Повести

ПОД ЗЕМЛЕЙ

— Cколько вас, ребята? Сколько вас?.. Сколько, говорю, сколько вас?

Наконец, там, за завалом, поняли. Глухо простучало по трубе шесть ударов. Потом после долгой паузы седьмой.

У песчаного вала, перегородившего штрек, молча стояли шахтеры. Никто не двинулся с места. Только огоньки лампочек согласно качнулись в такт общему вздоху.

Снова удары по трубе. Один… два… три… — все считали вслух — четыре… пять… шесть… Потом долгая-долгая пауза (на этот раз она уже никак не могла быть случайной), и еще один удар — седьмой.

— Шестеро — живые. Один — покойник, — сказал кто-то.


Еще в пять часов утра все было хорошо. Начальник шахты Семен Ильич Драгунский, мучимый стариковской бессонницей, позвонил дежурному. Бодрым голосом хорошо выспавшегося человека тот отрапортовал:

— Все в порядке, ствол работает, участки благоденствуют!.. Спите дальше, ваше превосходительство, — посоветовал он на прощанье.

Семен Ильич улегся снова.

— Ваше превосходительство — вон какой титул! Приятный парень этот Синица. Остроумный.

А через десять минут — леденящий душу пронзительный звонок (о, начальник и по звонку умел отличить чрезвычайное от будничного). В трубке — задыхающийся голос Синицы:

— Завал, Семен Ильич!.. На третьем восточном… Люди попали, Семен Ильич!..

В шахтной конторе, в маленькой комнатке с табличкой: «Коммутатор. Вход воспрещен!», перепуганная Люся-телефонистка снова и снова чужим, деревянным голосом повторяла одни и те же грозные слова. Всем, кому следовало по «аварийной диспозиции», столько лет бесполезно пылившейся на стене, подавала она сейчас сигнал бедствия: горноспасателям, тресту, горкому партии, медицине, чтобы мчалась спасать; прокуратуре, чтобы ехала расследовать и карать; кладовщику, потому что в любую минуту мог потребоваться инструмент.

Квартира кладовщика не отвечала. Но шахтная телефонистка — это не городская телефонная барышня («Алло, алло, соединяю… извините, не отвечает»). Она обязана знать, где кого искать в ответственную минуту.

«Конечно, ночует, старый черт, у Пани», — сообразила она.

Люся подбежала к двери и крикнула уборщице:

— Андреевна, быстренько к Пане Мордасовой. Тащи сюда дядю Васю! Чтобы бегом бежал!

— Ладно, — сказала уборщица. — А я думала, он ее бросил.

Старуха с сожалением посмотрела на недомытый пол, по которому растеклись черные сверкающие лужи, швырнула тряпку в ведро и решительно вытерла руки о передник.

Надо очень любить людей, чтобы согласиться служить уборщицей на шахте. Каторжный труд — ежедневно скоблить и отмывать пол в нарядной, затоптанной угольными сапожищами; оттирать голубые стены, к которым так любят прислоняться усталые ребята в черных спецовках… Тяжко ко всему тому не иметь маленькой привилегии всех уборщиц — покричать на нарушителей чистоты или замахнуться тряпкой на начальство, топающее в калошах по свежевымытому полу.

Тут люди не носят калош. Черная грязь на их вечно мокрых сапогах не грязь, а уголь, ради которого они ходят в преисподнюю.

Словом, Андреевна понимала, что такое шахта. Она безропотно отправилась на другой конец поселка будить загулявшего кладовщика.

В коммутаторную, похрустывая пальцами, вбежал Синица.

— Всех обзвонила? — глядя как бы сквозь Люсю, спросил он и, не дожидаясь ответа, вздохнул — Ах, черная пятница!..

«Пятница»? Это слово бросило в жар. Как же она забыла! Ведь с полуночи уже пятница. И в эту пятницу, в ночную смену, на штрек должен был идти Женька. Они уже неделю были в ссоре, но еще тогда, когда все было хорошо, он говорил Люсе: в четверг, мол, последний денек гуляю, в пятницу, в ночь, запрягаться.

Она умоляюще поглядела на Синицу:

— Иван Петрович… Пожалуйста… Кто там попал? Женька Кашин не попал? Иван Петрович!

— Ах, господи, ничего я не знаю! — рассердился Синица. — Я же еще наверху!

Как не понять! Нет для горняка страшнее пытки, чем сидеть тут, когда в шахте беда.

— А Женька? Вы не помните случайно?

— Ты всех обзвонила?.. Что они не едут? Они уже должны быть здесь.

За окном провыла сирена горноспасательной машины. В нарядной загрохотали уверенные голоса. Синица рванулся из комнаты.

— Девушка, вы что там спите? — вернул Люсю к служебным обязанностям чей-то бас. — Давай, кто есть главный!

Из нарядной ответил уже сам начальник:

— Разговаривать не могу… Ничего не знаю. Там семь человек… Не могу разговаривать…

И бросил трубку.

— Семен Ильич, это из органов звонили? — тихо спросил Синица.

— Да нет, из треста! — И, словно поняв что-то, Драгунский заорал — О них думай, которые за завалом! О скамье подсудимых успеем… Понял?

Огромный, багроволицый, с всклокоченными седыми волосами, казалось, прикоснешься к нему — ударит током!

В нарядную с каждой минутой прибывал народ. Вошел командир горноспасателей со своими дюжими бойцами. Прибежал парень спросить, грузят ли компрессор. Ворвался техник требовать кислородных баллонов.

Черненькая носатая врачиха из рудобольницы явилась в «полном параде» — с орденом Красного Знамени, наверно не случайно приколотым в этот предутренний час. Один за другим вваливались «представители» — инспектор, управляющий трестом, начальник комбината.

На голубой шелковистой кальке — на плане горных работ — большой, иссеченный шрамами палец Драгунского отметил то самое место.

— В третьем восточном и в шестом! — сказал он. — К ним можно пробиться либо с тылу, либо прямо через завал, если он позволит!.. Но он не позволит…

В шахте такая жизнь, что в грозную минуту все люди, вплоть до представителей самых третьестепенных, «обозных» профессий, начинают действовать с быстротой и блеском. Толстуха банщица мгновенно приготовила в инженерских кабинках сразу десять комплектов белья, спецовок, портянок, сапог. Ламповщица встречала начальство уже на пороге своего серого домика, обвешанная тяжелыми гроздьями лампочек.

В ламповой уже знали имена пропавших. Сунув начальнику его легкую, «хозяйскую» лампочку-надзорку, девушка шепнула:

— Павловский, Ларионов, Кротов, Кашин…

Она, по-видимому, считала это большим секретом. Но каким-то необъяснимым чудом уже вся шахта знала. И в нарядной, отданной горноспасателям, и в красном уголке, приспособленном под нарядную, и на лесном складе, и в лавах люди повторяли те имена.

У эстакады, приникая то к одной, то к другой черной спецовке, металась простоволосая заплаканная женщина в шубке.

— Товарищ Алексеев, — сказал Драгунский заместителю, которого обычно звал Петей, — возвращайтесь. Займитесь семьями!

Но, прежде чем повернуть, тот прошел еще несколько шагов к клети…


На штреке Драгунский поотстал. Проклятая гадость! Затылок стиснуло свинцовым обручем; в висках, в руках, в ногах болезненно отдавался каждый удар сердца. Но стоять было еще тяжелее… Заложил руки за спину, наклонил корпус так, чтобы собственная тяжесть влекла его вперед, под уклон, и пошел дальше. Стараясь перекричать оглушительный звон в висках, он уговаривал себя: «Все обойдется. Там, за завалом, прекрасные ребята — там Яша, там Павловский…»

Ему, старому горняку, отлично было известно, сколь слаб человек против подземной стихии, и все-таки он немного успокоился, узнав, что там есть надежные люди (хотя, конечно, лучше бы он сам там был).

— Страшно трогать. Слаб кумпол, — сказал управляющий, когда Драгунский подошел. — Тронешь, и все пойдет к чертовой матери.

Словно бы в ответ зашевелилась, задышала песчаная стена. Что-то хлестнуло людей по ногам, едва не повалив.

— Назад! — крикнул Синица и рванулся вперед.

Драгунский схватил ошалевшего парня за плечо и — откуда сила взялась! — отшвырнул к остальным.

Вслед за песком пошла вода. Споткнувшись на бегу, управляющий зачерпнул полный сапог.

— Я же вам говорил! — воскликнул Синица. — Я же говорил!

А Драгунский перевел дыхание и скучным голосом распорядился послать за сухими портянками.

Поток иссяк так же внезапно, как и появился. Горноспасатели вернулись на исходные позиции.

— Придется в обход, — сказал управляющий. — С тылу бить — трое суток, не меньше. А тут не захлебнемся, так часов за шестьдесят пройдем…

Обстановка была ясная. И ни малейшей радости эта ясность не сулила. Оборвавшийся с кровли песок наглухо запечатал часть третьего и шестого штреков, вызвал встряску во всей местной геологии. Были основания ждать плывуна, новых обрушений, чего угодно…

Лезть под «кумпол» казалось невозможным: копнешь разок — все пойдет гулять — не остановишь! Пробить отбойными молотками кривую выработку в обход завала можно. Но это долго.

Драгунский приказал механику взять троих комбайнеров, самых лучших, и любой ценой — пусть хоть машины летят! — пробиваться с тыла. Но и это долго: семьдесят часов. В лучшем случае. При рекордном темпе.

Не было таких богатств, такой техники, такой уймищи народа, каких пожалел бы послать Мосбасс на спасение семерых. Но плацдарм для наступления был мал невообразимо — там и нескольким людям негде было повернуться! Чтобы питать воздухом отбойные молотки, пришлось разыскивать самые маленькие компрессоры — других не смогли бы втиснуть.

И каждый шаг обещал опасности: а вдруг, пробиваясь в обход, потревожишь дремлющую лавину и она рванется в штрек; а вдруг, заложив шпур, задушишь газом осажденных; или, вытаскивая трубу из скважины, зальешь людей водой.

Как раз на запечатанный участок проходит с поверхности водоотливная скважина. Если вынуть или хотя бы немного приподнять находящуюся в ней трубу, к людям, запертым за завалом, хлынет чистый воздух.

Да… А если не воздух, а вода к ним хлынет?

Главный геолог комбината, знаток из знатоков, мучительно думал. А времени для раздумий не было. Каждая минута могла стать последней. Пусть подадут осажденным воздух, пусть доставят им питание и спирт, пусть, наконец, наладят телефонную связь — главная опасность все равно не исчезнет. Главная опасность-плывун, набирающий силы для нового, последнего рывка, от которого нет спасения.

Единственная надежда — скорость. Скорость, скорость!.. О ней думали в сырой темноте штрека, и в штабе горноспасателей, и в Туле, и в Москве, где предрассветные звонки уже подняли с постелей самых сведущих профессоров и практиков.

— Старшим на комбайн Селезнева. Он лучший Яшин друг. Он зубами грызть будет… — сказал механику Драгунский. — Хотя сейчас ему каждый — лучший друг.

Горноспасатели поднесли к завалу трубу с острой затычкой, похожей на пику. Цепь питания… «Ладога»!

«Ладогой» шахтеры назвали устройство, позволяющее перебрасывать по трубе к осажденным пищу и питье. Название это было дано в честь той, давней «Дороги жизни», проложенной по Ладожскому озеру во время блокады Ленинграда.

Словно игла в масло, вошла в сыроватый песок труба, заткнутая острой пробкой. Потом она пошла уже туже, и по ее тупому концу пришлось долго бить здоровенной лесиной.

Наконец пробили. Вот они уже тут — пакеты, обернутые целлофаном, длинные колбасы, круглые хлебцы, пузатые фляги. Все эти богатства, прицепленные к тросу, пойдут на ту сторону.


— Эге-гей!.. Там… на воле! — дикой радостью звенел в трубе этот крик. — Ого-го!..

Потом — другой голос:

— Товарищи! Как слышите нас?.. Товарищи!

— Слышим, ребята! Как вы там?

— Мы ничего… Мы в порядке… Товарищи, пробивайтесь на шестой. Там Кротов остался… Который с первой-бис… Пробивайтесь на шестой. А мы в порядке.

— Воды много?

— Была. Теперь почти нету… Портянки передайте… И пробивайтесь на шестой. Он там один.

— Учтите, ребята! — крикнул Драгунский. — Мы к вам с трех сторон…

К ним шли с трех сторон. У завала затарахтели пулеметные очереди отбойного молотка. С другого конца штрека двинулся сквозь сплошную угольную стену проходческий комбайн.

А на поверхности люди в брезентовых плащах возились у водоотливной скважины. Они прикидывали, как извлечь из нее трубу, уходящую глубоко под землю. Как раз на блокированный участок. Вытащат из скважины трубу — будет еще одна линия связи, прямо с поверхностью. Три тяжелых автокрана уже мчатся сюда с необычной для таких махин скоростью. Скоро они прибудут и вытащат трубу.

Но по узкой скважине все равно людей не вытянешь… Путь комбайна, идущего с тыла, тоже слишком долог. Остается обходной маневр. Но его нельзя вести сразу в две стороны — развернуться негде. Куда же пробиваться— на шестой штрек к Кротову или на третий восточный, к тем шестерым?

— Все-таки надо к шестерым, — откашлявшись, сказал командир горноспасателей. — Что вы на меня так смотрите?.. Там шестеро — тут один.

— Разве можно по арифметике!.. Эти все же связь имеют. И вшестером они. А он один.

— Если плывун не прорвет, то, конечно, они подождут. А прорвет — будет шесть покойников.

— Верьте мне, — шепотом сказал Драгунский (нельзя, чтобы такой разговор слышали). — Тот же один. И без еды…

— Я против! — громче, чем нужно, сказал Синица. — Я решительно возражаю! Есть выбор: шесть жизней или одна. Подумайте вы, какая ответственность, если погибнут шестеро!..

По положению, во время аварий вся полнота власти на шахте от начальника переходит к главному инженеру, к техническому руководителю.

Обязанности главного исполнял Синица. Но… Драгунский был Драгунский, двадцать лет назад поседевший от шахтных дел.

— В обход к шестому, к Кротову… — сказал он. — Что скажет трест?

— Я не знаю! — сумрачно сказал управляющий.

— К шестому! — вздохнув, сказали комбинатские.

У завала сидела докторша. Странным в этой черной преисподней домашним голосом она говорила в трубу:

— Это хорошие препараты — урострептин и норсульфазол. Очень хорошие препараты.

Рядом с ней пожилой горноспасатель, сидя на корточках, увязывал в пакет продолговатые коробочки с лекарствами.

— Идем на шестой. Решено! — крикнул кто-то над самым его ухом.


«Проклятый слепой случай! — думал Павловский, рассеянно прислушиваясь к доносящемуся из трубы, с воли, голосу дикторши. — Слепой случай! И лучше бы мне быть на шестом… Ведь этот мальчик — я даже не помню, как он выглядит, — ведь он растеряется и захлебнется там, как кутенок!.. А я, дурак, прибежал сюда, будто они без меня бы не обошлись!»

Странное рассуждение: разве зависел от инженера Павловского выбор места заточения? Но, представьте себе, зависел! Волею случая он очутился на стыке третьего с шестым как раз в то мгновение, когда потек песок. Он мог одним прыжком выбраться из опасной зоны, уйти из блокады и бежать к стволу, к свету, к спасению. Но он сам влетел в обреченную выработку.

Честное слово, не потому, что ошалел от ужаса и потерял ориентировку. Нет, тут другое… Тут сработала сила, еще более могущественная, чем инстинкт самосохранения, — профессиональный рефлекс горняка, толкающий туда, где бедуют другие.

Невозможно понять, как Павловский в какое-то мгновение успел сообразить, что люди остаются в глухой части штрека, что сейчас их отрежет и что он сможет быть им полезен… Да ничего этого он и не думал. Но все-таки вот очутился вместе с ними здесь, в осаде.

Когда, задыхаясь, он обернулся туда, где сходились два штрека, пляшущий луч лампочки осветил уже не тоннель, а глухую стену, поднявшуюся к кровле.

И тут же Павловский услышал свист. Дикий, разбойничий свист, секрет которого знают лишь электровозные машинисты, наследники шахтных коногонов.

Свистел Коля Барышников, десять минут назад въехавший в штрек со своим электровозом. От комбайна прибежали трое.

В зыбком свете лампочек Павловский видел, как удивительно менялись их лица — вытягивались, словно худели.

На непослушных, «ватных» ногах подошел Колин помощник Коваленко, прозванный почему-то «Адмиралом». Его широкое, черное от пыли лицо с нежно-розовыми мокрыми губами было искажено; на виске наливалась кровью ссадина.

— Запечатало… В шестом Кротов остался. Я успел, а он нет…

— Какой Кротов?

— Новый хлопец. С первой-бис перешел. Рыжий… — с трудом шевеля языком, проговорил Коваленко.

— Не дрожи, Адмирал, тебе повезло: ты в компании! — сказал Коля. — Жаль, папирос нет… На миру и смерть красна…

— Не валяй дурака! — перебил Павловский. — Ты соображаешь, что случилось?

Коля длинно выругался.

— Дело очень плохое, — сказал Павловский.

— Ну, так давайте рыдать! — истерически выкрикнул Женька Кашин. — Давайте плакать… Или что?

Где-то совсем близко грохнуло, вероятно в шестом. Потом один за другим раздались еще три удара, словно стреляли из миномета.

Все застыли вслушиваясь. Женька стоял с открытым ртом, тяжело дыша, будто после бега.

Превозмогая оцепенение, Павловский скомандовал:

— Разбирать лес! Строить перемычку.

Люди, словно пробуждаясь от тяжелого сна, зашевелились. И все разом — очень трудно отойти друг от друга в такой момент — двинулись назад, к центру своей тюрьмы. Туда, где застыл электровоз с вагонетками.

В голове у Коли почему-то вертелся стишок, кажется, из «Теркина»: «Жить без пищи можно сутки, можно больше, но порой…» «Сколько это „больше“? Можно ли выдержать без пищи трое суток или четверо, а то ведь за сутки не откопают…»

Обидно и глупо умереть с голодухи.

— Яша, не знаешь, сколько выдерживает человек не евши?

— Не знаю. Но вообще не дрейфь. Нам пожрать передадут… По трубе…

— А Кротову? — спросил Коля.

Старшему из осажденных — крепильщику Речкину — пошел шестой десяток. Он был отцом большого семейства и считался самым тихим человеком в своей бедовой бригаде. А Коле Барышникову только на прошлой неделе исполнилось двадцать. И он с важностью говорил: «Все: я уже третий десяток разменял». Яков Ларионов был орел. А Коваленко считался шахтером временным и самым никудышным — таким, что ребята даже имя его узнать не пожелали и звали просто по кличке «Адмирал». Ты, мол, моряк, красивый сам собою — по морям, по волнам, нынче здесь, а завтра там.

О чем они сейчас думали, эти разные люди? Честно говоря — о себе. И еще об одном человеке — о седьмом, о Кротове, которого никто из них не знал как следует… Все, что знали они о его шахте первая-бис, все невольно переваливали на этого Кротова. Выдержит? Не выдержит?

— Вот что — лампочки погасите, — сказал Ларионов. — Сгорят сразу все — будем сидеть в потемках.

Лампам осталось гореть только часов по шести-семи. А если погасить все, кроме одной, и потом зажигать их по очереди, тогда хватит почти на двое суток. Но какая же это печальная работа — лампы гасить! Огонек вдруг кажется как сама жизнь. Задуешь его — вот будто жизнь чью-то гасишь…

…Перемычку стали складывать из стоек. Много их валялось по обочинам штрека. Вздрагивая от прикосновения к холодному металлу, шахтеры снимали с вагонеток лесины. И в кромешной тьме, ориентируясь на зычный голос Женьки Кашина, таскали их к перемычке.

Там орудовали Женька, Ларионов и Павловский.

— Соломки бы — зазоры заткнуть! — вздохнул инженер. — А то вон какие щели — прорвется.

— Знал бы, соломки бы подстелил! — сказал Женька. — Ничего, откопают…

И Павловскому вдруг подумалось, что это у Женьки все-таки не хвастовство. И не легкомыслие щенячье. Это что-то совсем другое, какая-то уверенность в своем бессмертии или что-нибудь в этом роде…

А у самого Павловского такой веры не было. Он старый горняк — он достаточно ясно, до мельчайших подробностей, представляет себе, что с ними будет, когда пойдет плывун (а он пойдет, судя по всему). Павловский мысленно простился со смешной и милой сестрой Лилей — старой девушкой. Когда это произойдет, она переберется в Харьков к младшему брату, полковнику, и будет каждый апрель приезжать сюда и носить подснежники на его могилу, как носит сейчас на мамину.

Разделавшись таким образом с перспективами личными, он занялся общими делами. Потому что в смерть этих разных живых людей он уже поверить не мог.

— Тут что-то надо делать… — бормотал он под нос. — Как думаешь, Адмирал, который теперь час?

Коваленко сидел покачиваясь, обняв голову руками.

Он диковато взглянул на инженера.

— Наверно, уже семь?

— Не имеет значения.

— Представляешь, как они там с ума сходят, на воле! — сказал Павловский.

— Все равно не имеет значения.

— А что имеет значение?

— Ничего… — И вдруг, схватив инженера за плечо, страстно зашептал: — Как попали, товарищ Павловский! Как попали! Я еще не жил.

— Вставай! — сказал Павловский и швырнул недорубленный чурбак. — А вдруг мы живы останемся?.. — И каким-то фальцетом закричал: — Вставай сейчас же! Бери топор! Иди к Коле…

Коваленко не шелохнулся…

Павловский зажмурился и с размаху ударил его по уху:

— Встать! Встать, я говорю!

Коваленко поднялся, как во сне, и взял топор.

— Теперь иди… Коля, прими этого!

Ребята сооружали баррикаду, пригоняли лесину к лесине. Но перемычка получалась жалкая.

— Для успокоения совести, — сказал Коля.

Из тьмы вынырнул Яков Ларионов. Движения его были странны.

— Ура, хлопцы! Ура! Чего ж вы не кричите?

Через минуту все поняли: труба! Резиновая труба! Можно заткнуть щели в перемычке!

Нельзя представить себе подарок, который бы на воле так порадовал! Резиновый рукав, разрезанный на полосы, — это почти спасение…

«Вероятней на десять процентов, — усмехаясь собственной объективности, подумал Павловский. — Даже на двадцать…»

Конечно, на поверхности он переживал бы такое дело совсем иначе, наверное, от тревоги на стену бы лез…

«Как же они там переживают… Семену Ильичу с его гипертонией только этого не хватало…»


Алексеева окружили женщины. Они ничего не спрашивали — только смотрели на него. И это было невыносимо тяжело, словно он мог бы что-то сделать, да не сделал.

Опять то же ощущение: тысяча людей, а может быть, и десять тысяч с радостью кинулись бы вместе с ним вниз, к плывуну, к черту в зубы, только бы что-то сделать. Но на подступах к третьему штреку едва хватало места для десятерых. Они, те десять горноспасателей, были за всех — и за него, и за них вот, за этих женщин…

Кто-нибудь выезжал из шахты, и на всем пути, от клети до штаба, в него впивались сотни глаз, умолявших, требовавших, спрашивающих: что там, какие оттуда известия?

В контору вбежал старик в измазанной глиной спецовке, с бессмысленно горевшей на свету лампочкой. Его маленькое морщинистое лицо, покрытое седой щетиной, было сведено судорогой, словно старик собирался заплакать.

— Как же это?! — крикнул он, люто глядя на Алексеева. — Кольку моего… А меня, гады, в шахту не пускают. Стволовой не пускает, а я с первой-бис.

— Нельзя, отец, — сказал Алексеев. — Успокойся!

— Там свои руки нужны!.. Пусти!

— Там все руки свои… Садись, отец! Сейчас связь будет. Им по трубе телефон передали — шахтофон… Вот женщины будут говорить. И ты поговоришь.

Женщины разом загомонили. Жена Ларионова Галя поспешно достала зеркальце, утерла слезы и улыбнулась.

И десятки рук потянулись за зеркальцем. Как будто мужья смогут увидеть!

Как опишешь разговоры! Шахтофон, похожий на большой наушник, удивительно чуткий прибор: дыхание, кашель, шепот, каждое слово доносил он. Будто не жизнь и смерть, не страшные метры завала разделяли близких, а трепещущая папиросная бумага.

Близко-близко! Далеко-далеко!

А слова говорились обыкновенные: «Ну, как чувствуешь себя?», «Володя, может, что передать?», «Ноги не мерзнут?».

Женщины держались… И мужчины говорили, как полагается: «Еды довольно, портяночки сменили, и теперь жизнь совсем хорошая; получили горячий чай — понемногу выпили, а потом фляжки под спецовку — сердце погреть… Главная просьба — чтоб шли домой и не волновались зря».

Все родные переговорили, и тут подошла Люся и взяла Алексеева за рукав:

— Можно мне? Пожалуйста!

— Только семьи, — сказал Алексеев.

— Я не от себя, — сказала Люся-телефонистка. — Я… от комитета комсомола. Женька! — задыхаясь, крикнула она в трубку. — Женька! Женька!.. Женька, это я!

Снизу донесся его голос, такой же странный и трепещущий. Может, это шахтофон действует, меняет что-то, но никогда еще у Женьки не было такого голоса.

— Люся, Люся! Люся, ты не думай…


Прибыли автокраны. Трубу в скважине приподняли. Но оказалось, что ее конец изогнут и сплющен. По такой кривой дороге ничего не передашь. Операция провалилась.

Но, может быть, все-таки есть выход?

Из штрека по «Ладоге» осажденным послали электроды, снасть и синие очки. Спросили: сможет ли кто разрезать трубу?

Взялся Ларионов.

— Но я не умею, — сказал он.

По шахтофону механик руководил, а Яков старательно все исполнял…

— ФЗО! — засмеялся вдруг Коваленко.

— Ишь ты, Адмирал повеселел!.. — перемигнулись ребята.

Когда сплющенный кончик трубы отвалился, Ларионов сдернул синие очки и, по-рыбьи заглотнув воздух, воскликнул:

— Небо!

Все бросились к скважине, чтобы взглянуть на круглое бледно-голубое пятнышко. Вот оно, небо. И хоть им еще до земли как до неба, они все-таки видят его…

— Слышь, Женька, а я и не знал, что у тебя там с Люсей… — глядя в небо, сказал Барышников.

— Невеста!.. Разве я не говорил?

Ничего похожего Женька не говорил и даже не думал. Он и слова такого — невеста, — кажется, не употреблял ни разу в жизни (разве что в школе в дразнилках: «Жених и невеста — тили-тили тесто!»)… Если уж говорить откровенно, то и недавняя ссора у них с Люсей произошла потому, что он хотел так просто, а она на все смотрит серьезно.

Но тут ему страшно захотелось иметь невесту.


Если бы существовал прибор, определяющий людское напряжение, теперь его стрелка дрожала бы на самой красной черте, на пределе.

Все, что только можно было придумать, — придумали, все, что можно было делать, — делалось. Счастье горноспасателям и тем троим, что у комбайна. Им было лучше всех. Они физически ощущали, что действуют: с каждым ударом отбойного молотка, с каждой глыбой отвалившейся породы они пробивались к цели.

Остальные просто ждали. Кому случалось вот так просто ждать, тот знает, что это за казнь…

Драгунский тяжело опустился на чурбак и прижался разгоряченной спиной к холодному цементу стены. Развинтил серый патрончик с валидолом и сунул под язык обжигающую холодом таблетку.

Вот жизнь: только вчера в это самое время он играл в шахматы. И Гриша, старый друг, поймал его в ловушку, ну совершенно детскую, для начинающих. И он хватался за сердце и кричал, что больше никогда в жизни… А потом они пили чай, и он торговался с Розой, чтобы она налила покрепче. А Роза сердилась и кричала, что ему вредно. Ах, Роза, все на свете вредно с точки зрения медицины! Жить вредно, как говорил чудный писатель Юрий Олеша.

Сейчас Драгунскому казалось диким, что где-то, через десять домов отсюда, — все та же его комната с розовой скатертью и блистающей полированными боками радиолой «Балтика», и старинные часы «Павел Буре» все тикают… Вот так на фронте было дико подумать, что где-то люди ложатся спать на белые простыни или звонят по телефону-автомату.

Все сегодня было другое, и не могло уже быть тем же.

Но главное — слава богу, слава богу, что он вчера не уехал. Этот заводной пятидесятилетний мальчишка Гриша Вольперт тащил его с собой в Ясную Поляну. И он почти согласился, потому что действительно — дичь собачья: восемьдесят пять километров до Ясной, а он там полтора года не был. Драгунский уже собрался звонить управляющему: на два денька Синица останется заместителем…

И — как чувствовало сердце — не уехал. И все случилось при нем!

Ах, черт, вообще нельзя оставлять Синицу! Ведь он, Драгунский, уйдет, наверное, уже скоро — и они назначат Синицу. И невозможно будет втолковать комбинату, что нельзя назначать Синицу.

Басовитый Варапонов, конечно, спросит: «Почему нельзя? Имеешь конкретный компромат?» И как объяснишь ему, этому пню, что не такие глаза были у Синицы в решающую минуту, что не о том он беспокоился в ту минуту, о чем положено человеку? Вот если б Синица родился в Лондоне — вот это был бы компромат…

Слава богу, что он, Драгунский, не уехал… Но что особенного смог он сделать для тех семерых — для Яши, для Павловского, для остальных? Разве без него не были бы запущены все колеса? А теперь тем более: колеса крутятся на предельной, и ни он, ни Варапонов, ни покойный академик Скочинский — никто бы не мог заставить их крутиться быстрее. Так что есть Драгунский, нет Драгунского…

Но все это не имело ни малейшего значения, только бы ребят вытащить, только бы обошлось.

…Да, но без него, может быть, не решились бы идти к Кротову, а не к шестерым. Наверно бы, не решились!

Еще слава ли богу, что он настоял? А если плывун пойдет раньше… И всех… Шестерых…

Несколько тяжелых шагов, будто в свинцовых водолазных ботинках, и вот уже легче, и вот уже можно идти быстро…

У двери нарядной стояла Роза. Прямая и строгая, как часовой. Уже совсем седая. Вот сейчас она скажет: «Сеня, я тебя умоляю, профессор Кирзнер запретил тебе волноваться». А еще она скажет: «Почему Иван Петрович шел спокойно, а ты носишься — самый молодой, самый здоровый?» А потом она даст ему яблоко и велит съесть его сейчас же, при ней.

— Такой ужас, Сеня, у нее двое близнецов, — сказала Роза и всхлипнула. — Пойди утешь ее. Скажи что-нибудь… Ты же умеешь…


С той минуты, как женщине в меховой шубке Алексеев, пряча глаза, сказал: «А с вашим мужем пока связи нет», она словно окаменела. Уже пятый час сидела она на диване, не снимая жаркую шубку, не вытирая слезы, не убирая со лба растрепанные волосы.

Уборщица Андреевна приносила ей из столовой бутерброды и чай — не притронулась. Спросила, с кем дети, — та пожала плечами.

— Все одно не спать, — сказала Андреевна. — Я пойду за ейными ребятами посмотрю. Не в себе женщина.

Вечером в контору пришел Драгунский в мокрой спецовке, стянутой проволокой на необъятном животе, со слипшимся от пота седым чубом, торчавшим из-под каски.

— Потерпи! — сказал он, поглаживая черной рукой ее безжизненную руку. — Мы к нему первому пробиваемся. Еще немножко потерпи. Он живой. И здоровый!


Ни Драгунский, ни кто-либо другой на свете не знал, жив ли Кротов.

А Кротов был жив.

Кинувшись догонять Коваленко, он попал под песчаный град и, отступив, понял, что остался один. Глядя на внезапно выросшую перед ним стену, он закричал от отчаяния. А потом вдруг голос пропал.

Он просидел без движения очень долго. Заныли ноги в мокрых портянках. Нос заложило.

Тяжело, будто во сне, Кротов думал о близнецах: как там они без него будут! — наверно, и не вспомнят подросши. Думал о Лене: как ей, бедняге, досталось с ними — то маялись без квартиры по общежитиям, то малыши болели, то ссорились, а теперь только начали жить как надо — и вот все…

А он-то сам… Разве время ему погибать — двадцати четырех лет? Ничего он толком не успел сделать ни себе, ни всем. Пойдет плывун — и словно бы никогда не было на свете такого человека, Кротова Петра.

Эта мысль потрясла Кротова.

Ему вдруг пришло в голову, что откопавшие шестой штрек не смогут узнать, что было в последние минуты… И почему-то ему стало важно, чтоб они это узнали…

Его сразу подняло на ноги и двинуло неведомо зачем в глубь штрека.

Если бы у него был мел, он бы, наверное, сделал надпись, как в книжках: «Погибаю, но не сдаюсь!» Или «Прощайте, товарищи!»

Но мела нет, а углем на угле не напишешь… Да и что писать? Надо что-то сделать.

Под ногу подвернулась толстая лесина.

«Перемычка!» — мелькнуло в мозгу.

Конечно, перемычка! Он построит ее. Он один ее построит! И леса хватит — вон лежат стойки… И еще из рам повыбить можно!

Торопливо, чтоб успеть, чтоб наверстать упущенное, Кротов выбивал из крепежных рам лесины. Потом, плача от напряжения, подтаскивал их к завалу.

Это была тяжелейшая, немыслимая работа, но он не замечал ее тяжести. Это была разрядка после долгих часов отчаяния. Это была надежда.


Удивительная работа у горноспасателей! В несколько отчаянных минут — в воде, или в дыму подземного пожара, или, как сейчас, у завала — они должны оправдать свою должность, оправдать свое существование, выложить все, что копилось годами. Ради этих минут или часов была вся прежняя жизнь.

Целый месяц, или два, или полгода горноспасатель может не быть в «настоящем деле». Человек железного здоровья, шахтер наивысшего класса! Его оторвали от живой работы и заставляют заниматься чуть ли не цирковой гимнастикой, пыхтя, бегать в тяжелом респираторе, потеть за ученической партой, вызубривать горные планы шахт. Зачем?

А потом — «дело»… Ночью заливается тревожный звонок. И, пружиной вскочив, горноспасатель удивительными, заученными по секундам движениями одевается. Все рассчитано: свесив ноги с кровати, он должен попасть в сапоги; гимнастерка натягивается уже на ходу; ремень лежит в фуражке, фуражка — на тумбочке у дверей. От дома до гаража — тридцать шесть шагов (горноспасателям положено жить при отряде)… И вот уже взвыли сирены тяжелых машин.

Навстречу опасности, туда, откуда в ужасе бегут другие, именно туда летит горноспасатель. Будет все как следует — эти минуты окупят год…

Горноспасатели пробивались к вентиляционному. Чем дальше уходили они от штрека, от компрессоров, питавших отбойные молотки, тем труднее было работать.

— Воздух! — орали они, перекрывая неровный стук дрожащих, рвущихся из рук молотков. — Воздух!..

— Будет воздух! Новый компрессор идет, — заверил Синица командира горноспасателей Ивана Акимыча Гаврилюка.

Только что он выяснил, что начальство никого не винит и считает завал несчастной случайностью, которую нельзя было предотвратить. Настроение его заметно улучшилось. Ему хотелось разговаривать, рассказывать, общаться…

— Я удивляюсь, Иван Акимыч… — заметил он, — как вы согласились идти к шестому? Вы же сами правильно доказали — нельзя идти, нельзя рисковать шестью жизнями ради одной. И вот на тебе, сдались, людей не пожалели!

— Занимайтесь своим делом! — невежливо буркнул усатый Иван Акимыч и, прихрамывая, отошел.

Ни к чему сейчас Гаврилюку вспоминать утренние разговоры…

Говоришь, людей жалеть надо? Правильно! Спасибо!

Гаврилюк машинально погладил рубец на виске — давнюю отметку, как говорится, «на добрую долгую память»…

…Это в тридцать седьмом году заработано. Молоденький Гаврилюк был тогда механиком на «Смолянке», в Донбассе.

Однажды сидел он себе в лаве, осматривал конвейер. Вдруг грохот адский. От забоя, крича, воя, размахивая лампочками, побежали люди. Страх в мгновение ока подхватил механика с места и покатил кубарем вниз. Лишь где-то у самых люков, у выхода на штрек, к спасению, догнал отчаянный вопль:

— Помоги-и-и!

И Гаврилюк почему-то остановился. И потом даже двинулся назад. Тело сразу отяжелело, как свинцом налилось, не хотело повиноваться…

А наверху снова грохнуло. И рядом затрещали стойки.

— Помоги-и-и! — кричал кто-то во тьме совсем близко.

Гаврилюк побежал… Позади него с кровли обрушилась плита и раскололась на тысячу острых осколков, ударивших по рукам, по щекам, по каске. Но он бежал. Вверх!

У засыпанной породой врубовки лежал человек. Гафиулин, старик татарин.

— Вставай — крикнул Гаврилюк. — Я помогу. Вставай!

Нога старика не поддавалась. Гаврилюк, напрягшись, подхватил его под руки и дернул:

Дикий, нечеловеческий крик. Все! Схвачено намертво! Пропал дед!

Деревянные стойки уже не трещали, а стонали, пели в последнем, безнадежном усилии…

— Руби! — крикнул мастер. — Руби ногу!

Еще секунда — и все рухнет…

Гаврилюк отшвырнул лампу, схватил валявшийся рядом топор и, зажмурившись, рубанул. Но, сдержанный жалостью, удар был слишком слаб.

— Руби, руби!

Он снова размахнулся и обрушил топор на живое… Мгновение спустя он уже волочил тяжелое, безжизненное тело мастера вниз, к штреку.

А позади, в том месте, где они только что были, с пушечным грохотом обвалилась порода.

Добравшись до штрека, Гаврилюк вместе со своей ношей рухнул на рельсы. Их подхватили на руки и бегом понесли к стволу…

Когда Гаврилюк пришел в себя, ему сказали, что мастер в лазарете. Заражения крови нет. Без ноги, однако жить будет. Спасен! И, между прочим, у него двое детей…

Но тем временем в больницу пригласили следователя и составили акт, что нога у потерпевшего не придавлена, а отрублена «острым орудием, предположительно топором»… И дело пошло в суд.

— Я сам пойду! Я им скажу! — кипятился татарин, узнав о суде. — Орден надо… а не судить.

— Лежи пока! — посоветовал врач. — Может, разберутся.

И разобрались…

— Мы не будем его судить! — сказал судья. — Он проявил активную жалость к человеку…

Вот так это было, уважаемый товарищ Синица! Можете ли вы понимать, что это такое — активная жалость к человеку?


На третьем штреке, в «темнице шестерых», как назвал его Женька Кашин, настроение было грустное.

Нехотя жуя колбасу, прихлебывая остывший чай из фляжек, они говорили о прелестях земной жизни и о том, как будут жить дальше, если приведется… Это последнее «если» добавлялось просто так, чтоб не сглазить… Притерпевшись к своему осадному положению, ребята почти совсем перестали думать об опасности. Отходчив народ… Только старик Речкин, сменившись со своего «наблюдательного поста», вздыхал:

— Ох, хлопцы, еще вспомните вы свою маму…

И Павловский почему-то попросил по шахтофону, чтобы спустили шесть баллонов с кислородом.

— Воздуха не хватает? — испугались наверху.

— Пока хватает. Но мало ли что…

Это наверху понимали! И Гаврилюк сообщил, что скоро будет пробита еще одна труба.

— Зачем?

— Для сброса воды.

— Ничего… У нас мало воды.

— Сейчас мало… А потом станет много…

Это был печальный разговор. Николай пересел к Речкину, старательно перематывавшему портянки и между делом пояснявшему Женьке и Адмиралу, какая была когда-то разница между казаками и простой пехотой…

— Ну ее, пехоту!.. — грустно сказал Коля. — Давай я вам лучше расскажу… Была у меня одна любовь, когда мы стояли в городе Краснодаре…

— Ой, противно, ой, нудно сидеть и ждать: откопают, не откопают! Мысли в голову лезут, — сказал Речкин.

— Возьми колбаски, — посоветовал Женька.

— К свиньям колбасу. Надо работать! Топоры есть, руки при нас. Вон люди рубают же! — вдруг взвился Коваленко.

— То глупость, — сказал Коля. — Надо беречь силы. Пойди, Адмирал, скажи, чтоб перестали. Там Яша и Павловский.

Павловскому и Ларионову грустные мысли на ум не приходили. Сумасшедшая потребность деятельности вложила в их руки топоры. Они отчаянно рубили угольный пласт и продвинулись вперед дай бог на двадцать сантиметров.

С точки зрения здравого смысла это действительно была глупая работа. Но не такая уж она была глупая. Она утоляла жгучее желание драться — хоть топором, хоть руками, как-то драться!

И рядом зазвенел об уголь еще один топор, третий…

— Давай сюда, братик!

За его короткую жизнь знакомые по-всякому называли Алексея Коваленко: «Сундуком» и «Токарем по хлебу», а здесь еще и «Адмиралом» (он действительно служил на флоте, то есть в береговой артиллерии). Но вот так, как сейчас назвал его Ларионов, — конечно, из-за темноты, наверно, не узнавши, — еще никто никогда не звал его «Братик!».

— Это я! — поспешно откликнулся Адмирал, чтоб люди зря не ошибались. — Коваленко!

— A-а, Адмирал… Давай, братик!

Начальник участка Павловский знал каждого из подчиненных. Во всяком случае, так ему казалось. Любому он мог бы дать характеристику, не задумываясь: тот — отличный солист, но для компанейского дела не годится; другой — исполнителен, но звезд с неба не хватает; третий всем хорош, да характер тяжелый. За всеми, кроме, пожалуй, Адмирала и еще бедняги Кротова, инженер знал какие-то достоинства, какие-то недостатки, но сумма каждый раз получалась, так сказать, с плюсом.

О Кротове, целиком занимавшем сейчас его мысли, он не знал просто ничего. Пришел на той неделе рыжий молодой человек с бумажкой от Драгунского: мол, крепильщик, переведен с первой-бис по семейным обстоятельствам (квартиры не было, двое детей, а тут у жены дом). Так оно и неизвестно, что за человек Кротов.

Что же касается Коваленко, то за ним Павловский при всем своем добродушии не заметил никаких достоинств. Адмирал провел на шахте почти полгода. Вполне достаточно, чтобы узнать и оценить человека. Тем более в шахте, где все у всех на виду, где иной день месяца стоит. И вот его узнали, оценили и решили: не соответствует, надо гнать.

На шахте свой закон. Каждый человек тут, хочет не хочет, должен сдать какой-то экзамен, доказать, как говорится, свою соответственность. Ни один высокий начальник, ни один третьеклассный подсобник без этого не пройдет. Не пройдет — и все: новый человек может стать своим на шахте. А может и не стать. И решает это не процент выполнения или там добыча, а что-то другое. Человек без середки, не компанейский, не артельный, не может быть шахтером, он «коечник» — и все…

Коваленко знал, что он «коечник». Уволенный в запас офицер, он не пожелал устраиваться «в гражданке» на шестьдесят или восемьдесят целковых. Потому и пошел на шахту.

Служил он месяц, служил и три и пять. Нормы выполнял, так что придраться по-настоящему было не к чему…

Но в конце концов он решил уходить. Черт с ними, с деньгами, когда на тебя тут волком глядят. Совсем собрался уйти — и так попал, так попал! Теперь уже не уйдешь, а унесут тебя, если найдут хоть косточки…

Почему же он вдруг стал думать о вещах, не имеющих для него, Адмирала, никакого практического значения? О том, например, как к нему относится Женька… Заметил ли Павловский его работу у перемычки?.. Симпатизирует ему Яша Ларионов или это просто показалось? И в какой момент он стал все это думать! Перед смертью! Просто как в бога вдруг поверил…

Коваленко и Ларионов. Точных два полюса! Недаром у Драгунского отлегло от сердца, когда он узнал, что среди застрявших находится Яша. Тридцатисемилетний красавец с лицом мальчишки и совершенно седым чубом, он был на шахте артистом и рыцарем. Переменив десяток подземных профессий и даже побывав в малых начальниках (не удержался по независимости характера), он сделался комбайнером. И преуспел в этой профессии.

Все знали, что у него тяжелый характер, и все его почему-то любили, в крайнем случае уважали… И «коечники» в общем тоже уважали. Хотя опасались знаменитой Яшиной улыбочки…

Улыбка у Ларионова была выдающаяся. То простецкая, когда смотрел он на какого-нибудь симпатичного фабзайца; то дьявольская — при разговорах с начальством; то дипломатическая, когда нужно было сказать «коечнику»: «Голубчик, а вкусно тебе есть мой хлеб?»

Драгунский как-то грозился издать фотоальбом «Сто Яшиных улыбок» — незаменимое пособие для театральных вузов и актерского самообразования.

И вот сейчас во тьме заваленного штрека улыбнулся Ларионов Коваленко. Наилучшим образом. Но Адмирал, конечно, не мог этого увидеть. Чудно как-то было у Адмирала на душе — хоть вались все вокруг, хоть плыви сто плывунов…

— Давай, Яша! — кричал он, самозабвенно грохая топором по угольной стене. — Бей, Яша! Так его!


Вода! Тридцать часов напряженно ждали и уже как-то перестали ждать, и вдруг пошла…

От завала с тихим шелестом ползла вода. Вот она заплескалась, ударившись о какое-то препятствие. Тьма, тишина и этот еле слышный плеск… Еще несколько минут, и, выдавив перемычку, лениво, медленно, как густой мед, повалит сюда мокрый песок, плывун…

— Поднять насос! — скомандовал (пожалуй, даже просто сказал) Павловский. — А то подтопит…

Голос у него был тихий, будничный, совсем не вязавшийся с грозной минутой. Зачем кричать, наверху же все слышат. Что подумают наверху?

Вшестером подняли на чурбаках тяжеленный насос. «Раз-два, взяла-а!» И Коваленко вдруг запел. Запел, представьте себе!

— Наверх вы, товарищи, все по местам! Последний парад наступает… — в отчаянном восторге орал Коваленко. Он ничего не боялся.

— Что за дурость! Заткнись! — крикнул Павловский. — Давай на высокое место… — И тихо добавил: — Еще могут успеть…


Последние очереди отбойных молотков… И вот горноспасатели ввалились в шестой штрек.

— Кро-о-о-тов!.. Кро-о-о-тов!..

Лучи лампочек судорожно ощупывали стены.

Расшвыривая сапогами воду, горноспасатели побежали вперед. У перемычки остановились на миг: один построил?!

— Кро-о-о-тов! Кро-о-о-тов!..

Он шел навстречу, с трудом переставляя ноги. В одной его руке был топор, в другой — погасшая лампа. Швырнув их наземь, он протянул руки вперед и упал…


На штреке было сооружено ложе из трех ватников. И докторша, приказав убрать лампочки, принялась приводить Кротова в чувство.

— Лена знает? — Это были его первые слова.

— Знает, знает…

— Пей чаек. И молчи…

— Ослабел, — сказал Кротов. — Ноги промочил… Еще позавчера… А в третьем? В третьем был кто-нибудь?

— В третьем плохо, — сказал горноспасатель.

А другой зашипел:

— Ти-ха! Не к чему ему знать…

Кротову завязали глаза, чтобы дневной свет не ослепил его.

— Пошли к стволу. Можешь сам идти?


У комбайна, пробивавшегося к осажденным с тыла, сломался правый домкрат. Здоровенная махина осела, глубоко врезавшись в почву гусеницами. Замерли тяжелые цепи с кривыми хищными зубками. Наступила тишина. Дикая после двухдневного грохота тишина.

И комбайнер Селезнев, огромный, нескладный мужчина в черном ватнике и каске без козырька, стукнул кулаком по стальному корпусу и заплакал.

— Все! Пропал Яшка!.. — повторял он, громко всхлипывая и утирая нос. — Все!

Мальчишка, помощник Селезнева, зажав в углу инженера, просил взрывчатки. Рвануть к дьяволу те несколько метров, что осталось, — всего же несколько метров! — и освободить ребят!

— Нельзя рвать! — повторял инженер. — Нельзя, ребята, рвать! Может газ на них пойти. Что делать будем, если газ пойдет?

— Зачем же тебя, гад, в институте учили?

— Может, с другой стороны дороются, — сказал инженер. — Ваша совесть чистая. Вы за сутки тридцать шесть метров прошли. Столько никто не проходил. Это мировой рекорд…

Последнее слово сильно оскорбило комбайнера.

— Пошел ты со своим рекордом… — сказал он. — Так, так-перетак… Пропал Яша!

Он плакал и ругался полным шахтерским загибом…

Толпа у нарядной почувствовала какую-то грозную перемену. После того как вывели Кротова, кричавшего: «Лена! Лена!..» — всех жен позвали к стволу. Но потом вдруг велели им вернуться обратно в контору.

Теперь люди, выходившие из нарядной, удалялись какой-то особенной деловой походкой, ни на кого не глядя.

«Плывун пошел… — пронеслось в толпе. — Конец!..»

Прошло двадцать минут, а может, и сорок — кому как показалось… Из конторы выбежал задыхающийся Синица:

— Скажите кто-нибудь, чтобы цветы были… — он поискал подходящего слова, — нашим героям. Всех спасли!

Во двор, нетерпеливо гудя, въехала желтая машина «Скорой помощи». Толпа притихла.

Но люди с носилками побежали почему-то не к стволу, а к конторе… И вскоре, открыв вторую половинку дверей, они вынесли на прогибавшихся носилках большого, очень бледного человека. Это был Драгунский.

— Похоже, инфаркт, — сказал кто-то.

— Всех? — еле шевеля серыми губами, спросил начальник.

— Всех, Семен Ильич! — морщась от сострадания, кивнул Алексеев.

— Давайте везите, чего портить свадьбу! — сказал Драгунский. — Счастливо!

Увидев огромный шахтный двор, запруженный народом, увидев солнышко на небе, слезы на щеках жены, цветы, только что вырванные с корнем из горшков, Ларионов улыбнулся лучшей из ста своих знаменитых улыбок и подмигнул Коваленко: живем!

А потом он сказал жене:

— Смотри, Галя, не зря мы за завалом сидели. Вот с человеком познакомились.


1960

ОНА И ОН Из семейной хроники

Вадиму Сидуру

ВСТУПЛЕНИЕ

Я не был в этих местах лет десять. И вот случилось попасть туда снова. Другие поехали на Енисей, на Ангару, в город Рудный, в Кукисвумчорр или какой-нибудь Экиебастуз. Туда, туда, где, как пишут восторженные души, «романтика прописана постоянно». А я сел на Курском вокзале в веселый курортный поезд, в котором пили, пели, смеялись и делали детям «козу» беспечные отпускники. И проводник посмотрел на меня как на арапа и ловкача, когда я перед последней станцией попросил вернуть мой билет для отчета.

— Не пыльная у вас командировочка, — сказал он с наивозможнейшим презрением.

И я, хотя был обязан давать отчет не ему, а издательской бухгалтерии, как-то так виновато пролепетал, что у меня со здоровьем худо, и на север мне нельзя, и на запад тоже не очень…

Ощущение неясной вины не прошло и позже, когда я устроился в кузове полуторки и покатил в сторону, противоположную морю, золотым пляжам и пестрым обольстительным курортным городам. Я ехал в такую местность, где, по словам районных деятелей, любивших прихвастнуть, ежегодно выпадало в полтора раза меньше осадков, чем в пустыне Сахаре.

Но теперь, по всей видимости, с водой как-то обошлось, потому что ландшафт совершенно переменился и на месте рыжих, вытоптанных солнцем холмов зеленели веселые виноградники, казавшиеся со стороны шоссе густыми и кудрявыми. Я не очень точно помнил, что здесь где, и ждал, что вот-вот наконец начнется рыжее уныние. Но так и не дождался.

В райисполкоме я встретил старого знакомого, товарища Горобца. Он и десять лет назад там работал. Только тогда он, по собственным его словам, был «за старшего подметайлу», а теперь сделался председателем. Притом передовым и знаменитым.

Товарищ Горобец накидал мне множество цифр. Цифры были огромные, и шпарил он по памяти, не заглядывал ни в какие сводки и справки. Каждую новую фразу товарищ Горобец начинал со слов: «Вы не можете себе представить». Хотя именно я-то и мог себе представить, как тут все было.

А потом председатель райисполкома сказал, что писателям, которые есть инженеры человеческих душ, конечно, не цифры нужны, а души живые. И на этот предмет (чтобы встретиться с душами) мне надо, не теряя времени, катить в совхоз Гапоновский. Это лучшее в области хозяйство (последовал новый каскад цифр), а там наилучшая бригада (еще цифры), а в ней бригадиром Раиса Лычкинова. Та самая!

Я, признаться, никогда раньше про Лычкинову не слышал. И, признавшись в этом, много потерял в глазах товарища Горобца. Он сказал, что Лычкинова, а правильнее Лычкина Раиса Григорьевна, — Герой Социалистического Труда, виноградарь (виноград едите, должны и Лычкину знать). Она как раз два месяца назад прогремела в Москве, пробила такое дело, что и обком не мог. А она, понимаете, пробила!

Честно говоря, я не люблю ездить к «знатным людям». Мне как-то совестно становиться сороковым, или сотым, или тысячным в деловитый хоровод «бряцающих на лирах». «Бряцающие» всегда колобродят вокруг знаменитостей, ожесточая их стандартными вопросами, сбивая с толку громкими похвалами, теребя, вертя, бесцеремонно толкая их и в рабочее время и в досужий час. Но товарищ Горобец не стал спрашивать моего на сей счет мнения, а просто сказал шоферу:

— Давай, Чихчирьян, отвези товарища до Лычкиновой Раи.

…Она оказалась темноволосой, чернобровой, полненькой женщиной лет тридцати трех — тридцати пяти. Когда Рая хмурилась, лицо ее становилось совершенно детским, но когда она улыбалась, сверкая белыми крупными зубами, обозначая ямочки на щеках, — оно как-то вдруг, против правил, взрослело.

Я минут десять наблюдал со стороны, как она разговаривает со своими бригадными. И мне понравилось, что она как-то очень по-свойски с ними разговаривает, словно бы не по делу. Наконец я нашел случай попасться ей на глаза и представиться.

— Добре, — сказала Лычкина. — Что вас интересует?

И я не нашел что ответить. Надо было, наверно, просто сказать: «Вы». Но мне показалось, что так будет несколько неделикатно, даже, пожалуй, нахально. Спросить про методы выращивания винограда? Но в этом я ровно ничего не смыслю, и зачем они мне, методы?.. Ухватиться за палочку-выручалочку: расскажите, мол, пожалуйста, как вы добились своих замечательных успехов? Нет, это тоже не годится. Уж не помню, что я такое пробормотал, но только Рая досадливо посмотрела на часы и сказала:

— Ну ладно, берить ваш блокнот, записуйте.

Она мне набросала еще сколько-то цифр, назвала, наверное, три десятка фамилий «особо выдающихся девчат, которых надо отметить…». И все! Я сказал «до свиданья», и она сказала: «До побачення…»

…В райисполкоме меня ждал товарищ Горобец. Он дотошно распытал, «какой разговор был с Раей, и как она мне показалась, и какие факты особо отметила». Я все точно пересказал. И тогда товарищ Горобец посмотрел на меня долгим печальным взглядом, покачал головой и спросил:

— А вообще как берут в писатели? Ну, как утверждают? Экзамен какой или просто письменную работу сдавать?

Проводник, возвращавший мне билет для отчета, и тот, по сравнению с товарищем Горобцом, смотрел на меня уважительно. Я, естественно, не знаю, что там со мной было, и краснел ли я, и опускал ли глаза, но товарищ Горобец вдруг меня пожалел.

— Так вот, — сказал он руководящим голосом. — Вертайся туда, в Гапоновку. Живи месяц, живи год, продай портфель, продай штаны эти, займи у тещи грошей, но живи, сколько потребуется, докопайся, досмотрись. Я добра тебе желаю и говорю: вот уедешь сейчас, так ты от своего литературного счастья уедешь. Ты имей в виду: вот Рая эта, и муж ее, и некоторые другие товарищи — это целый роман. Я еще такого романа не читал… Ты послухайся меня…

Я послушался…

1

Он появился в Гапоновке в сорок девятом году. В сентябре месяце, какого числа — она не помнит, но ровно в шесть часов пятнадцать минут вечера…

Она как раз дежурила с шести. Тогда был такой порядок, чтоб незамужние девчонки из бригад дежурили в свои выходные дни при конторе. На случай, если понадобится сбегать за кем-нибудь, сказать, чтоб шел к директору.

Вместе с ней, от нечего делать, дежурила на лавочке перед конторой Клавка, задушевная подруга. Клавка была очень красивая. Такая складненькая, полненькая. Фарфоровый пастушок, приколотый к платью на груди, смотрел у нее прямо в небо.

Это было просто счастье, что через пятнадцать минут Клавке надоело дежурить и она убежала к агрономше Кате. Агрономша раньше служила билетершей в театре и прекрасно умела рассказывать содержание разных пьес… Конечно, от Раи ничего такого ждать было нельзя, поэтому она не обиделась на Клавку. Ясно, с Катей интереснее, чем с ней.

И тут как раз ровно в шесть пятнадцать с автобуса сошел он. Он был в военной фуражке с голубым верхом (но без звезды) и в гимнастерке с медалью (но без погон). Он был очень большой и красивый. И нос у него был не курносый, как положено, и не какой-нибудь там обыкновенный, а очень прямой, как у киноартиста Самойлова. И брови у него были очень черные и густые, будто усы.

«Ох ты, сказали девчата, сразу видно, фронтовик», — пропело у Раи в ушах, почему-то Клавкиным голосом.

Вообще-то он был не фронтовик, хотя служил в войсках всю войну и даже часть послевоенного периода. Но это выяснилось позже и вообще не имело значения.

— Девушка, — сказал он прекрасным мужественным голосом, — вы не подскажете, куда тут устраиваться? В смысле условий…

Она сказала, что лучше всего в седьмую бригаду. Нет, она сразу же честно созналась, что действительно ходить туда далеко и виноград на косогоре тяжелый. Но еще более горячо добавила, что там есть и большая выгода. Там есть тень, так что в обеденный перерыв можно покушать культурненько в холодке, не то что в других бригадах.

— Вы, может, не понимаете? А это очень большая выгода. Солнце знаете как сильно надоедает, — закончила она жалобно.

Он же мог посоветоваться еще с кем-нибудь и угодить не в седьмую, а в четвертую бригаду, к Клавке Кашлаковой. А если к Клавке — всему конец. Ясное дело, против Клавки она слаба…

— А вы кто будете? — спросил он.

— Я буду Рая, — сказала она, вспыхнув, — Лычкинова.

— А моя фамилия Усыченко. Петр Иванович.

— Очень приятно, — сказала Рая.

Он был первый человек в жизни, обратившийся к ней на «вы». Он был первый мужчина, разговаривавший с ней всерьез. Вообще мужчин в Гапоновке было мало. Винсовхоз был средней руки, и самостоятельные люди тут не задерживались. Они, конечно, находили себе что-нибудь получше… И еще он был вежливый.

Многие не понимают этого, не ценят. А Рая очень понимала и ценила. Ее отец был пьяндыга и хулиган; бывало, страшно бил маму и таскал из хаты вещи. Когда он уехал наконец в Ейск, бросив маму с двумя девчонками, они даже не стали его искать. Хотя имели право на алименты. До сих пор Рае зябко смотреть на его портрет, который мама почему-то не велит снимать: звероватое лицо, полосатая рубашка, пиджак с каким-то значком.

— Значит, договорились, — сказал он на прощанье и отдал ей честь и улыбнулся со значением. — Буду иметь прицел на вашу бригаду.

2

Но суждено было иначе. Когда на другой день Петр пришел в райком, чтобы стать на партучет, ему сказали, что ни в какую бригаду идти не надо. Есть для него другое назначение. Как он посмотрит на должность инспектора кадров?

— У меня же образование слишком небольшое, — сказал он. — Восемь классов. И я все забыл. И вообще имею желание поработать на трудовом фронте.

Но ему прямо ответили: найдется кому поработать, а такой человек, как он, нужен для более высокого назначения. И вообще должен понимать — ему оказывают большое доверие.

Как видно, им понравилась его биография. Хотя совершенно ничего такого специального и секретного Петр не делал. Был старшиной, охранял разные учреждения — и все.

И вот он воцарился за железной дверью в прохладной комнате, узкой, как могила, с железным гробиной в углу — сейфом, раскрашенным под дуб. Окошко было маленькое и где-то под самым потолком. Так что насчет тени тут было даже лучше, чем в знаменитой седьмой бригаде.

Целый день Петр тоскливо слонялся по узкому проходику между столом и сейфом и читал листки по учету кадров. Он обязан был знать свои кадры. Это была его должность…

А вообще-то с наймом и увольнением особенной загрузки не было. Раз уж кто сюда попал — так и работает… Тут хочешь не хочешь — оставайся. Тоска была зеленущая.

…Он нервно зевал и потягивался, до хруста в костях. Казалось: никогда, никогда не привыкнет.

Но ничего, привык.

— Так, значит, вы рождёны за границей? — говорил он, проницательно и строго глядя на заведующего конным двором — небритого дядьку, уныло мявшего свою кепочку.

— Сейчас это действительно считается как заграница. А тогда это считалось как Россия. Город Лодзь. Я в семилетием возрасте переехал. Вакуировался, в связи с империалистической войной.

— Н-да, — укоризненно говорил Усыченко. Он не знал точно, почему это нехорошо, родиться за границей, но точно знал, что это нехорошо. — Ну ладно, товарищ Конопущенко, идите работайте…

Он, конечно, немного подражал дивизионному дознавателю товарищу Ярикову, к которому его самого однажды вызывали. Три года назад, по случаю пропажи валенок из караульного помещения.

На него тогда произвел большое впечатление товарищ Яриков. Он здорово работал. Как-то умел внушить людям чувство ответственности. Заставлял задуматься над всей своей жизнью каждого, даже невиновного, каким был в том случае сам Петр. Он был строг, товарищ Яриков, но справедлив — он не посадил Петра на восемь лет, хотя вполне мог посадить, ибо валенки действительно пропали! Три пары!

3

Но все равно тоскливо было Петру. И плохо. Может, даже бросил бы он все это к черту, пренебрег бы высоким довернем, если бы не Рая. Она влетала к нему в кабинет, как птичка в кладовку. И начинала чирикать и заливаться. И он веселел с нею. Рассказывал разные истории: как отдыхал в санатории «Серебряный пляж», и как один его знакомый парень задержал крупного шпиона, и как скирдовали ночью у них в деревне. (И даже спел песню, которую они тогда пели.) Заведующий конным двором, урожденный иностранец, никогда не поверил бы, что он вот так может!

Петр настолько потерял голову, что однажды в рабочее время, под предлогом уточнения каких-то там обстоятельств, пришел к ней в седьмую бригаду, на косогор. И проторчал там полдня. И даже научил девочек той самой прекрасной песне: «Мы червонные казаки, раз, два, три. Переможные вояки, раз, два, три».

Но, вообще, зря он себе это позволил. Потому что как раз тогда потребовались сведения товарищу Емченко, секретарю райкома. А «кадров» на месте не оказалось. И был хай.

— Вот вы ушли со своего поста, — сказал товарищ Емченко. — Предположим, по делам. Вы ушли, а в это время, представьте себе, к вам пришел трудящийся. Со своими жалобами и предложениями. А вас нет. Как вы считаете это? А?

— Да у него там одна Раечка есть, — защитил Петра рабочком Сальников — толстомордый добряк.

— Причина уважительная, — сказал товарищ Емченко, усмехаясь. — Это которая Рая?

— Да такая чернявенькая, — сказал рабочком. — Ничего девочка. И образованность (он округло повел в воздухе руками, изображая зад). И начитанность (он приложил растопыренные руки к груди).

Петр чуть не дал ему в морду, но сдержался при секретаре райкома. Тем более и товарищ Емченко ничего, посмеялся. Может, и правда, ничего такого страшного, ну пошутили в своей мужской компании.

Больше он уже не уходил. А парторг совхоза Александр Сергеич Павленко ругал его за это и насмехался при людях, называя «свинцовым задом». Как будто парторг имел право отменить указание секретаря райкома, который сказал: сиди.

— Нет, это ж надо! — говорил Александр Сергеевич. — Тут у нас девчонки с утра до ночи надрываются. А ты, здоровенный мужик, вот где пристроился.

— Я не пристроился, — вежливо, но твердо сказал Петр, — меня поставили.

— A-а, поставили, — сказал Александр Сергеевич. — Ну стой, стой… То есть сиди…

Но он не оставил Петра в покое. И уже через два дня опять пристал:

— Слушай, Усыченко. Раз ты уж тут все равно сидишь, то хотя бы пользу приноси! Стенгазету оформляй, что ли. У тебя хоть почерк ничего? Разборчивый?

Петр был не такой человек, чтоб грубить.

— У меня обыкновенный почерк, — спокойно ответил он.

4

…И неожиданно это оказалось спасением. Петр с восторгом собирал по телефону «цифры и факты», сочинял статьи на текущие темы, возился с листочками из ящика «Для заметок», висевшего перед конторой. Он исправлял неграмотные и идейно невыдержанные выражения, и сам писал от руки всю газету, и сам рисовал заголовок «БОЛЬШЕ ВИНОМАТЕРИАЛОВ РОДИНЕ». Он сам, когда потребовалось, сочинил даже стихотворный лозунг.


Только от отдела юмора Петр сразу отказался, объяснив, что в данном деле не имеет достаточного опыта.

Рая прибегала в контору и в восторге смотрела на эту чудную работу. Но Петр на нее прикрикнул. Чтоб не ходила, не нарушала трудовую дисциплину. Она, как передовая девушка, не нарушать должна, а увлечь других личным примером! И Рая обещала увлечь. И больше в самом деле днем не приходила.

Но он вдруг огорчился, что она вот послушалась и не ходит. Дурочка какая: нельзя же все понимать в полном смысле!

Все свое рабочее время Петр теперь без помех отдавал сочинению стенгазеты «Больше виноматериалов Родине». И она стала выходить раз в три дня.

Но парторг опять был недоволен:

— Я ж тебя про почерк спрашивал. А ты сочинять стал. За всех. — Парторг поморщился, как от зубной боли. — Ты это, пожалуйста, оставь. Пусть каждый за себя пишет. А то кругом уже у нас: один — за всех, все — за одного.

Это звучало почему-то нехорошо. Петр затруднялся точно объяснить почему. Но одно пришедшее в голову объяснение даже ужаснуло его.

В Гапоновке говорили, что Павленко — из самой Москвы. Но точно Петр ничего не знал: парторг не был его кадром, он был номенклатурой… А спрашивать, что не положено, Петр привычки не имел.

Впрочем, и десять парторгов не могли бы испортить ему настроения. Слишком уж прекрасно все получалось у них с Раей. По вечерам они вдвоем уходили за холмы, к самой Кривой горе, и Петр, несмотря на жару, нес на плече шинель.

Он расстилал эту свою шершавую шинель где-нибудь под кустиком, в балочке. И все было как в дивной сказке.

Ребята, которые раньше к ней приставали, все норовили полапать и несли разную похабщину. А Петр ее целовал жарко, и крепко обнимал, и шептал разные хорошие слова, и — все что хочешь… Она сначала плакала и говорила: «Петь, Петенька, не надо, пожалей меня!» Но он обнимал ее еще пуще, и тяжело дышал, и говорил:

— Не бойся, Рая, я член партии, я не допущу с тобой ничего такого… аморального…

А после всего он опять сказал, что желает строить с ней семью. Чтоб она, значит, не сомневалась.

5

Он не обманул. Через месяц, сразу после уборочной, Петр пошел с ней в сельсовет и расписался. Рая хотела взять его фамилию, ей особенно нравилась эта красивая и мужественная фамилия — Усыченко. Но он сказал, чтоб оставалась при своей, потому что у нас — равноправие.

От совхоза им дали полдома — две комнаты. Можно было еще оставить Анне Архиповне, Раиной маме, ту большую комнату, где они жили до замужества, но Петр сказал:

— Это неудобно. В данный момент, когда имеются трудности в квартирном вопросе и отдельные трудящиеся вообще не имеют жилплощади…

Рая ужасно покраснела и застеснялась, что такая низкость пришла ей в голову. Но она совершенно ничего не хотела выгадывать. Она только боялась, что мама с ее крутым характером и простым обращением не подойдет Пете — человеку почти городскому и почти ученому…

Рая хотела позвать на свадьбу всех своих девочек из седьмой бригады. И некоторых из четвертой, где она работала в прошлом году. Но Петр сказал, что не надо, это получится нехорошо. А надо позвать только актив. Рая, конечно, ответила, что ладно, пусть будет актив.

Под активом, оказывается, надо было понимать директора Федора Панфиловича, парторга, главного агронома, рабочкома Сальникова, бухгалтера и трех управляющих отделениями (в том числе и Раиного непосредственного начальника Гомызько, которого она смертельно боялась). Понятно, что вместе с такими большими людьми неудобно было звать ее девчонок.

Только для Клавки Кашлаковой обязательно нужно было сделать исключение. Пусть придет Клавка и посмотрит, какое счастье вышло у ее задушевной подруги.

Теперь Рая совсем ее не боялась. Петр даже не обращал на Клавку внимания. А на главный и страшный вопрос: «А правда, Клавка очччень красивая?» — только пожал плечами и сказал: «Несерьезная она девушка». И это значило еще и то, что Рая — раз он ее полюбил — не такая. Она серьезная девушка, Рая…

— А на что нам сдался этот злыдень… ну, партком? Он же все время к тебе чипляется! — сказала она, простодушно глядя на своего Петра. — Давай его не позовем.

— Странно ты рассуждаешь, — сказал Петр. — Как же это я позову весь актив, а парторга не позову? Это ж неправильно, даже с политической точки.

Ясно, что с этой точки Рая еще не все понимала. Но она, конечно, научится, около него.

Анна Архиповна чуть не умерла со страху, когда узнала, каких больших людей ей придется принимать. Она заявила, что ничего не умеет по-культурному — ни подать, ни принять. И лучше ей заранее уехать от позора в Джанкой, к своей старшей замужней дочке Кате…

Но все обошлось хорошо. И стол был богатый: Петру выписали по госцене поросенка и восемь штук кур. И с вином в виносовхозе, ясное дело, вопросу не было. А чего покрепче достали у инвалида Кигинько (у которого жених по принципиальным соображениям покупать самогонку, конечно, не мог, и пришлось ходить теще, и относить зерно и сахар, и все устраивать как будто бы по секрету).

6

…Нельзя сказать, чтоб было как-нибудь особенно весело. Но свадьба получилась все-таки хорошая. И «горько» все кричали! И Петр с Раей целовались. И Сальников опять кричал «горько» и шутил: «Не бойтесь, от поцелуев детей не будет», а Федор Панфилович смеялся и говорил: «Это точно».

Потом директор поинтересовался, что ж это товарищ Павленко не пришел, уважаемый парторг наш.

— Я его приглашал, — сказал Петр. — Лично…

— Да ему низко с нами посидеть, — сказал Сальников, у которого были разные обиды на парторга по той же линии, что у Петра. — Ему низко.

— А чего ж? — печально заметил бухгалтер. — Раз человек был такой шишкой, то ему скучновато в нашей деревенской жизни. — И прибавил глубокомысленно: — Когда грани стираются еще в недостаточной степени.

И тут Петра разобрало любопытство, и он нарушил свое правило — спросил, кто же такой был этот Павленко в своей прошлой жизни.

— O-o, — сказал Федор Панфилыч и поднял над головой соленый огурец, — он сейчас штрафник, а был фигура! Он мог надавить кнопку в своем кабинете и сказать: «Вызовите ко мне генерала». И генерал приходил и говорил: «Здравия желаю!»

А Гомызько добавил:

— Ба-альшой был человек. Но с разными соображениями. Он, понимаешь, вдруг бух — докладную на самый верх. Критическую. И не в струю. И все. И поехал к нам. — Он усмехнулся и опрокинул в рот стопку инвалидова зелья. — На укрепление!

Тут гости пригорюнились и призадумались.

Пошел совсем уже унылый разговор про то, что стало тяжело служить. И вот Ревякин на бюро вдруг погорел, как швед под Полтавой. Ни с того ни с сего, из-за кок-сагыза. И ни черта не разберешь, чего хотят, и невозможно, ну никак невозможно подгадать.

И все запели очень громкими печальными голосами:

Розпрягайте, хлопцi, коней

Та й лягайте спочивать…

Была в этом степном реве глухая тоска по тем временам, когда они сами запрягали и распрягали коней, копали крыныченьки…

И Рае вдруг стало грустно. Она выскользнула из шумной и жаркой комнаты на крылечко. Потом зачем-то разулась и босиком спустилась по ступенькам, еще хранившим дневное тепло, прямо во двор, на прохладную, щекочущую ноги траву…

В черно-синем небе горели большущие яркие звезды, ни одну из которых Рая не знала по имени. В траве заливались цикады. За окнами, чуть приглушенная расстоянием, гремела песня, разрывающая душу печальной своей силой.

И Рая с особенной ясностью почувствовала, что жизнь ее решительно меняется и очень скоро, наверно, уже завтра, настанет для нее что-то необыкновенное, обрушится счастье, такое огромное, что можно просто не выдержать.

И почему судьба выбрала именно ее, Раю? За что ей такое счастье? Ведь Клавка с лица и фигуры в тысячу раз красивее ее, а Нюра Крысько, наверно, в десять тысяч раз лучше по душе. По этой Нюре можно проверять совесть, как мама проверяет по радиописку в семь часов вечера часы. Так же можно проверять по Нюрке совесть, с полной надежностью.

А вот выбрала судьба именно Раю. Конечно, старые люди говорят: судьба слепая. Но ведь Рая-то зрячая! И обязательно надо ей как-нибудь оправдать свою новую удивительную судьбу. Потому что нет хуже, как ехать в поезде без билета (это Рая как-то попробовала) или быть зазря осчастливленной. Рая еще не знает, как ей можно себя оправдать, но Петя ее научит.

Так вот с туфельками — розовыми сандалетами — в руках она вернулась в комнату. Но никто там не заметил особенной перемены в настроении невесты, никто не удивился, что она пришла босиком. Раскрасневшиеся, мокрые, напряженные, как на работе, все были заняты песней.

Песня была исключительно хорошая, и гости, пока Рая там гуляла, успели уже как следует спеться…

Ой, сад-виноград, дубовая роща,

Ой, хто ж виноват, жона или теща? —

торжественно и грозно вопрошал хор. Потом все замолчали, будто и на самом деле раздумывали. И наконец откуда-то из дальнего угла кто-то бросил, негромко и вроде бы лениво:

Та теща ж…

И хор прогремел упоенно и злорадно:

Ви-но-ва-а-ата те-еща!

Рая засмеялась и захлопала в ладоши. И Анна Архиповна тоже засмеялась, притворно насупила брови и сказала:

— Тю на вас, всэ вам теща виноватая!

А потом все вдруг кинулись ухаживать за Клавкой. Они говорили разные комплименты ее интересной внешности, и подливали вина, и касались, словно бы невзначай, разных частей ее фигуры. Это сильно не понравилось Гене, Клавкиному брату, которого она привела с собой. Он сказал: «А ну, вы полегче…» Солидные гости отстали от Клавки и опять затосковали.

Гена был тощий рыжий парень с серьезными глазами. Он был в гимнастерке с золотыми и красными полосками (которых в послевоенный период уже никто не носил) и двумя орденами. Защитив Клавку, он вдруг тоже затосковал, быстро напился и стал задираться с гостями и женихом. Клавка тихонько увела его, а там стали расходиться и остальные.

7

Весною пятьдесят первого года, в начале марта, ушла в декрет бригадирша Тоня Матюнина. И Федор Панфилыч, наверно с полного отчаяния, поставил временной заместительницей Раю.

Петр, как кадровик, честно предупредил директора, что считает свою жену еще несерьезной, недостаточно соответствующей такому посту. Но на это Федор Панфилыч сказал:

— Все мы тут недостаточно соответствуем. Но она хоть виноград любит…

Неизвестно, почему он сделал такой вывод. Может, потому, что однажды Рая с ним поспорила. Она была не бригадир, не звеньевая, никто. Но все-таки она обругала директора, когда тот велел собирать недоспелый чауш. Он тогда не обиделся на нее, а, наоборот, опечалился и сказал: «В самом деле, черт те что вытворяем…»

Он был мягкий человек, Федор Панфилыч, а райком нажимал, чтоб убирали, подтягивали сводку…

8

И уродило же! Так уродило, просто чудо какое-то!

Товарищ Павленко привез на Раин косогор саму тетю Маню — депутата и дважды Героя: пусть убедится.

Маленькая важная старуха быстрым шажком прошла вдоль кустов. Сперва по одному ряду, потом по другому, третьему, четвертому… Возле какого-то куста остановилась и сердито метнула бровями в сторону покосившегося столбика. Рая покраснела и сказала: «Не успели!»

А тетя Маня вдруг развеселилась и сказала, вроде даже пропела:

— Ой, сад-виноград, веселая ягода!

Потом они с Павленко немного поговорили про давление крови. Оказалось, у них у обоих вот такая болезнь, запрещающая волноваться и перетруждаться и ходить по солнцу.

— Я в эту гиртонию не верю, — сказала тетя Маня, почему-то злобно. — В ридикулит я верю. А гиртония цэ такэ?.. Шо ж с того, шо голова болыть? Есть ей от чего болеть…

Она вела этот разговор, а сама зорко поглядывала по сторонам и указывала взмокшей от волнения Рае на разные упущения. Но потом, уже когда прощались, она вдруг подмигнула парторгу и засмеялась, как молодая:

— А вообще правильная дивчина! Можешь!

И Павленко, Александр Сергеич, прямо расплылся, прямо засиял. Будто он сам родил Раю. И воспитал…

Отчасти это было правильно. Потому что парторг, которого Рая считала злыднем и врагом, оказался просто диво какой мужик! (Хотя Петра он почему-то, в самом деле, недолюбливал.)

Несмотря на давление крови, Александр Сергеич чуть ли не каждый день приезжал на косогор и ободрял Раю. Чтоб не робела, чтоб держала хвост пистолетом! Наверно, ему нравилось, что она такая молодая, несерьезная, а работает откровенно, без филонства.

Да и вообще, если б не Павленко, все было бы уже не так.

В конце июля вышло постановление об укрупнение бригад. И Раю с девочками хотели влить в шестую бригаду, к пожилым теткам, под начало к суматошной и крикливой тете Насте.

Но Павленко не дал. Хотя постановление было не районное и даже не областное, а из самой Москвы! Он ездил в райком и, говорят, поссорился с товарищем Емченко. Потом поехал в обком. И все же как-то добился, что Раину бригаду оставили, в порядке исключения, как комсомольско-молодежную…

Конечно, ему теперь приятно видеть, что вот такой у Раи урожай, такая трудовая победа!

9

…Не знаю, кому как показался 1952 год, а для Раи он был прекрасным. Во-первых, в тот год она стала Героем. Еще осенью в конторе подсчитали ее с девочками урожай и ахнули: 102 центнера с гектара. По цифрам вышло, что она подпадает под Указ и должна за такой исключительный урожай получить Золотую Звезду.

И она получила. И понаехали корреспонденты. И все они спрашивали, как Рая этого добилась и каковы ее личные планы. Она не могла ничего объяснить и не имела никаких планов. Но корреспонденты не особенно огорчились по этому поводу. Они пошли к более ответственным товарищам и все узнали. А некоторые никуда не ходили, но тоже написали что положено.

Из газет Рая выяснила, что у нее большие личные планы, что она готовится в Сельхозакадемию, собирается написать книгу о своем передовом опыте и любит музыку Глинки.

А потом ее приняли в партию. Рая очень волновалась, что вот такая ей оказана честь. Она сказала, как в брошюре, по которой готовилась: «Я буду нести высоко и хранить в чистоте».

— Правильно, — сказал товарищ Емченко. — Молодец, Раиса…

…Еще когда Раю наградили, в Гапоновку приезжал товарищ Шифман из областной газеты «Вперед». И он сказал: поскольку их область соревнуется с Донбассом, то надо Рае завязать производственную дружбу с кем-нибудь из донецких передовиков. Потом он сам и подобрал для Раи такого передовика. На предмет производственной дружбы. Он порекомендовал ей Ганну Ковердюк— стахановку свекловичных полей.

Эта Ганна сразу прислала Рае письмо. Прекрасное, возвышенное письмо. Рая просто испугалась, что при своей слабой грамотешке не сможет на него достойным образом ответить.

«Мы с тобой простые труженицы, озаренные ярким солнцем».

Как хорошо, как великолепно! Рая бы так никогда в жизни не сумела. Но, к счастью, приехал из области товарищ Шифман и привез ответное письмо, будто бы Раино. Под заглавием: «Все думы мои о нашем соревновании». Тоже очень красивое письмо. Конечно, кроме как о соревновании она думала и о Пете, и о Клавке, которая в сто раз лучше ее, и о гаде Гомызько, который зажилил у девчонок премию, и о чудной жакетке, которую надо бы купить к Седьмому ноября. Но, в общем, так было даже лучше.

Приезжал из Киева художник Бордадын, рисовать Раин портрет.

Это был веселый, мордастый и пузатый дядька в вышитой сорочке. Он срисовывал сомлевшую от неподвижности Раю, а сам говорил разные шутки и подмигивал Клавке, и напевал веселую песенку:

«Он любуется ей то и знай, красотой этой ножки прелестной, когда юбки волнующий край поднимает норд-вест так любезно».

Портрет получился плохой. Рая на нем вышла толстой и чересчур курносой. И рука у нее была почему-то заложена за борт жакетки, как у маршала.

Рая горько плакала из-за своего портрета и доказывала Петру, что этот художник, безусловно, безусловно, формалист. Но Петр резонно возражал, что художник этот, Игнат Степанович, лауреат, автор какой-то знаменитой картины. Так что формалистом он быть никак не может.

Через три месяца Рае прислал письмо какой-то киевский механик, который видел ее портрет в картинной галерее и по нему заочно в нее влюбился. Тогда Рая малость утешилась: может, и правда хороший портрет. Она ж в этом деле ни грамма не разбирается…

Что же касается признаний в любви, то она уже не сильно им удивлялась. Любовных писем Рая за это время получила штук двадцать пять.

Почему-то в большинстве от солдат, сержантов и старшин. Словно сговорившись, они извещали ее, что влюбились с первого взгляда (притом не в Раю лично, а в ее фотографию, помещенную в «Огоньке», или же в окружной военной газете, или на плакате «Мастера социалистических полей»). Далее некоторые писали, что скоро подходит срок демобилизации и в этой связи они хотели бы связать свою судьбу с ее судьбою. И пусть она пишет ответ немедленно, так как надо решать к 10 сентября, никак не позже.

Кроме писем на Раю посыпались разные подарки и премии. Она получила трех чугунных лошадок от ЦК профсоюза, путевку в Сочи, в санаторий «Золотой колос», от Садвинтреста, а от Министерства совхозов, по приказу самого министра, ей дали пятнадцать тысяч рублей. Можете себе представить? Пятнадцать тысяч! Целую неделю Рая придумывала, что она купит на эти деньги: костюм Петру, и еще тенниску, и еще жакетки, плюшевые черные, себе и маме.

Шура-почтальонка, когда отдавала Рае под расписку эти страшные деньжищи, была прямо зеленая от зависти и все старалась подковырнуть, зацепить побольнее:

— Небось все гнулись — пупы рвали, а получать, так одной…

Она добилась своего: Рая сильно расстроилась и решила поделить деньги на всех девочек в бригаде. Но Петр не велел этого делать. Сверху, сказал он, виднее, кого награждать, а кого не награждать, и это даже глупо — поправлять в таком деле министра.

Он в чем угодно мог убедить свою Раю! В чем только он хотел — она сразу же с радостью убеждалась… Но тут почему-то вдруг не получилось.

— Может, тебе, Петь, просто денег жалко? — спросила она.

Нет, ему денег не жалко, все его потребности удовлетворены полностью. Но он считает, что раздача денег будет большой нескромностью с ее стороны. И выставлением себя…

И тут он уже убедил Раю. Ей вовсе не хотелось выставлять себя. А кроме того, немножко жалко было расставаться с прекрасными мечтами о разных покупках. Хотя на все пятнадцать тысяч у нее мечтаний не хватило: два костюма, да тенниска, да две жакетки — дай бог тысяч на пять…

…Однако ничего, все пятнадцать тысяч как-то пристроились. Помогли дубовый буфет с зеркалом, радиола «Балтика» и невообразимой роскоши зимнее пальто, сидевшее на Рае будто сшитое по мерке. Но две тысячи она, тайно от Петра, все-таки отдала Маруське Лапшовой, беспутной матери-одиночке.

А выставляться все равно пришлось. Приглашали теперь Раю из президиума в президиум. Она слезами плакала и просила самого товарища Емченко — первого секретаря, чтоб дали ей какую-нибудь другую нагрузку. Но раза четыре в месяц все-таки приходилось выставляться… То районная конференция ДОСАРМа, то областной слет молодых строителей, то всесоюзное совещание новаторов рыбоконсервной промышленности.

Поначалу Рая старалась честно вникать в то, что говорили с трибуны рыбаки или судоремонтники. И мучительно думала, что бы и ей здесь такого сказать полезного или хоть годного на что-нибудь. Но скоро она отчаялась и старалась только, чтоб не заснуть вдруг в президиуме, не опозориться перед людьми.

Управляющий отделением Гомызько — большой любитель хорового пения и бессменный руководитель гапоновской самодеятельности — тоже захотел выставить Раю вперед. Он велел ей быть запевалой вместо Кати Сургановой.

— Представляете, как это будет хорошо, — сказал он. — Выступает совхозный хор, а запевала — Герой соцтруда. Она, понимаете, и на работе первая, она и петь мастерица!

Но тут уже Рая отказалась наотрез. Поскольку ее голос против Катиного — никудышный.

10

Хороший был год 1952-й. Но вообще-то как для кого. Для парторга товарища Павленко, Александра Сергеевича, он был не таким уж хорошим.

У него вдруг обнаружился брат, который с 1941 года считался убитым. А оказывается, он был в плену и в разных лагерях у немцев.

Конечно, такой родственник для парторга считался как политическое пятно. И надо было писать заявление и давать самоотвод. Но с товарищем Павленко все бы обошлось, если б он сам не полез на дыбы. Мало того, что он по собственному желанию разыскал этого брата Константина и завязал с ним связь, он еще позвал его к себе в Гапоновку и поселил, у всего коллектива на виду, в своем доме.

— Он мой брат. И он коммунист, хотя в настоящее время находится вне рядов. И он будет жить тут, — сказал Александр Сергеевич товарищу Емченко таким голосом, как будто он еще был на своей прежней работе и мог давать указания секретарям райкомов. — Вот таким путем!

— Но вы понимаете последствия? — не обидевшись ничуть и даже грустно, спросил товарищ Емченко.

— Я понимаю последствия. Не маленький.

Райком освободил товарища Павленко от ответственной партийной работы. А товарищ Емченко по своей личной симпатии к бывшему большому человеку подобрал ему прекрасную работу — заведующего молочным пунктом, или, по-простонародному, «молочаркой».

И еще райком высказал мнение: не присылать в совхоз из центра нового парторга, а рекомендовать местного товарища. А именно — Усыченко Петра Ивановича.

Это был не какой-нибудь случайный выбор. К этому моменту Петр уже стал известным человеком. Конечно, не до такой степени, как Рая, но все-таки…

Все это вышло из-за его любимой стенгазеты «Больше виноматериалов Родине». В Гапоновку случайно налетел инструктор из отдела печати обкома. И его поразил тот факт, что в Гапоновке, совершенно без всяких на то указаний, выходит ежедневная стенгазета, отражающая текущие события и (он просмотрел штук тридцать номеров) не имеющая политических ошибок. Этот факт был включен, в качестве положительного примера, в доклад секретаря обкома на торжественном заседании 5 мая. Потом он перекочевал в республиканский журнал «Пропагандист и агитатор». И наконец, был упомянут в московском сборнике «Стенная печать — острое оружие».

Товарищ Емченко вызвал Петра и сообщил ему, какое у райкома имеется мнение. Петр густо покраснел и сказал:

— Большое спасибо!

— Погоди благодарить. Может, народ еще тебя не захочет, — сказал товарищ Емченко, но сразу же добродушно засмеялся.

Невозможно описать Раино торжество и ликование. Вот какой человек оказался ее Петя, хотя некоторые и сомневались! Как быстро он вырос! Какой заимел авторитет! Теперь все станут слушать, что Петя будет говорить. А то раньше только она слушала, а остальные не очень.

11

…Петр был благородный человек. И прежде, чем вступить в официальные отношения и принимать партийные дела и документы, он сам отправился к Павленко, чтобы оказать ему напоследок уважение.

На крыльце маленького парторгова дома (Петр не станет сюда переходить, пусть все остается по-прежнему) сидел тот самый брат Константин — босой, в гимнастерке и галифе второго срока — и курил здоровенную самокрутку.

Петр знал, почему он в такую холодюгу не обувается. В одном лагере с Константиновыми ступнями что-то сделали, и теперь они все время горят. А когда он стоит босиком на холодном, то ему немного полегче…

Новый парторг вежливо поздоровался с этим Константином и спросил, дома ли в настоящее время Александр Сергеевич. Тот мрачно кивнул и показал коричневым от махры пальцем на дверь.

Петр попросил, чтоб товарищ Павленко не имел на него зла, и сказал, что он со своей стороны тоже зла не помнит — этих разных замечаний и подковырок. И он очень рад, что Иван Федорович так хорошо устроил его на молочарку. Петр и сам бы с большим удовольствием пошел на эту спокойную должность, где всего только и делов что следить за персоналом, чтоб не воровал молокопродукты. Ясно, она получше, чем такая нервная работа, как партийная. Но, конечно, он, Петр, солдат, и как партия скажет, так он и будет.

— Ну при чем тут партия? — недобродушно улыбнулся Павленко. — Тут товарищ Емченко скажет.

Такой шутке Петр, ясное дело, смеяться не стал.

— Слушай, — сказал Павленко очень сердечно, — ты ведь неплохой парень. Так пойми же: нельзя тебе на такой работе. Никак невозможно! И как это они не понимают!

— А по какой причине нельзя?

— Это трудно объяснить. Я никогда не умел этого объяснить. А может, и умел, но не хотели понимать. Вот не плохой человек, а нельзя… Тут особое дело, тут какая-то химия получается…

— Химия? — спросил Петр не обиженно, а даже, пожалуй, сочувственно. Он и в самом деле пожалел, что вот человек по-дурному стал на принцип. Лишился большого звания, а потом и меньшего лишился и все равно рвется что-то свое доказать. Как любил говорить бывший начальник Петра, подполковник Лялин: «Ах, что же это такое получается, вся рота идет не в ногу, один господин прапорщик идет в ногу».

— Нет, — сказал он. — Все-таки на молочарке не плохо.

— Мне молочарка — плохо! Мне молочарка — казнь! — сказал вдруг Павленко со страстью. — Но у меня рука с контузии не действует, и на солнце мне нельзя. Давление, будь оно проклято. Так что — клин…

12

…Первого мая, во время демонстрации, Петр уже стоял на трибуне — шатком фанерном сооружении, обтянутом новеньким кумачом. А мимо трибуны с флагами, с разными плакатами, с портретами героев шли девчонки из всех восьми бригад, и рабочие винзавода, и трактористы Ново-Гапоновской МТС, и ребятишки из школы имени Павлика Морозова и из другой школы — начальной… И Рая, глядя на трибуну, восторгалась своим Петей. Как он стоит! Как поднимает руку и чуть-чуть шевелит ладонью в знак приветствия.

И первое собрание, где Петя председательствовал, тоже прошло исключительно хорошо. Никто даже не заметил, как он сильно волновался, одна Рая заметила, А так все было как положено! Петя стучал карандашом по графину и говорил: «Есть, товарищи, предложение избрать президиум в составе семи человек. Возражений нет? Слово для оглашения имеет товарищ Аринушкин». И этот самый Аринушкин из мехмастерской встал со своего места и прочитал по бумажке, исписанной Петиным почерком, фамилии семи товарищей. И среди этих семи товарищей Раи уже не было, хотя раньше ее всегда как Героя выбирали в президиум. Но она не обижалась: понимала, теперь Пете неудобно ее включать, вроде как жену.

Потом он сказал хорошую речь и призвал виноградарей совхоза еще выше поднять славу своей области — этой Советской Шампани (которую он, впрочем, называл «Советской Шампанией»).

А еще Рае понравилось, что Петя на этом собрании сильно критиковал управляющего вторым отделением Гомызько, с которым никто никогда не хотел связываться. Со своего председательского места Петр заявлю, что грубость и самодурство товарища Гомызько не соответствуют его высокому служебному положению и высокому званию коммуниста. И все зааплодировали и закричали: «Правильно!»

А после собрания Гомызько подошел к Петру и сказал:

— Смотри, товарищ Усыченко! Я у тебя на свадьбе гулял, и твоя Рая была за мной как за каменной стеной. Но раз ты ко мне с прынцыпом, то и я к тебе буду с прынцыпом…

— Дружба, товарищ Гомызько, дружбой, а служба службой, — отрезал ему в ответ Петр.

По новой своей должности Петр стал вникать и в виноградные дела. В каждом разговоре он старался выяснить: нельзя ли что-нибудь перестроить и выполнить в более сжатые сроки?

Если ему говорили, что нельзя, он недоверчиво качал головой и просил: «Все-таки подумайте еще, подсчитайте хорошенько свои резервы». Ему обещали, чего ж не обещать?

13

Ох, вообще-то лучше совсем не иметь братьев. Честное слово. Вслед за Павленко и у Клавки Кашлаковой случилась такая беда, просто ужасная. Ее Гену забрали. Он поругался с управляющим отделением Гомызько, очень известной в совхозе сволочью, обозвал его фашистом и гадом и уехал совсем из Гапоновки.

А оказывается, с работы самовольно уходить запрещалось. Это было тогда очень страшное преступление…

Клавка убивалась и кричала, что жить после такого случая не хочется. Но Рая говорила, что тут просто вышла ошибка, и как только выяснится, какой хороший парень Гена и еще фронтовик, орденоносец, — его, конечно, отпустят. Она пошла вместе с Клавкой к директору, чтоб та в горячке не ляпнула что-нибудь лишнее.

Директор Федор Панфилыч очень чутко все выслушал и сказал, что он бы всей душой… Но тут замешан Гомызько, а вы знаете, что это за фрукт. И дело уже не в этом Кашлакове Геннадии, который сам по себе, наверно, хороший человек… Но без подобных строгостей невозможно будет выполнить все и создать изобилие. И ничего тут нельзя поделать, при всем желании…

Клавка в ответ на это накричала таких слов, что если бы директор был злой человек, он мог бы наказать ее не так, как Гену. Но он был незлой и сказал, чтоб Рая поскорей увела эту психическую и заперла ее.

Наверно, все правильно. Она не заперла Клавку и повела ее, вздрагивающую и икающую от рыданий, прямо к тете Мане, депутату Верховного Совета.

У тети Мани как раз была большая стирка. Перед чистеньким, собственноручно побеленным ею до голубизны домиком стояли две деревянные лохани. И тетя Маня со своей многодетной невесткой Тосей наперегонки полоскали блузки, спидницы, мальчиковые рубашонки и мужицкие кальсоны. В здоровенном тазу, в котором раньше варили варенье сразу на всю зиму, громоздилась целая груда белья.

— Ох, лышенько, — вздохнула тетя Маня, выслушав Раин рассказ (Клавка ничего путем сказать не могла). — Надо зараз ехать до товарища Емченки.

Она сурово сказала Тосе, чтоб та, упаси боже, не смела пересинить, как в прошлый раз. А сыну Жорке, студенту, здоровенному дуролому, у которого хватает совести все лето, все каникулы валяться в хате с книжкой, приказала выводить «Победу» (тетя Маня получила ее на Сельхозвыставке тогда же, когда Рая — мотоцикл «ИЖ»).

Они еще заехали в контору за Петром: пусть и он похлопочет. Но Петр объяснил, что это неудобно, тем более Геннадий гулял у него на свадьбе и люди могут сказать: вот выпивал с ним, а теперь заступается. И это может даже испортить дело.

Рая без особой радости подумала: вот какой он, Петя, все может предусмотреть. А Клавка презрительно хмыкнула. Ну, да что с нее возьмешь, тем более она так сильно расстроена.

— Ничего, ничего, голубе! Поедешь! — властно сказала Петру тетя Маня.

И он сразу без звука полез в машину…

Товарищ Емченко, расспросив, по какому случаю такая делегация, прежде всего обрушился на Петра:

— Ты шо это, Усыченко? Ты, часом, не из баптистов?

— Да нет, — ответил тот, поежившись. — Из православных христиан.

— Уж чересчур ты добрый: не виноват, не виноват. Вот с такими невиноватыми мы план на десять процентов недобрали. И сидим теперь по области на третьем месте. От заду.

Это было просто счастье, что Клавку уговорили остаться в машине, а то бы она тут устроила…

С тетей Маней товарищ Емченко говорил совсем иначе, чем с Петром…

— Вы поймите, Марья Прохоровна, как это нехорошо выглядит. Вам, как государственному деятелю, надо объяснять народу смысл мероприятий, а не выгораживать нарушителей.

Он внушительно посмотрел на старуху в коверкотовом жакете.

— Вот тут еще один адвокат ко мне приходил, Павленко! Тоже за вашего Кашлакова просил. Так я ему сказал прямо: лично бы вам лучше в такие дела не лезть. Из-за вашего либеральства вы сейчас находитесь не на том высоком месте, где находились, а у нас тут, на укреплении сельского хозяйства. И вам, Марья Прохоровна, как депутату, это тоже надо учесть.

— Я, голубе, таких философий не понимаю, — сварливо пробурчала она. — Хлопец хороший, кровь проливал, как же мы его дадим засудить?

— Ничего, суд разберется, — сказал товарищ Емченко. — Без вины у нас не засудят.

Тетя Маня только покачала головой и вздохнула…

— Дырабыр, — сказала она, когда садились в машину.

— Что? — спросил расстроенный своей промашкой Петр.

— А ничего, — злобно сказала старуха. — Дырабыр…

14

Вечером Клавка пришла к Рае поплакаться. Тут же был и Петр. Переживал… Сперва про себя переживал, а потом вслух попрекнул проклятых баб, втравивших его в это дурацкое и позорное для партийного работника адвокатство.

— Ты зверь! — крикнула ему Клавка и, отпихнув Раю, державшую ее за плечи, выбежала вон из дома.

Даже непонятно, как это вышло, но Рая вдруг тоже стала орать на него, и плакать, и топать ногами:

— Шо ж ты наговорил? Шо наговорил? Где ж твой стыд?

Петр печально сказал, что это с ее стороны неправильные попреки, непродуманные. И он — если она хочет знать — два раза вместе с директором Федором Панфилычем ходил к Гомызьке, упрашивал как-нибудь все замять. И Гомызько даже обозвал его оппортунистом, как Плеханова какого-нибудь.

— Ну и что? — ответила она (уже тихо, но без малейшего сочувствия). — Я тоже таких добрых не признаю. Которые добрые, пока это за бесплатно. А когда им надо что-нибудь от себя оторвать или свой палец заместо чужой головы подставить — так их добрости уже нет…

Тут Петр совсем расстроился. И сказал, что она ошибается, есть его добрость, никуда она не девалась. Вот он возьмет и напишет этому Генке самую хорошую характеристику…

И он составил такую характеристику. Но директор не подписал. Сказал: мне нельзя, я теперь и так штрафник. Рабочком Сальников тоже не подписал. А Гену засудили. И еще по-божески дали, не столько, сколько могли. Говорят, повлияло письмо, которое послала судье тетя Маня — лично от себя, как депутат.

15

Когда шел этот суд, Раи в Гапоновке не было. Ее как раз в это время повезли в Донбасс. С областной делегацией по проверке соревнования. Небольшая такая делегация — товарищ Шумаков из обкома, товарищ Емченко, один передовой крановщик из порта — старичок Юрий Фролыч, Рая. И еще товарищ Шифман из областной газеты, вроде как сопровождающий.

Это была дивная поездка. Они приезжали в разные города и села. И их повсюду прекрасно принимали и угощали за длинными столами. Просто как в кинофильмах из колхозной жизни!

Но самое большое впечатление на Раю произвела шахта. Их привезли в какой-то небольшой, запыленный, очень некрасивый поселок, посреди которого высилась черная двугорбая гора, а возле нее железная башня с колесами наверху. Рая поглядела на эту гору и удивилась вслух: сколько же тут угля нарыли! В то время как, скажем, в Гапоновке с углем дело обстоит очень плохо. И даже лично она, Рая, когда совсем нечем было подтопить, несколько раз воровала ведерком уголь во дворе винзавода.

Здоровенный кучерявый парень, передовой шахтер Костя Сергиевский, который был назначен сопровождать делегацию, очень смеялся, когда Рая сказала про черную гору.

— Не-е-ет, — сказал он, — это не уголь. Это как раз наоборот — порода!

И товарищ Шифман сильно обрадовался такому повороту дел. И записал в свой блокнот, что, мол, это такой край, край богатырей, умеющих отличать черное золото от пустой породы. (Впоследствии он вставил эти слова в свою статью.)

Потом красивая полная женщина-инженер повела Раю в одноэтажный желтый домик, где гремела вода, а в шкафчиках вдоль стен висели брезентовые, тяжелые даже на взгляд куртки и стояли огромные резиновые сапоги, измазанные глиной.

Она велела Рае раздеться совсем и надеть солдатское белое белье — кальсоны и рубашку с костяными пуговицами. А потом еще телогрейку и ватные штаны. А уж в конце вот такую брезентовую куртку, только совсем новенькую, желтую…

Подходящих сапог не нашлось, и инженерша выпросила у банщицы две пары портянок для гостьи, чтоб нога в сапоге не очень вихляла. Потом дала ей лампочку с тяжелым железным туловищем и маленькой стеклянной головкой: повернешь головку — загорается.

Рая посмотрела на себя в зеркало: смешная важная толстуха, точно как на той проклятой картине художника Бордадына… А инженерша обняла ее за плечи, покружила по комнате и пропела:

Я шахтерочка сама,

Звуть мэнэ Маруся.

В мэнэ черных брив нэма,

А я не журюся…

Они прошли через большущий двор, заваленный бревнами и какими-то железными штуками. Там ждали их мужики, тоже нарядившиеся по-шахтерски. А потом все очутились перед железной клеткой, в которой стоял здоровенный железный ящик без двух стенок. Это была клеть. Вроде как лифт в Министерстве сельского хозяйства, но только без всякой красоты.

Когда клеть после трех звонков пошла вниз, сердце у Раи оторвалось и полетело впереди нее. Она стояла сжавшись. Почти у самого ее лица бежала черная мокрая бугристая стена. Клеть качало, и казалось, вот сейчас она совсем оборвется и полетит уже сама по себе и будет лететь долго-долго, до самого центра земли. Но вдруг машина замедлила ход, пол задрожал, что-то загремело, и в глаза Рае ударил очень яркий, но какой-то мокрый свет.

— Бы-стрень-ка! — крикнул ей в самое ухо Костя Сергиевский. — А то промокнешь.

Между клетью и залитой электрическим светом пещерой, как стеклянная ребристая дверь, стояла, вернее, падала сплошная вода. Вода гулко ударила по Раиной каске, сделанной из какого-то чемоданного материала, по брезентовым плечам, по рукам…

— Ой, — сказала Рая, а шахтеры громко засмеялись.

Невозможно описать, чего только не повидала Рая за три часа под землей. Она шла по узенькому, душному коридорчику, пригнув голову, заложив за спину руки, чтоб собственная тяжесть тащила вперед, и у нее не хватало дыхания. Потом ее вели по шпалам в широченном туннеле, и сильная воздушная струя толкала ее в спину, заставляя чуть ли не бежать. Потом они все ползли на брюхе вверх по какой-то угольной щели, где гремело и сотрясалось что-то железное.

А в конце этой щели работала машина. И в зыбком электрическом свете чернолицый, белозубый, веселый, как артист, парень управлял сумасшедшей жизнью ее железных клыков и пик, грызших, рубивших, долбивших угольную стену.

— Вот как раз моя работка, — проорал Рае в ухо ее новый знакомый Костя Сергиевский, передовой шахтер. — Ничего? А?

И потом, в итээровском зале шахтной столовой, где был устроен торжественный банкет, Рая с почтительным удивлением смотрела на полную инженершу, и на этого разбитного красавца Костю, и на всех остальных шахтеров, весело подливавших гостям водочку и подносивших закусочку.

Хозяевам было очень лестно, что гости из курортного края, где вольный воздух и солнышко, были так поражены их шахтой. И они стали важничать и объяснять свою настоящую цену. Один пожилой дядя, в горном мундире с двумя полосками в петлицах, сказал исключительно красиво:

— Шахтер самый гуманный человек на свете, потому что он уходит во тьму и сырость, чтобы добыть людям свет и тепло.

Товарищ Шифман из редакции сразу записал на бумажной салфетке эти великолепные слова. И захотел записать еще фамилию их автора. Но не стал, так как оказалось, что тот товарищ в горном мундире — главный бухгалтер треста и лично во тьму и сырость не ходит.

— От люди! От это люди! — громко восхищалась Рая, уже выпившая, под Костиным нажимом, две стопки перцовки.

И товарищ Емченко был под большим впечатлением. Он выбрал себе соответствующего собеседника — секретаря горкома — и принялся выпытывать, как же все-таки удается завлечь людей вот на такую работу, какие в этом смысле принимаются меры. Шахтерам и самому секретарю горкома сильно не понравились эти расспросы. И Рая, которой спьяну было море по колено, тоже влезла в разговор и сказала, что мерами тут ничего невозможно сделать — тут нужна душа, с одной стороны, и хороший заработок — с другой. Хозяева шумно одобрили эти ее слова и специально выпили за Раино здоровье и пожелали ей хорошего жениха, врубмашиниста (в том случае, ежели она еще незамужняя). А руководитель делегации товарищ Шумаков из обкома недовольно сказал товарищу Емченко:

— Что же вам непонятно? Это патриотизм советских людей!

В предпоследний день Рая наконец встретилась со своей Ганной Ковердюк, ударницей свекловичных полей. И странное дело, она ей не понравилась.

Судя по разговору, уже давно забыла та Ганна свои свекловичные поля и звено, в котором она когда-то прекрасно работала и вышла в знатные люди. Не любила Рая таких бойких баб, ловких на выгодное слово, что ни попадись повертающих на свою пользу. Пока они были в облисполкоме, она, например, при Рае выпросила своему племяшу «Победу» за наличный расчет без очереди.

Эта толстенная тетка в деревенской косыночке и синем богатом шевиотовом костюме, с орденом Ленина на громадной груди всюду совалась вперед и еще Раю тащила. Когда они были во Дворце культуры, туда пришел какой-то фотокорреспондент. Так эта Ганна Ковердюк вдруг ни с того ни с сего стала обнимать и целовать Раю. И не отпускала (хотя та ее тихонько отпихивала) до того самого момента, когда кончилась съемка.

И Рая подумала, что Ленину, наверно, было бы противно узнать, что его орден носит вот такая бессовестная тетка. Она сказала своим, что не хочет соревноваться с этой Ганной Ковердюк, неинтересно ей. Но тогда товарищ Емченко и товарищ Шифман очень строго указали, что это с ее стороны политическое недомыслие. Потому что ее дружба с товарищем Ковердюк стала фактом всесоюзного значения. И не ей отменять.

16

Рая вернулась в Гапоновку почему-то злая-презлая. Правда, отчасти это можно было объяснить ее беременностью — шел уже пятый месяц. Но было тут еще что-то.

Она вдруг заметила, что Петр — единственный из всех в совхозе — до осени сохранил зимнее лицо: ни капельки не загорел. И эта мелкая подробность показалась ей стыдной для Петра и обидной для нее самой как его жены.

Но это была страшная несправедливость. Петр на новом своем месте был, может, самый горький труженик в Гапоновке. С этой работой не доставалось ему ни сна, ни роздыху.

Он даже вечером уходил в контору и пропадал там до двенадцати, а то и до часу — времени по сельским понятиям немыслимо позднего.

По вечерам Рая с Анной Архиповной шили распашонки для будущего младенца и тихонько ругались между собой. Мать говорила, что поискать надо такую дурынду, как Райка, которая определенно упускает мужика. Вот она грубит ему и строит разные придирки. А между тем наступает такой срок, когда он не будет получать своей положенной утехи и вполне может куда-нибудь откачнуться. Даже, возможная вещь, он уже откачнулся. Потому что у людей таких поздних занятий не бывает.

— Ах, мама, не говорите дурныць, — отмахивалась Рая.

— А Клавка? Знаешь, как она теперь смотрит?

— Что Клавка? Да она из-за бедного Гены даже разговаривать с Петей не хочет…

— А в таком деле разговоров не требуется.

— Перестаньте вы, мама. И так тошно…

Бывало, вдруг начинала Анна Архиповна совсем с другой стороны:

— Вот не цените вы, молодежь, что вам дадено, разбаловала вас совецка власть. Я девчонкой как-то на пасху конфеты ела, карамельки. Попадья Анфиса угощала, так до сих пор помню — чисто праздник. Или в первый раз на моторе вместо пешего хода на дальний огород проехалась. А вам не то что конфеты или там машины, а и дворец культурный, и санаторий, и муж — начальник и красавец, ну, не знаю что! И все недовольны, все бога гневите.

— При чем тут, мама, муж-начальник?

— При том! Заместо того чтоб денно и нощно благодарить бога и партию-правительство, вы все кривитесь, як та середа на пятницу, и цапаетесь. Чего-то вам недодано! Вынь да положь полное счастье, оно по закону прописано.

— А вам что, мамо, нравилось несчастной быть?

— Дело не в том, что нравилось. Ясное дело, не нравилось! Но я понимала: выпадет какая радость, хоть малая, хоть какая, — держись за нее — руками, ногами, зубами. Всякая радость — как золото с неба, удивляться ей надо…

— Ой, мама, это я на вас удивляюсь! Какая с такими мыслями может быть жизнь?

А однажды ночью Рая проснулась одна и вдруг сама испугалась. Она накинула платьишко и, непонятно почему плача, побежала в контору. Она бежала по черной поселковой улице под собачий лай, и страшные мысли о Петровой измене прыгали в ее пылающей голове.

В комнате партбюро горел свет. За столом, положив голову на руки, спал Петро. Рая кинулась его целовать, но он отстранился. Потом поднял на нее замученные глаза и сказал:

— Что ты, что ты… Тут нельзя…

— Чего ж ты, Петенька, сидишь-изводишься?

На это он ответил, что теперь все работники руководящего состава сидят! И повыше сидят! И совсем высокие сидят до ночи. Вот третьего дня позвонили в два часа ночи в Чорницы из обкома — товарищ Дынин, третий секретарь, позвонил за справкой. А в Чорницах в парткоме — представляешь — никого…

— Ну и что? — спросила Рая. — Он, наверно, утречком еще раз позвонил.

Петр только руками развел от такого недопонимания. Конечно, еще расти и расти Рае до полной политической сознательности.

Вообще он давно хотел с ней поделиться как с другом своими переживаниями. Он когда шел на новую работу, не представлял себе, какая тут ответственность и широкий размах. Буквально все держишь на своих плечах и за все отвечаешь головой. Вот приезжают разные товарищи и строго спрашивают за что только хочешь — тут тебе и плохая агроагитация, и недобор плановой суммы по займу укрепления и развития, и закрывание глаз на деляческий подход директора. И все с него, с Петра.

Вот она там ездила и наслаждалась, а он получил выговор в учетную карточку. Вместе с директором Федором Панфилычем. За подготовку механизаторов.

Это был для Петра очень большой моральный удар. Хотя товарищ Емченко прямо сказал, что считает его неплохим секретарем, а взыскание — Петр должен понимать — имеет не личный смысл. Дело в том, что райкому строго указали. (Вообще сейчас на этот вопрос — на молодых механизаторов — вдруг обращено внимание.) И нельзя не реагировать, нельзя не ударить конкретных виновников. Ведь воспитывать нужно на конкретных примерах, как положительных, так и отрицательных…

«Политика!» — сказал товарищ Емченко и поднял указательный палец.

И когда Петр все это пересказывал Рае, он тоже поднял палец и тоже сказал: «Политика!»

17

Конечно, по сравнению с Петровыми, ее неприятности были совсем маленькие. Но все-таки это были довольно большие неприятности. Вдруг Рая заметила на некоторых лозах, с левой стороны по косогору, какую-то болезнь. На листочках появились жирные желтые пятнышки, словно кто окропил их машинным маслом. И потом от этих пятнышек потянулось что-то тоненькое, прозрачное, похожее на паутину.

Директор Федор Панфилыч, который при всех своих недостатках здорово понимал в винограде, сказал, что это мильдью — очень плохая виноградная болезнь — и надо срочно спасать что можно…

Рая сразу позабыла про распашонки и про советы фельдшерицы Лины Соломоновны, с рассвета до темна бродила по косогору с тяжелым баком за спиной, опрыскивала кусты голубоватой бордоской жидкостью, проверяла, не перекинулась ли мильдью еще куда-нибудь. Это могли бы и девчонки сделать, но Рае хотелось самой. По тем же соображениям, по каким матери стараются сами ухаживать за хворенькими ребятами и без крайности не отдают их в больницу.

Петр очень интересовался этой историей. И волновался из-за нее. Он чуть ли не каждый вечер расспрашивал Раю: какое ее мнение насчет данной болезни — отразится ли она на общих показателях совхоза, не сорвет ли выполнение принятых соцобязательств? Он даже два раза сам приезжал на косогор, но провел только краткие индивидуальные беседы с виноградарями. А общую, к сожалению, провести не смог, так как все были страшно заняты.

…Но болезнь перекинулась на весь Раин косогор, и на следующий Корытовский косогор, и на другую сторону шоссе, туда, где работали вторая и третья бригады. И тут, как назло, кончились ядохимикаты.

Все, что было в совхозе, уже выскребли подчистую. И в этот страшный момент сельхозснаб перекрестил красным карандашом заявку, срочно посланную Федором Панфилычем. Сказал: у нас хозяйство плановое — до самого декабря никаких поступлений не будет.

Маслянистые пятна на листочках стали большие. С двухкопеечную монету… Еще день, еще два — и полная гибель…

Вечером Рая, плача от злости и горя, прибежала к директору. Федор Панфилыч сидел за своим столом с мокрым полотенцем на голове. Он писал, шевеля губами, вслух диктуя себе какие-то сердитые слова.

— Пишу в Совмин, — сказал он, вздохнув. — Тыща тонн винограда — к чертовой матери! В райком ездил, в обком ездил… И хоть кричи, хоть вешайся!

— Может, телеграмму? — спросила Рая. — Молнию!

— Все одно. Сегодня суббота, завтра выходной… Ой, беда, Рая, беда!

Кончилось все дело тем, что поздним вечером Федор Панфилыч с экспедитором Васей и двумя верными людьми погрузили на полуторку три бочонка вина. И погнали ее в Запорожскую область, к одному старому товарищу экспедитора, всегда готовому выручить хороших знакомых. И всегда имеющему эту возможность…

Словом, с ядохимикатами уладилось, с мильдью обошлось. Только с Федором Панфилычем не обошлось. Пришло письмо от уполномоченного Госконтроля, и товарищ Емченко приказал, чтоб по всей строгости: попался — отвечай!

Было специальное партсобрание. И на повестке дня один вопрос: персональное дело Федора Панфилыча…

Это было очень тяжелое собрание. Петр говорил речь насчет суровой ответственности за поступок, граничащий с преступлением. И почему-то не мог смотреть на Федора Панфилыча…

А потом сколько он ни выкликал желающих высказаться, сколько ни просил, чтоб товарищи были поактивнее, — никто выступать не хотел. И вдруг поднялся Павленко, заведующий молочаркой, который все еще состоял тут на партучете.

— Товарищи! Мы коммунисты, и мы обязаны говорить то, что думаем. — Это он сказал совсем негромко, но все услышали, мертвая тишина была в зале. — Федор Панфилович совершил преступление. Но разве мы не понимаем почему? Мы его строго осудим. Но разве нам все равно, почему он так сделал? Ведь он пошел на это с отчаяния, чтоб спасти виноград.

А дальше он наговорил такого, что еще можно, в крайнем случае, сказать в своей компании, но никак не в зале, где сидят полтораста человек. Он сказал, что настоящие преступники — те чиновнички, малые и большие, те навозные души, которые оставили район без ядохимикатов и даже, сволочи, не пошевелились, когда уже ясно было, что пожар… С них первый спрос!

Петру пришлось сказать, что это обывательское выступление. Если так рассуждать, то тогда каждый станет преступничать! Но все равно спасти собрание не удалось. Никто, кроме Гомызько и Петра, не поднял руку за строгий выговор. И Рая не подняла (Петр это с горечью отметил).

Строгача Федору Панфилычу вкатило прямо бюро райкома. (И то три голоса было «против».) А Павленко вызвал товарищ Емченко и предложил ему сняться с партучета в совхозе, с которым он. утратил производственную связь. А еще товарищ Емченко сказал ему, что нехорошо с его стороны, нетактично было идти против молодого секретаря и подрывать его авторитет.

18

Измученная разными предположениями, Анна Архиповна наконец-то объяснилась с зятем. Петр отвечал печально и откровенно и как-то сразу убедил старуху. Она успокоилась и пожалела его, что вот такая досталась ему нервная работа. Она даже высказала несколько критических замечаний, которые могла бы оставить при себе, так как ни грамма не понимала в политике.

Анна Архиповна тут же ни к селу ни к городу рассказала историю, как она однажды присела в церкви и как подошел дьячок Евмен и сделал внушение, чтоб она не смела садиться во время службы. А Анна Архиповна ему на это ответила, что лучше сидеть и думать о боге, чем стоять и думать о ногах.

— Вы, значит, и в церковь ходите? — огорчился Петр. — И в бога веруете?

Она ответила, что в церковь давно уже не ходит. Потому что поп в Гапоновке молодой и халтурный. Но так в бога верует.

Петр сказал, что так — это еще ничего.

19

Может, от работы, может, от телосложения, но носила Рая аккуратненько: почти ничего не было заметно. У других в это время уже пузо на нос лезет, а она ничего. Даже в хоркружок не бросила ходить.

Но лучше бы она бросила, ей-богу. Вдруг нежданно-негаданно, такая неприятность случилась, такая беда! Они готовили к областному смотру самодеятельности две новые песни: «Одинокая гармонь» и «На просторах Родины чудесной». И когда управляющий Гомызько, отдававший лучшие силы своей души хоровому пению, разучивал последний куплет, Рая вдруг громко и неприлично рассмеялась.

— Что ты здесь нашла такого смешного? — сердито спросил управляющий (а в данный момент дирижер).

— Та слова чудно составлены! «С песнями борясь и побеждая». Вроде как мы с песнями боремся…

Несколько девочек засмеялись, а Гомызько побагровел и спросил вдруг страшным голосом и на «вы»:

— Значит, такое ваше мнение, товарищ Лычкинова? Интересно!

И он так разволновался, что не стал больше репетировать и распустил хор по домам, не сказав даже, когда следующее занятие.

Рая сперва не придала этому случаю особенного значения. Она из клуба еще пошла к главному агроному по своим делам, потом в магазин — купила полкило лярда и двести граммов конфет-подушечек. А дома ее ждал позеленевший и осунувшийся Петр, у которого не было сил даже кричать.

— Ну, все, — сказал он еле слышно. — Кончилась ты, кончился я, и полная гибель…

Ему уже рассказали все, как было, и еще передали слова Гомызько, что прямо немедля, пока секретари не ушли, он едет в райком.

— Но я ж ничего такого не сказала! — обиделась Рая. — Пожалуйста, я им там повторю, что я сказала, — и все…

— Вот именно — и все, дурнэнька моя… — сказал Петр с такой печалью и с такой любовью, что на сердце у нее потеплело и она даже порадовалась, что вдруг вышел такой случай испытать его чувства. — Вот именно все. Вполне достаточно. И Клавкин Гена перед тобой будет просто мальчик…

Она вспомнила Гену, все то страшное дело и сразу вдруг испугалась, и задрожала, и уже не могла унять дрожи. А он ее обнимал и говорил, что поедет завтра к товарищу Емченко и будет сапоги ему целовать и что хочешь, чтоб только пощадил ее. Вот! А Рая еще когда-то попрекала Петю, будто он свой палец не подставит вместо чужой головы!

Ночью она несколько раз просыпалась и видела, как он ходит, ходит, ходит по комнате…

— Звезду надень, — попросил Петр утром, когда они выходили из дому к машине. — И там лучше подожди, в приемной.

…Товарищ Емченко встретил Петра сурово. Сказал, что уже все знает и Гомызько имел с ними беседу еще вчера вечером.

— Но, товарищ Емченко, вы же знаете Раю! Она же глупенькая в таких вопросах, — взмолился Петр. — Она, как дитё, не соображает, что говорит. Но она и трудяга! И она же имеет, ко всему, патриотизм…

Товарищ Емченко еще больше нахмурился, потрогал свой подбородок, рассеченный надвое глубокой ямкой, вытащил папиросу, закурил от второй или даже от третьей спички, потом сказал:

— Считай, пока обошлось. Хорошо, он на меня попал. Я ему говорю: «Не надо пережимать, товарищ Гомызько». Он немножко сбросил тон, но еще покобенился. Благодари бога, что он, гад, не догадался мне заявление принести. Такой опытный человек, а недобрал… Против письменного документа я бы ничего не смог сделать. Хотя твоя Рая мне вот так в районе нужна! Но теперь, считай, обошлось…

Петр долго и горячо благодарил товарища Емченко, который для него как отец, как лучший старший товарищ и большой пример партийной чуткости. Секретарь велел прекратить такой разговор и подал Петру руку.

20

Так и ушел Петр без твердой уверенности, что эта страшная история кончилась. И потом, еще много дней спустя, он среди какого-нибудь разговора вдруг задумывался и спрашивал Раю: «А Кисляков Жорка не слышал те твои слова? Что-то он сегодня слишком нахально со мной разговаривал», или: «Ты когда была в исполкоме, ничего особенного не заметила?»

И Рая как-то изменилась. На наряде или на каком-нибудь собрании она уже не выскакивала со своим суждением, не горячилась, не лезла, как говорится, в суперечку. Прежде чем что-нибудь сказать, она теперь обязательно думала: «А может, промолчать? Опять ляпну что-нибудь…»

Руководить политической жизнью совхоза стало Петру совсем трудно. И даже на собраниях, когда кто-нибудь говорил не то, что положено, он не мог уже хорошенько оборвать и дать должную оценку. Как-то боялся услышать: «А сам-то…»

Но иногда Петр брал себя в руки и поступал по всей строгости. Например, когда главный инженер винзавода без всякого на то указания отпустил в День Конституции всех семейных работниц по домам.

Этот главный инженер, маленький, старенький, несчастный интеллигент в очках иностранного образца, стал что-то бормотать: мол, им все равно нечего было делать, а тут праздник… Но Петр пресек. С исключительной горячностью он стал кричать, что тот виляет и если в цехах не нашлось работы, могли бы собирать металлолом или расчищать территорию от разного хлама. И потребовал вдруг строгача, хотя бюро склонялось к тому, чтобы просто поставить на вид…

Потом Петру было почему-то совестно. И он вспоминал заплаканные глаза старикашки и жалкое его бормотание: «Я с двадцать четвертого года… и никогда… ни одного пятна… И я ж людям лучше хотел…»

…В конце концов Петр сделал совсем уж странную вещь: пошел за три километра на молочарку к Павленко. Не то чтоб посоветоваться или обменяться опытом, а просто так. Потянуло, черт его знает почему…

Александр Сергеевич сбросил свой белый халат, напялил на голову каракулевую ушанку, накинул на плечи синее городское пальто с каракулевым же воротником и сказал Петру:

— Ну, пойдем погуляем. Что там у тебя еще стряслось?

Петру не понравился этот вопрос, и он даже пожалел, что притащился сюда, к этому чужому, уверенному в себе человеку, который никогда его не поймет и не полюбит. Но все-таки он заговорил и рассказывал долго, горячо и сбивчиво. И про проклятого гада Гомызько, и про Раину несерьезность, и про собственную слабость, которая его пугала, и про собственную твердость, которая его печалила…

— Да, я наслышался, — сказал Павленко скорей с досадой, чем с сочувствием. — Мне тут описывали твои дела. И я же тебя сразу предупреждал: не берись! Добра не будет!

Тут бы Петру повернуться и уйти от такого товарища, не понимающего душевного разговора. Но почему-то он и тут не ушел, а сказал совсем растерянно и виновато:

— Но вы примите во внимание, какие обстоятельства сложились. Просто голова гудом гудит от моих обстоятельств…

Кажется, камень бы расплавился от такой горячей жалобы. А Павленко только пожал плечами и ответил:

— Один очень стоящий человек, которого сейчас уже нет… Он однажды сказал: «Обстоятельства наши говно. Но если ты говно — не вини обстоятельства». Вот так оно и есть. И никак не иначе…

После этого Петр ушел, так и не разобравшись, обозвал его Павленко по-плохому или просто так, к слову привел пример. Ничего конкретно ценного и годного для своей работы он из этого разговора не почерпнул…

21

Тете Мане, как дважды Герою, был положен бронзовый бюст. Согласно Указу, его должны были поставить на родине награжденной, а именно в населенном пункте Гапоновке.

Когда бюст был готов, его принимала совхозная комиссия в составе директора Федора Панфилыча, Раи и самой тети Мани. Считалось, что это просто формальность, так как все уже утвердил какой-то художественный совет. Но все равно комиссия заседала долго. И тетя Маня все допытывалась, почем такой памятник.

— Не памятник, а бюст, — в пятый раз сказал ей директор. — Монумент трудовой славы.

— Все одно, — махнула она рукой. — Больше тыщи стоит.

— Сто десять тысяч, — сказал он. — Но ведь плохо же сделано. Не похоже…

Действительно, в важной бронзовой тетке никак невозможно было узнать Марию Прохоровну — эту маленькую подвижную старушку, высушенную солнцем почти до невесомости.

Но тетя Маня испугалась, что вот такие страшные деньжищи плачены, и умоляла ничего не переделывать, не вгонять казну в новые расходы. Может, это и правильно, сказала она, чтоб памятник («Бюст», — устало заметил директор)… чтоб памятник имел воспитательное значение. А то сделают как есть — шкура да кости… Кого же можно воспитывать на таком примере?.. Не-ет, этот, который лепил, знает свое дело.

И Рая после своей истории с портретистом Бардадыном не стала соваться в художественный спор, а только сказала, что бюст тети Манин, и как она хочет, так пускай и будет…

А через месяц состоялось открытие.

Все-таки это был удивительный праздник. Старые люди говорили, что и в довоенное время, и в революцию, и при царе Николае не выпадало в Гапоновке таких праздников.

Конечно, никто не скрывает, в церкви тоже бывало иногда исключительно торжественно и красиво! Но там при всех свечах, и золотой парче, и великолепном пении чествовали бога и святых — лиц, никому в точности не известных, заслуги которых, может быть, даже были и выдуманы. А тут — и оркестр духовой музыки, и эта кумачовая трибуна, и эти представители, важные, как министры (с которыми гапоновцам, правда, не случалось еще встречаться), и эта гордая статуя, похожая на адмиральский памятник в областном городе… все это в честь тети Мани, хорошо всем знакомой, стоящей в своем платочке вот тут же, поблизости…

Ее можно и за рукав потрогать, к ней можно завтра зайти попить чайку (если она против тебя ничего не имеет), ее заслуги до малейшей тонкости в Гапоновке известны и отчасти принадлежат всем прочим гражданам поселка, до последнего винзаводского бондаря…

И представители с трибуны, хотя и не так хорошо знали про тети Манину жизнь и труды, тоже говорили прекрасные и возвышенные слова. Про то, что она своим самоотверженным трудом вписала золотые страницы, что она является инициатором и запевалой, награждена орденами, медалями, выбрана в Верховный Совет и дважды удостоена золотой звезды «Серп и молот».

Тетя Маня стояла, оттесненная мужиками в самый угол трибуны. Она все это слушала с удовольствием, но как-то несерьезно, посмеиваясь, как девчонка, которую вдруг, ни с того ни с сего, все стали величать по имени-отчеству.

Потом она сама говорила речь.

Тетя Маня вдруг строго посмотрела на бронзовую однофамилицу, на представителей в шляпах, на земляков (и, в частности, на Раю) и сказала:

— Я всегда желала, чтобы был какой-нибудь смысл в моей жизни. И я теперь своим сынам желаю того же самого. И всем присутствующим…

22

После тети Маминого митинга в конторе был устроен ужин (или, как Петя выражался, банкет) для гостей и местного актива.

Рая туда идти не хотела, стеснялась своего уже очень заметного живота. И Петр сказал:

— Как хочешь, Раечка… Тем более и пить тебе вредно.

Но только она пришла домой и прилегла на диван, прибежала посыльная из конторы: «Там кто-то приехал, вас требуют».

Рая покорно оделась, пошла. А там такая неожиданность — Костя Сергиевский. Тот самый передовой шахтер — кучерявый чубчик, нос лопаткой, губы как у Поля Робсона на картинке.

Этот Костя приехал как делегат от своей области на торжество, но малость опоздал — бюст уже открыли.

За столом Костя, чтоб поддержать донецкую марку, выпил, наверно, десять стопок. И перед тем, как опрокинуть каждую, он подмигивал Рае и говорил: «За вашего будущего… Хай растет счастливый». Это он про ребенка, который должен родиться.

Потом он вдруг пожелал посмотреть Раин косогор.

— Навестим рабочее место! — сказал он. — Сделаем ответный визит короля.

Второй секретарь райкома товарищ Гришин вызвался отвезти их на своем «козлике», который он называл «Иван-виллисом» и лихо водил сам.

Рая очень боялась, что после героической темнотищи, пылищи и грохота подземной лавы, после этой невероятной машины с клыками и пиками, виноградник Косте покажется ерундой, каким-нибудь парком культуры и отдыха.

Но Костя смотрел на все серьезно и почему-то грустно. Хотя смотреть на сухом и раздетом зимнем винограднике было почти что нечего.

— Все руками? — спросил он.

— Нет, что вы, — бодро сказала Рая. — У нас в совхозе тракторов разных сорок две штуки и машин грузовых пятьдесят шесть (ей не раз случалось выступать на темы механизации). И самолет можем вызвать для опрыскивания…

— Да, — сказал Костя, — конечно.

Он нагнулся и, поднатужившись, поднял из штабеля железобетонный столбик для подвязки лоз.

— Пуда три? А? Сами ставите?

— Сама, — ответила Рая. — Какая же тут может быть техника?

— Ясно, может быть, — сказал товарищ Гришин, который до райкома работал в МТС инженером. — Весь цикл уже создан, я читал в «Технике — молодежи».

— А, — сказал Костя, и вдруг стало заметно, что он здорово выпил. — Вы меня, конечно, извините, товарищ секретарь, но плохо же мы наших женщин жалеем. Мы им — вот так должники!

Он опять посмотрел на Раю.

— Вот у нас в шахте тоже… Разве для девчонок дело — вагонетки задом толкать или под землей в этой пыли работать, среди матюков и опасностей, в этих телогрейках и штанах ватных. Вот она видела…

Рая кивнула: да, да, видела… и попробовала перевести разговор на другую тему. Но не удалось.

— Вот они, женщины, всю Россию на плечишках держали и по сей день, можно сказать, держат, хоть мы с войны пришли и тоже подставились. Ты где воевал?

Гришин покраснел, весь пошел багровыми пятнами:

— Я не воевал… Я в Новосибирске, на заводе работал. Я пять заявлений подал…

— Не в том дело, — великодушно сказал Костя. — А я вот как раз здесь воевал. И лично видел, как оно все было пожжено, потоптано, побито все. И вот — на тебе, городов понастроили, садов понасадили, винограду… Все-таки мы чудо, не народ, хоть это все время в газетах пишут, что аж надоело. Но ведь нету же народа без людей! Понимаешь?

— Я понимаю, — сказал Гришин. — Это у нас есть такое. Имеет место… На Самарковском клубе написали: «Человек — это звучит гордо!», на Гапоновском: «Самый ценный капитал — это человек», а стараемся вообще для народа. А вот до Иванова-Петрова не добираемся. Так бывает охота иногда остановить человека, прямо на улице, даже незнакомого, и спросить: чего ты, друг, сегодня печальный в нашей Советской стране? Что тебе не так?

— И спрашивайте, — сказала Рая, — не стесняйтесь…

— Спросить всегда можно, — улыбнулся тот чудной улыбкой, какой у него Рая раньше и не видела. — Ответить вот — не всегда.

— Ничего, — сказал Костя и подмигнул Рае. — Пока еще твой пацан вырастет — все будет!

23

…Было уже совсем тепло, когда Раю увезли в район, в родильный дом. Доктор сказал, что у нее плохие анализы и придется до самых родов лежать в постели. А с другой стороны, лежать ей было исключительно вредно, так как у Раи, по всем медицинским прогнозам, ожидается двойня, и если чересчур раскормить, то роды будут тяжелые.

Петр совершенно извелся от всех этих дел. Он каждый час звонил в роддом, а ему сообщали про разные неприятности: и белок, и температура 37,2, и рвет ее, бедненькую. Он просто не знал, что и подумать.

В родилке тоже все время были разговоры: правильно лечат врачи или неправильно? И поэтому Рая очень нервничала.

Но черная вражеская злоба миновала Петра и Раю. У них родилось двое замечательных близнецов. Мальчик и девочка. 2 700 и 2 300.

24

Рае всегда везло. И тут ей особенно повезло, что она разрешилась от бремени весной и, значит, уже к июню, к самой горячке, могла, хоть ненадолго, ходить в бригаду на косогор.

Однажды, часов в двенадцать дня, на косогор прибежала девчонка из первого отделения и сказала, что Раю срочно вызывают в контору. Это было как раз самое неудачное время для такого вызова. Рая только собралась посмотреть кусты «Победы» — малознакомого винограда, про который краснодарцы рассказывают какие-то чудеса…

— Скажи им, что я сейчас не могу. Может, часиков в пять, — сказала она. — А лучше утречком, перед нарядом.

Еще минут сорок поработала, видит, на косогор, пыхтя, карабкается сам рабочком Сальников. Злой.

— Тебе что, принцесса, особое приглашение требуется? Товарищ Емченко уже три раза звонил. А ну, давай в машину.

…Оказалось, вот какое спешное дело. В газетах напечатано про новый выдающийся почин Ганны Ковердюк. Она призвала всех вести какие-то «почасовые дневники соцсоревнования».

— Я еще не вполне вник, — сказал товарищ Емченко. — Но вроде это значит: каждый час записывать свой, так сказать, личный трудовой вклад в сокровищницу пятилетки.

— А зачем? — спросила Рая сердито, потому что терпеть не могла этих срочных вызовов посреди рабочего дня.

— Ну, я не знаю, — осторожно ответил секретарь. — Наверно, чтоб поднимать людей. Каждый видит, что он сделал за час, и с еще большей энергией… или, наоборот, подтягивается.

И товарищ Емченко объяснил, что вызвал он Раю вот по такому вопросу. Надо и ей, как Герою, проявить какую-нибудь инициативу, тоже придумать какой-нибудь такой, понимаешь, почин. Он уже дал задание Ибышеву из агитпрома, чтоб подумал…

Потом пришел этот Ибышев — застенчивый прыщавый парень в роговых очках, с университетским ромбиком на отвороте пиджака.

— Вот мы тут подобрали для вас… — смущаясь, сказал он. — Может быть, такой почин: «Почасовой личный план экономии». Значит, записывать, сколько подобрано виноградной осыпи, сколько отремонтировано столбиков, сколько сокращено автопростоя под погрузкой. И потом переводить это в рубли и копейки и раскладывать на часы.

Рая посмотрела на него долгим презрительным взглядом, и этот Ибышев совсем побагровел, все лицо стало под цвет прыщей.

— Но это может иметь большое воспитательное значение, — пролепетал он. — И ваш почин получит резонанс…

— Это ж не мой почин, а ваш. Вы его печатайте, вы и получайте… — Она не знала, что такое резонанс, но догадывалась. — Хай будет еще один почин…

— Я бы с удовольствием, — грустно сказал Ибышев. — Но я не фигура… Для такого дела нужны вы…

Тут началось в кабинете у секретаря райкома уже черт знает что. Можно было подумать, что это не Рая Лычкина, видная героиня и мать двоих детей, а безответственная Клавка Кашлакова, отчаянная баба, оторвиголова, устроила свой знаменитый хай.

Рая кричала, что не даст сделать из себя такую же балаболку, как эта Ганна Ковердюк, что столько есть добрых починов, но эти ее почасовые дневники — брехня, от которой происходит один вред и позор для соревнования. И где ж их стыд, предлагать ей такую пакость?

25

Петр прямо почернел, когда Рая передала ему весь этот разговор. Он сказал, что она неблагодарная. Это ж надо, таких грубостей наговорить товарищу Емченко! Который столько для нее сделал! Петр даже не знает теперь, как он посмотрит в глаза секретарю райкома! И он предвидит еще много неприятностей и бедствий от ее безыдейного бабьего языка.

Анна Архиповна тоже напустилась на дочку. Она сказала, что давно видит в ней невозможное самовольство… Это Петр своей исключительной любовью разбаловал ее. И, может быть, даже был прав покойник, Раин отец, когда крутил ей, Анне Архиповне, хвоста, чтоб понимала свое место.

— И какая ты мать! — кричала она Рае. — Весь день малята на мне. И покормить, и постирать, и носы вытереть, и попки подтереть. Все я. А ты придешь вечером со своего косогора, чтоб он огнем горел, полялькаешься с ними, потютькаешься — и спать. Что ж ты за мать, что тебе с детьми никакого мучения нету, одно удовольствие!

— Ну, пожалуйста, мама, — обиженно отвечала Рая. — Я их могу в ясли отдать. Там даже лучше…

— Я сперва тебя в ясли отдам! — кричала Анна Архиповна и уходила, хлопнув дверью.

Такое было у старухи убеждение, что от всего любимого и дорогого непременно надо страдать и мучиться. А иначе выходит не по правилам. (Может, из-за мужа у нее такое убеждение получилось?) А Рая страдала и мучилась только от плохого, а от хорошего получала удовольствие. Может, это и неправильно, но вот у нее так всегда было…

И даже краснодарский сорт «Победа», этот чудный и прославленный сорт, дающий каждую виноградину величиной с маленькую сливу, скорее радовал ее, чем огорчал. Хотя эти выставочные ягодки были на вкус довольно кислые и даже, пожалуй, противные. Рая несколько вечеров беседовала с директором Федором Панфилычем об этом странном явлении с виноградом, который в Краснодаре сладкий, а тут вот такой…

В подобные минуты Федор Панфилыч был совсем не похож на себя самого, командующего в кабинете или выступающего на собраниях. Тут он сразу терял всю свою солидность, и лицо его становилось пацанячьим, и толстое пузо куда-то девалось. Он говорил захлебываясь и почти что стихами. Вот человек любил виноград! Вот понимал его!

Всласть наговорившись о причудах «Победы», он вдруг застенчиво и гордо сообщил Рае, что закончил книгу «О некоторых особенностях виноградарства в приморских районах». Он ее неофициально посылал самому Ердыковскому (Рая не знала, кто это такой, но сообразила, что кто-то очень важный и понимающий). И вот какой пришел ответ…

Федор Панфилыч, совсем уже стесняясь, достал из кармана голубой конверт, бережно вынул из него толстую стопку листочков. Их было, наверно, двадцать или тридцать. И каждый был исписан с обеих сторон мелким-мелким почерком.

— Вот здесь читай, — попросил он. — Видишь: «…это, по моему убеждению, готовая диссертация. Да не кандидатская, а полновесная докторская, томов премногих тяжелей. Верьте старому волку…» А дальше не читай, там уж что-то невозможное…

Рая захотела прочитать все письмо. Но Федор Панфилыч поспешно его спрятал и сказал, что сперва он даст ей рукопись, так будет интересней.

— А диссертация, — гордо заметил он, — на что она мне, эта диссертация. Вот наш замминистра защитил — это правильно: его снимут — он в науку пойдет. А мне, ей-богу, только бы разобраться: за двадцать три года накопилось всякого до черта, как в мешке лежит, без системы…

Рая почему-то вспомнила, как в пятьдесят втором году один корреспондент написал, что у нее есть личный план, сочинить книгу о своем передовом опыте. Никакой книги она, конечно, не сочиняла и не сочинит, но вообще-то, наверно, могла бы. Страшное дело, сколько она теперь умеет!

Вот лето было плохое — и дожди, когда не надо, и жарынь, когда не надо, и все виноградари от Ставрополя до Судака стоном стонут… А у нее на косогоре вон какой урожай! Даже лучше, чем у тети Мани (хотя это почти невозможная вещь)…

26

Действительно, собрали на косогоре по сто девять центнеров, а тети Манины девочки в третьей бригаде только по сто пять. А в других бригадах еще меньше. Федор Панфилыч сказал на собрании, что такие замечательные труженицы, как Лычкина Раиса, заслужили земной поклон от всей страны и особенно от детей, которым полезно кушать больше винограду, и от культурных женщин и мужчин, которые пьют благородное вино, а не эту проклятую водку, от которой один позор, и ослабление семьи, и падение трудовой дисциплины. Вот такую он длинную сказал речь. И даже сам позвонил в областную газету, чтоб Раю поскорее прославили как следует.

Но Раю не прославили. Некоторые товарищи передали Петру, что в райкоме была беседа с приехавшим из области корреспондентом. И товарищ Емченко прямо ему сказал, что не рекомендует больше поднимать Лычкину. Потому что она подзазналась, самоуспокоилась и оторвалась. Он не объяснил, от чего оторвалась, но корреспондент понял и поехал в другой совхоз, в «Красный казак», поднимать какую-то Марину Соловьеву, собравшую по сто с чем-то центнеров.

— Вот тебе пожалуйста, — почти удовлетворенно сказал Петр. — Добунтовалась.

Рая ему ответила, что она даже очень довольна, потому что надоело: из года в год все хвалят одних и тех же, будто других нет. Но в глубине души она, конечно, переживала и обижалась. Ну написали бы без ее имени, просто, мол, «седьмая бригада добилась рекордного урожая», но все-таки хоть люди бы узнали.

27

…То ли к весне кончился на Раю запрет, то ли где повыше о ней вспомнили, а скорее всего, просто вышла такая воля у делегатов, потому что Рая хорошо и смело выступила, однако районная конференция выбрала ее на областную, а областная — на съезд партии.

Ибышев из пропаганды, который теперь уже перестал краснеть и стесняться, составил для Раи проект выступления. Однако товарищ Емченко его завернул: в обкоме составят, не районного ума дела.

Но никакого проекта не понадобилось. Рая прекрасно заседала на съезде и слушала удивительные речи.

…Когда Рая сошла с московского поезда, ее встретил райкомовский шофер Чихчирьян и сказал, что ее ждет начальство. Она хотела домой, к детям и Пете, но Чихчирьян предупредил, что это указание первого секретаря.

В кабинете товарища Емченко сидели еще однорукий председатель райисполкома Янчук, второй секретарь Гришин — тот симпатичный молодой парень, инженер, и Ибышев из пропаганды.

Словом, они уже что-то слышали о выдающихся, из ряда вон выходящих событиях, которые произошли на съезде, и им не терпелось узнать, в самом ли деле там что-то такое было, а если да, то какие подробности.

Рая рассказала, что могла, а могла она не очень много. Ее выслушали молча, с напряженными, хмурыми лицами. А когда она кончила, все принялись ходить по кабинету — один в одну сторону, другой — в другую. А потом товарищ Емченко погладил подбородок, вздохнул и сказал:

— Ну что ж, будем перестраиваться…

Когда Рая сказала, что ей надо домой, товарищ Емченко пообещал свою машину («За сорок минут Чихчирьян тебя добросит»), а потом добавил уже другим голосом:

— Но смотри, чтоб никому ни слова. Ни мужу, ни размужу. А то голову оторвем, не так, как с этой песней. Ты человек незрелый, хоть тебя за Звезду и послали на съезд…

Она подхватила свой тяжелый чемодан и вышла, не дожидаясь, пока придет шофер. Чихчирьян догнал ее уже на улице и спросил, чем это она так секретаря разозлила.

— Это он меня разозлил, — ответила Рая.

28

Ничего скрывать не пришлось.

Весь совхоз гудел от новостей. Люди вспоминали разные обиды и несправедливости. И громко говорили о них, обсуждали, разбирали, кто прав, кто виноват и где навредил культ личности, а где какая-нибудь личность без культа, и как жить дальше, чтоб уже по-хорошему.

Павленко сказал, что это похоже на одну сказочку. В страшные морозы рожок замерз, и, сколько в него ни дули, никакого звука не было; а весной, когда оттаяло, рожок вдруг сам собою заиграл и играл, играл, играл все, что за зиму накопилось…

Павленко был теперь веселый. В Гапоновке говорили, что он получил какое-то письмо и в скором времени уедет в Москву на свою прежнюю работу, а возможно, на еще большую.

— Что ж, действительно, играет рожок, — сказал он Рае, когда прощался. — Давай, Раечка! Твое время! «Ни бог, ни царь и не герой», как сказано в одной хорошей песне, которую мы в последнее время что-то редко пели.

И хотя Рая считалась как герой, она была согласна.

А еще Рая ходила мириться к Клавке Кашлаковой, которая уже целых четыре года с ней не водилась. Но Клавка мириться не пожелала.

И Рая ушла от нее с полными слез глазами и раной в сердце. Слезы потом, ничего, высохнут, но рана эта останется навсегда.

А Павленко через месяц действительно уехал в Москву. В Госстрой, заместителем какого-то начальника. Это Рае рассказал уже его брат Константин. Тот самый, из-за которого Александр Сергеевич когда-то был снят из парторгов. Константин так и остался в Гапоновке бондарем на винзаводе. Он женился на одной вдове — тихой, хозяйственной женщине, ругался с ней из-за разной ерунды и сильно выпивал по будням и праздникам. На свою прежнюю работу в редакцию он возвращаться не захотел. Что-то, видно, в человеке сломалось все-таки…

29

С Петром Александр Сергеевич так и не попрощался. Наверно, поэтому Петра разозлили Раины восторги. И он сказал, что такой человек, как Павленко, все равно на большой работе не удержится. Потому что люди с таким настырным характером ни с каким начальством не поладят — ни со старым, ни с новым. Так что поживет товарищ в Москве, выскажет какие-нибудь соображения и опять поедет укреплять. Либо МТС, либо сельское строительство на Дальнем Севере, либо что-нибудь еще.

И Рая на него смертельно обиделась, как будто он ее лично оскорбил. Вот так по-дурному у них теперь шло: только помирятся после какой-нибудь ссоры, тут же новая. Оба от этого страдали, оба рады бы уступить, но почему-то не получалось. И самое непонятное, что ссорились они не из-за чего-нибудь такого семейного, существенного, а по отвлеченным вопросам. Как герои колхозных кинофильмов.

30

…Рая все время придиралась к Петру. Но, конечно, и сама она была не святая. У нее долго еще щеки горели, когда она вспоминала одну историю. В которой кругом была виновата.

Однажды вечером она пришла с косогора, а дома торжество: праздничная скатерть постелена, в вазочке навалом шоколадные конфеты «Каракум», которые и к Первомаю-то дороги. Тут же варенье трех сортов, вино покупное с этикеткой.

— Смотри, кто к нам приехал! — говорит Анна Архиповна высоким голосом и прямо сияет, и платье на ней кашемировое, самое лучшее. — Узнаешь, Раечка, тетю Галю?

За столом сидела и пила чай из блюдечка немолодая уже, но еще интересная женщина, полная, или, как говорят украинцы, гладкая, в дорогом бостоновом костюме серого цвета. Она осторожно поставила блюдечко на скатерть, а потом вдруг порывисто вскочила, чуть не опрокинула стул, и кинулась обнимать Раю, и всю ее измазала губной помадой…

Узнать тетю Галю она никак не могла. Потому что видела ее в последний раз лет двадцать назад. Но слышала про нее Рая очень много. Особенно в детстве. Эта тетя, двоюродная мамина сестра, в отличие от всех остальных, более легкомысленных членов их семьи, получила высшее образование. В московском каком-то бухгалтерском институте. А потом она работала в пищепроме на ответственной должности и вышла замуж за какого-то уж совсем главного по той же пищевой линии. Два или три раза, после того как отец их бросил, она присылала Рае и Кате платьица и штанишки, из которых выросла ее дочка Эльза. И однажды она прислала куклу — негритенка в пионерском галстуке. Это была хотя и не новая, но прекрасная и любимая кукла, из-за которой Рая и Катя вечно дрались.

Теперь наконец настал час и Анне Архиповне показать, что и она не даром прожила свою жизнь. Вот вырастила дочку — Герой Социалистического Труда (а героев небось в сто раз меньше, чем бухгалтеров с высшим образованием). И выдала ее замуж за парторга, который, может, поважнее какого-то там пищевого начальника (тем более находящегося в настоящее время на пенсии).

— Раечка, — все тем же необычным высоким голосом говорила Анна Архиповна. — Раечка, у тети Гали есть к тебе большая просьба. Ты уважь, сделай все по-родственному…

Просьба, собственно, была пустяковая. Дело в том, что у тети Гали с мужем имеется в городе небольшой домишко, четыре комнатки… А сейчас у них на работе есть возможность получить квартиру. Конечно, им, старым людям, уже тяжело жить в этой деревянной халупке. Но горсовет ордера не дает, пока они не откажутся от своего домовладения. А оно записано не на них, а на дочку («Ты помнишь нашу Эльзочку?»), и они ничего сдать горсовету не могут.

Тетя Галя у себя в учреждении уже неофициально обо всем договорилась. К ней прекрасно относятся и все сделают. Нужна только бумажка, какое-нибудь ходатайство по общественной линии.

— У тебя есть бланк, Раечка? — спросила тетя Галя.

Никакого бланка Героям Социалистического Труда не положено. Это у тети Мани, как депутата Верховного Совета, есть бланк. Тетя Маня и напишет письмо, какое требуется.

Но тетя Маня никакого письма писать не стала. Она сразу напустилась на Раину родственницу с разными вопросами, которые Рае и в голову бы не пришли. И оказалось, что тут какое-то жульничество и липа. Рая с ужасом и восторгом смотрела на них, на влиятельное лицо и просительницу. (Если б это было на фотографии, никто бы ни за что на свете не догадался, что вот эта маленькая, сухонькая старушка в застиранной кофте и старой черной спиднице есть влиятельное лицо, а эта важная, интересная дама — наоборот.)

— Что ж ты, глаза твои бесстыжие, выгадываешь? Вот мне люди письма пишут, на прием приходят — и такое у них бывает горе, такая несправедливость. Бывает, вдова, трое детишек, комната девять метров — и то ордеров не просит, только насчет интерната похлопотать. Чтоб им учиться. А у тебя уже все договорено, только бумажку дай для формальности! Интересно знать, с кем это у тебя договорено? У меня хватит образования поехать в город и раскопать, кто это там такие договорщики! — так кричала на просительницу тетя Маня, а потом вдруг махнула рукой и сказала: — Ладно, иди отсюда!

— Как вы интересно разговариваете! — оскорбилась та. — А еще называется депутат, слуга народа.

— Я никому не слуга! Я ж тебе культурно сказала: иди с моей хаты! А тебе, Раечка, стыд…

И действительно, это был стыд. Она сама не помнит, как дошла с тетей Галей до дому, как объяснилась с мамой. Хорошо, хоть гостья не стала задерживаться: сразу собрала свой чемоданчик — и к автобусу, чтоб ке опоздать на четырехчасовой.

— А и черт с ней, — сказала вдруг Анна Архиповна. — Вообще-то она паскудная баба. И всю жизнь из себя барыню выламывала. Такая мадам фру-фру, не подступись…

31

Если б была на свете справедливость, то Рая, конечно, после таких позорных промахов должна была сделаться снисходительней к Петру. Он ведь тоже все делал от души. Но при всем желании не умела Рая к нему приладиться и все придиралась и придиралась. Просто даже глупо и неполитично для женщины, уже не такой молодой, у которой интересный и нестарый муж, занимающий видное положение в совхозе, в этом бабьем хозяйстве, где такие кралечки ходят, полненькие, свеженькие, голорукие, тридцать восьмого и тридцать девятого года рождения…

Вот однажды вечером в клубе винзавода было партийное собрание. Нормальное, несколько текущих вопросов: развертывание предмайского соревнования, политучеба, прием в партию тракториста Приходько…

И Петр, уже пообвыкший в своем деле, вел собрание как положено: предоставлял слово очередным ораторам, спрашивал, какое будет мнение насчет регламента, перебивал некоторых товарищей острыми репликами: «А план-то?», или: «Ты лучше скажи, как самосвалы простаивают…»

Но вдруг случилась большая беда. Когда зашел разговор насчет предмайского соревнования и стали намечать мероприятия, Петр возьми и брякни: «Обрезку надо досрочно завершить, ускоренным темпом!»

Собрание загудело. А Рая тихонько встала со своего места и ушла, ни на кого не глядя, подальше от позора.

Ведь что такое обрезка? Тут скорость совершенно ни при чем. С марта до самого мая тянут обрезку — думают, смотрят, прикидывают. Тут требуется фантазия и хитрый расчет. Какие глазки ослепить, какие оставить. Что на кусте нужное, а что лишнее.

Это наука, это художество, это — как песни петь! И вдруг, понимаешь: «Завершим досрочно!»

32

После этой истории с «досрочным завершением обрезки» Рая стала сильно приставать к Петру, чтоб он что-нибудь такое придумал и чем-нибудь занялся. Невозможно, чтоб человек не давал продукцию.

— Я понимаю, ты гордый, тебе теперь низко пойти в бригаду, — жарко шептала она в постели. — Так выучись на кого-нибудь. Хоть три года учись, я тебя кормить буду, детишек кормить буду… Хоть пять лет учись, только сделай что-нибудь, а, Петь. Петенька…

И не вечно же он будет парторгом! Какой он парторг, когда он ничего не знает, и даже девчонки, прямо при ней, надсмехаются. Вот Павленко в самом деле, можно сказать, давал продукцию. А ты, Петенька, не обижайся, одна видимость.

Он не обиделся. Но сказал, что не ей судить о таких вещах. И насмешки над ним строят, потому что он добрый, а был бы злой — не очень-то посмеялись бы, наоборот…

Тогда Рая переменила тактику и стала говорить, что у всех такое настроение, чтоб его не выбрать. И многие на него зуб имеют. Например, Шура, к которой он зря придрался за идейно невыдержанный доклад о комсомоле. И главный агроном тоже.

— Ишь июда, — сказал Петр. — Он у меня попрыгает.

Рая совсем было отчаялась. Но вдруг у Петра произошли споры с совхозным начальством, и он сказал, что, пожалуй, ничего не поделаешь, придется повышать свой уровень.

Она очень обрадовалась и, пока он не передумал, подобрала подходящее учебное заведение: «Межобластная школа сельского актива». Дает сельскохозяйственное образование. Учиться всего ничего: меньше года.

Но он передумал. Вернулся из райкома и сказал:

— Зря панику развела. Нельзя в таком деле баб слушать.

— А что такое? — ужаснулась она.

— Есть мнение оставить меня секретарем.

Она его уговаривала, умасливала, стращала, пилила — он только усмехался.

— Тогда геть с моей хаты! — заорала она вдруг, как тетя Маня. Уже со злости, без всякой политики (она когда сильно волновалась, переходила на украинский). — Геть!

В конце концов он согласился. Учение — свет, неучение — тьма! Хотя там стипендия небольшая — всего шестьдесят рублей, то есть шестьсот по-старому.

Прощаясь, оба вдруг затосковали. И она почти уже пожалела о своем решении: очень жалко было расставаться. Но виду не показала. Только целовала его жарче обычного да отказалась вечером идти в бригаду (хотя вот так было нужно!).

Они даже устроили прощальный вечер. Теперь уже на равных — она позвала своих девочек, кто был свободен. А он, со своей стороны, «пригласил актив» (но тоже не весь, у него с некоторыми испортились отношения).

— Давай, давай, Петро, расти, — говорил рабочком Сальников, единственный уцелевший из старого «актива». — Овладевай всей культурой человечества.

Они пили вино — свое, молодое, холодное — и пели песни. Например, «Каким ты был, таким остался». Только одну строчку они пели неправильно. Они пели: «А я жила, жила с одним тобою», так как оно им меньше нравилось без этого «с».

Потом Петр спел один. Старую, еще с войны знакомую песню, исключительно подходящую к данному случаю:

Не забывай, подруга дорогая,

Все наши встречи, клятвы и мечты.

Расстаемся мы теперь, но, милая, поверь,

Дороги наши встретятся в пути.

Он пел это громким голосом и смотрел на нее со значением. Как в первый день знакомства…

33

Просто страх, как Рая волновалась. Она теперь не очень верила в его образованность. Она даже в отчаянии нацепила Золотую Звездочку, чтобы в самом крайнем случае попросить и похлопотать.

А еще она боялась, что он нарочно провалится, поскольку не имеет желания учиться. Рая даже взяла с него честное партийное слово, что он ничего такого не сделает. И это ее немного успокоило.

Экзамены были трудные: русский, украинский, Конституция, арифметика. Но все прошло замечательно. Петя все, все сдал. И Рая целых два часа гордилась, что вот он у нее какой.

Радость немножко поутихла, когда она увидела его соперников. Это были пожилые, перепуганные дяди. Как человек, вхожий в районные «сферы», Рая знала, что есть такая мера — «направить на учебу». Это когда уже совсем не знают, куда деть плохого работника.

И вот они сидели, невольники просвещения, и уныло беседовали.

34

…Конечно, после Петрова отъезда жизнь у Раи потекла не медом.

Во-первых, сразу встал денежный вопрос. Он у них и раньше стоял. Но не до такой степени. А тут пришлось продать за неважную цену хороший мотоцикл «ИЖ» — давнюю премию Сельхозвыставки. Но это полбеды. Пришлось еще попросить у мамы сто шестьдесят рублей, которые уже лет десять как лежали у нее на почте, на сберегательной книжке. Они предназначались на черный день, а если бог от этого помилует, то — на поминки.

Мать бунтовала: посмотри, дурненька, на себя, одни глазищи остались. Это ж надо ж: мужик с тетрадочками в области прохлаждается, а ты мучаешься. Сама себе устроила! Плохо тебе жилось! Кортило тебе, понимаешь, зудело! А он выучится на твою голову и бросит тебя, дуру, потому что ты ему будешь уже неровня.

Раз в месяц Рая ездила к нему в областной город. Это было дорого и не имело никакого смысла, но бабья тоска гнала ее, заставляла считать дни до заветного воскресенья. Она почему-то ездила по воскресеньям. Хотя при сумасшедшей виноградной работе никаких выходных осенью нет и что воскресенье, что какой-нибудь другой день — все одно.

Городская жизнь Петру не нравилась. Он с осуждением рассказывал про женщин, которые красятся и ходят в брючках, и про ресторан «Днипро», в котором джаз играет нехорошую, развратную музыку, как в Америке, в каком-нибудь кафешайтане. В ресторане он, правда, был один раз. По случаю Дня Конституции. Неудобно было отказаться, так как все товарищи приняли такое решение. А вообще-то и без ресторанов жизнь страшно дорогая. В столовке однажды, веришь, за обед почти рубль слупили, без трех копеек.

Она расспрашивала его про ход учебы. Тут он отвечал спокойно, без особого трепета, будто всю жизнь был в студентах:

— Ничего. Имеется много ценного.

И у нее почему-то совсем не было страху, что вот он станет сильно ученым и перерастет ее, как в одной пьесе, которую передавали по радио (она теперь от нечего, делать иногда слушала радио).

…Но Рая не только слушала радио в свободное от работы время (а зимой свободного времени было, конечно, побольше, чем осенью, когда его вовсе не было). Она теперь много думала про свою жизнь, и про Петрову, и про разных девочек жизнь — и тех, что у нее в седьмой бригаде, и тех, что в других. Она все чаще стала ввязываться в какие-то дурацкие истории: мирить задравшихся супругов, заступаться за обиженных «как в материальном, так и в моральном отношении», хлопотать перед начальством за разных мелких грешников, которых всегда норовили казнить наравне с крупными. Рая и к крупным грешникам имела касательство. В частности, она обличила и довела до тюрьмы своего бывшего управляющего Гомызько, который совершенно потерял стыд и брал хабара, иначе говоря, взятки с шоферов, которым нужен был «левый» виноград.

Петр качал головой и ахал, когда она ему рассказывала про все эти громкие дела. И кажется, осуждал ее:

— Надо иметь тактику к людям. А то ты переругаешься со всем активом, и в нужную минуту тебя никто не поддержит. И с другой стороны, подумай, как мне будет, когда я вернусь. Ведь считается муж-жена — одна сатана. Ты это учти на будущее.

Нельзя сказать, что она учла. Она просто не могла учесть. Ей слишком хорошо, и вольно, и весело жилось этот год, который он отсутствовал. Хотя она, конечно, думала и была уверена, что жила плохо.

35

…Как не похожи были теперешние собрания на прежние. Там все было чин чином расписано: кому иметь предложение насчет состава президиума, кому в президиуме сидеть, кого подвергнуть суровой, но справедливой критике, кому смело заострить вопрос (уже решенный где следует), а кому и остаться за штатом («В прениях выступило уже двенадцать человек, есть предложение подвести черту…»).

А теперь почему-то было неизвестно, как все пойдет. Даже Федор Панфилыч, уж на что опытный дядя, и тот держался не очень уверенно. Он то снимал, то надевал. свои огромные роговые очки, неприкаянно шарил рукой по столу. И эти робкие движения удивительно не вязались с державной его фигурой. И бояться-то ему было нечего: совершенно же не держался Федор Панфилыч за свое директорское кресло, напротив даже, как было известно, рвался на другую работу, без текучки — «чтоб только ты да виноград».

И все равно он волновался, Федор Панфилыч, и пил воду, и рассказывал про совхозные дела, почему-то напирая на разные упущения и все время как бы оправдываясь. А слушали его довольно добродушно. Директора в общем-то любили, и не за какие-нибудь там хозяйственные таланты, которых почти что и не было у него, и не за доброту, которую он больше держал при себе, чем выказывал. Любили его, конечно, за виноград, за полную, что называется, до донышка, отдачу работе, которая была ему и женой, и детьми, и вином, и богатством, и всем на свете…

— Надо, товарищи, признаться, что с механизацией у нас пока большие дырки… выступающие, наверно, подвергнут критике…

Иногда докладчика перебивали разными репликами: «А в Судаке разве так?..», «А у Брынцевой?» Федор Панфилыч отвечал смиренно и обстоятельно. Слава богу, он много сделал докладов за годы своего директорства, но вроде бы раньше он их делал не «от себя», а от должности, что ли, или от администрации. А сейчас выходило, как от себя.

— У вас всё? — спросил председательствующий, Леша-агроном.

— У меня всё, — сказал Федор Панфилыч.

— Кто имеет слово? — торжественно спросил Леша.

— Я! — послышалось со всех сторон. Казалось, все собрание, вся площадка под акациями, заполненная народом, все, кто сидел тут на бревнах, на скамейках, просто на травке, — все разом выдохнули это слово…

И речи пошли на полную мощность. Клава Кашлакова кричала, что надо развалить к черту эту Гомызькину систему, когда виноград учитывается на глаз — двадцать кило туда, сорок кило сюда.

Ну, Клава есть Клава. Но вот встала Катя Крысько, тихая девочка, которая даже на танцы ходить стеснялась, и начала гвоздить:

— Почему до сих пор у нас не применяется метод Тенгиза Карасанидзе? Этот метод дает ежемесячно экономию столько-то рублей с гектара… Он позволит высвободить…

Рая первый раз слышала про этот самый метод, да и фамилию с одного раза, наверное, не смогла бы запомнить. Но, главное, молодец девчонка, раскопала, разобралась, расписала все так толково. И ведь тоже «от себя», ее же Емченко не вызывал в райком, как когда-то Раю, после почина Ганны Ковердюк.

Потом на трибуну вылез какой-то хитрый малый с винзавода и стал полегоньку раскладывать совхозные порядочки, но так, что зал прямо лежал от хохота.

— Только к приезду начальства и расцветаем. Як хтось е — так всэ е, а як нэма никого, так нэма ничого.

А потом говорил речь Сальников — рабочком. Говорил как всегда, ничуть не хуже. Но почему-то тут вдруг не пожелали его слушать. Хотя раньше всегда терпели, и втрое длиннее речи терпели, и в пять раз.

— Мы недостаточно, товарищи, мобилизовали себя на уделение внимания задачам быта… — говорил Сальников. — Отдельные трудящиеся женились, товарищи, и просят жилья. И я, товарищи, совершенно замучился, объясняя таким товарищам…

— Ой-ой-ой! — сказала тетя Маня из президиума и прыснула в ладошку. — Ты ж моя сиротиночка…

— Не сбивайте меня, пожалуйста, — попросил Сальников; когда в зале отсмеялись. — В этих задачах есть вопросы, которые мы, товарищи, можем делать, например ссуды, а есть, которые не можем…

Тут вдруг посреди фразы все зааплодировали. И хлопали до тех пор, пока рабочком не собрал свои бумажки и не вернулся на свое место в президиум. Совсем все-таки не ушел. Видно, побоялся: вот так уйдешь из-за красного сукна — и не вернешься уже.

Потом что-то такое говорили механики. Рая уже почти не слушала. Она в самом начале записалась выступать и теперь вдруг почувствовала испуг. Будто не было до этого двухсот или, может, тысячи разных выступлений, и речей, и приветствий. В зале сидели свои люди, гапоновские, и вроде как был уговор — всем выступать «от себя».

И Рая говорила от себя. И сильно горячилась. И раз десять повторяла по поводу разных безобразий:

— Куда, интересно знать, смотрит дирекция?

Так что в конце концов в зале стали смеяться и кричать Рае:

— Ладно… Ладно… А мы куда смотрим? Привыкли валить…

Ни к чему такому Рая не привыкла, чтоб валить все на начальство, а самой ждать, когда прикажут. Но вот люди так кричали…

Кончила она свою речь и села ни жива ни мертва. Она даже не заметила, были ли аплодисменты.

После собрания к ней подошел Иван Якыч Кипрякевич, тощий прилизанный дядечка в розовом пиджаке и зеленых брюках. Он церемонно пожал ей руку обеими руками и сказал:

— То була, Раиса Грыгоровна, промова справжнього державного дияча!

Он сказал, значит, что Рая выступила как настоящий государственный деятель. И еще он добавил, что в Буэнос-Айресе, в украинском клубе «Тарас Шевченко», справедливо рассказывали про советские порядки. Как выступают в Гапоновке «прости робитныки»! Как бледнеет от их речей «сам пан-товарищ дирэктор».

Конечно, Ивану Якычу, только что приехавшему черт те откуда, это все удивительно… Но нельзя сказать, что и в Гапоновке всегда так было…

И какой Рая деятель? Вот Катька Крысько, например, научные книжки читает. Про методы… А Рая не очень-то читает. И наверно, правильно было бы ей вместе с Петей поступить в ту областную школу. Но кто бы тогда, интересно знать, кормил детей?

36

…Петр закончил ученье в июле. В синей дерматиновой книжечке с золотыми буквами «Диплом» было написано, что ему присваивается звание «Агроном-организатор». Это, конечно, не вполне агроном, но все-таки… И он пошел к директору получать соответствующую должность…

Еще весной Федор Панфилыч вырвался-таки в агрономы. Новым директором совхоза был товарищ Никифоров, ленинградец, странный человек. Он каждый день до хрипоты лаялся с Раисой по разным виноградным вопросам. Он был скареда и выжига в разных хозяйственных делах. Но однажды Рая отдала лучших своих девочек — Майорову и Крысько — во вторую бригаду, завалившуюся с обрезкой, и он вдруг поцеловал ей руку. Хотя Раина рука совершенно для этого дела не годилась — она была черная, с землей под ногтями, и шершавая, как драчовый напильник.

— Нет, — сказал директор Петру. — Я не могу вас использовать на руководящей работе.

Петр все понял. Ясно, враги его уже дали новому человеку информацию. Он сам всегда получал такую информацию, когда был руководителем. И конечно, теперь он не стал грубить или намекать. Он просто спросил, какой у директора имеется на него конкретный компромат.

Директор, видно, был новый человек на руководящей работе. Он даже не знал, что такое компромат. И пришлось объяснить, что это значит компрометирующий материал.

— Нет, — сказал директор. — Нету у меня на вас конкретного компромата. Просто я не считаю возможным.

— А-а, — сказал Петр и, не заходя домой, чтоб не позориться перед Раей, поехал прямо в райком, к товарищу Емченко.

Они встретились дружески. А когда секретарь райкома узнал про директорову грубость, он и вовсе полюбил Петра.

— Сейчас мы ему роги обломаем… — сумрачно пообещал он. — Удельный князь, понимаешь. Хочет сам у себя управлять…

Петр ждал такого знакомого, такого привычного, почти милого «Емчанкова хая» с этой присказкой: «Завтра ты у меня, в бога мать, партбилет положишь!..» Но, видно, что-то в районе изменилось или товарищ Емченко, Иван Федорыч, еще не успел сблизиться с новым директором… Но говорил он спокойно, даже уважительно, будто с начальством:

— Приветствую вас, Алексей Алексеич… Как там решили насчет косогора?.. Добре… А нефтесбыт?.. Правильно…

И только под самый конец он сказал:

— Да, кстати, Алексей Алексеич, тут приехал один наш старый работник, товарищ Усыченко… Очень крепкий товарищ…

Директор стал возражать, что, мол, наслышан… Да и какой он, извините, агроном, этот Усыченко…

— Организатор, — сказал товарищ Емченко раздельно. — Орга-ни-затор! Не надо, товарищ Никифоров, идти на поводу…

— У кого?

— У настроений отдельных товарищей…

— Так ведь все говорят. И потом, нет сейчас вакансий, — сказал товарищ Никифоров.

— Там, во втором отделении, управляющий временный, — шепотом подсказал секретарю Петр.

— Хитришь перед партией, Никифоров! — вдруг осерчал товарищ Емченко. — Вакансий, понимаешь, нет… Не советую, Никифоров.

И, услышав свою внезапно раздетую фамилию — без «товарищ», без имени-отчества, — директор вдруг испугался. Не умом испугался, а, как говорится, поротой задницей (видно, уже случалось ему в жизни называться просто Никифоровым). И он сразу смялся:

— Мы подумаем, Иван Федорович. Что-нибудь подберем.

— Зачем же что-нибудь, Алексей Алексеевич? У вас же во втором отделении временный человек сидит. Давайте-ка поставим постоянного…

Это секретарь сказал уже добродушно. Он же совсем не злой человек, товарищ Емченко…

37

Петра сделали управляющим вторым отделением, непосредственным Раиным начальником. Он прямо и честно спросил директора: может, такая семейственность нетактична? Может, супругу лучше перевести в какое-нибудь другое место, чтобы она не была при нем? Но на это директор очень грубо сказал, что «еще неизвестно, кто при ком», и пусть себе идет и работает, раз уж так вышло.

Теперь Рая никак не могла упрекнуть мужа в том, что он ничего не делает. Она вставала в шесть, чтобы в семь быть на винограднике, а он поднимался в пять, потому что до всего еще должен был побыть на наряде. Он допоздна ездил на своей таратайке из бригады в бригаду, и во все вникал, и с народом беседовал как положено. Но почему-то продукции все равно не давал.

Последняя девчонка из Раиной бригады больше смыслила в винограде, в виноградных делах, чем он. Ведь сколько лет тут живет — и ни бум-бум.

Уж Рая крутилась, уж Рая старалась, чтоб замазать разные его промашки, как-то выгородить перед людьми. Она даже предлагала, чтоб он приходил вечерами на косогор после работы, когда девочки уйдут. И она бы ему все объяснила и показала. Но вечерами он был занят на директорских совещаниях и по общественным делам. Так что никак оно не получалось.

Рая раз сказала, два сказала. А потом махнула на это дело рукой. Теперь уж опасений насчет семейственности не было. Все видели, что Рая с Петром ругается на каждом шагу, хуже, чем с Гомызько. А однажды он распорядился поставить троих подбирать осыпь. А она страшно разозлилась и как резанет: «Это глупость. И неграмотность. Зачем же лезть, когда не понимаешь!»

Но он, замечательной выдержки человек, в ответ голоса не повысил, только нахмурился:

— Товарищ Лычкина, держитесь в рамках… И во-вторых, ты не знаешь, какое на этот счет указание директора.

Бабы только ахали: какой золотой мужик Райкин муж. Мой бы за такие слова прибил бы при всем народе.

Петр и сам по ночам жаловался: «Мягчаю я перед тобой. И через это авторитет теряю. Ты мне хоть дома все говори, не прилюдно».

И Рая винилась, что в самом деле нехорошо получается, нетактично. Она, честное слово, старается как-нибудь промолчать. Но иногда просто сил нет! Это действительно ужасная беда, что он после учебы попал не куда-нибудь, а именно в ее дело, в виноградное, в котором ей никак невозможно стерпеть брехни и балаболства.

— Ты не езди, Петя, в мою бригаду. Ты ж знаешь, я сама все сделаю как лучше. Я ж болею вся…

— Да я б не ездил. Но ведь как это получится с моральной точки? Вроде я даю жене льготу! Пускаю на самотек…

38

Но все-таки Петр еще ничего, держался молодцом… Подкосила его внезапно разразившаяся катастрофа: рухнул товарищ Емченко. Нет-нет, его не сняли за какой-нибудь упущенный кок-сагыз (да теперь почему-то и не было кок-сагыза). С ним случилась совсем уж глупая история.

На районной конференции все вроде было нормально. Товарищ Емченко сидел на своем обычном месте, в президиуме, между приезжим представителем — вторым секретарем обкома — и тетей Маней — депутатом и дважды Героем. И он говорил, как всегда: «Разрешите ваши аплодисменты считать за единодушное одобрение». И все вроде бы разрешали. А в конце подсчитали голоса, и вышло, что товарищ Емченко вообще не избран в райком. А следовательно, и секретарем быть не может.

Это был гром среди ясного неба. И даже второй секретарь обкома развел руками: он думал, что товарищ Емченко останется, и не привез с собой никакой кандидатуры.

Петр страшно переживал эту историю. Такие гиганты пали на его памяти. Но Емченко? Это выше понимания! Что ж это будет с советской властью, со страной и с ним, Петром?

Петр пошел поговорить по душам к парторгу совхоза — агроному Леше. (Хорош, конечно, парторг, которого все в глаза называли Лешей, даже Райкины девчонки из седьмой бригады!) Но настоящего разговору не получилось.

Петр откровенно, как коммунист коммунисту, указал молодому товарищу на неправильность создавшейся в совхозе — а возможно, и не в одном только совхозе! — политической обстановки. Он, Петр, сейчас часто бывает в низовых звеньях, бригадах, запросто говорит с трудящимися. И он видит, что делается. Такое, понимаешь, несут, такую, понимаешь, критику наводят. Плохие вопросы задают. Сегодня ругают директора, завтра — райком, а послезавтра что?

— Ну ладно, напугал совсем… Ты-то сам в чем сомневаешься?

— Я-то, конечно, никогда не сомневаюсь…

— А почему же они будут сомневаться? Что они, дурнее тебя? И хай задают вопросы. Я считаю, плохих вопросов не бывает, бывают плохие ответы…

— Вы, товарищ, неопытный, не битый еще, — сердечно ответил ему Петр. — Вы еще горько вспомните это свое либеральство, когда все обратно переменится.

А парторг Леша в ответ на это, извините, послал Петра матюком, что совсем уж не пристало советскому парторгу, тем более с высшим образованием. Иди ты, говорит, к такой и такой матери…

39

…Конечно, не из одних горестей состоит жизнь. Вот выдалось вдруг у Петра с Раей золотое воскресенье. Виноград на косогоре еще не приспел, и утро было свободное. Когда Рая проснулась, что-то около восьми, Петр сидел на сундуке в одном исподнем и выпиливал лобзиком из фанеры зайца с барабаном.

Раю поразило никогда прежде не виданное выражение счастья на его осунувшемся, небритом лице. Петр посапывал от наслаждения, ласкал рукой гладенькую дощечку и приговаривал: «А мы зайку так-так, а мы зайку так».

«Господи, — подумала она, — как жизнь чудно устроена! Может, у Пети художницкий талант, а он, бедный, вот тут с нами мается, ни себе, ни людям…»

— Петь, Петенька, — позвала она его особенным голосом. И он бросил свой лобзик и пошел к ней. Как дитя на материнский зов.

А часов в двенадцать она потащила его на косогор: надо было посмотреть, как там караулит Степановна. Рая допустила эту рыхлую, болезненную тетку в сторожа исключительно из жалости. Потому что той не хватало немножко стажа для пенсии.

Но Рая не особенно надеялась, что такая балованная женщина, вдова замдиректора винзавода, будет бегать в жару по винограднику. А ежели не бегать, то мальчишки все к черту разворуют.

И не так жалко пацанам виноградику, как обидно, что он еще зеленый — зря оборвут и побросают.

Действительно, по косогору, как пестрые птички, шастали мальчишки. Рая пуганула их и сделала необходимый выговор Степановне, прятавшейся в своей прохладной халабуде.

Но эта нахальная Степановна, привыкшая к роскошной жизни за мужниной спиной, не только не умерла от стыда, а даже попросилась у Раи на полчасика отлучиться. Потому что она забыла дома какое-то лекарство от сахарной болезни, которое ей обязательно надо принять в два часа.

Рая сегодня была добрая и отпустила…

Они с Петром устроились в холодке, под деревянным щитом, на котором был написан его любимый лозунг: «Больше виноматериалов Родине!» Щит был такой громадный, что от него хватило тени на двоих.

Рая сбросила черную жакетку и осталась в розовом маркизетовом платьице, которое Петр подарил ей еще на свадьбу. С той поры она сильно пополнела, и платье сидело туго, прекрасно обтягивая все, что у нее было. Рукава Рая давно обрезала, и полные руки ее были открыты от самого плеча — белые, с розовыми цветочками прививок, а с кисти шоколадные, будто она нарочно перчатки надела.

Они обнялись и так просидели молча, может, полчаса, может, час. Пока не очнулись от масленого голоска Степановны:

— Ой, ну, чистые голубки! И не поверишь, что женатые!

Они поднялись и, взявшись за руки, пошли в село. Будто пьяные. И Рая нежным голосом, словно что-нибудь любовное, прошептала ему в самое ухо:

— Уйди из управляющих, Петенька. Умоляю тебя. Мы так хорошо с тобой станем жить.

40

Приезжал на три дня товарищ Емченко. Злой, но так ничего, бодрый. Он уже устроился в городе, в аппарате облисполкома, и теперь хотел забрать тещу и кое-что из мебели.

— Велыка хмара, та малый дощ, — сказал он Петру, пришедшему проститься. — Мне даже лучше. Отработал казенных семь часов — и вольный казак. В театр можно каждый вечер ходить, в филармонию. Никакой тебе посевной, никакой уборочной, никакой идеологической работы и атеизма среди населения. Квартира отдельная — три комнаты, сорок два метра.

Он внимательно посмотрел на печальное лицо Петра и добавил, уже без всякой бодрости — спокойно и серьезно:

— А там побачим, как оно повернется. Много на нашем веку было разных заворотов. И еще неизвестно, как там дальше будет. Сказал слепой: побачимо…

И сам вдруг огорчился собственной шутке. Какая-то горькая она вышла.

41

…Разгорелась зимняя работа — подсадка. Есть такое правило, чтоб на гектар было четыре с половиной тысячи кустов. Если меньше — это уже не по-хозяйски. Вот как раз в зимнее время и полагается ликвидировать изреженность. Рая смотрит, где виноград пореже, выкапывает с девочками ямки (60 на 70) и подсаживает лозы.

И тут целых два дня пришлось бригаде делать эту работу без Раи. Не могла она ходить на косогор: все время неотлучно находилась при тете Мане. Та сама пожелала, чтоб именно Рая была при ней.

Сильно заболела тетя Маня. Врачи признали у нее сердечный удар и даже не велели трогать с места. Хотя по серьезности болезни требовался самый разбольничный режим и круглосуточный уход.

Вообще-то, при ее большущей семье, было кому приглядеть за тетей Маней. Но ей была нужна именно Рая. Для разговора.

Доктора велели тете Мане молчать. Но она этим пренебрегала, а Рая не смела ей указывать. Старуха все говорила, говорила, говорила, и Рая слушала и понимала, что это разговор про всю жизнь.

— Я всегда сама кушала и государству давала, — говорила тетя Маня слабым голосом. — И когда мало кушала — все равно давала! Потому что должен же быть смысл. Ну, я, скажем, детей вырастила. Так и квочка детей растит. Еще я, скажем, работала хорошо. Но что бы я кушала и что бы дети мои кушали, если б я не робыла хорошо? Тут опять же заслуги никакой! А у каждого человека должна быть заслуга. Должен он ширше себя быть. Должен дать больше, чем съел. Иначе — нету смысла.

Как раз на этом месте в комнату вошла Тоська, самая любимая тети Манина невестка, и принесла блюдечко киселя.

— Иди, не мешай нам, — сурово сказала тетя Маня. — Иди до детей, растяпа. — И объяснила Рае: — У нее Вовчик на камень упал, вот таку гулю на головке набил.

Она уже не смогла вернуться к прежнему торжественному разговору и стала жаловаться, что вот бросает свой дом в неопределенном состоянии. Гапоновские ее сыны не очень удачные. Кто шесть классов кончил, кто восемь — и все бросили школу, и все пошли на нестоящую работу. Один бондарем, другой возчиком, третий шофером на самосвал. И не хотят, дуреломы, учиться. Только и делов что детей делают.

Четвертый сын, Жорка, конечно, студент, университант, но тоже дуролом порядочный. Пишет, понимаешь, письма, денег у матери просит. Ты ж молодой, здоровый — пойди и зароби, еще старой матери пришли на конфетки…

Тут тетя Маня вдруг заплакала и сразу же разозлилась на себя за слабость.

— Я в его годы уже вдова была. Я на целу семью заробляла — на него, на Гришку, на Петрика и еще на Степку. И все одна! Во мне семьдесят кило было (посмотри, Рая, вон там, на комоде, карточка, в тридцать девятом году снята). Даже семьдесят два кило было, а сейчас сорок пять. И скоро уже совсем ничего не будет…

Тетя Маня опять заплакала, уже не стыдясь.

В большой душной комнате стоял запах сухих трав и лекарства. На стене был портрет Юрия Гагарина в золотой рамке, а на другой — покойного мужа тети Мани, которого перед финской войной зарезало поездом. Черный телефонный аппарат торчал боком на подоконнике, а на тумбочке, где он находился раньше, были пузырьки, пузырьки и коробочки. Рядом с дверью, как железный доктор, стоял большущий белый холодильник «Днипро». Раньше в комнате были еще стулья, и стол, и деревянная штука с фикусом. Но все почему-то вынесли. И пустое место заполнила беда…

— Я вот какой дом построила. Хотела детям память сделать. Хай, думаю, все дети в куче живут! А хлопцы мои не хотят, и невестки не хотят. И что им надо? Живи только и радуйся. Нет, не хотят…

Потом тетя Маня вдруг вспомнила, как она выпросила новую школу для Гапоновки, и как в Москве один болгарский виноград продают, а нашего и не видно, и как Рая в пятьдесят пятом году обставила ее на шесть центнеров с гектара. Какое это было переживание!

— У тебя, Раечка, характер спокойнее, — сказала тетя Маня. — Ты все-таки при муже, а я, считай, двадцать четвертый год вдовею. И я, знаешь, все переживаю. Все-все переживаю! От этого и гиртония получилась! Давление! Но ты, Раечка, все-таки тоже переживай. От непереживающих пользы нету, один пар на холоду…

Вечером Рая побежала на минутку домой, посмотреть, как там Манечка и Миша. Но оказалось, что Петра вызвали в райисполком, а у Анны Архиповны болит поясница, так что обратно она уже не пошла.

Утром прискакал на палочке Тоськин Вовчик, неумытый и сопливый.

— А у меня, — говорит, — бабушка померла!


В городе, в магазине «Дiтячий свiт», Рая встретила Ивана Афанасьевича Горобца, здоровенного, краснорожего дядьку. Он когда-то работал в райисполкоме и считался там самым распоследним человеком. А потом его послали на укрепление, председателем в отстающий колхоз. И он вдруг поднял этот колхоз и сделал десять раз миллионером (об этом писали в газете «Вперед»).

Вот теперь Рая оказалась с этим Иваном Афанасьевичем в очереди за немецкими надувными слонами.

— Ну как ваши дела? — спросила Рая.

— Как сажа бела, — ответил он. — За руки хватают, не дают хозяйновать. Давай, понимаешь, мясо, давай пшеницу, овес, ячмень яровой.

Он шумно вздохнул и продолжал:

— Я им говорю: «Та что ж вы, люди, делаете? На черта нам те овсы? Мы ж виноград можем! Гектар винограда — две тыщи доход, тот же гектар пшеницы, дай бог, плачевных полтораста рублей». А они отвечают: «План!» — «Так переделать надо, раз он глупый, план». — «Нет, говорят, этот вопрос мы сейчас ставить не можем. Это сейчас невозможно, когда во всесоюзном масштабе все внимание зерновым». — «Так страна же, говорю, громадная — Сибирь, Казахстан, Дальний Восток! А мы виноград можем!» — «Нет, говорят, несвоевременно».

Рая слушала и горько жалела, что вот нету уже тети Мани, которая безусловно бы пробила такое дело. Она сердечно посочувствовала Ивану Афанасьевичу, потому что у нее самой тоже много вот такого накопилось, чего в райкоме не решишь.

Эх, взял бы он и сделал доброе дело, написал бы в Москву, в ЦК или еще куда! Но Горобец сказал, что он ничего писать не будет. Нечего ему лезть поперед батьки в пекло, тем более что зерновые и правда в моде.

— Тогда я напишу, — сказала Рая.

Сказала и сама удивилась. Никогда никаких писем она не писала. Только подписывала иногда, если кто-нибудь из газеты просил. Но тут она поняла, что напишет.

И написала…

43

Однажды Рая зашла в новую чебуречную, устроенную у шоссе специально для проезжающих курортников. Она хотела купить там отдельной колбасы, которую в магазин никогда не давали.

Только она пробила чек, смотрит: за угловым столиком сидит ее Петр, сильно выпивший, а рядом с ним Гомызько. И Петр горько жалуется этому подлюке на свое положение и на новые порядочки, от которых у честного советского человека душа горит.

Гомызько долго в тюрьме держать не стали. Он уже месяц как вернулся в Гапоновку. За неимением ничего лучшего он поступил заведующим бондарным цехом на винзавод. Гомызько ходил по поселку злой, ни с кем не здоровался и, говорят, записывал в книжечку, кто что высказывает. Он брал на карандаш разные горячие разговоры, потому что считал, что все еще повернется и такие записи понадобятся кому следует.

Раю бросило в жар от такого поганого соседства. Вон как они спелись с Петром: сидят, рассуждают, как родные братья.

Забыв про колбасу, за которую было уже уплачено семьдесят копеек, она рванулась к их столику и грубо сказала:

— А ну, Петя, пошли отсюда. Сейчас же вставай…

— A-а, вот и наша прославленная… Небось ты, Петро, теперь ноги ей моешь и воду пьешь. Ишь раскудахталась. А на свадьбе «мама» боялась произнести. Выросла кадра.

Петр засмеялся по-пьяному, но все-таки встал и пошел за Раей. У дверей она вспомнила про колбасу, но не стала возвращаться…

В этот же вечер состоялось у Раи с Петром объяснение. И она сказала, чтоб он уходил куда хочет, потому что нет больше ее сил терпеть… Что терпеть — она объяснить не могла. Словом, пусть уходит, он же теперь не пропадет, у него диплом есть. Он мужик здоровый, найдет себе любую другую, — чего он, в самом деле, заедает ее, Раину, жизнь?

— Что ты такое говоришь? — ужасался он. — Куда ж я от тебя пойду? И от детей? И у нас же с тобой любовь. И у тебя же никого нет, — я бы знал, если б кто был.

Потом он вдруг расстроился, собрал наскоро чемоданишко и еще вещмешок, с которым в сорок девятом году явился в Гапоновку, поцеловал детей и ушел.

Анна Архиповна, все время сидевшая неподвижно с раскрытым ртом и выпученными глазами, как только хлопнула дверь, сразу закричала, забилась, замахала руками:

— Что ж ты, идиотка чертова, над собой сделала? Что ты фордыбачишь, принципы строишь? Ты погляди на себя: уже ни рожи, ни задницы, двое малят на шее. А он такой мужик, любая за ним через море побежит. Бежи сейчас же за ним, проси прощения. Я тебе говорю!

И Анна Архиповна вдруг ударила Раю ладошкой по щеке.

— Детей сиротить хочешь. Как я, хочешь надрываться! Безмужней. Не пойдешь — я уйду, уеду сейчас же к Катьке и малят заберу. Пропадай тут одна!

Но Рая не пошла за Петром, и Анна Архиповна никуда не уехала. А тот под утро сам пришел со своими вещичками.

— Я, — говорит, — ночь на вокзале сидел. И десять просижу. Никуда мне от тебя не деться. Неужели и ты любовных чувств не понимаешь? Неужели ж ты така каменна?

44

Рая была не каменная. И он остался. И они стали дальше жить как муж с женой…

Все вроде бы получалось, как Рая хотела. И даже Петр ушел из управляющих. Не совсем верно сказать, что ушел, — его освободили. Но он на этот раз не возражал и не боролся, хотя мог бы кое-куда пойти напомнить заслуги, показать свой диплом.

Товарищу Никифорову не хотелось обижать Раю и просто так снимать Усыченко. Он желал все обставить поделикатнее и, вызвав Петра для решительного разговора, был с ним почти ласков.

Зная его привычку к руководящей работе, директор, конечно, не ожидал, что тот вдруг согласится пойти на какую-нибудь обыкновенную работу. Но вот можно бы поставить Петра хозяйственником на винзавод. Вроде подходяще. А?

И тут вдруг — представляете себе! — Петр отказался. Наотрез!

— Нет, — сказал он гордо. — Раз такое у некоторых мнение, что я к ответственной работе не подхожу, так я, пожалуйста, пойду за рядового, в бригаду.

Никифоров страшно удивился и, неожиданно для себя, стал убеждать Петра не отказываться. Он даже что-то залепетал про Петров ценный опыт… Но тот сказал, что желает в бригаду, может пойти даже в бывшее свое отделение, но только не на косогор…

Петр шел из конторы домой кружным путем. Обдумывал, как он сообщит Рае обо всех этих делах. С одной стороны, ему очень хотелось сказать как-нибудь понебрежнее: мол, хватит, накомандовался, есть желание руками поработать, поделать малость продукцию.

Но еще больше хотелось ему крикнуть: «Смотри, Раечка! Я ж для тебя всего лишаюсь! Я ж для тебя на унижение иду! Чтоб только ты меня любила без оглядки. Если б не ты, поехал бы я сейчас до товарища Емченко, и он бы меня от облисполкома рекомендовал куда-нибудь, и был бы я обратно на коне (а может, на еще большем коне, чем раньше). Но ничего мне не надо, и буду я ходить на виноград, и буду я подчиняться хоть Варьке-балаболке, только люби меня, Раечка, цени меня, Раечка, и уважай, как в прежние, прекрасные времена!»

Кажется, даже он все это думал вслух. Потому что знакомые собаки, когда он проходил мимо соседских дворов, вдруг начинали громко и беспокойно лаять и провожали его до самых своих границ, до заборов.

— Меня погнали, — сказал Петр прямо с порога, чтоб больше не откладывать, не мучаться. — Буду в бригаде.

Он потом долго казнился, что не сказал Рае все как следует, не помянул о предложении идти в хозяйственники, которое сам же, по своей же воле, отверг! В первый момент растерялся, а потом уж было бы глупо объяснять.

— Но я прошу тебя, Петь, — сказала Рая, скорее испуганно, чем счастливо, — ты хоть теперь постарайся. Будь человеком, не считай за низкое…

Потом она глубоко вздохнула и стала его целовать, и лохматить волосы, и повторять:

— Ничего, ничего, все хорошо получится… Ты же вон какой здоровый… Ты не расстраивайся.

Но чем больше она его утешала и жалела, тем больнее ему было вспоминать первый ее испуг и первые слова, вырвавшиеся из самой души. За что ему от всех такое? Разве он когда-нибудь искал своей выгоды или выкручивал, чтоб было полегче? Он же всегда готов был сделать все, решительно все, что надо! Надо было перестроиться, — он, пожалуйста, перестроился. Надо было еще что-нибудь, — он, пожалуйста, все что угодно, с дорогой душой. Он всегда верил! Он всегда все исполнял и никогда ни в чем не сомневался. Почему же люди ничего хорошего не ждут от него? И Никифоров даже считает, что вообще не может быть от Петра проку! И вот Раечка только что попросила: «Будь хоть человеком!» За что это ему? За какую вину мука?

…Стал Петр работать на Хиврином холме. В том же отделении, что Рая, только в другой бригаде, у почтенной и справедливой старушки, тети Гафии, которой не так зазорно было подчиняться.

Знакомые тетки с холма каждый день докладывали Рае, как у Петра идет работа, и заодно, по собственному почину, еще давали разные сводки: кто там из девочек чересчур к Петру липнет, на кого он как посмотрит и кому что скажет. Но Рая запретила давать эти сводки. Сказала, что совершенно не интересуется такими вещами, потому что хоть они рядом работают, а она на косогоре, но все равно ей видней.

Может, насчет взглядов и симпатий ей действительно было виднее. Но вот чего она не видела и не оценила, это страшной Петровой злости и горячности, с которыми он работал на трудном хивринском винограднике. Он работал как зверь и наполнял манерку — ящик с ручкой, как от ведра, — наверно, в два раза быстрее, чем самые проворные девчонки. Слава богу, это было время уборочной, и особенной квалификации не требовалось. Только желание требовалось. А Петрова злость была вдесятеро сильнее любого самого сильного желания.

Вот он как работал! Правильно, как зверь он работал! И Рая об этом, наверно, знала. Девчонки, безусловно, докладывали! И на нарядах его три раза официально хвалили. Чего ей еще надо?

45

Только что прошел дождь. Пять месяцев — ни капли с неба, и вот такой хороший дождь. Спасибо ему! Он сильно поможет Рае. И всем другим поможет. Хотя такого урожая, как прошлогодний, уже ей никак не взять…

А виноград красивый! Ягодки крупные, умытые, каждая как морской камушек-сердоличок.

Весело Рае глядеть на эти золотистые, тугие виноградины, налитые так, что притронуться страшно. Кажется, вот-вот не выдержит тоненькая кожечка, лопнет от одного взгляда, и ка-ак брызнет во все стороны сок, теплый, густой, сладкий…

Надо обязательно сломать к черту этот Петин щит «Больше виноматериалов Родине!». Чистое свинство называть такую прелесть, такую радость «виноматериалами». То ж виноград, виноградик — чауш, шабаш, рання вира!

Посреди зеленой пляски лоз, на лысом, догола вытоптанном пятачке, стоит желтая полуторка с винзавода. Раины девчонки и тетки-домохозяйки, поднанятые на горячее время, таскают к ней ящики с виноградом и навалом валят в кузов…

Наверху, в кузове, ходит пожилой приемщик дядя Вася в резиновых сапогах. Ходит прямо по винограду — топчется, танцует, жмет его, давит и смеется, прислушиваясь к одному ему слышному писку ягодок. И Рае, как маленькой, хочется влезть наверх и лизнуть его блестящий резиновый сапог, залитый виноградным соком.

А Раины девчонки смеются, как пьяные, и дразнят этого веселого приемщика. И зовут его слезть на землю, побаловаться с ними. Чем они для него плохи? Вот какие симпатичные на выбор — хочешь, рыжие (чем рыжее, тем дорожее), хочешь, черные, как цыганки, хочешь — какие хошь.

Правда, все как пьяные. Тетя Маня когда-то говорила: «Ой, сад-виноград, веселая ягода!..»

Уже седьмой месяц, как нету тети Мани. А Рая все вспоминает. И вот сейчас, в эту хорошую минуту, тоже…

Не может забыть Рая, как тетя Маня вызывала ее перед смертью! Будто хотела ее заместо себя оставить! Конечно, не в том смысле, что депутаткой или там кем… А просто оставить Раю за себя на земле. И в смысле винограда, и в смысле, чтоб всем помогать, во всех смыслах…

Надо Рае теперь тянуться, и биться, и переживать. Хотя, конечно, против тети Мани она пока еще маленький человек…

46

Поздним вечером, часов около двенадцати, в коридоре вдруг затрезвонил телефон. Рая уже спала, а Петр устроился в уголке, прикрыв лампу газетой, и читал интересную книжку «Ответы на вопросы трудящихся».

Звонили из обкома. Сказали, что срочно нужна Рая. Очень срочно, и придется ее разбудить…

Она вышла, заспанная, в одной рубашке, босая. И Петр скинул свои шлепанцы, отдал ей.

— Да, — сказала она сонным голосом. — Лычкинова слушает.

— Раиса Григорьевна, — сказал вежливый и твердый голос человека, привыкшего говорить не от своего имени, — вам завтра в час дня надо вылететь в Москву. Ваше письмо будет обсуждать президиум Совмина. Вызывают вас и Павла Федоровича (это, значит, первого секретаря). Захватите с собой все необходимые материалы.

— Ладно, — сказала Рая. И усмехнулась: какие у нее материалы, нету у нее материалов. Все, что надо, она в голове держит. Свое же дело.

47

Они ехали вдвоем на таратайке.

Поскольку Петр был уже не управляющий, таратайка ему не полагалась. Но он почему-то ее по-прежнему брал. И ему почему-то давали. Может быть, потому, что он замещал сейчас рабочкома Сальникова, посланного на учебу.

Ехали молча; только утром была у них большая ссора. Петр выступил на наряде и сказал, что надо после каждого рабочего дня оставаться на полчасика и проводить производственную пятиминутку. Это значит — делать разбор, что было положительного, а что отрицательного в только что закончившемся трудовом дне. Рая, против обыкновения, сдержалась и дала ему закончить речь.

И сперва она довольно мягко возразила, что предложение это пустое и придуманное.

Но потом, когда они остались наедине, она стала страшно кричать. И обругала его, как не положено вообще советскому человеку ругать советского человека, а не только что жене мужа.

Они ехали по веселой, залитой солнцем шоссейке, навстречу самосвалам, обдававшим их чудным винно-бензиновым запахом, навстречу мохнатым зеленым горам и голубоватым, под цвет неба, домикам Гапоновки. Но невесело было им вместе.

И Петр сказал, сердечно и грустно:

— Я не хотел тебе прилюдно делать замечания, Рая. Я все стерпел. Но хоть ты теперь и в Москве фигура, а все равно ты неправа. И ты недопоняла политическую сторону этого мероприятия…

А она ответила, не поднимая глаз, устало, тихо, без надежды достучаться до него:

— Люди же они, Петя. Работают же они. Можешь ты понять?

И оба замолчали. Уже до самой Гапоновки, до самого дома…


1963

РОМАНТИКА ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ Повесть в диалогах

По моим наблюдениям, в обычной трезвой жизни монологи не встречаются почти никогда (ну разве что Робинзон окажется без Пятницы). Между тем весь наш день, включая утро, вечер, иногда и ночь, все наши общения, споры и разговоры — производственные и сугубо личные — все сплошной диалог…

Тем не менее право прозы на монолог неоспоримо, а диалог почему-то считается уместным только в пьесах.

Повесть, которую мне нужно было написать, мне очень хотелось всю построить на диалогах, применить в ней всяческую условность, не препятствующую реализму, устраивать, как на сцене, разговоры героев с отсутствующими душами… Но я боялся, что это получится уже просто пьеса. А раз пьеса, то сразу же другие, таинственные для меня законы: «сценичность», «физическое действие», «режиссер умирает в актере» и «театр начинается с вешалки».

Но сейчас все-таки время великого смешения наук и искусств (иногда, к сожалению, и ремесел). Сейчас учредились химфизика и физхимия, притом ученые утверждают, что это не одно и то же — радиоастрономия и палеозоогеография.

Так что пусть будет повесть в диалогах. Не обессудьте, мне это действительно очень нужно.

Автор. Представьте себе молодой городок строителей (но не в тайге, не в пустыне, не за Полярным кругом). Называется он, предположим, Светлоград. Или лучше Кузино. Если вам не случалось бывать в подобных городках, ничего страшного. Вы их все равно легко можете себе представить, вспомнив любые десять фильмов из жизни строителей (шахтеров, монтажников). Только пусть перед вашим умственным взором пройдут не первые романтические кадры, в которых полагается сконцентрировать девяносто процентов отпущенных на фильм трудностей, а заключительные. Ну, те самые неизбежные кадры, где герой, преодолев препятствия производственного и личного характера, соединяется с любимой и гордо ведет ее (или гордо везет вместе с нею детскую колясочку) по новым улицам своего юного города, где башенные краны обнимают небо железными руками, где молодые деревца шумят первой листвой в парке имени Будущего, где маляры докрашивают фасад новенького Дворца культуры (без колонн, ибо город заложен уже в период осуждения излишеств). Ну, словом, ясно…

Вот в этом городе и живут люди, которых я вынужден назвать обязывающим словом «герои» или еще более обязывающими словами «действующие лица» (действующие! лица!). Я вам хочу заранее, хотя бы в общих чертах, рассказать, кто они такие, чтобы потом не мучиться, не совать в уста каждому неуклюжие авторекомендации. А то просто жалко бывает авторов (и зрителей, само собой), когда в пьесах приходится нам выходить из положения вот таким путем.

Ваня. Здоров, Петруха, я слышал, что ты назначен заведующим фермой в «Красный путь», смотри не подкачай, это ведь передовое хозяйство.

Петя. Да, здесь пригодится мой прежний опыт, недаром три года на целине отбарабанил, и Тимирязевка что-нибудь да значит, мы ведь с тобой вместе кончали, на одной скамье сидели.

Ваня. Да, вместе кончали. Огневое было время. Мы все о целине мечтали, но ты вот поехал, а я остался на кафедре…

Так вот, в этом городке Кузине живет семья Малышевых. Алексей Алексеевич, инженер, его жена Катя, домохозяйка, и их дочь Раймонда, четырнадцати лет, естественно, школьница. А еще с ними живет Саша, брат Алексея Алексеевича, лет на двадцать пять его моложе. Этот Саша, монтажник и студент, человек рабочий и интеллигентный, и будет главным нашим героем.

Еще вы познакомитесь с Александром Сергеевичем Пашкиным. По штату он тоже монтажник, по должности руководитель самодеятельности, худрук клуба, что-то в этом роде. По профессии он никто. Лет ему двадцать пять. Человек он не рабочий и не интеллигентный. Что же касается его ровесника Виктора Галанина, инженера-механика, то он человек интеллигентный. Безусловно!

В повести вам предстоит еще встретиться с Яковом Павловичем Сухоруковым, начальником стройуправления, самым главным здешним начальником, человеком лет пятидесяти. Он выглядит и держится так, что, если бы вам кто-нибудь сказал про него, что он слесарь, или бухгалтер, или старший мастер, или даже начальник участка, вы бы ни за что не поверили. Почему-то сразу ясно, что он куда крупнее… Даже когда рядом с ним Петр Петрович Суворов — важный гость и хороший человек, начальник главка (пусть чужого, не имеющего власти ни над стройкой, ни над Кузином), — Яков Павлович держится более главным.

Необходимо еще, прежде чем я приступлю к самому повествованию, сообщить вам, что Костя Откосов — монтажник, поэт и жених — ровесник Саши, Виктора и Пашкина (последнего, чтобы отличать, зовут не Сашей, а Шурой), что Ира — новоиспеченный доктор, что табельщица Юлька Рябобык — прелестная девушка восемнадцати лет, что Ахат Фархутдиныч Фархутдинов — председатель постройкома, а его заместитель Гиковатый — образцово-показательный рабочий. Я не смею надеяться, что вы запомните все эти фамилии и характеристики. Но все-таки, мне кажется, хорошо, что есть эта страничка, в которую вы сможете заглянуть, если вдруг возникнет вопрос, скажем: «Гиковатый? Кто такой Гиковатый?» Посмотрите, скажете «Ага!» и станете читать дальше, если, конечно, захотите.

В повести вам встретятся еще и некоторые другие лица, кроме упомянутых, но с теми вы и сами разберетесь. Итак…

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Я хотел бы, чтобы перед вами предстала живая картина воскресника — этакого торжества молодой энергии. Сто или двести парней и девушек с лопатами, носилками, тачками весело орудуют у свежевырытой канавы, идущей от могучего (с пятнадцатиэтажный дом) главного корпуса ГРЭС к какому-то техническому зданию пониже и понеказистее. Но это все, считайте, где-то там, на заднем плане. А разговор — или, если угодно, диалог, — который предстоит вам услышать сейчас, он идет в холодке у стены вот того второго здания, которое понеказистее. На стене плакат: «НА ВОСКРЕСНИК ТЫ ПРИДЕШЬ — ВКЛАД РАБОЧИЙ СВОЙ ВНЕСЕШЬ!» С той стороны, где работают бригады, из-за высоченного вала разрытой земли доносится чуть приглушенный расстоянием говор, смех, музыка (духовой оркестр играет бодрую песню, ну, предположим, «Не кочегары мы, не плотники»). Под аккомпанемент всех этих жизнеутверждающих звуков и ведут свой разговор Виктор, Костя и Пашкин, то есть даже они еще не ведут разговора, просто сидят на бревне, блаженно вытянув ноги, покуривают… И тут подбегает Саша с лопатой в руке. И начинается диалог — первый из многих в этой повести…


Саша (бьет железной палочкой по лопате). А ну, кончай! Кончай загорать! Уже левая догоняет!

Костя (встает, делает последнюю затяжку). Жалко, бригадир… Московская, с фильтром… (Берет лопату и гасит об нее сигарету.) Вот товарищ Галанин угостил.

Виктор (не вставая достал из кармана пачку сигарет, протянул Саше). Одолжайтесь, как говорил Иван Никифорович… И сядь ты, ради бога!

Пашкин. Какой Иван Никифорович?

Виктор. Который поссорился с Иваном Ивановичем. Тебе бы надо, Пашкин, знать Н. В. Гоголя, раз ты деятель искусства… (Саше). Да сядь же!

Саша. Вы что, ребята, маленькие? Я же сказал, они догоняют… Ну, может, три метра осталось…

Пашкин. Это кошмарно, как любит говорить моя мамаша… Целых три метра!

Саша (свирепея). Ладно, ваше дело. Пошли, Костя.

Пашкин (примирительно). Да не фырчи ты. Все в порядке. Мероприятие уже состоялось.

Виктор. И не на нас надо шипеть. Ты бы лучше подумал, а на кой он вообще, этот воскресник?

Саша. Это я? Тебе? Должен? Объяснить?

Пашкин (усмехаясь). Да нет, нам объяснять не надо. Ты сам сообрази… Вон за водоочисткой, это что там такое?

Саша. Ладно, давай короче, работать надо.

Пашкин. Это стоит экскаватор марки «Ковровец». Трехкубовый. Он исправен, Костя?

Костя (недоуменно). Исправен.

Пашкин. Ну вот, значит, на четыре часа для двух товарищей работа. А тут, видишь, в выходной пригнали сто человек. Лозунгов одних (жест в сторону плаката) на пятнадцать рублей шестьдесят копеек. Лично я выписывал… И оркестр шахтостроевский (жест в ту сторону, откуда доносится марш). Они за похороны четвертной дерут! Так что тут, считай, не меньше полсотни. Вот разъясни мне, молодому (последняя фраза обращена уже к Косте), для чего это?

Костя (ошарашенно). Не знаю… Для трудовоспитания…

Саша (мрачно). А на хрена оно? Знаешь кого пускай трудовоспитывают! А мы всю неделю на главном корпусе. И по восемь часов. Когда аврал…

Виктор. Ты догадливый! Это действительно липа! Любимое наше дерево.

Саша. Чего ж вы молчали?!

Пашкин. А чего кричать? Мероприятие!

Саша (взбегает на насыпь, орет, машет руками). Ребята! Э-ге-гей! Бросай работу!

Пашкин. Тише, дурак! Спятил!

Виктор (взбегает за Сашей). Давай все сюда!

Сбегаются взволнованные ребята. Их поведение контрастируется со сладкими и фальшивыми звуками вальса «Дунайские волны», выдуваемого оркестром.

Саша. Ребята! Воскресник липовый… Тут экскаватор, оказывается… Давай все по домам!

Девушка с золотым зубом. Умница, Сашенька, золотко… (Целует его.) А то у меня белье намочено стоит! (Убегает.)

Первый парень. Давай, ребята! Живенько. А то еще раздумает бригадир.

Второй парень. Точно. Спасибо, Сашок, с нас пол-литра!

Некоторые с нездоровой поспешностью топают за насыпь и очень скоро возвращаются с лопатами и куртками в руках, на полной скорости проскакивают мимо нас и исчезают. Кое-кто уходит и вовсе налегке, без лопат.

Костя. Мишка, рогатик, а кто за тобой лопату подбирать будет?

Третий парень. Кто затеял, тот хай и подбирает!

Пашкин. Вот, товарищи, Малышев заварил кашу — теперь питайтесь: а) мероприятие сорвано, б) кубометры недобраны, в) вера в людях подорвана.

Саша. Думаешь, она от брехни укрепляется? В-вера!

Пашкин. В данный момент тебе должно быть интересно не что я думаю, а что подумают вышестоящие товарищи! Дурак! Идеалист! Г-гегель!

Подходит робкая девушка с лопатой, за нею оркестрант— рыжий молодец с огромной трубой. За ними еще несколько парней и девушек с лопатами.

Виктор. Все, музыка не требуется. Когда говорят пушки, замолкают музы.

Оркестрант. Это ваше дело. А мы чтоб ровно три часа. И будем свои три часа исполнять — есть вы тут, нет вас тут.

Робкая девушка. А нас не заругают, если мы уйдем?

Пашкин (оттесняя плечом Сашу, который порывался что-то ответить). Что ты его спрашиваешь? Он что, заведующий? Комсорг? Голову имеешь — решай.

Саша. Идите все! Мы с Костей пригоним экскаватор и все сделаем. (Пашкину.) И ты иди!

Пашкин. Товарищ Малышев, вы меня обижаете! Неужели я брошу товарища, заметив в нем пустяковый недостаток. Ну, недостаток серого вещества… (Постукивает пальцем по лбу.)

Вновь звучит оркестр. Видно, музыканты решили стоять насмерть. Они играют военный марш.

Саша. Да гони их, Витя… Чего зря дудят?

Пашкин. А они не уйдут… Хоть ты стреляй. Так и так им надо три часа. А то постройкой не заплатит…

Из-за насыпи выходят Сухоруков и Представитель.

Сухоруков (Пашкину). Почему не удержали людей? Почему не разъяснили им значение?

Пашкин. Так ведь оно почти что стихийно вышло. Действительно ведь есть экскаватор…

Сухоруков. Вы не можете знать, для какой цели предназначается машина. Громадная стройка, могут быть более важные решающие участки. Если каждый возьмется судить по своему разумению, что будет?

Саша. Но он же стоит! Третьи сутки стоит!..

Пашкин (оттесняет его плечом). Як Палч, мы им говорили… Объясняли… Но ведь экскаватор, Як Палч…

Сухоруков (уже добродушнее). Плохо, значит, объясняли. Растерялись. Ну ладно, на будущее наука…

Виктор. А как объяснишь, что черное — белое?..

Сухоруков. То есть что вы имеете в виду?

Саша. А я считаю, что, по сути, знаете что? Этот воскресник.

Пашкин отчаянно подмигивает, снова перебивает его нарочито громко и крикливо.

Пашкин. Мы с товарищем Малышевым решили: раз так получилось — все сейчас сами сделаем! По-комсомольски! Выручим. На экскаваторе. За три часа все сделаем!

Представитель. Что ж, это правильно, товарищи. А крикунов потом обязательно обсудите в своей среде. Желаю успеха!

Саша. Нет, подождите! (Пашкин больно бьет его каблуком по ноге). Ой! Как же вы хотите уйти? Ведь страшная же подлость, этот спектакль! Это я кричал, чтоб все уходили. Лично я!

Представитель. Вы кто?

Саша. Малышев, бригадир… Александр… А то есть еще Алексей.

Представитель. Значит, воскресник, по-вашему, спектакль?

Саша. А что ж он по-вашему?

Представитель (взвинчиваясь). Ин-те-рес-но! Значит, воскресник, или, скажем, субботник, — это спектакль? Великий почин — спектакль? Когда, понимаете, бревна на своих плечах носили! Вручную, уважаемый товарищ! Без экскаватора! Это, по-вашему, спектакль? Так это по-вашему?

Саша. Для дела я бы в зубах бревна носил.

Сухоруков (врезаясь в разговор). Нет уж, вы не юлите! Отвечайте прямо: значит, наш коммунистический воскресник, по-вашему, спектакль?

Виктор. Яков Палч, он не так говорил!

Сухоруков. Помолчите-ка, адвокат… Так да или нет, товарищ Малышев?

Саша. Что да?

Сухоруков (грустно махнув рукой). Ну, словом, все понятно. Придется вам за срыв воскресника, за удар в спину стройке ответить. Перед коллективом, перед товарищами своими… (Почему-то обращаясь к Представителю.) Мы не посмотрим, что вы лучший турбинист! Что у вас характер такой… Невыдержанный, понимаете, вспыльчивый. Пора же сознавать: вам не пятнадцать лет.

Саша. Я-то сознаю, а вот…

Виктор. Мы все сделаем за три часа. Экскаватор же стоит! Зря же? (Последние слова он говорит Представителю.)

Представитель. Да, Яков Павлович, вот у этих товарищей законный вопрос.

Сухоруков. Вот и начинали бы с вопросов. С минуты на минуту экскаватор должен потребоваться в другом месте. (Со значением.) На спец-ра-боте!

Саша (орет). Неважно, какой у меня характер. Но экскаватор сто-ит!

Сухоруков (вдруг разъярившись). Предупреждаю, я сейчас пришлю вахтера. К экскаватору не подходить. (Саше.) Мальчишка, понимаете, демагог!

Поворачивается, уходит. Представитель райкома прикладывает руку к велюровой шляпе…

Представитель. Желаю успеха, товарищи. (Уходит.)

Пашкин. Ну чего ты сейчас вылез? Все уже обошлось. Так нет, опять полез!

Саша. А я не хочу, чтоб обходилось! Свинство, чтоб это обходилось! Правильные громкие слова, как подушки, перед собой носят, ты бьешь, а оно — в подушку. Ты кричишь, а оно — в подушку! В субботу в четвертом общежитии ребята эту Евсикову прижали, завстоловкой. Говорят: не еда — баланда вместо щей. А она, эта морда, понимаешь, встает: «В-вы что-о эт-то? Советский суп вам баланда? Советский суп баландой называть? Это знаете, чем пахнет? Такие настроения?»

Пашкин. Но канавы все-таки не будет. Срыв воскресника… удар в спину… стройка под угрозой… Считай, мальчик, ты погиб! (Поет на развеселый мотив знаменитой песни «Имел бы я златые горы»):

Погиб поэт, невольник чести,

Пал, оклеве-е-етанный молвой,

С свинцом в груди и жаждой мести,

Поникнув гордой, эх-д, голо-вой…

Ничего, не тушуйся, отбрешемся как-нибудь. Только уж не будь дураком… Не лезь ты… Не писай против ветра…

Саша. А пошел ты!.. (Берет лопату, вслед за ним с комическим вздохом берет лопату Виктор, его примеру следует Костя.)

Пашкин. Ба-аюсь, что не я… пошел…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Кухня в квартире Малышевых. На столе швейная машинка, куски ткани, уже раскроенной. У переносного трельяжа, стоящего на буфетике, вертится Юлька. Она примеряет сметанное на живую нитку платье. Катя стоит перед ней на корточках с булавками. По кухне разболтанной походочкой слоняется Раймонда. Она в брючках, на голове конский хвост.

Катя. Раймонда! (Девочка и ухом не ведет.) Раймонда! (Ноль внимания.) Райка! Я кому говорю!

Раймонда. Я же сказала, я не буду откликаться на это стиляжное имя!

Юлька. Да-а…

Катя. Почему стиляжное? Раймонда Дьен! Она была борец за мир… Она легла на рельсы перед военным эшелоном…

Раймонда. Угу, я буду каждому объяснять про рельсы…

Катя. Важно самой знать! И вообще что-то ты стала больно рассуждающая!

Раймонда (нахально). Пожалуйста, я буду не рассуждающая (сует руки в карманы брючек, уходит).

Раздается длинный, настойчивый, явно хозяйский звонок.

Юлька. Ай! (Подхватывает платьишко, убегает в другую комнату, Катя отворяет дверь, входит Алексей с какими-то свертками.)

Алексей. Опять благодетельствуешь? Ей-богу, и так уж говорят: у Малышева жена шьет. Частным образом!

Катя. Так я ж девочкам. За бесплатно. Раз я умею, а в ателье столько дерут…

Алексей (усмехаясь). Дождешься фининспектора! Он же не поверит, что бесплатно. Таких дур больше нету.

Катя. А ты что ж, все за деньги делаешь?

Алексей. Нет. Но я же государственную работу делаю, народную. А ты черт те что…

Катя. А девочки кто? Не народ?

Алексей. Ну, ладно. Каждый раз один и тот же разговор…

Входит чинная, уже переодевшаяся в свое старое платье Юлька. Она церемонно кланяется Алексею.

Юлька. Добрый вечер.

Алексей. Здравствуй, Юлька. (Выходит.)

Раймонда (появляется из комнаты). «Эй, моряк, ты слишком долго плавал, я тебя успела позабыть. Мне теперь морской по нраву дьявол, е-го ха-чу лю-би-и-ить!»

Катя. Ты что за гадость поешь?

Юлька. Теть Кать, это не гадость. Это потрясная песенка. Из «Амфибии»: «Лади-дади-дади-дади, все на дно, лади-дуди-бади-дади, пьют вино…»

Катя. Стой, не вертись!

Юлька. Извините, теть Кать, правда. Я вам никто, а вы возитесь.

Алексей. Слушай, как там у нас насчет закуски?

Катя (удивленно). У нас?

Алексей. Ну, в магазине… Сегодня будет гость.

Катя. Господи!

Алексей. Нет, ты знаешь кто?.. Петр Петрович… Прораб правого берега, ныне фигура! Начальник главка, почти замминистра… Так, Кать, подкупи колбаски отдельной или ладно… любительской. И столичную. Две… И шпротов, каких получше. Выходит. Ну и вообще там.

Юлька. Теть Кать, я сбегаю!

Катя кивает ей, лезет в сумку за деньгами. Потом что-то пишет на бумажке. Юлька накидывает пальто, оставив высокую стильную шляпку на вешалке, и начинает долго и артистично охорашиваться у зеркала.

Катя (Юльке). Возьми. Я тебе записала, что купить… Деньги не потеряй, фефела. (Та убегает.)

Алексей. Да, чуть не забыл. Ты с Петром Петровичем давай поосторожнее, помягче. От него, кажется, Анна Григорьевна ушла. Или что-то в этом роде. Так что учти и Зою предупреди.

Катя. Ты что, и Красюков позвал?

Алексей. Угу…

Катя. Обоих? И его, и Зою?

Алексей (отчаянно). И Фархутдинова…

Катя (совсем испуганно). С Марусей?

Алексей. Нет, одного… Интересно же! Товарищи по Кузнецку…

Катя открывает настежь дверцу холодильника и извлекает из его нутра какие-то банки и жестянки.

Катя. Надо же! От такого человека! Черт знает, нашу сестру вожжами бить надо, как дед бабку бил…

Алексей. Да, такое горе мужику…

Выходит Раймонда в пальто и шапочке.

Алексей. Ты куда?

Раймонда. В школу!

Алексей. Какая сейчас школа?

Раймонда. А у нас тематический утренник. На тему «Я люблю тебя, жизнь!».

Алексей. Утренник?! Ночь скоро.

Раймонда. Ах, па, ты ничего не понимаешь. Это на самом деле вечер, но называется утренник. Мы еще маленькие, чтобы вечера устраивать. (Приплясывает твист.) Лади-дуди-бади-дади… И нашей Маргарите может попасть.

Алексей. Какой Маргарите?

Раймонда. Маргарите Палне, училке. Так что называется утренник, а устраивать, пожалуйста, можно вечером.

Раймонда целует Алексея в щеку, убегает, хлопнув дверью.

Алексей. Ничего себе! И у этих, понимаешь, двойная бухгалтерия.

Щелкает замок, появляется Раймонда.

Раймонда. Па, дай десять копеек!

Алексей (дает ей монетку.) На…

Раймонда. Двадцать!

Алексей. Иди, иди, лади-дуди.

Она опять его целует и убегает.

Алексей. Сашка не звонил? Он там выкинул такую штуку… Просто черт знает какую… Чересчур он прямой у нас парень.

Катя. Прямой тебе не годится, двойной тебе не годится. Что тебе годится?

Алексей. Нор-маль-ный. Я соскучился по нормальному… Вот так соскучился… (Берет себя за горло.)

Катя возится по хозяйству. Она снимает с буфетика трельяж и складывает его, достает с верхней полки чашки и другие детали пышного сервиза, вытирает с них пыль. Тут как раз вваливаются Саша и Костя, грязные и явно голодные. Костя вдруг останавливается перед вешалкой и стоит, как загипнотизированный, разглядывая Юлькину шляпу.

Катя. Что ты там натворил?

Саша (зло). Выкопал яму…

Катя. Кому?

Костя (не оборачиваясь). Себе…

Саша (вдруг засмеявшись). Кать, дай пожевать что-нибудь.

Катя. Обождешь! У нас гостей полон дом будет.

Саша (замечает парадный сервиз). О! Сервиз! Государственный прием! Прибыл король Непала Махендра Бир Бикрам Шах Дэва.

Костя. Ну память!

Саша (самодовольно). Ничего память (хватает со стола кусок сыра). Ревизора ждешь, что ли?

Катя. Мы не завмаги — ревизоров бояться. Мы одного хорошего товарища ждем. Когда-то с Лешей работал. Вернее, Леша у него.

Саша. Раз хороший — не обидится. Так что мы пожуем покамест. (Придвигает масленку, намазывает бутерброд.) Садись, Костя, чего ты торчишь? Дерани…

Костя взял бутерброд, но не сел. Он так все и смотрит на Юлькину шляпку. Смотрит, смотрит, словно хочет спросить что-то.

Катя. Ну что уставился? Ее шляпка, Юлькина.

Костя. А сама где?

Катя. В гастроном побежала… Сейчас придет.

Костя садится к столу, придвигает к себе масленку, намазывает бутерброд, тянется за сыром и смахивает со стола чашку, звонко разлетающуюся в куски.

Катя. Медведь!

Алексей (он высовывается из соседней комнаты и говорит как будто весело, но с некоторой горечью). Бац! Стоило отбирать эту посуду у немецко-фашистских захватчиков и везти из Кьюстрина, за пол-Европы! (Саше.) А тебя выпороть мало. Мне Пашкин рассказывал…

Саша. А что бы ты на моем месте сделал? Съел бы?

Алексей. Есть определенный порядок. Видишь неладно — заяви куда следует, поставь вопрос. Но прямо так кричать никто тебя не уполномачивал.

Саша. Так пусть, значит, ребята вкалывают весь выходной? А ты потом поставишь вопрос? Да? И какие, скажи, пожалуйста, нужны полномочия, когда подлость? Или брехня? Или кража?

Алексей. Но не кричать же? Будешь когда-нибудь гореть синим пламенем. И за дело. Я бы сам за такое принципиально бы понижал. Учил бы вас, дураков.

Саша. А куда меня понижать? Меня понизить, — значит, в шахтеры. А повысить, — значит, в летчики… Я ничего не боюсь.

Алексей. Да, вашему брату проще…

Вбегает Юлька в распахнутом пальто, с полной авоськой.

Юлька (нарочно не сразу замечает Костю). А, это ты…

Костя. Да, это я… (Перестает жевать.)

Саша. Да ешь ты, подумаешь…

Костя. Мне пора (испытующе смотрит на Юльку).

Юлька (весело). Не смеем удерживать…

Саша. А ну закройся. (Ему.) Сядь, Костя!

Костя поспешно одевает плащ, от волнения просовывая в рукав руку с бутербродом. Убегает, забыв попрощаться.

Саша (Юльке). Тебе интересно узнать, что я про тебя думаю?

Юлька (кокетливо). Интересно.

Саша. Я думаю, что ты змея.

Юлька (вдруг жалобно). А какое тебе дело до него? Он мне совершенно безразличен, твой арестант прекрасный.

Саша. Арестант? Он за кусок мяса сидел пацанчиком. Он мясо украл, чтобы жить. Потому что у него отца не было, а мать пила. Он по базару с голоду шнырял. А тебя в пятьдесят третьем году твоя мамочка ставила на табуретку. И ты стояла с бантиками. И декламировала стишки для гостей. (Пищит омерзительным «детским» голоском.) «Я маленькая девочка, играю и пою…» Эх…

Катя. Правда, Юлька, ты бессердечная. Видишь, что с парнем делается. И золото же парень…

Юлька. Лучше я уйду. Хватит мне лекций от мамочки…

Саша. Иди, иди… Давай отсюда…

Юлька (как будто тоном приказа, но с мольбой). Извинись!

Саша. Извиняюсь.

Юлька хватает с вешалки пальто и шляпку, убегает.

Катя. Что ж ты с нею так? Как с девчонкой. Она ведь уже барышня…

Саша. Барышня. Такая со всеми прелестная, ресницами своими хлопает, мяу-мяу… А видит, что над Костькой власть заимела, так сразу зверь, змея!

Алексей. Господи! Женщина же. Галанин вчера хорошо сострил: все жены, говорит, как наша легкая промышленность. На выставку или там на экспорт — прелесть что такое. А для внутреннего потребления… В халатах ходят. Бр-р…

Катя (спокойно). Пожалуйста, на тебе халат, и готовь сам. Все, что надо для своих гостей. (Уходит в другую комнату, через мгновение высовывается ее голая рука с халатом.) На!

Алексей. Да не про тебя… Я вообще… Что сегодня все такие нервные? И этот тоже…

Саша. Я? Нервный? Я совершенно спокоен. Вот смотри!

Берет со стола чашку, ставит ее на палец и начинает с жонглерскими ужимками вертеть ее.

Алексей. Брось, дурень!

Чашка падает и со звоном раскалывается на куски.

Алексей. Тьфу, вторая… Девятнадцать лет стоял сервиз… Пять великих строек пережил… нет, шесть, эта уже седьмая.

Саша. Ну и черт с ним!

Алексей. Ну, черт с ним! А воскресник? С ним-то не черт. Смотри, братик… (стучит пальцем по столу) зазнался… Со своей турбиной, с успехами этими. Смотри… Бога за бороду дерешь!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Столовая в той же квартире, за пиршественным столом — московский гость Суворов, Алексей, Катя, Саша, Фархутдинов и Красюк с женой Зоей. Они уже, как видно, давно пируют. И теперь настал час хорового пения. Поют нестройно, вдохновенно и чересчур громко.

Все (кроме Саши):

Гудит, ломая скалы, ударный труд,

Прорвался с песней алой ударный труд.

Сидит буржуй за рубежом,

Грозит нам новым грабежом,

Но уголь наш и сталь его зальют рекой.

Зальют расплавленной рекой…

Саша, чуть усмехаясь, смотрит на их внезапно помолодевшие, возбужденные лица. А те поют еще громче и энергичнее, а Фархутдинов даже вскочил и дирижирует.

Бей сплеча, каждый час

Даешь программу Ильича!

Даешь, даешь, даешь!

Парим-пам-пам, пар-пам, пам-пам…

Алексей (Саше). Вот какие, брат, песни были! Теперь почему-то не поют эту. И по радио тоже…

Саша. Нет. Я вот сейчас первый раз услышал. Очень какая-то трогательная, наивная. Это самое «с песней алой». Почему с алой?

Зоя заливисто смеется.

Катя (с горечью). Вот вам, пожалуйста: наивная. У них теперь ненаивные в моде. (Передразнивает.) «Эй, моряк, ты слишком долго плавал, я уже успела облысеть».

Зоя заливисто смеется.

Суворов. Ну-ну, ладно. Все не то, все не так. И новые есть, не хуже наших. И тогда вполне хватало всяких дурацких. Ну, пожалуйста, вот эта… Помните, ребята? Ее Вадим Козин пел. (Поет нарочно отвратительным голосом.) «Вдыхая розы аромат, тенистый вспоминаю сад и слово нежное „люблю“, что вы шепнули мне тогда».

Фархутдинов (нежно). Та-ра-ра-ра-ра.

Все. «Моя любовь не струйка дыма, что тает вдруг в сиянье дня, но вы прошли с улыбкой мимо и не заметили меня…»

Суворов. Страшная глупость (смеется). А эту? Помнишь, Ахат Фархутдиныч? «Скажи, скажи, дитя…»

Алексей. Господи! (Вместе с ним подхватывают несколько голосов.) «Лю-юбишь ли ты меня, ах, как много горестей приносят фокстроты для тебя».

Фархутдинов (издает губами тарелочный звук), Чь-шь!

Все (мощно). «Скажи, скажи, дитя…»

Красюк (хватает Алексея за руку, орет, умоляет). Подождите, подождите, ребята! Давайте лучше, которую все знают. Давайте вот эту: «Саша, ты помнишь наши встречи…»

Все (упоенно).

…в приморском парке на берегу,

Саша, ты помнишь теплый вечер,

Весенний вечер, каштан в цвету!

Поют все громче и быстрее, стучат от избытка чувств ладонями по столу.

Нет ярче красок нигде и никогда,

Саша, как много в жизни ласки,

Как незаметно бегут года…

(Звонок.)

Катя. Тише вы. Звонок…

Алексей идет отворять. Мужские голоса в прихожей: «Прошу, прошу… может, не вовремя… пожалуйста…»

Красюк (подмигивает Кате). Внеплановый гость.

Зоя заливисто смеется. Входит с двумя бутылками шампанского Сухоруков. За ним — Ира и Алексей.

Сухоруков (кланяется Кате). Извините за вторжение… Незваный гость…

Алексей (закашлялся). Гхм-кхм…

Сухоруков (заметив Фархутдинова). Здразствуй, Ахат Фархутдиныч. Приветствую вас, Петр Петрович. Я весь свой аппарат на дыбы поставил, но узнал-таки, где ты окопался. Хоть чужое начальство, но начальство. Позвольте вас приветствовать на вверенной мне территории.

Суворов. Здоров, здоров. Красивый ты стал, невозможно.

(Обнимаются.)

Сухоруков. Здравствуйте, Зоя Васильевна. (Зоя заливисто смеется.) Здоров (это Красюку). Здравствуй, лучший турбинист (это уже Саше).

Саша. Мы уже сегодня здоровались.

Сухоруков. Ну, тогда здравствуй, борец за правду! И не смотри на меня так страшно. Дырку прожжешь… Ох, да, извините. Позвольте вам представить мою племянницу. Волчкова Ирина — тебя теперь, наверно, по отчеству надо? — Ирина Ивановна. Свежеиспеченный доктор, прошу любить и жаловать.

Катя. Садитесь, пожалуйста, вот сюда. И вы, Ирочка, к Саше.

Красюк (скучным голосом). Что-то руки стали зябнуть… (Весело хмыкает.) Не пора ли нам дерябнуть? Ваше здоровье, Петр Петрович.

Все пьют, затем энергично закусывают.

Катя. Саша, ты что? Поухаживай за Ирочкой. (Передает ему тарелку и рюмку.)

Саша молча сует Ире под нос прибор, потом, не глядя, накладывает на ее тарелку что-то мясное, что-то рыбное и салат. Ира насмешливо наблюдает за ним. Прочие гости заняты своими делами, едят, разговаривают вполголоса.

Ира. Даже если наши семейства называются Монтекки и Капулетти, то друг на друга нам с вами сердиться пока не с чего. Налейте мне вина…

Саша (мрачно). Семейство ни при чем. Я с ним враждую!

Зоя. Кто, кто?

Саша. Я.

Сухоруков. Со мной?

Зоя смеется.

Красюк. Есть обычай дорогой, надо выпить по другой. Здоровье Яков Палыча!

Сухоруков. Давай лучше старайся, Красюк. «Нашего дорогого и любимого Якова Палыча Сухорукова, под руководством которого мы все… от победы к победе». Стелись, давай, травкой… Но все равно не дам я тебе компрессор… (Смеется.)

Красюк. Пожалуйста. Я тебя могу даже оплотом мира назвать или как хочешь… только дай.

Катя. Мужчины, бросьте вы о делах!

Сухоруков. Не можем мы, Катюша Ивановна, бросить о делах. Вся наша жизнь в этих самых делах. А выгонят на пенсию или, может, просто в шею — за грехи… И уже мы никто. Без дела и бог никто…

Суворов. Почему это мы будем никто? Мы не будем, не-ет! Все-таки мы до черта кругом всякого понастроили. И оно стоит, крутится, вообще действует… Значит, извините, мы уже не никто! (С подъемом.) И выгонят — не никто, и помрем — все равно не никто! (Берет рюмку и вдруг добавляет грустно.) Но это, конечно, теоретически… А практически: дай боже, чтоб дольше.

Алексей. Дай боже! (Чокается с ним, все чокаются.)

Красюк. Говорят, ВСНХ пробивает проект… Чтоб сто процентов платить пенсионерам… которые работают (захватывает вилкой грибок) на решающих участках. Вы, Петр Петрович, не слышали случайно?

Суворов. Случайно слышал… Можно мне тост?.. Я хочу, товарищи, перед лицом грядущего собеса выпить за романтику. Черт те что с нами было — и Днепрострой, и война туда, и война обратно (делает жест, обозначающий: сперва назад, потом вперед), и восстановление, и постановления… И на грудь, и по шее… Но жизнь же! Романтика. Хоть мы этого слова тогда не знали. Но она же была, романтика! Всю дорогу была. С самого же начала, с самого этого торжественного обещания. Как там оно? «Я, юный пионер СССР, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду четко и неуклонно…»

Катя. Точно и неуклонно! (Гости спорят.)

Суворов. Четко, старуха! Четко…

Катя. Точно! Честное слово, точно!

Суворов. Четко!

Катя. Райка! (Из соседней комнаты появляется Раймонда в пижаме.) Рай, какие в торжественном обещании слова? Ну, когда в пионеры принимают! Там «четко» или «точно»?

Раймонда. Я не помню! Это еще когда было. В пятом классе!

Катя (возмущенно). Вот вам, пожалуйста…

Саша. А что «пожалуйста»? Что «пожалуйста»? Ну, некоторые меньше любят слова. Но разве они от этого хуже? Оттого, что не клянутся, а просто делают то же, что и вы?

Ира. Товарищи, по-моему, это вообще ерунда, — все люди разные.

Суворов (смеется). Видит бог, правда! Дурацкий разговор. «Десять лет разницы пустяки», — как сказал Эдуард Багрицкий. Вот вы любите Багрицкого?

Саша. Лично я Багрицкого люблю. Ну и что?

Суворов. А ничего. Твое здоровье. Будем молодые. (Поклон в сторону Саши.) И вы тоже, пожалуйста!

Сухоруков (тянется с бокалом к Саше). Мир и дружба! Фриден унд фройндшафт! Будь здоров, бунтовщик!

Саша. Я — здоров!

Ира (смеясь, чокается с Сухоруковым). Фриден, дядя Яша. Будь здоров! (Саше.) Мир и дружба!

Все, хохоча, начинают в такт хлопать в ладоши, как на фестивалях.

Все. Мир и дру-жба, мир и дружба!

Саша (вдруг вызывающе орет песню). «По ночному городу иде-е-ет ти-ши-на!» (Выходит.)

Все за столом озадаченно замолкают.

Красюк. Набрался! Пить не умеют, бес-по-койные сердца.

Все (вдруг подхватывают песню).

Комсомольцы все доводят до конца.

Друзья, вперед,

Нас жизнь зовет.

Тра-ля-ля-ля вперед иде-ет!

Стена коридора, в ней широкая дверь, открытая в ту самую комнату. Из комнаты доносятся звуки старого танго «Дождь идет». Там уже танцуют. В коридоре на сундуке сидит Саша и читает книжку. В дверях появляется Сухоруков, за ним Алексей.

Алексей. Вторая дверь направо…

Сухоруков. Спасибо. Я просто покурить. (Подсаживается к Саше.) Ну, все дуешься, борец за правду… Давай мириться. Я ведь на тебя по должности рычал… Я сам когда-то был такой. Фр-фр… И голубоглазый.

Саша. А потребовалось — переменили цвет?

Сухоруков. У-у. Ишь ты как… Да, брат, потребовалось — и переменил! Очень потребовалось, и от тебя, голубчик, потребуется. Жизнь! И я тебя любя бью. И не до крови… Для твоей же пользы бью.

Саша. А зачем меня бить?

Сухоруков. Потом спасибо скажешь. Разве ж меня так били?! Вот ты, дурень, завел диспут при Павлищеве из обкома. А я пресек. И скажи спасибо! Он — будь уверен — совсем бы не так пресек. Думаешь, я зря распинался: «Лучший турбинист», «Характер горячий». Ты что, правда глупый? Не понимаешь? Да не стань я сразу реагировать, — знаешь что такое ре-а-ги-ро-вать? — так он бы уж взял тебя на вооружение. Для докладов и статей… Как отрицательный пример или там вылазку. Нет, «вылазка» теперь не говорят. Теперь говорят «выпад»! И была бы тебе хана…

Саша. Значит, обо мне заботились?

Сухоруков. Нет, о Лермонтове.

Саша. Но где-то ж вы… неправду говорили… Притворялись или там… или вот сейчас…

Сухоруков. Куренок ты, ей-богу… И прямой… Как столбик…

Саша. Ну а каким же быть? Кривым быть? Я не за себя обижаюсь. Пожалуйста, пусть будет мне выговор, пусть записывают в этот самый пример, куда угодно. И я буду вам друг, я вам буду верный, как бобик, если сегодня правда где-то был нужен экскаватор. Я хочу знать: он правда был нужен? Нужен или не нужен?

Сухоруков. Нет… не нужен… Но нужен был воскресник. Любой!

Саша. Понятно… (Закипает.) Так вот, Яков Палыч, вы завтра встанете перед всеми. И скажете им эти самые слова! Громко: экскаватор был не нужен! Мне нужно было, чтоб вы вкалывали в выходной на дурацкой работе, чтоб приехал представитель и поставил галочку. На бумажке. Вы встанете и скажете это!

Сухоруков. Ну вот: говори с вами после этого по-людски… как со взрослыми. Ладно, мальчик, завтра сам встанешь и скажешь, что хочешь. И вылетишь, голубчик, пулей… как бобик…

В дверях появляется Ира. Ей вдогонку Катин голос из комнаты.

Катя. Вторая дверь направо.

Ира (смеется). Не-е-ет, я не туда… Товарищи, я как пьяная. Хотя, честное слово, две вот такие рюмочки… Но я пьяная! Это от счастья, дядя Яша… Вы тоже очень счастливы оба — вы делаете настоящее дело. Большое! От которого всем хорошо… А вы, глупые, хмуритесь и ругаетесь, я же слышала, вы сейчас ругались… Это глупо, дядя Яша! Я считаю, человек должен быть счастлив. Он должен добывать счастье из всего — из работы, из травы, из воздуха, из всего. (Обнимает Сухорукова.) Нет, правда, я где-то читала: можно добывать золото из морской воды. Просто брать воду и получать золото. И можно счастье из воздуха добывать. Просто жить, и быть добрыми, и смотреть всем людям в глаза — вот так. Нет, правда же… Ну посмотрите друг на друга вот так… Ну, пожалуйста.

В дверях появляется Суворов.

Суворов (куда-то назад). Спасибо, я знаю, вторая дверь направо… (Саше.) Ну, что происходит в Гайд-парке? (Саша злобно молчит.)

Ира. Они ругались…

Суворов. Люди в столь разном чине ругаться не могут. Просто ваш дядюшка, очевидно, сделал юноше отеческое внушение. (Саша порывается встать и уйти.) У-у, для бойца вы что-то слишком нервный.

Ира. Не дразните его, это нечестно…

Саша (Ире). Спасибо… Я как-нибудь сам защищусь!

Суворов. Ого! (Смеется.)

Саша уходит.

Сухоруков. Теоретики, понимаешь… Желают иметь чистый продукт. Понимаешь, вот отдельно добро, отдельно зло, отдельно подвиг там, а отдельно — наоборот. А его в природе не бывает… Все перепутано к чертовой матери, все сложно, что голову сломаешь. Но они не желают считаться. Подай им все в чистом виде: вот черное — отдельно, вот белое — отдельно…

Ира. Котлеты — отдельно, мухи — отдельно. (Смеется.) Правда, странные требования?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Прорабка-времянка. За окном пейзаж стройплощадки. Плакаты «Только хорошо потрудившись, можно выполнить высокие обязательства», и «В бой за большую химию, беспокойные сердца», и «Мы за мир». Чертежи. За столом Саша пьет молоко из бутылки и закусывает бутербродом. Входят со всяческой снедью Костя и Виктор.

Костя. Привет, привет, и танки наши быстры!

Саша. Ну, так как? Боги мы или не боги?

Виктор (как-то невесело). В общем-то боги! Я все проверил, как двадцать следователей по особо важным… Все нормально! Радуйся, дитя…

Саша. Почему дитя? Я — дитя?

Виктор. Ладно… Неважно… Радуйся себе — и все!

Саша. Ну я и радуюсь! Я правда чувствую себя, как бог! Сегодня вдруг проснулся — и понимаю: все могу. Как Лев Толстой.

Костя. Не, Лев Толстой, по-моему, как раз всегда боялся, что не получится, как надо. А вот Пушкин, тот действительно…

Виктор. Что? Что?

Костя. Пушкин, говорю, тот правда, когда что хорошо сделает — так всегда бегал в одной рубашке и кричал: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Честное слово, я читал где-то.

Входит Фархутдинов.

Фархутдинов. Приятного аппетита, товарищи… А это вы напрасно… Молоко с мясом вредно… (Саше.) Слушай, что ты там за заявление подал? Брось, ей-богу. Ну что это за склока! Чего ты добиваешься?

Саша. Разговора! Мы тут как черти вкалываем, горы ворочаем… вот такую турбину до срока… А рядом вдруг вранье, липа. Вот давайте возьмем и разберемся… И выкинем все это…

Костя. Так прямо возьмешь — раз — и выкинешь?..

Фархутдинов. Нет, серьезно. Ну чего разбираться? Я с тобой согласен. В данном случае было неудачное мероприятие, непродуманное. Но вот ты его скомпромеНтировал — и это еще непродуманней. А если мы теперь еще начнем копать и разбираться, так совсем докомпромеНтируем. А предположим, завтра нужен будет настоящий воскресник! И что мы скажем?

Саша. Скажем, что нужен воскресник. Мы ж не дело подорвем! Брехню! Как же вы не понимаете?

Виктор. Правда, это ж азбучно. Когда снимают дурака или гада, попавшего в исполком, так это же не компрометирует советскую власть. Компрометирует как раз тогда, когда его назначают. Или прощают. Это ж так ясно, кажется.

Фархутдинов. Что ж вы считаете, что Яков Палыча надо снимать? Прямо так и снимать? Я его тридцать лет знаю. Больно скорые вы снимать.

Саша. Ахат Фархутдиныч, вы же недавно в чинах, только вас выбрали, а вы уже мыслите оргвыводами: снимать! Не снимать!

Фархутдинов (смеется). Да, бригадиром было легче, чем председателем этого… постройкома. В сто раз. Ты не представляешь, Саша… Но вообще, может, действительно стоит обсудить, а? На конкретном примере, так сказать… Но только, ребята, чтоб без перегибов, в правильном разрезе.

Виктор. А какой разрез правильный?

Фархутдинов. Вот то-то и оно. Так что смотри, Саша! (Уходит.)

Виктор (у него полон рот). Да, брат, смотри, оправдай доверие.

Саша. Это точно… Вот именно доверие… Костя, дай помидорчика… Меня в Инкарске в шестьдесят первом комитет поставил отвечать за атеизм. А там у нас много было львовских девчат, верующих. Ну, я их собрал в клуб. И поп их пришел, тоже львовский. Молодой парень — может, на три года старше нас или на четыре. Ну, я говорю, что бога нет, потому что… Ясно — достижения науки, атомный ледокол, и освоение космоса, и Гагарин летал — нигде бога не видал. А потом встает этот поп и говорит: правильно — спутники и атомоход, но вот в Евангелии от Матфея про это сказано… И еще царь Давид познал, что вселенная… И так далее.

Костя. Да, они умеют здорово заливать. И даже с литературной точки. Мне мать читала (произносит торжественно): «И стало так!» Правда, это красиво как-то звучит: «И стало так!»

Саша. Красиво… А я, конечно, был в вате, я мог отвечать только «вообще»: «Религия — это опиум для народа». Ну, на другой день я — в райком и говорю: дайте мне Библию! А они говорят: «Зачем тебе? Не надо тебе. Ты давай читай материалы». — «Какие, говорю, материалы? Мне ж надо все знать, чтобы убеждать». А инструкторша говорит: «Как какие материалы? Соответствующие».

Костя. И не дала?

Виктор. Даст она! Есть у нас такая манера: посылать в бой без винтовок, чтоб, не дай бог, сдуру не по-стрелялись.

Саша. Но во что ж они, вот такие, верят? Что ж они думают, что я вот, комсомолец, без пяти минут инженер, только прочитаю Библию — и сразу весь марксизм побоку? Сразу уверую в бога, в непорочное зачатие и прочее? Это они сами ни во что не верят, вот такие, как тот… Или ваш Сухоруков.

Костя. Опять Сухоруков! У тебя прямо пунктик… Чем тебе плохой Сухоруков?

Саша. Не верят! Идея родилась в борьбе, в огне, черт знает в какой буре и пожарище, и все прошла… А они ее кутают, берегут, понимаешь, от всего — от вопросов, от споров, от любого дыхания. Как свечечку, которую можно плевком погасить. Нет, они не верят. И еще…

Резко звонит телефон на железном несгораемом шкафу.

Саша (в трубку). Сейчас! (Подходит к окну, орет.) Рябобык, к телефону!

Костя (испуганно). Мужской голос?

Саша. Да… То есть нет, пожилой…

Входит Юлька, берет трубку.

Юлька. Рыбобык слушает… Ага… Хорошо, я сделаю, Пал Палыч…

Костя (облегченно вздыхает). А, это Гиковатый.

Юлька. Хорошо, Пал Палыч, я подсчитаю… Пал Палыч, у вас там Танечки нет? Танька? Ага, я! Видела… Его в постройком выбирали… Ты не представляешь, абсолютная деревня. Знаешь, такой охломон, деревянной бритвой бреется. (Хохочет.) Абсолютный… Он с ней сидит, и, видно, ему боронование снится, севооборот какой-нибудь…

Саша. А ну повесь трубку. Служебный телефон.

Костя (Саше). Чего ты к ней придираешься?

Юлька (в трубку). Ладно, Тань, после… (Косте.) Правда, все придирается, можно подумать, что он в меня влюблен.

Костя оторопело смотрит на Сашу.

Саша. Да не пугайся ты! Легко тебя…

Костя. Да, меня легко! Меня очень легко!.. Потому что…

Юлька (быстро и властно). Костя, не отвечай ему! Он всех учит — тебя, меня, Яков Палыча даже. Подумаешь! Учинский!

Саша. Ушинский.

Юлька. Мне наплевать!

Виктор хохочет, Саша тоже. Юлька демонстративно открывает несгораемый шкаф, достает и раскладывает свои табели.

Костя (примирительно). Про кого это ты? Что он деревянной бритвой?

Юлька. Да про Толю этого, Чуканов его фамилия. С металломонтажа, в которого Таська влюбилась… Ну знаешь, такая, с золотым зубом… А он, представляешь, женатик! И ничего в нем нет. Мы с Клавкой Лифшиц бегали смотреть.

Костя (убито). Бегали?

Входит Сурен.

Сурен. Привет монтажникам! (Саше.) Говорят, вы достигли небывалых высот.

Саша. Да вроде победили малость… Комиссия всю турбину облазила. И Витя тоже… Говорят, первый класс.

Сурен. Приветствую и поздравляю! Вообще, Саша, вы личность! И насчет Сухорукова…

Костя. Что это у вас за кепка такая?

Сурен. А правда, ничего кепочка? Восьмиклинка, жерар-филиповка! Не одолжит ли кто-нибудь по этому поводу пятерку?

Виктор. Вы, конечно, шутите. Сегодня же четырнадцатое.

Сурен. Ничего не поделаешь, шучу.

Юлька. Пожалуйста, я могу вам одолжить, если хотите… Я все равно коплю.

Сурен (удивленно). Спасибо, родная. До вторника…

Саша. На что это ты копишь? На приданое?

Юлька. Дурак… Я часики хочу купить. Есть такие маленькие часики в колечке. В перстне таком.

Виктор. Сти-ляга!

Юлька. Совсем даже нет… Они, если хочешь знать, наши, отечественные. А на Западе, в Париже, знаешь, какие часики есть? Танька рассказывала. В сережках! Представляешь, в каждой сережке по часам.

Сурен. А как смотреть?

Юлька (достает зеркальце). Ну, в зеркало. Или кого попросить: «Посмотри, сколько время?» Это даже хорошо, у кого ушки красивые. Правда, Костя?

Сурен. Так вот, насчет Сухорукова. Я считаю, вы тогда правильно задрались… Но теперь вы перебираете… Двадцать два очка!.. Ну зачем эти штуки — заявление? И тэ пэ… Нэкрасиво… И по-человечески неправильно… Сухоруков ничего мужик… Не дуб… Даже наоборот. (Саше.) Ей-богу, я бы подумал, что вы дурак, если бы не знал, что вы умный.

Саша. Вот-вот, умный… Если б не такой дурак… Будто я не понимаю, что он ничего мужик?! Но противно же.

Сурен. Противно? А ты поставь себя на его место. Ты сам за себя ответчик… Ну, там и за мир во всем мире, за светлое будущее всех детей и тэ пэ… А у него на руках конкретная стройка… Вон какая! И есть определенные правила игры! Не им придуманные… И выгоды ему от них никакой.

Саша. А кому от них выгода? Тьфу! (Ему в бутерброде попался табак.) Чего ты табаком на еду трусишь!

Костя. Извини.

Саша. А что, мужики, может, правда забрать заявление? А?

Костя. Ясно забрать! Давай я к Фархутдинычу сбегаю!

Сурен. Давай! Правильно! Некрасиво — заявления подавать!

Виктор. Нет, стой! Опять на тормозах спустим? Надо же когда-нибудь поломать к черту этот взаимный обман под красивым соусом. Общественная работа, романтика… Оно ж не само по себе… Оно ж существует вместо… Вместо чего-то настоящего — настоящей общественности, настоящей работы. Мы ж привыкли.

Сурен (серьезно). Черт знает… Может, ты и прав. Действительно привыкли и даже не удивляемся. А чистый же пережиток! Хотя, с другой стороны, чем виноват Сухоруков?

Саша (подходит к окну, присматривается там к чему-то). Не ви-но-ват… Ник-то не вино-ват… Оно само собой размножается… Опылением. Почкованием… Липа же! Дерево…

Виктор. Ну что ты несешь?..

В дверь на мгновение заглядывает Ира.

Саша (Ире). Я сейчас… (Ребятам.) Ничего не несу… Меня ждут…

Костя. Ну, так как же? С заявлением!..

Саша (рассеянно). Не знаю… Забирайте — оставляйте… Мне уже эти дискуссии — вот так… До фонаря! (Уходит.)

Виктор. Ждут его!!!

Костя. Что-то часто стал к нам меднадзор заходить…

Виктор (торжественно-траурно). Да, Костя! Еще один железный боец сломлен личным счастьем.

Юлька. А никакого личного счастья у них нет! Просто он с ней ходит… с Ирой этой…

Виктор. Ходит?! Он и с тобой ходит…

Костя. Ну ладно притворяться… У девчонок такой прейскурант: «он с ней ходит», или, скажем, «он с ней дружит», или «он с ней встречается». Чтоб, значит, различать.

Сурен. А что выше? Вот, например, вы с Костей что? Встречаетесь?

Юлька (важно). Нет, мы с ним дружим, но еще не встречаемся.

Сурен. Ага, понятно. Ну встретьтесь уже, наконец. Как путешественники А и Б из арифметики. Но Саша наш! А?

За окном кто-то отчаянно лупит в рельс.

Костя. Готов перерыв! А я с этими разговорами заправиться не успел. (Поспешно допивает свое молоко, отправляет в рот остаток бутерброда.) Третий месяц горячка! Или же четвертый?

Сурен. Четвертый… А вообще, Витя, ты прав кое в чем… Надо задавать наивные вопросы. Повсюду: «Пачиму так?», «Для чего эдак?». Это большое дело!

Костя. Спасибо! Я пробовал. Задавал! Назадавался! Ты что-нибудь такое спрашиваешь, а тебе говорят: «Вы, молодой человек, задаете плохие вопросы…»

Сурен. А-а-ай! Плохих вопросов не бывает. Бывают плохие ответы. И сейчас самое-самое время задавать вопросы. Ну ведь правильно? По-партийному, по-комсомольскому, по-какому угодно…

Виктор. И к черту эту романтику для маленьких: ох, ребята, главное — трудности, поэзия дальних дорог, снег и буран. Чтоб пальцы примерзали к железу. А главное же не это! Ну, мы с тобой, Костя, на Якутстрое вполне же хлебали и снег, и буран, и пальцы вполне примерзали — из-за этого гада, техснаба, который рукавиц не привез! Но не в этом же дело!

Сурен. Конечно, не в этом. Главное же, чтоб на всю катушку, с полным сознанием, что вот ты отдаешь все — самое лучшее и для самого лучшего.

Виктор. Только, ради бога, не так возвышенно… А ту романтику из песенок — ее, понимаешь, легко устроить. Ты заколоти сортир…

Юлька. Не выражайтесь…

Виктор. Ладно… Пробей в крыше дырку, забей вентель на батарее, чтоб дома дуло и текло. И еще ходи по выходным лопатой копать. Вот тебе и романтика.

Сурен. Здорово формулируешь, сосед… Конечно, другое нужно! Романтика для взрослых! С открытыми глазами. Когда видишь все как есть! Все знаешь, как оно по правде, — трудно, и сложно, и больно. Но идешь.

Костя. Запросто! И чтобы все время искать смысл жизни!

Юлька. Ой, ребята, как вы красиво говорите, как поэты какие-то. Вот так живешь тут, живешь среди процентов этих вот, плакатов и матюков, и вдруг такая красота найдет — смысл жизни!..

Сурен (смотрит на часы). А между тем… уже семь минут рабочего времени… Фьють…

Костя. Можем мы после такой горячки, в конце-то концов, посидеть как люди… Подумаешь, семь минут, а я вот помидор не доел!.. Имею я право помидор доесть?! Если я четыре месяца… без разгибу с турбиной этой…

Виктор. Имеешь, дядя… Ешь на здоровье… За воскресник, за турбину, за все такое…

Костя (перестает жевать). А почему вдруг турбина «все такое»?

Виктор. Потом! Давай, Сурен, займемся все-таки… Мы не помешаем, Юля? (Достает из папки, раскладывает на столе бумаги.)

Юлька. Нет, что вы… Лето какое жаркое. Я к бабушке в Талызино ездила, так в лесу прямо сразу сушеные грибы растут. Говорят, из Африки страшная жарища идет, из республики Ганы…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Красный уголок. По углам бюсты Пушкина и Буденного. Рояль. Стоят в два ряда хористы — парни в черных костюмах, девушки в длинных белых платьях из чего-то пышного и недорогого. Среди них Юлька. Пашкин дирижирует.

Хор (плавно и величаво):

Мы слово даем увеличить прирост

Отныне на долгие го-о-оды

Свиней и коров, баранов и коз,

Рязанские жи-вот-ново-о-ды…

Вбегает Костя.

Костя. Ребята! Прервитесь, а? Маленький аврал…

Пашкин. Что случилось?

Костя. Тут напротив «ХИЛ» перевернулся. С прицепом.

Юлька. Ой!..

Костя. Нет, шофер в порядке. Но там сахар. Мешков сто.

Первый парень. А мы сладкое не любим. Вот если б с чем горьким машина.

Костя. Слушайте, сейчас же гроза будет! Все вымокнет! Там Сашка с ребятами уже таскают.

Пашкин. Они не могут, Костя. Они же не просто так. Они официально поют. Во вторник смотр!

Костя. На полчаса все дело.

Пашкин. Не могут они… Областной же смотр… Официальный.

Костя. Но дождь же! Гроза… Что вы за люди!

Пашкин. Ничего, торгашам даже выгоднее, когда сахар мокрый. Больше весу… Так, ребята, давайте следующую. Пожалуйста, Берта Соломоновна.

Пианистка берет бравурный аккорд. В комнату, поддерживаемый девушкой с золотым зубом, странно изогнувшись, входит Саша.

Пашкин. Что случилось?..

Саша. Рука. Как-то неудачно…

Пианистка. Костя, сбегайте напротив, к Сухоруковым. У них же Ирочка врач…

Саша (кричит). Не надо! Не смей, Костя!

Девушка с золотым зубом. Я сбегаю!

Саша. Не надо! (Девушка с золотым зубом убегает, Костя подвигает Саше стул, усаживает.)

Пашкин. Ну, ребята, давайте! Время идет…

Пианистка берет аккорд.

Хор.

Мы живем под солнцем золотым,

Дружно живем.

Мы горды Отечеством своим,

Любим свой дом.

Мы горды Отечеством своим,

Вся земля…

Саша. Слушайте, там же сахар мокнет!

Пашкин. Не могут они, Саша.

Саша (зло). Знаете что? Или не пойте таких песен, или идите работать!

Первый парень. Вообще правильно.

Второй парень. Пошли, ребята.

Ряды хористов расстраиваются. Девочки разуваются, подтыкают подолы. Парни сбрасывают пиджаки. Один вообще раздевается до трусов. Убегают.

Пианистка. Ну как? Очень больно?

Саша. Ничего, все в порядке.

Пианистка. Я тоже пойду. Ладно? Я в эвакуации, в Чимкенте, два года грузчицей была. (Почему-то дрогнувшим голосом.) На базе Заготзерно…

Раскаты грома. Голоса из-за окна. Вбегает девушка с золотым зубом и Ира.

Ира. Что с вами?

Саша. Да ерунда… С рукой…

Ира. А ну-ка (берет его руку)… Вот так…

Саша. М-м-м…

Ира (девушке с золотым зубом). Подержите так, разрежем рукав.

Саша. Не режьте… Я попробую как-нибудь.

Ира. Сидите вы, ей-богу…

Саша вырывается и со стоном стягивает пиджак с руки, едва не падая на стул от боли.

Саша (злобно). У меня всего один пиджак. Можете вы понять?

Ира. А рук пятнадцать! Сидите смирно. (Достает из чемоданчика ножницы, разрезает рубашку, осторожно ощупывает его руку.) Вот так больно? А так?

Девушка с золотым зубом. Ну что у него?

Ира. Ничего страшного, вывих.

Девушка. Может, мне пойти к ребятам?

Саша. Конечно, иди, Тася. Спасибо тебе…

Ира. Идите, идите. (Та уходит.) Теперь, Саша, придется потерпеть. Я дерну.

Саша. М-м-м…

Ира. Ничего, милый, потерпите. И кричите, не стесняйтесь… (Снова резко рвет.) Ну вот и все… (Возится с бинтом, накладывает повязку.) Посидите немножко вот так…

Саша. Спасибо.

Ира. Я очень испугалась, когда вас здесь увидела. Но вообще странная вещь… Это, наверно, смешно, но я хотела… Ну, мне хотелось оказаться вам зачем-нибудь нужной… Хоть вот так…

Саша (почему-то зло). И бог помог, понадобились.

Ира (молча убирает ножницы в чемоданчик, застегивает его, расправляет свернутый в трубку плащ). Эх, вы… Я вам вот так, а вы грубите…

Саша. Я просто не люблю, когда легко говорят. И поют тоже — слова, как птички, вылетают…

Ира. Слова?

Саша. Слова. Самые тяжелые, за которые умирать надо, в огонь кидаться, не знаю, — все переворачивать… А они так… (делает порхающее движение пальцами здоровой руки).

Ира. Эх, вы… А если они правда, слова эти?

Саша. Все равно… Нельзя вот так… Спасибо…

Ира. На здоровье! Я пойду.

Саша. Всего хорошего.

Ира. Посидите спокойненько еще часок. Утром зайдете к доктору Фриду, он даст больничный.

Саша. Непроизводственная травма — платить не будут. Спасибо.

Ира. На здоровье (уходит).

Саша (как бы мыслит вслух). Я — осел!.. Но ничего не поделаешь, все правильно… (Новый раскат грома, шум ливня. Саша приподнимается, заглядывает в окно.) Ого, какой пошел!

В фойе вбегает совершенно взмокший Суворов, отряхивается, машет рукой Саше.

Саша. Добрый вечер.

Суворов. Добрый! Это не от вас бежала наша юная знакомая в таком расстройстве?

Саша. От меня.

Суворов. Ссорились? Что-нибудь серьезное или так, мелочи?

Саша. Серьезное.

Суворов (грустно). О-о, это хорошо. Это прекрасно, когда серьезное… А беда вот, когда мелочи. И почему небрит? И почему голос стал дребезжащий, и почему не куришь — мужчина должен курить, — и почему роман «Тишина» не читал? Вот тогда самая погибель. Тогда ничего не попишешь. (Вздыхает.) Да, брат, такое дело. (Он замечает на окне шахматную доску.) Давай, может, в шахматы сыграем? Да? По случаю хорошего дождя.

Саша. Нельзя: ребята сейчас вкалывают.

Суворов. И мы им больше поможем, если будем просто сидеть, без развлечений. (Саша угрюмо молчит.) Слушай, а что ты так странно сидишь, что с тобой?

Саша. Да рука… Уже вправили.

Суворов. Ну да, она ведь у тебя врач…

Саша. Почему у меня?

Суворов. Не знаю… Мне показалось. Ты не обижайся! Я бы не обиделся… (Саша пожимает плечами.) Мою Анну Григорьевну не помнишь? (Тот отрицательно мотает головой.) Ну да, ты еще маленький был… Не знаю, как тебе это объяснить… Вот живешь, и работаешь, и рвешься куда-то. И вроде знаешь, куда и за что…. Но все равно — надо видеть перед глазами и что-то совсем свое. Я это сто раз читал: мол, образ родины — это три березки у плетня или дом на косогоре. Ужасная банальность, но верно. (Подходит к окну, плотнее затворяет его.) А у меня это — одно лицо. Ну не знаю там, лезешь черт те в какую заваруху ради города в гнилой тундре. Потом строишь коксовые батареи ради подъема металлургии, потом до инфаркта бьешься с одним гадом ради справедливости… И всегда видишь перед собой это лицо… Хоть оно и не поедет в тот город, и плевать ему на коксовые батареи, и с тем гадом оно продолжает раскланиваться, говорит, что он милый и интеллигентный. А все равно видишь… как в турнирные времена, когда требовалось имя дамы, чтобы уехать протыкать кого-нибудь копьем. Так-то, Саша… (Усмехается). А она хорошая девушка, у нее глаза…

Саша. Да мы почти не знакомы… два раза виделись.

Суворов. Не аргумент…

Вбегают взмокшие ребята. Весело отжимают рубашки парни, девушки, смеясь, разглядывают друг друга, пытаются привести в порядок волосы. Все оживлены.

Первый парень. Ну как, Сашок?

Саша. Нормально.

Второй парень. Ты хорошо придумал — и орсу подмогнули, и вроде в маленьких поиграли, как в пионерлагере.

Третий парень. А у нас в лагере никакой работы не допускалось! Только игры и прогулки с вожатым. Тогда было такое направление…

Юлька. Ой, Мить, какой ты старый!

Девушка. Споем, а?

И ребята, продолжая свои веселые занятия — выкручивая рубашки, причесываясь, переобуваясь, — затягивают душевную песню. Звучит она совсем по-другому, чем те, торжественные, которые к смотру.

Хор.

А путь наш далек и долог,

И нельзя повернуть назад.

Крепись, геолог, держись, геолог,

Ты ветру и солнцу брат…

Пашкин. Эх, если б вы так официально пели… Как для себя. (Хлопает в ладоши.) Хватит, ребята… Берта Соломоновна, давай еще раз «Мы слово даем»…

Пианистка берет бравурный аккорд.

Хор (величаво).

Мы слово даем увеличить прирост

Отныне на долгие го-о-оды

Свиней и коров, баранов и коз,

Рязанские животноводы…

Свиней и коров, баранов и коз,

Рязанские животново-о-о-ды…

Последние «о-о-о» звучат уже совершенно непристойно. Хористы ухмыляются, потом хохочут в открытую до стона, песня погибла, смотру — каюк.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Улица. Саша вприпрыжку бежит мимо садовой ограды, мимо скамеек, навстречу ему Виктор.

Виктор. Ты что, «Волгу» выиграл? Или женишься?

Саша. Нет, просто погода хорошая!

Виктор. А по-моему, так себе погодка: возможны осадки… И мне не нравится смотреть, как ты прыгаешь! (С внезапной злобой.) «И хочется смутить веселость их, и бросить им в лицо железный стих…» Кажется, так у Лермонтова?

Саша. Я не помню как. (Вдруг пугается.) А что случилось?

Виктор. Да ничего. Просто турбина наша… досрочная и всякая такая… стоять будет. Еще полгода минимум.

Саша. Перестань трепаться. Что случилось?

Виктор. Ничего… Просто зря спешили. Трансформатора нет. И не будет в ближайшее время…

Саша. Есть трансформатор.

Виктор. С одной стороны, как бы есть, а с другой, — его как бы и нету… Приняли под честное слово, так сказать, с закрытыми глазами… Надо было срочно отрапортовать. «К юбилею республики уникальный, первый в Европе, трехфазный…» Вот так. А ты говоришь — воскресник… Тьфу твой воскресник!

Саша. Слушай, это же подлость!.. Мы вкалывали как сумасшедшие… А Сухоруков…

Виктор. Какой там Сухоруков! Тут повыше! Совнархоз! Министерство! Черт те кто…

Саша. Хоть бы сам господь бог! Только драться! Вот будет в среду постройком, я встану и скажу…

Виктор. Нет, это я встану и скажу. Тебе по чину не положено знать такие вещи. Ты давай о своем воскреснике, а потом уж я…

Саша. А я только что то заявление аннулировал…

Виктор. Э-эх!

Саша. Ничего. Я покрепче напишу сейчас. Я так напишу, что Сухорукову…

Появляется Сухоруков.

Сухоруков. Здравствуйте. Что это, я легок на помине?

Саша. Значит, трансформатора нет, Яков Палыч? Просто железный сундук стоит вместо трансформатора. А мы, значит, зря…

Сухоруков. Почему зря? Вы свое дело сделали, сдали турбину досрочно. И пустят ее, когда потребуется. Это уже компетенция не наша с вами…

Саша. Турбина — наша, компетенция — не наша?

Сухоруков. Трансформатор уникальный, новый, естественно, есть неполадки… Как всегда в новом деле.

Саша. Но вы ж его приняли как готовый! Рапорта какие-то писали. Галанин видел…

Сухоруков. Ну вот что. Тут уже дело не игрушечное. Вот вы, Галанин, кажется, постарше… Так разъясните своему другу, ку-да он лезет…

Саша. Значит, нашу турбину примут и поставят.

Сухоруков. Я вам советую заниматься своими делами. Иначе… Вы-то, Галанин, должны понимать.

Виктор (почти кричит). Я понимаю, что это цепная реакция. Вранье тут, липа здесь, приписка там… У нас хватит храбрости…

Сухоруков. Какой там храбрости! Вы не храбрые. Вы просто ни черта не понимаете, ни за что не отвечаете. А мне надоело это… без-з-зумство храбрых…

Саша. Безумство у храбрых? А у трусов, по-вашему? Тогда запишите меня в дураки! И я вам официально заявляю: в среду на постройкоме мы встанем и скажем…

Сухоруков. Официально? Ну ладно! А я тебе неофициально говорю, что тут дело всесоюзное, стратегическое, и если ты полезешь его марать…

Саша. Полезу!

Сухоруков. Ну ладно. Не о чем нам тогда разговаривать. Но потом не плачь… (Поворачивается, уходит.)

Виктор. Да, дело сур-ез-ное! Будь здоров, старик. И не зарывайся (похлопывает его по плечу). Ну, ничего, все-таки повоюем. Дай боже, чтоб наше теля да волка съело!

А теперь кабинет управляющего. За окном пейзаж стройки. К стене прислонены знамена. На стенах графики, плакат «Качество — первая заповедь строителя». За столом Сухоруков, напротив, в кресле, Гиковатый.

Сухоруков. Ну что ж, Пал Палыч. Это будет, пожалуй, правильно, если вы попросту, по-рабочему, но со всей суровостью укажете товарищу на его проступки. Зазнайство, противопоставление себя коллективу, срыв важного общественного мероприятия под демагогическими крикливыми лозунгами…

Гиковатый. И, конечно, эта манерочка его — не наша, не рабочая. Эти брючата стиляжные… И галстучек, узелок, как дулька.

Сухоруков (брезгливо). P-ради бога! Не надо… Это мелко… Нужно только принципиальные вещи. (Нажимает пальцем какую-то кнопочку на селекторе или набирает телефонный номер, говорит в трубку.) Пашкина ко мне! (Гиковатому.) Пожалуй, попросим товарища Пашкина, чтоб он помог литературно оформить ваши мысли. Я ему скажу…

Гиковатый (задумчиво и с чувством). Нет, подумайте, какой молодой человек. Ему все дано: работает, учится в высшем заведении, жилплощадь хорошая. А он еще хвост поднимает! И — ах, какие мы благородные! Можно подумать, что сам никаких косых бумаженций не подписывал. Не может такого бригадира быть, чтоб чего-нибудь в нарядах не темнил, — у него бы работяги без заработка жили. При наших порядках как иначе можно? Хоть ты святой будь…

Сухоруков. Ну и голова у вас, Пал Палыч (это он говорит совсем не добродушно, почти с ненавистью). Змеиная… В смысле мудрая. Аж страшно.

Гиковатый (чуть развалясь в кресле). Ничего голова. Варит. Авось и без Пашкина статейку составлю. Для чего лишнего человека впутывать. (Поднимается, идет к двери.) Счастливо оставаться, Яков Палыч. (Идет к двери, но, перед тем как выйти, останавливается на минутку.) Вы уж про путевочку для дочки не забудьте… Ишиас у нее… И ридикулит хроницкий… (Уходит.)

Сухоруков. Да, жизнь… Своих бьем, чужих вот ласкаем. (Поднимает телефонную трубку.) Не нужно Пашкина. (Набирает еще какой-то номер.) Кадры? Петр Саввич, узнай мне быстренько, что у Галанина с аспирантурой. И вообще возьми его бумаги… (Кладет трубку на рычаг, выходит из-за стола, останавливается у окна.) Вот так, товарищ Малышев. Вот так, дорогой мой Саша. И вся-то наша жизнь есть борьба, как воскликнул в свое время Семен Михайлович Буденный… (Закуривает, молча прохаживается по комнате из угла в угол.) Что я могу сделать?! Ты вынимаешь кирпичи из наших стен. Это, правильно, плохие кирпичи. Но все-таки вынимать нельзя. Ты знаешь только, что какие-то ответственные негодяи приняли ради рапорта неготовый сверхсовременный трансформатор… И как тебе объяснить, сколько тут завязано репутаций, интересов и самолюбий… Сколько сил — очень сильных сил, от которых мы зависим, — сколько их заинтересовано делать вид, что новый рубеж уже взят. Тут, правильно, цепь. Вся она железная, а одно звено веревочное, но порвешь его — хуже будет…

(Звонит телефон, Сухоруков берет трубку.)

Так. Знаю, что Виктор… Так… Зачем мне его пролетарское происхождение? Теперь не тридцатый год. Давай суть. Так… Выговор за нарушение правил учета? Снят? Неважно! В быту, говоришь, устойчив? Когда вы, ей-богу, избавитесь от этих словечек. Ну скажи по-человечески: не пьет, с бабами не путается… Ладно. Когда он зайдет за характеристикой? Так ты дай ему понять, что мы зажмем. Ну правильно, «тут есть мнение воздержаться». В таком духе, не мне тебя учить. А потом пусть зайдет ко мне. (Кладет трубку.) Черт бы подрал этих воинственных дураков, сколько времени гробится зря. (Берет трубку.) Лида, давай ко мне всех начальников отделов. И все материалы по перемычке… Тьфу, прямо руки опускаются, невозможно работать…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Комната в общежитии ИТР. На стене репродукции — Гоген. Этажерка с книгами и круглым зеркальцем. Над нею довольно большой фотопортрет Виктора. На окошке транзисторный приемник и телефон. На кровати лежит Виктор, один из владельцев комнаты. Он при полном параде, даже в туфлях. Второй — Сурен, мощный, черный, волосатый, бродит по комнате в одних трусах, на ходу проделывая упражнения с гантелями. Сурен поет гнуснейшим голосом на какой-то выматывающий душу восточный мотив.

Сурен.

Где угодно возможен обман,

Но в сберкассе невозможен обман.

Виктор скрипуче поворачивается и стонет. Это придает певцу новые силы. Он хватает книгу, бьет в нее, как в бубен, и поет еще мерзостнее.

Сурен.

Даже в бане возможен обман,

Но в сберкассе невозможен обман.

Виктор. Зря. Я же все равно не уйду.

Сурен. По подлости?

Виктор. Нет. Ей-богу, должны прийти. По работе.

Сурен (шумно вздыхает, затем кивает и деловито идет к телефону). Двадцать седьмой… Клаву Лифшиц можно? Кла, это ты? Тот вариант не получается… (Жалобно.) Ну я не знаю. Ну я не знаю. Ну я что, виноват! Может, в кино? Алло, алло! (Кладет трубку.) Повесила. Тоже можно понять. Третий раз идти на «Королеву бензоколонки» (вздевает руки к небу) производства Киевской студии. (Надевает рубашку. Повязывает пижонский галстук, затем надевает носки и лишь потом брюки и пиджак с университетским значком, при всем этом продолжает болтать). У меня проект. Необходимо бесфильмовое кино. Специально для нашего брата. Все как в нормальном кино — продавать билеты, гасить свет. Только фильмы не показывать. А?

Виктор. Разумно…

Стук в дверь.

Сурен и Виктор (в один голос). Валяйте!

Ира (появляясь в дверях). Добрый вечер. Простите, пожалуйста.

Виктор (удивленно и обрадованно). Здравствуйте.

Сурен. Здрасьте. (Виктору злым шепотом.) Значит, по работе. Закон джунглей! (Уходит.)

Ира. Что он такой сердитый?

Виктор. Производственные неполадки, Ирочка. Не ладится с повышением оборачиваемости оборотных средств.

Ира (усмехаясь). Какой ужас!

Виктор. Нет, подумайте сами, Ирочка. Ну от чего еще может страдать передовой молодой специалист (поднимает палец), записанный в книгу трудовой славы обкома ВЛКСМ!

Ира (коротко смеется. Виктор галантно подвигает ей стул, но она подходит к этажерке и смотрится в зеркало). Господи, вид у меня какой-то вчерашний. (Снимает томик.) Ого, Блок! Это, конечно, его…

Виктор. Вообразите, мой! Вообще тут под холодной броней бьется чувствительное сердце… Я, конечно, не ждал… Но это настоящий подарок, что вы пришли… Я вас — сколько? — два года не видел. С того вечера в МГУ…

Ира. Простите, Витя. Мне сказали, Малышев будет у вас. Он мне очень нужен. И я по старой дружбе…

Виктор. Будь благословен этот Малышев, но, с другой стороны, и будь проклят.

Ира. С какой стороны?

Виктор. Ну, там одна история…

Ира (быстро). С этой канавой? Я знаю.

Виктор. Канава — только хвостик. А за ним такое вытягивается.

Ира. Я не знаю. Но у Саши могут быть очень большие неприятности, дядя Яша сказал, что Малышев влез в какую-то историю. И его могут вообще… отовсюду…

Виктор. Да. Ваш дядя серьезный мужчина. И он жаждет Сашкиной крови. Даже, пожалуй, не очень жаждет. Но Сашка сам рвется в доноры, сам жаждет отдать свою кровь. И он прав! Нельзя такие вещи терпеть!

Ира. Я не знаю, в чем там дело, и с дядей Яшей поругалась, но я понимаю, что все равно прав он. Конечно, он на каждого, кто мешает его делу… смотрит как на врага.

Виктор. А Саша? У него ведь тоже дело. Он ведь тоже так смотрит, если мешают.

Ира. Я не знаю. Я ничего не понимаю в ваших делах, но я знаю, что за человек дядя Яша! Это редкий человек! А Саша какой-то треугольный. Ходит по земле вот так (выставляет вперед локти). Вперед локтями и всех задевает.

Виктор (грустно). Вот и вас задел.

Ира. Что?

Виктор. Да так… Просто пожалел, что никто меня не осуждает с таким чувством.

Ира (вздохнув). С каким?

Виктор. Это я так, хандрю. Послезавтра мое рождение. Двадцать пять лет. Знаете, оглядываешься на пройденный славный путь. Между прочим, приходите. Будет разный милый народ, и Саша будет, который задевает… Вам будет приятно посмотреть, как мы с ним пикируемся. Женщины обожают на это смотреть. Я думаю, во все века — когда питекантропы скрещивали дубины или когда мушкетеры дрались на шпагах — тоже. Правда, ведь любят? Ну, по-честному?

Ира. Витя, почему вы все время такой… ну, играете во что-то? Почему вы не можете просто, по-человечески?

Виктор. А по-человечески — это не обязательно просто. Вы знаете, Ира, это страшная вещь, что людям так важна стандартная форма выражения. Ну, почему же обязательно просто? Вот я только что прочитал в «Известиях», что каждую минуту в стране рождаются шесть человек. Каждые десять секунд — человек. Но я не хочу быть одной десятисекундной. Ведь я у страны один! Правда ведь, каждый из нас у страны один? Почему же я должен что-то упрощать, прилаживать?..

Ира. Ничего вы не должны… Просто, Витя, когда вы чересчур бодрый, мне не очень нравится. А вот когда вы грустный — вы человек…

Виктор. Так все дело было в том, что я тогда, в университете, на вечере, был слишком бодрый. М-м. Знато было б…

Ира. Я все-таки пойду… Передайте Малышеву, чтоб он непременно поговорил со мной… прежде чем что-нибудь делать… И предостерегите его сами… как друг…

Виктор. От чего? От честности? Так это надо сначала меня предостеречь! Я тоже…

Стук в дверь.

Виктор. Ну! Входите!

Входит Саша. Он сразу как-то сжимается, увидев Иру, и та тоже смущена.

Саша (очень деловито). Извините, я на минутку… Витя, дай мне второй том «Металловедения».

Виктор. Не дам я тебе второй том. Он тебе совершенно не нужен. И у тебя есть свой. И заходи, не валяй дурака. Ира как раз пришла по делу к тебе… а не ко мне.

Ира. Это, собственно, не дело… Просто я чувствую ответственность… Я же вам сказала, чтоб вы зашли к доктору Фриду с рукой.

Виктор. А что с рукой?

Саша. Ерунда, вывих.

Ира. А вы даже на работу ходите, — так нельзя!.. И поскольку я вижу… Я зашла к вам, а Алексей Алексеевич сказал, что вы у Вити…

Виктор (смотрит на часы). Ох я раззява! Полный склероз! Простите меня, ради бога, я должен на полчасика сбежать. Посидите тут, подождите Сурена… У меня действительно дело…

Саша. Но я… То есть мне еще надо…

Виктор. Ну, удружите человеку. (Поспешно уходит.)

Саша и Ира стоят в неестественных, натянутых позах в разных углах комнаты. Длинная, напряженная пауза, во время которой оба чем-то как бы и заняты: она роется в книгах, он разглядывает Гогенову репродукцию. Наконец она нарушает молчание.

Ира. Саша, вы должны мне честно рассказать, что у вас происходит с дядей Яшей… Как другу… Я должна понять.

Саша (пожалуй, чересчур бодро и развязно). Как другу? А я с самой школы интересовался проблемой «Возможна ли дружба между мальчиками и девочками?»

Ира. Возможна.

Саша. Невозможна. Я когда зимовал в одной там дырке в Якутии, от нечего делать считал по объявлениям в старых газетах: вышло шестьдесят пять процентов разводов — по инициативе женщин.

Ира. Вы же совсем не то говорите, что хотите. Совсем же, совершенно не то…

Саша. Ну вот и все… Я знал, что так получится… (Едва заметное одновременное движение, может быть шаг, друг к другу.)

Ира. И вчера знали?

Саша. И вчера, и еще тогда, у нас… Когда ты только пришла…

Ира. И я тогда… (Пауза.)

Саша. Ну, говори что-нибудь…

Ира. Зачем?

Саша. Давай уйдем отсюда куда-нибудь.

Ира. Да.

Саша. Он не оставил ключа. (Смотрит на нее.) Ладно, наплевать, бросим все так. Пусть все крадут — выплатим…

Ира. Да.

Саша. Что да?

Ира. Вы-пла-тим. (Уходят, еще не дотронувшиеся друг до друга, но уже близкие.)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Детская площадка перед домом Малышевых. На качалке с двумя петушиными головками, смотрящими в разные стороны, сидят покачиваются Алексей и Пашкин. Рядом стоит с газетой Саша. Все мрачны.

Саша. Вот!.. Вот гад!.. Вот гад!..

Алексей. Ну, а дальше?

Саша (читает). «Рабочая совесть не позволяет мне молчать… Прикрываясь высоким званием ударника комтруда…» Так… «Лишь бы только поддержать свою громкую и звонкую славу, Малышев не остановился перед срывом важного общественного мероприятия…» Черт те что!

Алексей. Ну, дальше!

Саша (читает). «И, как всегда, рядом с крикливой демагогией соседствует обман, по-рабочему говоря, липа. Малышев не раз подписывал фальшивки, помогавшие ему прикрывать…» Что он, гад, спятил?! Какие еще фальшивки?

Пашкин. Мало ли какие… Ты ж не на Марсе живешь, а в Кузине! Ты что, никогда не оформлял воскресную работу другим числом? Никогда не зачислял такелажников турбинистами? И еще…

Саша. Так ведь иначе было нельзя… Иначе бы ребятам не заплатили. За работу ведь, не за липу! Все же знают!

Пашкин. Так ведь все всё знают. Но правила игры! Раз ты их нарушаешь, требуешь, чтоб все было по закону и моральному кодексу… Так уж позволь и им нарушать…

Саша. Нет, но какое гадство!

Пашкин. Сашок, ну, рассуди сам. Он же тебя по-хорошему предупредил…

Саша. Гиковатый?

Пашкин. При чем Гиковатый?! Он что хошь подпишет, если начальство попросит. Сухоруков тебя предупреждал. Видно, ты во что-то такое нечаянно залез, что никак невозможно открывать. И будешь нарываться — тебя под монастырь подведут, под суд. Эта статья, считай, повестка…

Саша. Как же он мог? Яков Павлович?!

Пашкин. Он что, думаешь, для своего удовольствия? Он, может, сейчас больше тебя переживает! Но, видно, ты сильно не туда залез, и тут Як Палчу приходится… Для дела! Знаешь, бывает такое: бью и плачу!

Саша. Сухоруков! Знаменосец! На всю жизнь знаменосец! И все ему равно, какое знамя и куда нести, лишь бы нести знамя…

Алексей. Ты погоди прокурорствовать. Высказал Пашкин гипотезу, а ты сразу… Я Якова тридцать лет знаю. Он правильно-жесткий мужик. Но он и к себе жесткий. К первому! И всегда с полной отдачей, всегда — первым в атаку.

Саша. А зачем?

Алексей. Ну, зачем ходят в атаку?

Саша. Не все за одним и тем же… Вот Шура тоже ходит.

Пашкин. Не-ет, я не хожу. Я даю звук. Обеспечиваю громкое «ура»…

Саша. И не противно?

Пашкин. Почему не противно? Противно… Но привык. И ничего другого делать не умею. И никому ведь от этого вреда нет, что смотр какой-нибудь туфтовый проведем или почин для звону. А мне хлеб. Не мне, так другому, пускай уж лучше мне. Я мыслю — мне платят. Стесняются, но платят.

Алексей. Шура, чего это вы вдруг разысповедовались?

Пашкин (кивает на Сашу). Для него, чтоб не сильно расстраивался. И немножко для себя, я ведь давно по этому делу. Был некоторым образом даже научный работник. И. о. научного сотрудника института народного творчества.

Саша. Ого!

Пашкин. Я там был первый человек. Поедет бригада фольклористов на Север. Ездит там полтора месяца и привезет «Старинные обрядовые попевки» или там семь вариантов песни «Не белы то снеги». А я золотой был работник: выйдет постановление о цикличной угледобыче — я самолетом в Донбасс и через два дня привожу шахтерский фольклор про цикличность. Потребуется внедрять какое-нибудь там травополье — я в село и привожу народную мудрость как раз про это самое. Что-нибудь такое: «С травопольем дружить — в изобилии жить»…

Саша (злобно). Но все-таки выгнали же в конце концов.

Пашкин. Не за то, за что вы думаете. Я, может, бы жизнь переменил, если бы за это. Нет, меня погнали за нарушение трамвайного закона. Знаете трамвайный закон? «Не высовываться»? А я высунулся. Всегда мы публикации вдвоем с директором подписывали, а тут я тиснул в «Культпросветжурнал» одну штуку, только за своей подписью. Всё — поехал укреплять самодеятельность на ударной стройке… Вот как благородно сформулировано. Все должно быть благородно сформулировано. Это главное. И тебя выгонят или отдадут под суд тоже благородно: под флагом борьбы с очковтирательством. Или с демагогией…

Алексей. Ну ладно каркать… (Появляется Юлька.) Ну, Юлька, достала?

Юлька (запыхавшись). Нет… Знаете, сегодня прямо все расхватали «Знамя». Последнюю газетку Сурен Вартаныч унес. Он с газетчиком дружит, прямо вась-вась…

Алексей. Значит, всеобщий интерес… Пойдем, Сашка…

Саша. Я не пойду. (Пашкину.) Ну? Что же делать? Может, в «Знамя» написать письмо?.. Или в обком?..

Пашкин. Ничего не делать! Заткнуться — и все. Сухоруков мужик не злой. Он тебя любит…

Саша. Л-люб-бит!

Пашкин. Я тебе говорю — любит! Я знаю, что говорю!

Саша. Мне плевать. Я все равно не заткнусь. Мы с Витей решили…

Пашкин. Так еще получишь! Статейка умно составлена: можно просто по-отечески пожурить, а можно на той же основе под суд отдать. «Смотря по вашему поведению», как выражаются тульские барышни.

Саша. И как же ты всякую подлость понимать умеешь?

Пашкин. Из здорового чувства самосохранения.

Саша. Ладно… Я пошел к Виктору… Если кто спросит, скажите. (Уходит.)

Алексей. Это действительно страшная штука: понимать. Вот я Сашку понимаю, и Якова тоже понимаю, и тебя понимаю. И никто вроде не хочет зла…

Юлька. Смотрите, Костя идет…

Алексей. Пойдем, Шурик. (Юльке.) А ты задержи немного Костю. А то за Сашкой побежит… (Уходят.)

Костя (явно ищет кого-то). А, Юлька…

Юлька. Тебе, кажется, меня недостаточно… Ничего. Посидишь тут. Без тебя обойдутся. Почитай мне стихи…

Костя. Потом, Юля. Ладно? У Сашки очень большие неприятности.

Юлька. Ты про статейку эту? (Презрительно хмыкает.) Это все ерунда. У него лич-ные осложнения. Ну, читай стихи.

Костя. Так они еще не отшлифованы…

Юлька (повелительно). Ну!

Костя. Ну, вот такое… Только оно еще… Название «Мое поколение» (прокашливается).

Пусть мы одеты в узкие брюки,

Пальто коротки, до колен,

Но в людях ценят сердце и руки,

А руки наши крепче стен…

Юлька. А у тебя вот широкие. И теперь таких не носят.

Костя. Так я ж вообще, в принципе.

Юлька. A-а. Мне тоже Геральд — был у нас один техник — стихи посвятил. Исключительно красивые. Он вообще имел ко мне очень большое чувство. (Выходит Саша, останавливается в уголке, слушает.) И в каждом письме писал: «Ю-ли-я! Юлия, напиши хоть словечко! Я приеду, и мы распишемся». Вот вчера опять письмо прислал…

Саша. Покажи конверт!

Юлька. Ай! Напугал прямо… Я всегда личные письма жгу.

Саша. На свече? (Юлька чуть не плачет. Косте.) Да что ты, не видишь? Она тебе пыль пускает. Розовую! Витю не видели?

Костя. Нет. Слушай, Саша. (Тот, махнув рукой, уходит.)

Юлька. У него самого не ладится… с этой Ирой… Вот он и злится…

Костя. Нет, у него настоящие неприятности, по работе.

Юлька. Ничего ты не понимаешь! Почему мужчины вообще считают главнее всего разное там производственное?.. А если хочешь знать, больше всего самоубийств на личной почве. От несчастной любви… Костик, скажи мне… только объективно, ладно? Правда, ко мне нельзя относиться серьезно?

Костя. Почему? В каком смысле? Что ты! Да это любому… То есть не любому, каждому… То есть ты только захоти…

Юлька (голосом выстрадавшего человека). Это ты объективно?

Костя (страстно). Да!

Юлька. Я еще не совсем разобралась в своем чувстве, но ты… Костя, хороший. Почитай мне еще стих…

Костя. Какой?

Раймонда (она вбегает, явно взволнованная). Сашку не видел?

Костя. Он к Виктору пошел. А что?

Раймонда. Ничего! Вы тут сидите, ухаживаетесь, а он… А его… (Убегает.)

Костя. Правда… (Порывается бежать за ней.)

Юлька. Сиди! Много она понимает. (Капризно.) Почитай еще стих, тот, который в газете напечатали.

Костя. «Помни, шофер»?! Не надо, он неинтересный, на производственную тему.

Юлька (оскорбленная). Что меня, по-твоему, производственное не интересует? Одни моды? Ты так считаешь?

Костя. Нет. Пожалуйста… Но он плохой… Я лучше прочитаю другой стих… «Подруге синеглазой».

Юлька. А я хочу тот, напечатанный.

Костя. Ну, пожалуйста (начинает замогильным голосом).

Среди долин, степей и гор,

На больших дорогах семилетки,

Будь всегда внимателен, шофер,

И тогда аварии будут редки.

Юлька откидывает голову, всем своим видом демонстрируя чарующую силу искусства.

Тише ход на поворотах,

Дай сигнал всегда в воротах,

Реже тормоз нажимай,

Чаще смазку проверяй.

Юлька. А по-моему, очень хороший стих. Как в жизни. А то один психический на самосвале налетел из-за поворота, чуть Надьку Плаксину не задавил. Представляешь?!

Поэт издал тихий мученический стон, но Юлька без всякого «перехода» взяла его голову и поцеловала.

Юлька. А на меня раз «Запорожец» наехал. (Целует его.) Но что это за машина — «Запорожец»?! Под такую попадать — только время терять… А мы с тобой, как выучимся на техника, «Москвичика» купим. Правда? (Целуются.)

Появляется старуха дворничиха с метлой.

Дворничиха. Ну чего расселись на малышовых цацках?

Юлька. А мы, теть, голубей смотрим…

Дворничиха (подметая, философствует). Чего в них хорошего? В теперешних-то голубях… А ну, вставайте…

Костя. В теперешних? Хм… (Они с Юлькой уходят, держась за руки.)

Дворничиха (задумчиво). Раньше голубей было гораздо больше, но гадили они гора-а-аздо меньше. (Уходит.)

Сколько-то секунд еще раскачивается пустая качалка, и вот появляются Саша и Ира.

Саша. Ты что, всерьез принимаешь? Эту чушь собачью!

Ира. Я ничего не знаю. Просто я тороплюсь… Мне еще надо…

Саша. Куда? Ну что с тобой? И как-то все сразу валится… И ты от меня отдалилась на семьсот тысяч километров.

Ира (грустно). На семьсот тысяч километров… По-моему, на земле даже нету места, которое было бы так далеко. Вот когда я тебя слышу, я совершенно забываю. Наверно, потому, что я женщина, ну, баба… Но ведь все равно…

Саша. Что ты забываешь?

Ира. Ну, все! Ну, что у нас сегодня дома было, с дядей Яшей. У него был ужаснейший приступ. Я боялась — второй инфаркт… И как ты мог! Против такого человека! Он же просто горит тут у вас. Он не женился даже… Все, все в работе! И сейчас опять ушел. Я его уложила, а он ушел. Как же ты мог?!

Саша. Ну, я не знаю, что тебе сказать.

Ира. Это я не знаю… Нет, я скажу. Мне все объяснили… Ты подал на него какое-то заявление! Это низко, между порядочными людьми так не делают. Я не думала, что ты так можешь сделать! (Плачет.) И оказывается, чтобы прикрыть какую-то фальшивку. Вот этот старый рабочий пишет… в газете…

Саша (потухшим, очень спокойным голосом). Ока-зы-вает-ся…

Ира. Для чего ты написал?

Саша. Как для чего? А как ты думаешь: для чего?

Ира. Я не знаю… Но все равно — гадко!

Саша. Так узнай! Всю правду! Я рассчитывал, что твоего дядю снимут. А меня назначат на его место. Сразу главным начальником! С окладом четыреста двадцать рублей! И запишут в книгу почета (он уже почти орет). И выдадут медаль «За отвагу на пожаре».

Ира. Все?! До свидания! (Убегает.)

Саша (кричит ей вдогонку). Нет, не все. Когда я возвышусь, я возьму тебя в жены! В подруги жизни! Ты будешь устраивать приемы в честь делегаций. Ты сумеешь устраивать приемы?!

Появляется дворничиха, неодобрительно смотрит на Сашу.

Дворничиха. Ну чего? Чего орешь? Иди проспись.

Саша. Иду… (С особенным каким-то нажимом.) Иду, иду, иду. (Уходит.)

Дворничиха. Раньше пили гораздо больше, но безобразничали гора-аздо меньше.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Стрела с надписью: «Ремонт. Вход в клуб через черный ход». Перед занавесом стоит скамейка, на ней Сухоруков сидит курит. Появляется Саша и, заметив врага, поспешно поворачивает назад.

Сухоруков. Малышев, на минутку!

Саша (сухо). Здравствуйте, Яков Павлович.

Сухоруков. Ты что, правда желаешь мне здравствовать? Или просто так, автоматически? (Саша молчит.) Тогда ты лучше говори: «Привет». Оно вернее и ни к чему не обязывает.

Саша. Нет, почему же… Здравствуйте…

Сухоруков. Ну, если так, то очень тебя прошу, закинь свое заявление куда-нибудь подальше и иди домой…

Саша. Боитесь?

Сухоруков (грустно). Дурак ты все-таки… Бедная Ирка! (Саша порывается уйти. Сухоруков хватает его за рукав и насильно усаживает.) Нет, погоди! Ты в самую точку попал: я тебя ужасно боюсь, прямо дрожу…

Саша. Что вам от меня надо?

Сухоруков. Чтобы ты вот сел и послушал. А то ты уже точно знаешь, что вся правда, какая только есть на земле, вся она у тебя в кармане… Больше ни у кого ее нет. (Саша опять порывается встать.) Так вот насчет того, что я тебя боюсь…

Саша. Ну, не боитесь, и ладно.

Сухоруков. Да нет, не ладно. Вот ты хороший человек, голубоглазый, а самых простых человеческих чувств не понимаешь. Просто жалко же мне… И нравишься… Я именно таким своего наследника представлял…

Саша. Чего меня жалеть?

Сухоруков. Да не тебя мне жалко, что тебе такого особенного сделается! Мне самому на себя противно смотреть будет, на Иркины вопросы отвечать, если я тебя сегодня задавлю. А ты меня в такое положение загоняешь, что некуда деваться, надо бить. Потому что от этого твоего шума дело шатается. Этим трансформатором целое ведомство замарано, оно не простит…

Саша. Ведомство? Оно?

Сухоруков (словно бы не слыша). Ты для меня не противник, я тебя соплей перешибить могу. Но жалко мне и тошно. Можешь ты понять? Человек ты или кто?

Саша. Я только понимаю, что вам нужно замять эту липу. И вам опасен этот разговор и шум.

Сухоруков. Опасен. Только не мне, а делу. Подумаешь, вот он, ах, благородный юноша, он смело бросил в глаза негодяю начальнику горькие слова. Не побоялся, понимаешь, ради пользы народа, Так вот и я, голубчик мой. Тоже для пользы народа. У тебя в твоей шевелюре столько волос нету, сколько я объектов понастроил для этой пользы. Но я, мальчик, должен стараться не только для этой самой пользы! Но и для уголовного кодекса должен стараться, он любит порядок, а в снабжении, например, порядка нету. И для финансовых органов должен стараться, они любят ажур, и для Павлищева из райкома, он любит мероприятия, воскресники, например. И для вас, дураков, стараться — вы любите зарабатывать и жить под крышей независимо от системы кредитования и техснабжения. И для всего этого я должен быть, когда надо, и злой, и лукавый, и запрягу тебя, и поломаю, если потребуется, как ты мне ни симпатичен. Перешибу, если будешь болтаться под ногами. Потому что дело! Мое! Кровное! Ясно?

Саша. А для чего оно тогда, ваше дело? Все вообще для чего? Должна же быть цель? Не вообще там цель, а вот в частности! А я не верю, чтобы было зло для добра. Брехня для правды! Я такого не видел и не верю!

Сухоруков (почти кричит). А что ты видел? За что ты отвечал головой? Да не одной своею, а многими! Вот ты будешь кричать — начальство то, начальство се, свое кресло защищает. А все начальство, мальчик, сегодня работает будто в стеклянных кабинетах. Каждое движение со всех сторон видно — снизу, сверху! Отовсюду. И отовсюду смотрят. И спрашивают. И судят! Попробовал бы!

Саша. А вам хочется в доте сидеть, под бетонным колпаком?

Сухоруков. Мне все равно где сидеть. Мне нужно только доверие. Можешь ты понять — доверие сверху и снизу. А ты его подрываешь! Ты думаешь, мне нравится такая система, когда несуществующий трансформатор ставится в план? Думаешь, я согласен?

Саша. Ну, не согласен! Но все-таки будете биться за это самое, с чем не согласны, и убивать того, с кем согласны!

Появляется Ира, оба спорщика оторопело смотрят на нее.

Сухоруков. Буду! Потому что для пользы дела.

Ира. Вы вместе?

Саша. Нет, мы порознь! (Уходит.)

Сухоруков. Написал.

Ира. Боже мой, как страшно устроен мир. Он последний, на кого бы я подумала такое. Он кажется таким открытым, чистым.

Сухоруков. Он открытый и чистый… И безответственный. Он думает, все дело во мне… Ведь я не очень плохой человек?

Ира. Самый хороший! Из всех!

Сухоруков. Да нет, разве обстоятельства позволят… Ну, ладно, пора заседать. (Гладит ее по плечу.) Порядок.

Ира. Там Катерина Ивановна стоит. Она просила… она хочет тебе что-то сказать… Позови ее сам. (Тот идет к краю сцены.)

Сухоруков. Катя! Что это за штуки! Идите сюда! (Тише.) Иди, Ирка, может, она при тебе стесняется…

Ира уходит, появляется Катя.

Катя. Леша сказал, что убьет меня, если я пойду к вам… Но все равно! Не трогайте Сашку. Он, не можете себе представить, как переживает. Ночью шесть раз к крану ходил, воду пить.

Сухоруков. Я что же, по-вашему, палач?

Катя. Да нет, вы, может быть, все правильно хотите. Но только парень он очень нежный, его легко поломать. И он же для людей хочет.

Сухоруков. Я тоже не для себя хочу. Вы хорошо знаете: у меня нет ни дачи, ни кубышки, ни сберкнижки. У меня есть инфаркт и нет наследников. И нет никого, кто бы мог в совнархозе, или в обкоме, или мало еще где… где меня лупят, вот так сказать, что я нежный. И Саше вашему прекрасному этого тоже никто про меня не скажет… (Смотрит на часы.) Извините. (Уходит.)

Катя (чуть не плача). Вот это и есть оно самое: хорошие люди, у которых идеи, они друг с другом дерутся в кровь. А разная пакость, у которой никаких идей нет, которой все равно, что будет, та как раз живет спокойненько. Ну что бы взять порядочным людям и сговориться по-людски. Так нет, не могут, весь порох друг на друга расходуют… Черт те что…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Та же комната, где репетировал хор. Но только рояль задвинут в угол, а посредине стол под красным сукном. За столом и у стен человек пятнадцать членов постройкома и вызванных. Среди них Сухоруков, Фархутдинов, Красюк, Виктор, Костя, Саша, Гиковатый. Видно, что заседают они уже давно. Сухоруков резюмирует.

Сухоруков (добродушно). Значит, так… Тут насчет питьевой воды говорили… Я согласен, это действительно наше упущение. Сделаем в недельный срок, можешь нам записать, Ахат Фархутдинович… Теперь по квартирному вопросу… Будем решать как положено, демократическим путем… Но лично я считаю, надо дать Тищенкам квартиру. (Смеется.) А то теща их совсем разведет. (Все добродушно смеются.)

Красюк. Говорят, указ будет: кто с тещей десять лет прожил — тому пенсия с пятидесяти лет… (Хохочет.)

Сухоруков (еще добродушнее). Теперь еще одно… Вот с Малышевым-младшим… Ну, вы все знаете историю с этой канавой. Надоело, ей-богу, по ерунде копья ломать… (Дружный смех.) Ну вот… Я думаю, это и вся ваша резолюция. (Снова смех.) Теперь второй вопрос — насчет однодневного дома отдыха…

Костя. Почему вы смеетесь?! Страшный же разговор!

Саша. Нет, Яков Палыч, вы скажите, что это за история.

Сухоруков. Я думаю, не в ваших интересах, товарищ Малышев, устраивать разбор. Вы уже оказались перед народом в плохом, мягко выражаясь, положении…

Красюк. Правда, Саша, прекрати!

Саша. Так что все-таки за история?

Сухоруков. Поганая история. С таким душком…

Костя. С каким?

Сухоруков. С демагогическим душком, товарищ Откосов! И мы сами виноваты. Я, в частности. Поднимали Малышева и компанию, во все дудки дудели: ах, лучшие турбинисты, ах, понимаете, отличное качество! И товарищ Гиковатый в «Знамени» правильно нас поправил. Подзазнался Малышев. Решил, что бога за бороду взял… Амбиции много, а святого за душой — ничего. И вот, понимаете, замахнулись… на самое дорогое…

Саша (кричит). Это липа — самое дорогое?

Фархутдинов. Товарищ Малышев, веди себя как следует на постройкоме.

Сухоруков. Вот видите, товарищи, что за выкрики, реплики, аргументы. Уймитесь, товарищ Малышев! Не мешайте нам работать. Иначе мы вас уймем — у нас на это есть право. Мы дело делаем! И отвечаем!

Саша. Я тоже отвечаю! Только не по-вашему. Не по должности!

Сухоруков. Мальчишка! Демагог! Понимаете, нашкодил с воскресником, поспешил забежать вперед, заявление подал (усмехается) на меня.

Гиковатый. Ушлый ход! Хитер!

Девушка-активистка. Шкодлив, как кошка, труслив, как заяц…

Костя. А вы б, девушка, поаккуратнее. Вы ж его первый раз видите.

Девушка-активистка (шепотом). Хамло!

Сухоруков. И вот он, чтобы отвести гром, подал заявление. Дай-ка, Ахат Фархутдинович, я зачитаю…

Фархутдинов (неожиданно строго). Нет, Яков Палыч. Заявление против тебя. Почему это вдруг ты читать будешь? Ты уж извини…

Красюк. Так все уже читали заявление. Чего, ей-богу, второй раз читать. Давайте по существу!

Сухоруков. Прости, Ахат Фархутдинович, ты совершенно прав! Знаешь, в запале… и ты, Малышев, прости: такое ведь дело, волнует. Но (голос его вдруг звенит железом)… н-но для нашего дела, для того, ради чего мы все тут… Мы обязаны, раз уж он сам, как говорится, попросился, беспощадно разобраться и наказать. Для примера! Чтоб не повадно было демагогам… (Мягче.) И чтоб ему самому тоже была наука… Его жизнь только начинается.

Чуканов. Правильно! Паны бьются, а в козакив чубы трещать. Вы тут принципы выясняете, Яков Палыч, а канавы так и нэма по сей день. И лично я горю с трубопроводом, як той швед пид Полтавой. (Все шумят.)

Сухоруков. Принимаю критику в свой адрес на сто процентов. Правда, не проявил твердости, виноват. Но я эту ошибку исправлю!..

Красюк. Товарищи, давайте в темпе! Ей-богу, нельзя же сто лет заседать. Тут же все ясно… Давайте прямо запишем: «Обратить внимание администрации (в скобках: тов. Сухоруков Я. П.) на непорядок с канавой». «В шахтах было аварийное положение. В любую минуту мог понадобиться экскаватор».

Саша (орет). Но он же так и простоял. Все воскресенье!

Сухоруков. Аварийное положение в данном случае, к счастью, в аварию не перешло. Ну, а если бы перешло?! А если бы несчастье, что бы вы сказали, безответственные крикуны?

Саша. Но вы же мне сами говорили, что никому он не был нужен, экскаватор. Товарищи, он мне сам сказал… Да врет он вам! (Все шумят.)

Фархутдинов. А ну, выбирай выражения…

Сухоруков. Где это я говорил?

Саша. У нас, на сундуке!

Сухоруков. На сундуке? (Комически разводит руками, как бы приглашая всех повеселиться.) На сундуке, товарищи… Уж не были ли вы тогда, товарищ Малышев… того… под градусом?.. Ахат Фархутдиныч, ты не помнишь, он много тогда выпил, у брата? (В комнате смешок.)

Саша. Ну пусть бы даже был нужен! Теперь же не в этом дело. А в турбине…

Сухоруков. Ах, теперь уже не в этом дело!

Гиковатый (задумчиво, как бы в сердцах). Это же наше, а? Молодые, называется, боятся лопатой мозолю натереть. Вам это низко. Привыкли к ракетоносителям и прочему такому. А как мы, вот лично я, когда нас в бараке сорок шесть душ жило? И все руками делали. А у тебя небось комната. А? Метров девять. А?

Чуканов. При чем тут комната?..

Гиковатый. При том, рабочую совесть в карман спрятали!

Костя. Что вы все, слепые?!

Красюк. Ну ладно, ясно. Есть предложение объявить выговор.

Девушка-активистка. Мало… Строгий надо. И в комсомол сообщить.

Красюк. Ладно, понятно… И просить администрацию за сры… и остальное перевести его в разнорабочие… сроком на полгода… Давай голосуй, чего тянуть…

Фархутдинов. Что вы, товарищи! Он же не с плохим намерением. Я считаю, на три месяца достаточно.

Сухоруков. Как вы понимаете, тут моего личного интереса нет… Но, товарищи, довольно мы полиберальничали. Вы сами видите, какие выводы товарищ Малышев сделал из нашей критики. Я считаю, для примера, для того, чтобы урок был настоящим, предметным, давайте разговаривать уже всерьез. Ущерб стройке нанесен, и не только материальный, но и моральный. Давайте передадим дело в суд…

Фархутдинов. В товарищеский?

Сухоруков. В народный. Они люди взрослые, их деревянным пистолетом не испугаешь. А может быть, вы все-таки против досрочной сдачи турбины, против ударных темпов? Или, по-вашему, турбина — это липа?

Чуканов. Дайте вы человеку сказать.

Саша. Но трансформатор же липовый!

Сухоруков. Я не только даю, я прошу товарища Галанина высказаться. Ну так как? Вы, инженер и ответственный работник, что-нибудь имеете против нашей производственной политики?

Виктор (медленно). Я считаю, что воскресник… то есть я считаю, но поскольку экскаватор действительно был нужен…

Саша. А трансформатор?

Виктор молчит.

Сухоруков. Ну, значит, меня ввели в заблуждение… Пусть простит товарищ Галанин мою резкость… А вообще, товарищи, не плохо бы в перспективе запланировать специальное заседание. Может быть, даже расширенное, совместно с парторганизацией и комсомолом. Против настоящей липы, против приписок. Этим ведь грешат у нас и бригадиры, и мастера. Да тот же Малышев, как отметил в своей статье товарищ Гиковатый, Неплохо бы провести такое мероприятие… Ну ладно, у меня все. У тебя все, Ахат Фархутдиныч?

Фархутдинов. Да вроде все. Побежали! У кого ключ от телевизора?

Девушка-активистка. У меня. (Передает Красюку ключ.)

Гиковатый. Ни пуха ни пера. (Смотрит на часы.) Уже семнадцать минут играют…

Красюк. К черту! Ох, чувствую: расхлопает «Торпедо» «Спартака»…

Галанин (Сухорукову). А все-таки вы поступили… бессовестно. Вы… Вы…

Сухоруков. А вы? Если бы ты был моим сыном, я бы удавился.

Чуканов. А мэни нэ сэ ясно. Мэни треба разобраться.

Красюк. Опять разобраться? Суд разберется. Наш советский народный суд…

Чуканов. Правильно, советский народный. Но мэни треба понимать намерения. Якэ было намерение…

Красюк. А меня интересует результат. Добрыми намерениями вымощена дорога в ад.

Костя. А плохими намерениями — в рай? Да? В рай? А насчет трансформатора? Почему не дали Саше сказать про этот трансформатор, из-за которого наша турбина… Вот Галанин разобрался. Давай, Витя.

Сухоруков. Я не знаю, в чем там разобрался товарищ Галанин. Но он особенно неприглядно выглядит в этой истории. И с ним, я считаю, должен быть особый разговор. Потому что инженер, коммунист, руководитель. И тоже, понимаете… Да, товарищи, с трансформатором возможна некоторая задержка. Первый уникальный экземпляр, победа конструкторской мысли… И использовать трудности роста для демагогии. Залезать в каждую щель, где сложно, и спекулировать. Это знаете что?

Красюк (чуть не плачет). Время же, товарищи! Нельзя же так.

Сухоруков. Ничего, тут серьезное дело. Так как, товарищ Галанин? Вы, кажется, хотели выступить, сделать сенсационное сообщение?

Виктор (с трудом подбирая слова). Нет, не хотел… Я просто испытывал… недоумение… В связи с тем, что вот мы устроили такую гонку…

Сухоруков. Гонку?

Виктор. То есть взяли такой темп, в то время как оказалось, что трансформатор…

Сухоруков подходит к Саше, одиноко сидящему в другом конце стола, наверно и не слышавшему ни его слов, ни галанинских, треплет его по плечу, заставляет поднять голову.

Сухоруков. Ну что, сынку, помогли тебе твои ляхи?

Саша. Вы же врали им! В глаза! Н-ненавижу! (Вырывается.)

Сухоруков (грустно). Ну что ты, Саша… Я — имей в виду — борец за то же дело, что и ты. Только я умный борец. А ты дурак. И щенок…

Саша. Нет, вы за другое борец! Совсем за другое! Вы за себя борец! За существование (Орет.) Пламенный борец за существование!

Сухоруков (с жалостью, почти нежно). Ну что? Что? Тебе мало? (Опускается в кресло и сидит — задумчивый, опустошенный, разбитый.)

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Комната Виктора и Сурена. Полутьма. На стене тот же портрет, но в зеленом веночке. Плакаты: «Имениннику слава!» и «25 лет на посту». Виктор сидит в одиночестве за праздничным столом, перед ним раскупоренная бутылка. Настойчивый звонок междугородной.

Виктор (берет трубку). Москва?.. Давайте!.. Мамочка!.. Да, да… Спасибо, мамочка, и тебя также. Нет, пока еще не собирались. Запаздывают, черти… Спасибо… Нет, совсем не грустный… Это тебе показалось… Нет, нет, здоров… Все хорошо… Междугородная, еще минутку… Ну ладно! Мамочка, я тебя целую… (Возвращается к столу, выливает в рюмку остаток водки из бутылки.) Н-да, запаздывают… (Выпивает.) И я запаздываю. Вчера я брился и вдруг обнаружил, что умею шевелить ушами. (Снимает со стены зеркало — смотрится, очень серьезно.) Да, умею шевелить ушами… И только вчера это обнаружил, почти на двадцать шестом году жизни. Слишком поздно! Вот если бы вовремя? Если бы, скажем, в пятом классе? Может быть, вся моя жизнь пошла бы иначе! Лучшие ребята класса обратили бы на меня внимание. И взяли бы меня в свою компанию. Юлик, Валерик, Мишка, Моня — они все теперь кандидаты наук. Основоположники чего-то… И я бы тоже был кем-нибудь… Не такой заурядностью. И не мучился бы сейчас мелкими проблемами. Вот таким путем, как выражается наш боевой руководитель товарищ Сухоруков.

(Берет новую бутылку, раскупоривает, наливает еще в рюмку.)

Если вы не придете, я и вторую выпью сам. (Выпивает.) А вы, конечно, сейчас судите меня. И уже, наверно, приговаривали… Но, товарищи, зачем же заочно? Вы пришли бы, допросили бы, я бы вам ответил. По-честному. И вы, как порядочные люди, — а вы, безусловно, порядочные люди! — должны были бы признать…

В углу появляется Саша — это не «тень Гамлетова отца», а Саша как Саша, хотя и вызванный хмельным воображением Виктора.

Саша. Ну, предположим, я пришел. Ну и что?

Виктор. А то, что совершенно бессмысленно мне было гореть вместе с тобой. Ты же знаешь, как я боролся… Но когда дошло до предела… Это стало уже глупо… А ты встал в позицию: назло маме нос отморожу! Но почему же вы полагаете, что и я обязан был морозить нос? Да и какой, к черту, нос — самого себя под откос пустить! — неизвестно для чего.

Саша. Известно для чего.

Виктор. Нет, я понимаю, ты искренне убежден, что надо бить стенку лбом. Ты сознательно полез на дыбы, потому что так надо и от этого улучшится мир. Но пойми ты, юноша бледный…

Саша. Я не бледный. Скорее ты бледный.

Виктор (страдальчески). Ну ладно… Ты пойми: убежден — это еще не значит прав. Ну, пожалуйста, ты убежден, что земля плоская. Разве она от этого перестанет быть шариком?

Саша. А может, это ты думаешь, что она плоская.

Виктор. Давай лучше попросту. Ты словами не играй. Я ж похлеще тебя это умею! Давай откровенно. Дело твое, в общем, плохое. И победа, во-первых, невозможна, во-вторых, она ничего не изменит! Ну, поставят товарищу Сухорукову на вид, или даже нет, просто запишут «указать» (при таком чине всегда пишут «указать», не более). Ну, стрелочнику какому-нибудь там, скажем, комсоргу выговор влепят. И все. Это будет победа. Хотя и такой победы быть не может. А тебя вот выгнали с самыми желтыми ярлыками. Ну и меня бы выгнали. Лучше от этого стало бы человечеству?

Саша. Лучше.

Виктор. Это в каком-нибудь там возвышенном, морально-этическом смысле… Ну даже и в этом смысле не стало бы лучше. Налепили бы на меня ярлык, отпала бы моя аспирантура, застрял бы я навек в сержантиках. Я — порядочный человек! А в полковники и в генералы в это время прошли бы какие-нибудь другие, может быть не столь порядочные и более бездарные. Так что же, человечеству было бы лучше?.. Чего ты усмехаешься? Это не корысть, это разумный эгоизм. И честный! Он необходим даже в самом бескорыстном месте — в сердце есть свой желудочек. От анатомии не уйдешь: в любом благородном сердце имеется желудочек. Даже два — два предсердия и два желудочка.

Саша. Значит, в интересах желудочка?

Виктор. Нечестно! Ниже пояса удар! Я же даю тебе уж самое житейское, самое человеческое объяснение. Хотя, верь мне, главное для меня было не это. Главное, что дело-то наше безнадёга! Ну, я бы тоже сгорел — что бы изменилось? А теперь я не сгорел — почему тебе от этого хуже? Умный же человек всегда уступит дорогу автомобилю. Это же не из вежливости! И не из трусости! Это здравый смысл.

Саша. И очень удобный.

Виктор. Ты со мной разговариваешь, как с каким-нибудь гадом. А это ведь нормально! Нормально, что я не хочу сгореть ни за грош. Не хочу остановить свою судьбу, вот именно свою, такой я ужасный эгоист! Я не хочу добровольно застрять на нижней ступеньке. От этого будет только хуже. И мне, и человечеству, за которое ты так болеешь… (Вглядывается в Сашино лицо.) Что ты усмехаешься? Пожалуйста, можешь мне сказать, что любая ступень почетна, что любая должность хороша, если работать от души, и т. д. и т. п. Но это благородная ложь! Это романтика для маленьких! А я еще никогда не читал некролога, в котором было бы написано: «Вчера в Костроме (или, скажем, в Буэнос-Айресе) умер величайший слесарь всех времен и народов…» Или выдающийся дворник… Или великий заместитель начальника цеха. Так, значит, человек, который добровольно прекращает свой рост, противоестествен. Он самоубийца! И я тоже должен быть самоубийцей?

Саша. Пожалуйста, живи, это твое собачье дело. Но что тебе от меня надо?

Виктор. Как вы все любите быть прокурорами.

Саша. Кто это мы? (Виктор долго и тяжело молчит.) Кто мы? Ну вот, видишь… (Исчезает.)

Виктор. Ну хорошо, ты не пришел… Понятно! А другие почему не пришли? Они-то вполне нормальные, вполне грешные. Вот почему Сурен не пришел? Ты что, тоже святой, Сурен Вартанович?

В светлом кругу, в котором только что был воображаемый Саша, появляется Сурен.

Сурен. Почему я не пришел? Я, наоборот, ушел! Это ведь и моя комната! А ушел я потому, что мне стало вполне противно. И я не могу все это… ну, поздравлять, плакаты эти домалевывать, вообще делать вид, что ничего не случилось.

Виктор. А что, собственно, случилось?

Сурен. Продажа! Как говорил наш старшина Приходько, вы не выдержали проверки на вшивость. (Играя ключами и напевая свою дурацкую песенку, исчезает.)

Где угодно возможен обман,

Но в сберкассе невозможен обман…

Виктор. Ладно, пусть! А Ира? А ты что, Ира? Ты ж, наверно, и не знаешь, что там случилось? Или Сашка побежал тебе жаловаться?

Ира (появляясь в том же кругу). Я ничего, Витя, не знаю. Но я не могу прийти: мне очень срочно нужен Саша. А Сурен сказал, что его у вас нет…

Виктор. Посидите минутку! У меня день рождения. Двадцать пять лет. Первая четверть века. Выпейте за меня, пожалуйста.

Ира. Только можно, я стоя? Будьте здоровы!

Виктор. Сядьте! Пожалуйста, сядьте! (Она отрицательно мотает головой.) Спешишь за Сашей?

Ира. Тебя это огорчает?

Виктор. Да, это меня огорчает! Меня это страшно огорчает… Потому что никто не спешит за мной…

Ира. А куда ты идешь? (Исчезает.)

Виктор. А ты, Ахат Фархутдинович? Почему не пришел? Ты же деятель, ты же всякое положен понимать…

Фархутдинов (появляясь в светлом углу). Что ты, товарищ Галанин, я бы с удовольствием пришел. Я тебя прекрасно понимаю, мало ли что бывает, всем не угодишь. Один считает — так будет хорошо, другой считает — наоборот будет хорошо. А вообще никогда невозможно сказать, как же в самом деле будет хорошо. Так что ты, брат, понимаешь, не предавайся панике. И лично я к тебе собирался. Но позвонил товарищ Галанин из облпрофсовета, срочно потребовался один материал. Сам, брат, понимаешь…

Виктор. Я так и думал.

Фархутдинов (прежде чем исчезнуть). Я, может, еще зайду, если успею.

Виктор. Так, Костя уехал в город, но ты, Юлька? Ты-то почему не пришла?

Юлька (появляясь в кругу). Так все же не пошли. Ты сам что-то такое сделал… Я не знаю что, но ребята на тебя зуб имеют. А я не рыжая, чтобы одной ходить. Я как все…

Виктор (горько усмехаясь). Хорошо! Ну а ты, Пашкин? Неужели и ты считаешь себя святым? Кажется, уж кто-кто…

Пашкин (появляясь в светлом кругу). Боже упаси, я не святой… Я-то как раз приду. Можешь не сомневаться… Вот я как раз и звоню. Слышишь звонок? (Исчезает.)

Раздается оглушительный звонок телефона. Виктор, спавший положив голову на стол, встрепенулся, тяжелой походкой подошел к аппарату, взял трубку.

Виктор (в трубку). Да… Достучаться не можешь? А я чего-то вдруг заснул… Сейчас открою… (Включает большой свет, идет к двери, поворачивает ключ.)

Пашкин (буквально через мгновение появляясь на пороге). А-га, значит, бойкот? Демонстрация народного гнева?.. Ну, это ничего, нам больше останется. Ты что это, уже один начал? Распоследнее дело в одиночку выпивать. (Наливает себе и Виктору.) Ну, будь здоров, держи хвост пистолетом. (Смотрит на увитый еловыми «лаврами» портрет Виктора.) Портретик так себе… Где снимался?

Виктор. Сурен украл с Доски почета. Мерзкая рожа… Но фотообъектив! Не зря это называется объективом!

Пашкин. Все остришь. Это хорошо. Я думал, утешать придется, а ты молодцом. И правильно, плюй. Как они обожают осуждать: ах, такие, ах, сякие. Я тоже одно мероприятие провернул, так мне эта Сашкина дама, Ирка, говорит: «Ты, Пашкин, свинья!» А почему? Если все время говорят: «Ты свинья, ты свинья», так и вправду захрюкаешь. А ты мне вдруг скажи: «Ты, Пашкин, орел!» — ия, может, полечу.

Виктор. А за что ж тебя орлом называть?

Пашкин (запальчиво). А свиньей за что? Я, если хочешь знать, иногда просыпаюсь и смотрю на небо: солнышко там, облака беленькие, птицы кричат, и все само по себе без расчету. И такая вдруг охота тоже жить! Чтобы сам по себе, как чувствуй, так и живу. И думаешь, нет, правда, люди, скажите мне когда-нибудь: «Пашкин, ты — орел!» Или лучше: «Шурик, ты — орел!»

Виктор. Пашкин, ты — орел!

Пашкин. Спасибо. Но это как-нибудь иначе надо сказать. Хотя, конечно, на меня можно смотреть косым глазом! Ну кто я, в сущности? Руководитель самодеятельности — по должности. По штату — такелажник нашего цеха. По сути — никто… А раньше получал ставку крановщицы, а еще раньше вообще по какому-то безлюдному фонду. Понимаешь, я человек, а получал по безлюдному! Мои песни не предусмотрены штатным расписанием, из-за меня финансовые органы и районные газеты жучат начальников. Я — незаконный байстрюк. (Выпивает.) Но на меня же есть спрос. Все время имеется спрос! Именно на вот такого. Годного для всякой дырки в затычки. И я могу сказать всем честным и чистым, которые меня осуждают или называют свиньей. Я им могу сказать, как Дружников из кинофильма Островского «Без вины виноватые». Я могу крикнуть: «Извиняюсь, я же ваше дитя!»

Виктор. Ты что, пьяный?

Пашкин. Зачем? Я трезвый. Это ты пьяный. Но разница не принципиальная. Вот мой папаша назвал меня Шурой. Александром. Желая приблизиться к великому — Александр Сергеевич Пашкин, всего одна буква разницы. А пропасть! А тут — ты пьяный, я — трезвый, а разницы никакой… Но вот ты для чего замарался? У тебя же чистая должность… Тебе же незачем…

Виктор (очень серьезно). Ты в самом деле считаешь, что между нами нету никакой разницы? Ну хорошо, я не бил, как Сашка, лбом в стенку, но я ведь порядочный человек! Я не сделал в жизни ни одной гадости. И работа моя не по безлюдному фонду. По самому золотому фонду! Ты же не будешь отрицать? Я тебе все совершенно честно говорю — в такой день и в таком настроении я бы и под пыткой не стал врать! Я тебе честно говорю: я порядочный человек. Если бы все люди были как я, — сегодня же наступил бы рай, коммунизм, я не знаю что! Почему же я вдруг перед вами такой черный? Украл я? Или убил? Или пожелал жены ближнего своего? Или как там — не помню, — кажется, ближнего своего?

Пашкин. Ну что ты меня спрашиваешь? Наверно, что еще есть. Тот же Сашка, тот же Костя. Или этот твой армянин. Они, может, и жену чью-нибудь пожелают, и убьют кого-нибудь, кто гад, и еще что-нибудь нарушат. Но они всегда знают за что! Они вроде как шире себя. А мы с тобой тютелька в тютельку, больше себя ничего не вмещаем.

Виктор. Чьи это слова? Твои, что ли? Шире, понимаешь! Выше! Вмещаем!

Пашкин. Ладно, я пошел. Испортил тебе всю свадьбу… (Выпивает на дорогу рюмочку, вздохнув, уходит.)

Виктор. Нет, все правильно. Пашкин прав, что угодно можно поднять! Опустить тоже можно. И все можно петь на любой мотив. Любые слова. (Делает несколько гимнастических движений гантелями, потом, продолжая упражнения, начинает петь зло и отчаянно на разухабистый мотив «Имел бы я златые горы».)

Восстань, пророк,

И виждь, и внемли,

Исполнись волею моей

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги-и сердца людей,

Исполнись волею моей

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги-и сердца людей.

Останавливается на мгновение и вдруг отчаянно и сильно залепляет гантелей в свой портрет. Звон разбитого стекла.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Коридор общежития, телефон, над ним несколько плакатов: «Королеву полей — на силос!», «В жизни всегда есть место подвигу», «Молния. Привет девятой комнате — комнате коммунистического быта», «Позор и стыд шестой комнате и лично Кузяеву за распитие напитков и грубые пререкания с комендантом». Девушка с золотым зубом говорит по телефону. Рядом мается Саша, видимо ожидающий очереди.

Девушка с золотым зубом (зло и жалобно). Я знаю, кто тебе это говорил! Это тебе Галька Капшунова говорила. Но я пойду до нее и плюну в ее поганые очи… Что? Не Галька? Но я все равно знаю, кто говорил. Это та, рыжая, из второй комнаты. Но ты знаешь мой характер. Я прямо подойду…

Саша. Тась, я тебя умоляю, закругляйся…

Девушка с золотым зубом. Сейчас, Сашенька. (В трубку.) Ну, ладно, Клава, как хочешь. Я все равно узнаю…

Саша. Кого это ты?

Девушка с золотым зубом. Закурить есть?

Саша. А ты куришь?

Девушка с золотым зубом. Закуришь тут… запьешь… Какая это гадина про меня распустила, что я с Толиком встречаюсь? А этот Гиковатый, Пал Палыч, моральный вопрос поднял. Что я женатика завлекла, разбиваю советскую семью. А чего же его жена? Она хорошо живет, как кошка! А я мучаюсь.

Саша. Погоди, Тась, минутку… (Набирает номер.) Квартира товарища Сухорукова? Доктора Волчкову, пожалуйста… По делу. Это говорит… Иванов из райздрава! Ушла? Давно? Спасибо.

Девушка с золотым зубом. Тоже бедуешь?

Саша. Да так как-то… Вроде все просто и ясно, а не понимают. Ну никак.

Девушка с золотым зубом. Этим, Сашенька, полмира бедуют. Одним горе, что их не понимают. А другим, наоборот, страх, что их вдруг поймут. Вот поймут — и все, и конец им…

Появляется Гиковатый. Он сильно навеселе.

Гиковатый (Тасе). А-а-а, мадемазель! (Поет.)

Любила меня мать и уважала,

Что я ненаглядная дочь,

А я с офицером убежала,

В ту темную ненастную ночь.

Девушка с золотым зубом. Несправедливый вы человек. Вы же знаете, ничего у меня с Толиком такого нет. Одна любовь.

Гиковатый. Прелюбодеяние есть прелюбопытнейшее деяние. Как говорил мой папаша. Культурнейший был человек, хотя и простой телеграфист. Про твою любовь профсоюзу ничего не может быть известно. Аморалка в телефонной будке была! Целовались. Два человека видели. Так что по заслуге вору и казнь.

Девушка с золотым зубом. Да уйдите вы, злыдень…

Гиковатый. Чего это я вдруг уйду? Здесь пока еще территория нашей родины, и я пока еще гражданин СССР, имею право находиться! И выпил законно. У меня сегодня внучечка родилась…

Девушка с золотым зубом. Ох ты, господи… (Убегает.)

Гиковатый. Битте-дритте, дверь дитюр…

Саша. Ну и тип же вы! В оккупации небось полицаем каким-нибудь были?

Гиковатый. Не-ет, голубь, нет! Ни в чем я таком не был. Ни в оккупации, ни в полиции, ни в оппозиции. Напротив — одни грамоты и благодарности. И орден на заслугу лет. (Снисходительно.) И если желаешь знать, мне тебя жалко. Вот тебя отовсюду выгнали. Так? Поганой метлой, можно сказать. А мне всегда будет почет и предпочтение. Хотя ты какой благородный и разблагородный, а я — правильно — подлый человек, без малейшей святости в душе. Но тем не мене-е… Я это тебе вот как сыну объясню, по-доброму… И зря ты на Як Палча полез. Напрасно! Это только в сказочках, в сочинениях вот такусенький Давид вот такого Голиафа — и наповал. Ха-ха!

Саша. Слушай, папаша, катись отсюда к чертовой матери…

Гиковатый. Не-ет, ты послушай, послушай. Ты воспользуйся, что я сейчас душевный, выпивший. Я тебе, как сыну…

Входит Фархутдинов с большим портфелем.

Гиковатый (неуловимо перестроившись). Здравствуй, Ахат Фархутдинович.

Саша. Здрасьте.

Фархутдинов. Здравствуй… Здоров, Саша. (Гиковатому.) Слушай, Павлович, ты что же это в партгосконтроль совсем не ходишь? Твоя же нагрузка.

Гиковатый (вроде бы отчаянно). Моя. Все нагрузки мои. И постройкой, и культкомиссия. И то, и се. У нас же всегда так: видят, что человек — дурак, болеет за общественность, так давай еще, еще давай грузить… (Словно опомнившись.) Ты извини, я грубо, попросту… И выпил я тут еще. (С застенчивой усмешкой.) Внучечка у меня сегодня родилась…

Фархутдинов. Поздравляю, Павлович…

Гиковатый. Валентиной назвал. Валечкой. В честь Чайки космоса.

Фархутдинов. Ну поздравляю, поздравляю…

Саша. Ах, и сволочь же вы! Ну и сволочь! Дал бы я вам в морду.

Гиковатый (добродушно). Не дашь… Моральный кодекс не позволит. Старому человеку — и в морду. Да ни в жисть.

Саша. А вот я просто сейчас пойду и расскажу.

Гиковатый. Нет, и доносить ты не пойдешь, побрезгуешь. Вас же, благородных, можно голыми руками брать. Вам то низко, а то недостойно, а это неблагородно… А мы люди темные, нам все годится.

Саша. А я встану на собрании и расскажу…

Гиковатый. И на собрании ты мне не страшный. Ты ж будешь горячиться, будешь все говорить, что у тебя тут (трет лоб) и вот тут (прикладывает руку к сердцу). А я скажу только то, что требуется, — и все, каюк тебе. Я все правильные слова наизусть выучил. Ты меня разбуди посреди ночи — и я тебе скажу, какое куда сунуть, чтоб надежно, чтоб без осечки.

Саша сделал мученический жест.

Гиковатый. Да ты не кривись. Ты вникай. Я по жизни говорю… Ведь они же товарищи такие… Они слова вперед дела ценют. Ты делай, что хочешь, лишь бы только слова были правильные… И все было как положено. Я, например, замечаешь? Усы не брею! Чтоб вид иметь какой положено: старый ветеран, славные традиции рабочего класса. (Доверительно.) Я, брат, умный… Я несгораемый. Меня без танка взять невозможно.

Саша (вдруг весело). Так будет танк! Считай себя покойником, папаша.

Гиковатый. Ничего, ты говори, говори… Я сегодня добродушный. У меня сегодня внучечка родилась. Вот така махонька. Валентиной назвали. Как жинку мою, покойницу. (Уходит.)

Саша решительно идет к телефону.

Саша (в трубку). Девять-один. Здравпункт?.. Там у вас доктора Волчковой нет?.. Неважно… Нет, знать не надо. Спасибо… (Садится на стул, читает вслух плакат, висящий над телефоном.) «Королеву полей — на силос!»

В коридоре появляется Пашкин.

Пашкин. О, Саша! А я уже с именин иду.

Саша. С легким паром!

Пашкин (проходит, но потом вдруг возвращается). Я хочу тебе задать один вопрос. Только ты отвечай серьезно. Может, от этого вопроса жизнь человека зависит. Вот скажи: тебе сейчас хорошо? Вот при всем этом?

Саша. Нет, Шура, мне нехорошо.

Пашкин. Нет, я спрашиваю в смысле души. Вот ты сделал по совести и все такое… Ну, и хорошо тебе?.. Ты мне честно скажи, я для дела спрашиваю.

Саша (почти кричит). Ну, пожалуйста, я тебе дам слово. Честное пионерское под салютом всех вождей! Мне плохо! Вполне!

Пашкин. И что? Что ты будешь делать? Признаешь ошибки?

Саша отрицательно мотает головой, говорит медленно.

Саша. Нет, ошибки я не признаю…

Пашкин. М-гу… понятно… (После паузы.) Слушай, ты знаешь анекдот про смешанные чувства? (Саша пожимает плечами.) Смешанные чувства — это когда твоя теща в твоем «Москвиче» летит в пропасть!.. Ну ладно, будь! (Уходит.)

Саша решительно поднимается и снова берет телефонную трубку.

Саша. Девять-один… Здравпункт? Позовите доктора Волчкову. Откуда я знаю? Наверно, кто-то другой звонил… Только что ушла? (Кладет трубку и лишь потом говорит.) Спасибо…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Комната в квартире Малышевых, та же, в которой был званый ужин. На столе детский бильярд. Саша ходит вокруг с кием и сосредоточенно играет сам с собой. Раймонда стоит рядом в какой-то странной, торжественной позе.

Раймонда (вдруг удивительно торжественным голосом). Сашка, я тебя уважаю!

Саша. Спасибо!

Раймонда. Это ужасно, Саш, что в нашем поколении уже нет таких ребят, как ты или Костя… Таких, которые готовы… ради убеждений… Все какие-то школьнички, маленькие, одноклеточные…

Саша. Это вам кажется, Раймонда Алексеевна. Оглянитесь вокруг себя, как пишут в газетах.

Раймонда. Почему никто не разговаривает со мной серьезно?! Я же взрослая! Я же мыслю!

Саша. Этого еще успеешь похлебать. (Забивает шар в лузу.) Вот со мной все уже разговаривают серьезно — и это совсем не мед. (Забивает еще один шар.) Видишь, как точно получается. Когда сам с собой играешь…

Раймонда. Это ты из-за своей Иры прекрасной!.. Если хочешь знать, я ее презираю…

Саша. А ну! Иди готовь уроки!

Раймонда. Пожалуйста, я уйду. Счастливо оставаться. (Чуть не плача.) Ты уже всех своих друзей выгнал… Всех, всех… (Убегает.)

Саша. От двух бортов в лузу…

Катя (входит с тарелкой.) Поешь, дурачок…

Саша. Я еще не доиграл! Смотри: бац (бьет по шару) — тама…

Катя. Да, конечно, есть с чего переживать. Старался человек, чтоб лучше, и не для себя. Можно сказать, подставился под удар. И вот награда! Отплатили за все.

Саша (сердито). Что значит отплатили? Платной принципиальности не бывает, Катерина Ивановна… И не должно быть! (Забивает еще один шар и добавляет как бы про себя.) И бесплатной беспринципности тоже не бывает…

Катя (жалобно кричит мужу, видимо находящемуся в кухне). Леш, иди сюда… он спятил…

Алексей. Ну, так что такого страшного! Ну, набили тебе морду — сам нарывался. Пойдем с тобой сегодня еще повоюем. Может, еще раз набьют при всем собрании. Но такого уж чего-нибудь страшного ведь нету. Не посадили тебя в тюрьму, не объявили борьбу с гнилой малышевщиной! Ну, так будешь не бригадиром — просто монтажником. Домой будешь раньше приходить, башка трещать не будет, быстрее учебу кончишь — диплом. И ромбик вот сюда! (Показывает на свой инженерский значок.)

Саша (подымает кий, как некое копье.) Ромбик? Ромбик! У-гу… По-моему, многие товарищи должны скинуться по трешке. На памятник тому, который изобрел эти ромбики, эти прекрасные вузовские значки. С разными молниями, кирками и лирами. Это будет правильный памятник! Потому что без вот таких значков никто бы ни за что бы на свете не угадал, что вот они интеллигентные люди! Образованные! Овладевшие всей суммой знаний, как говорится.

Алексей (смеется). Это ты здорово!

Саша. Очень здорово. Без ромбиков на многих думали бы, что это просто обыкновенные дубы ходят, серые, у которых один товар разъединственный — исполнительность. Все время держит руки по швам — вот так, что уже работать нечем! Едят глазами начальство — вот так, что уже смотреть вокруг нечем! Очень нужна для этого образованность! Виктору нашему, например…

Алексей. Выговорился?

Саша. Выговорился. Давай лучше, Леша, сыграем пирамидку. Традиционная партия: брат против брата.

Алексей. Этой партии не будет. Давай ешь, и пошли.

Саша. Я не пойду!..

Алексей. Учти, на собрании за тебя будут многие!

Саша. Я уже выступал на одном! И многие были за меня… Но голосовали за Як Палча. Так чего ж я буду зря воздух трясти? Раз людям охота всю жизнь одной половинкой сидеть — пусть сидят. Хай сидят, как наша мама говорила! Мы вполне заслуживаем своего Сухорукова. И никого мне не убедить.

Алексей. Ну, скажем, меня убедил!

Саша. Спасибо. Это очень мило с вашей стороны.

Катя. Ну, будете вы обедать?

Саша. Ни обедать, ни каяться, ни бить лбом стенку, ни ходить на собрание — ничего этого я не буду!

Алексей. Ладно, так я буду…

Саша. Обедать или бить стенку?

Алексей. И то и другое. Вместо тебя…

Катя. Леш, ты серьезно?

Алексей (зло). Нет, я шучу!

Катя. Но тебе, наверно, неудобно, как брату.

Алексей. Ничего… Помнишь, Кать, были стишки, до войны: «Товарищ Ворошилов, я быстро подрасту и встану вместо брата с винтовкой на посту!»

Саша. Пожалуйста… А лично я уеду. Уволюсь по собственному желанию, предупредив, как положено, администрацию за неделю.

Катя. Ты серьезно?

Саша. Нет, я шучу!.. И поеду обратно в Якутию, в Мирный. Или, может, в Чурбай-Нуру. Туда, где романтика, и все такое, и руки примерзают к железу.

Алексей. А пока давай обедать.

Катя. Уберите вашу игрушку. Я сюда поставлю.

В коридоре звонок. Слышны голоса Раймонды и Суворова.

Суворов (входя). Здравствуйте и до свидания!.. Вдруг чего-то решил ехать. В девять двадцать пять проходит курьерский. Авось попаду? А?

Саша. С вашей красной книжечкой безусловно попадете. Депутатам вне очереди…

Суворов (насмешливо). Спасибо, а я не знал. Вот, оказывается, какая льгота…

Катя. Не обращайте на него внимания, он сегодня малохольный.

Суворов. Опять серьезно? Или уже мелочи?

Саша (небрежно). Мелочи… Роман «Тишина» не читал! (Уходит.)

Катя. Что-о?

Алексей. Ухайдакали парня. Черт те что, на ящиках, на разных коробках малюем бокал и пишем: «Осторожно! Не кантовать!», а друг друга вот именно кантуем…

Суворов. А что случилось?

Алексей. Да он полез тут против одной липы… То есть даже не одной, а вообще, в принципе… Ну и получил свое. А сейчас будет собрание… Заключительный аккорд.

Суворов. А конкретнее?

За стеной, видимо на кухне, адский грохот и звон, все кидаются к двери, оттуда появляется смущенный Саша.

Саша. Сервиз… Я нечаянно… Он плохо стоял…

Алексей. Давай! Чего уж там!..

Катя. Он все равно уже был неполный.

Алексей. Тогда тем более прекрасно! (Суворову.) Пусть вот он и расскажет вам конкретно…

Саша. Да нет, не стоит…

Суворов. А вдруг я смогу помочь? Депутаты же вне очереди…

Саша. Не стоит… Будет как в пьесе какой-нибудь: под занавес приехал из Москвы большой начальник и все решил. Отрицательного заведующего снимут, положительного зама выдвинут. Неужели ж вы не понимаете, что дело не в «сняли — выдвинули»? Тут дело в идеях, в том, как вообще жить, как вообще работать. В философии, я не знаю, в чем еще…

Суворов. Тогда, конечно… Где нам…

Саша. Не обижайтесь! Но, правда, это ни к чему.

Суворов. Ладно, не обижусь… Будь здоров! Счастливо, Катюша Ивановна. (Обнимает ее.) И ты. (Обнимает Алексея, уходит.)

Алексей. Ей-богу, мало я тебя, дурака, порол!

Саша. Ничего, теперь это возьмет в свои руки коллектив… Дружная рабочая семья. (Алексею.) Чего ты смотришь? Пошли! Пофилософствуем еще раз.

Алексей. Пофилософствуем! (Оба уходят.)

Катя. Уж лучше б он не ходил. Он там им наговорит!

Входит Раймонда с двумя обломками чашек.

Раймонда. Посуда бьется — это к счастью!

Катя. Насчет счастья — не замечала. А к расходам — это точно…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Рабочее собрание. Может быть, в той же клубной комнате, может быть, в зале, — во всяком случае, народу много, множество незнакомых лиц. Дело идет к концу. Среди сидящих — хотя и не вся аудитория видна зрителю — Фархутдинов, Сурен, Красюк, Пашкин, Сухоруков, Саша, Алексей, девушка-активистка, Чуканов, старый рабочий.

Фархутдинов. Товарищи! Повестка дня исчерпана. В прениях выступило одиннадцать товарищей. Есть предложение подвести черту.

Сурен (с места). Продолжать.

Красюк. Ну хватит… про канаву это! Выеденного яйца не стоит!

Голоса.

Пускай говорят…

Чего там…

Ладно…

Продолжать…

Пашкин. Дайте слово. Прошу слово!

Фархутдинов. Ну, пожалуйста, товарищи. Воля членов профсоюза — закон! Слово имеет товарищ Пашкин.

Пашкин. У меня не слово! У меня крик! Это ж убийство среди бела дня! Вот Малышеву спину перебили, Галанин сам в дерьмо окунулся. Из-за этой канавы. Значит, она стоит не выеденного яйца. Товарищи! Как раз я все знаю! Я же перед этим воскресником Як Палычу сказал: для чего копать? Экскаватором же можно? А он сказал: надо. А я сказал: раз обязательно надо, лучше уж что-нибудь другое, мусор убирать… А он сказал: ничего, и еще сказал: сойдет с горчинкой. Мусор — это, Пашкин, не так смотрится.

Чуканов. Ого!

Сухоруков. Черт знает что творится. Перевернул вдруг мои слова… Не знаю, с какой целью. Интересно бы узнать с какой? Может, ради дружбы!

Старый рабочий (Пашкину). Что ж ты раньше молчал?

Пашкин. Ну, не знаю… Как-то не мог против себя… Это ж мой такой хлеб — изображать что-нибудь такое, чего нету на самом деле. Вы же знаете…

Красюк. А может, ты и сейчас изображаешь… чего нету? (Кое-кто усмехается.)

Пашкин. Нет. Не изображаю. Честное слово… То есть вы можете мне не верить. Конечно. Потому что так оно вдруг осточертело…

Фархутдинов. Кто оно? Давай по существу.

Пашкин. Я по существу.

Голоса. Пусть говорит. Давай, Пашкин.

Пашкин. Ну, правда, что ж это одни будут люди и ходить вот так (поднимает голову). А я буду дерьмо, да? Я не буду дерьмо. Все.

Сухоруков. Из дерьма пулю не сделаешь.

Фархутдинов. Яков Павлович, тебе бы лучше ответить по существу.

Сухоруков. Что же отвечать? Он очередной раз лишь солжет — недорого возьмет, такое его занятие. Сам же сказал.

Саша. Я лгу, он лжет, вы — правду говорите!

Фархутдинов. Помолчи, Малышев. Тебе дадут слово.

Чуканов. А ну, дай я скажу. Он не говорит правду (жест в сторону Сухорукова). Я тоже считал: канава цэ такэ… Выеденного яйца не стоит. Пусти вытеребеньки. А Сухоруков этого Сашка зажал, и я почуял: щось тут е. Так вот, товарищи! Экскаватор був никому нэ потрибен…

Фархутдинов. Как никому?

Сухоруков. У нас — никому. Но мы ж не на острове живем. А шахтеры, Южантрацит? Они ж в аварийном положении были, под угрозой.

Чуканов. Не было там ниякой угрозы, ниякой аварии!

Сухоруков. Так прямо вам и доложат! Это закрытые сведения.

Чуканов. Може, и закрытые, а мени вот чогось вдруг открыли. Я объяснил для чего — и открыли. Лично управляющий, товарищ Кандыба… Так что брехня! Брехня и подлость.

Сурен. Ну, Яков Павлович! А трансформатор?! Там же в сто раз хуже липа.

Чуканов. А що там такэ?

Саша. Вот Галанин знал да забыл.

Чуканов. Ничого, разбэрэмось… Во всему разбэрэмось…

Гиковатый (тянет руку). Товарищ председатель!

Фархутдинов. Слово имеет товарищ Гиковатый.

Гиковатый. Не, у меня не слово… Мне уйти надо. У меня внучечка. Надо в консультацию везти.

Фархутдинов. Как, собрание, разрешим?

Голос. Хай себе идет!

Гиковатый уходит.

Фархутдинов. Ну так что? Может, Яков Павлович выскажется?

Сухоруков. Да нет, чего тут высказываться. Вы ж по этой чепухе прямо следствие провели.

Девушка-активистка. Шкодлив, как кошка, труслив, как заяц.

Сурен. Кто как кошка?

Девушка-активистка (не отвечая ему). Объявить выговор. Пусть не обманывает!

Старый рабочий. Нет, не выговор. Он нам в душу наплевал… Ахат Фархутдинович, есть такая статья в уставе… чтоб исключать из профсоюза?

Фархутдинов. В уставе? Есть. Да что вы?

Старый рабочий. Есть предложение — исключить.

Костя. Ура! Правильно. Исключить!

Саша. Да что вы! Зачем исключать? Ну как вы не понимаете? Это ж опять оргмера. А надо в принципе… Ведь все мы этим запачканы, хоть и не по своей воле, но…

Чуканов. Так оно и есть в принципе.

Сурен. Кончать липу! Чтоб брехать было опасно!

Старый рабочий. Голосуй, Фархутдинов.

Фархутдинов (убито). Кто за исключение товарища Сухорукова Якова Павловича из профсоюза?.. Единогласно. Нет, Малышев против. И Киселев… Я сам тоже против. Я считаю, достаточно строгого выговора. Кто за строгий выговор? Никто.

Сухоруков (в зал). Спасибо вам! За все! За все мои тридцать лет… По всем этим стройкам, по дырам, что я объектов понаставил, городов наворотил. Ба-аль-шое вам спасибо!

Фархутдинов (поспешно). Собрание объявляю закрытым!

Костя (Фархутдинову). Про трансформатор запишите. Ра-зо-браться!

Сухоруков (в голосе его уже металл). Начальникам участков, старшим прорабам и механикам идти ко мне. Кому нужны материалы по СМУ-9, пусть быстренько захватят. Через десять минут начну. Все! (Твердым шагом выходит.)

Сурен. Эту песню не задушишь, не убьешь!

Все расходятся, оживленно обсуждая происшедшее. Через какое-то время в зале остается один только Саша. Он бесцельно слоняется между стульями, думает. Появляется Суворов.

Суворов. Ну вот.

Саша. Вы? Не уехали?

Суворов (недобродушно). Нет, что ты, я уехал. Я уже в Москве. Видишь же, что я тут, что ты спрашиваешь?

Саша. Неужели не дали билет?

Суворов. Как тебе сказать… Давали, а я вдруг не взял…

Саша. Решили все же выступить под занавес? Объяснить присутствующим, где добро, а где зло.

Суворов. Да знаешь вот, решил. Проявил слабость… Но вообще-то зря понервничал. Вроде сами разобрались. Без приезжего начальства.

Саша. Да нет. Разве ж все разобрались? (Вздыхает.)

Суворов. Она?

Саша. И она… И может, еще миллион…

Суворов. Понятно. Хоть миллион, хоть сколько… А Якову сейчас все равно худо. Ох, худо. За все труды, за все заслуги — такое получить под занавес… Черт знает как это сложно — прожить правильную жизнь.

Саша. А как будет правильно?

Суворов. Я не знаю… Наверно, стараться, чтобы как можно больше людей о тебе заплакали, когда помрешь. Но Яков! Якова жалко. Ведь все наше, все, что в нас есть, — все от него… Да разве вы поймете…

Саша. Ну, я пойму. Ну мне тоже жалко. Но, Петр Петрович, как же быть? Как же иначе?

Суворов (грустно). В том-то и дело…


1965

Загрузка...