Божья помощь

Несчастен человек, не получающий от Бога подарков! Бог вовсе не задабривает нас, он просто скромно показывает, что он есть.

Когда мы благодаря своей злобе и нерадению падаем со стула на пол и удар, по всем законам физики, должен быть жестким — Бог обязательно подстелит матрасик. Нужно совсем не любить себя и ничего вообще, чтобы не заметить матрасика и грохнуться мимо, на голый бетонный пол. А между тем есть немало людей, что не замечают — и не хотят замечать — руки помощи, простирающейся к ним. И, пожалуй, именно по этому признаку люди и делятся на счастливых и несчастных. Одни учатся понимать помощь, которая приходит к ним в отчаянные моменты непонятно откуда, другие всю эту «иррациональность» злобно отметают и если уж грохаются, то в кровь — не по законам добра, но уж зато по законам физики!

А ведь нужно лишь не быть заряженным злобой и неверием, уметь чувствовать «веяния воздуха» — и помощь почувствуется очень скоро. Я давно уже замечаю, что нечто всегда поддерживает — почти в самом низу: обнаружится пятачок в кармане, в который ты многократно и безуспешно заглядывал, и на этот пятачок ты доедешь в то единственное место, где тебе могут помочь. Другое дело, что ты уж будь любезен подумать, куда тебе нужно на этот пятачок поехать… Если ж ты придумаешь лишь поехать в пивную, украсть бутылку и потом подраться… ну что же — сам дурак и не говори потом, что тебе никогда не было в жизни никакой поддержки!

Думаю, что при всей своей бесконечной милости Бог тоже имеет самолюбие и охотнее делает подарки тем, кто их любит и ждет, а не тем, кто их использует во зло или не замечает.

С детства я как-то плохо воспринимал банальности, разговоры о неминучих суровостях жизни, о неизбежных и жестоких законах — больше мой взгляд был направлен куда-то туда… в туманность, неопределенность… Законы я понял сразу, но ждал чего-то и сверх. И почувствовал почти сразу ветерок оттуда. И самые тяжелые периоды моей жизни — когда я под ударами реальности забывал про тот ветерок, не ждал его и поэтому не ощущал. Надо уметь выбраться из-под обломков, выйти в чистое поле, радостно открыть душу и ждать!

Пожалуй, первая поддержка, почувствованная мной… ниоткуда, была связана еще со школой. Вспомните свою жизнь — возьмем жизнь обычную, не обремененную тюрьмами, но и не богатую особыми внешними событиями… Что есть тяжелей школы? Потом ты хотя бы выбираешь место, где тебе быть, а тут жестко сказано: будь только здесь! Сиди, и слушай, что тебе говорят, и повторяй слово в слово — как бы ты ни был с этим не согласен! И всегда чувствуй за спиной взвинченного, больного Гену Астапова, который в любой момент может опрокинуть тебе на голову чернильницу, но сиди и не смей поворачиваться! И, держа все это в душе, каждый день, тем не менее поднимайся в предрассветную фиолетовую рань, прощайся под холодным краном с последним своим сонным теплом… Но это еще ничего, это все еще дома, среди своих, но вот выходить на ледяную улицу и на своих собственных ногах нести себя навстречу мукам, которые — можешь быть уверен — ждут тебя в классе!.. Что бывает тяжелей?! Ясно, что выход из теплого дома под всяческими предлогами затягивался до последнего возможного предела и с чувством запретной сладости — за возможный предел.

Наконец я выходил, поворачивая тяжелую дверь парадной, в холодный звонкий Саперный переулок, медленно шел к широкой Маяковской — здесь обязательно ударял порыв ветра с мокрым снегом или дождем, выбивающим слезы. Тусклый свет фонарей усиливал отчаяние… Неужели же так будет всю жизнь?!

И, опаздывая, точно опаздывая — вышел на пять минут после предельного срока! — я не мог заставить себя идти быстро — кто же может заставить себя быстро идти навстречу мукам?

Я сворачивал на узкую, темную между высокими домами улицу Рылеева. Часов у меня не было, но я знал, что опаздываю… А это значило, что к издевательствам, идущим с парт, прибавляются издевательства сверху, с учительского пьедестала. Учителя тех лет находили простую и надежную платформу для контактов со школьными бандитами: вместе с ними — как бы в воспитательных целях — издевались над слабыми. Это объединяло их сильнее всего, позволяло им найти общий язык. Объединенная экзекуция была намного страшнее раздельной, но тем не менее я не мог себя заставить ускорить шаги! Впереди во мгле начинала проступать белая гора Спасо-Преображенского собора, и вот я уже шел мимо ограды из свисающих тяжелых цепей и черных морозных стволов пушек. Ограда вела меня по плавному полукругу. Шаги учащались, сердце начинало биться в радостном предчувствии чуда. И вот я выходил к фасаду церкви и нетерпеливо поднимал голову вверх, к белой массивной колокольне, где под нежно-зеленым куполом летел на фоне светлых облаков белый циферблат с черными цифрами и стрелками. Всегда в это время спереди, со стороны улицы Пестеля, через Литейный шел радостный утренний свет и всегда на торжественном циферблате было начертано мое спасение — стрелки всегда показывали на пять минут меньше, чем должно быть! Я успевал, хотя никак, по реальным законам, успеть не мог! Ликуя, я перебегал дорогу, вбегал в школу… и к этому моему состоянию, ясное дело, гораздо хуже липли издевательства и несчастья — так постепенно с Божьей помощью они и отлипли! Откуда вдруг у меня при входе в класс прорезались улыбка, загадочное веселье в лице, озадачивающее врагов?.. Ясно откуда — от того циферблата! Так я встал на ноги благодаря ему!

И, конечно (как это ни пытались вдолбить атеисты тех лет), Бог никогда не опускался до мелкого, утешительного обмана — мол, на циферблате покажу тебе, утешу, а в школе вдарит по тебе настоящее, московское время! Разумеется, время и было настоящим — я успевал войти, весело сопя, вытереть ноги, не спеша раздеться в гардеробе, неторопливо подняться в утренний класс, уютно усесться, разложиться — и лишь тогда ударял звонок.

Куда как приятнее было жить, ощущая поддержку! «А мне вот не было никакой поддержки, никогда не было!» — с отчаянием скажет кто-то, и скажет правду. И я мог вполне лишиться ее тогда, начав проводить, например, злобные эксперименты, издевательски пытаясь «выжать» из циферблата сначала десять минут, потом двадцать, полчаса… Ответ мог быть только однозначным и по-русски откровенным: «А иди-ка ты! Не будет тебе в жизни добра!»

Но надо же иметь совесть и чутье — не ссориться с Богом спозаранку, не тянуть из него жилы, не издеваться, ведь он же старичок. Кто издевается — то же получает в ответ!

Вспоминаю те годы — ведь именно тогда уже полностью складываются твои дела с окружающей тебя бесконечностью: как сложишь сам — так и пойдет, уже тогда надо все сбалансировать и понять.

Однажды в конце уроков, уже когда за окнами темнело, за мной вдруг прислали гонца от завуча. Его все знали очень хорошо, и вызов от него, да еще экстренный, не сулил ничего доброго. Класс замер. Я медленно вышел. В коридоре я старался вспомнить свои грехи — грехи по отношению к школе, но ничего, кроме тайных, невысказанных мыслей, припомнить не мог… В кабинете меня ждала молчаливая и мрачная группа учителей. Настрой — такие вещи ощущаются и в детстве — был нехороший. Чувствовалось, что они долго и бесплодно сидели тут, в духоте, взаимно раздражая друг друга, бродили, как брага в бочке, с натугой соображая, как же все вокруг резко исправить (такие думы, все более тяжкие, сопровождают всю нашу историю), бубнили, бурлили, закипали — и вдруг возник случайный выплеск, случайно направленный в меня, и все за неимением прочего стали радостно раздувать язычок.

— Так… может, ты расскажешь все сам? — сладострастно проговорил тучный, весь в черных родинках завуч.

Все от нетерпения заскрипели стульями — наверняка этот пугливый мальчишка, не участвующий во всем понятной жизни, а постоянно погруженный в какую-то отвлеченность, знает что-то еще, кроме фактов, известных им, вдруг расколется?

— А что я сделал-то? — уныло проговорил я, с тоской понимая, что что-нибудь да найдется.

— Что ты делал сегодня до школы? — спросил завуч.

— А что я делал? Шел сюда! — с некоторым уже облегчением произнес я, достаточно четко уже понимая, что ни о каких чудесах, подобных чуду циферблата, им знать не дано, такое они давно уничтожили в себе… Так о чем же речь? Наверняка о какой-нибудь нелепости, ерунде, клевете! Я взбодрился.

— Так ты не помнишь? — произнесла классная воспитательница. Все они взглядами проницали меня, вольно или невольно подражая работникам того учреждения, которое поднималось на Литейном совсем неподалеку. Такой стиль общения был тогда в моде, а кто может устоять против моды? Это мало кому дано. Не устояли и они…

— …Не можешь или не хочешь сказать? — подхватила «химия». И эту практику — допрос всеми по очереди — тоже они впитали из воздуха: такой был воздух тогда. Но я был спокоен. Главной тайны им не понять, даже узнав ее, они не поймут, отвергнут, не поверят… Чего ж мне бояться? Так, пустяки, какая-нибудь чушь!

Я весело посмотрел в окно, на высокий циферблат.

— Да-да! — как бы наконец уличая, цепко ловя меня на признании, вскричал завуч.— Ты правильно смотришь, правильно! Ну, расскажи, кто тебя научил этому, откуда это берешь? — ласково продолжил он.

Я понимал, что я мог порадовать их только доносом… но на кого? На Бога? Да нет, это невозможно, так на кого?!

— Я давно говорила твоим родителям,— вспылила воспитательница,— что ты парень не наш, парень чужой, оторванный от нашей жизни!.. Они не хотели понимать, подтверждений хотели — что же такого в тебе плохого… И вот — пожалуйста! Курил! На виду всей школы, перед окнами всей школы нагло курил и даже не прятался в подворотню, как это делают другие мальчики, у которых все-таки есть стыд!

Они торжествующе переглянулись — разоблачили тайного шпиона, особенно приятно, что очень тайного, скрывающего свою шпионскую сущность за хорошими отметками и тихим поведением! Открытые бандиты — это все-таки наши. Да, они невыдержанны, но они всем понятны… а этот… особенно опасен… и вот — пойман за диверсией! Огромный успех!

— Курил? — Я был поражен. У меня, наверное, как и у всякого, были грехи, я даже пропустил недавно урок, ушел тихо домой, и никто вроде не заметил, но — курил?!

— Но вы ведь знаете… я же не курю,— забормотал я.— Ведь вы же видели, наверное… знаете… я же не курю! — Я посмотрел на Илью Зосимовича, нашего математика. Время от времени он, как коршун, врывался в уборную для ребят и там, ликуя, вырывал папиросы и выкрикивал фамилии: «Федотов! Я тебя узнал, узнал! Можешь не закрываться в кабине! Надо было думать раньше!»

И другие учителя-мужчины тоже нередко врывались в уборную с внезапной облавой, да и учительницы, честно говоря, не особенно стеснялись врываться. При этом они, правда, возмущенно демонстративно отворачивали головы от писсуаров, как бы подчеркивая, что ради истины вынуждены пойти на нарушение морали, но и это нарушение приплюсовывалось ребятам, их преступление становилось двойным. Поэтому вопреки созревающим половым чувствам все-таки мы чувствовали себя лучше, когда в уборную врывались учителя-мужчины, моральное наказание в этом случае было как-то легче, поэтому учителей-мужчин ненавидели меньше — они не заваривали такого стыда, как бесстрашные и принципиальные наши учительницы. Поэтому я и обратил свой взор в сторону Зосимыча. К тому же и вообще он был мужик неплохой. Под моим вопрошающим взглядом он сначала было потупился, но потом, согласно общему настрою, гордо поднял голову — мол, ваши уловки бесполезны!

— Но, Илья Зосимыч,— заныл я, понимая, что общее мнение уже создано и его не поколебать.— Ведь вы же… бываете… у нас… видите… видели меня хоть раз?

Учительницы снова надменно выпрямились — зона обсуждения была вопиюще неприличной, и вина за это, как тогда было принято, вешалась не на них, а на меня, словно я завел этот разговор. И тем более все было оскорбительным, что я запирался: другие быстро признавались, чувствуя, что это порок не страшный, а свойский — многие учителя тоже курили, было как бы тайное соглашение, сочувствие… признайся, простим! А я скрывал истину, запирался… Но что делать, если я действительно не курил?!

— Да когда ж я курил?.. Кто видел?!

— Видели, не беспокойся! — Завуч при всей своей выдержке не мог вскользь не обласкать взглядом осведомительницу. Учительница химии смущенно потупилась под поощрительным взглядом… Я понял, кто видел и кто родил это собрание. Но что она видела?

— Что она видела?

— Ты шел… от ограды (наверное, чуть не сорвалось — «церкви»)… шел от ограды к школе… и нагло курил!

Я вспомнил солнечное морозное утро, свое состояние… Еще в такое утро — курить!

— …Да это пар! Пар шел изо рта! — воскликнул я.

Странно — у других не увидели, а у меня увидели. Может, потому, что шел позже и попал на солнце лишь я? Или, может, вообще я был под тайным прицелом давно. Преступление подозревалось и вот — какая удача! — подтвердилось.

— …Пар это… честное слово! — Уже почти спокойно я посмотрел на всех.

— Пар… не может так валить! — сосредоточившись, проговорила химичка.

Все удовлетворенно закивали. Все правильно! Не может так быть, и даже думать такое вредно — чтоб один наглый ученик мог быть умней — и, главное, честней — педагогического коллектива.

Господи, сколько ненависти скопилось в людях — причем, что поразительно, в учителях!

— Ну… хотите…— Я посмотрел в окно, но там было уже темно.— Но хотите… завтра посмотрите… я буду переходить, а вы посмотрите!

Все вопросительно повернулись к завучу — достойно ли педагогическому коллективу участвовать в таких возмутительных, унижающих их коллективное мнение экспериментах? Да и нужны ли какие-то еще доказательства в этом абсолютно ясном деле?

— Давайте, давайте убедимся, правду он говорит или лжет,— произнес Илья Зосимович как бы осуждающе, но на самом деле, я думаю, дав ход своим сомнениям.— Мы же будем завтра утром в учительской? — Он оглядел коллег.

— Я не буду, у меня с одиннадцати! — оскорбленным тоном произнесла химичка, как бы подчеркивая свою незаменимость: мол, без нее результаты могут быть и ошибочны.

— Ну, ничего, Зоя Александровна, мы как-нибудь разберемся! — весело произнес Илья Зосимыч. Та метнула на него гневный взгляд. Я почувствовал, что вообще могу пасть жертвой в междоусобной войне среди учителей, и понял, что мне желательно стушеваться.

— Ну все, Попов, ты можешь идти,— произнес завуч (ясно, мне нельзя было присутствовать при ссорах взрослых),— иди и не думай, что ты оправдался, наше мнение по этому делу однозначно! Я думаю, достаточно, что мы тебя предупредили! Иди!

Со строгими лицами они проводили меня. Подразумевалось, что, конечно же, они не намерены на следующее утро торчать у окна… Конечно же, нет. Они сделали предупреждение — и приличному школьнику этого хватит! Вина моя как бы была уже доказана. И в то же время я понимал, что они не пройдут завтра мимо окна и непременно, тайно или явно, будут смотреть, как я прохожу булыжную площадь от церковной ограды до школы,— и мне важно, чтобы пар шел!

Сосредоточенный, я пришел домой, сделал уроки и, как боксер перед ответственным матчем, пораньше лег спать. Но без драм не бывает — перед самым уже сном бабушка сказала мне:

— Ой, как все болит, сердце ломит — прямо такое предчувствие, что не проснусь!

— Что же такое, бабушка, с тобой? — всполошился я.

— Да оттепель, видно, идет! — заохала бабушка.— Давление меняется — вот и болит.

Я стал уже засыпать и вдруг вскочил как ужаленный.

— Что значит… оттепель? Это значит — воздух потеплеет… и пар не будет идти изо рта?

Тяжело, с какими-то черными провалами-обмороками я засыпал… Что же это… значит (по имени я никого не называл и даже не подразумевал, это было неназванным чувством)… значит, никому… нет никакого дела?! И пусть бабушке плохо, и я так и останусь в глазах моих торжествующих врагов преступником — пусть? Значит, ничего нет?

Проснулся я собранный, решительный, говоря себе: нет, что-то же должно быть!

Поев супу, я выскочил на улицу, прошел Саперный, замедлил шаг… Ну, что? Морозец вроде бы есть — щеки пощипывает, но в темноте как-то плохо ориентируешься, вот появится солнце — все будет понятнее! Я шел быстро к решительной точке… Не могу соврать, что я не боялся, больше того, скажу, что я все не делал полного выдоха, боясь неудачи. Мелко, часто дышал — ну, этот выдох не в счет, этот — тоже не в счет, можно даже и не смотреть — ну, какой уж тут пар?! Я думал так: если мне светит удача, зачем заранее расходовать ее?

И только когда я вышел на простор, к ослепительно белой колокольне, освещенной светом через темный еще Литейный, я набрал полную грудь колкого, холодного воздуха, подержал его некоторое время в раздутой груди и выдохнул. Толстая, курчавая струя пара, просвеченная солнцем, вырвалась изо рта! Вот так вот, ликуя, подумал я, а ты решил — помощи нет! Вот она, помощь,— холодное утро вопреки тяжелым предчувствиям!

Не скрою — я метнул взгляд вверх! Учителя бросились от стекла врассыпную… скажем так… Во всяком случае, тогда мне этого хотелось.

После этого — и, хочу думать, в связи с этим — дальнейшая жизнь моя в школе сделалась лучезарна и легка. Возможно, я просто так стал ее воспринимать. И, может, думаю я, с этого моего радостного выдоха и начались в стране чудесные перемены?.. Шучу, шучу!

Позже, в моменты упадка, я ворчливо-скептически анализировал этот случай… Ну и что? Было ли чудо? Мало ли у кого по утрам изо рта вырывается теплый пар? Но у них — просто так, а у меня — не просто так, я помню!.. Но, может, не воздух в то утро был специально холодный, а я — горячий? Может, и это сыграло какую-то роль? Конечно, чудо состоит из девяноста девяти процентов твоего ожидания, и лишь чуть-чуть, еле заметно помощь проявляет себя… чтобы грубые люди не навалились: «Давай, давай!» А умному человеку достаточно и дуновения, чтобы почувствовать: ты любим! И будет помощь, когда она действительно необходима тебе!

Но о зыбкости ее надо все время помнить! Немножко грубого нажима, немножко хамства, и все исчезнет, улитка спрячется в панцирь… Хочешь быть грубым реалистом — пожалуйста! Только не надо потом рыдать над кружкой пива: «Никто не любит меня!» Ты бы мог быть любим!

Конечно, всю эту кассету я не прокручиваю в себе каждый день или тем более каждый час. Просто: надо соответствовать свету — и свет придет. Надо быть немножко светлей, чем велят обстоятельства,— и обстоятельства посветлеют!

Однако, не скрою, с годами жить так становится трудней, все чаще в темноте теряешь свет, все чаще с тоской задумываешься: а существует ли вообще что-то?


Уже далеки те блаженные времена, когда я был первым в школе и купался во всеобщей расположенности и любви. Уже в институте я не был любимым — вернее, таких любимых было много, и не случайно так оказалось: конкурс прошли! Но то, что вокруг оказалось много похожих на тебя, здорово бодрило, казалось — уже все, пришли наши времена, кругом свои! Но исчезли — не без давления сверху — и те святые времена, когда вполне достаточно было и одного свитера на шестерых и всем было весело! Сейчас, если просишь у знакомого поносить дубленку, то за это надо платить! Протестуя против столь отвратительной жизни, я принципиально оторвал рукава у своего пиджака, дал их на время поносить своим друзьям, один рукав — Острову, а другой — Майофису. Но оба они — художники, называется! — через некоторое время сконфуженно вернули мне мои рукава, пробормотав, что нынче не принято ходить в одних рукавах!

Да, прохудилась наша прослойка, ее собственные мысли никому уже не нужны — ценят ее лишь тогда, когда она служит массам. Да и я перестал что-то замечать, что кто-то видит меня персонально, помогает мне… Одобрение я получаю только тогда, когда бодро сливаюсь с каким-либо общим направлением. А как же я сам? Было ли время, когда чей-то высокий взгляд был направлен лично на меня? Была ли — хотя бы в далеком прошлом — какая-то личная помощь? Что-то я начал в этом сомневаться! Все, чего я в жизни добился,— исключительно благодаря самому себе, благодаря своему резкому характеру и такому же уму! И, конечно же, нелепо надеяться на возвращение тех прежних трогательных обстоятельств, когда я извергал — зимой! — струю пара и был счастлив. Да и я уже не тот поминутно краснеющий школьник — даже если бы кто и захотел найти меня по тем, прежним признакам, то наверняка бы не нашел!.. Нет, немножко прежней застенчивости я сохранил, но исключительно уже для своих наглых целей! Но даже и на застенчивость уже сил не хватает.

Особенно отчаялся я, когда в этом году после долгих трудов вознамерился чуть-чуть отдохнуть. Мы с моим другом на машине покрутились немножко в наших местах, но нигде ничего, кроме хамства и безумных цен, мы не нашли. Поразил один только случай. Мы вошли в загородный ресторан, и друг мой, бодрый после пробега, спросил официанта:

— Ну, куда вы нас посадите?

— А никуда. Разве что на кол! — равнодушно ответил тот.

В эти дни мы поняли истину, которая раньше до нас, людей занятых, как-то не доходила: давно уже сфера, как бы призванная холить нас, существует исключительно для самой себя, и именно в ней делаются самые большие дела. Мы с другом со свойственным нам умом тут же резко попытались вклиниться в эту сферу: достали отличные швейцарские костюмы — черные, с желтыми галунами — и такие же фуражки и встали у подъезда нашего дома. Сначала мы хотели по-доброму — радостно встречали каждого, хмуро топающего с работы, хлебом-солью, низкими поклонами, распахивали входную дверь. Ясное дело — в глубине души мы, конечно, рассчитывали на чаевые, но чаевых никто не давал! Даже слова доброго никто не сказал, зато было много слов, которых я не решаюсь тут привести!.. Тогда мы решили не по-хорошему: грудью встали в наших дверях и кричали, отталкивая: «Закрыто, закрыто! Сказано вам — мест нет! Идите в другие дома!» Ясное дело, в глубине души мы рассчитывали на чаевые и тут, но уже на гораздо более большие, чем в первый раз. Но кончилось все еще хуже; все вопили: «Что это еще значит — мест нет? В доме, где с рождения живем, и то уже мест нет?! Сейчас бошки вам оторвем!» И мы (наверное, единственные из этой сферы) были смяты, отброшены, наши золоченые фуражки были растоптаны… Я отнес их к знакомому фуражечнику, но тот отказался их чинить.

Мы стали лихорадочно соображать: как же нам практически без денег провести отпуск? Сплавляться по реке в виде бревна, как мы это любили делать в студенческие годы? В нашем возрасте плюс с нашим положением — уже не солидно. Тогда, поняв, что при всех обычных вариантах ничего, кроме мучений, нас не ждет, я вдруг почувствовал, что мне надо поехать в те благословенные места, откуда пошел наш род, до сих пор поражающий меня энергией и душевным здоровьем в лице, например, отца, который при встрече гоняет меня вслед за собой по бескрайним своим опытным полям и даже не чувствует усталости, когда я еле-еле уже волокусь… Да, там наверняка колоссальный какой-то заряд, если отец до сих пор так заряжен, а я, родившийся не там, практически уже разряжен. Я поехал к отцу, расспросил все подробности. Отец горячо это дело одобрил, однако сказал, что сам поехать не может: у него уборочная, но я делаю абсолютно правильно, ибо лучше тех мест и тех людей не существует на свете.

Сначала мы с другом вообще не могли достать денег на поездку, потом достали, но слишком много. Пришлось на некоторое время задержаться, чтобы истратить излишки… Когда мы с этой задачей наконец справились, друг окончательно впал в депрессию и сказал, что никуда со мной не поедет и вообще считает, что жизнь кончена, дальше ехать некуда! Я с ним все-таки не согласился, вернее согласился не полностью и поехал один, хотя в машине лучше ехать вдвоем.

По дороге, уже в Москве, я решил заехать к другу-москвичу: вдруг он соблазнится?!

— Он в Сочи. Сочиняет,— почему-то с ненавистью глядя на меня, сказала его жена.

«Представляю, что он насочиняет в Сочи!» — подумал я. И поехал один.

Дорогу я опускаю — подробности излишни. Могу сказать только, что все шло складно и ладно и ко мне вновь вернулось ощущение везения, какого я не чувствовал уже давно. Может, кое-кто снова повернул ко мне свой лик, мелькнула мысль.

Короче: чудесный теплый вечер, низкое солнце рельефно освещает сначала предгорье, потом — горы. Потом солнце гаснет, наступает тьма, однако я азартно проскакиваю мое село, доезжаю до берега моря (но другого моря, не того, на котором живет и сочиняет мой московский друг). Сейчас моря не было видно, но зрелище впечатляло: черная, как тушь, темнота, иногда оттуда с шипением приходила волна, вскипая на камнях. Такое было впечатление, что кто-то время от времени растягивает в темноте белую резинку и снова дает ей стянуться, исчезнуть.

Я вылез из машины, дохнул морского воздуха и уехал с берега — все-таки в пределах приличного времени надо было добраться до моей цели, не будить же людей. На дороге тьма была рассеяна тусклыми, но частыми фонарями. Наконец я увидел указатель и свернул. При свете лунного серпа огляделся. Когда-то, говорят, я здесь был, но если и вспомню что-нибудь, то, наверное, не сразу. По мере того как я приближался к месту и все определеннее ощущал его пейзаж, настроение мое падало: местность была не ахти — это были не горы, и не предгорья, и не берег моря… так, что-то ровное и незаметное. Проезжая по стране и разглядывая из окон разные дома, я иногда думаю с удивлением: как вот мог человек поставить свой дом между рельсами двух железных дорог и все последующие поколения (вон бегают маленькие дети!) не постарались отсюда сдвинуться? Почему люди спокойно живут здесь, когда есть море, берега над просторной Волгой? Такие мысли у меня возникали и по мере приближения к родному селу. Почему получилось так, что они стали жить в этой ничем не примечательной местности — такие яркие, значительные люди, и не сдвинулись хотя бы на двадцать километров, к морю? Так и не получив ответа, я въехал на тускло освещенную центральную улицу, остановился. Полная неподвижность и тишина. Да, вот цикады тут звенят здорово, надо признать. Все-таки довольно далеко я заехал, сумел — и это на почти сломанной машине!

Отец, провожая меня, радостно и возбужденно говорил:

«Как увидишь на главной улице самый большой дом, так езжай туда, и не ошибешься — то будет друг мой Платон!»

Разглядев без труда именно такой, я радостно порулил туда. Ожидание какого-то чуда — в отрыве от привычных тяжелых обстоятельств — снова пришло ко мне. Вроде как можно начать жизнь сначала, хоть я и понимал логически, что чувство это странное.

Дом, белый, массивный, стоял в глубине сада, к нему вела очень аккуратная асфальтовая дорожка. По ней я шел, естественно, уже пешком, оставив машину у ограды, чуть в стороне. Можно сказать, что я летел в лунном свете. Сейчас меня встретят наконец-то люди, которые любят меня, всплеснут руками, воскликнут: «Ну, вылитый Егор!»

Егор — это мой отец, и, воскликнув так, они как бы увидят в этот момент все самое лучшее во мне, откинув наносное, ведь самое лучшее во мне — от отца.

Я тщательно, но торопливо вытер ноги о фигурный железный скребок у крыльца (чувствуется, здесь не лишены художественной фантазии!), поднялся на бетонное крыльцо и постучал в массивную деревянную дверь.

Не дождавшись никакого ответа — хотя какой-то голос глухо доносился,— я открыл дверь, с бьющимся сердцем вошел в прихожую с большим зеркалом, потом — на голос,— еще раз безрезультатно постучав, открыл дверь и увидел большую комнату, тускло освещенную телевизором, и трех людей, молча сидевших в «гарнитурных» креслах (разговаривал телевизор). Все в комнате было «как у людей» — толстый ковер, горка, стенка, огромный цветной телевизор. Сидели — худая чернявая молодуха, длинный парень, видимо, ее муж, и сухонькая старушка. Я молча постоял. Никто не восклицал «Вылитый Егор!» и даже не оборачивался.

— Здрасьте! — наконец выговорил я.

— Здрасьте! — абсолютно безжизненно ответили они, даже не повернувшись ко мне.

Правда, старушка мельком проговорила: «Присаживайтесь!» — и я присел.

Некоторое время я молча вместе со всеми слушал все о тех же неразрешимых проблемах — я прекрасно мог слушать это и дома!

— Скажите… а Платон Самсонович далеко? — спросил я.

— Скоро будет… Вы насчет пчел? — не оборачиваясь, проговорила молодайка.

Я обиделся: неужели я похож на человека, который пришел насчет пчел? Я же за тысячу километров приехал… Неужели не видно?

— Пчелы кончились у него! — с сочувствием промолвила старушка, видно, супруга его, видно, самая добродушная здесь.

— Ничего, я подожду.

Я решил не объясняться пока, не тратить эмоциональные заряды, их и было-то не так много,— поберечь до Платона.

После долгого неподвижного сидения (и диктор в телевизоре, кажется, задремал) вдруг послышалось шелестение шин, рябой свет фар прошел по темной комнате, потом хлопнула дверь машины.

— Приехал! — обрадованно проговорила старушка и вышла.— Сидите, сейчас.— Движением ладошки она оставила меня в кресле.

Некоторое время не происходило ничего, потом старушка вошла, улыбаясь, и сказала мне:

— Пыльный, с пасеки-то… умывается…— и снова вышла.

Прошло еще довольно долгое время. Старушка опять вошла и, ничего не объясняя, села к телевизору. Раз пять или шесть я вопросительно посмотрел на нее, наконец она заметила мой взгляд и произнесла радостно:

— Ужинает!

— Как ужинает? — Я был потрясен. А как же я? Все-таки я проехал немаленькое расстояние сюда! — Понимаете…— Я решил внести ясность, резко поднялся.— Я из Ленинграда…

— Да уж он понял,— опережая мое движение к двери и как бы укорачивая меня, проговорила старушка.— Говорит, только глянул на тебя, сразу увидал: вылитый Егор!

И все? Я понял, что на этом как бы поставлена точка: ну, да, вылитый Егор… ну и что? Может, если бы появился сам Егор, еще бы что-то и было, а так — всего лишь «вылитый»… Потом, посидев некоторое время без движения, я по своей привычке постарался прийти к гуманному разъяснению: может, он, наоборот, от стеснения не появляется — пыльный после пасеки, усталый… стесняется просто появиться перед сыном любимого своего друга, ждет утра?

Но версию о стеснительности пришлось отбросить — почти тут же хозяйка вышла, снова вошла и произнесла решительно:

— Платон сказал, чтобы ты машину свою куда отогнал. Он еле в ворота въехал, говорит!

«Да-а-а,— подумал я,— версия насчет стеснительности недолго прожила!»

— А… куда отогнать? — поинтересовался я.

— Да куда-нибудь! — видимо, заражаясь холодностью от своего мужа Платона, проговорила старушка, и в ответе ее явно звучало: «Да хоть к себе домой!» Правда, через некоторое время она же вошла с грудой белья, стала стелить на диване (молодые встали и, так ни слова не сказав, ушли).— Платон спрашивает: проездом? — вскользь поинтересовалась она.

Да, круто тут обращаются. Проездом?! Но что делать — сдержанность губит чувства, я сам-то, честно, не продемонстрировал тут особых чувств — так что все, увы, нормально!

Но неужели я так и не увижу его и ко мне будут лишь доноситься его команды, как к бедной Настеньке со стороны чудовища в сказке «Аленький цветочек»?

Правда, уже перед самым сном мне — как Настеньке — был подан ужин: кусок пирога и рюмка мутной жидкости… Надо так понимать, что это был привет от Платона — невидимое чудище начинает понемножку окружать меня своими дарами…

Самое интересное, что именно «Аленький цветочек» мне и приснился — правда, в какой-то дикой интерпретации… Но — просыпаться в незнакомом помещении, когда не вспомнить, где ты оказался и зачем… вот ужас! Тьма была полная — видимо, ощущение склепа, помещения, из которого уже не выйти, охватывает в таких случаях всегда… Тьма, кругом преграды… Если я еще на поверхности, то где же окно?.. Нет… и тут нет. Ах, вот оно… ф-фу! Тускло лиловеет… Но дверь… Где же выход отсюда? Выйти обязательно надо — не только по физиологическим причинам, но и по другим, более важным: надо же разобраться, где я. От ужасов сна я понемножку отходил, но куда отходил?! О, какая-то дверь под моей рукой поехала, заскрипела… и я, пройдя через нее, оказался в еще большей тьме. Искательно оглядывался назад, но и там уже ничего не светило, значит — только вперед! Физиология торопила. Вот еще какая-то дверь… Со скрипом потянул на себя… полная тьма! Что открыты глаза, что нет — никакой разницы! Стал щупать руками… и на что-то наткнулся. Чье-то плечо… толстая неподвижная рука… Я рванул вбок, нащупал стену, стал шарить по ней. Под рукой что-то нажалось, щелкнуло… Яркий свет залил помещение. Я зажмурился, потом открыл немного свои очи… О, да у них тут настоящий холл — зеркала, настенные переливающиеся бра, светлые заграничные обои! Теперь я наконец-то вспомнил, куда приехал… Вот тебе и село! А то, куда я пытался только что войти и где нащупал чьи-то плечи и руки, были полированный платяной шкаф, пальто и шубы. Хорош бы я был, если бы хозяева, включив свет, увидели бы меня, роющимся в шкафу. Хорош, подумали бы они, гусь. Вот тебе и «вылитый Егор»! Рядом была еще одна дверь, но эта уж явно вела на воздух, оттуда тянуло холодом… Ну что ж — на воздух все же надежнее, там можно не особенно мучиться, а то тут, пока шаришь по стенам, можешь не стерпеть. За этой дверью была вторая, совсем уже наружная, между этими дверьми висела грязная рабочая одежда, стояли измазанные глиной сапоги… Как тут все четко у них, мелькнула отрывистая мысль… Я распахнул последнюю дверь и вышел на невысокое, боковое, не главное крыльцо. Прямо перед ним стояли скособоченные, частично облетевшие, частично почерневшие от мороза астры, а дальше — покрытые толстым инеем, чуть ли не снегом, соблазнительные лопухи. Но оказалось, что на улице уже светло, все видно и прямо вдоль длинного нашего палисадника идут какие-то женщины в ватниках и платках, с вилами на плечах, с любопытством поглядывают на меня… Отменяется! Я быстро обогнул угол дома — где-то должен же быть у них сортир?! Вот главное крыльцо типа террасы, со стеклами. А вон в дальнем углу, среди других дощатых строений, великолепная будочка, скворечник! Я домчался туда, рванул дверцу… проклятие! Закрыто изнутри! И идея лопухов тоже уже не годится, потому что там явно кто-то засел и через щелку наблюдает! Я с безразличным видом стал прогуливаться… Шел длинный дощатый сарай, и оттуда неслись аппетитное похрюкиванье, и козье меканье, и низкое коровье мычание… Чувствовалось, что человек в будке засел основательный, капитальный…

Таинственная тьма, так волнующая меня вчера, полностью теперь рассеялась, и в тусклом фиолетовом свете утра открылся огромный плоский участок с высохшими тыквенными плетьми, дальше ряды парников в земле, с прорванной пленкой, тоже покрытой серебряной изморозью,— «утренник» был крепкий!

И тут наконец визгнул на гвозде запор и из темноты будки вышел хозяин. Плотный, основательный, но маленький, в каком-то темном рубище, в меховой безрукавке, в галошах на серые шерстяные носки. Главной примечательностью его облика была огромная голова — «котел», я бы сказал, и почти без шеи! А в лице его выделялся нос, формой и размером напоминающий кабачок, но слегка подмороженный, рыжеватый, с крупными оспинами. Глазки были примерно как у налима — маленькие, черненькие, веселенькие, прямо по бокам носа.

— Ну, привет тебе, привет! — Он протянул ко мне миниатюрные руки (сразу две!).— Ну, я вчера Варваре сказал — вылитый Егор!

«Чего же ты мне-то этого вчера не сказал?» — подумал я, но усмешку сдержал.

— Чего — я слышал — плохо заводится у тебя? — Он кивнул на мою машину в конце ограды, всю покрытую небывало крупными каплями росы.

«А что, пора уже заводиться?» — хотел съязвить я, но сдержался, тем более что заводилось вчера, когда я отгонял машину от ворот, действительно очень хреново. Озабоченность вытеснила всякую иронию.

— Ты ж, наверное, искупаться хочешь поехать? — вдруг радушно проговорил он.

«Странно,— я не сдержал удивления,— почему это он думает, что в такой заморозок я хочу именно искупаться?» Куражится, надо думать, ведь отец радостно предупреждал меня, что его друг Платон — мастер ядовитых проделок с абсолютно тупым и добродушным лицом! Видимо, это и происходило!

— Да вот чего-то зажигание барахлит,— солидно сказал я,— сначала бы надо разобраться.

— А-а-а, ну смотри,— равнодушно произнес он и побрел куда-то в сторону. Видимо, единственный интерес я представлял для него как предмет утонченных его розыгрышей.— А то хочешь, на своей тебя довезу? — Азарт в нем, видимо, побеждал все прочие чувства.

Я понял, что сейчас единственный способ продолжить общение с ним (а значит, и со всеми остальными) — это участвовать в том, что он предлагает, а для выигрыша делать вид, что делаешь это с колоссальным энтузиазмом!

— Да искупаться неплохо бы вообще! — весело воскликнул я.— Сейчас, только шмотки возьму! — Я заскочил сперва все же в будку, потом в дом — за плавками и полотенцем.

«Ну что ж, раз так — пускай!» — тоже с азартом подумал я.

Утро действительно было отличное, капли начинали светиться желтым в лучах, идущих между туч, пахло дымком и полынью. Я вошел под навес, где стоял его серый драндулет типа «нивы», сел вперед и активно заговорил, не давая этому интригану особенно развернуться:

— Я, наверное, перебудил всех у вас — темно было, а я выход искал!

— Кого ж ты разбудил? — насмешливо проговорил он.— Жена еще с ночи к сестре ушла — у той корова рожает. Дочь уж три часа как на ферме, а зять — вон он сидит!

Через стекло я увидел фигуру, словно прилипшую к толстому осветительному столбу за оградой. До столба провода были туго натянуты, дальше свисали, от действий зятя слегка покачиваясь.

— Трехфазку тянет к нашему амбару.— Платон кивнул на могучее бетонное строение без окон.— Циркульную пилу хотим сделать. Он главный энергетик колхоза у нас.

— Ну что ж, дело хорошее! — откликнулся я.

Мы поехали. Изредка Платон медленно кланялся встречным через стекло, некоторых пропускал.

Меланхолично он начал рассказывать, что с этого года, как ушел с работы, все стало валиться из рук, ни к чему серьезному не лежит душа, а все дела со скотиной и участком (грандиозным, я бы сказал) он презрительно называл «баловство».

«Сразу же дурить тебя начнет — моментально! — с восторгом предварял нашу встречу отец.— И то плохо у него, и это никуда, а на самом деле все у него кипит. Любит прибедняться — и тебя будет дурить!»

Так и было.

Мы как-то без дороги, прямо и непосредственно, выехали в серую ровную степь. Платон словно и не смотрел на дорогу, плакался, какие у него ленивые дочка и зять (ничего себе ленивые — с шести утра на столбе!). Потом, уже ближе к морю, начался небольшой склон, изрезанный оврагами и речками,— приходилось делать петли, объезжать, понемногу спускаясь вниз. Да, довольно-таки заковыристая получилась шутка — отвезти меня искупаться: дорога головоломная, а ведь примерно где-то тут я проезжал вчера в темноте!

Теплело, крупные капли на листах наливались желтым. Потом все пространство вокруг нас, от края до края, сделалось красным — весной так широко цветут в степи маки, но это были не маки, это были помидоры, маленькие, остренькие, яркие,— я внимательно разглядывал их гирлянды у самой дороги, порой вылезающие почти на дорогу.

— Красиво! — не удержавшись, воскликнул я.

— А, все гниль! — махнув короткой ручкой, проговорил Платон.

— Как гниль? — удивился я.— Все это?!

— А что ж ты хочешь? — усмехнулся Платон.— Второй уже такой «утренник» за три дня! А помидоры — нежный продукт! Там в них такие капилляры,— растопырил он пальцы,— с водой, ну, и когда вода в лед переходит, лед, сам понимаешь, шире воды и капилляры эти рвет. Тут же все загнивает. Теперь,— он оглядел бескрайние поля,— разве свиньям на корм, и то если руки дойдут!

— Как же, столько погибло?! Что же смотрели-то?

— Да почему смотрели? Работали. Убрали, сколько могли, план выполнили, да и все, кому не лень, себе набирали, а все равно вон сколько осталось!

— Да у нас… из-за такой одной помидорины шикарной… любой с ума сойдет! — воскликнул я.

Платон молча пожал плечом. Мы спустились к воде, остановились на пляже. Море было еще какое-то не проснувшееся, абсолютно ровное и серое. Я быстро искупался, вытерся. Потом мы сидели в машине, молча глядели на неподвижное море, на светлый и тоже вроде бы неподвижный кораблик на самой кромке.

Я вспомнил: отец говорил, что колхоз этот довольно лихой и, кроме скота, овощей, имеет рыболовный флот, который ловит всюду, чуть ли не у Новой Зеландии, и Платон занимался как раз этим, был на сейнере то ли механиком, то ли тралмейстером, точно отец не помнил, но главное — повидал свет. На эту тему я попытался деликатно его разговорить — не молчать же тупо, сидя в машине, и потом так же тупо молчать, когда отец станет расспрашивать, что и как.

— Как, вспоминаете море-то теперь? — спросил я.

— Да, мерэшыцца порой! — неохотно проговорил он.— Да и то: бывало, выйдешь ночью на мостик, от берега тыщи миль, а вокруг светло, от горизонта до горизонта лампы сияют, что твой Невский проспект!

— А что же это? — изумился я.

— Так тралят же! — довольно равнодушно пояснил он.

— А-а-а!

— Знаешь, сколько в ту пору я весил?

— Мало? — догадался я, имея в виду тяготы морской жизни.

Он кинул на меня презрительный взгляд — видимо, любимым занятием его было показывать людскую глупость и свой ум.

— Мало? — скептически переспросил он.— Сто сорок кило!

— Почему же так много? — пробормотал я.

— Так не двигался почти,— пояснил он,— с вахты в каюту, с каюты — на вахту, да и все!

Такие неожиданные сведения о рыбацкой жизни поразили меня, но именно этого и добивался мой собеседник.

— Да! Так со мною в каюте почти полгода командированный с Ленинграда жил! Инжэнэр,— солидно проговорил Платон.— Соображал помаленьку, как локацией рыбу искать… Да, инжэнэр… С Ленинграда, да…— Платон немножко застопорился.— Мы ж с ним друзья сделались в конце! — Платон несколько оживился.— Ты зайди к нему в Питере, я адрес тебе дам! Он тебе все, что хочешь, сделает!

Опять он что-то крутит, хитрит, подумал я. Почему это какой-то инженер в Ленинграде, с которым он плавал когда-то давно, должен мне делать все, а вот этот, друг моего отца, находящийся в непосредственной близи, не хочет мне сделать ничего, даже не покормит завтраком, а держит зачем-то на берегу пустого и неуютного моря?

— Тянет… в море-то? — пытаясь развивать беседу в лирическом направлении, спросил я.

— Та нет! — усмехнулся Платон.— Я на море люблю больше с берега смотреть!

На этом мы закончили с ним задушевную нашу беседу. Он завелся, и мы порулили обратно.

Теперь мы, видимо, для разнообразия ехали немножко другим путем. Остановились над обрывом, над узкой стремительной речушкой. Тот берег уходил вдаль все более высокими холмами.

— Сколько уже потопано тут! — вздохнул Платон.— Помню еще, как вот на этом самом холме монастырь стоял, монахи на лодках плавали. Потом, сам понимаешь, закрыли монастырь, но все сначала там оставалось как есть. Помню, наша ячейка ставила спектакль антирелигиозный, и нам с Егором, твоим отцом, поручили из монастыря того иконы для декорации привезти. Переплыли на лодке туда, вошли… Темнота, таинственность, святые со всех стен смотрят на нас. Быстро схватили со стены две самые большие иконы — в полный рост — и быстро выскочили с ними на свет, на воздух. К лодке спустились, обратно поплыли… Тут совсем уже солнце, жара! Сбросили те иконы с лодки в воду и стали купаться с ними, как с досками! Заберешься на иконы, встанешь — и в воду прыгаешь! — Платон вздохнул.— Вот и допрыгались! — мрачно закончил он.

Дальше мы молчали и молча доехали обратно. Вообще-то Платон, судя по количеству парников за домом, по размаху массивного амбара, был не так уж беден, но жаловаться, прибедняться, причислять себя якобы к последним дуракам — это постоянный его стиль, об этом меня предупреждал отец. Сейчас он был бы рад, что характер его друга абсолютно не изменился.

Машина, въезжая во двор, проехала по нескольким клокам сена, разнесенным из-под навеса сеновала завихрениями ветра, и Платон, поставив машину, сразу же стал собирать сено вилами обратно на огромную колючую гору, потом, перекрутив отполированную палку в руках, стал плотно пристукивать клочки к общей массе обратной, выгнутой стороной вил. Я от нечего делать принялся ему помогать. Где-то там, в городах, я что-то значил, мог важно и веско говорить, и это что-то значило, но здесь все это не значило ничего. Здесь я снова превратился в мальчика, в сына старого друга, и соответственно себя вел — и более ничего. Уже почти все забыв, здесь я вдруг вспомнил себя в детстве — робкого, вечно краснеющего мальчишку.

За оградой тянулось широкое поле с раскоряченными сухими плетьми, среди них, тяжелые, как ядра, темнели мокрые тыквы.

— И тыквы все померзли — не могли убрать! — махнул туда рукою Платон.— Хоть я своего зятя с этой лентяйкой заставил свои тыквы убрать! — Он кивнул на амбар.

Раздался треск, легкий шум выхлопов. Платон распахнул ворота, и на бескрайний его двор въехал коричневый трактор — «шассик» — с небольшим железным кузовом перед стеклянной кабинкой. Платон постелил широкую рогожу, и тракторист вывалил из кузова гору зелено-серого перемешанного комбикорма. Все это, конечно, включая трактор, было колхозное, но Платон обращался со всем этим абсолютно уверенно. Он нанизывал корм на вилы и раскладывал в корыта-кормушки — радостно замычавшей корове, серо-розовым хрякам в соседнем отсеке, а за следующей перегородкой уже выскакивали и стучали в доски копытцами черные пуховые козы.

В свином деревянном корыте я успел увидеть присохшие ко дну скукоженные чехольчики помидоров — и тут он успел! Интересно — до заморозка или после?

Потом я смотрел на слоистые загривки торопливо жующих хряков и думал: в нашей жизни во всех хитросплетениях все равно не разберешься! И самое верное — самое примитивное рассуждение: человек, выкармливающий скотину, хотя бы даже для прикорма себя, наверное, прав, а те, кто как-то ограничивает его, тоже, может, правы, но уже меньше! И я так чувствую, что помогать-то, наверное, надо ему, а не другим — которые абсолютно спокойно оставляют поля помидоров, превращая их в гниль!

Тракторист уселся на приступку кабины, закурил и чего-то ждал, стеснительно — и в то же время явно — поглядывая на меня. Платон, недовольный заминкой, замедлил движение вил и остановил на нем тяжелый взгляд.

— Гала просила передать,— как бы оправдывая свое присутствие, проговорил тракторист,— шо к обеду она не придет — у нас Вятка рожает!

Платон мрачно кивнул и продолжил работу. Видимо, посчитал, что это сообщение как-то объясняет небольшую задержку тракториста. Стало быть, понял я, эти комбикорма — привет от Галы, дочки Платона, посланный с фермы… Вроде бы это нехорошо, но ведь больше взять-то неоткуда, да и сколько его на любой ферме валяется под ногами, под тракторами!

Тракторист вдруг преодолел свою нерешительность, встал с подножки — маленький, румяный — и слегка приседающей походкой направился ко мне. Платон хмуро посмотрел на него, потом махнул рукой, заранее, видно, зная, что собирается сказать тракторист, и оценивая это как ненужную пустяковину.

Тракторист подошел ко мне вплотную и выбросил пятерню. Мы взялись за руки, пожали, но тракторист не выпускал моих пальцев. Глаза его загадочно блестели. Он выдержал длинную паузу и наконец эффектно произнес:

— Попов Леонид Георгиевич!

В смысле произведенного впечатления он не просчитался.

— Как? Попов? И Георгиевич? — изумился я.— Так я же Валерий Георгиевич Попов!

Тракторист довольно улыбнулся и, ни слова больше не говоря (видимо, он сделал все, что хотел), еще раз тряхнул мне руку, сел в стеклянную свою кабину и урулил.

Единственный, на кого я мог выплеснуть свои эмоции, был Платон, хотя, судя по меланхолическому его выражению, особого сопереживания я от него не ждал.

— Попов!.. И — Георгиевич! — все же воскликнул радостно я.

— Да много тут всяких! — пренебрежительно произнес Платон (я подумал, что он имеет в виду нерадивого тракториста).— Што ж удивительного — родное ведь село.

Действительно… родное! Я с умилением посмотрел вокруг, но ничего умилительного больше не заметил.

— Ты, чем филологией заниматься,— уже по-свойски предложил Платон,— лучше бы съездил в поле, памадор привез! Вон старые ящики у ограды валяются — загрузил бы!

— Мерзлых, что ли?

— Так сойдет… для скота… Через три дня вовсе сгниют.

Конечно, по абстрактным законам он не прав: помидоры не его… Но по здравому смыслу… А есть ли что-нибудь важнее его?

— Да чего-то машина моя барахлит,— проговорил я.

— А чего там у тебя с ней? — Тут он проявил интерес.

Мы подошли к моей машине (крыша и бока уже высохли), открыли и сели. Я повернул ключ зажигания, стартер крутился, завывал, но мотор не подхватывал. Мы подняли крышку, проверили бензин в карбюраторе, искру на свечах — искры не было… Почистили свечи, снова повторили — стартер крутился, мотор молчал!

— Ну, ясно все — электронное зажигание полетело у тебя! И зачем это только ставят его, за Западом гонятся?.. Это в наших-то условиях!

Платон вынес свой суровый приговор. Как будто сам он ездит на волах! У самого стоит «нива»!

— А транзистор, что сгорел, у нас тут за сто километров не сыщешь… Ну, ладно уж, поспрошаю ради тебя! — подытожил Платон.

«Все ясно! Теперь он сможет держать меня в рабстве, сколько захочет!» — подумал я.

— Так, может, на моей съездишь? Ящики вон лежат! — Как на самую важную деталь, он снова указал на сваленные ящики.

— Да смогу ли я… на вашей-то? — пробормотал я.

Платон вдруг не стал меня уговаривать, а отвлекся, вылез, пошел к воротам — к ним как раз подъезжала мрачная закрытая машина. Она въехала во двор, и из нее вышли трое молчаливых, на чем-то сосредоточенных крепких ребят в черных комбинезонах. В руках они держали какие-то уздечки. Из отсека, где жили хряки, донеслись отчаянные, душераздирающие визги. Да, это пришел их последний день на земле, но откуда они-то заранее знали, что это выглядит именно так, если считать, что они живут на свете только первую свою жизнь?!

Один из приехавших отмахнул калитку, вошел к хрякам, загнал самого крупного в угол, затянул на нем уздечку и поволок — на скользком деревянном полу осталось четыре колеи. Он добуксировал хряка до машины и кинул его в кузов. Второй стремительно проделал то же самое. Третий, самый молодой из них, замешкался. По отсеку с душераздирающим визгом метались два оставшихся борова.

— Какого… этого… или того? — спрашивал парень у Платона, сам, видимо, не в силах скрутить ни этого, ни того.

Платон молча выхватил у него уздечку, напялил на одного из оставшихся, что был покрупнее, и стремительно отволок его в машину. Оставшийся боров визжал за четверых. Машина, покачиваясь, выехала.

Сцена эта длилась, наверное, несколько секунд, но произвела впечатление очень тяжелое. Даже железный Платон присел на секунду на крыльцо, и папироска в его пальцах дрожала.

Конечно, можно романтично мечтать, чтоб свиньи были живы и люди сыты, можно в ослепительно белом фраке кушать свинину на серебряном блюде, полностью отстранившись от того, как она здесь оказалась… Но честно ли это?

Я посмотрел на оставшегося хряка (который вдруг резко прервал свой визг, шлепнулся на пол и лежал неподвижно, словно разбитый параличом), потом повернулся к Платону.

— Ну, ладно, съезжу… Где у вас ключ?

Платон снял с гвоздя на террасе ключ и молча протянул мне.

Я стал кидать в заднюю часть салона ящики.

— Доедешь, где мы спускались,— прокашливаясь, произнес он.— Там увидишь вдали будку, свернешь туда… Там Николай. Думаю, договоритесь. На всякий бякий — стеклянный пропуск возьми!

— Стеклянный? — не сразу сообразил я, потом, сообразив, пошел в дом, вынул из сумки бутылку.

Я спускался петлями вниз… Еду на чужой машине, за чужим кормом, для чужого хряка!.. Да, истончилась моя собственная жизнь!.. Но в данной ситуации, надо понимать,— это самое полезное, что я могу сделать.

И вот я снова увидел с двух сторон бескрайнее помидорное поле, точнее — это были уже не помидоры!.. А что? Вдали, над крутым морским обрывом, я увидел и домик-будку. Но как проехать туда? Шла лишь узкая, гораздо уже машины, тропка… Что было делать? Я свернул туда, поехал… Замерзшие помидоры звонко лопались под шинами, впечатление было ужасное… словно едешь по цыплятам… Я старался ехать медленней, будто это что-то меняло.

Я подъехал к будке, заглянул внутрь. Там было темно, затхло. Никого не было. Приглядевшись, с удивлением увидел, что с дальнего конца поля быстро плывет над помидорными кустами белый, перевернутый кверху ножками стол. Потом разглядел под ним хрупкую фигурку. Она, слегка хромая, приблизилась… Худой, как мальчик, старичок с седой щетиной снял с головы стол, поставил. Отдышавшись, вдруг протянул руку:

— Поцелуев… Николай Петрович!.. Платона Самсоныча племянник?

Видно, слухи тут распространялись довольно быстро, хотя и не совсем точно.

— Да… сын… его друга.

Старичок умильно кивнул.

— А я на тот край поля ходил! Был там у нас… небольшой брифинг! — Он довольно утер губы.

— Понятно,— проговорил я.— Вот, Платон Самсонович,— кивнул я на пустые ящики,— просил передать…

Обращаться к сторожу с более конкретными требованиями все-таки было неловко.

— Ясно! — сказал он. Мы выкинули пустые ящики и загрузили до края заднего стекла салона полные, с помидорами.— Мерзлые! — пояснил он.— А так — нельзя!.. Нет, конечно, для начальства можно!.. Эти черные «волги», как грачи, слетаются каждое лето — и доверху их загрузи. А об оплате, ясное дело, и речи нету! Глядишь иной раз — жир с него каплями каплет… Думаешь: ну, дай ты червонец, не позорься!.. Никогда!.. А так-то — нельзя! Нельзя!

Мы возмущенно с ним выпили водки.

— А что работает по-настоящему один Платон да дочь его Галя, великая труженица, с десятью старухами — это им не важно! Вот запретить — это они любят! — старичок Поцелуев раздухарился. Мы выпили еще. Провожая, он горячо жал мне руку, словно главному проводнику прогресса.

Зигзагами я выехал на дорогу. Я возмущенно ехал вдоль бескрайнего погубленного поля… Действительно — все нельзя, можно только самое ужасное: чтобы все вокруг погибало! И вполне логичным, хоть и противным завершением этой картины стал милицейский газик, круто обогнавший меня, с неторопливо высунувшейся форменной рукой, помахивающей жезлом по направлению к обочине. Я злобно остановился. Газик некоторые время стоял безжизненно, потом из него показалась нога в сапоге, потом все тело — маленький румяный милиционер крайне медленно, совершенно не глядя в мою сторону, двинулся ко мне. Меняются города, климатические зоны, но одинаковость поведения одинаковых людей поразительна — климат почему-то совершенно не влияет на это! Эта милицейская медленная походка постоянна везде — именно от этой медленности, по их мнению, клиент должен заранее цепенеть и холодеть! Один только раз в жизни милиционер подошел к моей машине нормальной, быстрой человеческой походкой, и то, как выяснилось, он попросил меня довезти его до дома. Фараон (в данном случае это величественное слово полностью подходило к нему) наконец приблизился и сел рядом со мной, не произнеся ни звука. Газик перед нами медленно тронулся… Надо полагать, мне надлежало теперь следовать вслед за газиком… Новый хозяин моей жизни даже не счел нужным открыть рта!

Мы долго ехали лениво и как бы сонно. Вслед за газиком я въехал во дворик милиции. Хозяин мой вылез, потоптался, зевнул, потом тускло посмотрел на меня.

— Выгружай! — отрывисто скомандовал он.

Я посмотрел на него… Кого-то он мне колоссально напоминал!.. Но, как я смутно чувствовал, на ситуацию это не повлияет. Сгибаясь, словно я был уже каторжником, я стал выгружать ящики из машины и складывать их штабелем.

Полосатой палкой — видимо, любимым своим на свете предметом — он пересчитал ящики сверху вниз.

— Ну, что ж! — довольно усмехнулся он.— Мало тебе не будет!

— Так ведь мерзлые же! — вскричал я.

— А это уже никого не колышет! — ухмыльнулся он.

Я похолодел. В лице его я не видел ничего, кроме упоения властью и еще — любви к тем благам, которые с нею связаны. Я не обнаружил в его лице ничего, за что бы мог зацепиться, что бы могло меня спасти. Все будет так, как он захочет, а хочет он так.

Мой ужас усилился еще более, когда он молча повернулся и пошел в здание — видимо, считал даже излишним приказывать: его мысли должны читаться и так! Человек явно был в упоении, а тому, кто находится в упоении, трудно и даже невозможно что-нибудь возразить.

Мы вошли в полутемное помещение и сели — он за стол, я на жесткую табуретку. Я почувствовал, что в эти вот секунды жизнь моя переходит в другое состояние. Беда, которая смутно предчувствовалась всегда, стала грозно проясняться.

Я лихорадочно вспоминал, какие впечатления у людей, знакомых и незнакомых, о жизни за колючей проволокой больше всего угнетали меня. Пожалуй что — это не нужда, не холод, не тяготы, хотя переносить их будет мучительно. Главное, что отвращало меня,— дух, победное торжество глупости, тупых устоев! Один мой знакомый, вернувшийся оттуда совершенно беззубым и сломленным, говорил мне, что именно эта торжествующая глупость есть самое невыносимое. Он рассказывал, например, что человек, оказавшийся в койке с весьма опытной девицей, которой, к его удивлению, не оказалось еще и семнадцати, человек этот был всеми презираемым, преследуемым, избиваемым: как же — он нарушил принятую мораль! Другой же, шофер такси, увидев на улице свою жену с каким-то мужчиной, въехал на тротуар, расплющил их и еще изувечил немало ни в чем не повинных людей… Этот в тех местах считался, наоборот, героем — так именно, по их законам, и следует вершить жизнь! Вот что самое жуткое там и вот что мне, уж точно, будет не выдержать!

— Паспорт! — милиционер скучающе протянул руку.

Страшные галлюцинации, что снятся и мерещатся всем нам, просто и буднично превращались в реальность. Неужели уже никогда больше я не смогу идти в ту сторону, в какую захочу, и столько времени, сколько захочу?

В теперешней жизни как-то все перепутано, неясно, где черное, где белое, иногда делаешь вопреки и чувствуешь, что делаешь верно, и иногда вроде и правильно, а тошнит… Как тут разберешься, где верх, где низ, где зло и откуда ждать помощи. Неоткуда, похоже, ее ждать!

Я вспомнил вдруг давнее школьное утро, когда меня обвинили в курении и я должен был на следующее утро доказать, что это шел пар, а не дым. Я ведь был пионер, атеист — и в то же время как азартно я ждал, как верил, что какая-то помощь должна прийти! Как горячо я этим дышал — и выдышал, кстати, горячую струю… Способен ли я на такое теперь?

Дежурный вдруг оцепенел с ручкой на весу. Я тоже застыл… я вдруг почувствовал… происходит!

Он вскинул на меня глаза… Ну что, что — торопил его я. Но он молчал. Потом вдруг снял жесткую фуражку, перерезавшую лоб красной вмятиной, вытер пот… Потом перевернул протокол ко мне, чтобы я смог его прочитать. Чудо росло на моих глазах, легко отменяя привычное: задержавший дает посмотреть протокол задержанному, как бы советуется!

Я начал читать — и чуть не подпрыгнул:

«Одиннадцатого сентября сего года я, патрульный Вязовского отдела милиции Попов Валерий Георгиевич, задержал Попова Валерия Георгиевича…»

Мы захохотали. Да, чудо было немудреным, но зачем мудреные-то чудеса в таком месте?

— Да-а… фокус! — он тоже растрогался. Потом скомкал протокол. Потом расправил, положил в стол.— Ребятам эту хохму покажу — обхохочутся!

Не удержавшись, я подошел и чмокнул его — все же не часто бывает такое! В моей жизни в первый и, наверное, в последний раз.

— Но-но! — испуганно отстраняясь, рявкнул он.

Действительно… «при исполнении»! Пока чудо не растаяло, надо «таять» самому.

— Спасибо! — уже на пороге сказал я… Но — кому?!

Потом, покидая эти места — увы, на поезде, а не на машине — и слегка уже приустав, я размышлял о происшедшем: а было ли что-то? Что же необыкновенного в том, что в этих местах, где бродили еще наши гены, встретился мой «буквальный» близнец?.. Да — но в какой момент!

Потом, уже ночью, в вагоне, я думал: какой все-таки ехидный старикашка — этот Всевышний! Зачем ему нужно было показывать свой светлый лик именно в кутузке, неужто не мог уж подобрать более симпатичную ситуацию?

…Да нет, уже под утро понял я, все правильно! Чудеса не бывают неточными — и это точное. Я бы сам морщился от пошлости и ненатуральности, если бы, скажем, умильные пейзане встречали меня на границе области сочными дарами. Я бы узлом завязался от стыда! А так все правильно — получил помощь в несколько иронической, издевательской форме,— в духе моего теперешнего характера! Не целлулоидного же мишку класть в изголовье моей постели?

А так ясно,— он меня видит, причем именно меня, а не кого-то вообще!

…Но до этих благостных размышлений в поезде произошло немало мытарств.

Транзистора для моего электронного зажигания Платон, конечно же, не достал (да и мог ли и, главное, пытался ли достать? Большой вопрос!). И вообще все оставшееся время он был со мной крайне суров, даже не поблагодарил за гнилые помидоры, которые я добыл с таким трудом. Ну и правильно, наверное… А что бы я хотел? Чтобы он носил меня в сортир на руках? Я бы и сам не согласился!

Зато он охотно отбуксировал на своей «ниве» мою колымагу до железнодорожной станции — это я, думаю, важнее сладких слов и слезливых объятий.

В товарном тупике по наклонным рельсам мы вкатили мой драндулет на открытую платформу. Распорядителем почему-то был заика, от которого невозможно было даже добиться: точно ли в Ленинград пойдет эта платформа?

— В Л-ленинград, а к-куда же еще? — несколько неуверенно говорил он.

Как будто бы мало у нас городов!

Безуспешными были и мои попытки хоть как-то прикрыть машину каким-то брезентом — такие речи всеми встречались просто с изумлением: что значит это слово — брезент?

— А они нарошно так сделали, шоб нихде ничего не було! — усмехнулся Платон. После чего, крепко пожав мне руку, он убыл.

Осталось ли у меня о нем плохое впечатление? Да я бы не сказал. Все-таки какой-то блеск разума в общем море хаоса его украшал.

Полоса безумия и бесчеловечности началась позже. Когда должна была поехать моя машина (на платформе), никто не знал. Да и двинется ли она отсюда вообще? Какая-то квитанция, размером с трамвайный билет, которую мне выдали вместо машины и уплаченных денег, беспокоила меня. Выдадут ли мне по ней машину? Не очень что-то похоже!

Билет для себя я достал лишь на послезавтра… Не возвращаться же на это время к Платону! Придется ночевать на вокзале. Но оказалось, что и эта фраза, как бы проникнутая унылым пессимизмом, на самом деле полна необыкновенной бодрости… Ночевать на вокзале? Ишь, чего захотел! Вечером, когда я пытался задремать на скамейке, я вдруг увидел, что под напором женщины в горделивой железнодорожной форме целые ряды пассажиров снимаются и уходят из зала. Может, наивно подумал я, она заботливо провожает их на поезд? Но такого уже не будет в нашей жизни никогда! Чем ближе она подходила, тем ясней по ее лицу я понимал, что она просто гонит людей!

— Но почему же?! — воскликнул я, когда она «срезала» наш ряд.

— Позвольте не вступать с вами в полемику,— проговорила она.— Это вокзал! Учреждение, а не ночлежный дом! У себя же в учреждении вы не остаетесь ночевать?

Одна не особенно крупная женщина выгнала в ночь, на холод несколько сот человек!

Новый, элегантный, стеклянный и, главное, абсолютно пустой и чистый вокзал сверкал перед нами, как хрустальная люстра. С дорожной свалки, из зарослей полыни мы смотрели на это сияние, как волки на костер, и почти что выли. От холода, от комаров и, главное, от отчаяния! Неужели же теперь всегда будет только так?!

Часов в семь утра, потеряв все человеческое, мы, отталкивая друг друга, ломились в милостиво открытые двери. Главное было — захватить кресло, «не заметив» или оттолкнув устремившуюся на это же место старушку. Когда наконец все, кто сумел, расселись по сиденьям и попытались погрузиться в сладкую дремоту, из кабинета вышла та же неумолимая женщина и начала, методично обходя ряды, поочередно встряхивать задремавших:

— Просыпайтесь! Спать на вокзале не полагается! Сидите, пожалуйста, прямо!

Я, не отрываясь, смотрел на нее: может, я все же заснул и это ужасный сон? Да нет… уж больно это похоже на нынешнюю реальность! Ну, а где же хотя бы дуновение разума, доброты? Неужели это исчезло навсегда и Всевышний навсегда прекратил свою деятельность? Видимо, так!

Все же, не выдержав, я вскочил (безнадежно, конечно, потеряв свое место!) и пошел куда-то по длинным служебным коридорам… Вот дверь с табличкой «Начальник вокзала». Может, он поймет или хотя бы что-то почувствует?!

— Ну, подумайте сами, вы же интеллигентный человек,— что будет, если оставлять ночевать? Тут же будут жить неделями!

— А выгонять в ночь на холод?!

— Таковы инструкции.

«Зачем все они? По-моему, достаточно лишь одной инструкции — не быть сволочью и идиотом!»

…Это я лишь подумал, глядя в его оловянные глаза, но, конечно же, не сказал!

— А не скажете, как ваша фамилия? — вместо этого проговорил я.

— Она написана на дверях кабинета,— холодно (вопрос был характерен для неинтеллигентного посетителя!) произнес он и склонился над бумагами, в которых, видимо, было сказано, как окончательно довести все дело до ручки.

Я вышел и стал таращиться на дверь — никакой фамилии там не было! Было лишь написано «Начальник вокзала» — и все, больше ни буквы! Кто из нас сумасшедший — я или он?! Или это был способ избавиться от меня? Какое это имеет значение?.. Авдеев? Пучков? Какое это имеет значение?

Я брел по бесконечным служебным коридорам — вон, оказывается, сколько их тут! И вдруг за полуоткрытой казенной дверью я увидел рай, блаженство, мечту: в синеватом дрожащем свете дневных ламп там всюду были сложены матрасы — белые, с ржавыми потеками и синими полосами, они лежали кипами, поднимаясь до потолка, словно специальное ложе для изнеженной принцессы на горошине. Войти бы, взобраться на них, смежить веки и погрузиться в теплое блаженство… Нет?.. Ну, разумеется — нет! Плотная женщина в синем халате увидела голодный мой взгляд и не поленилась пройти через всю комнату и хлопнуть дверью перед моим носом!

Все, понял я. Это конец! Эти люди победили Его и не просто указали на недопустимость, но и тщательно выкурили из мельчайших щелей всякий дух разума и добра!

Я снова брел мимо двери начальника. Безумная идея — зайти?.. Вдруг… опять он окажется однофамильцем?! Ну и что? Да и снова надеяться на это — уже наглость, о таком и мечтать-то некрасиво!

Я вышел в зал… Мое место, как, впрочем, и все остальные, было занято. Единственное, к чему можно было как-то прислониться, это слегка отъехавший на подвижной консоли шершавый пожарный шланг, свернутый спиралью… Я направился к этой консоли, хотя, наверное, и это святыня, к которой простым смертным приближаться нельзя? Я все же приблизился — хотя бы мысленно подержаться…

Рядом с консолью на стене была присобачена маленькая табличка с ржаво-красной схемой пользования шлангом в случае чего, а под ней была надпись: «Ответственный за пожарную безопасность — начальник вокзала Каюкин Х. Ф.».

Вот, собственно, и все. Но и этого было достаточно. Я почуял, что Всевышний, который не в силах уже ничего сделать против грубой, бессмысленной силы, захватившей мир, тихо стоит рядом со мной и усмехается.

…Я вдруг ясно представил себе свой последний час. Не дай Бог знать этот год и месяц — нет ничего страшней этого знания… Но — час? Думаю, что в нынешней нашей жизни и он не принесет нам ничего необычного!

…Я выныриваю из океана боли — хоть за что-то, как за ветку над пропастью, зацепиться!.. Вот — за дребезжание тележки со шприцами, которую пожилая неуклюжая сестра ввозит в палату. Я слежу за ее долгими, но бесполезными приготовлениями и вдруг с надеждой — наверное, с последней надеждой! — выговариваю:

— Скажите… а как ваша фамилия?

Она с недоумением смотрит на меня: и этот — еще жаловаться?

— Пантелеюшкина… А что? — произносит она.

И я улыбаюсь.

Загрузка...