Тельес снова на минуту обернулся к придворному художнику, посмотреть, не навострил ли тот уши, не прислушивается ли к разговору, но человек в балахоне был слишком занят: старался установить прямо на своем мольберте кренившееся полотно, на котором писал что-то. Мне вдруг захотелось взглянуть на это полотно.

– Вы хотите сказать, что челюсти размельчают твердые продукты до такой степени, что они постепенно превращаются в жидкость? – спросил Тельес, обращаясь к Сегарре и приминая большим пальцем табак в трубке, чтобы он больше не высыпался. На мой вкус, табак был чересчур ароматизирован виски и еще какими-то специями – изысканный голландский продукт.

– Именно так, сеньор. И по всему видно, это куда полезнее, чем механическая переработка. Это называется анатомическим сжижением. Я слышал, как употребляли такой термин (он извинялся за то, что невольно приобрел некоторые знания).

– Понятно, – сказал Тельес. – А не могли бы вы справиться, как продвигается процесс флетчеризации? Не то чтобы мы торопились, просто хотелось бы знать.

– Конечно, сеньор Тельо. С удовольствием. Сейчас попробую что-нибудь выяснить.

Крохотными шажками (хотя и не так медленно, как тогда, когда он нес нам тяжелую пепельницу) лакей Сегарра направился к одной из трех дверей, которые вели из прохладного зала (чем дольше я ждал, тем более прохладным он мне казался), не к той, разумеется, через которую мы вошли, а к той, что была к нему ближе всего – рядом с давно остывшим камином (только в одной стене не было двери, зато там было огромное окно – отличное освещение для художника, к примеру). Не хочу показаться дерзким, не берусь ничего утверждать и ни на что не намекаю, но в течение всех этих долгих секунд, которые понадобились медлительному Сегарре, чтобы открыть дверь и закрыть ее за собой, я явственно различал доносившиеся из соседней комнаты звуки, производимые при игре в настольный футбол. Тельес, казалось, ничего не слышал: может, был туговат на ухо, а может, просто никогда не слышал этого звука, ведь настольный футбол – игра мальчишек из бедных кварталов. А вот художнику звук был знаком: он вытянул шею и завертел головой, как птица, но тут же забыл об этих не имевших к нему отношения звуках и снова качал поправлять полотно.

Тельес не обращался ко мне с вопросами или замечаниями, не проявлял нетерпения. Ему, наверное, нравилось быть полезным: найти нужного человека (меня), привезти сюда, представить своего протеже, получить одобрение, если протеже понравится и оправдает доверие. Ничего больше ему не было нужно. Ну разве что провести утро во Дворце, занимаясь всем этим. Раскуривая трубку, он искоса поглядывал на меня, словно хотел удостовериться, что я не снял галстук и не запачкал брюки за время ожидания, – так мне казалось (он даже нагнулся и критически осмотрел мои ботинки). Но я тщательно готовился к этой встрече и наверняка выглядел безупречно: я чувствовал себя начищенным, наглаженным и завернутым в упаковочную бумагу.

Тельес уже несколько минут наслаждался своей душистой (слишком душистой) трубкой, когда снова появился Сегарра. Его римская прическа была слегка растрепана, словно по ней прошлась шаловливая рука. Когда он снова медленно открывал и закрывал дверь, я отчетливо услышал стук мяча. Флиппер.[28] Я помню этот звук с детства. Сейчас в эту игру уже почти никто не играет, так что это звук прошлого, узнаваемый безошибочно: ведь он сохраняется в памяти неизменным, в отличие от тех звуков, которые можно услышать и сегодня и которые поэтому еще могут меняться. Снова резкий удар по мячу – и машина радостно запиликала: удачное попадание, хороший игрок. Сегарра, вместо того чтобы передать сообщение прямо от дверей и не томить нас ожиданием, начал очень медленно двигаться в нашу сторону (заставив нас ждать и волноваться, дойдет ли он до нас вообще когда-нибудь) и заговорил только тогда, когда приблизился к нам вплотную:

– Процесс, о котором я вам говорил, некоторое время назад был благополучно завершен, сеньор Тельо, не волнуйтесь, – сказал он. – Ему пришлось еще встретиться с представителями профсоюзов, но они уже уходят, так что он скоро будет здесь.

И в самом деле – не успел Сегарра закончить фразу, как распахнулась третья дверь и в зал почти вбежал Solus. За ним едва поспевала девушка в очень короткой и узкой юбке. Юбка сдерживала ее шаг, и девушка семенила за Отшельником, царапая высокими каблуками ценный паркет. Я тут же встал. Гораздо быстрее, чем грузный Тельес, у которого (я только в этот момент заметил) снова развязался шнурок (его дочери не было рядом, чтобы ему помочь). Художник и раньше стоял, но, увидев Одинокого Ковбоя, протянул к нему руки, как пятнадцатилетняя истеричка, увидевшая своего идола, или (это сравнение мужчине больше подойдет) как борец, встающий в боевую позицию. У меня тут же вылетело из головы все, о чем мы договаривались: я представился первым – промямлил чужое имя (еще и добавил неуклюже: «к вашим услугам») – и, конечно же, забыл про поклон, о котором столько раз напоминал мне Тельес. Сам Тельес, с трудом поднявшись, склонился в таком глубоком поклоне, на какой только было способно его грузное тело, почтительно взял обеими руками руку Only the Lonely и при этом чуть не обжег его трубкой (впрочем, у Единственного – это было первое, на что я обратил внимание, – на обоих указательных пальцах были полоски пластыря, так что волдырь от ожога только нарушил бы симметрию). Волной всеобщего воодушевления чуть не смело Сегарру, который мелкими шагами осторожно продвигался назад, на свое место, чтобы снова замереть в привычном параличе. Единственный сел справа от меня, в свободное кресло. Сеньорита в узкой юбке тоже поместилась по правую руку от меня – она села на мой диван, оказавшись между мной и Единственным. В руках у нее был блокнот, карандаш и карманный калькулятор, а из кармана жакета торчал сотовый телефон. Тельес, качнувшись, тяжело плюхнулся в свое кресло и снова оказался лицом ко мне и почти спиной к художнику, которому Неповторимый помахал рукой, спросил: «Как дела, Сегурола?» – но ответа дожидаться не стал (они, наверняка, видятся каждый день и художник уже действует ему на нервы, так что он старается держаться от него подальше). Solus непринужденно закинул ногу на ногу (ноги у него были длинные и худые), и его примеру тут же последовала девушка. Я заметил на ее чулке спустившуюся петлю, от которой уже поползла маленькая дорожка (наверное, она зацепилась за что-то во время схватки с профсоюзными лидерами или когда в азарте игры пинала автомат), – это придавало ей пикантный вид. На нем были длинные прозрачные шелковые носки (на мой вкус, слишком прозрачные: сквозь них просвечивали волоски на щиколотках), а в остальном он был одет как все нормальные люди, и брюки у него были слегка помяты.

– Хуанито, – сказал он Тельесу, – у тебя шнурок развязался. – И пальцем с полоской пластыря указал на ботинок.

Тельес посмотрел вниз – шея у него вытянулась, и голова стала похожа на горгулью – сначала с удивлением, потом растерянно, словно перед ним вдруг встала неразрешимая проблема. Потом прикусил трубку.

– Завяжу, когда буду вставать. Сидя я на него все равно не наступлю.

Отшельник склонился к нему (при этом так навалившись на подлокотник кресла, что тот, казалось, вот-вот отломится) и что-то прошептал, но то ли шепот был слишком громким, то ли расстояние между нами слишком маленьким, но я услышал его слова:

– Кто это? – спросил он и чуть заметно повел бровью в мою сторону и вопросительно пошевелил в воздухе двумя пальцами. – Я забыл, о чем мы с тобой сегодня собирались говорить.

– Это Руиберрис де Торрес. Новая речь, – процедил мой крестный отец, еще больше прикусив трубку (так что слова эти он в прямом смысле произнес сквозь зубы).

– Ах да! Руиберрис де Торрес, конечно, – спокойно и громко сказал Одинокий Ковбой и повернулся ко мне. – Посмотрим, что ты мне напишешь. Если что – берегись!

В его тоне не было угрозы, тон был скорее шутливым. Привилегия Only the Lonely – обращаться на «ты» к любому (даже незнакомому) человеку, независимо от его возраста, положения, звания и пола. На самом деле это производит очень плохое впечатление, на его месте я отказался бы от этой привилегии. Я решил, что, обращаясь к нему, буду говорить «сеньор» и «Вы», – обращение достаточно почтительное и в данной ситуации вполне уместное, а Тельес пусть потом ругает меня, если хочет.

– Я буду очень стараться, сеньор, – ответил я. – Буду неукоснительно следовать инструкциям, которые Вы сочтете нужным дать. – Мне показалось, что я ответил достаточно спокойно и в полном соответствии с этикетом, хотя, наверное, никакой особой церемонности не требовалось: сам он вел себя просто и естественно. Я подумал, что последней фразы мог бы и не говорить, – мне вдруг резануло ухо это «Вы» и показалось, что было не совсем тактично сразу переходить к делу.

Only You выпрямился в кресле (пошептавшись со своим приближенным, он так и остался сидеть, склонившись к нему), словно до него наконец дошло, зачем мы здесь. Он обхватил длинными руками колени и задумчиво (но вполне доброжелательно) сказал:

– Послушай, Руиберрис, дело вот в чем: за эти двадцать лет люди так и не узнали меня, и мне это очень не нравится. Я не льщу себя надеждой, что мои речи читают, что на них вообще обращают внимание, но с чего-то надо начинать. Есть не так много способов (допустимых для человека моего положения) добиться того, чтобы люди узнали, какой я. Пока могу сказать одно: никто не в силах переварить то, что выходит под моим именем уже чертову уйму времени. За это людей нельзя упрекать, я сам от этих речей зеваю. – (Он так и сказал: «чертову уйму времени» – не слишком высокий стиль. А вот «переварить» я переварил.) – У людей из правительства намерения всегда самые лучшие, о составителях речей и говорить нечего. Только из самых лучших побуждений они, когда им приходится писать что-то для меня, пишут «по-королевски» (или так, как, по их разумению, должны говорить короли) и раздуваются как индюки. Одни копируют других – еще ни один не начал писать, не прочитав сначала работы своих предшественников, и получается… как это называется, Хуанито?

– Порочный круг? – спросил Тельес.

– Нет-нет. Есть другое выражение, – ответил Единственный. – Другое. То, что вращается вокруг своей оси.

– Вечный круг? Магнитная стрелка? – неуверенно предположил Тельес.

– Компас? – воспользовалась его идеей девушка в короткой юбке. Ее так никто и не представил. У нее были красивые ноги (одну из них украшала все удлинявшаяся дорожка) и полные бедра – неудивительно, что чулки не выдерживали.

– Да нет, что вы говорите! Совсем не то. Полный оборот – и снова там, где были раньше.

Художник Сегурола поднял руку с кистью, как примерный ученик, который знает ответ. Значит, он тоже слушал, возможно, только по той причине, что не отрывал от Неповторимого огненного взгляда (надо думать, исключительно потому, что писал его портрет). Solus, заметив поднятую руку, вопросительно поднял подбородок, глядя на художника с неудовольствием и недоверием, словно говоря: «Ну, давай, посмотрим, что там у тебя?»

– Колесо фортуны? – с надеждой спросил Сегурола.

Отшельник только поморщился.

– Да, да, и русская рулетка тоже. И спутник. Ну да ладно. Не в том суть. Я хотел сказать, что люди меня не знают. Не знают, что я за человек. Возможно, пока я жив, так и должно быть. Но, пока я жив, меня не оставляет мысль, что, если так пойдет и дальше, я войду в историю совершенно безликим. Не останется запоминающегося и узнаваемого образа. Мне бы не хотелось, чтобы, вспоминая обо мне, могли сказать только: «Он был хороший» или «Он много сделал для страны», – хотя и это уже неплохо, я не жалуюсь, о многих других не скажут и этого, и я постараюсь, чтобы эта оценка не изменилась. Но этого мало. У меня еще есть время, я еще могу что-то исправить. Я уже давно думаю об этом и не знаю, что делать: трудно изменить что-нибудь после стольких лет. Я не хотел бы чем-то запятнать свое доброе имя, но согласитесь: помнят обычно тех, кто бросался из одной крайности в другую, тех, кто совершал предательства или преступления, тех, кто отличался особой жестокостью, кто совершал глупости, кто вел разгульную жизнь; помнят страдальцев и тиранов, помнят тех, кто злоупотреблял данной им властью, помнят скандалистов, ненормальных, даже малодушных; помнят развратников и убийц – одним словом, самых что ни на есть сукиных детей. – (Именно так он и сказал, но в этом контексте его слова были к месту и прозвучали очень убедительно, так что с точки зрения риторики они были вполне оправданны.) – Во всех странах происходит одно и то же – достаточно вспомнить немного историю: лучше всего помнят тех, кого больше всего ругают. Я не хочу, чтобы меня оплакивали как безгрешного праведника, не хочу сыграть злую шутку с теми, кто придет после меня.

Он помолчал, словно вглядывался в будущее и видел собственные похороны и тех, кто придет после него. Он сидел, обхватив руками правое колено, и лицо его стало скорбным – возможно, он преждевременно оплакивал себя самого. Я не хотел прерывать молчание, но нельзя было допускать паузы в разговоре (так наставлял меня Тельес). Я подождал немного. Потом еще немного. Я уже открыл рот, чтобы произнести приготовленную фразу, но Тельес меня опередил:

– Надеюсь, Ваше Величество не станет совершать низостей или навлекать на себя несчастья? – спросил он с тревогой. – Я хотел сказать, дурных поступков, – тут же поправился он. («Боже, он обращается к нему „Ваше Величество!" – подумал я. – Он и впрямь серьезно к этому относится».)

– Не волнуйся, Хуанито, я не собираюсь делать ничего такого, – ответил Ковбой, хлопнув старика по руке – той, в которой была трубка. Удар был слишком сильным, и дымящаяся трубка вылетела из немощной руки старика. Сегар-ра, зажав рот рукой в белой перчатке, с ужасом следил за ней – он боялся, что она упадет на голову или на костюм Only the Lonely (будь он помоложе – бросился бы ловить ее в полете). К счастью, трубка шлепнулась прямо в пепельницу (хорошо, что пепельница была такая большая!), подпрыгнула пару раз, но, удивительное дело, не разбилась, и Тельес поймал ее, как ловят мячик при игре в пинг-понг. Он тут же вынул спичку и снова зажег ее. И все мы: сам Тельес и Only the Lonely, девушка и я, Сегарра в своем углу – рассмеялись. Громче всех хохотала девушка. Она так истерично всхлипывала и так тряслась от смеха, что телефон едва не выпал у нее из кармана (я даже забеспокоился, не выведет ли она Единственного из себя, если будет так дергаться). Потом Единственный продолжил свою мысль (он из тех, кто никогда не теряет нить разговора, – такие люди обычно внушают страх): «Но я хочу, чтобы в тех редких случаях, когда мне приходится обращаться к людям с речью, они могли понять, что я за человек и что у меня за душой. Конечно, все знают, что эти речи пишу не я (на самом деле, это очень интересно: все знают, что речи пишу не я, и однако воспринимают их, как если бы это были мои собственные слова и мысли). Газеты и телевидение спокойно заявляют, что я сказал то-то и то-то или не упомянул того-то и того-то, и делают вид, что придают этим словам большое значение, что читают между строк и улавливают скрытые намеки, – а ведь им лучше других известно, что все речи, прочитанные мною за это ьтемя, написаны не мной, а другими людьми, что мое участие ограничивалось, в лучшем случае, одобрительным отзывом, да и отзыв давал не я, а кто-нибудь из моего окружения. Я подписал и сделал моими – nihil obstat[29] – слова, которые сказаны не от моего имени, а от имени многих, точнее, от имени того, что называется установленным порядком, – то есть в конечном счете это ничьи слова. Мы все притворяемся – и я сам, и политики, и пресса, и даже те немногочисленные читатели и телезрители – настолько наивные или настолько доброжелательные, что следят за тем, что я (а на самом деле совсем не я) говорю и думаю».

Неповторимый снова замолчал, задумчиво потирая висок. Полоска пластыря на указательном пальце правой руки при этом чуть-чуть отклеилась, и мне стало интересно: что же там, под пластырем? Порез, ожог, нарыв, фурункул или мозоль от рукояток настольного футбола? Я устыдился своих мыслей: чтобы заработать мозоли от таких игр, нужно играть с утра до вечера. Мне тоже нравится играть в них, но если даже у меня нет на это времени, откуда оно возьмется у Единственного при его занятости (если вообще можно предположить, что ему нравятся подобные забавы)? Я отогнал непочтительную мысль. Он мог повредить руку каким угодно способом – катаясь на лыжах, например, или подавая всем руку. Я забеспокоился, не слишком ли затянулась пауза. Но я снова опоздал: на этот раз меня опередила девушка (дорожка на ее чулке ползла дальше и дальше – сейчас это уже не выглядело пикантно, сейчас у нее был вид уличной девицы):

– Я как раз из числа тех наивных людей, Ваше Величество: я читаю все Ваши речи и ловлю каждое Ваше слово, когда Вас показывают в новостях. Даже если их пишете не Вы, в Ваших устах они обретают особый смысл и производят впечатление даже на меня, хотя я вижу Вас ежедневно и знаю, что Вы делаете и что думаете о многих вещах. Я не могу не воспринимать их серьезно, хотя и не всегда понимаю, о чем идет речь.

Она тоже обращалась к нему «Ваше Величество»! Интересно: всегда или только сейчас, под влиянием Тельеса?

– Ты очень добрая, Анита, и очень преданная, – сказал Отшельник.

– Я тоже интересуюсь, сеньор, и, когда Ваше Величество показывают по телевизору, я Вас на видео всегда записываю и потом изучаю выражение Вашего лица, когда Вы размышляете вслух, – подал голос художник из своего угла. Он тоже сказал «Ваше Величество».

– Ты-то что понимаешь! – ответил Одинокий Ковбой. Вернее, процедил сквозь зубы, так что художник не расслышал. Он поднес руку к уху, позабыв, что в ней была кисть, и мазнул по уху краской. Все, кроме самого художника, снова прыснули, но на этот раз смеялись совсем недолго и старались смеяться так, чтобы не заметил Сегурола, оттиравший краску с уха грязной тряпкой. Портретируемый явно терпеть не мог портретиста. – Но вернемся к делу: я ничего не имею против этого фарса – смысл в нем, несомненно, есть. Так было, есть и будет: к нам, известным людям, приковано внимание всех: на нас нацелены тысячи камер и микрофонов, за нами постоянно ведется наблюдение – и явное, и скрытое. Это ужасное напряжение, я не знаю, как мы это выдерживаем и почему мы все еще не покончили с собой. Я иногда чувствую себя этим… Хуанито, как они называются? Помнишь анекдот про этих, под микроскопом? – И, соединив указательный палец с большим, он посмотрел сквозь образовавшееся кольцо (склонившись к низкому столику) на пепельницу, полную спичек и табачных крошек.

– Крошка, – предположил Тельес, нимало не напрягая воображения.

– Да нет, эти вот они, их я вижу.

– Насекомое? – предпринял Тельес вторую попытку.

– Ну какое насекомое, что ты говоришь!

– Молекула? – попытала счастья сеньорита Анита.

– Похоже, но не то.

– Вирус? – подал голос мажордом Сегарра со своего места у бесполезного камина (перед тем как сказать это, он уважительно поднял руку в белой перчатке).

– Нет.

– Волос! – завопил Сегурола из-за своего мольберта (наверняка вспомнил что-то из детских лет).

– Какой еще волос! Чушь какая!

– Бактерия? – отважился наконец заговорить я.

Only the Lonely поколебался, но, похоже, ему уже надоело, что мы все время попадаем пальцем в небо.

– Может быть. Пусть будет так: как бактерия под микроскопом. И в этом-то и заключается противоречие: при таком пристальном внимании к моей персоне люди по-настоящему меня не знают. Но раз уж это фарс, то почему бы нам не использовать его в своих целях, так, как это выгодно нам, и не создать образ, более определенный для нынешнего поколения и более запоминающийся для потомков?

«Интересно, – подумал я, – когда он говорит· „мы", он имеет в виду только себя как монарха или любезно включает нас в число тех, кому придется воплощать его идеи?» Ответ на этот вопрос я получил незамедлительно:

– Я сейчас не имею ни малейшего представления о том, как меня воспринимают, не знаю, какую черту считают основной в моем характере, каким видится мой образ, а это, вы же понимаете, означает, что никакого образа нет, – нет, если можно так сказать, художественного образа, а он-то, и вы это тоже прекрасно понимаете, и важен в конечном счете. Не только после смерти, при жизни тоже. Так что первым или вторым шагом должны стать речи, с которыми я выступаю. Не думаю, что те банальности и общие места, которые я (таков уж статус) должен говорить, нельзя формулировать по-другому, более лично, что ли, не так сухо и официально. Нужно как-то оживить их, надо заставить людей прислушаться и удивиться, почувствовать, что за всем этим скрыто очень много, что человек, который к ним обращается, – это живой человек, мучимый сомнениями, переживший свою драму, о которой никому не известно. В моем теперешнем имидже эта драма, будем откровенны, не просматривается, а я хочу, чтобы она чувствовалась. Нужно добавить немного загадочности. Мне кажется, нужно именно это, понимаешь, Руиберрис? Я сейчас абсолютно откровенен.

На этот раз я не сомневался, что пришел мой черед говорить: он обратился ко мне по имен» (хотя это было и не мое имя).

– Кажется, понимаю, сеньор, – ответил я. – И какой именно имидж Вам хотелось бы иметь? Какие черты отразить в нем? Что Вы считаете первостепенным?

Я заметил, как Тельес слегка нахмурил брови – не сомневаюсь, что причиной тому было мое обращение на «Вы», которое после звучавшего ранее «Ваше Величество» резануло ухо даже мне самому (мы так легко поддаемся влиянию, нас так просто в чем угодно убедить). Трубка его все дымила и дымила, словно запас табака в ней пополнялся сам собой.

– Я еще не решил, – ответил Only the Lonely, потирая другой висок. – А ты что думаешь, Хуанито? Выбор у нас богатый, но хорошо бы, чтобы в нашем фарсе была некоторая достоверность, то есть чтобы мой имидж был правдивым, отражал мой истинный характер и поступки. Например, почти никто не знает, что я всегда сомневаюсь. А я сомневаюсь всегда и во всем. Тебе это хорошо известно, Анита, правда? Я радуюсь, что большинство решений принимается без моего участия – в противном случае моя жизнь превратилась бы в ад, в сплошные колебания и сомнения. Я сомневаюсь даже в справедливости того института, представителем которого являюсь. Этого наверняка не знает никто.

– Как это, сеньор? – выпалил я: я добросовестно выполнял наказ не допускать даже секундной паузы в разговоре и к тому же хотел опередить Тельеса, которому мой вопрос вряд ли мог понравиться. И действительно, он выпрямился в своем кресле и еще сильнее прикусил многострадальную трубку.

– Да, я не уверен в его необходимости. Впрочем, возможно, я не совсем верно употребил слово «справедливость». Это не такой простой вопрос: справедливость – понятие субъективное, то, что справедливо для одних, может оказаться несправедливым для других. Абсолютной справедливости нет и никогда не будет – на этом свете, по крайней мере. Для того чтобы восторжествовала абсолютная справедливость, осужденный должен полностью согласиться с приговором, но это бывает чрезвычайно редко, только в тех исключительных случаях, когда преступник чистосердечно раскаивается в содеянном, а такое (так мне, по крайней мере, представляется) происходит лишь тогда, когда приговоренного заставили (не важно, угрозами или убеждением) отречься от его собственного представления о справедливости и принять чужую точку зрения, точку зрения его обвинителей, тех, кому его поражение выгодно, то есть, в общем и целом, точку зрения современного ему общества. А точка зрения общества, согласитесь, не является ничьей конкретно точкой зрения, это только точка зрения времени, если можно так сказать. Это общая точка зрения или точка зрения большинства, она является чьей-то личной точкой зрения только в той степени, в какой каждый человек ощущает себя частью общества. Назовем это уступкой со стороны субъективизма. Или сделкой. Ни один осужденный не воскликнет с удовлетворением и облегчением: «Справедливость восторжествовала!» В его устах эта фраза означала бы: «Это именно то наказание, которое я должен был получить». В лучшем случае от приговоренного можно услышать: «Я уважаю решение суда» или «Я подчиняюсь приговору». Но уважать решение суда и подчиниться приговору не значит быть полностью согласным с ним, больше того, если бы объективная справедливость существовала на самом деле, то суды были бы не нужны: провинившиеся сами требовали бы себе наказания, и вообще, люди перестали бы совершать преступления. Исчезло бы само понятие преступления, потому что люди не делают того, что считают несправедливым (по крайней мере, в момент совершения поступка они в его справедливости уверены полностью). Наше представление о справедливости меняется в зависимости от обстоятельств, в которых мы оказываемся, и всегда получается, что справедливо то, что нам в данный момент необходимо. Вот что я об этом думаю.

Я подумал, что Руиберрис был прав, когда говорил, что у Единственного есть интересные мысли, но он не умеет их формулировать: смысла последних фраз я уже не уловил.

– Хм, сеньор, – воспользовался паузой Тельес – наверное, он хотел привлечь к себе внимание, но Неповторимый снова заговорил и больше уже не останавливался, словно предыдущие рассуждения послужили ему только разбегом. Он не терял нити разговора в отличие от нас:

– Вот что я хочу сказать: я не уверен, что профессия мужчины или женщины должна быть предопределена с момента его или ее рождения или еще до их появления на свет. Не должна быть предопределена их судьба – я ничего не имею против этого слова. – Было ясно, что сейчас он обращался ко всем нам. – Я не думаю, что это справедливо для людей моего положения, и уж конечно несправедливо для наших подданных, согласия которых никто, как правило, и не спрашивает. Хотя это меня волнует меньше всего: добрые граждане тоже, случается, рубят нам (и с какой радостью!) головы, если им этого хочется. Конечно, нас никто не спрашивает, в какой стране мы хотели бы родиться и на каком языке говорить, не спрашивает, хотим мы ходить в школу или нет, мы не выбираем ни братьев, ни сестер, ни родителей. Нам всем с самого начала что-то навязывают и все за нас решают, пока мы не подрастем. Особенно стараются матери: они на свой лад истолковывают желания малышей и долгие годы решают все за них, основываясь на своем толковании. – («Кто теперь будет объяснять, чего хочет малыш Эухенио, кто теперь будет решать за него?» – пронеслось у меня в голове.) – Все это хорошо, все нормально, такова жизнь, тут ничего не поделаешь. Когда мы рождаемся на свет, у нас еще нет собственного мнения, хотя желания (примитивные, конечно) у нас уже есть. Но можно ли предрешать человеческую жизнь в целом? Тем более если речь идет об особых случаях, таких как наш? Здесь есть над чем задуматься. Начнем с того, что представители нашего института почти лишены личной свободы и у них почти нет времени, чтобы думать о том, о чем они думать не обязаны (а ведь возможность думать о том, о чем хочется, жизненно важна для любого человека, кем бы он ни был, для меня, по крайней мере, думать о своем, думать о чем заблагорассудится – жизненно важно). К тому же наше положение делает нас желанной мишенью для террористских банд и убийц-одиночек. Подумайте: человека хотят убить только за то, что он тот, кто он есть, а не за то, что он сделал или не сделал. И речь даже не о риске, которому мы подвергаемся, – к нему мы привыкаем, – я говорю о другом, о том, что воспринимаю как личную трагедию: не важно, что ты делаешь и чего не делаешь, не важно, что ты изо всех сил стараешься, – все равно найдется кто-то, кто захочет тебя убить. Кто-нибудь, страдающий манией величия, какой-нибудь сумасшедший, какой-нибудь наемный убийца – люди, которые, возможно, ничего против тебя лично не имеют. Умереть вот так, безвинно, без всякой причины, просто потому, что ты это ты. Это смешная смерть. – Лицо Неповторимого омрачилось, но сидел он все в той же позе – обхватив руками правое колено, только иногда разнимал руки и потирал виски, свои бедные виски. («Неуважение мертвого к собственной смерти», – промелькнуло у меня в голове.) На лбу его четче обозначились морщины. – Добавьте к этому то, что мы постоянно окружены потенциальными убийцами другого рода – теми, кто (чаще за плату, чем из преданности) старается защитить наши жизни, а не покушаться на них и не остановится перед тем, чтобы убить других (ведь это их работа, и хорошо оплачиваемая), но иногда они слишком спешат, те, кто нас охраняет: у них такой приказ, и они знают, что будут оправданы. Добавьте к этому невозможность самому решать, с кем общаться, а с кем нет, необходимость пожимать руки людям, которые тебе отвратительны, и подписывать договоры с этими людьми, делая вид, будто не знаешь, что они творят со своими подданными или с равными себе. Учтите еще необходимость прощать то, чего прощать нельзя. И притворяться (все время притворяться!), и пожимать руки, испачканные в крови, а значит, пачкать и свои руки, если они не были испачканы с самого начала – с минуты нашего появления на свет или еще до него. Я не знаю, можно ли быть у власти и не запятнать рук? Иногда мне кажется, что это невозможно: на протяжении всей истории не было ни одного правителя, ни одного монарха, на чьей совести не было бы ни одной смерти, кто не был бы виновен (прямо или косвенно) ни в одном убийстве. Так было всегда и везде. Иногда их вина заключалась только в том, что они не воспрепятствовали кровопролитию, а иногда в том, что не захотели его предугадать. Но и этого уже достаточно.

Отшельник умолк. Анита морщила лоб, неосознанно подражая патрону, сжимала челюсти и морщила губы. Кисть в руках Сегуролы дрожала больше обычного – к счастью, Одинокий Ковбой его не видел, он и так был достаточно расстроен своими невеселыми мыслями о том о чем он не обязан был думать.

Сегарра смотрел на нас широко открытыми сияющими глазами ничего не понимающего человека. Держался он уже не так прямо – опирался рукой в белой перчатке на спинку стоявшего рядом кресла. Тельес (наконец-то) начал выбивать трубку. Он постукивал ею по пепельнице и бормотал:

– Ну это уж слишком, это уж чересчур! Нельзя быть таким щепетильным, нельзя так терзать себя такими выдумками. К тому же человек не может нести ответственность за то, о чем он не знает или о чем узнал слишком поздно, а Вашему Величеству рассказывают далеко не всё.

– И не нужно все рассказывать, – решительно поддержала его Анита. – Ему и без того забот хватает.

– Не всё рассказывают? – быстро спросил Only the Lonely (быстро, но не настолько, чтобы не дать сеньорите Аните возможность проявить материнскую заботу). – Ты в этом уверен, Хуанито? Представь себе охотника, который пошел на охоту и выстрелил во что-то, шевельнувшееся в кустах. Он, сам того не ведая, убивает мальчика, который спал в кустах и даже вскрикнуть не успел, когда в него попала пуля, умер во сне. Охотник этого не знал. Он, возможно, никогда об этом не узнает, но то, что случилось – случилось: мальчик убит. Водитель ночью сбивает пешехода: ударяет бампером – он спешит, или чем-то напуган, или пьян, – но он все-таки тормозит. Потом видит в зеркало заднего вида, что жертва, пошатываясь, поднимается. Водитель вздыхает с облегчением и едет дальше. Через несколько дней сбитый им прохожий умирает от кровоизлияния. Водитель об этом ничего не знает, он, возможно, никогда об этом не узнает, но дело сделано: прохожий убит. Или еще большая случайность: врач звонит пациентке. Той нет дома, ему отвечает автоответчик. Врач записывает на пленку свое сообщение и забывает нажать на своем аппарате ту кнопку, которая отключает эти новомодные телефоны (Only You показал пальцем на трубку, торчавшую из кармана Аниты. Анита тут же вынула аппарат, чтобы продемонстрировать, если потребуется, что и как нажимать), потом, продолжая думать о пациентке, начинает говорить о ней со своей медсестрой. Врач говорит с большим сочувствием и называет роковой диагноз (о котором пациентке он сообщать – по крайней мере, пока – не собирался, а напротив, всячески хотел ее обнадежить). Разговор врача и медсестры тоже записывается на пленку, и пациентка, придя домой и прослушав ее, решает не дожидаться страшных болей и медленного разрушения. В тот же вечер она кончает с собой. Врач, возможно, никогда об этом не узнает, особенно в том случае, если женщина жила одна, а значит, никому не придет в голову прослушать записи на автоответчике. Но дело сделано: больная умерла не от своей болезни, не своей смертью.

«Или если пленку кто-нибудь унес, – подумал я. – Если кто-нибудь ее украл: тот врач или его медсестра. Может быть, они обо всем догадались, но было уже слишком поздно. А может быть, их сочувствие было притворным, а кнопка не была нажата умышленно: может быть, они оба были знакомы с пациенткой и хотели ей зла? Может быть, она им в чем-то мешала?»

– Но такое со всяким может случиться, – не соглашался Тельес, – не только с людьми, стоящими у власти. Ваши примеры – доказательство тому. В таких случаях остается только одно: ничего не делать и ничего не говорить. Хотя иногда молчание и бездействие имеют те же последствия, приводят к тем же, если не к худшим результатам. – Это слабое утешение, Хуанито, знать, что мир так устроен и ничего нельзя изменить, – ответил Единственный. Сейчас его лицо было очень печальным. – Это все равно, как если бы у меня умер друг, а ты сказал бы мне: «Что же делать? Такова жизнь. Все там будем». Это не утешает и не примиряет со смертью друзей – их смерть непереносима. Ты сам недавно потерял дочь. Прости, что я тебе об этом напоминаю, но мысль о том, что мир так устроен, тебе не очень помогла и не принесла тебе облегчения. В моем случае то, что я делаю (или чего не делаю), имеет слишком большой резонанс, от моей ошибки может пострадать много людей, а не один спящий мальчик, или прохожий, или безнадежно больная женщина. Каждый мой поступок может стать началом бурной цепной реакции, поэтому я так медлю каждый раз, принимая решение. От последствий ваших поступков страдают отдельные люди, а я с отдельными людьми почти никогда не имею дела. Но я убежден, что каждая жизнь уникальна и бесценна. – Он повернулся в мою сторону, некоторое время смотрел на меня невидящим взглядом, а потом прибавил: – Невыносимо больно, когда люди, которых мы знаем и любим, становятся прошлым.

Тельес вынул из кармана свой пахучий табак и молча начал набивать трубку – боялся, что если он начнет говорить, то у него задрожит голос (а может быть, не хотел, чтобы мы видели его глаза). Потом заговорил – медленно, словно ему было лень:

– Вам не за что просить у меня прощения, сеньор. Вы ничего мне не напомнили: я сам всегда помню об этом. Самое страшное – когда прошлым становятся те, кто должен был стать будущим. Но единственное решение проблемы, о которой Вы говорите, это чтобы все закончилось и ничего уже не было.

– Иногда это кажется мне неплохим решением, – ответил ему Неповторимый, и его ответ, должно быть, показался Тельесу слишком нигилистическим. Он решил, что не пристало посторонним слушать такие слова из уст столь высокопоставленной особы, а потому попытался сменить тему:

– Но вернемся к нашему делу, если не возражаете. Какие еще черты Вашей личности Вы хотели бы раскрыть? Кроме ваших колебаний и сомнений – на это, кстати, я не знаю, как посмотрят. Нужно дать указания Руиберрису.

В этот момент открылась та дверь, через которую некоторое время назад вошли Solus и Анита, и появилась довольно пожилая хмурая уборщица. В руках у нее были метелка из перьев и веник. Под каждой ее подошвой была тряпка (чтобы не портить ценный паркет), поэтому передвигалась она очень медленно и была похожа на лыжницу, которая идет по плотному снегу и у которой одна палка слишком длинная, а другая слишком короткая. Мы все в изумлении уставились на эту женщину с седыми волосами, которые так старят, и разговор на некоторое время прервался: слышно было только, как она напевала, шаркая по полу и не замечая никого, пока наконец не дошла до того места, где стоял Сегарра, и тогда он рукой в белой перчатке осторожно, но крепко взял ее за локоть и что-то тихо сказал ей, указывая на нас. Женщина вздрогнула, взглянула на нас, быстро прикрыла рот рукой, чтобы не вскрикнуть, и как могла заспешила к ближайшей двери – той, в которую вошли мы с Тельесом. «На колдунью похожа, – подумал я, – или на – banshee, есть в Ирландии такая нечисть женского рода, ее появление предвещает чью-то скорую смерть. Говорят, иногда расчесывая волосы, она поет погребальные песни, но чаще всего кричит или стонет под окнами дома одну-две ночи подряд, пока не умрет тот, по кому она плачет». Уборщица пела что-то непонятное, она не успела ни закричать, ни застонать, и на дворе была не ночь. «Нет, – подумал я. – Этому дому ничто не угрожает. Это у нас с Тельесом умер близкий человек месяц назад: для него – член семьи, для меня – моя возможная любовь. Это плач по давно умершему». Она закрыла за собой дверь. Последнее, что мы видели, была метелка, на секунду зацепившаяся за ручку двери.

– Недавно, наверное месяц тому назад, у меня случилась бессонница, – заговорил Отшельник, не обращая никакого внимания на banshee. – Я никак не мог уснуть, а потому встал, вышел в соседнюю комнату, чтобы никому не мешать, и включил телевизор. Шел какой-то старый фильм. Я не знаю, как он называется, – когда я включил телевизор, фильм уже шел. Потом я хотел посмотреть его название в программе, но газету уже выбросили – тут все выбрасывают слишком быстро. Черно-белый фильм со старым и толстым Орсоном Уэллсом – вы его знаете, он похоронен в Испании. Фильм тоже снимался в Испании – я узнал стены Авилы, и Калатаньясора, и Лекумберри, и Сории, и церковь Святого Доминго, хотя по сюжету действие происходит в Англии (и зритель верит несмотря на то, что видит знакомые места). Даже Каса-де-Кампо[30] сняли – и ничего, вполне вписался в «английский» пейзаж. Речь шла о королях Генрихе Четвертом и Генрихе Пятом, о тех временах, когда последний был еще принцем Уэльским (в фильме его иногда называли Хэл). Он был кутила и повеса, ни стыда ни совести: отец при смерти, а он пьянствует весь день, шатается по притонам и кабакам с дружками и проститутками. Толстяк Уэллс, старый развратник, и еще один такой же старый и отвратительный тип с циничным лицом (его звали Пойнс) давно уже втерлись в доверие к королю и вертели им, как хотели, пока принц, после того как сам изменился, не положил этому конец. Старый больной король очень обеспокоен всем этим, в одной из сцен он просит, чтобы его корону положили рядом с ним, на подушку, а сын забирает ее, думая, что отец уже мертв. Там есть еще одна сцена, как король мучается бессонницей, как я в ту ночь (слава Богу, со мной такое случается крайне редко). Он не спит несколько дней, смотрит в окно на небо и посылает сну упреки за то, что он приходит даже в самые бедные дома, даже в дома убийц, а его дом – самый благородный – обходит стороной. «О ты, вероломный сон!» – говорит он с горечью. (В этот момент я представил себя на месте Единственного: в халате, перед телевизором, мучимый бессонницей, когда все остальные мирно спят, но так же легко я представлял себя и на месте принца.) Король на экране появляется редко, по крайней мере в тех эпизодах, которые я видел, но этого достаточно, чтобы понять, что он за человек. Потом принц меняется: когда отец умирает и он сам становится королем, он отрекается от прежней жизни (от той жизни, которой жид еще вчера, заметьте!) и прогоняет своих бывших собутыльников. Бедного Уэллса он отправляет в изгнание, несмотря на то что старик, встав перед ним на колени во время коронации, называет его «мой милый мальчик» в надежде на обещанные милости. Но милостей ему придется ждать долго, до дряхлой старости. «Я уже не тот, что прежде», – говорит ему новый король, с которым еще несколько дней назад они вместе пили и куролесили. Все изумлены. Старый король Генрих чувствует нетерпение своего изменившегося сына: «Я слишком долго рядом с тобой, ты от меня уже устал, – говорит сыну умирающий отец, но продолжает давать ему советы и раскрывать тайны: – Только Бог знает, какими кривыми путями пришел я к власти, на что мне пришлось пойти, чтобы заполучить корону. Да простит меня Бог за это». На его руках – кровь, и он это помнит. Может быть, он был когда-то беден и уж наверняка был заговорщиком и убийцей, хотя годы изменили его, наложили даже печать благородства и, казалось, он забыл все, что было раньше (так же, как забыл старую жизнь и изменился принц, став королем), – словно наши поступки и наш характер во многом определяются тем, в какой роли мы выступаем» словно мы начинаем чувствовать себя другими, не такими, как раньше, когда вдруг случай или бешеный бег времени возносят нас или низвергают. Но, может быть, нас меняют кривые пути, которыми мы идем к нашей цели, а мы наивно полагаем, что именно такая судьба была нам уготована, что мы и должны были стать тем, чем в конце концов стали, а прошлое было лишь прелюдией к этому. И чем дальше наше прошлое, тем лучше мы его понимаем, а полное понимание придет лишь в самом конце. Мать считает, что она и должна была стать матерью, а старая дева – что ей суждено было остаться девственницей, убийца уверен, что ему на роду было написано стать убийцей, жертва – что ей была уготована роль жертвы, а правитель – что ему предназначено повелевать другими, и о детстве гения разнюхивают все до мелочей, чтобы понять, почему он гений; если король становится королем, он уверен, что должен был неизбежно стать им, а если не становится – провозглашает себя мучеником; глубокие старики убеждены, что вся жизнь их была лишь медленным старением, – но так мы искажаем действительность и извращаем ее. Уэллс в фильме не меняется, он остается верен себе. Милостей и радостей при жизни ему уже не дождаться, его предали, «милый мальчик» разбил его сердце, – и он умирает. («Прощайте, радости, и прощайте, печали, больше мы с вами не встретимся. И прощайте, желания, прощайте, воспоминания».) Это очень яркий образ, и образы английских королей тоже очень яркие. Так что если мне придется когда-нибудь вспоминать о Генрихе Четвертом и Генрихе Пятом, я буду представлять себе те лица, что видел в этом фильме, и вспоминать те слова, которые они в этом фильме произносили. Я не такой. Мое лицо и мои слова ничего не говорят людям. Пришло время это изменить.

Одинокий Ковбой умолк, словно погрузившись в свои мысли, потом поднял голову и прибавил совсем другим тоном:

– Нужно будет как-нибудь посмотреть фильм целиком.

– Это «Полуночные колокола», сеньор.

– Что-что?

– Название этого фильма – «Полуночные колокола».

Only the Lonely посмотрел на меня с удивлением и даже с подозрением.

– А ты откуда знаешь? Ты в тот вечер тоже этот фильм смотрел?

– Я смотрел другой канал. Но когда переключал каналы, видел, что по одному из них показывали этот фильм. Я его сразу узнал: смотрел когда-то.

– Очень хорошо. Надо распорядиться, чтобы мне его достали. Хотя бы на видео. Анита, пометь себе. А ты какой фильм тогда смотрел? Тебе тоже не спалось? Это было с месяц назад, я уже говорил.

Я посмотрел на Тельеса, но он никак не реагировал. Он в ту ночь, без сомнения, спал, телевизор не смотрел и не мог понять, что мы говорили о той самой ночи. Он уже взял себя в руки, раскурил вторую трубку и, казалось, чувствовал себя очень комфортно и был вполне доволен тем, что сидит сейчас в этом зале (в котором, однако, становилось все холоднее). Я вдруг вспомнил, как в школьные годы мы, мальчишки, собирались на перемене во дворе и счастливчик, посмотревший недавно новый фильм, пересказывал его остальным, вызывая их зависть. В этом была и своеобразная щедрость: те, кто не мог посмотреть фильм, могли хотя бы услышать пересказ. Only You был сейчас таким счастливчиком.

– Как назывался тот фильм, который я смотрел, я тоже не знаю: начало тоже пропустил, и газеты под рукой не было. Я был не дома. – Не знаю, зачем я добавил последнюю фразу, мог бы этого и не говорить, – наверное, тоже хотел проявить щедрость. Но я не сказал, что смотрел фильм без звука.

– Поздновато для того, чтобы быть не дома, – сказал Единственный с улыбкой. – Как тебе нравится этот полуночник, Анита?

Анита инстинктивно прикоснулась к дорожке на чулке, словно хотела прикрыть обнажившееся тело, но зацепила чулок длинным ногтем, и тут же под ее рукой расползлась огромная дыра. Мы все сделали вид, что ничего не замечаем. Анита сказала:

– О боже! – и непонятно было, к чему это относилось – к порванному чулку или к намеку на мои похождения.

– Вернемся к делу, – сказал Неповторимый. – Полагаю, вы поняли, чего я от вас хочу. Так, Руиберрис? В любом случае в ближайшее время ты будешь работать в тесном контакте с Хуанито, лучше у него дома (если вы оба ничего не имеете против), чтобы он держал все под контролем и инструктировал тебя, – он меня уже тысячу лет знает. И если получится хорошо – можешь не сомневаться: у тебя будет много работы, – добавил он, как будто предлагал мне выгодную сделку (наверняка он не знал, какие низкие расценки установили его люди). Он встал, и все остальные тут же поднялись (мы с Анитой вскочили, Тельес поднялся с достоинством – или с трудом, – Сегарра выпрямил спину, а Сегурола опустил палитру: модель уходила). Но прежде чем уйти, Solus указал пальцем на ботинок Хуанито:

– Хуанито, не забудь про шнурок, а то наступишь на него.

Тельес посмотрел вниз. Он не знал, что делать. Было ясно, что сам он завязать шнурок не сможет. Я мгновенно оценил ситуацию: ждать, пока Сегарра доползет до того места, где стоим мы, бесполезно, надеяться на то, что сам Тельес сможет нагнуться, бессмысленно, на Сегуролу рассчитывать не приходится – может быть, ему вообще запрещено выходить из его угла и приближаться к Отшельнику (бедный художник казался изгнанником и узником), молодая и ловкая сеньорита Анита подошла бы лучше всего, но если она нагнется или встанет на колено, у нее могут лопнуть пуговицы на жакете, а уж что будет с чулками – просто страшно представить. Оставались мы с Одиноким Ковбоем. Я бросил на него быстрый взгляд – он не двигался (впрочем, ничего другого я и не ожидал). Надо было действовать.

– Я завяжу, не беспокойтесь, – сказал я, и хотя со стороны казалось, что я обращаюсь к Тельесу, я сказал это Only the Lonely, как будто ему могла прийти в голову мысль сделать это самому.·

– Не нужно, не нужно, – запротестовал Тельес, но в голосе его звучало облегчение и благодарность. Я встал на колено и завязал шнурок (его концы были разной длины) двойным узлом, как если бы он был ребенком, а я был Луисой, его дочерью, которую я видел на кладбище и с которой я сейчас словно сроднился. Пока я проделывал эту операцию, все смотрели на меня, как хирурги, которые наблюдают за работой знаменитого коллеги, извлекающего пулю. Я стоял на коленях перед старым отцом Марты Тельес, как старый Уэллс или Фальстаф стоял на коленях перед новым королем, который, став королем, перестал быть тем, кем был раньше, – его милым мальчиком.

– Готово, – сказал я, поднимаясь, и машинально потер руки.

Тельес некоторое время внимательно разглядывал крепко завязанный шнурок.

– Чуть туговато, – сказал, он, – но ничего.

Only You тоже потер руки. Я снова обратил внимание на полоски пластыря и не смог удержаться от вопроса, хотя рисковал в последнюю минуту вывести Единственного из себя:

– Отчего у Вас пластырь, сеньор? – спросил я.

Он поднял указательный палец, словно собирался дать знак к началу концерта. В глазах его загорелись веселые огоньки, уголки губ поднялись в улыбке:

– Так я тебе и сказал!

И мы все снова рассмеялись.

* * *

Нет нужды говорить, что в мою компетенцию не входило угадывать желания Неповторимого, не совсем ясные ему самому. Для него это был очередной каприз, прихоть, навеянная фильмом, который он посмотрел однажды бессонной ночью. Он посмотрел этот фильм и внезапно почувствовал банальную зависть. Он не сообразил, что со времен Ланкастеров прошли века и уже поэтому они давно стали вымышленными персонажами: мы не знаем, какими они были, для нас они такие, какими мы их себе представили, они уже не могут быть объектом изучения или наблюдения. Поэтому они такие цельные и узнаваемые. Люди никогда не бывают такими, это привилегия литературных и исторических персонажей. Он же был человеком (хотя в отличие от прочих смертных мог быть почти уверен, что в будущем перешагнет ту границу, которую мало кому дано перешагнуть), а люди изменчивы и непостоянны, бесхарактерны и малодушны, они всегда готовы свернуть с ими же выбранного пути, отказаться от своих принципов, так что однажды написанный портрет очень часто идет насмарку, и если уж писать портрет, то писать приукрашивая или так, словно тот, чей портрет мы пишем, уже никогда не изменится, словно он умер и уже не сможет ни от чего отречься, как и Марта Тельес (сейчас я с каждым днем все больше привыкаю думать о ней как о мертвой, словно она всегда была мертвой: я знаю ее мертвой гораздо больше времени, чем знал живой, – живой я знал ее три дня и за эти три дня был с ней всего несколько часов).· В любом случае мертвым человек бывает гораздо дольше, чем живым. Я говорю не о ней, не о том» что ее смерть пришла слишком рано. Я говори обо всех людях, живших и живущих на земле, которые, становясь прошлым, живут в памяти других людей (пока эта память сохраняется) гораздо дольше, чем длилась их земная жизнь. И когда она сказала мне: «Обними меня», – она, наверное, верила, что родилась, чтобы выйти замуж, стать матерью и умереть молодой. Наверное, ей казалось в ту минуту, что вся ее предыдущая жизнь была лишь прелюдией к этой ночи, которую она собиралась провести со мной и которая должна была стать ночью измены, но не стала ею. А я воспринимал ее как человека, который появился в моей жизни только для того, чтобы умереть рядом со мной и чтобы заставить меня пережить то, что я переживаю сейчас. Какая странная миссия – появиться и тут же исчезнуть, появиться с одной целью: заставить меня делать то, чего в ином случае я делать не стал бы («она не прервалась, моя нить, шелковая нить, ведущая неизвестно куда»): беспокоиться за малыша, искать в газете извещение, стоять во время похорон у могилы 1914 года, снова и снова слушать пленку («…наверное, не слишком хочешь со мной встретиться, если хочешь – я еще успею к тебе заехать»; «…судя по всему, он ничего, но – кто знает»; «…он не очень образованный, povero me»; «…тут такие дела, он мне в любую минуту может понадобиться»; «…пусть будет, как ты хочешь»; «…если не возражаешь, можем встретиться в понедельник или во вторник»; «…привет, это я, оставьте мне ветчины»; «…пожалуйста, пожалуйста» и плач), вмешиваться без всякой цели в жизнь людей, которых я даже не знаю (как шпион, который не знает, что именно он должен выведать – и должен ли что-то выведывать, – а сам рискует, что его тайну узнают именно те люди, которые не должны ее знать, хотя эти люди понятия не имеют, что у него есть тайна, имеющая отношение и к ним). Так что пока я храню свою тайну и собираюсь писать речь, с которой Solus обратится ко всему миру, хотя я сам к этому миру не принадлежу – я в нем никто. А может быть, это и правильно? Может быть, слова, которые он будет произносить, и должны исходить от самого темного анонима в его королевстве (лучше сказать, от темного псевдонима, потому что для него я – Руиберрис де Торрес), именно тогда они станут его словами. Странная миссия была у Марты Тельес: появиться и исчезнуть для того, чтобы я качал искать знакомства с ее старым отцом и сделал его жизнь чуть менее пустой, дал ему возможность на неделю почувствовать себя полезным и даже необходимым государству человеком. Чтобы скрасил жизнь старика, стоящего на пороге смерти и пережившего своих детей. Если бы Марта была жива, я не входил бы несколько дней подряд в огромный подъезд старинного дома в богатом районе Саламанка, не поднимался бы в претенциозном древнем лифте с деревянными дверьми и скамьей, не нажимал бы кнопку звонка, не проводил бы по нескольку часов в большом, со множеством книг и картин, кабинете, в котором царил беспорядок и еще теплилась жизнь, не сидел бы за столом, на котором стояла моя, принесенная мною в первый день, портативная пишущая машинка, которой я уже почти не пользуюсь, а в соседней комнате не потирал бы взволнованно руки пожилой человек, который был очень мил и был просто счастлив, что в доме появился еще кто-то, кроме служанки, которая носит не наколку, как принято теперь, а фартук и которая наверняка завязывает ему шнурки но утрам. И этот пожилой человек не наблюдал бы, как я работаю, не заходил бы каждые несколько минут в кабинет якобы для того, чтобы взять какую-нибудь книгу или письмо, не расхаживал бы по кабинету, насвистывая и заглядывая мне через плечо, и не задавал бы мне одних и тех же вопросов: «Ну, как идет дело? Продвигаетесь? Вам что-нибудь нужно?» – в надежде, что я захочу с ним посоветоваться или попрошу его прочитать последний написанный мною абзац и высказать (на правах признанного знатока души Отшельника) свое мнение – одобрить или внести поправки, не уходил бы время от времени на кухню, чтобы смолоть кофе. И я не познакомился бы ни с Луисой – Луисой Тельес, дочерью и сестрой, которая зашла к отцу в конце второго дня насвистывания и работы, – ни с Эдуардо Деаном, зятем, мужем, вдовцом, который пришел вслед за Луисой (или познакомился бы с ними при других обстоятельствах). И я не вошел бы с ними в этот ресторан. «Хотите пойти с нами?» – предложил Тельес, и я ответил: «С удовольствием», – не заставляя долго себя упрашивать, хотя, возможно, никто меня упрашивать и не собирался. Первым в дверь вошел отец: он итальянец, а итальянцы никогда не позволят женщине первой войти в какое-нибудь заведение, потому что сначала надо посмотреть, какова обстановка, ведь там могут летать бутылки и сверкать ножи – мужчины умудряются иногда устроить драку в самом неподходящем месте, – потом Луиса Тельес, потом я. Деан пропустил меня вперед – не столько из вежливости, сколько потому, что чувствовал некоторое социальное превосходство. А может быть, это была та нарочитая предупредительность, которую проявляют по отношению к наемным работникам. «Идиот, ты не знаешь, что твоя жена умерла в моих объятиях, когда ты был в Лондоне, идиот, ты до сих пор ничего не знаешь», – подумал я и тут же устыдился: иногда в мыслях я высказываюсь слишком резко, слишком по-мужски. К тому, кого мысленно оскорбляешь, всегда обращаешься на «ты».

Деан был довольно привлекательный мужчина, годы пошли ему только на пользу. Сейчас я видел его вблизи, и на его лице уже не было того выражения растерянности, какое я видел за месяц до того, на кладбище, и он уже не прижимал ладони к вискам. Не знаю, прав ли я – ведь я с самого начала кое-что о нем знал, я присутствовал при изменении его гражданского состояния, когда он и не подозревал об этом, – но, мне кажется, этого нельзя было не заметить: у него было лицо вдовца, хотя трудно сказать, стало оно таким месяц назад или было таким уже давно. (Вдовцы кажутся такими спокойными, даже когда их сердце разрывается от отчаяния и горя, – если есть отчаяние и горе). Здороваясь, он подавал левую руку, хотя левшой не был и правая рука не была забинтована или в гипсе. Это просто его причуда, с самого начала затруднявшая и осложнявшая общение с ним. Казалось, это еще одно проявление неопределенности его характера, как и насмешливо поднятые брови, и тяжелый взгляд больших глаз, и раздвоенный подбородок, как у Гранта Митчема и Макмюррея (хотя он гораздо более худой, чем любой из этих актеров). Когда Тельес знакомил нас, мне показалось, что ни Деан, ни Луиса меня не узнали, а значит, тогда на кладбище они не обратили на меня внимания. Правда, во время обеда, точнее, перед обедом, когда мы ждали заказ, я на миг засомневался в этом. Тельес с дочерью заговорили о каких-то семейных делах, которые нас с Деаном совершенно не интересовали, и мы несколько минут слушали не вмешиваясь. Бремя от времени Деан бросал на меня взгляд. Это был испытующий взгляд, словно Деан что-то знал обо мне или видел меня насквозь. Под таким недоверчивым и ждущим взглядом начинаешь говорить и говорить и никак не можешь остановиться, хотя вопросов тебе не задают, рассказываешь больше, чем тебя просят, приводишь новые доказательства того, что в доказательствах не нуждается и в чем никто не высказал сомнения, но ты чувствуешь себя не в своей тарелке, потому что тот, кто тебя слушает, ничего не говорит – он все еще чего-то ждет, словно зритель в театре, который не уйдет, пока не кончится спектакль. Человек тоже может быть спектаклем. Сейчас спектаклем был я, хотя за те несколько минут я не произнес ни слова – на меня можно было только смотреть, как на экран телевизора, на котором есть изображение, но нет звука. «Не понимаю, как Марта умудрялась иметь любовника, – подумал я. – Этот крикун Висенте сдержанностью, по словам его собственной жены, не отличается – трепач, готовый разболтать все, даже во вред себе. Не понимаю, как ей это удавалось при таком муже! Как могла она долго что-то от него скрывать? Впрочем, может быть, связь с Висенте началась недавно, несмотря на тот тон, которым он говорит на пленке, несмотря на то, что он оскорбляет ее открыто, а не только в мыслях: физическая близость порождает душевную близость, но она же часто дает повод для бесцеремонности и грубости – что-то рушится в отношениях, они словно портятся, теряют чистоту. Нужно еще раз послушать пленку: нет ли в голосе мужчины нетерпения, которое всегда бывает вначале, когда новое кажется таким желанным, когда только о нем и думаешь. Деан – человек проницательный и, должно быть, мстительный, Инес говорила, что он собирается разыскать меня – он не похож на человека, который смиряется с судьбой и сидит сложа руки, он скорее человек действия, умеющий добиваться от людей чего угодно, умеющий убеждать; он, наверное, способен повернуть ход событий и сломать чужую волю. У него взгляд человека, никогда не изменяющего своим, принятым раз и навсегда, принципам. Многочисленные морщины, которые сейчас только намечаются, к старости сделают его лицо похожим на кору дерева. Его медлительность, его способность удивляться и невероятная проницательность (я имел возможность наблюдать это и почувствовать на себе) – все говорит о том, что он человек, который предвидит последствия своих поступков, который знает, что может случиться все, а потому ничему не следует удивляться дольше, чем на мгновение – то мгновение, которое предшествует пониманию, – даже тому, что думаем и делаем мы сами; жестокость, милосердие, насмешка, приступы грусти и вспышки гнева, легкая ирония, прямота, доверчивость и глубокая задумчивость, вспыльчивость или безжалостность – со всем этим умеют справляться те, кто задумывается на минуту перед тем, как начать действовать. Это человек предусмотрительный и дальновидный, он всегда начеку, он упитывает то, чего не учитывают другие: он предвидит то, что произойдет в будущем, а потому всегда уверен в правильности своих решений». (А может быть, все совсем не так? Все наоборот? Может быть, он всегда умеет повернуть дело так, как выгодно ему, и действует не размышляя, зная, что потом всегда найдет оправдание тому, что сделал импульсивно, подчинившись минутному желанию или инстинкту. Да-да, конечно! Такой человек всегда сможет найти объяснение своим словам и поступкам, всегда сумеет оправдаться и переубедить тех, у кого другая точка зрения. Все можно рассказать, если умеешь представить дело, умеешь найти объяснения, оправдания и смягчающие обстоятельства. Рассказать о чем-то – значит проявить щедрость. Все может случиться, обо всем можно поведать, все можно принять, всегда можно найти способ остаться безнаказанным, целым и невредимым; кодексы, указы и законы не выполняются: они всегда могут измениться, их легко обойти. Всегда найдется кто-то, кто может сказать: «Ко мне это неприменимо», или «Это не мой случай», или «В этот раз нет, может быть, в следующий, если я еще когда-нибудь попадусь». А кто-то другой его в этом поддержит.) Голос у него был необыкновенно низкий, хрипловатый и гулкий, словно раздавался из-под шлема или словно каждое свое слово он обдумывал и хранил уже несколько веков. Говорил он очень медленно. Именно так он и заговорил, когда (подали уже второе блюдо) впервые упомянул о Марте, своей жене, которая умерла за месяц до этого, умерла в его отсутствие:

– Вы помните, что через неделю будет день рождения Марты? – спросил он. – Ей исполнилось бы тридцать три. Она не дожила даже до этого знаменательного возраста.

Он произнес это, глядя раскосыми глазами цвета пива на Луису, чьи последние слова послужили поводом для его вопроса. По крайней мере, после ее слов его вопрос не показался неуместным, не имевшим отношения к общему разговору, который до этой минуты был довольно бессвязным: говорившие перескакивали с одной темы на другую, и время от времени даже повисала пауза, причиной которой могло быть мое присутствие или то, что Луиса и ее отец, едва мы сели за стол, сразу же стали обсуждать семейные дела. Однако это могла быть лишь попытка избежать (или хотя бы отложить) разговора о том, о чем все они постоянно думали, особенно когда встречались все вместе, и о чем Деан больше не мог молчать. Он подождал, пока мы сделали заказ, пока закончили с первым блюдом, пока принесли второе (он заказал камбалу и вино). До этого момента они почти не обращали на меня внимания, то есть обращались со мной не так, как обычно обращаются с новым человеком, стараясь, как того требуют приличия, проявлять к нему хотя бы минимальный интерес, – они обращались со мной не как с равным, а как с наемным работником, которого его работодатели пригласили на обед, потому что иначе он останется голодным (хотя моими работодателями были не они, даже не Тельес, и я вполне мог пообедать без них). Впрочем, может быть, это объяснялось тем, что они были слишком погружены в себя и слишком привыкли, собравшись вместе, обсуждать свои проблемы (обычное дело в каждой семье), чтобы ради чего бы то ни было изменять программу, тон и темы своих встреч, которые сейчас, наверное, стали гораздо более частыми, чем раньше, – смерть близкого человека объединяет. Луиса спросила отца, какую сумму он намерен потратить на подарок, который она в этот день должна была купить от его имени для снохи и невестки – Марии Фернандес Вера (дело было накануне дня ее рождения), – вот о чем шла речь.

Тогда-то Деан и задал свой вопрос, перепутав (легко понять почему) времена глагола: он начал говорить так, словно Марта была жива («Будет день рождения Марты»), а потом поправился («исполнилось бы») – мертвые навсегда остаются в том возрасте, в каком умерли, а мы, те, кто продолжает жить, постепенно становимся старше, чем они (хотя в случае с Мартой этого пока еще нельзя сказать – прошел только месяц). Должно быть, Луиса думала о том же самом, потому что первой ответила на вопрос, ответила сразу, не дав затянуться паузе, которая повисла после слов Деана, и лишний раз показала, что бессмысленно молчать о том, о чем думали все трое (на самом деле четверо, и этот четвертый был haunted, хотя остальные этого не знали, а может быть, сами были во власти тех же чар с той минуты, когда увидели, как падают на гроб первые комья земли). Тельес положил свои приборы крест-накрест на тарелке (он ел мерланга, приготовленного на гриле, ел до этого момента с аппетитом), Луиса поднесла к губам салфетку и держала ее так несколько секунд, словно это помогало ей сдержать слезы, – а не слова или рвоту, – прежде чем снова положить ее на колени (на салфетке остались следы помады и соуса от филе – явно не ирландского). Сам Деан поставил локти на стол и закрыл лицо руками. Казалось, он забыл правила поведения (перед этим он положил на тарелку вилку с наколотым на нее кусочком жареного картофеля). Когда Луиса опустила наконец салфетку на колени (я успел рассмотреть ее колени, пока они не были прикрыты, и успел заметить, что юбка у нее длиннее, чем у сестры), она сказала то, о чем думал и я:

– Мне даже в голову не могло прийти, что когда-нибудь я стану старше, чем Марта. С детства знаешь: такое невозможно, хотя порой и очень хочется, особенно когда старшая сестра отнимет у тебя игрушку или вы подеретесь, а ты заранее знаешь, что верх будет за ней – просто потому, что ты младше. А оказывается, это возможно. Через два года я стану старше ее. Если доживу. Невероятно.

В правой руке она все еще держала нож с острым концом, зубчатым лезвием и деревянной ручкой, какие иногда дают в ресторанах, когда нужно резать мясо. Вилка, которую она положила, чтобы взять салфетку, так и осталась лежать на тарелке. С этим острым ножом в руке она казалась робкой женщиной, собиравшейся защищаться.

– Не говори глупостей и постучи по дереву, дочка, – испуганно воскликнул Тельес. – «Если доживу, если доживу»! Какую еще беду хочешь накликать? – и, повернувшись ко мне, объяснил (он, конечно, человек суеверный, но он был единственным, кто помнил о моем присутствии), тоже путаясь во временах: – Марта – это моя старшая дочь, жена Эдуардо. Она умерла чуть больше месяца назад, совсем неожиданно. – Несмотря ни на что он верил в судьбу и в то, что с другой дочерью не должно было случиться ничего плохого – ничто не случается дважды.

– Я, кажется, что-то об этом слышал, когда мы были во Дворце, – сказал я. Я был единственным, кто продолжал держать в руках приборы, хотя есть я тоже перестал. – Примите мои соболезнования. Вы не представляете, как я вам сочувствую. – Последняя фраза была слишком точной и слишком верной («как я радуюсь этой смерти, как я скорблю, как торжествую!»). Я замолчал. Не спросил даже, от чего она умерла (это и раньше-то не имело никакого значения). Я хотел, чтобы они продолжали разговаривать, как раньше, так, словно меня не было рядом, словно я был никем (хотя я был представлен им по всем правилам и назван моим настоящим именем, которое никогда нигде не фигурирует).

Деан допил свое белое вино и, не убирая локоть со стола, снова наполнил бокал. Молчание опять прервала Луиса. Она сказала, не забью постучать по дереву (я видел, как она машинально сунула руку под скатерть, отождествляя слово с действием, – привычный для нее жест: она тоже суеверна, возможно, унаследовала это от своих предков-итальянцев, хотя в Италии стучат, кажется, не по дереву, а по железу):

– Помню, в детстве она не любила, когда на вечеринках мне нравились те же мальчики, что и ей. «Подожди, пока я выберу, ладно? – говорила она, когда мы входили в дом, где была вечеринка. – Подождешь, да? Обещай. Если не пообещаешь, я не пойду», – говорила она. И только когда я соглашалась: «Ладно, договорились, но выбирай быстро», – мы нажимали кнопку звонка. Как старшая сестра она имела право выбирать первой, и я признавала за ней это право. Выбирала она довольно долго, танцевала с несколькими мальчиками и только потом объявляла мне свое решение. Все это время я, замирая, ждала. Кончалось это почти всегда одинаково: она выбирала именно того, кто мне нравился больше всех. Я уверена, что чаще всего она делала это нарочно: старалась угадать, кто мне нравится, а потом выбирала именно его, а когда я протестовала, она начинала говорить, что я во всем ей подражаю, что мне всегда нравятся только те мальчики, которые нравятся ей. И ни разу за вечер не позволяла мне потанцевать с ним. Как бы я ни притворялась, как бы ни старалась скрыть, кто именно мне нравится, мне это никогда не удавалось: она слишком хорошо меня знала и всегда угадывала. Так продолжалось, пока мы не выросли и не начали ходить на разные вечеринки. Хотя, – сказала Луиса, и глаза ее затуманились, как у человека, который по грузился в воспоминания, – в любом случае преимущество было на ее стороне: у нее грудь тогда была больше, чем у меня, а потому она имела больший успех.

Я не смог удержаться от взгляда на грудь Луисы Тельес и мысленно прикинул ее размер. Может быть, лифчик ее сестры Марты не был маловат, может быть, у Марты просто была большая грудь? «Что я делаю, – подумал я, – как мне не стыдно пялиться на грудь и на колени Луисы Тельес!» Я знаю, что для меня (и для любого мужчины в любых обстоятельствах, даже самых печальных и трагических) это нормально. Нам нужно сделать над собой большое усилие, чтобы, глядя на женщину, не оценивать ее, но в ту минуту я чувствовал себя ничтожеством: свинья! она же тогда была еще подростком! – и все-таки я бросил оценивающий взгляд на ее бюст (молниеносный взгляд) и тут же опустил глаза в тарелку, даже положил в рот кусок (никто из нас не прикасался к еде после того, как Деан напомнил про день рождения той, у кого больше не будет дней рождения). Я не мог ей понравиться раньше, Луиса никогда раньше меня не видела, а ее голос не был похож на тот, что еще сотни лет будет звучать на моей пленке (если я не сотру ту запись): «…ладно, обязательно позвони мне завтра и все расскажи в деталях. Судя по всему, он ничего, но – кто знает. Честно говоря, не понимаю, как ты решилась на такое! Пока. И удачи тебе!» Я не хотел думать об этом, но, возможно, «тем типом» был именно я. Это было предпоследнее сообщение (точнее, последнее: предпоследнее было наверняка стерто – на него наложился электрический голос, который я потом слышал наяву, а Марта не услышит уже никогда), записанное перед тем, как я позвонил в дверь и она меня впустила. Может быть, решившись наконец встретиться со мной, Марта успела позвонить подруге или сестре и рассказать ей об этом («Придет один тип… Я его почти не знаю, но сегодня он ужинает у меня. Эдуардо в Лондоне. Не знаю, что из этого выйдет, но, может быть, что-нибудь выйдет») с тем же воодушевлением, с каким в юности говорят о предстоящей вечеринке («Подожди, пока я выберу, ладно?» – и только потом нажать кнопку звонка). Может быть, Марта оставила свое сообщение на автоответчике подруги или сестры, а та перезвонила ей именно в то время, когда Марта вышла (оставив малыша одного на несколько минут, как я потом оставил его одного на полночи) в ближайший «Vips»,[31] чтобы купить мороженое «Haagen-Dazs» на десерт, или еще куда-нибудь. А может быть, она сказала не «один тип», а назвала мое имя и фамилию? Но тогда они знали бы мое имя, а Луиса никак не отреагировала на него, когда ее отец нас знакомил (разве что к этому времени она его забыла?). Может быть, Марта все-таки говорила с подругой или с сестрой, а не просто оставила сообщение на автоответчике? Может быть, они обсуждали меня («Мы познакомились на коктейле, на другой день он пригласил меня выпить кофе, он знает всех и вся, разведен, пишет сценарии и еще что-то» – я всегда рассказываю только это, я не рассказываю, что я негр или призрак, хотя, если нужно, – я этого не скрываю: знаю, что слушателям это всегда интересно). В тот вечер Марта тоже сомневалась (или воспользовалась своим правом выбора): сначала она позвонила Висенте, а может быть, и еще кому-нибудь, я был, скорее всего, запасным вариантом, и именно поэтому она умерла на моих глазах и в моих объятиях. Я уже сказал что причина ее смерти меня не интересовала, что я не хотел восстанавливать в памяти тот день или историю нашего с ней знакомства, не хотел узнать о ее жизни, о ее разваливавшемся браке, не хотел познакомиться с историей ее семьи. Я не хотел прожить за нее ту часть жизни, что не смогла прожить она. Я человек пассивный, я ничего не хочу и ни к чему не стремлюсь или просто не знаю, чего я хочу и к чему стремлюсь. Проблемы находят меня сами: можно сидеть тихо и ничего не делать, – все усложнится само собой, ссоры и тяжбы возникнут сами по себе. Достаточно просто дышать (наше дыхание едва колеблет воздух – так колышутся легкие предметы, подвешенные на нитях), достаточно просто смотреть (наш взгляд так же напряжен и безразличен, как инертное колебание свисающих с потолка самолетов, неуловимое колебание, в конце концов неизбежно заставляющее эти самолеты начать ночную битву). И если сейчас я предпринимал какие-то шаги, то вовсе не потому, что хотел достичь определенной цели: я даже не хотел разгадать все тайны той пленки из автоответчика, которую я прослушал столько раз. Да это было и невозможно: ведь я на самом деле даже не знал, кому было адресовано одно из сообщении – Марте или Деану. А «тот тип» вполне мог оказаться человеком, с которым у Деана были дела, связанные с большим риском, и значит, обо мне Марта ни с кем не говорила и никто не знал, что это я был тем мужчиной, которого она выбрала на ту ночь – не для того, чтобы я переспал с ней, а для того, чтобы был рядом, когда она будет умирать. Может быть, думал я, – пережевывая мясо и лицемерно отводя взгляд от бюста Луисы, – ее желание могло показаться абсурдным, но с другой стороны, – оно было совершенно понятным: она хотела превратить мое незаконное присутствие той ночью в ее доме (уже после всего, что произошло) во что-то более достойное (самый лучший способ изменить прошлое – это посмотреть на него с точки зрения нашего настоящего, тогда оно покажется нам только прелюдией к тому, что случилось с нами в последнее время; чем дальше прошлое, тем лучше мы его понимаем, а полное понимание придет лишь в конце), словно она сочла несправедливым и неправильным то, что в последнюю минуту рядом с ней был почти незнакомый человек, который просто не упустил случай с ней переспать, и считала, что было бы справедливо, если бы этот человек стал близок с теми, кто был близок ей, и чтобы после ее смерти этот человек стал главным (или хотя бы важным или просто полезным) человеком для кого-нибудь из дорогих ей людей и, может быть, уберег их от чего-то. Я подумал, что такая возможность была предоставлена мне тогда же: я мог остаться на улице Конде-де-ла-Симера с малышом Эухенио, вместо того чтобы оставлять его наедине с трупом. Но я этого не сделал. Я мог бы также еще раз позвонить в Лондон, еще раз побеспокоить ночного портье из отеля «Вильбрахам» и предупредить мистера Бальестероса, известить его о том, о чем она хотела бы известить его с той самой минуты, когда поняла, что умирает (в жизни каждого есть четыре-пять человек, которые, как только с нами что-то случается, сразу должны узнать об этом. Нам невыносима мысль, что близкие могут не знать о нашей беде, думать, что мы счастливы, когда это уже не так, полагать, что мы женаты, когда мы уже овдовели, что у нас есть родители, а мы уже сироты, что рядом с нами есть кто-то близкий, а нас уже бросили, что мы здоровы, а мы в это время заболели. Или считают, что мы живы, а мы уже умерли). Но я не сделал этого: я боялся его гнева, я боялся за Марту, ведь она мне сказала в самом начале: «Ты с ума сошел! Позвонить ему! Да он меня убьет!» Но бессмысленно бояться, что убьют ту, которая и так уже мертва, а репутацию ее все равно уже не спасти: они знали, что я был с ней в тот вечер, то есть они знали, что с ней был мужчина. Так что я этого не сделал. Единственное, что я смог сделать, – это в течение нескольких дней немного развлечь ее отца.

– Ну и глупости вы иногда говорите! – возмутился Тельес и тоже быстро отрезал кусочек от своего мерланга (аппетит у него пропал не совсем), потом снова положил приборы крест-накрест на тарелке, словно не решался есть. Было заметно, что ему не нравилось, что его дочери говорили о размерах груди, даже если они вспоминали о давно забытых временах, когда они были подростками, так что все можно было свести к шутке. Он делал вид, что ничего такого у его дочерей не было (а если и было, то не больше, чем У той, которую звали Глорией и которая жила так мало), но мне показалось, что он покраснел, хотя у пожилых людей трудно отличить краску стыда от краски гнева. Он употребил местоимение второго лица множественного числа, как будто Луиса представляла за этим столом обеих его дочерей, как будто то, что сказала Луиса, могла бы сказать (или подписаться под этим) ее сестра, – всегда трудно привыкнуть к мысли, что кто-то уже никогда ничего не скажет. – Какое у вас грубое представление о вещах! Кофе, пожалуйста, – сказал он, подняв палец и обращаясь к официанту, который прошел мимо нас с подносом и не обратил на него никакого внимания. – Будете десерт? Я, пожалуй, нет. – На этот раз форма множественного числа имела другое содержание: она включала и нас, обоих мужчин. В этом ресторане его хорошо знали (ресторан находился рядом с его домом) и обслуживали обычно без промедления. Он с неудовольствием посмотрел на официанта, достал свою трубку и постучал ею по ладони. Метрдотель, заметив это, тут же приблизился к нашему столику и услужливо спросил (обращаясь к нему «Дон Хуан»):

– Вам не понравился мерланг, Дон Хуан?

– Понравился, просто аппетита нет. Да и у остальных, кажется, тоже. Так что можно все это убрать. Я хочу кофе. А вы? – «Вы» снова относилось и ко мне.

В этот момент метрдотель повернулся к окну (как раз перед тем как прогремел гром, словно он его предчувствовал), и хлынул дождь, такой же, какой лил месяц или чуть меньше тому назад, или не совсем такой: сейчас дождь хлестал с озлоблением, он, казалось, торопился выплеснуть все за отведенные ему минуты. Это было похоже на воздушный налет. Не прошло и минуты, как у дверей ресторана собралась толпа: мужчины, женщины и дети сбежались под навес, чтобы укрыться от того, что обрушивалось на их головы с неба. Так же, наверное, в тридцатые годы по улицам этого города – тогда он был осажден – бежали мужчины, женщины и дети в поисках укрытия от того, что обрушивалось на них с неба и с холмов, окружавших город, – с Серро-де-лос-Анхелес и с Серро-де-Гарабитас. Бомбы и ядра падали на здание телефонной компании или, когда прицел был выбран неправильно, на прилегающую к ней площадь (которую за это в шутку – они еще и шутили! – прозвали «площадь с ямочками») и на огромное кафе «Негреско». Во время одного из налетов это кафе было разрушено до основания, и под его развалинами было погребено множество людей. Но на следующий день несгибаемые (и в то же время склонившиеся перед неизбежным) люди пришли выпить свою кружку пива в соседнее кафе – «Ла-Гранха-дель-Энар» на улице Алькала, как раз напротив того места, где она пересекается с улицей Гран-Виа, – хотя знали, что с этим кафе может случиться то же самое. Небо и окружавшие город холмы таили в себе страшную угрозу для пешеходов, и они старались передвигаться по той стороне улицы, которая казалась им менее опасной при обстреле, они пытались укрыться от снарядов, так же как сейчас люди искали укрытия от дождя. Но дождь был с ветром, а снаряды могли упасть и на ту и на другую сторону улицы – это зависело только от того, откуда стреляли осаждавшие. Два с половиной года люди делились на осаждавших и осажденных, два с половиной года, придерживая руками шляпы, кепки и береты (ветер задувал юбки, и чулки были рваные, а может быть, чулок не было вообще), они бежали по улицам этого города, с тех пор так и не разучившегося жить по-особому – словно он остров.

Метрдотель лично принял заказ. На нем было что-то вроде фартука, какие носят французские официанты: большой кусок белого полотна, завязанный на поясе и свисающий почти до пола, – белое полотно поверх черной униформы. Некоторое время мы все молча смотрели, как льет дождь за окном.

– Скоро кончится, но думаю, стоит все же заказать десерт, – сказал Деан. – Хотя вообще-то мне уже нужно бежать.

– Не торопись, – сказала Луиса, – нам еще надо поговорить о ребенке.

– Думаю, лучше отложить разговор до другого раза, – ответил он с обычной своей медлительностью и (случайно или намеренно) бросил на меня быстрый злой взгляд, потом многозначительно посмотрел на Тельеса. Тот понял, опустил глаза и занялся своей трубкой. Вероятно, они собирались вместе пообедать именно затем, чтобы поговорить о ребенке, – они хотели что-то решить, не важно что: это их семейное дело, и то, что Тельес пригласил меня, а я приглашение принял, лишило их этой возможности. Тельес отвел глаза как человек, сознающий свою вину и не желающий заострять на этом внимание, я делал вид, что меня все это не касается.

– Незачем откладывать, Эдуардо, – возразила Луиса, – просто скажи, что ты наконец решил. Скажи сейчас, в присутствии папы, чтобы он тоже мог высказать свое мнение. Лучше обсудить этот вопрос всем вместе, открыто. Я не могу жить на два дома – я ничего не успеваю ни тут, ни там. Если хочешь, чтобы он пока пожил у меня, – скажи. Хочешь, чтобы он оставался у тебя, – скажи, и мы поможем тебе все организовать, хотя с твоей работой и с твоими вечными командировками это будет нелегко. Но я больше так не могу, я уже больше месяца мотаюсь туда-сюда, как курьер.

– Или как многие современные девушки, – вмешался Тельес, который понял, что избежал наказания за свою оплошность, допущенную из вежливости. – Я думаю, в наши дни люди вступают в брак исключительно потому, что им надоедает просыпаться в чужом доме, а потом ехать через весь город к себе домой и там начинать день заново, словно они только что проснулись. Я уже не раз слышал, что женятся сейчас лишь из-за того, что кто-то из двоих постоянно забывает зубную щетку или ленится купить вторую. Раньше люди ночевали только у себя дома, это было гораздо лучше. – И он погрозил пальцем всем троим, словно знал, что и за нами водится такой грех. – Луиса права, Эдуардо. Оставь мальчика ей, она сумеет все организовать в соответствии со своим расписанием. По крайней мере на некоторое время, пока ты не придешь в себя, не уладишь свои дела или не заведешь новую семью – ты еще молодой, может быть, в один прекрасный день кому-нибудь надоест просыпаться в твоем доме и не иметь под рукой собственной зубной щетки. И снова Тельес вспомнил о моем присутствии (а может быть, он и не забывал о нем?) и разъяснил мне: – У моей дочери, Марты, есть ребенок, мой внук Эухенио. Он еще совсем маленький, ему только два года. Эдуардо – человек очень занятой, и Луиса готова взять заботу о ребенке на себя. К тому же Эдуардо часто уезжает в командировки, и иногда очень не вовремя.

Посторонний человек не должен был понять этот злой намек, но я его понял, и всем, наверное, показалось странным, почему я не задал никакого вопроса. А может быть, и не показалось: я старался вести себя так, чтобы мое присутствие казалось как можно менее заметным. Я давно уже привык растворяться, становиться никем – это отличный способ угодить: когда становится на одного человека меньше, оставшиеся только выигрывают – они чувствуют себя свободнее. «Так Тельес, оказывается, может быть злым, – подумал я, – По крайней мере, по отношению к Деану. Значит, не всегда он такой спокойный, рассеянный и немного наивный, каким я привык его видеть?» Может быть, он, как и все старики, только притворяется наивным, чтобы иметь возможность говорить то, что ему вздумается, не опасаясь, что на него за это обидятся или просто обратят внимание на его слова? Они прикидываются умирающими, чтобы на них смотрели как на безобидных людей, которые давно уже ничего не хотят от жизни и ничего от нее не ждут. А на самом деле человеку интересно все, пока он жив, пока он в здравом уме, пока он все помнит. Больше того, именно воспоминания делают человека опасным: они порождают желания и поддерживают надежду – невозможно примириться с тем, что некоторые вещи уже никогда не повторятся, что нельзя вернуть то, что прошло. Если бы человек знал наверняка, что у него никогда больше не будет близости с женщиной, он покончил бы с собой (по крайней мере, если б узнал об этом сразу после того, как был с женщиной в тот раз, что стал последним). Живые верят, что может случиться то, чего не случалось никогда, – самое невероятное и непредсказуемое, как бывает в истории и в сказках: что предатель (или нищий, или убийца) станет королем, что голова императора упадет на плаху, что красавица влюбится в чудовище или что ее соблазнит тот, кто убил ее возлюбленного и вверг ее в нищету, что будут выиграны проигранные войны и что умершие не ушли навсегда, а следят за нами и вмешиваются в нашу жизнь, что младшая из трех сестер станет когда-нибудь старшей. Кто был тот мужчина, с кем Марта Тельес разделила ложе в свой последний раз? Суровый Деан? Вспыльчивый Висенте? Одно знаю точно: это был не я. И она не знала, что тот раз был последним. Ей и в голову это прийти не могло. С кем бы она тогда ни была, она не придала этому особого значения. Не было торжественности, может быть, не было даже особой страсти или особой нежности. Если она была с Висенте в гостинице или в машине, то, оставшись одна и падая с ног от усталости, она приняла душ, чтобы смыть с себя чужой запах (я тоже еще долго чувствовал исходивший от моего тела и от моей рубашки запах самой Марты, хотя тем утром принял ванну, – запах Марты был еще и запахом страшной метаморфозы), а если была с Деаном, то только воспользовалась биде, а потом легла в постель, жалея о том, что потеряла полчаса ночного отдыха, и уснула в знакомой мне спальне с большим зеркалом и включенным телевизором, с тюбиком дезодоранта и маской, которую надевают в самолете, с брошенными на стулья брюками и юбками, которые так и не будут выглажены, ни в ту ночь, ни когда бы то ни было. В обоих случаях она, наверное, сразу же заснула, не думая ни о чем. А если бы она знала то, чего знать никто не может, она не смогла бы заснуть, наоборот, стала бы тормошить мужа или любовника, чтобы продолжать, чтобы опровергнуть страшный приговор, чтобы этот раз не стал последним. Но, заставив того или другого снова обнимать ее, она через некоторое время поняла бы, что теперь последним стал этот раз. Мы суетимся, мы стремимся достичь то одного, то другого, мы торопимся, нам хочется поскорее получить то, чего мы так страстно желаем, а оно все задерживается и откладывается. Нам всего кажется мало, все проходит слишком быстро, и когда, наконец, приходит то, чего мы так долго ждали, нам становится грустно, потому, что мы знаем, что это скоро кончится. А хуже всего то, что с каждым разом приближается момент, после которого уже не будет повторения, все медленно движется к той черте, за которой все стирается, тускнеет и блекнет, пока мы суетимся и спешим. И только последний раз есть последний раз. Марта Тельес не сомневалась, что еще будет с мужчиной в тот вечер, когда пригласила меня. По крайней мере, она была уверена в этом в ту минуту, когда мы направлялись вместе в ее спальню (моя рука в ее руке, «Chateau Malartic», оба нетвердо стоим на ногах) и когда я начал ее раздевать и ласкать, когда мы начали целоваться (лучше бы мы этого не делали, тогда сейчас мне не пришлось бы вспоминать эти поцелуи). Она почти не сомневалась, что это случится, и это случилось бы, если б малыш заснул вовремя, а я не колебался и не ждал бы столько времени, чтобы сделать первый шаг, которого мы оба ждали. Ожидание первого шага – как сгущение облаков перед грозой: никогда не знаешь, разразится буря через несколько мгновений или еще придется ждать. В наших объятиях тоже не было ни торжественности, ни особой страсти, было желание и зарождавшаяся нежность, которая (как знать!) могла бы перерасти в нечто большее со временем, но этого времени у нас не было, и того, что должно было случиться, не случилось, а произошло совсем другое. А если бы малыш так и не заснул или если бы я так и не решился сделать первый шаг (ведь человек может и не сделать первого шага, даже если оба только его и ждут)? Тогда, поболтав с Мартой еще немного и еще немного выпив, я ушел бы с улицы Конде-де-ла-Симера, а она осталась бы одна, чтобы принять душ и смыть с себя запах ожидания. Но сначала она вымыла бы посуду, уложила малыша, успокоившегося с моим уходом, сняла через голову элегантную блузку от Армани (рукава вывернулись бы и держались только на запястьях), постояла так несколько секунд, словно ее утомило это усилие, или она просто устала за день, или задумалась – человек, погруженный в свои мысли, раздевается медленно и, сняв одну вещь, надолго останавливается, забыв о том, что делает, – или потому, что не оправдались ее ожидания, запах которых еще хранила блузка (эту блузку бежевого цвета я помогал ей снимать). Телевизор был включен, и она смотрела бы без всякого интереса на глуповатое лицо Фреда Макмюррея, а может быть, переключила бы на другой канал, где шел фильм, который смотрел в ту ночь Одинокий Ковбой, мучимый бессонницей, – «Полуночные колокола», где весь мир был окрашен в предрассветные черно-белые тона. Потом она встала бы под душ и, возможно, подумала бы, что стоит еще раз позвонить Висенте и оставить ему еще одно сообщение. («Жаль, что я до тебя не дозвонилась, – мы могли бы с тобой сегодня встретиться. Это куда лучше, чем провести такую ночку, какая у меня сегодня выдалась. Если ты вернешься, скажем, до двух или до без четверти трех, – позвони. Я не собираюсь спать, и, если хочешь, можешь заехать. У меня сегодня ужасная ночь, я потом тебе расскажу, во что вляпалась. Так что неважно, во сколько я лягу, – завтра все равно встану разбитая. Ты мог бы мне и напомнить, ты же знаешь, какая я разгильдяйка!»). Но нет, она не сказала бы ему этого: только мужчина способен назвать ужасной ночь, которая не оправдала его ожиданий, ночь, когда он собирался с кем-нибудь переспать и не переспал (никого не трахнул, как выразился бы Руиберрис, рассказывая об этом у стойки бара). И, конечно, она не рассказала бы ему, что пригласила одного типа (чтобы заменить его, Висенте, потому что не могла ему дозвониться). Наоборот, она уничтожила бы все следы моего пребывания в ее доме, и сообщение, оставленное ею Висенте (она продумала бы его, стоя под душем), было бы таким: «Я не могу заснуть, не знаю почему. Я не смогла до тебя дозвониться и легла пораньше. Даже выпила немного, чтобы скорее заснуть, но заснуть все равно не могу. Наверное, просто злюсь на себя, что только сегодня вспомнила об отъезде Эдуардо и не предупредила тебя раньше. Позвони мне, когда придешь, даже если придешь поздно. Я хочу тебя видеть. Я все равно не смогу заснуть. Если ты не очень устал, приезжай». Но, как знать, может быть, она так и не позвонила бы ему, выйдя из душа, в халате и с полотенцем на голове, как знать, может быть, она вообще не вышла бы из ванной – поскользнулась бы (потому что была подавлена своей неудачей, или задумалась, или просто потому что устала), упала затылком на кафельный пол (падая, она еще успела бы закрыть кран) и осталась лежать на холодном полу, обнаженная, мокрая, с разбитым затылком, откуда через некоторое время полилась бы и засохла струйка крови, похожая на желобок, или тонкую прядку прилипших черных волос, или грязь. Но этого никто бы не увидел, потому что меня там уже не было бы (но эта смерть ужасна), и ей некого было попросить о помощи: малыш уже спал бы крепким сном, а телефон был далеко («Почему я не купила себе мобильный телефон!»); но эта смерть смешна – что может быть смешнее смерти в собственном доме, ночью, когда муж в отъезде, а гость, который мог бы спасти меня, уже ушел (вот невезенье!), и я голая (вот несчастье!) – все можно воспринимать и как смешное, и как трагическое: это зависит от того, кто об этом рассказывает и как рассказывает, а кто расскажет о моей смерти? О ней будут рассказывать друг другу все, кто меня знает, и каждый будет рассказывать по-своему. Все эти мысли промелькнут у нее в голове за короткие секунды падения. Марта Тельес все равно бы умерла, и умерла бы сразу, без мучений, страха, депрессии или раскаяния. Но она умерла не так. Смерть ее была другой, не менее ужасной или менее смешной: рядом с ней был незнакомый человек, мы только что собрались трахнуться. Какой ужас, какой стыд! Как у меня язык поворачивается произносить такие слова – то, что само по себе не является ни грубым, ни возвышенным, ни трогательным, ни прелестным, может стать и прелестным, и трогательным, и возвышенным, и грубым – все зависит от рассказчика, а у меня есть свидетель моей смерти, и я не знаю, как он будет рассказывать о ней. Но, может быть, он промолчит? Может быть, не расскажет о ней никому? Да в конце концов не важно, как он поступит, – истории принадлежат не только тем, кто рассказывает их или кто их выдумывает: рассказанные однажды, они становятся достоянием всех, их пересказывают друг другу, изменяют и искажают, нет двух одинаковых историй, даже если их рассказывает дважды один и тот же человек, даже если их всегда рассказывает один и тот же человек, и я не знаю, что думает о моей смерти ее единственный свидетель, правда заключается в том, что он не спас меня, хотя и не ушел, хотя остался со мной, все равно он не спас меня, никто меня не спас.

Но все было не так, а думаю я о том, чего на самом деле не было, потому, что я haunted. Я не должен гнать от себя эти голоса и эти мысли, я должен привыкнуть к ним, раз они держат меня в плену и не отпускают. Деан снова бросил на меня быстрый злой взгляд и ответил Тельесу своим заржавленным (как кинжал, доспехи или копье) голосом:

– По-моему, сейчас не самое подходящее время обсуждать эти дела. Давайте отложим. – Он снова посмотрел на меня, и на этот раз взгляд его стал другим: наверное, он подумал, что, может быть, сейчас как раз самое подходящее время – в присутствии постороннего его собеседники будут сдержаннее.

– Но, Эдуардо, ты должен принять решение. Я должна знать, что мне делать дальше, – сказала Луиса еще более раздраженно. – Большая разница – жить одной или жить с ребенком, тут надо серьезно все обдумать.

– Дай мне еще немного времени. Несколько дней ничего не решат. Может быть, я смогу устроить так, что буду ездить меньше или вообще не стану больше ездить. Мне нужно еще раз поговорить с Ферраном. Решение пока не принято. И я еще не знаю, смогу ли жить с ребенком один: это был наш общий ребенок, ты же понимаешь.

Тельес поднял указательный палец, словно пророчествовал:

– Поездки, поездки! До добра они не доводят! – В голосе Тельеса звучала явная неприязнь к зятю.

– Послушайте, Хуан, – ответил ему Деан, – то, что случилось, случилось не потому, что я тогда отсутствовал, вы это прекрасно знаете. Сделать нельзя было ничего.

Услышав эти слова, я испытал облегчение. То обстоятельство, что ничего нельзя было сделать, чрезвычайно обрадовало меня – ведь я ничего не сделал тогда.

Перед Тельесом уже поставили кофе. Он наконец раскурил свою трубку и смотрел на Деана через пламя спички, которое то разгоралось, то слабело. Не вынимая трубки изо рта (вероятно, для того, чтобы его слова трудно было разобрать) и глядя не на Деана, а на язычок пламени, которое он пытался погасить, помахивая спичкой в воздухе (казалось, он смотрел на него не столько своими большими голубыми глазами, сколько своими густыми бровями домового), сказал:

– Я не в этом упрекаю тебя, Эдуардо. Я еще не выжил из ума, я обвиняю тебя не в том, что ты ее не спас, – спасти ее было невозможно, – а в том, что в минуту ее смерти рядом с ней никого не было. Вот ты говоришь, что не знаешь, сможешь ли жить один с ребенком, а она умерла одна, когда ребенок спал. И ребенок остался совсем один: мать умерла, а отец в отъезде! Хорошо еще, что он пока слишком мал. – Язык пламени лизнул его ноготь и наконец погас. Тельесу ничего не рассказали. Так я и предполагал. Дон Хуан, Хуан, Хуанито, Тельес – сколько имен у одного человека! Один человек может быть таким разным в зависимости от того, кто к нему обращается (так же как истории, в зависимости от того, кто их рассказывает).

Деан что-то пробормотал, возможно, считал до десяти, чтобы успокоиться, справиться с гневом. Я никогда не делаю этого – некоторые эмоции, если не дать им выхода сразу, только усиливаются. А может быть, он раздумывал, сказать или не сказать разгневанному тестю: «В ту минуту, когда твоя дочь умирала, она не была одна, глупый ты старик, и твой внук не был один. Марта не преминула воспользоваться моим отсутствием, кто знает, не проделывала ли она то же самое каждый раз, когда я уезжал? Хотя в чем-то ты прав, старый дурак: поездки, поездки! До добра они не доводят!» Луиса сидела опустив глаза. Она больше не настаивала, запал у нее прошел, она наверняка ругала себя за то, что по ее вине разговор принял такой оборот. Она-то, конечно, знала, при каких обстоятельствах умерла ее сестра, знала, что с ней кто-то был. Этот кто-то был я. Я почувствовал, как к щекам приливает кровь. Наверное, я покраснел. Я скрестил пальцы, но, к счастью, в этот момент на меня никто не смотрел, а кроме того, краску на моих щеках можно было объяснить тем, что я присутствовал при разговоре, не предназначенном для чужих ушей.

Деан не поддался соблазну: сейчас он тоже что-то от кого-то скрывал – во вред себе, из жалости к старому дураку. Он сказал то, что должен был сказать, если бы Марта и в самом деле была одна, когда умирала, как думал ее отец:

– Мы не могли это предвидеть. Кто знал, что так получится? Когда я уезжал, с ней все было в порядке, я звонил ей вечером из Лондона и разговаривал с ней – и все было в порядке, она ничего мне не сказала. Она собиралась укладывать ребенка. Я все это уже рассказывал. Чего вы хотите? Чтобы я никогда никуда не уезжал из боязни, что в мое отсутствие что-нибудь может случиться. Вы ничего не имели против той поездки, я всегда много ездил, и вы никогда не возражали. А вы сами разве никогда не оставляли семью хоть на несколько дней? Не говорите глупостей. Попробуйте быть объективным.

– Я ничего не имел против, потому что не знал, что ты уезжаешь.

– Я думаю, вам было неизвестно многое из того, что я делал за эти годы. Вам ни к чему было это знать.

– Мне, может быть, и ни к чему. Но она должна была знать. Она не могла попросить тебя о помощи, не могла позвонить тебе. Ведь так? Ты оставил ей свой телефон в Лондоне, но мы его так и не нашли, хотя обыскали весь дом! Мы не могли связаться с тобой целые сутки, легко сказать! Ты и своему другу Феррану телефон не оставил, почему мы должны тебе верить, когда ты говоришь, что оставил его Марте? Ты даже не подумал это сделать! – Тельес снова употребил форму множественного числа: он сказал «мы», имея в виду Луису и, конечно, Гильермо с Марией Фернандес Вера – всю семью, всех Тельесов, которые в отличие от него наверняка жалели Деана. Они-то никогда не стали бы упрекать его, ведь они знали больше. Деан тоже использовал множественное число, чтобы не остаться одному, чтобы быть вместе со всеми.

– Мы не могли это предвидеть, – сказал он.

Тельес выждал паузу и добавил, с силой прикусив трубку (сказал твердо и сквозь зубы):

– Меня в дрожь бросает, когда подумаю, как ты провел тот день. Когда твоя жена лежала здесь мертвая, а ты об этом ничего не знал. Думаю, что сейчас ты совсем другими глазами смотришь на все, что делал все те долгие часы беспечности и неведения. Не хотел бы я быть на твоем месте: тебе, наверное, все это снится в кошмарных снах. – Он помолчал, выбил трубку и сказал прямо и с презрением: – Если ты вообще был тогда в Лондоне.

Обо мне они забыли. По крайней мере, Тельес точно забыл: он уже не обращался ко мне и не давал пояснений – старики не могут долго держать в голове все детали, особенно в напряженной ситуации, они помнят только о главном, а главным для него сейчас были Деан и Луиса, я же был только элементом декорации, я в ту минуту значил не больше, чем метрдотель, или официанты, или посетители, сидящие за другими столиками, или люди, прятавшиеся от дождя под навесом нашего ресторана, не больше, чем сам этот дождь (за окном можно было видеть, как люди прикрывались от дождя газетой). И в эту самую минуту, когда обо мне все забыли, я почувствовал себя значительным человеком – я вспомнил, что унес из дома на улице Конде-де-ла-Симера не три, а четыре вещи: запах, лифчик, пленку и желтую бумажку, телефонный номер на которой был наверняка написан рукой Деана, а не Марты и которая все еще лежала у меня в бумажнике (а тот, в свою очередь, в моем кармане). «Этого Деан уже не вынесет, – подумал я, – он не сможет удержаться, он расскажет, он не позволит подвергнуть сомнению даже то, что его не было в Мадриде. Он скажет: „Кто-то забрал листок с названием моего отеля и номером телефона. Кто-то был у нее той ночью, кто-то видел, как она умирала, и никого не известил, кто-то унес с собой этот листок, потому вы его и не смогли отыскать. Он воспользовался этим номером спустя сутки, позвонил в мою гостиницу и попросил соединить со мной, но, когда я снял трубку, он испугался и ничего мне не сказал. Да и что он мог сказать. Было уже слишком поздно, уже ничего нельзя было изменить. Так же как не могли ничего изменить звонки Феррана и Луисы (они позвонили мне через некоторое время, и от них я узнал наконец, что Марта была мертва весь тот день и всю предшествовавшую ночь. Или не всю ночь, потому что поздно вечером она еще была жива и была не одна). Луиса знает это, она может подтвердить. Это знают все, кроме вас. Смерть Марты была не только ужасной, она была смешной. Ее нашли полураздетую под одеялом. Косметика на ее лице размазалась не только от слез, но и от поцелуев. Мужчина, которого она целовала, наверное, растерялся, пришел в ужас, не знал, что делать. Когда я думаю о том, какие ужасные минуты пережил этот человек, я испытываю радость мести". – Сейчас он все это скажет, – думал я, – и мне не останется ничего другого, как вскочить с места и, прижав к губам салфетку, броситься по направлению к туалету, потому что я этого не выдержу». Я тогда собирался переписать название отеля и номер телефона (отель «Вильбрахам»), я даже вырвал листок из блокнота и вынул ручку из кармана пиджака, а заодно надел пиджак, приблизив тем самым момент своего ухода, и, в конце концов, так и не переписал, а взял ту липкую желтую бумажку с собой. Я сделал это ненамеренно, я не собирался ее красть, я не отдавал себе отчета в том, что делаю, – было много другого, о чем я должен был думать в ту минуту, – когда у тебя есть номер телефона, тебе сразу хочется им воспользоваться. Вот почему на следующий день они ничего не нашли. Луиса, Гильермо, Мария Фернандес Вера, а может быть, еще и соседка, которую я видел тогда в подъезде (та, что была в бежевых перчатках), искали по всему дому, переживали, что не могут сообщить Деану о самом страшном, что могло случиться и что случилось. Все они звонили Феррану и знали, что он тоже понятия не имеет, где его компаньон (подтвержение тому было и на моей пленке: до того, как все случилось, он оставил Марте сообщение, которое я помнил наизусть, как и все остальные сообщения: «Марта, это Ферран. Я знаю, что Деан сегодня улетел в Англию, но я только что обнаружил, что он не оставил мне ни телефона, ни адреса в Лондоне. Не понимаю, как это могло случиться, я просил, чтобы он обязательно оставил мне свои координаты. Тут сейчас такие дела, он мне может понадобиться в любую минуту. Может быть, у тебя есть его телефон? Если он позвонит, скажи, чтобы позвонил мне сразу же, на работу или домой. Это срочно. Спасибо». А она ему не позвонила, и не продиктовала тот телефонный номер, записанный на желтом листке, который тогда еще висел на видном месте, и не передала просьбу Феррана Деану, когда он позвонил после своего замечательного ужина в «Бомбей-Брассери», что возле станции метро «Глочестер-Роуд» (я знаю этот ресторан). По крайней мере, я не помню, чтобы она эту просьбу передавала. Ей тогда, наверное, тоже приходилось думать сразу о многом (тогда она еще думала), а может быть, присутствие двух взаимоисключающих людей (я имею в виду себя и малыша) занимало все ее мысли: нужно было ни на минуту не выпускать из виду ребенка и в то же время проявлять внимание ко мне (только бы не зазвонил телефон, только бы сынишка не раскапризничался!), выпить достаточно вина, чтобы хотеть и стремиться, хотя она еще не знала, хочет этого или нет. Вот почему Деана потом так долго не могли найти. Тельес был прав, он знал, куда больнее ударить. Что делал Деан в Лондоне в те беззаботные часы неведения? Как провел тот день, полагая, что жива та, что уже была мертва? С утра у него были, наверное, деловые встречи (за этим он и ездил), а потом он, может быть, гулял по парку Сент-Джеймс или съездил в Хэмпстед, а то и в Челси. Наверное, купил какой-нибудь подарок Марте. Марта так и не получила этого подарка, который был компенсацией за ожидание, знаком внимания или попыткой заглушить угрызения совести, – он привез его слишком поздно, так что с этим его подарком у нее уже не будет связано никаких воспоминаний, – может быть, они будут у кого-то другого, если Деан решит подарить его кому-нибудь, кто знает о смерти той, кому этот подарок предназначался: своей свояченице Луисе, Марии Фернандес Вера или той соседке в бежевых перчатках, что была на кладбище, или никому: брошку, платье, серьги, платок, сумку, флакон Eau de Guerlain – кто знает, что он выбрал на этот раз. Возможно, Деан поужинал на Слоун-Сквер, недалеко от гостиницы, чтобы не ездить далеко после тяжелого дня, поужинал один, или с коллегами, или со знакомыми, или с друзьями, потом вернулся в свой номер, встал у окна-гильотины и долго смотрел в темноту лондонской ночи – на дома, стоящие напротив, или на окна других номеров отеля (в большинстве окон не горел свет), или на окно комнатки под крышей, где живет чернокожая горничная, которая переодевалась после работы: снимала наколку, туфли и чулки, фартук и униформу, умывалась, мыла подмышки над раковиной, по-британски. Может быть, он даже вспомнил ее запах (если до этого он уже встречался с нею где-нибудь в коридоре или на лестнице). И в этот момент зазвонил телефон – вещь почти невозможная в Лондоне в такой час. Но, когда Деан снял трубку и сказал: «Слушаю!» (по-английски), я, испугавшись, повесил трубку телефона-автомата в одном из мадридских кафе, где человек с длинными зубами ждал, пока я освобожу кабинку. Телефонные звонки в комнате Деана взрывают ночную тишину и пугают полуодетую и полураздетую горничную – она вдруг понимает, что ее могут видеть, а потому, как была – в лифчике и трусах, – делает несколько шагов к окну, открывает его и высовывается на секунду, чтобы, по крайней мере, удостовериться, что по стене к ней не взбирается какой-нибудь burglar – в английском языке есть специальное слово, обозначающее вора-домушника, чужака, каким был я в ту ночь в доме Марты и ее мужа, хотя я не забирался туда по стене, – снова закрывает его и осторожно задергивает шторы: никто не должен видеть ее отчаяния, усталости или уныния, никто не должен видеть, как она сидит в изножье кровати полуодетая и полураздетая: блузка снята через голову, рукава держатся на кистях рук – может быть, именно такой видел ее Деан, когда она об этом и не подозревала? Деан скажет не только это, – подумал я. – Еще он скажет: «Но мне мало того, что он испытал потрясение, что его охватила паника, мало того, что он пережил ужасные минуты, – все это давно в прошлом. Я хочу найти его и поговорить с ним, хочу потребовать у него ответа и рассказать ему, что произошло по его вине. Я хочу подробно рассказать ему, как я провел весь тот день, когда думал, что Марта жива, а ее уже не было в живых, и каким я вспоминаю тот день сейчас, когда вижу его в страшных снах и я слышу голос, который говорит мне: «В час битвы завтра вспомнишь обо мне, когда был смертным я; и выпадет из рук твоих копье; тебе на сердце камнем завтра лягу; и ждут тебя отчаянье и смерть». Вот что он сейчас скажет, и когда он скажет это, я зажму уши руками и рухну без чувств или, может быть, сожму ладонями виски, мои бедные виски, готовые разорваться, – потому что я не перенесу того, что мне придется услышать.

Но Деан и на этот раз сдержался. Он ничего не сказал, только некоторое время бормотал что-то себе под нос, словно считал (на этот раз до двадцати), и только потом с обычным спокойствием (мы должны быть снисходительны и добры к тем, кто был дорог нашим умершим) произнес своим заржавленным голосом:

– Послушайте, Хуан, вы вбили себе в голову, что я виноват в случившемся. Хорошо, согласен, моя вина во всем этом тоже есть. В любом случае переубедить вас я не смогу. Я мог бы предъявить вам мой билет, счета за гостиницу и рестораны, чеки на покупки, которые я делал в Лондоне, но если вы предпочитаете думать, что я там не был, и по каким-то причинам вам так легче, – пожалуйста, продолжайте думать так, все равно это ничего не изменит, разве что вы будете уважать меня еще меньше, – но это не так страшно: вполне возможно, скоро мы совсем перестанем встречаться – нас уже почти ничто не связывает. Вы можете думать обо мне что угодно. Я не знаю, куда дела Марта записку с моим лондонским адресом. Может быть, сунула ее в карман, а потом выронила на улице. А может быть, ее унесло ветром в открытое окно и подметальщик улиц смел ее своей метлой. Я не знаю. Я знаю, что я оставил ей адрес, но доказать это не могу, и вы не обязаны мне верить. А Феррану я действительно забыл его оставить. Но в одном вы правы: мне никогда не забыть тот день, о котором вы говорите. Есть вещи, о которых человек должен узнавать сразу, нельзя, чтобы он хоть минуту пребывал в неведении, не зная, что мир уже не тот. Нельзя, чтобы человек думал, что все остается как прежде, когда все изменилось, встало с ног на голову. Воспоминания о времени, прожитом нами в этом ужасном заблуждении, невыносимы. «Каким же я был дураком!» – думаем мы. На самом деле, мы не должны так страдать от этого: жить в неведении нетрудно, более того, именно так мы все и живем – никто этого не избежал и никто не стал из-за этого дураком, так что страдать нет причины. Но мы страдаем, и страдаем ужасно, когда наконец обо всем узнаем. И хуже всего то, что время, когда мы жили, не ведая о том, что случилось, превращается во что-то странное, зыбкое и нереальное, что-то похожее на чары или сон, о котором нужно поскорее забыть, Вдруг оказывается, что мы в это время словно бы и не жили, и теперь проживаем его еще раз – словно слушаем уже слышанный рассказ или перечитываем уже читанную книгу, – и думаем, что мы вели бы себя не так или могли совсем по-другому прожить это время. От этого можно прийти в отчаяние. Мы думали, что жили в раю, а оказалось – в аду. («Это очень похоже на то, как детьми мы ходили в кинотеатры, где показывали по два фильма подряд, а потом повторяли их еще раз и еще, – подумал я. – Входили в темный зал посреди сеанса и смотрели фильм до конца, только догадываясь о том, что было в его начале, которое мы пропустили, что довело героев до того отчаянного положения, в котором мы их застали, что сделало их врагами и заставило так ненавидеть друг друга. Потом мы смотрели вторую картину, и, только когда начинался следующий круг и мы могли посмотреть пропущенное нами начало первого фильма, мы обнаруживали, что то, что мы напридумывали, не имело ничего общего с тем, что было на самом деле, и что поэтому мы неправильно поняли и вторую половину. Того фильма, который мы смотрели в первый раз, не существовало в природе, его нужно было выбросить из головы, выбросить не только то, что мы нафантазировали, но и то, что мы видели собственными глазами, но дополняли своими фантазиями. Сейчас таких кинотеатров уже нет, но то же самое происходит, если мы включаем телевизор, когда там уже начался какой-нибудь фильм. Только в этом случае один и тот же фильм не показывают два раза подряд, и нам остается только та версия, которую дополнило наше воображение. Как понял Only You историю Пойнса, Фальстафа и Генрихов Ланкастерских, короля и принца? Почему она произвела на него такое сильное впечатление в ту его бессонную ночь? А вот я в ту мою бессонную ночь не видел ни начала, ни конца фильма с Макмюрреем и Стенвик, я даже их диалогов не слышал – видел только субтитры, но не читал их: я слишком был занят собственной историей, которая только начиналась».) – Деан глубоко вздохнул: ему нужно было перевести дух, успокоиться после этой речи, в которой на смену обычному его хладнокровию пришло возбуждение. – Так что вы совершенно правы: этот день я никогда не забуду.

Загрузка...