а не к кому-то другому, даже не к этому Висенте, который будет в моих руках, если я решу все рассказать, и к которому эти слова были обращены. Я ничего не хочу, просто мной завладела ужасная и смешная идея: мне кажется, что я заколдован, что за мной следят, мысли мои путаются, тело не подчиняется мне, оно во власти странных чар, оно haunted тою, с которой я сблизился в минуту смерти, с которой меня связывают лишь несколько поцелуев». Я хотел бы сказать все это Руиберрису, но первые же несколько слов заинтриговали бы его куда больше, чем тот ответ (самый обычный, самый простой и самый понятный), который я ему дал:

– Не сейчас.

Приближалось время обеда, и нам пора было расставаться. На улице лил дождь, мы видели его сквозь огромное окно. Насквозь промокшие люди торопились войти, на ходу закрывая зонты. Шел проливной дождь, обычный для Мадрида, дождь монотонный и вялый, без ветра, который подстегнул бы его, дождь, который знает, что ему предстоит идти еще много дней, а потому не злится и не спешит. Наверное, там, далеко отсюда, далеко от центра и от жилых кварталов – над могилой Марты Тельес – дождь шел еще медленнее. Капли будут падать на камень и мыть его, и так будет до конца света (или до конца камня), хотя дождь в этом месте идет нечасто и она укрыта от него, так что ей не надо бежать и прятаться, как прохожим на Гран-Виа, быстро перебегавшим через дорогу и искавшим укрытия под навесами, в магазинах и на станциях метро – так же, как когда-то их предки, носившие шляпы и более длинные юбки, бежали, чтобы укрыться от бомбежек во время долгой осады. Мужчины придерживали свои шляпы, юбки женщин развевались – такими я видел их в документальных фильмах и на фотографиях времен нашей гражданской войны. Еще живы некоторые из тех, что убегали тогда, спасаясь от смерти, а некоторые из тех, кто родился позднее, уже умерли – как странно! Тельес жив, а его дочь Марта – нет. Под навесом нашего бара, который существовал и в тридцатые годы и, значит, видел, как падали бомбы и как падали прохожие, не успевшие укрыться от них в разоренном Мадриде более полувека назад, столпились люди – нам придется протискиваться сквозь эту толпу, когда мы соберемся уходить.

Руиберрис захватил горсть орешков и бросил их в рот. Он с сомнением посмотрел на свое нацистское пальто («Вотчерт, промокнет!»), потом извинился и вышел в туалет. Он пробыл там довольно долго, а когда вернулся, мне показалось, что он принял там неплохую дозу, чтобы легче смотреть на дождь, на тот ущерб, который будет нанесен его кожаному пальто, и на ожидавший его обед, во время которого он, вне всякого сомнения, собирался обсудить важное дело (для него важны все дела, за которые он берется). Мне известно, что он иногда нюхает кокаин – для поднятия духа, для того чтобы продолжать нравиться и продолжать возмущать спокойствие. Из-за этого у него тоже возникали проблемы с заказчиками, особенно с теми, для кого он писал. Он секунду постоял около своего табурета, задумчиво или меланхолически, словно сожалея, что ему придется на время выбыть из новой игры (которая, впрочем, без его участия и начаться-то не могла).

– Ладно, не хочешь – не рассказывай, – сказал он. – Но и меня пока ни о чем не спрашивай. В принципе все возможно, но знаешь, это особый мир… Подожди немного, когда я что-нибудь придумаю, я тебе позвоню.

Он сделал глубокий вдох, чтобы обозначились его развитые грудные мышцы, и, взявшись правой рукой за левое запястье, как делают борцы перед боем, начал рассказывать мне о своих последних победах.

Как он меня и просил, некоторое время я его не беспокоил. Я не звонил ему и вообще ничего о нем не слышал почти месяц, так что только через месяц я познакомился с Тельесом, Деаном и Луисой – сначала с отцом, а потом – с дочерью и зятем (с двумя последними я познакомился почти одновременно). Итак, я ни о чем не спрашивал Руиберриса, но через четыре недели он позвонил мне и сказал:

– Надеюсь, Тельес Орати тебя все еще интересует?

– Да, – ответил я.

– Я таки на него вышел. Я вас познакомлю. Вернее, ты сам с ним познакомишься, меня рядом не будет. Но имей в виду: ты познакомишься не только с ним.

– Интересно. И что же ты придумал?

Руиберрис оказывает услуги с большим удовольствием, но потом в течение многих месяцев и лет не устает напоминать о своих благодеяниях, требует, чтобы оценили его усилия и его способности.

Не думай, что мне это ничего не стоило. И все без обмана, как ты и просил. Две тысячи звонков, долгое ожидание, множество посредников и пара встреч. Теперь слушай: будешь писать речь для Единственного.

– Для кого?!

– Так его называют люди из ближайшего окружения: Единственный, Неповторимый, Solus,[25] Отшельник, Одинокий Ковбой.[26] Еще они зовут его Only the Lonely и Only You.[27] Говоря о великом человеке, приближенные (а Тельес из их числа, я тебе уже говорил) почти никогда не называют его имени или титула. Дело делалось не скоро, как тому и положено, ко сейчас осталось совсем чуть-чуть. Я слышал кое от кого из министерства, что Единственный остался не слишком доволен своими последними речами. Правду сказать, он никогда ими не был доволен. Он и его люди перепробовали уже всех: чиновников, академиков, университетских профессоров, юристов, журналистов, которые пишут для бульварных газет, и журналистов, которые пишут для толстых журналов, поэтов-романтиков и поэтов-мистиков, романистов с каллиграфическим почерком и романистов с хорошим стилем, драматургов-мизантропов и драматургов-пошляков (все, заметь, были страшные патриоты!) – и ни разу не остались довольны: ни один их этих негров не осмелился перевоплотиться в такую персону, так что Единственному самому становится скучно всякий раз, когда он репетирует свою речь перед зеркалом или произносит ее публично. Ему уже надоело, что после стольких речей и стольких лет правления он по-прежнему остается безликим. Он хочет иметь собственный стиль, как всякий человек, он чувствует, что его никто никогда не слушает. Кажется, он даже хотел качать писать сам, но ему не позволили (к тому же у него ничего не вышло: мысли интересные, но сформулировать их он не может). Через одного типа из министерства я подсунул Тельесу некоторые наши вещицы (точнее, некоторые из твоих последних), и они не прочь нас попробовать. Они и сами уже обратили внимание на доклад президента Торговой палаты и на приветствие севильцез папе римскому (шпилек в этом приветствии никто не заметал). Тельес к нам благоволит, он считает, что это он нас открыл, и он просто счастлив быть двору еще чем-то полезным. Он хороший придворный. Но Единственный хочет тебя видеть лично. То есть видеть он хочет Руиберриса де Торреса, но ты же понимаешь, что я во дворце не появлюсь, даже думать нечего. Тельес тоже это понимает. Он знает наш метод, знает, что все пишешь ты, что Руиберрис – это два человека.

– Так ты с ним виделся? – спросил я.

– Виделся. Он мне назначил встречу в Академии изящных искусств. Когда я вошел, он готов был приказать швейцарам вытолкать меня взашей – за карманника принял. Или еще за кого, уж не знаю. Вечная история. Общаться с ним не очень легко: сам понимаешь – возраст. Лицо его мне знакомо, но не по фотографиям: я его встречал на ипподроме (раньше он туда ходил), а на фотографиях он появляется редко. Потом он успокоился, кажется, я ему даже понравился. Мумия, конечно, но дело иметь с ним можно. Так что готовься: послезавтра в девять за тобой заедет сам Тельес. Поговоришь с ним и с Единственным (а может, и еще с кем, я не знаю) полчаса или около того и, если все пройдет хорошо, будешь писать для них речь. Не думаю, что это тебя в будущем к чему-нибудь обяжет. Они все равно останутся недовольны, они ничем не бывают довольны. Платят они, правда, мало, выгодной сделкой это не назовешь. Королевские дворы всегда скупы: привыкли, что все просто счастливы оказать им услугу и никто не требует оплаты. Если негр тщеславен или любит позлословить, ему посылают монету специального выпуска, или герб, или фотографию с дарственной надписью в тяжелой раме – что-нибудь в таком роде. Я ему сказал, что мы согласны на минимальный тариф. Тебе ведь это не важно? Тебе ведь важно с Тельесом познакомиться?

– Ну тогда и твоя часть будет минимальной, не возражаешь? – спросил я.

– Само собой.

– Что нужно писать?

– Этого я еще не знаю. Тельес или кто-нибудь из министерства тебе потом объяснят. Если они нас возьмут, конечно. Что-то там с заграницей – не то Страсбург, не то Аахен, а может быть, Лондон или Берн. Не знаю, мне не сказали. Но это дело десятое. Главное – встретиться с Тельесом, так ведь? – не успокаивался Руиберрис. Он ждал, что в благодарность я расскажу ему, почему я так хочу познакомиться с мумией. Просьбу он выполнил, хотя, как и всегда, выбрал для этого самый трудный путь из всех возможных, он всегда делает больше того, о чем его просят, всегда расширяет круг своих полномочий. Он мог бы и меня позвать на ту предварительную встречу в Академии изящных искусств, и тогда я мог бы сам решить, хочу я встречаться с Тельесом еще раз или нет, и не нужно было бы вмешивать в это дело Единственного. Но что сделано, то сделано.

– Да-да, это главное.

Больше я ничего не собирался ему говорить, но, заметив по его молчанию, что этого недостаточно (впрочем, мне и самому так казалось), добавил:

– Спасибо, я тебе очень обязан.

– Ты мне обязан рассказать все. Потом.

По его тону я понял, что он улыбается своей белозубой улыбкой на том конце провода: он не требовал, не настаивал.

– Конечно. Потом, – сказал я и подумал, что, возможно, я должен был сделать это уже давно. Я давно должен был рассказать эту историю многим людям: исполнить свой долг, пусть условный, пусть даже несуществующий, – ведь никто ничего от меня не требует, никто меня даже не знает. Я должен был рассказать эту историю Руиберрису, и мужу Деану, который только начал искать меня и был настроен решительно, возможно, я должен был рассказать ее ведущему пустую и бесцветную жизнь Тельесу и двум его живым детям. Ни одному из них эта история не понравится, понравиться она может только Марии Фернандес Вера, которая не является прямой родственницей. А еще ее очень хотел бы узнать вспыльчивый Висенте, хотя он предпочел бы рассказывать эту историю сам. А вот Инес пришла бы в ужас, если б узнала все. Может быть, мне следовало рассказать эту историю еще и той девушке, что стояла с кем-то в ту ночь у подъезда дома на улице Конде-де-ла-Симера? Я тогда прервал их спор, или прощание, или поцелуй. Хотя ей вряд ли интересна и эта история, и я сам. И ночному портье из отеля «Вильбрахам» в Лондоне – я побеспокоил его в слишком поздний (или слишком ранний?) час из-за этого дела. Я должен был рассказать ее малышу Эухенио, который, должно быть, уже вернулся к себе домой, если его оттуда забрали после той ночи, вернулся в свою комнату, и сейчас ему и его маленькому кролику снова угрожают тихо покачивающиеся на своих нитках самолеты, а он спит, и ему снится Марта, которой уже нет и образ которой уже начал тускнеть и блекнуть. Она пассажирка на одном из этих самолетов. Малыш тоже заколдован. Только это колдовство скоро кончится.

* * *

Мы с Тельесом приехали (на его машине, судя по всему служебной) раньше назначенного срока, но Единственный заставил нас подождать, как и положено такому высокопоставленному и такому занятому человеку. Наверное, он очень часто не укладывается во время, что отведено в его расписании на то или иное мероприятие, и, когда отставание от графика становится слишком большим, он просто отменяет очередную встречу в последний момент, чтобы следующая началась точно в назначенный час. Я бы в таком ритме жить не смог.

Я прекрасно сознавал, что, хотя мы приехали в самом начале рабочего дня, мы вполне могли оказаться теми, встречу с кем он мог бы отменить – придворного и негра всегда можно отложить на потом (перед нами вежливо извинятся, и мы уйдем ни с чем). Пока мы ждали в довольно прохладном небольшом зале, Тельес еще раз повторил наставления, которые давал мне по пути: не прерывать, но и не допускать, чтобы в разговоре возникла пауза; вступать в разговор только тогда, когда непосредственно ко мне обратятся с вопросом или когда меня попросят изложить свои соображения; воздержаться от грубых жестов, не говорить громко, потому что это выводит Единственного из себя и сбивает его с мысли (он так и сказал: «выводит из себя», так что это прозвучало как серьезное предупреждение), обращаться только так, как положено обращаться к особе королевской крови. Он объяснил мне, как нужно поздороваться и как попрощаться, напомнил, что нельзя садиться, пока не сядет Он и не пригласит нас сделать то же, и чтобы я ни в коем случае не вставал, пока Он этого не сделает. Так что всю дорогу я чувствовал себя школьником или мальчиком накануне первого причастия, и не столько из-за того, что мне приходилось выслушивать наставления, сколько из-за того, каким тоном Тельес мне эти наставления давал: это была смесь снисхождения, осуждения, высокомерия и неуверенности (он был недоволен своим подопечным и сомневался в успехе дела). Теперь можно было не сомневаться, что он большой специалист по составлению официальных сообщении. Пока я шел от дверей своего подъезда к его машине, он придирчиво меня рассматривал, как будто от моей внешности зависело, пригласит он меня сесть в машину или нет (дверца открыта, и ее держит сухая, в пигментных пятнах рука; густые брови – домиком, как у гнома, – скептически подняты). Я чувствовал себя так, как, наверное, чувствует себя проститутка, которую осматривает и оценивает клиент перед тем как сделает унизительный жест, означающий: «Давай садись в машину». Видимо, мой вид его удовлетворил (Руиберрис, надо полагать, убедил его, что я им подойду), потому что он, поторапливая меня, помахал мне тростью со скромным набалдашником. Сейчас, когда мы ждали, он коротал время, играя этой тростью: то клал ее на колени и перекатывал, то ставил между ног и крутил в ладонях. Мы были не одни: в зале, куда нас привели, находился неподвижный слуга, или фактотум, в старинной (хотя эпоху я определить не смог) ливрее темно-зеленого цвета, черных кюлотах, белых чулках и лаковых башмаках (не хватало только парика). Это был дряхлый старик, рядом с которым Тельес казался юнцом. Тельес поздоровался с ним: «Здравствуй, Сегарра!», – и тот радостно ответил: «Добрый день, сеньор Тельес!» Они явно были знакомы с очень давних и не очень добрых времен. Волосы у старика были совсем седые и зачесаны вперед, как у римских императоров. Он стоял у давно не разжигавшегося камина, над которым висело большое потускневшее зеркало, стоял очень прямо и почти неподвижно, только иногда переносил центр тяжести с одной ноги на другую или снимал затянутой в перчатку рукой пылинку или катышек с перчатки на другой руке (при этом катышек переходил, разумеется, с одной перчатки на другую). Перчатки были белоснежные, чулки (они напомнили мне чулки, в каких ходят медсестры) тоже. Я подумал, что долго он в таком положении не выдержит, но потом понял: он уже столько лет стоит вот так, неподвижно, что давно привык к этому, можно сказать, это его естественное состояние, и он уже не устает (кроме того, рядом стояла банкетка, и он, наверное, присаживался на нее, когда в зале никого не было). В дальнем углу этого зала был еще один человек – пожилой художник с палитрой в руке, стоявший перед большим полотном, установленным на слишком маленьком (и потому казавшемся неустойчивым) мольберте. Он не обратил на наше появление никакого внимания и не ответил на приветствие. Казалось, он был поглощен своей работой (наверное, ему нужно было предельно сосредоточиться, чтобы извлечь максимальную пользу из тех нескольких минут, на которые его модель должна была попасть в поле его зрения). Он был без берета, в каком-то балахоне (что-то вроде халата или пыльника) темно-синего цвета. Палитру он держал нетвердо, так же как и кисть. Мне покачалось, что у него дрожали руки.

Тельес время от времени бросал на него неприветливые взгляды, а потом, вытащив из кармана пиджака трубку и нацелив ее на художника, обратился к нему:

– Послушайте, маэстро, вы не возражаете, если я закурю? – спросить разрешения у меня или у пажа Сегарры ему и в голову не пришло.

Маэстро не удостоил его ответом, и Тельес, презрительно махнув рукой, начал набивать свою трубку. Несколько табачных крошек просыпалось на пол. «Трубку собирается закурить, – подумал я. – Значит, это надолго. Хотя, возможно, у них действительно дружеские отношения и он сможет продолжать курить, даже когда появится Solus». Но сам я закурить не решился. Старичок, наряженный в старинную ливрею, снял с полки над давно потухшим камином тяжелую старинную пепельницу и медленно зашаркал к нам:

– Пожалуйста, сеньор, – сказал он медленно и медленно, изо всех сил стараясь не уронить, начал опускать пепельницу на маленький столик рядом с нами.

– Ну что, Сегарра, как тут дела? – не упустил возможности поинтересоваться Тельес.

– Не знаю, сеньор Тельо, Когда Вы пришли, он еще флетчеризировал свои злаки.

– Что делал? – испуганно спросил (просыпав еще больше табаку) Тельес, хотя тон Сегар-ры был совершенно спокойным. Зал этот предназначался, наверное, для встреч с хорошо знакомыми или не очень важными людьми (в конце концов, все мы были лишь обслуживающим персоналом). Наверное, здесь всех заставляли ждать, как рок-звезды заставляют ждать журналистов.

Дворецкий (или сенешаль? – я в этом не слишком разбираюсь) Сегарра, казалось, был доволен тем, какое впечатление произвели его слова, и тем, что смог сообщить что-то интересное и даже экстравагантное. У него были живые и веселые глаза человека, который повидал немало странного и сохранил способность удивляться и удивлять.

– Флетчеризировал, сеньор, – сказал он, поднимая вверх указательный палец затянутой в перчатку руки (слово «флетчеризировать» он произнес так, как если бы брал его в кавычки). – Это очень старый способ пережевывания, когда твердое превращается в жидкое. Очень полезно для здоровья. Способ придумал некто Флетчер, поэтому он так и называется. Нынче многие этим увлекаются. Десны, правда, немного болят, да и медленно очень. Он это делает только за завтраком, когда подают злаки и вареное яйцо.

Загрузка...