Очерки

В ДВУХ КИЛОМЕТРАХ ОТ СЧАСТЬЯ

В Луганске на привокзальной площади в чахлом, вытоптанном торопливыми пассажирами скверике продают билеты до Счастья.

Вы протягиваете в окошко пятерку, и равнодушный кассир, отсыпав вам шесть гривенников сдачи, выбрасывает бумажный билетик, на котором ясно оттиснуто: «Луганск — Счастье».

Вы обещаете себе сохранить этот билет: все-таки не каждый может предъявить такой документ! Садитесь в автобус. Рядом с вами располагаются нарядные вертлявые девчата, солидные мужчины с газетами, величественные тетки, прижимающие к груди пакеты, свертки, узлы, из которых нет-нет да выглянут веселые цветы ситца, сверкнет новенькая кастрюля.

И покатит автобус по улицам, мимо многоэтажных домов и башенных кранов строящегося Луганска — областного центра, второго города в богатом городами Донбассе…

Но дорога к Счастью не без препятствий. Только проехали первые километры — стоп! Шлагбаум. Какие-то умники провели в самом центре города железнодорожную линию. И ваш автобус в компании с сотней других машин застрял у полосатой преграды, надолго застрял, минут на двадцать.

Но вот наконец шлагбаум поднялся, можно ехать. И завихляло шоссе по степи, пересеченной зеленым кордоном лесной полосы. Это государственная полоса Белгород — Донец. Местами она совсем молода: крошечные елочки ежатся у самой земли. Местами деревья уже подросли и держат оборону против степных ветров. Показались железные переплетения моста. Под ним довольно широкий, зеленый, злой Донец.

А потом как-то внезапно перед вами является село. Подъезжаешь поближе — нет, не село; пожалуй, большой поселок, даже городок. Едешь улицей, смотришь по сторонам: городок — как геологическая карта, дома — пласты. Вот отложения такого-то периода, вот такого-то.

На углу идиллическая шевченковская хаточка — беленькая, крытая пожухлым камышом, с крошечным оконцем, через которое и кошке не протиснуться. Рядом ДЩ — дома щитовые, щитовые домики — суровые первенцы всякой стройки. Длинные, приземистые, заставляющие усомниться в существовании на свете архитектуры.

Дальше двухэтажные и трехэтажные оштукатуренные дома — в общем-то уже вполне удобные и современные. Нет нужды описывать их: каждый побывавший в каком-нибудь молодом городе или рабочем поселке — будь то в Сибири, Литве или Подмосковье — видел эти дома с полукруглыми нишами, маленькими балконами и срезанными углами.

Еще дальше красавица школа, а за ней большое здание с колоннами. Оно не нуждается в вывеске. Взглянешь на традиционные колонны — и все ясно: Дворец культуры. Потом снова жилые дома, уже сплошь двух- и трехэтажные. В таких домах должно быть приятно и весело жить. Их прелесть особенно ощущается в таком месте, как это, только недавно отвоеванном у степи.

Это место и есть Счастье — городок строителей и энергетиков, хозяев Луганской ГРЭС, дымящей своими трубами в двух километрах отсюда. Трубы громадные, каждая вышиной в полтораста метров. Одни из них курятся, над другими воздух прозрачен. Она еще не достроена, и из нее торчат усы арматуры, кажущиеся снизу совсем тоненькими.

Сияет на солнце высокими, в шесть этажей, окнами здание электростанции. Словно железнодорожный мост повис над холмом угля колоссальный козловой кран.

От городка к ГРЭС тянется бесконечный людской поток. Автобус сбавляет скорость, поминутно гудит сердито. А люди в спецовках все шагают, то отставая от машины, то обгоняя ее.

Во многих книгах, старых и новых, я встречал описание смены, идущей по зову гудка. Много раз сам шел в толпе, спешившей к заводской проходной. И все-таки хочется смотреть и смотреть в лица людей, шагающих навстречу рабочему дню. Среди этих лиц — веселых или сосредоточенных, свежих или усталых, — ни одного равнодушного. Как им живется, как им работается в двух километрах от Счастья, этим разным людям?

Впереди ГРЭС. Все четче ее очертания, все ярче краски.

Красивая стройка! Здания служб красные, главный корпус и трубы серые, баки конденсата, обшитые листовым алюминием, ослепительны, как новенькие самовары, ажурные конструкции крана черны. Просто кадр из «производственного» фильма, который в кино показался бы даже чересчур нарядным.

Вот и сосед по автобусу — человек с толстым портфелем на коленях — залюбовался:

— Это же надо какую махину поставили!

Остальные пассажиры — все знакомые между собой, все земляки — с удовольствием слушали гостя, видно уже бывавшего когда-то в этих местах.

— Невозможно себе представить!

Судя по всему облику, по выцветшему на солнце плащу, по новому, но уже потертому в путешествиях портфелю, это человек бывалый. Полно, неужто он в четвертом десятилетии нашей индустриализации еще может вот так искренне воскликнуть: «Невозможно!»?

Может, может. Перед самым отъездом в Счастье, когда я еще решал, направляться мне туда или на какую-нибудь другую стройку, мне показали в тресте фотографии соседней ГРЭС — Старобешевской. И я, совсем как тот в автобусе, кричал: «Невозможно себе представить!»

Мне вспомнилось это самое Старобешево, где я несколько лет назад гостил у славной Паши Ангелиной. Большое нелепое село без единого деревца, с крепкими домами, выглядывавшими из-за каменных оград. Самым крупным предприятием там была мастерская МТС…

И вот на фотографиях — огромный корпус электростанции, высокая труба, башенные краны, площадка большой стройки. Неужели все это там, за селом на берегу реки-ручейка Кальмиус?

А все-таки здорово, что мы не отучаемся удивляться, сколько бы дивного ни повидали, странствуя по стране или оставаясь на месте — в своем городе или деревне.

Уж, кажется, чего больше: сделали сами планету и зашвырнули дальше Луны, — а все-таки едешь где-нибудь за Рязанью, видишь на месте знакомых тебе огородов растянувшиеся на километры заводские корпуса и удивляешься тем удивлением, с каким деды смотрели на чугунку или на мигающий экран синематографа.

Вот и здесь восхищается человек: было захолустное село с камышовыми крышами, а сейчас вон какое Счастье.

Мне рассказали историю названия поселка. Даже не одну, а три (все, разумеется, разные). По одной версии — Екатерина, проезжая в Таврию, даровала молодому дворянчику эту местность. И он якобы воскликнул: «О счастье!» По другой — какой-то улан выиграл в карты кусок земли над Донцом и тоже объявил это счастьем. По третьей еще что-то в том же роде. Да, раньше громкое имя казалось насмешкой судьбы над убогим сельцом.

Сегодня же не случайно ищешь нечто символическое в названии поселка, выросшего по соседству с новой ГРЭС. Здесь, над Донцом, один из решающих участков битвы за будущее. В том самом смысле, который вложил Ленин в знаменитые слова: «Коммунизм — это есть Советская власть плюс электрификация всей страны».

Счастье — звездочка на всесоюзной карте электрификации. А это карта с далеких ленинских лет близка каждому из нас, как карта решающих боев, на которой линия фронта воспринимается как линия судьбы.

Мы часто вспоминаем крылатые слова Маяковского: «…размаха шаги саженьи». Часто говорим о небывалых темпах нашего роста. Но вот, столкнувшись с двумя точными цифрами, изумляемся и перечитываем: неужели действительно такая разница?!

Луганская электростанция — тепловая. Именно таким принадлежит сегодня первенство. В последние годы мы отдавали предпочтение огромным ГЭС (Волжская, Иркутская, Камская). Отныне на первый план выходят тепловые электростанции. Для того чтобы построить их, нет нужды сооружать гигантские плотины, затоплять леса и поля, города и деревни, строить шлюзы. Это дело более дешевое, а значит, и более выгодное на сегодняшнем этапе соревнования с капиталистическим миром.

Сократив строительство гидроэлектростанций и получив ту же мощность с электростанций тепловых, страна не только сэкономит деньги, но и выиграет время.

Еще до опубликования контрольных цифр нового плана, еще до введения в обиход самого слова «семилетка» страна уже знала, каким будет главное направление в ее энергостроительстве. Стало быть, тепловые электростанции, особенно те, которые работают на газе и жидком топливе, займут главенствующее место в балансе энергетической семилетки.

Энергостроителю дано завидное ощущение причастности ко всему сущему в стране. Никто, пожалуй, кроме пахаря и шахтера, не может с таким правом сказать, что работает на весь народ. Если уголь — хлеб промышленности, то электроэнергия — ее кровь. И, по верному слову одного из многих счастьинских собеседников, «человек, зажигающий свет, никому не чужой».

Как же они работают сегодня, эти родные всем люди, энергостроители? О чем они думают, над чем бьются, как мечтают? В том самом Старобешеве, где тоже строится сейчас электростанция, Паша Ангелина сказала мне когда-то: «Чтобы узнать вкус ключевой воды, не нужно выпить всю криницу, достаточно одного глотка». Вот и сейчас мне показалось, что встречи на одном участке энергостроительного фронта, в новорожденном городке Счастье, помогают постичь то главное, чем живут все его бойцы…


1958

ГОСУДАРСТВЕННЫЕ И ОБЫКНОВЕННЫЕ СООБРАЖЕНИЯ САШИ СИНЕВА

Знакомство. Ну, пожалуйста, можем поговорить. Только мне не понравилось, как вы с Петром Петровичем говорили. Чересчур гордо. Может, вы не понимаете, кто такой Ивашечкин?

Сколько в Советском Союзе писателей? Тысячи четыре? А таких турбинистов, как Ивашечкин, в Советском Союзе, может, тридцать, может, тридцать пять. И каждый у нас знает, кто такой Ивашечкин, спросите на Змиевской ГРЭС, или на Кемеровской, да на любой… А вас, например, я не читал.

Чтоб вам было ясно. Ивашечкин понимает турбину, он все видит и чувствует каждую сотку. Он мог бы быть каким угодно, и его бы все равно считали богом. А он еще какой человек! Вы его жену, Шуру, не знаете? Да она немножко заикается.

Я вам, как писателю, расскажу… Сначала они встречались просто так. Говорят, Петра Петровича сильно любили женщины, и он ни одну не пропускал. Его спрашивали: «Что ж ты не женишься?», а он говорил: «Зачем мне хомут?» Вот у них с Шурой на Зуевке тоже что-то было. Потом прошло.

И вдруг случилась беда: она упала. И с небольшой высоты, кажется с пятой отметки. Но плохо упала. Какое-то получилось сотрясение, и она перестала говорить, боялись, что она даже помешалась. Лежит и молчит. А он тогда уже был на другой ГРЭС, на Мироновке.

Услышал, взял отпуск на один день. И ему не посмели отказать, хотя это было перед самым пуском. Приезжает, а она в больнице. Говорят: «Выписать можно, но кто ж ее заберет, она детдомовская». И он перевез ее к себе и нанял одну старушку, чтобы ухаживала.

Турбинисту очень трудно отлучаться со стройки. Бригадиру просто невозможно. Но Петр Петрович прямо сказал: «Мне надо». Он возил ее в Харьков, и в Ленинград, и в Москву. Сначала профсоюз дал денег, потом еще из фонда директора. Все они проездили — и безрезультатно. Потом оказалось, есть в Москве один профессор. Только к нему большая очередь. А если он возьмется лечить, то после операции ему надо дать пятьсот рублей в конверте. Я не понимаю, как это может быть, чтоб здоровье человека зависело от денег!

Ну, Петр Петрович все продал, что имел (а имел он только кое-что из одежды: человек же легкий, и все в разъездах, и погулять любил). Но бригада собрала еще по пятьдесят рублей с человека. Старыми деньгами.

Профессор был сволочь, но дело знал. И Шура в конце концов заговорила. Потом почти совсем отошла. Только заикается немного, и на стройке ей работать нельзя.

Но такая у них любовь с Петром Петровичем! Я такой любви не видел и в книжках не читал. Она на него смотрит. И он на нее смотрит… У нас с Тамарой никогда так не было.

Что говорил учитель. Мой учитель Иван Иваныч Загоруйко говорил: «Наша работа не терпит горячих, не терпит холодных, не терпит средних». Правда, здорово?

Свое имя. Вот скажите, прав я или нет? К нам в бригаду пришел один парень. Абдумомунов Абдукадыр. Он киргиз, но женился на здешней девочке, на Нине Кирпонос. И вот ребята стали его звать Ваней.

Я говорю: «Неправильно, у человека есть свое имя». «Да, — говорят, — трудное, язык сломаешь». А вы ничего, потренируйтесь дома. А то получается, вроде ему к нам подлаживаться надо. Вроде мы уважения ему не хотим оказать.

О столовой. Вы заметили, у нас на атомной в столовой один общий зал. И в поселковой тоже. По-моему, это хорошо. А то на других стройках, где я был, есть еще такие особые зальчики для начальства. Там и скатерти вместо клеенки, и официантка, и разные блюда, которых в меню нет. А у нас: вот ты ешь борщ, и вот ест борщ главный инженер. Так правильнее.

Субординация. Я еще хотел об этом. У меня тетка работает в Академии наук, по жилищно-бытовому обслуживанию. Я был в Москве, как-то зашел к ней на работу. А она разные бумажки регистрирует, напоминания насчет квартплаты. Смотрю, в одних бумажках обращение «глубокоуважаемый», в других «многоуважаемый». «Почему?» — спрашиваю. «У нас в отделе, говорит, так полагается: академикам пишем „глубокоуважаемый“, а разным профессорам и там доцентам — просто „уважаемый“. Такая у них такса.

„А вдруг, — спрашиваю, — какой-нибудь член-корреспондент умнее какого-нибудь академика?“

Необходимое условие. На Старобешевской ГРЭС был у нас Митя Богданов. Тоже такелажник, как я. Но не такой, повыше классом. Там что-то случилось на мостовом кране, и груз, вместо того чтобы вираться, стал майнаться. И с пятидесятиметровой высоты кэ-э-к пошел вниз. Представляете?

А груз был пароперегреватель. Здоровенный, на сорок тонн! Ну, сейчас грохнет! Мы брызнули в сторону, чтоб не зашибло.

А Митя кинулся наверх. Это был совершенно пустой номер: он никак не мог успеть. Это было даже идиотство: пятьдесят метров высоты! Но он как-то взлетел на кран, добежал до каретки и застопорил. Остановил!

Если бы вы понимали в нашем деле, вы бы не поверили!

Я потом несколько раз пробовал. Ночью. Прошу ребят засечь время и кидаюсь наверх. Но у меня втрое медленнее выходило. А Митя мне сказал:

— Ты не огорчайся. Ты же просто так лез, а у меня груз падал. Если бы у тебя груз падал, и ты бы успел!

Пропуск. Шура Ивашечкина очень дома тоскует. Сами понимаете: жил человек на всю катушку — и вот такое дело. Она, правда, в библиотеке помогает, как общественница. Но это не то. И она мне говорит: „Саша, ты член постройкома, выхлопочи мне пропуск на атомную. Я буду ходить. Часа на два в день мне, наверно, можно“. Я пошел к заместителю по кадрам. Все рассказал.

— Что вы, — говорит, — товарищ Синев! Как же мы можем выдать пропуск на такое строительство постороннему человеку?

— Да она не посторонняя. Она, знаете, какая была сварщица! У нее орден Ленина.

— Честь ей за это и хвала, — говорит. — Будьте здоровы, товарищ Синев. У меня к вам все…

Необходим конкурс. Я бы в отделе кадров по конкурсу выбирал. Как профессоров в институт или певцов в Большой театр. Знаете, в газетах объявления бывают: „Объявляется конкурс“. Вот так. Тут даже важнее, чтоб был талант.

Профессор в крайнем случае спутает закон Ньютона с биномом Ньютона. Певец даст петуха. А тут можно дуба с человеком спутать, дуба назначить, а человека прогнать. А то сидит кадровик за железной дверью. На лице у него государственная тайна. И решает, брать или не брать людей на должности, ни в одной из которых он ни уха, ни рыла не смыслит!.. Я об этом на собрании речь сказал. У нас тут одного прекрасного инженера, Михал Львовича, в должности не утвердили.

Петушиный гвардеец. Тут сначала придется говорить автору.

Мы с Сашей зашли в воскресенье на базарчик. Это был такой „хитрый базарчик“: три рундука, пятнадцать теток, молоко, яйца, лук, куры.

Знакомая нам толстуха инженерша покупала у необъятной украинки петуха. Петух был гвардеец. Белоснежный великан. Он горделиво задирал голову и с вызовом смотрел на инженершу. Толстухи торговались.

— Пять, — говорила одна.

— Три пятьдесят, или я ухожу.

— Я смеюсь с вас: за такого красавчика три пятьдесят!

Красота победила. Инженерша сдалась, выложила пятерку и небрежно сунула петуха в хозяйственную сумку.

Петух ужаснулся. Украинка застонала:

— Та хиба ж так можно? — И вдруг прозрела: — Та вы ж его не на племя! Вы его сварить хочете!

И, одним прыжком настигнув покупательницу, вырвала петуха.

Петух произнес подстрекательскую речь. Украинка швырнула в сумку пятерку:

— Это ж надо ж! Такого красавчика!

— Спекулянтка! — сказала инженерша. — Психическая спекулянтка!

Вечером мы с Сашей ехали автобусом в областной город. На соседней лавке дремала та украинка. В плетеной кошелке сидел ее петушиный гвардеец и презрительно поглядывал на нас. Хотя у него не было никаких оснований думать о человечестве худо.

— Это правильная женщина, — с большим чувством сказал Саша. — Вы, наверно, даже не понимаете, какая это правильная женщина.

Ригеля. Вот, например, ригеля. Они несут громадную нагрузку. А нам их дали не той марки. Вместо марки „300“ дали марку „150“. У нас проверили электрозвуком и забраковали семь штук. Я человек не кровожадный, но за такое…

Сама виновата. Теперь она ходит и плачет. Жалко, конечно. Но он ее правильно бросил. Она хотела, чтоб он не жил как все. Чтоб он в 17.30 вешал ей на грудь табельный номер и в 8 утра снимал и шел на работу. Чтоб ни товарищей, ничего. Чтоб счастье для индивидуального пользования, как сортир в отдельной квартире.

Политическое хулиганство. Мне раз поручили вести протокол собрания. Ну, я и вел.

Вышел инструктор обкома, такой Волосевич. Он говорит: „В обстановке небывалого трудового подъема коллектив нашей стройки встречает знаменательную дату — День строителя. Задача дня: работать лучше и лучше, неуклонно повышать темпы“. Ну и так все время.

Я записал в протоколе: „Инструктор обкома тов. Волосевич в своей длинной речи не сказал ничего дельного“. Потом наш секретарь парткома прочитал и страшно на меня окрысился.

— Это, — кричит, — политическое хулиганство!

Я тоже разозлился и говорю:

— Ладно, тогда, пожалуйста, расскажите мне вы, что дельного сказал Волосевич. Вспомните хоть что-нибудь!

А тот кричит:

— Мальчишка! Еще тебя, видно, не били!

А зачем меня бить? Можете вы объяснить, зачем?

Дюссельдорфская мука. Я еще пацаном узнал, что такое разочарование. В сорок четвертом году, в Дюссельдорфе. Меня туда из Франции, из Лон-де Сонье, перевели. С доходягами.

Там шталаг был, а мы жили на выселках, возле речного порта. Нас гоняли на разгрузку. Ну, меня гоняли просто так, мне еще тринадцати не было.

Мы сильно там голодали. Я, правда, меньше других, потому что мне немножко соседи подливали. Жалели, что мальчик.

И вот я нашел в заборе лаз. Прямо в халле (это склады такие портовые). Только я пролезть мог. Ну и стал каждый вечер лазить. Принесу в рубашке немного зерна или сушеной рыбы. А Иван Степанович делит. Он меня Помгол называл. Оказывается, в самом деле было когда-то такое учреждение. Помогало голодающим.

Так вот, перед Седьмым ноября Иван Степанович говорит: „Слушай, Помгол, тебе задание. Постарайся сегодня притащить что-нибудь такое, чтоб устроить пир. Пусть чувствуют!“

У нас же разные цивильгефанген были — и голландцы, и поляки, и норвежцы. Русских только нас двое. Значит, пусть чувствуют, что за день Седьмое ноября!

Только стемнело — бомбежка. Но это еще лучше, то есть мне спокойнее. Я забрался в халле — вижу: новые мешки. Такие длинные, с мукой. Я потянул один — тяжелый, черт, страшно.

Но все-таки набрался нахальства и тяну. Гром гремит, зенитки хлопают, в порту что-то горит, а я тащу мешок. Дотащил до лаза, а тут где-то близко очередь стеганула. Я испугался. Потом все-таки встал.

А мешок не лезет в этот лаз. Я его толкаю, а он не лезет. И слезы у меня текут, и соплюшки у меня текут, и утереть нечем, руки заняты. Но пропихнул-таки. И все сошло благополучно.

А мука оказалась костяная. Ее нельзя есть…

О романтике. Мне он не нравится, этот Николаев. Он все время говорит: „Мы — романтики!“

Балованный. Я бы не мог работать там, где каждый день одно и то же. Я в этом смысле балованный. На шахте был, там подвижное рабочее место, все время все меняется: кровля, почва, пласт. А тут вообще не бывает двух одинаковых задачек. Каждый же элемент, каждую трубу приходится поднимать по-своему: и профиль разный, и вес, и габарит. Просто не бывает такого рабочего дня, про который можно было бы сказать: вот сегодня я ничего не думал, просто работал — и все.

Только так, по-моему, и должно быть! Вообще!

Справка. Как попал в концлагерь? Случайно. Они облаву на партизан устраивали, а я шел к бабушке в Сокаль. Показалось им подозрительным, что мальчик по-городскому одет. И забрали.

Никаких героических фактов. Меня в пятьдесят втором году собирались за границу послать, на строительство. Но не утвердили: был на оккупированной территории, был за границей.

Выкройки. Тамаре одна соседка дала выкройки на сарафан, — сказал Саша. — Знаете, такие штуки фигурные, вырезаются из бумаги, чтоб по ним шить. А эти из газеты вырезаны. Я случайно глянул: „2 сентября 1928 года“. Я все прочитал. И это почему-то сильно волнует. Очень сильно!

На другой день Саша принес мне порыжевшие выкройки с искромсанными заметками, с набатными „шапками“, концы которых были отрезаны полукругом.

И правда, тут была какая-то магия. Как будто живой кусок нашей собственной жизни, хотя мы еще и не жили тогда. Что-то в нас помнило эти годы.

Мы читали заголовки: „…коммунистов в счет 1000!“, „Келлог дирижирует оркестром империалистов…“, „В бой, кимовские батальоны!..“, „…ряды Осоавиахима…“, „…по зову ЦК ВКП(б) комсомол начал поход…“.

— Это как сейчас, — сказал Саша. — Названия, правда, другие.

„…Сборщики утильсырья приняты частниками и даже госучреждениями помимо биржи труда. Безработные, обивающие ежедневно пороги биржи труда, остались ни при чем. Мосутиль не может справиться с частником-монополистом, который платит боль…“

— Этого нет, — сказал Саша.

Фотография двухэтажного барака. „Одно из достижений. Показательный дом-общежитие“.

— Ничего себе! — сказал Саша.

„…Чиновники из подотдела Охмлада свято блюдут свои инструкции. Что такое для них ребенок по сравнению с инструкцией!“

— Это бывает, — сказал Саша.

„…После трехдневного разбирательства губсуд под председательством тов. Бредникова лишил свободы спекулянта Авсеенко на 8 лет“.

— И это еще есть, — сказал Саша.

„Мы не пощадим сил, чтобы сделать подарок рабочим и крестьянам и досрочно пустить в ход госмельницу-гигант…“

— Это есть, — сказал Саша. — Только гиганты другие.

Пережитки. Прямо не знаю, что вырастет из моей Таньки! И откуда она набралась этого кулацкого духа? Представляете, пришла вчера к нам Галина Ивановна. Говорит: „Здравствуй, Танечка“. А та молчит и отворачивается. „Конфетку хочешь?“ И Танька вдруг бежит к ней и улыбается: „Здрасьте, здрасьте, тетечка Галечка!“ Я прямо похолодел.

Я Тамаре потом сказал: „Если так пойдет дальше, то мы черт знает кого вырастим!“ Потом я Таньке говорю: „Как же ты так могла, дочка! Значит, тебя за конфетку купить можно?“ Но я, наверно, плохо говорил, не убедил ее. Она немного послушала, потом сказала: „Папа, давай поиграем в крестики-нолики“.

Прямо не знаю, что делать! И, главное, Тамара тоже не умеет с ней.

Смерть другого Саши. У нас под Новый год человека убили. Его тоже звали Сашей.

Они в школе рабочей молодежи встречали Новый год. Ну, и часа в два выбежали в снежки поиграть. А тут проходил один пьяный. Стал приставать к девочкам. Саша заступился, а тот его ножом. Насмерть.

Я смерть видал много раз. Особенно в лагере. Но тут не на войне, не от врага… То есть конечно, от врага!

Сами понимаете, что с нами делалось. Со всем поселком. Такой был хороший парень Саша!

Весь наш гнев свалился на трубачей, на трубопроводчиков, у которых этот убийца работал. Мы их перестали считать за людей. Хотя они страшно переживали и говорили: „Разве ж мы могли знать?“ А мы считали: могли знать. Если бы у нас такой попался, мы бы разобрались, мы бы из него заранее душу вынули.

Я считаю: в таком случае все отвечают.

Но Саши не вернешь. В мехцехе сварили ему железный памятник с железной звездой. Гроб положили в железный ящик. И погрузили в вагон. Мне еще с тремя ребятами вышло сопровождать его на родину. (Он был со станции Б., по нашей же дороге.)

Мне дали четыреста рублей новыми деньгами — ребята собрали для матери. А техснаб Саев обещал всю ночь сидеть у телефона и толкать наш вагон, чтоб быстрее прицепили, чтоб нигде не задерживали.

Я тоже ночь не спал. Сидел и думал. Придумывал жизнь для того Саши. Как бы она пошла дальше. Интересную ему придумал жизнь.

Прибыль и убыток. Я больше всего брехню ненавижу.

В пятьдесят шестом я работал в Сибири, на Полысаевской шахте. Приехал к нам вербовщик, такой кругленький, симпатичный, и говорит: „Ребята, нужны проходчики в Среднюю Азию, в Кызыл-Батур“. Напел всякое: там, говорит, виноград и урюк, идешь по поселку — яблоки на дороге валяются, пыль там на вес золота (а на Полысаевской пыльно было). Ну, соблазнились.

Привезли нас: голая степь, пекло, пять бараков стоят и один сортир. Вместо шахты — кол. Значит, все с нуля начинать. Я вообще урюком не очень интересовался. Но тут такой подлый обман. Все мы сильно разозлились.

Приехал управляющий трестом. Маленький, черный, в чем душа. Ну, думаем, сейчас толкнет речугу: „Только презренные шкурники не любят трудностей“.

А он все выслушал и вдруг сказал:

— Вы правильно шумите. Брехни в нашей жизни больше быть не должно. Раз такое дело и вас обманули, кто хочет уезжать, может уехать. Я совершу должностное преступление и дам денег на дорогу. Но, — говорит, — я вас очень прошу не уезжать и строить с нами в голой пустыне новый Кызыл-Батур.

— Ловко он подпускает! — говорит мне мой товарищ Миша.

И меня прямо ударила мысль, что это у него просто ораторский прием и никаких денег он, конечно, не даст. И я выступил вперед и сказал: „Я желаю уехать“. А четверо еще раньше меня сказали: „Уедем“.

Управляющий подал руки всем оставшимся: „Большое спасибо!“ А нам кивнул: „Пойдемте в контору“. Пришли, и, действительно, он пишет финансисту бумажку и приказывает: „Выдайте им прямо сразу по 150 рублей, пусть едут!“

Значит, он говорил то, что думал! Брехни в нашей жизни больше быть не должно! И я не взял денег и остался. А те четверо, правда, уехали.

Фамилия этого управляющего Асратян, Левон Мушегович.

Правда, он выдал незаконно 600 рублей. Старыми деньгами. Но я считаю, что государство не в убытке. Оно в прибыли. Так как подтвердилась справедливость.

Редакторы. Моя теща по профессии учительница. Она гостила у нас летом. И вот однажды Танька с девочками играла в молчанку. Ну, знаете, сами, наверно, играли: „Кошка сдохла, хвост облез — кто промолвит, тот и съест“.

Теща возмущается: „Фи, Танечка, не смей так играть! Это грубо“. Но играть же надо. И Танька придумала замену: „На дороге вырос цветочек, — кто промолвит хоть слово, тот его не сорвет“. Потом подумала-подумала и сказала: „Нет, так красиво, но проти-и-ивно“.

Неприятности. У такелажников случилась какая-то неприятность. Саша не захотел объяснить какая. Я так и не узнал. Весь вечер Саша сидел со мной на лавочке грустный и молчал. Потом спел:

Мы живем, как поем,

А поем неважно…

Высота. Я привык. Но все равно: высота! Однажды я чуть не сорвался. И опять пришлось привыкать. Идешь по связям (это такие перекладины между фермами: ширина — 50 миллиметров, длина — метров 12). Идешь, вдруг глянешь вниз, и все в тебе затоскует, завоет, и уже невозможно двинуться ни туда, ни сюда. А потом, конечно, опять бегаешь.

Но чем высота хороша — это тем, что никто тебе там ничего не подскажет, все решай сам и сразу, в какую-нибудь секунду.

Плакат. На плакате мощный колхозник вздымает к солнцу большой сноп пшеницы.

Смелей! Усилий не жалей!

Расти богатырей полей!

И подпись знаменитого поэта.

— Да-а, — сказал Саша. — Убедительно.

Ранним утром. Часов в семь утра я шел с телефонной станции и встретил Сашу. Он нес в руках кролика. Пушистое тельце трепетало, носик недовольно фукал, рубиновый глаз горел неприятным светом.

— Вот несу кроля, — сказал Саша.

Тут такое дело. Один такелажник сбил мотоциклом девочку. У нее перелом ноги. И Сашина соседка, Анна Степановна, велела ему отнести девочке кроля: пусть поиграет.

— Вообще-то я свинья, — сказал Саша. — Она мне несколько раз говорила: отнеси да отнеси, была бы здорова, сама бы отнесла. А я все кантовался. Теперь вот надо успеть до работы.

Теория относительности. Жизнь у него тяжелая. Он делает все, что мы делаем, и получает, как мы. Но мы ж все это с удовольствием, нам же нравится. А ему нет. Он все делает „через не хочу“. А если без удовольствия, то действительно жизнь тут очень тяжелая.

Правильно. Мы с Сашей были в клубе на концерте самодеятельности. Все шло чудно. Хор пел „Марш целинников“. Дирижер отчаянно размахивал руками, словно начинающий пловец. Танцевали девушки, жонглер ронял тарелки.

Затем было художественное чтение. Вышел разбитной парень и, с трудом сдерживая смех, прочитал басню собственного сочинения. Смысл ее сводился к тому, что монтажник Еж, вместо того чтобы выполнять правила безопасности, забрался на мостовой кран и стал целовать крановщицу Белку. Почему именно Еж и Белка, никто не понял, но зал смеялся, поскольку такой случай действительно был.

А кончилось все так:

Моралью басню я кончаю

И всем строителям желаю,

Чтоб средь цехов и гаражей

Поменьше бы таких Ежей.

И Саша, такой строгий к поэзии, смеялся и хлопал со всеми.

Выступает наш практикант Хан Сок Юн.

Вышел долговязый кореец с лицом воина. Анна Михайловна из техархива села за рояль.

Он запел корейскую песню. И гортанные ее звуки были похожи на крик гордых морских птиц. Наверно, это была песня о войне.

Ему долго хлопали и кричали: „Хан!“, Хан!», «Еще!»

Лицо корейца стало вдруг мягким и печальным. Он что-то сказал Анне Михайловне и протянул листок с нотами. Но та обиделась и ответила громким шепотом: «Что вы, я и так помню». И взяла аккорд.

Кореец пел «Сомнение» Глинки. Он пел по-русски, но мы не сразу это поняли. Мы вглядывались в его лицо. Он пел о ревности, о боли, о страхе перед разлукой, которая погубит любовь.

Все было в нем открыто этому залу. Этим трем сотням парней и девушек, которых он почти не знал. Он пел и плакал.

Всех, кто выступал потом, принимали как-то рассеянно: не могли уже настроиться.

Когда расходились из клуба, здоровенный парень из отделочного похлопал корейца по плечу и сочувственно сказал:

— Ну что ты, Хан, расклеился! Думаешь, жинка дома номера откалывает? Так это такая ихняя порода — и в Москве, и в Корее, где хочешь. Ты лучше сам не теряйся — и все.

И тут к нему подлетел мальчик Валя Морозов, сварной. Тонким голосом выкрикнул: «Подлец!» И слабо ударил его в подбородок.

Здоровенный, кажется, ничего не почувствовал, только удивился. А Валю подхватили дружинники. Саша побежал за ними:

— Отпустите его. Он правильно ударил.

— Хорошенькое дело. При иностранце!

— Я готов нести всю ответственность, — гордо сказал Валя Морозов. — Он подлец!

И они удалились в сторону бани, где помещался штаб народной дружины.

Нормальное положение. Мы с Сашей шли через переезд. Поперек — полосатый шлагбаум. Над ним надпись: «Нормальное положение — закрытое».

— Вот, — сказал Саша и постучал пальцем по черной табличке. — Некоторые вообще так считают. Для шлагбаумов — ладно… Но вообще я считаю: нормальное положение — открытое.

Надо иметь плохой характер. Меня вдруг выбрали в постройком. Было занудное собрание. Председатель прямо умолял: «Товарищи, будьте поактивнее!» Я уже подумывал, чтоб тихонько смотаться. Я тогда очередной раз учился в техникуме и у меня было туго со временем (почему «очередной раз», после объясню).

И тут встает Федя Садовников из турбинного и говорит: «Надо выбрать Синева. У него характер плохой, а то вы все чересчур добродушные». Я говорю: «Учусь я, Федя, мне некогда, а у твоего Исака еще хуже характер». Но меня все-таки выбрали. Теперь заседаю.

А вообще я тоже считаю, что надо иметь плохой характер. Пока еще нельзя быть добродушным. Много еще всякого…

Унижение. У нас в дирекции физики работают. Молодые ребята. Мы вместе купаться ездили на озеро. Теплое. И вот они там заспорили про свое: «мезоны», «мезоны»… Я спрашиваю: что такое мезоны? Они говорят: «Ты не поймешь!»

И это меня прямо полоснуло! Нет, я к ребятам ничего не имею, действительно, наверно, я бы не понял. Но меня злоба взяла на себя. Вот мне уже сколько лет, я строю атомную! Строю, а сути не понимаю. Это же унижение!

Я четыре раза поступал в техникум: один раз в горный и три раза в энергетический. И потом бросал. Работа такая монтажная, все время на колесах. То Луганск, то Воронеж, то Днепропетровск, то черт те что… Ну, и, конечно, проявил слабость. Потому что у меня есть товарищ, Костя, — он вот не бросил!

Наши ребята. Я вот читаю про бригады коммунистического труда. И удивляюсь: чего там только нет! Они все поголовно в институтах учатся, и раз в неделю симфонические концерты посещают, и состоят в народных дружинах, и еще пишут какую-то «Летопись трудовой славы». Если по радио концерт по заявкам коммунистических бригад, то редко бывает, чтобы заказали что-нибудь обыкновенное, какую-нибудь песню «Помнишь, мама моя, как девчонку чужую» или там «Костры горят». Нет, почему-то заказывают «Фугу» Баха или еще что-нибудь такое. Культурность показывают.

А у нас из всей бригады в институте учится только Воронок, и мы все боимся, что он вдруг бросит. Концерты у нас бывают редко, и то больше «Лирические песни и оригинальный жанр». Летописей мы тоже не пишем. Но у нас отличная бригада. Потому что наши ребята живут откровенно, и думают по-человечески, и болеют не за свою выгоду.

Отношение к Гагарину. Наши высотники к Гагарину плохо относятся. То есть, конечно, хорошо относятся, но завидуют.


1962

ЧТО ЗНАЧИТ «СЛУЖАЩИЙ»?

Я сейчас вспомнил, как на ночной Нарвской улице кричал Володя.

— Чиновники! — кричал он. — Сволочи! Восемь резолюций на одной бумажке, и никакого шевеления.

Володе лет двадцать пять. Он инженер, начальник комсомольского штаба Прибалтийской ГРЭС. Представьте себе, взяли человека из нормальных производственных условий и посадили на работу почти контролерскую, почти снабженческую. И что же он видит? То одна, то другая деловая бумага — сверхважная, сверхспешная, просто обжигающая Володины руки, вдруг уходит в какое-то болото, засасывается.

— Как вы думаете, почему они это делают: поручают друг другу, перепоручают, согласовывают, увязывают?

Мы шли с какого-то совещания, и Володя еще чувствовал себя на трибуне.

— Все потому, что они не хотят отвечать. И они ни за что не отвечают. Они притворяются ответственными. Симулируют…

Володя ругал их чиновниками. И в его устах оно было удивительно точным, это слово, про которое, повторяю, в «Толковом словаре» еще двадцать четыре года назад было сказано: «дореволюц., загр.».

Ох, прав Володя: чиновники у нас еще встречаются нередко, весьма, к сожалению, нередко. С огромной армией наших служащих, приносящих действительную, зримую пользу стране, бодро шагают и они…

Иного узнаешь сразу, не спутаешь. Вот резолюция: «Тов. Свинухин. Немедленно оплатить, если найдете возможным».

Ведь это поистине художественное произведение — такая резолюция. Посмотрите, как энергична первая часть и как элегантно, почти неощутимо перечеркивается она концовкой. Решение как бы принято, а в то же время как бы и не принято.

Чиновник! Он пишет в анкете: «служащий». Но оставим анкету, бог с ней…

Пора бы ясно истолковать это не новое, достаточно четко сформированное жизнью понятие «служащий»…

Мы — плановое государство, поэтому даже рядовому служащему подчас доверяются вещи огромные, всенародного значения. Рядовой сотрудник Госплана или ВСНХ может одним росчерком пера нанести многотысячный ущерб, парализовать целое производство. Такие случаи, увы, бывали. Распределят оборудование или металл не туда… И у одних ломятся склады, у других горит дело, быть может первостатейной важности дело, от которого зависит урожай в целом крае или выпуск новой машины. Такой молодец может, торопясь на обед в диетическую столовую, что близ площади Ногина, по рассеянности пустить под откос целую фабрику.

И напротив, дельный человек, сидящий на том же посту, может принести пользу необозримую.

В газету написали о ревизоре Министерства финансов С. М. Сапрыкине. Он внес за год двадцать предложений, улучшающих дело во всесоюзном масштабе. Его коллеги финансисты, разумеется, подсчитали доход от творчества Сергея Михайловича. Сумма вышла астрономическая.

Получается, что служащий человек, окажись он творцом, многое может. Ну, а во всех прочих случаях?

Вот порой слышишь о ком-нибудь из служащих: «Золотой мужик, исполнительный, будет ему сказано — разобьется в лепешку, все исполнит без рассуждений». Все, кажется, на месте в этой характеристике. Но вот насчет «без рассуждений» хотелось бы порассуждать. Просто даже необходимо!

Что это значит — «без рассуждений»? Когда начальство указывало, что нужно сеять больше пшеницы, чиновник вырубал виноградники и сеял злак. Когда советовали укрупнять колхозы — прекрасное дело по сути! — он размахивал артель на сорок восемь деревень. Раз укрупнять, — значит, чем крупнее, тем лучше. Он радостно внесет свою неумную лепту в любое доброе и правильное дело и испохабит его. А уж спорное дело доведет до совершенного бреда…

Чиновник бывает таким вот нерассуждающим исполнителем чаще по умыслу, чем по призванию. Это в ряде случаев просто выгоднее, покойнее и прелестнее. Ради этого позорного покоя иные умные притворяются дураками, иные ученые вытягиваются по струнке перед невеждами.

Мне пришла на память дикая история, рассказанная писателем О. Кургановым. Видные ученые, высшие авторитеты в молдавской консервной промышленности, приняли к исполнению вопиюще нелепое, мягко выражаясь, некомпетентное пожелание председателя совнархоза.

— Будет сделано! — сказали ученые мужи, полагая, что воля начальства важнее науки. Ущерб был огромный!

Так-то оно бывает, когда действуют «без рассуждения».

Но не лучше бывает, когда чиновник попросту не исполняет самых прямых обязанностей!

Группа московских автозаводцев попросила у администрации дополнительный отпуск. Для этого были все законные основания. Два года людей мурыжили, гоняли по всяким учреждениям, советовали писать в высокие инстанции. А в конце концов оказалось, что работникам отдела труда и зарплаты завода имени Лихачева надо было просто заглянуть в справочник. Там есть прямое указание: этой категории рабочих дополнительный отпуск положен. Я не знаю, выгнали ли виновных в этом должностном преступлении. На мой взгляд, это действительно должностное преступление.

Элеонора Петровна Немлихер, опытный инженер-проектировщик, недавно оказалась на новой работе. Она стала плановиком, начальником планово-производственного отдела в большом (пять тысяч работников) проектном институте.

На новом посту ее взволновала и оскорбила обязанность делать вещи, явно бессмысленные и даже, по ее разумению, вредные. Вот что она мне написала:

«Я вынуждена по должности делать то, с чем сама не согласна. Я в планировании человек новый и не могу привыкнуть к этой ненормальности, как привыкли мои более опытные коллеги. А может, в самом деле я страдаю „наивностью, непростительной в вашем возрасте“, как мне сказал один очень известный и очень уважаемый строитель».

Специалисты разберутся, правильны ли предложения Элеоноры Петровны с точки зрения экономики. Но это письмо прежде всего кажется мне важным человеческим документом.

Нет, нужна, очень нужна вот эта «непростительная наивность», не погашенная горьким опытом, не скованная никакими опасениями уверенность в том, что любую нелепость можно протаранить, даже самую традиционную, что глупую систему нужно ломать, даже если она забронирована высокими словами.

Работа служащего, мне кажется, открывает широкий простор для проявления таланта, творчества, гражданского мужества. И конечно же огромная разница, просто пропасть, между настоящим служащим и чиновником!

Когда-то в Донбассе старый проходчик объяснил мне, что бывает «длинный метр и короткий метр, легкая тонна и тяжелая тонна». И хотя это противоречит тому, что напечатано на каждой тетрадной обложке: «Метр — 100 сантиметров, тонна — 1000 килограммов», — это правильно. Все зависит от того, как эта тонна досталась шахтеру. Думается, что одна и та же должность может быть и тяжелой и легкой — в зависимости от того, как к ней относятся.

Вот те восемь начальников, которые начертали Володе восемь благожелательных резолюций… Ведь они поделили ответственность на восьмерых, так что на каждого пришлась ноша просто микроскопическая. Это называется «спихотехника». Ни черта не сделано, а спросить не с кого. Каждый скажет: «Я же распорядился, я же указал, я же дал команду. Это все они, остальные». Как-то неудобно винить человека, на которого приходится какая-то одна восьмая вины, а бывает — и одна десятая, и одна двенадцатая…

Я знал ответственного работника, который в течение многих лет не принял ни одного решения самолично. Он всегда писал поперек бумаги: «Разобраться и доложить», «Проконсультироваться», в крайнем случае — «Посоветоваться с народом».

Кто же станет взыскивать с человека, который с народом хочет советоваться? И он — ответственный работник. Вроде как Петровские ворота в Москве — одно название, никаких ворот нет.

Сейчас мы приблизились к желанному моменту автоматизации конторского труда. Я был на заводе «Фрезер» в Москве, где делаются в этом направлении первые шаги. «Умные машины» придут на помощь служащим. Это очень хорошо. Но надо нам подумать, чтоб, не приведи господи, не запрограммировать бюрократизм, чтоб машины не сочиняли нелепых анкет и бессмысленных отчетов, чтоб не требовали друг у друга виз и вторых подписей.

Надо убить чиновника в человеке!

Будет ли служащий называться регулятором или, может быть, оператором — рассуждать ему придется, живая душа от него потребуется. Ленин писал, что строительство коммунизма предполагает переход к воспитанию, обучению и подготовке всесторонне развитых и всесторонне подготовленных людей, людей, которые умеют все делать.

Чиновник, повторяю, не всегда сидит за канцелярским столом. Встречается он нередко и в других сферах.

И вместе с тем сколько по-настоящему творческих людей в канцеляриях на самых, что называется, исполнительных должностях. В редакцию писательской газеты пишут о многих.

А. И. Колесникова, рядовой снабженец Московского городского совнархоза, вместо того чтобы буквально выполнить резолюцию начальства и, урезав «у всех понемножку», выручить «горящий» объект, сделала по-другому. Она добровольно взвалила на себя труднейшую работу по выявлению излишков, «зажатых» запасливыми хозяйственниками. Она отважно вырвалась, как говорится, за пределы своей компетенции и получила помощь из другого совнархоза, даже из другой республики.

Мне только, повторяю, не нравится, кажется унизительной и постыдной та нотка умиления, то удивление, которое звучит в нашем голосе, когда мы говорим о вещах, казалось бы, совершенно естественных: о том, что секретарша не грубит посетителям, что делопроизводитель держит в порядке вверенные ему папки, что служащий служит делу, а не просто ходит на службу.


1963

ДА НЕ ПРОСТИТСЯ!

Три женщины, сотрудницы одного из московских институтов, принесли в «Известия» свежий номер молодежного журнала: «Прочитайте, пожалуйста, вот эту статью».

Статья была о чуткости во взаимоотношениях взрослых и детей. Называлась она «Секреты детских тетрадей». Сочинил ее И. Глан. Редакция журнала снабдила ее рубрикой «Школа и жизнь» и трогательным рисунком: хорошенькие школьники за партами. Речь шла о том, как некая учительница (имя, отчество напечатаны полностью) в некоем втором классе «Б» (номер школы тоже назван) задала ребятам сочинение на тему «Мой папа». Она сказала, чтобы писали безбоязненно, все как есть. Потому что листочки будут без подписи.

«Она хитрила, конечно, Нина Николаевна (учительница. — И. 3.).

— Я их по почерку узнаю, — сказала она.

Потом будет родительское собрание, и под честное слово, что ее не выдадут, Нина Николаевна покажет эти листки папам и мамам. Да простится ей это предательство», — пишет И. Глан.

Это только зачин, только цветики, как говорится. Но что это значит: «Да простится предательство»? Ведь у этого слова только один и беспросветно черный смысл. В «Толковом словаре» Ушакова о нем сказано: «Предать кого-то, изменить чему-то, нарушить верность». В старинном словаре Даля оно толкуется как действие «изменника, вероломца, лукавого и облыжного человека, душепродавца». Так оно и есть. И никак не иначе. И дико читать это «Да простится!», напечатанное в молодежном журнале в 1964 году.

Однако я попробую «спрятать чувства» и рассказать все спокойно.

«Гвоздем» статьи, центральной ее новеллой была история одного из маленьких авторов того сочинения (Глан назвал его имя и первую букву фамилии и настоящие имена, отчества отца и матери).

Вот что написал этот мальчик Вова: «Папа проводит свое время очень плохо. Он со мной не беседует, потому что приходит домой поздно. Он все время спит. К маме он относится плохо».

Журналист пишет, как он наткнулся на это сочинение, по его мнению неопровержимо свидетельствующее о злодействе Вовиного папы[4], как он разговорился с девятилетним автором (не называвшим себя, насколько вы помните) и увидел в его глазах «недетскую печаль». Глан, наконец, знакомит читателей с «пронзительным, не по-детски горьким откровением Вовы: „Не любит он (папа. — И. 3.) маму“».

Записав это серьезное свидетельство карапуза из второго «Б», журналист отправился к нему домой, чтобы расследовать — любит или не любит. Он почему-то полагал это своей прямой функцией.

Обстоятельства в семье оказались действительно трагическими. Мать Вовы Анна Сергеевна, инженер-химик, во время недавней аварии потеряла зрение. Чрезвычайная ситуация вдохновила гостя с блокнотом на целый каскад разнообразных и беспардонных, хотя вроде бы сочувственных, вопросов. Он допытывался, каковы у нее сейчас отношения с мужем, а под конец зачитал Вовино сочинение и попросил комментариев.

Да, Анна Сергеевна и ее мать отвечали корреспонденту доверчиво и подробно. Несчастье, конечно, огромное, в новых обстоятельствах, конечно, всем тяжело и горько. Но Вова и его сестренка с особенной и ревнивой любовью стали относиться к матери. И сочинение Вова, наверно, написал под влиянием какого-то минутного срыва. Он ведь маленький, ему не понять, каково приходится отцу! Видит, что отец редко бывает дома, видит, что тот хмур, неразговорчив, — ну и вывод! А Иван Федорович прекрасный муж и отец, просто святой человек. Он мужественно переносит беду и Аню ободряет, твердит ей: «Для меня все по-прежнему, я даже забываю, что с тобой вот такое произошло».

С тем корреспондент и ушел. А потом он написал свою статью… Вот что это за статья, судите сами.

«Отца я не видел, — пишет И. Глан, — но речь все-таки пойдет именно о нем (напротив этих строк возмущенные комментаторы написали карандашом: „Нарушение римского, и вообще любого права“)… „Как относится ко мне? (муж. — И. 3.) — как бы в раздумье повторяла Анна Сергеевна. Ее брови поднялись, она улыбнулась, и мне показалось, что за темными очками блеснули слезы. — Он говорит, что даже не замечает, что со мной произошло“. По репликам сестры и матери Анны Сергеевны я понял, что это именно так…» (Тут комментарий: «Что же „именно так“? Ее слова перевернуты корреспондентом столь хитро, что получается вместо благодарности как будто жалоба. И откуда вообще у журнала право публично обсуждать такие вопросы?!»)

И, наконец, завершение рассказа: «Не будь сочинения, малыш, может, и не пытался даже сформулировать свое отношение к семье. Но пройдет немного лет, и то, что сейчас не находит выражения, осознается, окрепнет, созреет для конфликта» (комментарий: «этого нелепого пророчества вместе с фразой „не любит он маму“ вполне достаточно, чтобы развалить семью»).

Вот что было напечатано в молодежном журнале И. Гланом и написано читательским карандашом на полях журнала…

Теперь давайте разберемся… Сперва в самом сочинении…

Итак, учительница задала второклассникам анонимное сочинение на тему «Мой папа». Хорошего тут, по-моему, мало. Ведь не у всех ребят отцы живы, не у всех они остались в семье (скажу сразу: я навел справки и выяснил, что в том втором «Б» есть ребята, которые воспитываются без отцов). Конечно, жестоко и бессмысленно задавать этим ребятишкам такого рода сочинение.

Учительница желала «воспитать папаш», но и ради этой, вполне симпатичной, цели нельзя коверкать душу детей. Слишком дорогая, совершенно несоразмерная плата за «конкретный материал» для родительского собрания — травмирование ребят, прямой сыск (сочинения анонимные, а папам вдруг известно, кто про что писал), нарушение доверия. Второклассники уже люди, а для человека такое не проходит бесследно.

И еще одно… Уже в нежном, почти младенческом возрасте закладывается мощный фундамент неуважения к сокровенным сторонам жизни, убежденность, что все на свете подлежит публичному оглашению и обсуждению. Ведь что же иное может означать прямое школьное задание — писать, как ведет себя дома, что делает, что говорит отец? И сколь нелепо создавать у девятилетнего мальчишки уверенность, что он имеет право и даже обязанность безапелляционно судить о взрослых и их взаимоотношениях, что всякое его слово (быть может, вызванное обидой на папу, отказавшегося купить вторую порцию мороженого) имеет силу обличительного документа. А ведь так оно получилось. По свидетельству журнала, именно такими «документами» предстояло оперировать на родительском собрании.

Учительница, заварившая всю эту кашу с анонимными сочинениями, оказалась прелестным юным (с виду лет семнадцати-восемнадцати) существом, наивным, добрым и безответственным. Она только что окончила педучилище, горячо любит своих второклашек, в свою очередь обожающих ее (скорее как добрую старшую подружку, чем как наставницу).

Нина Николаевна была растерянна, когда мы объяснили, какова цена ее простосердечной придумке. Чуть не плача, она повторяла, что «ничего плохого не думала, а просто хотела расшевелить тех пап, которые недопонимают». А потом еще пришел корреспондент, расспросил, похвалил («я думала, он взрослый, по этому делу диплом имеет») и все расписал по-своему («Он там сочинил, будто Вовка какой-то печальный, а он самый веселый и озорной мальчишка в классе»). Юная Нина Николаевна искренне и безутешно горевала из-за проклятой статьи, из-за Вовкиных родителей. «Это мне урок, — детским голосом повторяла она. — Больше никогда, никогда не буду верить корреспондентам».

Потом я познакомился наконец с самим Гланом. И если не оправдал девочку-учительницу, то уж, во всяком случае, понял, что побудило ее произнести те последние решительные слова.

…Эта история — снаряд, хладнокровно пущенный журналистами в мирный, добрый дом, и без того оглушенный страшным несчастьем. Уже самый пересказ этой истории, вот такой, каков он в «Молодом коммунисте» — предательство, жестокость и подлость. Другие слова — бестактность, непродуманность, безответственность — не годятся: слабы.

Так вот, я познакомился наконец с Гланом. В меру испуганный, в меру уверенный, не в меру красноречивый тридцатитрехлетний человек этот пришел в «Известия», чтобы защищать себя. Он говорил: «Мне хотят инкриминировать». А еще он говорил: «Но ведь Анна Сергеевна меня благодарила, когда я приходил к ним». И еще: «Ситуация в этой семье мне была по теме не очень нужна, материала я имел достаточно, но ведь по-журналистски очень ярок такой штрих к проблеме».

Штрих к проблеме! Материал! Вот чем были для него живые судьбы, сложности, конфликты и страдания живых людей. В этом слове «материал», таком примелькавшемся в журналистской среде, я увидел символ бесчеловечной музы Глана. Да разве только одного этого Глана. Мы так любим писать: «Печать — острое оружие». И вместе с тем эти точные слова так часто живут сами по себе, отдельно от будничной практики.

Все еще не редок такой дикий, но с прежних, недоброй памяти, времен привычный случай, когда человек вполне конкретный, живой человек, имеющий свои достоинства и недостатки, имеющий друзей и сослуживцев, жену и детей, вдруг оказывался «характерным примером» — положительным или отрицательным. И в таком неодушевленном качестве путешествовал из статьи в статью, из доклада в доклад. Он становился материалом, живой иллюстрацией какой-нибудь проблемы или тезиса. Он становился инструментом благих воспитательных намерений, но и жертвой, безусловно жертвой!

Я никогда не забуду первую встречу Глана, уже опубликовавшего свою статью, с отцом Вовки — Иваном Федоровичем, заочно взятым им в «отрицательные примеры».

Глан сидел, опустив голову, и даже огрызался (он огрызался!), не смея поднять глаз. Он, журналист, видите, ли, желал добра! И не одному конкретному Вове, а вообще всем детям и всем взрослым, которым его статья, как он полагал, должна была помочь. И, значит, Ивану Федоровичу в конечном счете тоже…

— Но как же вы могли про меня такое написать не поговорив? И про Аню, хоть вы с нею говорили? Откуда вы все взяли? — горько повторял Иван Федорович. — Мы ведь жили прекрасно, нашу жизнь ничто не омрачало (я записал разговор дословно). Аня больше за меня боялась: это у меня такая специальность, что плохое могло случиться, а вот случилось с ней. И сразу столько всякого на нас навалилось. У моей матери три инфаркта подряд. И по работе меня в другое место перевели. Потом я маму похоронил, потом статья вот ваша… И Аня такая прекрасная, героическая женщина, я никогда не знал, что она человек такой сильной воли… Но как же вы могли, Глан, написать, что зрение почти не вернется? Она же надеется, и мы все ее уверяем, и вот Нина Сергеевна, доктор из Филатовского института, приезжала — подтверждала…

— У меня не было времени задуматься, — сказал Глан.

Летчик в горящем самолете имеет время задуматься, куда направить падающую машину — на школу или на пустырь. Даже если этим временем окажутся последние секунды, в которые еще можно использовать парашют. У Глана времени было больше, но у него не было души.

Анна Сергеевна, ее друзья и родные — все были удручены, все говорили о потрясениях, вызванных статьей, о бедствиях, которые последовали за ней, и о новых, неизбежно последующих. Любящая, крепкая семья, но как учтешь тысячу неизбежных тонкостей…

Отец Анны Сергеевны все боялся, что Иван подумает, а вдруг Аня и в самом деле как-нибудь жаловалась корреспонденту, сетовала на мужнину нечуткость: «И так ему тяжело, а тут совсем изведется»…

Анна Сергеевна казнилась, что вот теперь Иван примет всерьез выдуманные корреспондентом обвинения и станет баловать Вовку, заискивать перед ним, что ли… И ей тоже непонятно, как теперь вести себя с мальчишкой…

Сотрудницы ее выражали опасения, что в тресте у Ивана Федоровича начнутся традиционные в подобных случаях неприятности (персональное дело, разбор сигнала печати, комиссия по проверке). И конечно, тревога за Аню, за множество тонких, почти неуловимых вещей, определяющих судьбу…

И снова и снова все те же вопросы: как такое могло случиться? Что думали, чего хотели люди, готовившие и публиковавшие злополучную статью?

«Известия» связались с Раисой Павловной Рудаковой, заведующей соответствующим отделом этого журнала (отдел называется «Коммунистическое воспитание»). Вот что она сказала:

— У нас при обсуждении этой статьи обратили внимание, что названы конкретные имена. Мы спросили Глана, а как Анна Сергеевна, не просила ли что-нибудь скрыть. А тот сказал, что не просила. Мы тогда и послали в набор. А потом через одну свою знакомую Анна Сергеевна узнала, что идет такой материал, и передала, что очень испугана и просит ничего не печатать. Но она сама виновата, надо было сразу сказать Глану, чтобы не писал, а тут уже было поздно — шла верстка.

Для не сведущих в издательском деле даю справку, что верстка отнюдь не последний этап полиграфического производства и все можно было бы убрать. Впрочем, на любом, даже и самом последнем, этапе снять такую статью, корежащую живые судьбы, было безусловно человеческой обязанностью редакции.

Но вина редакции этого молодежного журнала была бы почти столь же тяжелой, если бы Анна Сергеевна ничего не узнала и не обратилась к редакции со своей запоздалой мольбой. Ведь даже того, что я цитировал, достаточно любому одушевленному человеку, чтобы понять неблагородство, бездушность, вредоносность статьи Глана. Каким же чудом она прошла все (отнюдь не малочисленные!) редакционные инстанции? По какому наваждению вышла в свет?!

На вопрос, как совместимо все, что написал Глан, с задачами повышения педагогической культуры, Раиса Павловна Рудакова ответила буквально следующее:

— Нет, наша задача тут была другая: привлечение внимания родителей к воспитанию детей.

Такая логика, к сожалению, встречается нередко. И во многих ведомствах. Каждая новая задача, всякая последняя инструкция или кампания кажется некоторым деятелям единственной, автоматически отменяющей все предыдущие. Скажем, когда поступает указание обратить внимание на бобовые, то, кроме этих актуальных бобовых, уже ничего в уме не держат — ни пшеницу, гори она огнем, ни овес… Если статья, скажем, о преподавании, то при чем тут воспитание? Логика — все та же… Главное — выполнить конкретную задачу, хорошо от этого будет людям или худо — неважно.

Но вернемся к Глану. Конечно, ему не место в журналистике. Но, повторяю, не в нем дело. Тут надо смотреть в корень… Откуда-то почерпнул ведь он уверенность в своем праве делать из живых душ «материал», на каких-то примерах воспитывался, в журналистской своей будничной практике утверждался. Если оружие стреляет «не туда», несут ответственность не только те, кому оно лично вверено.

Неужели ваш материал, товарищ Глан, не смотрели другие товарищи, более старшие, которые должны были понять?..

Такие товарищи, безусловно, были. Достаточно вспомнить, что на последней странице каждого номера журнала публикуется список редколлегии. Всего там четырнадцать фамилий…


1964

ГЕЛИЙ ЛУПЕТКИН

Вечер. Золотые огни, как положено. Молодой весенний дождик, который по неопытности еще не льет, а только брызгает. Естественно, плащи, зонтики, лужи. И вдруг с Большой Средней улицы на Малую Среднюю выезжает поливная машина. Выезжает, разворачивается и к умеренному господню дождю присоединяет свой, куда более мощный. Словом, поливает.

Мы остановили эту удивительную голубую машину и кинулись расспрашивать шофера-механика: как так? Почему так? Но шофер-механик вдаваться в подробности отказался, поскольку он человек маленький и имеющий ясные указания. Он только посоветовал пойти в коммунальный трест к товарищу Лупеткину Гелию Семеновичу, который все знает, в том числе и это.

Я ожидал встретить в тресте какое-нибудь бюрократическое чудище. Я представлял себе этакого мордоворота в коверкотовом пиджаке, с тремя авторучками в кармане и четырьмя телефонами на столике. Я ожидал увидеть персонажа с агитплаката «Не проходите мимо», под которым всегда пишут ужасные обличительные агитстихи: «Всем тем, кто наш покой нарушит, суровый мы дадим ответ, всем бюрократам и чинушам самое решительное — НЕТ».

И вдруг, представьте себе, за скромным столом, с одним черным телефоном довоенного образца сидит человек с милым, открытым розовым лицом, исполненным спокойного благородства. Представьте себе лицо микеланджеловского Давида, но только изваянное из другого материала. Пожалуй, из туалетного мыла. Человек поднялся из-за стола мне навстречу и сказал:

— Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста. Я вас слушаю.

Я понял, что вижу перед собой союзника, и не ошибся. Товарищ Лупеткин Гелий Степанович содрогался от негодования, когда говорил об этих чудовищных рейсах поливальных машин в дождь. А в конце вдруг сказал с бесконечной горечью и скорбью:

— Но ничего же, ничего невозможно тут поделать! Это выше нас с вами!

— Но почему же, почему?! — воскликнул я, не решившись ответить на его высокий монолог какой-нибудь обычной, односпальной фразой. — Коль дождь идет, так пусть не ездят.

— Как вы можете?! — воскликнул Гелий Степанович и в ужасе замахал руками. — Очковтирательство? Приписки? И это в то время, когда наше общество беспощадно каленым железом выжигает такие пережитки. А я, понимаете, возьму вдруг и замараю свое имя, свою, понимаете, честь приписками. Нет, ни за что!

— Да нет, что вы, — сказал я. — Боже упаси, я вовсе не толкаю вас на такое… Пусть не ездят поливать, когда дождь, и в сводках пусть пишут правду: мол, не ездили, дождь был…

— Так я, по-вашему, пойду на то, чтобы люди в рабочее время били баклуши? Просиживали, понимаете! Я буду у себя в тресте тунеядцев плодить?! Сегодня дождь? Так! И завтра, может, будет дождь, и послезавтра дождь. А там, глядишь, поедет товарищ в специально отведенные местности на срок до пяти лет. Нет уж, товарищ дорогой, моя совесть руководителя не позволит мне до такого докатиться. И людей докатить! Нет!

— Но, может быть, пусть тогда ездят в дождь на мусоровозках. Вот у вас машины стоят, а мусору в городе изобилие…

— Вот вы на что меня ориентируете?! Хорош бы я был, если бы подался на подобный путь! Предположим, план я так выполню. Но как? В целом! А по видам работ? Нет! По мусору будет сто сорок процентов, а по поливке только семьдесят. А послушайте печать, и радио, и органы… Все требуют от нас неукоснительного выполнения плана, этого незыблемого государственного закона! Не только выполнения по валу, но и по номенклатуре. И никто не заставит меня ради высокой цифры, ради какой-то выгоды идти вразрез, понимаете, с тенденцией нашего народного хозяйства, которое с таким трудовым и политическим подъемом…

— Значит, нет выхода? — спросил я в отчаянии.

— Не знаю, быть может, для каких-нибудь арапов или чинуш, для ловчил, потерявших, понимаете, совесть и честь, есть какие-то выходы и лазейки. Но я на такое не пойду! Мне мое доброе имя, мне мои чистые руки, мне мой спокойный сон по ночам дороги! Нет уж, извините!..

Я вышел потрясенный. И даже холодный майский дождик не погасил пылания моих щек. На мне был новый пиджачок из какого-то влагобоязненного синтетика, и пришлось попроситься в кабину попутной машины, выезжавшей из трестовского двора. Она ехала как раз в мой район поливать нашу улицу от гостиницы до горисполкома…


1963

СТАРИК ПОХАБЫЧ

Когда-то, давно, служил у нас в редакции Филипп Иванович Шкавро, этакий маленький злющий мужичок с косой бороденкой. Был он то ли кладовщик, то ли завхоз, не разберешь кто. Он чувствовал себя человеком бывалым и настойчиво делился с нами, мальчишками, разными знаниями.

Филипп Иванович точно знал, что все торговые работники — ворюги, все трамвайные кондуктора — хамы, секретарши живут со своими начальниками, а артистки с директорами театров, железнодорожные проводники — спекулянты, поэты — пьяницы, танцовщицы из балета… вообще ужасно сказать.

Мы его ненавидели и звали «Старик Похабыч».

С тех пор прошло лет двадцать, а я его часто вспоминаю, этого Филиппа Ивановича, в десять тысяч раз чаще, чем хотел бы. Он, как Будда, перевоплощался то в случайного встречного, то в соседа по гостинице, то вдруг в какого-нибудь доброго знакомого.

Последнее перевоплощение было в Феодосии. На сей раз это был человек из очереди на автобусной станции.

— А чего ж им не летать? — сказал этот человек и понимающе подмигнул плакату, на котором простецки улыбались космонавты в марсианских шлемах. — Милое дело!

Было в его почти интеллигентной внешности что-то такое, что помешало нам осадить его на месте. Эта благородно посаженная голова, эта улыбка, спокойная и победительная, эти густые брови, очень годные, чтобы их «сурово насупить»…

Видимо, за ним стояло что-то такое, что давало ему право… И может быть, даже они сами почтительно зовут его батей или там Семеном Артуровичем, а он их по-отечески журит за разные космические промахи: не дело, мол, говоришь, Герман, постыдился бы…

Я робко пошел за этим человеком. И он, ничуть не удивившись моему интересу, продолжал уже для меня одного:

— Видно, вы не знаете, какие у них материальные условия?

Я не знал. Спутник объяснил все досконально. Сколько тысяч (в новых деньгах, ясное дело) выдается космонавту, когда он соглашается, и сколько платят за полет (суточные, это уж как положено, а еще за каждый виток особая плата). Чем больше витков накрутишь, тем выгодней. Ему верный человек объяснял. Да и сами подумайте: с чего это, когда набор объявили, столько народу вызвалось, прямо отбоя от желающих не было…

Конечно же это был старик Похабыч. Я узнавал его великолепную дельность, полнейшую ясность миропонимания, исключающую всякие сомнения.

Он был куда образованней нашего дремучего Шкавро. Он не говорил «елехтричество», он знал даже про декабристов и физиков-теоретиков. Первых он упомянул, чтобы сообщить, что знаменитая героиня Мария Волконская ехала в Сибирь к любовнику, а совсем не к своему Волконскому. Вторых он потревожил, чтобы сказать мне, какие пенсии получают вдовы академиков (и этим исчерпывающе объяснить тот факт, что женщины иногда выходят замуж за членов Академии наук).

Но бог с ним. Путем многолетних печальных наблюдений я пришел к убеждению, что такой вот прямой и откровенный Похабыч, ясный, как телеграфный столб, еще не худший вариант. Отнюдь!

Я ехал из Феодосии в Москву в донельзя переполненном поезде. Однако настроение там было добродушное. Наверно, потому, что все возвращались из Крыма, с курорта, отдохнувшие, отоспавшиеся, размякшие от солнца, моря и сладкого ничегонеделания. Тесноту все воспринимали юмористически, и даже в унылом хвосте, выстроившемся к туалету, никто не склочничал из-за места и не добивался справедливости.

И вдруг на станции Джанкой все взорвалось. Впрочем, от причин внешних… Загорелое пижамное население нашего вагона, высыпавшее на перрон подышать, попало вдруг на некий служебный разговор.

Дородный железнодорожный майор (или не знаю, как он точно называется: по две золотые полоски и большой звездочке в петлицах) нажимал на нашего проводника. Хорошим басом он требовал места в мягком вагоне. Ему положено ездить в мягком вагоне.

— Но нет же мест! Ни одного, верьте слову. Сезон! — тихо убеждал его наш проводник — робкий курносый парень, чистюля и работяга.

— Ладно, ладно, — почти добродушно грохотал майор. — Прямо так и ни одного места? Ни единого? А?

— Обидно даже, — сказал проводник еще тише. — Можете, пожалуйста, пройти, лично убедиться.

— Ты это брось, — сказал майор уже недобродушно. — Небось за пети-мети нашел бы? А? Знаем мы вашего брата!

Мы кинулись на этого борова и стали его срамить в пятнадцать глоток.

— А вы, гра-жда-не пас-сажиры! — сказал он таким тоном, каким, вероятно, киевский городовой говорил: «Господа скубенты!» — Помолчали бы лучше. Не знаете их, так и молчите.

И невозмутимо удалился к другому мягкому. А мы уж кипели и клокотали в своем купе до самого Запорожья.

Какая ёмкая фраза: «Знаем мы вашего брата!» В ней Похабыч выступает уже не проповедником, а титаном, не снисходящим до подробностей и объяснений: знаем, и все!

Вот еще история. Тоже дорогого стоит… Однажды дождливым вечером я «голосовал» у второразрядного шоссе. Но машины проносились мимо, даже не сбавляя хода. И тут вдруг, когда я совсем отчаялся, какой-то добрый малый затормозил рядом со мной и сказал:

— Давай садись!

И правда, оказался хороший парень. Он даже извинился, что не сможет меня довезти до самого города, потому что у него тут поблизости дело, надо выклянчить у шефов какой-то движок. Но там мне будет легче, там большая дорога…

Проехали мы километров десять — стоп. Автоинспекция. Инспектор сразу взял крутой тон: кого везешь? Почему везешь? Калымишь?

И парень, такой веселый и гордый, тут униженно уверял представителя власти, что ни сном, ни духом, что просто пожалел человека, маявшегося на шоссе. Потом вдруг стал кричать жалобно и зло, что никогда не будет мараться из-за полтинника. И из-за ста тысяч не будет.

— Ишь ты, — хохотнул инспектор, приглашая меня посмеяться вместе с ним над изворотливостью этой шоферни. — Прямо так пожалел и повез? Без денег?

Тут стал кричать и я:

— Есть калымщики, есть всякие люди. Но почему каждый для вас калымщик? Почему, черт побери?

— А вы, гражданин, не встревайте, — от души посоветовал инспектор. — Вы не знаете ихнего брата, а мы очень даже знаем.

Вот теперь довольно «случаев из жизни». Давайте разберемся. Старик Похабыч не держит свою философию про себя, он ею руководится и пытается руководить жизнью в доступных ему пределах. Есть в правоведении такая прекрасная вещь: «презумпция невиновности». Всякий человек считается невиновным, пока его вина не доказана.

У Похабыча совершенно противоположная презумпция. Причем распространяется она даже не на отдельных лиц, а на целые профессии («все повара воруют», «все писатели не знают жизни»), на целые поколения («вся молодежь распустилась»), на целые армии людей, скажем, носящих узкие брюки («стиляги»).

Но дело тут не в одном оскорблении достоинства. Тут надо говорить о растлении душ. Потому что Похабыч — директор, подмигивающий начальнику техснаба (мол, достань мне трубы из-под земли, извернись как-нибудь, знаем мы вашего брата), легализует жульничество. Потому что Похабыч из райисполкома, подписывающий постановление о ловле всех мужчин, прогуливающихся по курортной набережной в шортах, узаконивает ханжество. Потому что калечит детское сердце «культурная дама», говорящая дочери: «Странно, что Катя Попова так скромно одета, ведь у нее мать продавщица, а такие никогда не живут на одну зарплату».

Но дело не в одних душах. Ущерб, нанесенный Похабычами, можно выразить в рублях — тысячах и миллионах. Вот приходит в главк начальник строительства и просит, скажем, сорок шесть бульдозеров. У него есть совершенно точный расчет, он отвечает за подписанный им заказ. А ему говорят, не глядя в эти бумаги: «Обойдешься двадцатью, ишь запросил, знаем мы вашего брата».

Еще раз или два обжегшись, умудренный опытом начальник стройки уже запросит в подобном случае девяносто бульдозеров. И тогда после той же фразы «Ишь запросил» получит именно сорок шесть, то, что требовалось. Это становится правилом игры, вырабатывается некий поправочный коэффициент на вранье, люди привыкают к вспучиванию заявок, ко всяческой техбрехне. Они оказываются просто вынужденными к ней. Для пользы дела.

Снова она — цепная реакция. Многие люди, в том числе и как будто порядочные, проектируя завод, примеряя брюки, определяя годовую смету, составляя программу вечера самодеятельности, уже невольно принимают в расчет Похабыча. Что скажет он? Какие внесет поправки? К чему придерется?

И заранее принимают меры, чтоб его ублаготворить. А то не расхлебаешь…

Но это большая ошибка. С похабычами биться надо. Вернее, их надо бить…

Война старику Похабычу! Нельзя больше давать ему жить, дышать, действовать. Он убежден, что весь мир состоит из таких же навозных душ и прохвостов, как он сам. Разубедим его в этом. Нет, голубчик, ты не знаешь нашего брата. Ты знаешь себя. Но и мы тебя знаем.


1963

ОПЕРАЦИЯ НА СЕРДЦЕ

Просматривая почту «Комсомолки», я случайно натолкнулся на это письмо. И забрал его с собой, просто боялся, что оно попадет к кому-нибудь другому. Боялся, что этот другой (очевидно, прекрасный человек: редакция, конечно, знает, кому передавать письма) может просто думать иначе, чем я, может ответить как-нибудь решительно и определенно. А мне кажется, что тут как раз тот случай, когда вы так заочно по письму, подписанному просто «С приветом А.», нельзя, никак нельзя отвечать решительно: «да» или «нет». Судите сами, вот это письмо:

«Дорогая редакция!

Прочитала заметку в газете «Комсомольская правда» за 9 июля 1964 г. «„Поэзия“ и „проза“ семейной жизни». И мне тоже хочется написать несколько строк в газету. Может быть, и не стоило бы мне писать. Это не так уж важно. Мне хочется рассказать, как я была „подготовлена“ к семейной жизни. Какое представление было о любви. Четвертый год я замужем. У нас есть ребенок. Когда я выходила замуж, мне не было и 18 лет. В то время о любви у меня не было никакого представления. Вы, конечно, спросите: как же ты вышла замуж, не имея представления о любви? Я сама не могу до сих пор понять, как же я вышла замуж. Немного напишу, как я жила до замужества. С детства у меня нет родителей. Воспитывалась я у тетки, брата, сестры. Кому была нужнее, у того и жила. Короче говоря, ходила от одного к другому. С утра ходила в школу, потом нянчила детей. Уроки готовила ночью. Хорошо относилась ко мне только сестра. Сестра не могла меня содержать, ее муж не хотел иметь в доме дармоедку. Когда мне исполнилось 14 лет, меня взяла в город одна семья (до этого я жила в деревне). У них я должна была нянчить детей, убирать по дому. Днем ходила в школу, уроки готовить было некогда. Часто пропускала уроки. Кое-как проучилась до 8-го кл., в 9-й кл. идти не смогла. Ведь их дети росли. С ними надо было гулять. Когда я получила паспорт, пошла работать. Приняли меня на половину ставки (250 руб. старыми деньгами). После работы продолжала возиться с детьми. За это они не брали с меня за квартиру. Надо сказать то, что мои хозяева жили очень недружно. Часто ссорились, дрались. Мне приходилось забирать детей и идти ночевать к соседям. Несмотря на то, что мне было 18 лет (вернее, шел 18-й год), я не знала, что такое дружба с парнем, не говоря уже о любви. Когда мои хозяева устраивали вечеринки, к ним приходили друзья. Они мне бросали разные комплименты: „Смазливая девчонка, красивые глаза“, „За такую можно пойти в огонь и воду“. Приглашали в кино, на танцы. Хозяйка их обрывала: „Она не для вас“. Я и сама понимала, что я не для них. В их глазах я выглядела просто симпатичной девчонкой, но не человеком. Как я ненавидела всех! В школе, когда я бросила 9-й кл., даже не поинтересовались, почему я бросила. А училась я хорошо. Была только одна тройка по русскому письменному. Однажды мой хозяин привел в дом молодого парня, своего знакомого. Познакомил меня с ним, отрекомендовал как хорошего честного парня. Он стал заходить к нам каждый день. Потом предложил выйти замуж. Остальное довершила хозяйка. Симпатичный парень, честный, хороший, с образованием, что тебе еще надо, он тебя не обидит. Состоялась свадьба. У меня нет и не было никаких к нему чувств. До сих пор не могу простить, зачем я вышла замуж. Он действительно хороший, добрый муж. Он меня не обижал и не обижает. Через некоторое время у нас появился ребенок. Он радовался, а я — нет. И вот, как обычно говорят, в один прекрасный день я увидела другого парня. Он мой ровесник и тоже женат. С этого дня все, чем я жила раньше, перевернулось вверх дном. Идет второй год, как я увидела этого парня (зовут его С. Г.). С тех пор я не могу его забыть. Всегда думаю о нем. Хочется его видеть, слышать его голос. Теперь не знаю, как мне быть? Я работаю, учусь в школе рабочей молодежи, ребенок. Свободного времени в обрез. А вот С. я не могу забыть. Где бы я ни была: в школе, на работе — в мыслях он всегда со мной. Мне кажется, что я его знаю давно-давно. Он для меня самый-самый дорогой человек на свете. Если у него какие-то неприятности, то я волнуюсь за него. Что это такое? Можно ли назвать это любовью? Такое со мной впервые в жизни. Мне хорошо оттого, что он где-то рядом, что он вообще существует. Когда я его вижу, я всегда почему-то улыбаюсь. После того, как я увидела С., я узнала, что такое настоящая радость. Я радуюсь каждой нечаянной встрече. Если я его не вижу день-два, хожу как будто что-то потеряла. С ним у нас не было и нет никаких встреч. Недавно он узнал, что я к нему неравнодушна. Я ему сама сказала об этом. Как только у меня хватило смелости ему сказать — не знаю. С. молчит, ведет себя так, как будто ничего не произошло.

Дорогая редакция, что мне делать? Посоветуйте. Мне ничего не делал плохого муж. Нельзя, конечно, разрушать семью. Но что делать, я не знаю. Я чувствую виноватой себя перед мужем. Жить так тоже невозможно. Скажите, проходит ли такое чувство? На работе я немного забываюсь, но как только пойду домой, в душе какая-то пустота, полное безразличие. Хотела написать совсем немного, а вышло наоборот.

Я очень вас прошу, посоветуйте, что делать. Как другие поступили бы в таком случае?

С приветом к вам А.»

Тут, по-моему, такой случай, что ответить определенно нельзя, неправильно, невозможно…

То есть, вообще-то говоря, ответить можно, и даже легко, и даже вроде бы правильно будет. Можно, скажем, вполне сердечно написать: «Нет, дорогая А., ты не вправе оставить мужа, хорошего человека, пришедшего тебе на помощь в трудную минуту, лишить своего ребенка отцовской ласки». Можно для убедительности даже привести какие-нибудь поэтические строчки об ответственности человека, строящего советскую семью. Скажем, вот такие: «Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне».

Но можно, однако, с той же искренностью и убедительностью написать нечто противоположное. Скажем: «Любовь дается человеку один раз в жизни! Чернышевский, великий революционный демократ, призывал никогда не давать поцелуя без любви. А ведь ты сама пишешь, дорогая А., что тебя с мужем любовь не связывает. К чему же этот взаимный обман? Если ты убеждена, что у тебя подлинное чувство к тому, другому, твой долг — идти навстречу своей любви, и муж, если он настоящий, хороший человек, поймет, пусть и с горечью…» и т. д. Тут тоже могут быть приведены соответствующие поэтические строчки. В крайнем случае из того же самого стихотворения (только другое место): «Любовью дорожить умейте, с годами дорожить вдвойне».

И писатели, и журналисты, и ученые, к счастью, не боги, не семи пядей во лбу. И подобно тем двум выдуманным мной многие вполне реальные «учителя жизни» забывают об этом. Слишком часто мы решаемся уверенно кроить чужие судьбы, определять, кому кого любить, отважно врываемся в сферу, в которой и самому господу богу, существуй он на самом деле, было бы сложно. На каких весах взвесить чужую любовь и муку? По какой статье (не газетной, а уголовной) карать столь не редкие еще попытки загонять чужую судьбу в схему и еще, повторяю, рукой подпихивать, если не лезет?!

Я тут написал какие-то иронические вещи вовсе не потому, что мне так уж весело думать о судьбе А. и о ее письме. Просто хочется всеми доступными мне путями достучаться, докричаться до всех, кто в этом сверххрупком мире хочет что-то уладить, что-то поправить с помощью ломика и кувалды…

Мне так хочется просто сказать:

— Дорогая А.! Дорогие ребята! Лучше вы не пишите в редакцию таких писем, не несите в местком таких заявлений, не задавайте таких вопросов общему собранию!

Но трудно прямо так обрубить. И втройне трудно, просто страшно сказать: «Не могу», когда у тебя просят помощи, вот так отчаянно просят, как А.

Я, собственно, и написал эти заметки, чтобы объясниться как-то, чтобы привлечь внимание к невероятной сложности такого рода проблем, чтобы пробудить к ним бережность, уважение, не побоюсь сказать, трепет.

Ведь тут дело не в одной судьбе А. (хоть и одна-единственная судьба — это бесконечно много). Тут надо нам всем, всем обществом что-то решить в принципе. Ведь А. и многие ее сверстники, многие другие люди, постарше и помудрее, просто не готовы к вступлению в заветную область чувств, просто не получили естественного в ней воспитания (а вернее, получили, но «совсем не то»). Ведь в иных обстоятельствах сама А. могла оказаться в зале собрания, бестрепетно обсуждающего еще чье-нибудь мучительно незадавшееся чувство.

Все, чего мы касаемся в этом разговоре, было предметом страстных, отчаянных и пока не слишком победных поисков человечества многие и многие века. Ради воспитания чувств работала вся подлинная литература, все искусство, все высокое, чего добилось человечество. Ради воспитания чувств возможен, неизбежен, необходим и тот самый разговор «о Шиллере, о славе, о любви». Но когда дело доходит до живой судьбы, вот этой, вполне конкретной А. или В., тут широким прениям не место.

Так, естественно живому человеку, тем более молодому, не отягощенному (или, если хотите, не умудренному) опытом, страстно желать сочувствия, совета, может быть чьего-то даже властного и уверенного решения своих самых личных проблем. И конечно же каждому из нас бывает до смерти важно, просто необходимо, в трудную минуту с кем-то посоветоваться, перед кем-то выговориться, исповедаться. Но вот с кем и как? Этого мы так часто не понимаем. Не понимаем, не задумываемся, идем по привычной колее: «С коллективом обсудить», «В бюро разобраться», «В газету написать». А тут — снова повторяю — надо найти того, быть может единственного, человека, который много знает не только о жизни, но и о тебе, именно о тебе, и доброжелателен, и внимателен, и умен. Совсем не просто найти такого. Но только с таким и стоит вести разговор про судьбу…

Дико было бы «в принципе возражать» против операций на сердце, но еще более дико забывать, что это за операции

Я написал те строчки — «не пишите в редакцию, не подавайте заявления» — и сразу услышал голоса столь знакомых мне оппонентов: «Значит, по-вашему, коллектив, дружная рабочая семья не может решать любые вопросы, не может наставить, научить уму-разуму любого, тем более молодого одиночку? Знаете, как называется подобное неверие?» Я даже догадываюсь, как они его назовут и политически квалифицируют. Но попробую объясниться…

Есть на свете такие вещи, которые нам на роду написано решать в одиночку или вдвоем… Слушая, как стучит собственное сердце, казнясь, раздумывая и потом вдруг одним внезапным душевным движением перечеркивая долгие и стройные раздумья.

Всем известно, что «свет лучше тьмы», что «только темное и дурное боится света, прячется от людей…». Если, мол, у тебя чистое чувство, то чего тебе его от людей прятать? Спор об этом идет, наверное, столько веков, сколько человечество сознает себя. Во всяком случае, где-то за тысячелетними перевалами древняя поэтесса Сафо (имевшая вообще своеобразные взгляды на любовь, лично мне глубоко не симпатичные) упрекала влюбленного поэта Алкея: «Наверное, твое чувство дурно, раз ты боишься о нем громко сказать». Вот такого же (спорного и в древнегреческие времена) взгляда придерживаются многие наши комсомольские, профсоюзные и прочие активисты. Не хотят они считаться с тем обстоятельством, что любовь, как заснятая фотопленка, когда ее вынесут на свет, может пропасть, исчезнуть, стать чем-то гладким, пустым, глянцевитым… Что-то непоправимо меняется в любви, ставшей предметом общего, даже самого благожелательного, принципиального, правильного, разговора…

Вмешательство в чужую любовь (пусть даже речь идет не о чужом, а о самом родном и свойском человеке) — это как операция на сердце. Каждый, входя в эту заповедную сферу, должен чувствовать страшную ответственность, как хирург, вскрывающий грудную клетку, «чтобы выйти на сердце».

Для этого надо знать о человеке очень многое (как перед операцией неизбежно знание множества обстоятельств — пульса, давления, состава крови и других совершенно точных данных). Нужна уверенность в неизбежности этого грозного вмешательства, горькое знание, что без операции — человеку гибель. И еще нужна железная уверенность хирурга в своих силах (вернее, надежда на свои силы, потому что полной уверенности в таком деле быть не может). И все равно клиника берет у больного расписку о согласии на операцию. Это как раз тот исключительный случай, когда формализм прекрасен.

А как часто еще у нас влезают в чужое сердце без разрешения, вламывается кто попало, иногда целым бодрым коллективом, и операцию ведут любыми подручными средствами, включая все те же ломики и кувалды.

Просто страшно узнавать, что на каком-нибудь комсомольском собрании в четвертом пункте повестки дня «Разное» или в третьем пункте «Персональное дело такого-то» (зажатом между «Предмайскими соцобязательствами» и «Отчетом члена комитета товарища Сапрыкина, ответственного за физкультурную работу») разбирается чья-то любовь.

Мне случалось бывать на таких вот собраниях. С интересом, притом не каким-нибудь там нездоровым, а вполне здоровым, товарищи из зала задают «виновникам торжества» вопросы. Просто товарищи желают установить истину: имела ли с его стороны место аморалка? Не имела? А с ее стороны? Тоже нет? Странно! Но (вспомнив художественную литературу), может, она не растет? Не интересуется производством? Не хочет куда-нибудь ехать, в полную романтики вьюжную степь (тайгу, тундру)? Нет? Хочет? Совсем странно!.. Что же, черт возьми, у них происходит? Может, у кого из них узкий, мещанский мирок? Нет? Крайне странно!

Время же идет, не может же коллектив, пустивший досрочно турбину в сто пятьдесят тысяч киловатт, отступить перед такой ерундовой проблемой! И тут уже кто-то — просто из желания установить наконец истину— задает деловой вопрос:

— А как он… ну… в смысле как муж?

Может, она ответит, и все станет ясно, и собрание решит, как помочь. Ну, предположим, до такого крайнего случая почти никогда не доходит. Но вот уж что сплошь и рядом бывает, так это подгонка под схему. Ежели он оставил ее с ребенком, значит, «аморалка с его стороны», выговор ему. И можно статью напечатать в многотиражке «Дон Жуан из Курносовки». Неважно, что эта брошенная жена — выжига и змея (не в политическом, а в разобычнейшем житейском смысле), неважно, что парень слезами от нее плакал и в конце концов сбежал… Дети есть? Ушел он? Он и виноват! «Стало быть, Васька и тать, стало быть, Ваське и дать таски». А если, напротив, уходит она, да еще «к кому-то», а он со своей стороны ничего плохого ей не сделал, вот тут уж весь огонь на нее. И статья в многотиражке может называться «Стрекоза из литейного»…

Все эти благонамеренные действия — преступление. Преступление не по службе, а по душе. И, мне кажется, все мы, почти все, в той или иной степени в таком повинны.

А. спрашивает редакцию: «Проходит ли такое чувство, как мое?» Как ей ответить? У одних проходит, у других нет. Это зависит от тысячи вещей, которые (в отличие от кровяного давления, пульса и количества гемоглобина) установить никак невозможно. Человечество, переложившее пахоту сперва на мощные плечи коня, а потом на стальное тракторово сердце, переложившее даже свои подсчеты на полупроводники электронных машин, вот эти раздумья, вот эти муки за много веков ни на кого перекладывать не научилось и, наверное, не научится.

Вот и решай, сомневайся, слушай свое сердце: «Может быть, моя необычайная любовь растопит завтра равнодушие того, кого я нечаянно выбрала?» «Может, он так и не ответит, и я сломаю жизнь себе и малышу, и мужу, который меня любит?» «А может, настоящая любовь совсем в другом?» Страшная тяжесть, но ни на кого ее не переложишь…

Я желаю счастья А. По тому немногому, что она о себе написала, ясно, как трудно скроилась ее судьба, как не просто было сохранить ей живую душу. По всей трудной своей биографии, по всему прямодушию, которое ощущается в ее письме, А. заслужила счастья. Я очень желаю ей счастья, но я не могу дать совет, о котором она просит.


1964

ПОЧЕМУ «НЕЛЬЗЯ»?

Давно установлено: стиль — это человек! Но можно определять по стилю даже группы лиц и целые ведомства…

Я нарочно возьму пример самый простой, так сказать удоборугаемый, — бытовое обслуживание…

Сводки по этой части энергическим стилем и фанфарным звучанием напоминают, пожалуй, суворовские реляции. Что-то вроде: «Слава богу, слава вам, Туртукай взят, и я там». Но, согласитесь, было бы опрометчиво делать выводы только по сводкам…

Я не намекаю ни на какие приписки. Боже упаси! Я исхожу из допущения, что все правильно. Бывает, конечно, пишут: «Втрое расширено обувное производство», а это означает, что вместо одного холодного сапожника на стотысячный город учредили трех холодных сапожников. Но ведь и это не противоречит истине, поскольку три сапожника действительно втрое больше, чем один.

Тем не менее стиль определяется не одними цифрами («Открыто столько-то предприятий», «Ассигновано столько-то тысяч», «Обслужено столько-то человеко-заказчиков или клиенто-единиц»). Стиль еще чем-то другим определяется. Я как раз об этом другом…

…Месяц назад в одном из московских почтовых отделений я увидел чудное объявление. Министерство связи приглашало граждан посылать письма-телеграммы. По копейке за слово. Довольно дешево, относительно быстро, безусловно надежно (и телеграфу тоже, надо думать, не в убыток). Я сразу откликнулся на приглашение — настрочил письмо-телеграмму.

— Нельзя, — сказала мне милая девушка в окошко. — В Москву нельзя.

— В Сыктывкар можно? В Кушку можно? А в Москву нельзя?

— Нельзя, — сказала милая девушка (она в самом деле была очень мила). — Пошлите местное письмо.

— Но почему нельзя?

— Нельзя, и все, — подумав, объяснила она.

Действительно, никакое другое объяснение подыскать было невозможно. Но все-таки я не ушел, я продолжал допытываться почему. Милая девушка, исключительно из любезности, просто чтобы доказать всю беспочвенность моих домогательств, позвонила телеграфному начальнику. Услышав ответ, она изумленно подняла бровки, потом ободряюще улыбнулась мне.

— Можете давать! Оказывается, можно и в Москву!

Но я почему-то не чувствовал к ней ни малейшей благодарности. Я еще злее стал допытываться, откуда оно взялось, это «нельзя».

— Я так думала… — сказала она. — Если каждый будет посылать в своем городе… И тут ведь не написано, что можно.

Вот этим двум удивительно емким фразам, «если каждый» и «не написано, что можно», мы обязаны премногими нашими огорчениями и неприятностями…

Девушка из почтового окошка действовала вроде бы бескорыстно… Но нет… Она твердо знала, что все, про что прямо не сказано «можно», может оказаться из категории «нельзя». И еще знала по собственному опыту, что, отказав человеку в чем бы то ни было, она ничем не рискует. А сделав что-нибудь неположенное, она может навлечь на себя грозу. Так на кой, спрашивается, ей делать?

Оказывается, даже самое невинное «нельзя», возникшее на пустом месте, не так уж бескорыстно.

Я купил справочник. Прекрасный справочник, в котором описаны разные услуги и услады, которыми может быть осыпан москвич, позвонивший куда следует по телефону. Я незамедлительно позвонил куда следует и спросил: не могу ли я приехать и продиктовать машинистке некий текст, литературное произведение?

— Нельзя.

Оказывается, нужно, чтобы было переписано каллиграфическим почерком, отвечающим техническим условиям, — тогда еще можно, а под диктовку нельзя. После долгой и унизительной торговли и консультации с какой-то Раей разрешение все же было дано. В порядке исключения.

Рая (может быть, ее звали как-то иначе) враждебно осмотрела меня и спросила, сколько страниц. У меня еще была тайная надежда, что тут есть хоть какое-то оправдание, какие-то объективные причины: отсутствие помещения, теснота, очередь. Но оказалось, все в порядке: специальная кабина, обтянутая тканью, и в ней никого. Так почему нельзя под диктовку?

— Она не любит под диктовку, — спокойно объяснил мне человек при телефоне.

Так возьмите, черт подери, такую, которая любит, это же ее должность! Объясните человеку, зачем он здесь сидит…

Потом я позвонил в мебельную мастерскую. Меня долго и с пристрастием допрашивали: какая мебель и какие в ней разрушения? Потом сказали: нельзя. Это блажь (две планки отвалились), из-за какой-то ерунды они не будут гонять мастера. Оставалось либо доломать тахту до кондиции, либо же тащить ее через пол-Москвы в мастерскую.

— Ну ладно, я позову мастера, договаривайтесь с ним сами, — смилостивился наконец человек при телефоне.

Дальнейшее ясно: мастер пришел (уже от себя лично), и разрушения (все те же две планки) нашел ужасными, и содрал за труды (пятнадцать минут) десятку.

Выходит, за каждым бессмысленным «нельзя» стоит некий смысл, стоит непременно какая-нибудь корысть: желание спихнуть с себя сложное дело, не отвечать или просто поднажиться на дефиците. Давайте поэтому внимательней разбираться в каждом «нельзя», которое мы слышим (не только ведь в кабинетах бытового обслуживания). Давайте лишим это слово магической силы.

Конечно, есть вещи, которые действительно делать нельзя. Скажем, задерживать поезд. Но мне вот просто праздник был, просто именины сердца, когда недавно на станции Кретинга задержался на лишние две минуты пассажирский поезд № 144. Просто обнаружилось, что с курорта едет сразу много народу — с маленькими детьми, с огромными чемоданами и с неудобными пакетами, в которые запеленаты нежные копчушки и угри. И человек в красной фуражке бегал от вагона к вагону и кричал нечто необычное:

— Не волнуйтесь, мамаши… спокойненько… честное слово, без вас поезд не уйдет…

Такие праздники доброты и внимания, внезапно возникающие среди житейских наших хлопот, еще не перестали быть редкостью. Особенно в Москве, где все это, как нигде, наглядно. Ведь хватает еще, к сожалению, и разных холоднокровных… Единого стиля пока нет…

А в небольшом городке Клайпеде он уже просматривается, этот стиль.

Слово «нельзя» в Клайпеде не принадлежит к числу любимых. Это замечает всякий приезжий. А местные даже уже и не замечают. Как-то так там воспитаны люди, работающие по обслуживанию, что для них чистая мука произнести это слово и они почти всегда обходятся без него.

Я бродил по Клайпеде и упивался малознакомым захватывающим чувством. Захожу в швейную мастерскую и спрашиваю:

— Можно ли сшить за пять дней костюм?

— Можно, — говорят.

— А из моего материала?

— Можно, — говорят.

— А с вашим прикладом?

— Можно, — говорят.

Никакого материала у меня нет, костюм мне не нужен, но все равно приятно…

Я требую в кафе, чтобы мне сделали салат по-особенному, без уксуса и соли, я спрашиваю, нельзя ли поджарить рыбку не на сливочном, а на постном масле. Почему нельзя — можно.

Я делаю заказы в мастерской на реставрацию мебели красного дерева и спрашиваю, нельзя ли пригласить мастера вставить две планки в тахту. Почему нельзя — можно. И душа радуется, хотя в Клайпеде у меня нет никакой недвижимости — ни тахты, ни планок, — а красного дерева и в Москве нету.

И просто, чтобы разобраться, я отправился на улицу Монтес, 24, в кабинет бытового обслуживания.

Два часа я беседовал с главным инженером, изобретал самые прихотливые задачи, капризничал, назначал самые сумасшедшие сроки. А он все говорил: можно, можно, и это можно, и это — трудно, но можно.

Технология местной идиллии оказалась простой:

— Мы сидим здесь специально для того, чтобы людям было легче. Чего ж тут непонятно? Отказы? Конечно, бывают отказы: мы не боги, а сапожники, портные и так далее, но стараемся… И работников так воспитываем…

Что значит «стараемся»? Вот однажды пришлось отказать какой-то моднице, пожелавшей сделать набойку на капроновый каблук. Сказали: нельзя. Но на этом точку не поставили. Объявили ЧП, выяснили, что такие набойки чинят только в Вильнюсе (какими-то особыми четырехгранными гвоздями с применением дюраля). И лучший сапожник поехал в творческую командировку, прошел курс наук и стал чинить капрон…

Я разговаривал с главным инженером, бывшим солдатом-артиллеристом, и испытывал постыдное чувство. Умиление, что ли. Меня, честно говоря, всегда бесило то легкое придыхание, тот излишний восторг, который так часто звучит у нас в рассказах о простых вещах, о выполнении прямых обязанностей, за которые деньги платят… Это ведь в общем-то нормально, что люди, призванные обслуживать население, в самом деле его обслуживают, что работники общественного питания действительно питают общество, что работники торговли воистину торгуют, а не малюют художественные картонки: «Пива нет», «Лезвий в продаже нет», «Дамские туфли только 47, 48 и 49-го размеров»…

Нормально было мое удивление, когда в той же Клайпеде в окошке автостанции ко мне повернулась спиной дежурная. А удивляться вежливому продавцу или обязательному секретарю в начальниковой приемной, напротив, нелепо, даже дико…

Поймите меня правильно, это не только про бытовое обслуживание, это не столько про бытовое обслуживание, сколько вообще про отношение человека-ведомства к человеку-человеку. Можно затратить миллионы новых рублей на предприятия добрых услуг, на всяческий сервис, и ничего доброго за эти деньги не получить. Это если не будет воспитано уважение и нежнейшее внимание к каждому. Именно к каждому! Ей-богу, человек тысячу раз заслуживает такого внимания.

«Нельзя» — это ЧП. Ко всякому «нельзя» обязателен вопрос: «Почему?» И вразумительный ответ обязателен…


1962

«ПРИ ДЕЛЕ»

Однажды на шоссе у въезда в Феодосию я увидел громадный придорожный щит:

«Смотрите кинофильмы в кинотеатрах».

И конечно, подумалось, кто он, автор этого маленького шедевра? Что его вдохновило? Может быть, боязнь, что автопутники отправятся смотреть кинофильмы не в кинотеатры, а в какое-нибудь другое место? В булочную? В баню? Вряд ли… Может быть, бессознательное стремление оставить след, написать что-нибудь на чистой поверхности? Это уже вероятнее: всяческие надписи н казенные афоризмы — любимейший жанр дураков.

Но скорее всего тут другое. Некое должностное лицо лихорадочно искало способа оправдать свое существование, изобразить деятельность.

В самом деле, ведь на такого рода широковещательные щиты, на рекламу ассигнуются деньги. Работники чувствуют себя обязательными освоить «спущенные» им суммы. Но это — повод, а не причина.

Все эти чудовищные по своей бессмысленности красочные щиты, кричащие со стен наших домов: «Пейте чай», «Мороженое вкусно, питательно», «Рыба — вкусный, питательный продукт», — это огромные деньги, плановым порядком выбрасываемые на ветер.

Но я сейчас не о деньгах… По-моему, здесь самое опасное — это вопиющее, торжествующее пустословие. Потому что пустые слова имеют свойство размножаться почкованием.

Какие побуждения были у создателей спичечной этикетки «Охраняйте пчел от отравления ядохимикатами»? Наверно, их обязали вести сельскохозяйственную пропаганду, дали им деньги, установили сроки. Наверно, это дело показалось им нудным и хлопотным. Но, как говорится, продукцию давать надо. И вот выпустили в свет этикетку: нарисована пчела, написано «Охраняйте…». А как все-таки охранять? Не сказано. Специалисты и так знают. Прочие так и не узнают. Тогда на кой черт этикетка?

Люди, состоящие «при деле», занимаются пустословием для самооправдания.

…На собрание строителей приехал представитель из областного центра. Говорили, что он толковый работник. Может быть, в самом деле. Но к этой стройке он ни малейшего отношения не имел. И вообще в строительстве ничего не смыслил. Почему же послали именно его, хотя среди областных руководителей были люди, занимавшиеся стройкой, ночей из-за нее не спавшие? Не знаю. Боюсь, что все решила утвердившаяся за ним репутация красноречивого оратора. Но что это за товар — красноречие как таковое?

Представителя водили по главному корпусу, возили на дальний участок, к береговой насосной, показали квартал новой застройки. Целый поток вопросов, просьб, требований обрушился на важного гостя. Шел пусковой период — все было страшно сложно и напряженно.

Вечером после работы — собрание актива. Что же сказал представитель из центра этим людям, только что вышедшим из боя, разгоряченным, измотанным заботами?

Он сказал им, что надо неуклонно повышать темпы, что качество должно быть отличным, что дело их чести — высоко держать славную марку строителей, что надо смелее внедрять прогрессивные методы труда и железобетон и что очковтирательство преступно.

Он фонтанировал правильными словами, которые мгновенно улетучивались бесследно. Он говорил вообще, безотносительно к чему бы то ни было.

Но нет, он был не дурак. Он был «свадебный генерал». Ему просто нечего было сказать этим людям дела. И все-таки он говорил. Он считал себя обязанным что-нибудь говорить.

В дурацком щите у дороги, и в пламенной речи «свадебного генерала», и в спичечных поучениях есть нечто общее: пустота. Но эта пустота не пустота. Она кое-что означает. Она существует взамен чего-то. Взамен настоящего, честного разговора, взамен спора, взамен дела.

Оратор, о котором я говорил, пустословил из чувства самосохранения. Он отлично понимал: оступись он во что-нибудь конкретное, хорошо известное слушателям — и все мгновенно прояснится и он предстанет перед аудиторией голеньким. А так сходит. Пустое слово как броня.

Известно выражение «честный болтун». Но болтун чаще бывает нечестный. В деловой обстановке болтают чаще по расчету, чем по любви к ораторскому искусству.

И еще одно. Любые, самые весомые, слова можно выпотрошить и сделать пустыми. С криком: «В человеке все должно быть прекрасно!» — ханжи бросаются шельмовать мальчиков в недостаточно широких брюках и мазать дегтем девушек, предпочитающих летом открытый сарафан глухому платью.

Рабочим ребятам, шахтерам, надоело жить в бараке, где в комнатах дует из щелей и в умывальной нет воды. Они прижали заместителя начальника стройки, отвечающего за быт. И что же он? Принял меры? Послал плотников и водопроводчиков? Дал ребятам инструмент и материалы, чтоб они устроили воскресник?

Нет, он произнес речь. Он обвинял молодежь в малодушии, отступлении перед трудностями и в конце концов поставил под сомнение их патриотизм.

— А каково было лучшим из лучших на целине? — гремел он. — А каково было на фронте?

Этот мордастый бездельник, над которым не капало и не дуло, знал, чем взять таких ребят.

И они смутились:

— Да что мы… Да мы ничего…

На целине, в необжитом краю, действительно тяжелее; на фронте были и не такие переделки; в Антарктиде дует пострашнее, чем в общежитии. Но для чего оратор «мобилизовал» все это? Чтоб прикрыться и не сделать дела. Очень несложного в условиях благоустроенного Донбасса, просто положенного ему по должности дела.

Но беда не только в чьей-то бездарности. Еще сильны обстоятельства, неизбежно порождающие пустое слово.

Когда посылали уполномоченными в колхозы даже заведующего райздравом и управляющего госбанком, то чего же от них ждали? Что могли посоветовать хлеборобам эти честные люди, ничего не смыслящие в сельском хозяйстве? Что они могли им сказать, кроме какого-нибудь: «Смелей, усилий не жалей»?

Недавно я был на Украине, на широко известной стройке большой химии. И ее руководитель, один из самых уважаемых наших строителей, с горькой усталостью говорил мне:

— Обычная история. По плану надо сдать объект в третьем квартале. Но совнархоз «спускает» свой план — «оперативный», «волевой». Он предписывает все сделать во втором квартале.

Это пустая бумажка. Строители это знают, и совнархоз знает, и все это знают. Выполнить «волевой» план невозможно ни при каких усилиях, потому что оборудование все равно не привезут раньше третьего квартала.

Но возражения, экономические выкладки, доказательства, призывы к совести не принимаются:

— Ты брось эти настроения! Не расхолаживай людей!

Как будто пустые слова в самом деле кого-то мобилизуют, подталкивают, поднимают, подогревают!

И вот честные люди, подчинись предписанию, произносят слова, которые ничего не значат, вывешивают лозунги, в которые не верят. В результате: тягчайший моральный ущерб, девальвация слова.

Да, кстати, ущерб не только моральный, но и вполне материальный. В каких-то более высоких инстанциях примут «второй квартал» уже всерьез. И в третьем, чего доброго, уже зачислят объект в «действующие», дадут кому-то наряд на его «готовую продукцию». И родится некий промышленный подпоручик Киже, который «фигуры не имеет».

К сожалению, производители пустых слов могут — и без всякой передержки — сослаться на примеры литературные. Майя Борисова правильно писала недавно в «Литературной газете» о кошмаре табельных стихов, трескучих и пустопорожних. В самом деле, в любую дату — будь то День металлурга, День космонавта или День железнодорожника, или Восьмое марта — в поэтическую рубрику заглядываешь со страхом. И повинны тут не только окололитературные стрелки, всякие никифоры ляписы («Служил Гаврила металлургом, чугун Гаврила отливал»). Тут нередко виноваты и известные, уважаемые наши поэты, мастера. Такая «поэзия» — страшная вещь. Она может в конце концов скомпрометировать даже космос, не только что железнодорожников.

Откликаться — высокий долг писателя. Но, безусловно, «откликаться» надо только тогда, когда есть что сказать. И ни в каком другом случае!

Я как-то смотрел небольшой документальный фильм об уральских кузнецах. Если бы прочесть дикторский текст глазами, наверное, он показался бы вполне пристойным. Но в кино он звучал совершенно кощунственно. Потому что происходившее на экране жестоко разоблачало пустоту трескучих фраз, которые торжественно произносил диктор.

Люди на экране работали в труднейшем цехе, у жародышащих прессов. Их лица были напряжены и прекрасны. А диктор болтал что-то вроде: «Трудовая честь — главное в жизни Ивана Ивановича». И было мучительно неловко, будто и зрители причастны к этому действу.

Вспомним ярость Маяковского, когда при нем какой-то фертик читал рабочим «призывные» стихи:

Работать, работать, работать…

Отдых будет потом…

Знакомый инженер в некотором смущении пересказал мне свой разговор с гостем, деловым человеком из Праги.

— У вас повсюду так много надписей, — осторожно заметил чех. — Я, по пражской привычке, читаю все. И, простите, часто не могу понять, для чего они.

На той же стройке большой химии я познакомился с милым печальным старичком. Он, собственно, уже несколько лет на пенсии. Но каждую весну его, ради всего святого, умоляют поработать. Потому что он совершенно незаменим в одном деле.

Дело это поразительно и фантастично. Оно сродни разве что ремеслу двух героев Рабле, которые стерегли луну от волков. Этот старичок — мастер сочинять правдоподобные заявки.

Что сие значит? А вот что. Составление заявок по техснабжению на будущий год должно быть закончено во втором квартале текущего. Позже их уже не принимают. Тут порядок железный. Заявки должны быть абсолютно точными, подкрепленными цифрами и чертежами. Чтоб лишний болтик не пролетел!

Но…

…Значительная часть проектов, по которым будет вестись стройка в будущем году, еще даже не получена. Заказчик — химкомбинат — пока еще и сам не знает, что там потребуется. Он это может узнать только в третьем квартале. Не раньше.

А заявки надо сдать во втором. Не позже! Порядок, как я уже сказал, железный. И — выхода нет — заявки сочиняются. Вот тут-то нужен человек с опытом и фантазией, который мог бы придать этим пустым бумажкам видимость подлинных. Чтоб он составлял их технически грамотно, без особых, бьющих в глаза нелепостей. Ведь все будет дотошно проверяться «наверху» (хотя и там, конечно, твердо знают, что это развесистая клюква, не могут не знать).

Старичок стесняется своего мастерства. Но ведь это единственный способ спасти родную стройку. А он ее любит, он здесь проработал семнадцать лет.

Есть у нас учреждения, где пустые слова, так сказать, входят в правила игры.

Как оно бывает… Едва на трибуну собрания забирается какой-нибудь болтун, словно сотни выключателей разом щелкают. Люди — опыт, увы, большой! — сразу определяют, чего ждать от оратора, и привычно отключаются, перестают слушать, занимаются своими разговорами и размышлениями. Но почему они не гонят пустобреха с трибуны? Притерпелись? Думают, так полагается? Почему мы вообще терпим такое и не требуем сразу: говори дело или уходи? Почему мы не спрашиваем по всей строгости за слово, сказанное и напечатанное? Почему не докапываемся в каждом случае, что стоит за пустословием, вместо чего оно?

Тут нужна нетерпимость! Тут нужна «травля негодного», о которой писал Ленин. Необходимо воспитывать уважение к слову.

Объявлена беспощадная война очковтирателям — виновникам подделок и приписок. Так давайте условимся: очковтиратели и те, кто произносит и пишет, кто вызывает к жизни и пускает в обращение слова с виду иногда весьма правильные, но по сути пустые. К тому же за этими словами очень часто прячутся глупость или безделье, ханжество, подлость, равнодушие к людям или моральная спекуляция.

На банковских билетах написано: «Обеспечиваются золотом, драгоценными металлами и прочими активами…»

А слова… Каждое наше слово должно быть обеспечено мыслью и делом. Иначе нельзя.

Сегодня побеждает здравый смысл. Будем же верны времени!


1962

ЦЕНА СЛОВА

После опубликования статьи я получил великое множество писем…

Авторы их страстно ратуют за решительную непримиримость к болтовне, прикрывающей бездумие, бесчувствие и безделье. Разрыв между словом и делом нетерпим, говорят они. Мы все в ответе перед своей совестью за то, чтобы каждое слово было настоящим.

Вот одно из писем:

«Дорогие товарищи! Я прочитала в „Литературной газете“ статью „Обеспечено мыслью и делом“. Горячо желаю газете продолжать борьбу с пустословием. Оно у нас всюду развелось в больших размерах и для некоторых работников почти полностью заменяет какую-либо работу.

В конце августа в Ростове-на-Дону спешно собрали большую группу учителей (городских) и предложили им немедленно выехать в районы области для пропагандистской работы по сельскому хозяйству. Когда мы возразили, что не все из нас видели, как „растет пшено“, нам ответили, что это и не нужно, и перед самым отъездом вручили заготовленный текст — блестящий образец громких слов, призывов и цифр, в которых мы, „лекторы“, абсолютно ничего не понимали. Поехать нас обязали, но выступать с данным нам текстом многие не решились: стыдно было перед колхозниками. Мы заменили его, насколько смогли, сообщением о международном положении и новом полете в космос. И нам, и председателям, и парторгам колхозов было совершенно ясно, что это широко организованное, оплаченное пустословие было задумано с единственной целью: поставить „галочку“ о проведенной „пропагандистской работе“. Что могла дать такая „пропаганда“?

Производителей пустых слов много, без них не обходится ни совещание, ни конференция, ни собрание. Их действительно никто никогда не слушает, но никто никогда и не останавливает, потому что это вошло в обычай, в норму. Сколько времени пропадает напрасно, сколько по-настоящему дельных предложений остаются невысказанными из-за бесконечного потока ненужных слов!..

Н. Киселева

Ростов-на-Дону, школа 59».

Я хочу процитировать еще несколько писем.

«Разрыв между словом и делом приносит грандиозный материальный ущерб народу», — пишет В. Соловьев из Ленинграда. И как бы в подкрепление этой резкой его формулировки А. Ландо из Запорожья рассказывает:

«Я хорошо помню, как несколько лет назад руководство завода, который не выполнял и по ряду причин никак не мог выполнить план, брало встречные повышенные обязательства. Они „серьезно“ обсуждались, под ними собирали подписи „четырехугольника“ завода и передовиков производства, они превращались в закон. Бумажный закон. По нему корректировали графики, его требовали довести до каждого рабочего, вывешивали „молнии-призывы“. Завод же вновь выполнял план на 50–60 процентов, а на будущий месяц снова брали обязательства на 105 процентов. Мерзкое издевательство над соцсоревнованием. Лотерея вертелась. В цехах срочно дописывались в график освоения аннулированные конструктором детали — мертвые души — и сейчас же закрашивались в цвет освоенных».

Дело тут в душевной коррозии, угрожающей многим. Ведь вывешивая график, ратуя за него или даже молчаливо осуждая эту бумажку, порядочные люди как бы признают допустимость, легальность, терпимость в известных условиях фальши, пустословия, а проще говоря, самой наглой брехни.

Автор письма из Запорожья пытается докопаться до корней этой истории:

«Одной из основных причин появления руководителя-краснобая является и некоторое несоответствие между его правами и обязанностями, несоответствие между занимаемой должностью и той ответственностью, которую он в силах на себя взять. Люди ждут от него, как от руководителя, многого, а он (то ли потому, что не уполномочен, то ли потому, что не научен или привык все согласовывать по инстанциям) не может дать этого ожидаемого многого. И вот, вольно или невольно, он прикрывает свою беспомощность громкими или негромкими, но словами. Словами-пустышками, а не делом. Он не уполномочен делать, но болтать уполномочен».

А вот письмо из другого края страны, с целины. Пишет Леонид Козуб из Есенкульского совхоза, Карабалыкского района, Кустанайской области:

«Я работаю трактористом в совхозе. Сейчас у нас горячее время: убираем хлеб и пашем зябь. В каждой бригаде имеется по нескольку уполномоченных. Помощь и совет от них в работе один: „Давай, давай! Поднажми смелей!“

Я хочу задать вопрос: что значат эти газетные строки: „с невиданным энтузиазмом“, „с небывалым подъемом“, „с огромным воодушевлением“ — в тех случаях, когда за ними не стоит дело? Эти фразы пусты, одни и те же, без конца и края и без изменений, неживые, шаблонные. Кто за это ответит?

Извините, если не так написал. Я не мастак в этом деле, всего лишь рядовой труженик-хлебороб».

Не стоило автору письма прибедняться. Он все правильно понял и точно сформулировал. И ответ на его вопрос может быть только один: возвращение каждому высокому слову первоначальной его силы и весомости. За это мы все должны бороться. И Леонид Козуб тоже: ведь он не хочет терпеть, он пишет в газету и требует уничтожить шаблоны, дать права только живому, настоящему слову.

Читатель из молдавского города Бендеры пишет об особой ответственности за слово всех, кто имеет отношение к газете, книге, радио. Он осуждает «наущение на славословие».

Может быть, это не очень точно сказано, но мысль автора письма достаточно ясна. В самом деле, мне недавно пришлось читать сочинение моей доброй знакомой, ученицы пятого класса Кати. Это сочинение на тему «Наш двор» было написано в высшей степени «лакировочно». Кроме нового благоустроенного дома во дворе торчало несколько кособоких дорогомиловских избушек. Но сочинительница ими пренебрегла и бессовестно утверждала, что «все ребята нашего двора живут в светлых и прекрасных квартирах». Когда я пристыдил ее, моя пятиклассница чуть смутилась и сказала:

— Но все же так пишут!

— Кто все? Ребята вашего класса? — с некоторой надеждой спросил я.

— Нет, вообще все.

Конечно, одиннадцатилетняя собеседница слегка перегнула. Но я не посмею утверждать, что у нее вовсе не было оснований так говорить. Достаточно вспомнить хотя бы потоки барабанных «табельных» стихов, появляющихся к каждой дате.

Главный конструктор судоподъемных сооружений, лауреат Государственной премии Олег Афанасьевич Фирсов пишет о том, что изобилие таких стихов «привело к снижению представления о поэзии».

Читатель И. Д. Выродов из Куйбышева прислал мне целую пачку вырезок: небольшую, но впечатляющую коллекцию образцов газетной трескотни.

«Правлению колхоза и партийной организации следует серьезно заняться производством молока».

Или:

«Доходить до каждой доярки, до каждого скотника, помочь им добиться успехов, создать все условия для высокопроизводительного труда…» и т. д. — вот выдержки наудачу из присланной товарищем Выродовым статьи, взятой им из местной газеты.

Ведь что тут страшно: все эти пустопорожние призывы выглядят вполне благообразно, обыкновенно, нормально. Мы так притерпелись, что совершенно не замечаем противоестественности, дикости подобных поучений.

Авторы писем с гневом пишут о том, что мы еще не считаем чрезвычайным происшествием каждую победу пустословия. Ведь совсем еще нередко большие и важные дела без остатка уходят в слова, улетучиваются бесследно. Приходит на память классическая история с пароходиком. Кажется, он назывался «Катя». Тщеславный капитан достал где-то для этого буксиришки мощный гудок, полагающийся океанскому кораблю. И вот подведомственная ему калоша стала сотрясать океанским ревом тихие речные берега. Но сдвинуться с места она уже не могла: весь пар уходил в гудок. Аналогия тут невеселая. На заводах, на фабриках, в учреждениях некоторые руководители считают своей главной задачей погромче гудеть. И всем нам надо жестко подсчитывать: сколько трудовой энергии расходится впустую, сколько пара «уходит в гудок».

Авторы всех писем единодушны в своей ненависти к суесловию. И, собственно, в моих комментариях нет нужды. Но в некоторых письмах повторяется одна мысль, требующая особого внимания:

«Есть важное обстоятельство, которое лишает статью „Обеспечено мыслью и делом“ пятидесяти процентов убойной силы. Нет конкретных адресов. Мне-то они и не нужны. Я понимаю вашу цель и ваши обобщения, но массовому читателю как-то неприятно, когда нет конкретности: имен, названий строек или организаций, дат, адресов!» — пишет москвичка Римма Евгеньева.

Мне, честно говоря, не очень понравилось у автора письма такое отделение себя, «понимающей», от массы «не понимающей». Однако, по сути, это соображение очень серьезное.

Товарищ Немков из Балашихинского района тоже требует непременно и всегда клеймить негодное «конкретно, невзирая на лица». А проектировщик москвич Евгений Ромашков, приветствуя статью, в последних строчках лукаво и понимающе замечает:

«Вы все-таки хитро обошли острые углы! Вы не назвали имен, и что дает повод конкретным виновникам, отбросив газету в сторону, сказать: это не про меня. А многие из них и вовсе не будут читать, если только их не ткнут потом вышестоящие…»

Скажу сразу, я глубоко убежден, что ткнуть в пустобрехов могут и просто обязаны по совести не только «вышестоящие», но и «нижестоящие» (это, конечно, противная терминология — «вышестоящие», «нижестоящие»), И надо иметь в виду, что статья была написана не для того, чтобы производители пустых слов почувствовали себя пристыженными, так сказать усовестились самосильно. Цель статьи: еще раз напомнить, что открытая и беспощадная война пустому слову — это дело всех порядочных людей.

Теперь о главном. М. Вайсман из Эстонии, по-моему, очень точно пишет о том, что надо препарировать не просто конкретное учреждение, не просто бюрократа и ханжу, а явление.

Обобщать (не говорить «вообще», а именно обобщать!) — не значит обходить острые углы. Чаще всего это значит атаковать их в лоб.

В конце сороковых годов редактор газеты, в которой я работал, человек до крайней степени чуткий к «духу времени», изо дня в день заклинал нас:

— Только не обобщайте!

Это было убийственное по тем временам слово. Отдельные, конкретные отрицательные факты — пожалуйста. Только надо было подчеркнуть, что они отдельные, нетипичные. Обольстительное, убаюкивающее слово: «нетипично»…

Те времена ушли. Откровенная оценка положения в сельском хозяйстве, беспощадное изобличение очковтирателей всех рангов, наступление на бюрократизм — все это примеры обобщений, открытого, развернутого по всему фронту боя. Идет бой с явлениями тяжелыми, а не только с отдельными частными недостатками, «подчас кое-где еще имеющими место». Сама жизнь, меняясь, показала нам созидательную силу подлинных обобщений. Размышляя обо всем хорошем и худом в нашей стране, мы не хотим больше говорить себе: «Стоп! Дальше нельзя! Дальше табу!» У нас большой, дорого оплаченный опыт. Мы хотим додумывать все до конца. И это, по-моему, одна из самых важных примет времени.

Эстонский читатель, которого я уже упоминал, немного грустно заметил в своем письме, что борьба с пустыми словами предстоит трудная и долгая («мысль эта отнюдь не от пессимистической настроенности, а от жизненных наблюдений», — пишет он). Да, у каждого из авторов писем, к сожалению, предостаточно наблюдений такого рода. И хотя в статье, вызвавшей их отклик, не была названа ни одна фамилия, каждый узнал ее героев, известных ему, вполне конкретных людей.

Москвич товарищ Ромашков требует, чтобы газеты «почаще радовали читателей зубастой критикой и, конечно, сообщениями о ее результатах».

И ему как бы отвечает товарищ Вайсман:

«Желаю, чтоб статья подкрепилась действенностью. Не такой действенностью, что там-то снимут такой-то щит (в статье, если помните, упоминался придорожный щит с идиотски бессмысленным лозунгом). Имею в виду действенность в государственном масштабе».

Вот эта действенность в государственном масштабе означает только одно: всеобщую нетерпимость к пустопорожнему слову, ко всему ленивому, равнодушному, тупому и подлому, что за ним прячется. Еще и еще раз травля негодного, о которой говорил Ленин. Это наше общее дело, это касается всех и каждого. И мне хочется адресовать всем слова ростовской учительницы Киселевой:

«Прошу вас, пожалуйста, продолжайте борьбу с пожирателями времени трудящихся людей, с болтунами-очковтирателями! Пусть не опошляют русский язык и не калечат человеческие души любители отделываться болтовней вместо работы».


1962

Загрузка...