— Ну, всего хорошего,— стал немедленно откланиваться генерал Ситный. Карманы его пиджака были набиты отменными лангустами, а как человек, не чуждый драматургии, он уже понял, к чему тут все катится.

Саша и Нора лежали на «пробздетом» диване, замирая от нежности. В маленьком окошке под потолком ничего не было видно, кроме гадости: карниз цементной стены, безобразный ящик древнего кондиционера, прилипшая к нему обертка мороженого. Они, впрочем, и этого не видели. В те минуты, когда туда не заглядывал ангельский лик, мнилась им только серебристая пустота.

Почти неслышно, прямо в ухо, он читал ей снова и снова из Гвиницелли про Амура с его удивительной вестью, ласкал мочку и дужки этого уха языком и губами. С набережной доносились взрывы, но не бомб, а восторга. Почему ты не закрасишь свою седую прядь? Если хочешь, я закрашу, но говорят, что она мне идет. Что мне эта прядь, я, знаешь ли, по-прежнему чувствую себя молодой женщиной. А я чувствую себя глубоким стариком. Я этого не заметила. Ангел отлетел, и сквозь серебристую пустоту проник сильный запах псевдосибирских пельменей, большой котел которых Наталка Моталкина заваривала каждый вечер для актерской братии. Разве ты не почувствовала, что на тебе лежит старик? Видишь, у меня весь «огромный-человечий» покрыт гречневыми пятнышками? Я говорю про лоб, а не про что-нибудь другое. А у меня глаза были закрыты, когда ты лежал на мне. Ты был слаще сегодня своего «нового сладостного стиля», мой медок. Сбоку густой волной стал проходить запах псевдоборща, но между двумя съестными протоками вдруг, словно веретено, проник и прощекотал их ноздри аромат полутропических роз. Теперь уже почти темно, я не вижу никаких гречневых пятен на твоем лбу. Каким ты был мэрилендским фавном, таким и остался. Запах роз был задавлен прошедшим с грохотом по улице Айаркон грузовиком. Дух отработанной солярки пожрал и пельмени с борщом. Когда лежишь в таких цементных халупах, кажется, что и природы вокруг не осталось. В ста метрах от нас природа буйствует: скопище волн, водорослей, живых и дохлых рыб, чудовищ и морских богов. Ты знаешь, как однажды это море спасло народ Израиля? Это про пророка Иону? Нет, это история почти из наших времен. Гай Калигула, безумный мудак, приказал своему командующему в Сирии и Иудее внести его скульптуры в Храм. А для наших предков это было равносильно концу света. Они сбежались огромными массами и умоляли главкома Петрония отказаться от этой затеи. Кагены и первосвященники порвали одежды и посыпали головы пеплом. Петроний выступил со ступеней Храма и сказал, что император приказал побить , весь народ, если будут противиться обожествлению его персоны. Народ закричал, что все готовы принять смерть за чистоту Храма. Потрясенный Петроний послал сообщение в Рим и отступил от Иерусалима в Антиохию. Взбешенный Калигула отправил Петронию приказ уничтожить весь народ Израиля. Череда штормов, однако, задержала прибытие этого приказа на три месяца. За это время в Риме убили Калигулу. Сообщение об этом не очень печальном событии было доставлено по спокойному морю за двадцать семь дней. Оно значительно опередило тот людоедский циркуляр. Так распорядился Посейдон, милый мой! Так мы были все спасены, и адони Кор-Бейт смог обзавестись семьей и родить детей. Ну, что ты молчишь?

— М-м-м,— промычал АЯ.— Я подсчитываю бюджет фильма.

— Пойдем-ка лучше помолимся Посейдону!

Солнце уже висело большим красным кем-чем — перебери хоть тысячу сравнений, ничего нового не скажешь,— ну, словом, супрематизмом Чашника висело над горизонтом, однако ничего зловещего ни в картине, ни в настроении созерцателей не наблюдалось. Дул свежий северо-западный ветер, шел ровный накат. В дополнение к нему между волнорезами и берегом приплясывали мелкие волнишки, и даже в этих переплясах чувствовалась некоторая синхронность, некий легкий ритм, в общем-то мало свойственный свирепой истории этой ривьеры.

Настроение на набережной было великолепным. Там и сям играли русские и марокканские оркестры. Один человек, захватив квадратик тротуара, мастерски водил марионеток, умудряясь разыгрывать в одиночку целые сцены между Коломбиной, Арлекином, Пульчинеллой и Доктором Даппертутто. Ему щедро бросали шекели. Заметив подошедших в обнимку пожилых любовников, он улыбнулся прежней ослепительной улыбкой, как будто говоря: «Надеюсь, узнали? Надеюсь, не забыли? Надеюсь, любите по-прежнему? Надеюсь, предательство зачеркнуто? Надеюсь, кирнем сегодня вечером?»

Масса народа почему-то бродила по мелководью — кто по щиколотку, кто по пояс. Многие сидели на волнорезах. Взоры были обращены к открытому морю, со стороны которого, раздув под попутным ветром огромный спинакер со звездой Давида, приближалась одинокая яхта.

Саша и Нора любопытствовали: что тут такое происходит? Похоже на то, что зреет какая-то сенсация. Сбросив туфли, они и сами стали входить в воду, и по мере удаления от набережной на фоне склоняющегося солнца их все еще стройные тела начинали напоминать их собственную юность. Вот так же, взявшись за руки, могли бы шлепать по мелководью, по розовым бликам, словно на рекламе тонкорезинного изделия «Троянцы», двадцатипятилетний Саша и пятнадцатилетняя Нора.

Прямо впереди в воде стоял и смотрел на них рослый человек в белом одеянии. Ветер трепал его длинные белые волосы. Что тут происходит, сэр, спросил его АЯ. Как, вы не знаете, удивился старик. Назревает удивительный мировой рекорд. На этой яхте приближается к нашему берегу супружеская пара морских путешественников, Ленор Яблонски и Энтони Эрроусмит. Ну вы, наверное, слышали, они тоже из наших. Уже много лет супруги бороздят океаны и рожают множество детей. Газеты пишут, что они произвели уже 800 детей над морскими пучинами. Подошедшие зрители охотно делились подробностями. Ленор старше Энтони на 48 лет, но выглядит на 28 лет моложе. Во время их первого путешествия, лет 45 назад, она родила подряд три тройни, и, что интересно, с интервалами только в три месяца. С тех пор и пошло: дети, дети, дети, не менее тысячи мальчиков и не менее тысячи девочек. Они оставляли их на воспитание в разных странах, чтобы не прерывать свой вечный вояж, и лучшие люди множества континентов брали на себя это благостное бремя. Среди воспитателей этих детей можно насчитать не менее 115 премьер-министров, 318 действующих и бывших президентов, 516 лауреатов, 604 герцога, 707 чемпионов мира, 800 виртуозов, 905 епископов, 1.008 кино- и рок-звезд. Все дети великолепно выросли, кроме тех, что еще растут, получили первоклассное образование, отменный физический и интеллектуальный тренаж. Среди них уже можно насчитать не менее 300 высококвалифицированных врачей, 600 адвокатов, 750 сценаристов, 880 композиторов и музыкантов-исполнителей, полторы тысячи этих отпрысков работает на телевидении. По крайней мере одна треть этих детей, суммарно, женилась или вышла замуж в зависимости от пола. У морской четы уже появились первые внуки общим числом 4.875 персон. Увеличение идет не в геометрической, а скорее в гомерической прогрессии. Возникает, однако, не только эпос, рождается новая раса, более свободная от последствий первородного греха, чем предыдущие.

Впечатленные этой информацией Саша и Нора отправились дальше к волнорезам, на которых скопилась основная масса встречающих. Старик пошел рядом с ними.

— Неужели вы меня не узнаете, брат мой и сестра моя? Ведь я же ваш бывший раввин Дершковиц. Уж двадцать лет прошло, как я оставил мэрилендский «Фонтан Сиона» и вступил в секту «Новых Ессеев Галилеи», но вы все-таки должны меня помнить.

— Двадцать лет?!— удивился АЯ.

— На этой стадии никто не нуждается в уточнениях,— тут же вмешалась Нора.— Конечно, мы вас узнаем, ребе!

Дершковиц с блаженной улыбкой стал забирать чуть в сторону. Он двигался к одной из скал ближнего волнореза, на которой, словно дважды увеличенное изваяние императора Веспасиана, восседал успевший побриться и постричься, а также и сменить бурнус на оранжевые шорты низвергнутый лидер всего романа Стенли Франклин Корбах. Подойдя, Дершковиц вынул из складок одежды две литровых бутылки пива. Одну он протянул Стенли, за другую взялся сам. Первая бутылка пива за сорок пять лет, пояснил он своему другу. Кто спорит, улыбнулся тот.

Под скалой, на которой теперь сидели два старика, в маленьком затончике плавали два крошечных еврейчика, белокурый Филипп Джаз Корбах и черненький Клеменс Дедалус Корбах. Саша и Нора взяли детей и пошли с ними к пенному проходу между двумя волнорезами, в который уже входила яхта «Дельмарва». Уже видны были бронзовые фигуры экипажа. Длиннейшая, перекинутая через плечо и привязанная к поясу борода действительно делала Энтони несколько старше Ленор. У последней борода так и не отросла, ланиты ее сверкали, как апельсины из долины Кармел. Он убирал и сворачивал паруса, она стояла за рулем. На носу корабля между тем приплясывали три девочки — одна из знаменитых троек; быть может, самая первая.

Зажглись лампы телевидения, весь пляж огласился восторженными приветствиями. Неуязвимые вертолеты израильских ВВС сбросили огромное число шаров и шутих. Солнце уже наполовину погрузилось в темно-сверкающее море.

— Нам всем надо стать нацией моря,— проговорил Стенли.— Филистимляне теснят нас с гор, но мы стоим на море и уж отсюда никуда не уйдем!

Скажи мне, Стенли, ты ангел или черт?— спросил Дершковиц.

Гигант зачерпнул пригоршню воды и поболтал ее в ладонях, образовавших подобие финикийского челна. Вода ушла, а вместо нее остался блестящий, как звездочка, кристаллик соли.

— Открой пасть, Дерш!— сказал он другу и в открывшуюся пасть бросил этот кристаллик.— Теперь ты понял, кто я такой?

— Я умираю от жажды,— прокашлялся «новоессей»,— а потому и напьюсь сегодня впервые за полстолетия!

— Сегодня мне все звезды кажутся кристалликами соли,— сказал Стенли.— О Пантагрюэль, ты, кажется, и впрямь был нашего рода!

Часа через два после водной феерии весь клан сошелся на веранде ресторана «Хадиаг», что в старом порту среди полуразвалившихся складов и полурассохшихся на берегу траулеров являет собой оазис света и комфорта. Над ними свисали там грозди винограда и больших воздушных шаров. Официанты сбились с ног, поднося противни с потрескивающими в оливковом масле рыбами Святого Петра, что поступали на кухню прямо с лодок, покачивающихся у собственного, ресторана, маленького причала. Свежим пивом и недорогими сортами средиземноморских вин щедро были уставлены все столы. Отдельно стояло хорошо знакомое по античной литературе крепленое вино из Фалерно. Глыбы сыров, преимущественно груэров и рокфоров, соседствовали с твердокаменной колбасой из Тосканы. Никто не озабочивался тут законами кошрута, хоть все питали к этому древнему делу исключительное уважение. Все как бы не замечали свежих устриц, но поедали их в избытке.

Волны бухали в темноте совсем рядом с длинным столом, за которым расселись все наши основные персонажи. Брызги морской воды иногда падали на стол, тут же раскатываясь по нему кристалликами соли. Пирующие со смехом бросали их в рот и, умирая от жажды, хватались за бутылки.

Вдруг официанты принесли 32-литровую бутылку коллекционного «Клико». На этикетке фломастером было начертано: «От нашего стола — вашему столу!» Подбородками, носами, кистями рук, указательными пальцами и общими поворотами гибких тел официанты указывали источник редкого дара. За пределами веранды, в глубине объемистой пещеры «Хадиага» с его бесконечными, развешанными по белым стенам фотографиями знаменитостей, сидела, как еще одна увеличенная до натуральных размеров фотография, компания победителей: Норман Бламсдейл, Марджори Бламсдейл-Корбах, три предательницы-сестры, разная мелочь-сволочь и, наконец, стотрехлетний патриарх Дэйв с новой подругой, юной бирманкой Йин-Йин. Все они смотрели на наш стол со странными, не вполне нахальными улыбками.

— Уж не бомба ли?— произнес Стенли. Бутылка грузно вращалась на подсобном столике, словно крепостная мортира.— А, все равно! Открывайте!

Мощная эякуляция бутылки взмыла и упала на, ну на кого же прежде всего может упасть эякуляция бутылки — ну конечно на нашу полумифическую Бернадетту, что сидела с Орденом Звезды меж грудей в окружении своего антуража, расширившегося в ту ночь за счет кукольника Даппертата и других персонажей-перебежчиков. С общим хохотом данная емкость, как говорили когда-то советские люди, была опустошена. Компания Бламсдейла аплодировала с почти подхалимской лояльностью.

— Вы думаете, это от доброты сердец, от чистой воли к примирению?— вопросил Стенли.— Просто сукин сын Норм узнал, что я вскоре получу поддержку израильских вооруженных сил, и тогда ему конец. Такая же история произошла в начале пятидесятых с корейским красным царем Ким Ир Сеном. Он загнал наших на последний клочок земли и уже торжествовал победу, когда у него в тылу с линкоров высадился десант. Туповатый «комми» не сообразил, что география его полуострова просто приглашает к десанту. Вот так же и Норман просрал. Ни в коем случае он не должен был пропускать меня в Израиль, а теперь мне уже ничто не помешает получить обратно все мои деньги и раздать их тем, кому они больше нужны.

— Отца, кажется, совсем развезло,— шепнула Нора на ухо Саше.

Ее шепот взбудоражил каждый волосок у него на груди и под мышками. Кажется, никогда ее так не любил, подумал он. Либидо увядает, расцветает любовь. Мэтр Алигьери, разве это возможно за пределами Рая?

— Ах, Сашка,— шептала она,— я так счастлива, что это происходит с нами на земле прародины!

Ну что еще, что вам предложить, наши верные читатели и ты, о Теофил, для завершения этого вечера, для завершения романа? Где тут у нас то пресловутое чеховское ружье, которое, вися на стене, непременно должно выстрелить? Да неужели уж этот столь непреложный сюжетный уж пролезет в любую щель? Может быть, уж обойдемся того же автора каким-нибудь осколком бутылки, что, лежа лунной ночью в луже, завершает пейзаж? Что тут у нас, на веранде «Хадиага», может сыграть эту роль: мортира ли опустошенной «Клико», неизменная ли какая-нибудь кабацкая гитаренция?

Вот она и появляется, семиструнная, в руках ослепительной евроцыганки, вот она уже и звенит в такт побрякивающим браслетам и монистам, вот она уже и рокочет, подчеркивая многозначительное цыганкино пенье:

Пора ненастья пройдет, пройдет!

Былое счастье к нам вновь придет!

Нас годы не согнули,

И замок, наш не смыт!

Не испугают пули

И динамит!

Пора ненастья пройдет, пройдет!

Былое счастье придет, придет!

Тут кто-то нервный и тонкий, в темных очках, с подклеенной бородой и болтающимися на висках фальшивыми косичками, как бы не глядя на цыганку, но в то же время не выпуская ее из-под наблюдения, а может быть, даже и из-под прицела, проходит к бару в отдаленном углу, садится левой ягодицей на табуретку, а правой ногой твердо упирается в пол. Заказывает водки с перцем. Мысленно адресуется к браслетам и монистам: «Скотина, ты все-таки решила завершить нашу историю в своем гнусном стиле, взрывом и распадом всего состава на одни лишь искореженные письменные знаки? Гадина, ты считаешь меня соучастником, но я все-таки человек идеи, а не террора! Гадина, гадина, Медуза Горгона, я не дам тебе на разрыв мою юность с Левого Берега Сены!» Так с лицемерной искренностью думает Омар Мансур и все потягивает сквозь зубы свой отвратительный напиток.

В этот момент, то есть в тот момент, когда мысль нервного человека сквозь водку с перцем процеживается до конца и когда пение цыганки тонет в ее же собственном визге и в звоне всего, что на ней звенит, Стенли Франклин Корбах, Александр Яковлевич Корбах и Нора Катерина Корбах-Мансур одновременно поднимают взоры, видят над собой гроздья винограда, гирлянды шаров, энное количество пичуг и звезд и понимают, что, несмотря на всю божественность момента, сейчас прогремит взрыв. И происходит взрыв.

Саше Корбаху показалось, что его подбросило сразу на огромную высоту. Оставшись там, он видел, как опадают вниз его бедные останки, и чувствовал немыслимую жалость к тем, кто уцелел. Это продолжалось в паузе без времени и без воздуха, но в следующий, обычный момент он снова оказался за тем же столом среди той же хохочущей компании. Оказалось, что лопнул просто один из воздушных шаров, а его ошеломляющую галлюцинацию можно просто отнести за счет вегетативного невроза. Взрывная концовка не состоялась, и в этом проявилось определенное торжество нашей литературной традиции.

Встреча

На следующее утро клан Корбахов и сопровождающие лица, все в обычных приличных костюмах, погрузились в зафрахтованный автобус — платил, разумеется, разорившийся богач наличными все из того же денежного мешка — и отправились в Иерусалим на свидание со своим предполагаемым предком.

Главная трасса Израиля была полна машин. Они неслись с такой же скоростью, с какой машины несутся в Америке или в России, как будто не боялись с разлета оказаться в Гавланитиде, Башане или в Десятиградии Батанея. Чем выше поднималась многорядная дорога, тем больше округа с ее светло-серыми и светло-розовыми каменными лбами среди свежей зелени сосновых и кедровых рощ и с маленькими городками, висящими в отдалении на крутых склонах, напоминала о долгой истории этой земли.

Как всегда в Израиле, АЯ начинал чувствовать какой-то торжественный и в то же время мягко умиротворяющий подъем духа. Возбуждение вчерашнего дня в космополитическом Тель-Авиве сразу улеглось, словно не несколько часов прошло, а год. Башка просветляется, думал он с удивлением. Выветриваются все эти России и Америки. Сейчас меня может посетить хорошая здоровая мысль.

Она посетила его тут же, когда за поворотом дороги открылась долина с висящими на разных высотах городками. Жить здесь остаток дней. Здесь затеряться. Забыть про балаган. Забыть про бордель. Писать стихи. Никому их не читать, только Норе, когда будет приезжать из своих гробокопательных экспедиций. К сожалению, она не все понимает в этом трахнутом ВМПС, данном мне с рождения. Значит, и ей не читать.

— Знаешь, я очень волнуюсь,— сказала Нора.

Он вздрогнул. Думая о ней, он забыл, что она рядом.

— Что так?

Она усмехнулась:

— Ну как же? Я все-таки считаю его как бы своим детищем.

— Кого, бога ради?— удивился он.

— Ты, кажется, забыл, куда мы едем?— возмутилась она.

— Отчего же? В Иерусалим.

— А зачем в Иерусалим? Просто так, на экскурсию? Или с какой-нибудь целью?— Она просто клокотала, едва удерживалась, чтобы не дать ему крепчайшего подзатыльника.

— Ах да, мы едем смотреть твоего жмурика, этого сваренного в меду господина Холоднодомского! Ой, больно! Ну что ты так сильно бьешь. Нора? Я понимаю значение события не хуже тебя. Переворот в археологии, во всем гробокопательном бизнесе. Нет, больше не буду. Я просто задумался о том, как мы будем жить с тобой вдвоем вот на том склоне. Будем там сидеть и смотреть телевизор, ты свое CNN, а я «Останкино».

— Ну хватит.— Она сердито отвернулась.

Кроме АЯ, все в автобусе, казалось, осознавали серьезность момента. Главу клана после его вчерашних выходок нельзя было узнать. В неизвестно откуда взявшемся песочного цвета костюме из тонкой фланели, в затянутом галстуке с булавкой, он строго молчал. Рядом с ним сидел столь же таинственно появившийся, сколь и костюм, вечный дворецкий Енох Агасф. В очках и твидовом пиджаке он был похож на пинкертоновского профессора из Центра по урегулированию конфликтных ситуаций.

В середине автобуса расположились бывшие главные советники Лейбниц и Сквэйр, а также представитель генеалогической группы Лайонел Фухс. Они тихо переговаривались и делали пометки в своих лэптопах. Скромно и серьезно присутствовала никем из читателей вчера не замеченная супружеская пара Бен Достойный Утки и Роуз Достойная Утки. Хочется тут под занавес ввернуть пару слов о том, как сложилась судьба симпатичной пары. Еще во время их совместной плодотворной деятельности на ниве филантропии Бен и Роуз увлеклись той разновидностью современного спорта, что близка к искусству и философии, а именно к тому, что в Америке по понятной причине называется телостроительством, а в России по непонятной причине культуризмом. В московском восстановительном центре для иностранцев имени графа Лефорта не было никого, кто превзошел бы их по развитию мускулатуры и по синхронности движений. После развала Фонда Корбахов им удалось вернуться в Соединенные Штаты, где они почти немедленно стали чемпионами профессиональной лиги. За неимением лишнего пространства скажем лишь, что им доставляло большое удовлетворение считать себя образцовой американской, смешанной в расовом и половом отношениях парой.

С удивительной серьезностью держала себя в автобусе группа Бернадетты де Люкс, в которой после вчерашней феерии теперь верховодил популярный на Ближнем Востоке бродячий кукольник Арт Даппертат. Он, в частности, взял на себя работу с детьми, коих тут набралось в результате всяких перестановок душ не менее дюжины. Открыв рты, дети смотрели, как то в одном месте автобуса, то в другом появлялись и исчезали многочисленные персонажи комедии дель арте.

Словом, они двигались к Иерусалиму и через полтора часа въехали с запада в городские пределы. Западный Иерусалим начинается довольно обширным плоскогорьем, на котором высится, словно Александрийский маяк, многоэтажная гостиница «Холидей Инн». К востоку от этого сооружения располагаются шедевры современно-древней архитектуры, Кнессет и Музей Израиля. К последнему как раз и направлялась наша экспедиция. Именно там в специально созданном стеклянном склепе покоилась уникальная мумия кожевника.

Они почти уже достигли последнего поворота к музею, когда глава клана внезапно приказал изменить направление.

— Сначала в Старый город,— сказал он, и никто не возразил.

Оставив автобус на стоянке недалеко от крепостных стен, они пересекли Долину Кедрона, то есть тот самый Иосафат, куда снизойдет Мессия и где начнется воскресение из мертвых. Затем вместе с толпой паломников и туристов они вступили через ворота туда, где царствовали Давид и Соломон, где Навуходоносор рушил Храм и вырезал из спин ременные хлысты, где Маккавеи оборонялись от антиохских полков, где Ирод строил свои римские колоннады, где кнутами подгоняли Христа, несущего свой крест на Лысую гору, где умер Он и где воскрес, где жгли Второй Храм легионеры Тита и где приземлил своего золотого, как серп Луны, коня Магомет, прискакавший ночью из Мекки на встречу с ранними пророками.

По методу оксюморона, войдя в Старый город, они расселись в арабском кафе и заказали мороженого. Мимо, направляясь к Башне Давида на патриотическую экскурсию, шел взвод солдат, на плечах висели большие американские полуавтоматы стволами вниз. Сержант покрикивал подопечным: «Смело! Смело!», что вовсе не означало призыва к воинским доблестям, а просто «держись левее».

Освежившись мороженым, наши прошли дальше через армянский квартал и с поворота увидели огромное пространство между холмом Старого города и горой Элеон, у подножия которой лежала святейшая христианская плантация, Гефсиманский сад. Всякий раз, когда АЯ оказывался здесь, ему казалось, что от всего пространства вверх поднимается гигантский световой столб. Так случилось и сейчас. Он хотел об этом сказать Норе, но не решился. Любимая шла, прикусив губы, бледность разлилась по ее лицу, плечи подрагивали, как под порывами ветра. Почему она так уж сильно волнуется? Неужели такое честолюбие?

Улицы еврейского квартала были застроены современными домами из местного розоватого камня. Архитектура обволакивала руины и сама как бы становилась частью древности. Огромная площадь перед Стеной со всех сторон патрулировалась солдатами спецназа: дивизия «Гелави», лиловые береты. Большие парни в комбинезонах, обвешанные оружием и радиотелефонами, стояли под арками и обменивались хохмами на иврите и по-русски. Они разинули рты, когда мимо прошла в своем парижском мини-комплекте Бернадетта Скромнейшая. Замечено было также, что и несколько щуплых хасидов дрогнули при виде нашей строгой ультрафемины. Мудрый закон, однако, разделял молящихся у Стены по половому признаку, и искушение отдалялось.

Эта Стена поражает размерами, гигантскими тесаными камнями, крепко подогнанными друг к другу. Перед тобой лишь малая часть, оставшаяся от Храма, вообрази теперь весь Храм! Стенли возложил свои длани на камень, и вся наша команда повторила его жест.

— В этот момент, ребята, все, что в вас было еврейского, возвращается к вам!— торжественно возгласил раввин Дершковиц.

За нашими ребятами подходили евреи разных мастей: узбеки, грузины, дагестанцы, марокканцы, американцы, поляки, ну и прочие, не всех же перечислять. Читатель знает, что и десять потерянных колен когда-нибудь придут сюда.

Возле Музея Израиля стояла демонстрация в черных лапсердаках. Их плакаты гласили: «Руки прочь от наших предков!», «Требуем захоронения кожевника Кор-Бейта!», «Археологи, вон из Израиля!». Охрана, потеснив протестантов, образовала проход для вновь прибывших. Их, оказывается, ждали: церемония открытия нового экспоната вот-вот должна была начаться.

Они шли по шлифованным мраморным полам среди строжайшей оптимальной температуры. В зале с подсвеченными углами и треугольником синего неба в потолке стояла небольшая, сотни в две, группа почетных гостей, среди них президент, министры, раввины, несколько глав государств. Все обернулись на возвышающегося Стенли Корбаха. Общество было явно заинтриговано появлением великого филантропа, одной из самых скандальных личностей текущего момента, да к тому же потомка исторического экспоната. Телевизионная бригада и фотографы из строго лимитированного сектора вели деликатные съемки. Директор музея уже говорил речь. Ивритские шаканья и хаканья сопровождались придыханиями британского синхрона.

Нору провели поближе к микрофонам. Она должна была сделать сообщение об исторической находке. На АЯ никто не обращал внимания. Поднимаясь на цыпочки, он пытался разглядеть экспонат, но ничего не видел. Все же было ясно, что в середине толпы существует некоторое свободное пространство. Только пробравшись к краю этого пространства, он понял, в чем тут дело. Толпа стояла плотно вокруг большого стеклянного квадрата, вделанного в пол. Под ним в ярко освещенном белом кубе было распростерто темно-коричневое мумифицированное мужское тело. Обломок копья торчал у него из-под левого подвздошья. Порванная одежда, очевидно легкая летняя туника, облепляла его грудь и складками собиралась на чреслах. Она была того же цвета, что и тело,— темно-коричневая, словно загустевший гречишный мед. Собственно говоря, весь экспонат как раз и был покрыт слоем окаменевшего меда из огромной расколовшейся при землетрясении амфоры — той субстанцией, что окончательно отделила Зеева Кор-Бейта от воздушной среды.

Странное, никогда ранее не испытанное чувство охватило АЯ. То ли это был ужас, то ли восторг, во всяком случае, что-то совершенно нестерпимое. Обливаясь потом и трясясь, как от хлада могильного или от вулканного жара, он стоял над распростертым телом. Хотел бежать, но был не в силах пошевелиться. Остаться здесь тоже было невмочь. Бросить еще один взгляд вниз на Зеева Кор-Бейта было совершенно невозможно. Синий треугольник наверху казался пропастью. Лица вокруг представляли сплошную неузнаваемость.

— Боже, Боже мой! Как же я раньше не догадалась?!— донесся до него голос Норы.— Сашка, это ты?! Сашка, ты здесь?!

Одна лишь склонность к неуместным мыслям и здесь его не оставила. Как часто трудно отличить восклицательный знак от вопросительного в устах женщины, подумал он и немножко ободрился. Он чувствовал, что публика начинает поворачиваться к нему. Ничего уже больше не оставалось, как склониться над стеклом.

Там внизу лежал он сам. Это было его собственное легкое и мускулистое тело, и даже ноготь большого пальца правой ступни был копией его собственного ногтя, когда-то названного археологическим. Самое же главное состояло в том, что у Зеева Кор-Бейта было лицо Александра Корбаха. Только лишь над левым углом нижней челюсти отслоился кусочек щеки и была видна кость, все остальные черты в точности повторяли лицо АЯ: и форма лысого лба, и оттопыренные уши, и растянутый обезьяний рот, и веки, стиснутые, словно смехом, двухтысячелетней контрактурой над глазными яблоками. Отплывая и приближаясь, маячила перед ним ошеломляющая маска шутовского хохота, точь-в-точь как та, что появлялась у него самого в моменты театрального восторга. Он и сам теперь отплывал и приближался, отплывал и приближался. И тут он сомкнулся с чем-то, пока еще непонятным. Значит, это я, значит, это я сам, значит, это я сам тут и был, значит, это я сам тут и был в образе этого певца Саши Корбаха, думал он вместе со всем этим. И отплывал, и приближался, и отплывал.

Максимы

Ничто — это нечто,

Благость и нечисть.

Нечто — это что-то,

Грубая штопка.

Что-то — это ничто почти,

Телефон на закрытой почте.

Почти — это все,

Летучкой влетаешь в сон.

Все — это нечто,

Весь мир греческий.

Нечто — это ничто,

Только стая пичуг.


Андрей Арьев


Рассуждение об анютиных глазках

Берег Средиземного моря, где некогда бурно властвовал «падающий ветер» Эвроклидон, ничем не примечателен и пустынен. Мы ехали вдоль него на автобусе, притомившись после отдыха на юге Израиля. Было тихо, не подавала голоса даже Катя, наш гид, целую неделю безумолчно занимавшая нас историями об израильских древностях и современном еврейском быте. Она легко расположила нас к дружескому общению, да и помнил я ее еще по Пушкинскому заповеднику, куда она приезжала с экскурсиями из Пскова в семидесятые-восьмидесятые годы. В начале девяностых эмигрировала и вот теперь преуспела на том же поприще в Земле обетованной.

За окном вилась какая-то птичка, лежали мелкие, плоские волны — без достопримечательностей.

«Две трети всех птиц в мире пролетают над Израилем»,— раздался в динамиках Катин любезный голос. Повертев в руках микрофон, она задумалась и продолжать не стала.

Это чувство безмерности предлежащего отечества смахивало на Гоголя: «Редкая птица долетит до середины Днепра»… Но ясно же, что Россия в этом плане никак не Израиль. И Катя не Гоголь, просто хороший экскурсовод со стажем, слегка перевозбудившийся от любви к отечеству обретенному… Полярное сходство заключалось, видимо, в том, что гоголевское чувство безмерности превращалось в этих краях в безмерность к ним чувств. Не всегда поэтических, но всегда явных. Потому что через полчаса Катя уже что-то вкладывала нам в уши о «лучших в мире помидорах». Лучшими нас почему-то не потчевали. Но обычных на столе всегда оказывалось в избытке. Даром что «лучших в мире помидоров» вообще не бывает. Да и неясно, что человеку нужно: «лучший в мире помидор» или так, «помидорчики».

В Израиле эту метафизику понимаешь «лучше всего», так же как «лучше всего» ее понимаешь в России…

В Тель-Авиве нас поселили в «Фаль-отеле», но речь не о нем, а о пейзаже. После дворца Ирода и пещер Кумрана тоже ничего особенного: с парадной стороны фасада оживленная магистраль, на задворках — Средиземное море. Пальмы растут, финики, оливы… Но вот под пальмами, рядом… Под пальмами перед входом в отель углы незаасфальтированных квадратов почвы засажены анютиными глазками, совершенно нелепыми под вековой сенью старожилов этих мест. Нелепыми, но побуждающими к улыбке. Писатель Б. приметил их сразу — глазом профессионала. И засмеялся: «Вот, остались откуда-то, не пропадать же!»

Человек со вкусом, глядя на эти доморощенные красоты, лишь усмехнется. Однако ответ на вопрос, украшают ли подобные цветочки классический пейзаж или уродуют, и в Израиле и в России не есть проблема эстетическая. Это вопрос, так сказать, мирочувствования. Человеку нужно плюс ко всему еще и «немножечко шить». Меня, во всяком случае, эта ничтожная грядка анютиных глазок разбередила не меньше Стены Плача. Да и то сказать, на что мы перед ней надеялись? Писатель Б. сунул между камней записку с просьбой, чтоб сына из школы не исключили… Я и вовсе ничего писать не стал. Но все же подумал: пусть дочке и жене будет хорошо. И тронул камень стены рукой. Улестил-таки душу…

Тема эта равно и «еврейская» и «розановская», тема «теплоты быта и бытия», тема «маленького человека» как «всечеловека». И не грозный ветер Нового Завета, так нас и не настигший, послышался мне на берегу Средиземного моря, а голос тишайшего в нашей громыхающей словесности писателя: «Мне нравится … ветер бурный, называемый Эвроклидон». Этот свирепый ветер упоминается в Деяниях Апостолов и ничего хорошего не обещает, преграждая путь в Рим кораблю, на котором заточен апостол Павел. Тема напрашивается сама собой: побеждает ли тот, кто этому ветру, и тем самым судьбе, противостоит? Ответ не совсем прост: ветер не переборешь, но до Рима все равно доберешься. Что и произошло с апостолом Павлом, успешно проповедовавшим в Вечном городе христианство и там же потерявшим на плахе голову — при Нероне.

Ни герои тишайшего мастера, ни сам он в Земле обетованной никогда не бывали. И голову мастер сложил, не дождавшись палачей, исчез. Мы и сейчас не ведаем, какой он избрал путь, знаем лишь его прощальную записку: «А меня не ищите — я отправляюсь в дальние края». Где он, его Небесный Иерусалим?

Как будто и на самом деле мастер этот был не от мира сего. С таким лицом, как на двух-трех сохранившихся его фотографиях, мог бы у нас приютиться инопланетянин с какой-нибудь маленькой, старой и еще более несчастной, чем Земля, планеты. «Он не всегда жил здесь» — единственное, что этот автор считает нужным сообщить об одном из своих героев. Рекорд заповеданного им минимализма.

Прощальная записка тоже исчезла. Я не против видеть в этом знак судьбы: «исчезновение» — это мотив, венчающий все сюжеты нашего прозаика. Имею в виду исчезновение автора, рассказчика, подразумеваемого главного героя — как бы мы это лицо ни называли,— а не исчезновение персонажей, бесчисленно мелькающих на страницах его прозы среди необозримого скопища бытового реквизита и отраженных в воде пейзажей. Никакой полифонии ни безвестные герои, ни анонимные реплики в этой прозе не создают. По доброй и скорбной воле автора они лишь заглушают тот единственный голос, что мы пытаемся уловить в доступном нам отголоске эха.

Фраза о «дальних краях» имеет несомненную романтическую, юношескую, если не отроческую, тональность. Или же сигнализирует о сознательном использовании ее в скрытых целях. Намекает на некую идеальную проекцию судьбы.

В зависимости от ориентации авторов по отношению к отчему дому и — более широко — к отечеству, любой из них разрабатывает или центробежную, или центростремительную модель поведения в мире. В первом случае alter ego художника полагает главным и возможным в жизни реализовать свое предначертание вне ареала обитания, исповедует «этику любви к дальнему». Путь равно невинного отрока и умудренного философа, путь верующего во Христа и верующего в то, что Золотые ворота — распахнутся. Вторая модель — это модель «возвращения», не менее широко представленная в мировой культуре: достаточно вспомнить «Одиссею» или притчу о блудном сыне…

В XX веке на скрещении обоих путей возникла новая модель, ярче всего выраженная в судьбе еврейского рассеяния. Исчезновение из среды обитания стало залогом возвращения. Приветствие-заклинание «В будущем году в Иерусалиме!» полно единственного смысла и для того, кто в нем не жил, и для того, кто собрался из него в дорогу.

Наш провинциальный автор до возможности возвращения куда бы то ни было не дожил и не думал о нем. Его проза — это проза о «неначинающемся путешествии», подобно тому как проза его ближайшего в этом смысле предтечи — Чехова — была прозой о «несостоявшемся событии».

Все чего-то ждут в этой прозе: вестей, писем, советов, мнений… В первом же рассказе нашего автора провалившийся на экзамене студент заканчивает тем, что, жуя на крыльце ситный, задумывается: «…что-то значительное, казалось ему, было в тех минутах, когда он сидел на крыльце и смотрел на мутноватое, сулящее назавтра дождь, небо». И в последней опубликованной вещи писателя все то же самое. Помыслы героя-рассказчика связаны с одним: «…и меня что-то ждет впереди необычайное».

«Надо уезжать» из этой жизни — такова метафизика сюжетов мечтательного автора. Даже когда в единственном из его рассказов речь идет о «возвращении» (герой уезжает из северной столицы к родным в провинцию), «возвращение» это подается как исчезновение, как бегство, спровоцированное разговорами о прелестях заграничной жизни, олицетворением которой для подданного совдепии являлась мифическая «заморская тетушка».

«Глядя из Израиля», особенно становятся ясными подспудные, неверифицированные отчетливо и самими авторами, экзистенциальные мотивы русской прозы советского периода. По вещам нашего «Уездного Сочинителя», как он сам себя величал — и каковым был,— о них можно судить на любом уровне: взять ли для анализа рассказ, главку, абзац, фразу… Потому что таков замысел, импульс к созданию очередной вещи. Об одной из них автор трижды пишет знакомому литератору: рассказ об «отъезжающей девице». Поражает, что с подобной четырехстраничной эфемерностью он собирается триумфально прибыть на берега Невы, «как некий Флобер в Париж с «Мадамой»». Сюжет этого в конверт укладывающегося шедевра приравнивается к сюжету «Госпожи Бовари» — с тоской героини по Парижу.

Между тем в рассказе нигде не говорится, что героиня куда бы то ни было отъезжает или собирается уехать. Этот факт в последний момент с удивлением обнаруживает и сам автор: «…она уже не отъезжающая, ибо никуда не едет и не собирается <…> попрошу прочесть, потому что сам в ней ничего не могу понять и не знаю, может ли быть такой рассказ».

Рассказ позже был переписан и переименован. Стал называться по имени героя известного английского романа. Два потаенных мотива переплелись в нем: мотив покинутости, томления открытого любви слабого существа и неотчуждаемый от него мотив бегства, отъезда. Героиня рассказа лишь внешним образом «никуда не едет и не собирается». Желание уехать ушло на дно души, героиня живет мелькнувшей надеждой на романтическое свидание. Мотив движения в неизвестность остается, но преображенным в коварную идиллию, в прогулку с незадачливым героем в лодочке…

Мотив «отъезда» исчез из фабулы рассказа, не исчезая из сознания писателя. Он стал наваждением и в следующем сочинении должен был возникнуть отчетливо. О новом рассказе Уездный Сочинитель вскоре сообщает известному писателю и покровителю: он «про женщину, которая удачливей меня: она уедет». Рассказ этот в печати не появился, вероятно утрачен. Важен потаенный импульс, владеющий художником и им самим «не понятый».

Даже если не использовать внеположные тексту подсказки, добытые из эпистолярных и иных свидетельств, тот же рассказ об «отъезжающей девице» — это именно сочинение об отъезде — от начала до конца. Как же иначе, если уже первая относящаяся к героине строчка сообщает о ней: «…откинувшись на спинку, рассеянно слушала». «Рассеянно слушала» — это значит уже не находилась там, где ее застали, в мечтах она где-то далеко, «в дальних краях».

Не только психологические подробности, но и прямая символика рассказа об «отъезжающей девице» указывают на вектор его сюжета, на направленность действия. Оно неустанно устремляется вдаль и вверх: «тучи разбегались», «моргали звезды», зарождался «ветер до Вознесенья». Вот и «отъезжающая девица» поднимает голову: «Эти звезды,— показала она,— называются Сэптентрионэс…» То есть Большая Медведица и определяемая по ней Полярная, путеводная звезда.

При всей абстрактности этого порыва он имеет вполне романтическую подоплеку. Она обнаруживается по тонкой бытовой подробности, которая сошла бы за указание на «примету времени», если бы эта «примета» не раскрывала дополнительное измерение.

В рассказе появляется библиотекарша, непререкаемо положительный в русской литературе персонаж. Она «смотрела на входящих и угадывала: «Джимми Хиггинс»?». «Джимми Хиггинс» в данном контексте — это в первую очередь «американский роман», автор тут не играет роли, да Эптон Синклер в рассказе и вовсе не упоминается. Вслед за этим вполне бытовым эпизодом и следует ключевая фраза, облаченная в форму неизвестно кем брошенной реплики и завершенная авторским комментарием из одного слова: «В Америке рекламы пишутся на облаках…— Мечтали».

Функцию «Америки» берут на себя у Уездного Сочинителя и другие, более близкие центры. «…Ему приятно взгрустнулось, он замечтался над супом: играет музыкальный шкаф, студенты задумались и заедают пиво моченым горохом с солью… О, Петербург!»

Миф об Америке содержательнее иронической прихоти автора, забавляющегося стереотипами человеческой ментальности. Во всяком случае, эта прихоть сознательно или бессознательно, но канонизируется как неотвязная тема, превращается в содержание, в финальный символ. Как, например, еще в одном рассказе:

«— В Америке,— засуетилась она,— всюду автоматы: опускаете монету, и выскакивает шоколад <…> Там, говоря по телефону, можно видеть собеседника. Там тротуары двигаются, там ступени лестниц подымаются с идущими по ним. Она рассказывала и рассказывала, под гармонику и топот, и не знала, как ей замолчать, хотя и чувствовала, что никто не верит ей».

На этой скептической ноте недоверия рассказ завершается. И весь этот скепсис и вся эта ирония совершенно оправданы с точки зрения обыденного сознания. Да и с точки зрения сознания авторского: люди так глупо, публично восхищаться неведомой жизнью не должны. Но что делать, если они связаны с ней априорным, генетически запрограммированным знанием?

Цель путешествия, реализация себя вне домашнего очага и крепости, ассоциируется в этой прозе с некоей идеальной «Америкой», юношеской романтической грезой, отвергаемой трезвым взрослым миром.

Можно было называть эту мечту «Москвой» или «Петербургом», можно «Парижем» или «Америкой», реально она стала «Иерусалимом».

Счастье в прозе Уездного Сочинителя — величина неизвестная. Тем осязаемей его эквивалент — «чужое счастье», мир культуры, единственно доступный из несобственно данного. Все тонет в «чужом слове», немолчно звучащем в ушах «писателя на полпроцента», каковым Уездный Сочинитель себя числил среди коллег в эпоху Великих Свершений.

Сила влечения вовне адекватна здесь невозможности это влечение осуществить: уехать отсюда невозможно. То есть, уехав, далеко не уедешь: свистки невидимых паровозов да скрип похоронных дрог — вот приметы движения в этой прозе. Уездный Сочинитель, в отличие от его духовно мало что ведающих героев, прекрасно знает, чем человеческие путешествия кончаются, знает, что все наши несчастья происходят оттого, что мы не умеем сидеть дома. В таком духе выразился однажды Паскаль.

«Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря»,— подвел черту поэт уже в наше время. Думаю, что цитировал Александра Блока: «Петербург — глухая провинция. А глухая провинция — страшный мир». «Страшный мир» — это весь мир современной поэту «гуманистической цивилизации». И Блок, и Уездный Сочинитель, и Нобелевский лауреат ощущали периферийность нашего личного положения в мире как сокровенную тайну нашего существования.

Ну, а населяют «провинцию» известно кто — «обыватели», «мещане». Только под личиной «обличителя мещанства» и позволялось существовать Уездному Сочинителю в совдепии. Так и писалось, и пишется: «критик мещанства, силы, враждебной человеку, культуре».

Мещанство в своей враждебности чему бы то ни было из пеленок не вышло по сравнению со сталинским режимом, во времена которого кое-как публиковали Уездного Сочинителя. Мещанская жизнь, если угодно, была — и остается — единственно действенной формой оппозиции тоталитаризму. Пушкинская формула «заживу себе мещанином припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексевна», действительна во все времена. Именно идеологи власти — имперской ли, фашистской ли, коммунистической ли — разрабатывают концепцию «мещанина» как презренного «обывателя» и «человеконенавистника». Наличие «внутреннего врага» — условие существования «сильного режима». А данный «враг» и удобен своей слабостью, и изготовлен на все времена и художественные вкусы. Нужно быть снобом, одержимым или простофилей, чтобы из двух зол выбирать большее. Но если снять семантическую нагрузку, стереть гневно вычерченные романтиками Валтасаровы знаки со слова «мещанин», то яда в сердцевине останется ровно столько, сколько его содержит слово «человек».

«Человек» — это и есть «мещанин» и «звучит гордо».

И мечты его — сбылись. Он — в Израиле.

С момента появления на свет и до момента исчезновения Уездный Сочинитель никакой иной жизни, кроме как жизни «мещанина», «маленького человека», «писателя на полпр'оцента», не знал.

Что не помешало ему стать уникальным художником и в жизни и в творчестве — гарантом достоинства и чести.

Именно он отправил в небытие персонажей, на которых время смотрит снизу вверх. Именно он поставил в центр художественных интересов такого человека, который в данную эпоху глядит особенно малым и ничтожным существом. Именно он дерзнул в провинциальном «копошении» увидеть естественную среду обитания человека.

Все мы «маленькие люди», «существователи» на неведомых провинциальных дорожках.

Владимир Набоков в лекции о Чехове сказал о его героях: «…Это обещание лучшего будущего для всего мира, ибо из всех законов Природы, возможно, самый замечательный — выживание слабейших».

И мне не раз приходилось слышать мнение: вообще-то, в исторической перспективе «слабые победят».

Они уже победили.

Тихо содержат «Фаль-отель» в Тель-Авиве. Не для принцев и олигархов, но с пальмами и анютиными глазками у входа.

«Провинция» и в Тель-Авиве, и в Петербурге есть модель мира, не менее репрезентативная в художественном смысле, чем любая иная. Таковы уроки Израиля, помноженные на опыт Уездного Сочинителя.

Не потому, что из провинции исходит «свет мира». Но потому, что сам мир онтологически, сущностно «провинциален». «Вселенная — место глухое»,— говорит еще один поэт, еще один Нобелевский лауреат. И чем — с развитием цивилизации — грандиознее наши представления о Вселенной, чем обозримее наша планета, тем «провинциальнее» представляется земная жизнь каждого из нас, тем затерянней в нашем о ней умозрении. Куда бы мы ни воспаряли, она уподобляется «крестику на ткани и метке на белье». Анютиным глазкам под пальмой.

Если же выбирать исторически более репрезентативный материал, то вот еще одно размышление, почерпнутое в непосредственном созерцании. На одном берегу Мертвого моря, в одной горной гряде соседствуют и дворец Ирода, и пещеры Кумрана. Неприступная крепость Масада и рядом бесчисленные, открытые любому пастуху провалы в скалах. Все это на одной дороге вдоль Мертвого моря, по которой столетиями шастал всякий, кому заблагорассудится.

Так чьи же сокровища долговечнее, что для нас онтологичнее: величественнейшая из развалин, разграбленная в конце концов проходимцами, или несколько кувшинов с рукописями, хранящими неведомые тайны неведомых людей? Кто же «соль мира» — не ведавшие, что творят, пастухи, пожелавшие сбыть их по базарной цене, но все-таки не истребившие свитки, или римский прокуратор Флавий Силва со своим многотысячным войском, сеявший на этих берегах смерть во славу Рима?

Нет, и нам не чужда мысль о «красоте развалин». Собственно, и ехал я в Израиль в надежде взглянуть на тех, кого она воспитывала от века.

«Он жил в стране чудес, у стен твоих, Сион»,— велеречиво примерил я к себе, глянув в первое иерусалимское утро из окон гостиницы «Zion» вниз, в провал пересохшей Кедронской долины. Называлась эта часть оврага геенной огненной, что было уже слишком.

Хотя достоверность иерусалимских святынь чувствуешь сразу. Настолько, что обе версии расположения Голгофы признаешь равно убедительными.

Я так и рассказываю в застолье: «В Иерусалиме две Голгофы. Обе — настоящие».

Не смущает даже то, что одна из них невидима, ее можно лишь осязать, просунув руку в дыру пола в Храме Гроба Господня. Однако ж к дыре для этого нужно протиснуться на коленях: над отверстием назидательно сооружено что-то вроде будки в треть человеческого роста. Так что хочешь быть Фомой, полезай удостовериться в чуде на коленях. Я не захотел. Не по гордыне, а потому что не нравятся мне все эти назидательные ловушки для испытания веры. Да и брюки мять тоже было ни к чему…

Странно, но впечатлила меня душевно как раз современность. Когда после самолета в сумерках мы въезжали в Иерусалим, впереди на перекрестке дорог показалась долгая, уходящая вдаль каменная стена с угадывающимися за ней силуэтами деревьев. Надпись на ней выложена крупными буквами, по-русски: САДЫ САХАРОВА. Лишь позже я узнал, что за их оградой — кладбище.

Из древностей впечатлен я больше всего другим садом — Гефсиманским. Может быть, потому еще, что и в нем удалось осязать нечто живое — двухтысячелетние оливы. Не удержался, сорвал на память веточку — и засушил. Вот она, лежит на столе, грозит рассыпаться.

В Израиле же я подумал: случится писать о путешествии — обрамление готово: между САДАМИ САХАРОВА и ГЕФСИМАНСКИМ САДОМ. Спрессованная история в одном очерке.

Получилось нечто иное.

Запечатлею на прощание это иное в виде картинки.

Когда Золотые ворота Иерусалима разверзнутся и в них появится Мессия, мир будет воистину потрясен: какой Он маленький! И выступит из Стены Уездный Сочинитель. С ангелочком Катей на крыле.


Андрей Битов



Рассказ «Похороны доктора» был начат под непосредственным впечатлением от смерти моей любимой родственницы Марии Иосифовны Хвиливицкой (1891—1969) и закончен лишь в 1978 году для пресловутого альманаха «Метрополь», 25-летний юбилей выхода которого был отмечен в начале этого года.

Книга «Грузинский альбом», куда был включен этот рассказ, не могла выйти в связи с разнообразными санкциями, которым были подвергнуты составители и участники альманаха вплоть до горбачевских перемен 1986 года. Но и в изданиях этого года рассказ был исключен: гласность еще не достигла еврейского вопроса. Лишь в 1996 году его удалось включить в книгу.

Елена Самсоновна Ральбе (1895—1997), которой посвящен этот рассказ, была моим добровольным и бескорыстным литсекретарем, текстологом и первым читателем начиная с 1968 года до самой смерти. Некоторое время работу продолжала ее младшая сестра Тамара, уехавшая впоследствии на постоянное место жительства в Тель-Авив. Более преданных читателей у меня ни до ни после не было.

Не мог я их не вспомнить, стоя у Стены Плача накануне Рождества в декабре 2003 года.

«Какая хорошая у вас фамилия!— сказал мне старый еврей.— Откуда она?»

«Что хорошего? Боюсь, что от глагола «бить»».— «Би-тов…— мечтательно растянул он.— Так начинается Талмуд».— «Что это значит?» — «Трудно перевести: быть хорошим, стремиться к лучшему…»

Ах, вот оно что!

Похороны доктора

Памяти Е.Ральбе

Солнечный день напоминает похороны. Не каждый, конечно, а тот, который мы и называем солнечным,— первый, внезапный, наконец-то. Он еще прозрачен. Может, солнце и ни при чем, а именно прозрачность. На похоронах, прежде всех, бывает погода.

…Умирала моя неродная тетя, жена моего родного дяди.

Она была «такой живой человек» (слова мамы), что в это трудно было поверить. Живой она действительно была, и поверить действительно было трудно; но на самом деле она давно готовилась, пусть втайне от себя.

Сначала она попробовала ногу. Нога вдруг разболелась, распухла и не лезла в обувь. Тетка, однако, не сдавалась, привязала к этой «слонихе» (ее слова) довоенную тапку и так выходила к нам на кухню мыть посуду, а потом приезжал Александр Николаевич, шофер, и она ехала в свой Институт (экспертизы трудоспособности), потом на заседание правления Общества (терапевтического), потом в какую-то инициативную группу выпускниц (она была бестужевка), потом на некий консилиум к какому-нибудь титулованному бандиту, потом сворачивала к своим еврейским родственникам, которые по молчаливому, уже сорокалетнему сговору не бывали у нас дома, потом возвращалась на секунду домой, кормила мужа и тяжко решала, ехать ли ей на банкет по поводу защиты диссертации ассистентом Тбилисского филиала Института Нектаром Бериташвили: она очень устала (и это было больше чем так) и не хочет ехать (а это было не совсем так). Втайне от себя она хотела ехать (повторив это «втайне от себя», я начинаю понимать, что сохранить до старости подобную эмоциональную возможность способны только люди очень… живые? чистые? добрые? хорошие?..— я проборматываю это невнятное, не существующее уже слово — втайне от себя самого)… И она ехала, потому что принимала за чистую монету и любила все человеческие собрания, питала страсть к знакам внимания, ко всему этому глазету почета и уважения и даже, опережая возможную иронию, обучила наше кичливое семейство еврейскому словечку «ковод», которое означает уважение, вовсе не обязательно идущее от души и сердца, а уважение по форме, по штату, уважение как проявление, как таковое. (У русских нет такого понятия и слова такого нет, и тут, с ласковой улыбкой тайного от самого себя антисемита, можно сказать, что евреи — другой народ. Нет в нашем языке этого неискреннего слова, но в жизни оно завелось, и к тому же почему все так убеждены в искренности хамства?..) Понимаешь, Дима, говорила она мужу, он ведь сын Вахтанга, ты помнишь Вахтанга?— и, сокрушенно вздохнув, она — ехала. Желания ее все еще были сильнее усталости. Мы теперь не поймем этого — раньше были другие люди.

Наконец она возвращалась, задерживалась она недолго, исключительно на торжественную часть, которую во всем очень трогательно любила, наполняя любую мишуру и фальшь своим щедрым смыслом и верой. (Интересно, что они искренне считали себя материалистами, эти люди, которыми мы не будем; надо обладать исключительно… (тоже невнятное слово…), чтобы исполнить этот парадокс.) Итак, она быстро возвращалась, потому что, плюс к ноге, страдала диабетом и не могла себе на банкете ничего позволить, но возвращалась она навеселе: речи торжественной части действовали на нее, как шампанское,— помолодевшая, разрумянившаяся, бодро и счастливо рассказывала мужу, как все было хорошо, тепло… Постепенно прояснялось, что лучше всех сказала она сама… И если в это время смотреть ей в лицо, трудно было поверить, что ей вот-вот восемьдесят, что у нее — нога, но нога — была: она была привязана к тапке, стоило опустить глаза. И отщебетав, напоив мужа чаем, когда он ложился, она наполняла таз горячей водой и долго сидела, опустив туда ногу, вдруг потухнув и оплыв, «как куча» (по ее же выражению). Долго так сидела, как куча, и смотрела на свою мертвую уже ногу.

Она была большой доктор.

Теперь таких докторов НЕ БЫВАЕТ. Я легко ловлю себя на том, что употребляю готовую формулу, с детства казавшуюся мне смешной: мол (с «трезвой» ухмылкой), всегда все было — так же одинаково, не лучше… Я себя легко ловлю и легко отпускаю: с высоты сегодняшнего опыта формула «теперь не бывает» кажется мне и справедливой, и правильной — выражающей. Значит, не бывает… Не то чтобы она всех вылечивала… Как раз насчет медицины заблуждений у нее было всего меньше. Не столько она считала, что всем можно помочь, сколько — что всем нужно. Она хорошо знала, не в словах, не наукой, а вот тем самым… что помочь нечем, а тогда, если уж есть хоть немножко чем помочь, то вы могли быть уверены, что она сделает все. Вот эта неспособность сделать хотя бы и чуть-чуть НЕ ВСЕ и эта потребность сделать именно СОВСЕМ ВСЕ, что возможно,— этот императив и был сутью «старых докторов, каких теперь не бывает» и каким она, последняя, была. И было это вызывающе просто. Например, если ты простужен, она спросит, хорошо ли ты спишь; ты удивишься: при чем тут сон?— она скажет: кто плохо спит — тот зябнет, кто зябнет — тот простужается. Она даст тебе снотворное от простуды (аллергия все еще была выдумкой капиталистического мира), а тебе вдруг так ласково и счастливо станет от этого забытого темпа русской речи и русских слов: зябнет… что — все правильно, все в порядке, все впереди… померещится небывалое утро с серым небом и белым снегом, температурное счастье, кто-то под окном на лошадке проехал, кудрявится из трубы дым… Скажешь: нервы шалят, что-нибудь, тетя, от нервов бы… Она глянет ледяно и приговорит: возьми себя в руки, ничего от нервов нет. А однажды ты и не попросишь ничего — сунет в руку справку об освобождении: видела, ты вчера вечером курил на кухне,— отдохнуть тебе надо.

И если бы некий наблюдательный интеллектуал сформулировал бы, хотя бы вот так, ей ее же — она не поймет: о чем это ты? — пожмет плечами. Она не знает механизмов опыта! Как она входит к больному!.. Никаким самообладанием не совершишь над собой такой перемены! Она — просто меняется, и все. Ничего, кроме легкости и ровности,— ни восьмидесяти лет, ни молодого красавца мужа, ни тысяч сопливых, синих, потных, жалких, дышащих в лицо больных — никакого опыта, ни профессионального, ни личного, ни тени налета ее самой, со своей жизнью, охотной жизнью. Как она дает больному пожаловаться! Как утвердительно спросит: очень болит? Именно — ОЧЕНЬ. Никаких «ничего» или «пройдет» она не скажет. В этот миг только двое во всем мире знают, как болит: больной и она. Они — избранники боли. Чуть ли не гордится больной после ее ухода своею посвященностью. Никогда в жизни не видать мне больше такой способности к участию. Зачета по участию не сдают в медвузе. Тетка проявляла участие мгновенно, в ту же секунду отрешаясь навсегда от своей старости и боли: стоило ей обернуться и увидеть твое лицо, если ты и впрямь был болен — со скоростью света на тебя проливалось ее участие, то есть полное отсутствие участвующего и полное чувство — как тебе, каково? Эта изумительная способность, лишенная чего бы то ни было, кроме самой себя, со-чувствие в чистом виде — стало для меня Суть доктора, Имя врача. И никакой фальши, ничего наигранного, никаких мхатовских «батенек» и «голубчиков» (хотя она свято верила во МХАТ и, когда его «давали» по телевизору, усаживалась в кресло с готовым выражением удовлетворения, которое, не правда ли, Димочка, ничто современное уже не может принести… ах, Качалов-Мочалов! Тарасова — идеал красоты… при слове «Анна» поправляется дрожащей рукой пышная прическа…)…

С прически я начинаю ее видеть. До конца дней носила она ту же прическу, что когда-то больше всех ей шла. Как застрял у девушки чей-то комплимент: волосы, мол, у нее прекрасные,— так и хватило ей убежденности в этом на полвека и на весь век, так и взбивалась каждое утро седоватая, чуть стрептоцидная волна и втыкался — руки у нее сильно дрожали,— втыкался в три приема: туда-сюда, выше-ниже и наконец точно в середину, всегда в одно и то же место — черепаховый гребень. Очень у нее были ловкими ее неверные руки, и эта артиллерийская пристрелка тремора: недолет-перелет (узкая вилка) — попал — тоже у меня перед глазами. То есть перед глазами у меня еще и ее руки, ходящие ходуном, но всегда попадающие в цель, всегда что-то делающие… (Это сейчас не машинка у меня бренчит, а тетка моет посуду, это ее характерное позвякивание чашек о кран; если она била чашку, что случалось, а чашки у нее были дорогие, то ей, конечно, было очень жаль чашки, но — с какой непередаваемой женственностью, остановившейся тоже во времена первой прически,— она тотчас объявляла о случившемся всем кухонным свидетелям как о вечной своей милой оплошности; мол, опять — даже фигура менялась у нее, когда она сбрасывала осколки в мусорное ведро, даже изгиб талии (какая уж там талия…) и наклон головы были снова девичьими… потому что самым запретным поведением свидетелей в таком случае могла быть лишь жалость — замечать за ней возраст было нельзя.)

Мне и сейчас хочется поцеловать тетку (чего я никогда не делал, хотя и любил ее больше многих, кого целовал)… вот при этом позвякивании чашек о кран.

Она сбрасывала 50 или 100 рублей в ведро жестом очень богатого человека, опережая наш фальшивый хор сочувствия… а дальше было самое для нее трудное, но она была человек решительный — не мешкала, не откладывала: на мгновение замирала она перед своей дверью с разностью чашек в руках — становилась еще стройнее, даже круглая спина ее становилась прямой, трудно было не поверить в этот оптический обман… и тут же распахивала дверь и впархивала чуть ли не с летним щебетом серовского утра десятых годов той же своей юности: мытый солнечный свет сквозь мытую листву испещрил натертый паркет, букет рассветной сирени замер в капельках, чуть ли не пеньюар и этюд Скрябина… будто репродукция на стене и не репродукция, а зеркало: «Дима, такая жалость, я свою любимую китайскую чашку разбила!..»

Ах, нет! мы всю жизнь помним, как нас любили…

Дима же, мой родной-разлюбимый дядя, остается у меня в этих воспоминаниях за дверью, в тени, нога на ногу, рядом с букетом, род букета — барабанит музыкальными пальцами хирурга по скатерти, ждет чаю, улыбается внимательно и мягко, как хороший человек, которому нечего сказать.

Значит, сначала я вижу ее прическу (вернее, гребень), затем — руки (сейчас она помешивает варенье: медный начищенный старинный (до катастрофы) таз, как солнце, в нем алый слой отборной, самой дорогой базарной клубники, а сверху по-голубому сверкают грубые и точные осколки большого старинного сахара (головы),— все это драгоценно: корона, скипетр, держава — все вместе (у нас в семействе любят сказать, что тетка величественна, как Екатерина),— и над всей этой империей властвует рука с золотою ложкой — ловит собственное дрожание и делает вид, что ровно такие движения и собиралась делать, какие получились (все это очень живописно: управление случайностью как художественный метод…).

Я вижу гребень, прическу, руки… и вдруг отчетливо, сразу — всю тетку: будто я тер-тер старательно переводную картинку и наконец, задержав дыхание, муча собственную руку плавностью и медленностью, отклеил, и вдруг — получилось! нигде пленочка не порвалась: проявились яркие крупные цветы ее малиновой китайской кофты (шелковой, стеганой), круглая спина с букетом между лопаток и — нога с прибинтованной тапкой. Цветы на спине — пышные, кудрявые, китайский род хризантем; такие любит она получать к непроходящему своему юбилею (каждый день нам приносят корзину от благодарных, и комната тети всегда как у актрисы после бенефиса; каждый день выставляется взамен на лестницу очередная завядшая корзина…). Цветы на спине — такие же в гробу.

В нашем обширном, сообща живущем семействе был ряд узаконенных формул восхищения теткой, не знаю только, в виде какого коэффициента вводились в них анкетные данные — возраст, пол, семейное положение и национальность. Конечно, наше семейство было слишком интеллигентно, чтобы опускаться до уровня отдела кадров. О таких вещах никогда не говорилось, но стопроцентное молчание всегда говорит за себя: молчание говорило, что об этих вещах не говорилось, а — зналось. Она была на пятнадцать лет старше дядьки, у них не было детей, и она была еврейкой. Для меня, ребенка, подростка, юноши, у нее не было ни пола, ни возраста, ни национальности, в то время как у всех других родственников эти вещи были. Каким-то образом здесь не наблюдалось противоречия.

Мы все играли в эту игру: безусловно принимать все заявленные ею условности,— наша снисходительность поощрялась слишком щедро, а наша неуклюжая сцена имела благодарного зрителя. Неизвестно, кто кого превышал в благородстве, но переигрывали — все. Думаю, что все-таки она могла видеть кое-что сверху,— не мы. Не были ли ее вперед выдвинутые условности высокой реакцией на нашу безусловность?.. Не оттого ли единственным человеком, которого она боялась и задабривала сверх всякой меры, была Евдокимовна, наша кухарка: она могла и не играть в нашу игру, и уж она-то знала и то, что еврейка, и то, что старуха, и то, что муж… и то, что детей… что — смерть близка. Евдокимовна умела это свое знание, нехитрое, но беспощадно точное, с подчеркнутым подобострастием обнаруживать, так и не доходя до словесного выражения, а за это свое молчание с суетливой благодарностью брала сколько угодно и чем попало, хоть теми же чашками.

Мы и впрямь любили тетку, но любовь эта еще и декларировалась. Тетка была — Человек! Это звучит горько: как часто мы произносим с большой буквы, чтобы покрыть именно анкетные данные; автоматизм нашей собственной принадлежности к роду человеческому приводит к дискриминации. Чрезмерное восхищение чьими-либо достоинствами всегда пахнет. Либо подхалимством, либо апартеидом. Она была человек… большой, широкий, страстный, очень живой, щедрый и очень заслуженный (ЗДН — заслуженный деятель науки; у нее было и это звание). В общем, теперь я думаю, что все сорок лет своего замужества она работала у нас тетей со всеми своими замечательными качествами и стала как родная. (Еще и потому у них с Евдокимовной могло возникать особое взаимопонимание; та ведь тоже была — человек…) Думаю, что еврейкой для моих родных она все-таки была, хотя бы потому, что я об этом не знал, что и слова-то такого никто ни разу не произнес (слова «еврей»).

Мы имели все основания возвеличивать ее и боготворить — столько, сколько она для всех сделала, не сделал никто из нас даже для себя: она спасла от смерти меня, брата и трижды дядьку (своего мужа). А сколько она помогала так, просто (без угрозы для жизни) — не перечислить. Этот список рос и канонизировался с годами, по отступающим пунктам списка. Об этом, однако, полагалось напоминать, а не помнить, так что это вырвалось у меня сейчас правильно: как родная… И еще, что я узнал значительно позже, после ее смерти, она была как жена. Оказывается, все эти сорок лет они не были зарегистрированы. Эта старая новость сразу приобрела легендарный шик независимости истинно порядочных людей от формальных и несодержательных норм. Сами, однако, были зарегистрированы.

Нет, я не забуду этот диск синей каши с отпечатавшимися концентрическими кругами дна кастрюльки! Каково мне теперь понимать, что тетка отдавала мне не чью-нибудь, а свою кашу… Она же приказала матери в феврале 1942-го: хочешь спасти детей — уезжай!

Выходит, что и себя она спасла от голодной смерти, доедая уже мою кашу. Заодно сохранила всем квартиру до нашего возвращения.

Сошло время — илистое дно. Ржаво торчат конструкции драмы. Это, оказывается, не жизнь, а — сюжет. Он — неживой от пересказа: годы спустя в нашем семействе прорастает информация, в форме над-гробия.

А я из него теперь сооружаю постамент…

Она была большой доктор, и мне никак не отделаться от недоумения: что же она сама знала о своей болезни?.. То кажется: не могла же не знать!., то — ничего не знала.

Она попробовала ногу, а потом попробовала инфаркт.

От инфаркта у нее чуть не прошла нога. Так или эдак, но из инфаркта она себя вытянула. И от сознания, что на этот раз проскочила (это в данном случае она как врач могла сказать себе с уверенностью), так приободрилась и помолодела и даже ногу обратно уместила в туфлю, что мы все не нарадовались. Снова пошли заседания, правления, защиты, консилиумы (вылечи убийцу!— безусловно, святой принцип Врача… но нельзя же лечить их старательней и ответственней, чем потенциальных их жертв?.. Однако можно: не забывайте, что именно Англия с парадоксами ее парламента…)… и вот я вижу ее снова на кухне, повелевающую сверкающим солнцем-тазом. Однако таз этот взошел ненадолго.

Тетка умирала. Это уже не было ни для кого… кроме нее самой. Но и она так обессилела, что, устав, забывшись, каждый день делала непроизвольный шажок к смерти. Но потом спохватывалась и снова не умирала. У нее совсем почернела нога, и она решительно настаивала на ампутации, хотя всем, кроме нее… что операция ей уже не по силам. Нога, инфаркт, нога, инсульт… И тут она вцепилась в жизнь с новыми силами, которых из всех встреченных мною людей только у нее и было столько.

Кровать! Она потребовала другую кровать. Почему-то она особенно рассчитывала на мою физическую помощь. Она вызывала меня для инструкций, я плохо понимал ее мычание, но со всем соглашался, не видя большой сложности в задании. «Повтори»,— вдруг ясно произнесла она. И — ах!— с какой же досадой отвернулась она от моего непарализованного лепета.

Мы внесли кровать. Это была специальная кровать, из больницы. Она была тем неуклюжим образом осложнена, каким только могут осложнить люди, далекие от техники. Конечно, ни одно из этих приспособлений, меняющих положение тела, не могло действовать. Многократно перекрашенная тюремной масляной краской, она утратила не только форму, но и контур,— она стала в буквальном смысле нескладной. Мы внесли этого монстра в зеркально-хрустальный, коврово-полированный теткин уют, и я не узнал комнату. Словно бы все вещи шарахнулись от кровати, забились по углам, сжались в предчувствии социальной перемены: на самом деле просто кровати было наспех подготовлено место. Я помню это нелепо-юное ощущение мышц и силы, преувеличенное, не соответствовавшее задаче грузчика; мускулы подчеркнуто, напоказ жили для старого, парализованного, умирающего человека,— оттого особая неловкость преследовала меня: я цеплялся за углы, спотыкался, бился костяшкой, и словно кровать уподобляла меня себе.

Тетка сидела посреди комнаты и руководила вносом. Это я так запомнил — она не могла сидеть посредине, она не могла сидеть, и середина была как раз очищена для кровати… Взор ее пылал каким-то угольным светом, у нее никогда не было таких глубоких глаз. Она страстно хотела перелечь со своего сорокалетнего ложа, она была уже в той кровати, которую мы еще только вносили,— так я ее и запомнил посредине. Мы не должны были повредить «аппарат», поскольку ничего в нем не смыслили, мы должны были «его» чуть развернуть и еще придвинуть и выше-ниже-выше установить на мертво-неподвижные плоскости, и все у нас получалось не так, нельзя было быть такой бестолочью, видно, ей придется самой… У меня и это впечатление осталось, что она сама наконец поднялась, расставила все как надо — видите, нехитрое дело, надо только взяться с умом — и, установив, легла назад в свой паралич, предоставив нам переброску подушек, перин и матрацев, более доступную нашему развитию, хотя и тут мы совершали вопиющие оплошности. Г-споди! За тридцать лет она не изменилась ни капли. Когда мы в блокадную зиму пилили с ней в паре дрова на той же кухне, она, пятидесятилетняя, точно так сердилась на меня, пятилетнего, как сейчас. Она обижалась на меня до слез в споре, кому в какую сторону тянуть, пила наша гнулась и стонала, пока мы спасали пальцы друг друга. «Ольга!— кричала она наконец моей матери.— Уйми своего хулигана! Он меня сознательно изводит. Он нарочно не в ту сторону пилит…» Я тоже на нее сильно обижался, даже не на окрик, а на то, что меня заподозрили в «нарочном», а я был совсем без задней мысли, никогда бы ничего не сделал назло или нарочно… я был тогда ничего, неплохой, мне теперь кажется, мальчик. Рыдая, мы бросали пилу в наполовину допиленном бревне. Минут через десять, веселая, приходила она со мной мириться, неся «последнее», что-то мышиное: не то корочку, не то крошку. Вот так, изменился, выходит, один я, а она все еще не могла свыкнуться с единственной предстоявшей ей за жизнь переменой: в тот мир она, конечно, не верила (нет! так я и не постигну их поколение: уверенные, что Б-га нет, они выше всех несли христианские заповеди… а я, уверенный в Б-ге, пребываю в непролаз… а Аз — грешный).

Мы перенесли ее, она долго устраивалась с заведомым удовлетворением, никогда больше не глядя на покинутое супружеское ложе. Мне почудился сейчас великий вздох облегчения, когда мы отрывали ее от него: из всего, что она продолжала, несмотря на свой медицинский опыт, не понимать, вот это, видимо, она поняла необратимо: никогда больше она в ту кровать не вернется… Мы не понимали, мы как идиоты ничего не понимали из того, что она прекрасно, лучше всех знала: что такое больной, каково ему и что, на самом деле, ему нужно,— теперь она сама нуждалась, но никто не мог ей этого долга возвратить. И тогда, устроившись, она с глубоким, первым смыслом сказала нам «спасибо», будто мы и впрямь что-то сделали для нее, будто мы понимали… «Очень было тяжело?» — участливо спросила она меня. «Да нет, что ты, тетя!.. Легко». Я не так должен был ответить.

Кровать эта ей все-таки тоже не подошла: она была объективно неудобна. И тогда мы внесли последнюю, бабушкину, на которой мы все умирали… И вот уже на ней, с последний раз подправленной подушкой, разгладив дрожащей рукой ровненький отворот простыни на одеяле, прикрыв глаза, она с облегчением вздохнула: «Наконец-то мне удобно». Кровать стояла в центре комнаты, как гроб, и лицо ее было покойно.

Именно в этот день внезапно скончалась та, другая женщина, тот самый сюжет…

Тетка ее пережила. «Наконец-то мне удобно…» — повторила она.

Кровать стояла посреди странно опустевшей комнаты, где вещи покидают хозяина чуть поспешно, на мгновение раньше, чем хозяин покидает их. У них дешевые выражения лиц; эти с детства драгоценные грани и поверхности оказались просто старыми вещами. Они чураются этого железного в середине, они красные, они карельские… Тетке удобно.

Она их не возьмет с собою…

Но она их взяла.

В середине кургана стоит кровать с никелированными шишечками, повытертыми до медной изнанки; в ней удобно полусидит, прикрыв веки и подвязав челюсть, тетка в своей любимой китайской кофте, с солнечным тазом, полным клубничного варенья, на коленях; в одной руке у нее стетоскоп, в другой — американский термометр, напоминающий часовой механизм для бомбы; аппарат для измерения кровяного давления в ногах… не забыты и оставшиеся в целых чашки, диссертация, данная на отзыв, желтая Венера Милосская, с которой она (по рассказам) пришла к нам в дом… дядька, за ним шофер скромно стоят рядом, уже полузасыпанные летящей сверху землею… к ним бесшумно съезжает автомобиль со сверкающим оленем на капоте (она его регулярно пересаживаете модели на модель, игнорируя, что тот вышел из моды…), значит, и олень здесь… да и вся наша квартира уже здесь, под осыпающимся сверху рыхлым временем, прихватывающим и все мое прошлое с осколками блокадного льда, все то, кому я чем обязан, погружается в курган, осыпается время с его человечностью, обезьяньим гуманитетом, с принципами и порядочностью, со всем тем, чего не снесли их носители, со всем, что сделало из меня то жалкое существо, которое называют, по общим признакам сходства, человеком, то есть со мною… но сам я успеваю, бросив последнюю лопату, мохнато обернуться в черновато-мерцающую теплоту честной животности…

Ибо с тех пор, как их не стало: сначала моей бабушки, которая была еще лучше, еще чище моей тетки, а затем тетки, эстафетно занявшей место моей бабушки, а теперь это место пустует для моей мамы…— я им этого не прощу. Ибо с тех пор, как не стало этих последних людей, мир лучше не стал, а я стал хуже.

Г-споди! После смерти не будет памяти о Тебе! Я уже заглядывал в Твой люк… Если человек сидит в глубоком колодце, отчего бы ему не покажется, что он выглядывает ИЗ мира, а не В мир? А вдруг там, если из колодца-то выбраться,— на все четыре стороны ровно-ровно, пусто-пусто, ничего нет? Кроме дырки колодца, из которого ты вылез? Надеюсь, что у Тебя слегка пересеченная местность…

За что посажен пусть малоспособный, но старательный ученик на дно этого бездонного карцера и… позабыто о нем? Чтобы я всю жизнь наблюдал эту одну звезду, пусть и более далекую, чем видно не вооруженному колодцем глазу?! Я ее уже усвоил.

Господи! дядя! тетя! мама! плачу…

Я был у нее в Институте один раз, как раз между «ногой» и «ногой», когда она выкарабкалась из инфаркта. Она избегала приглашать в свой Институт, быть может, до сих пор стыдилась того понижения, которое постигло ее неизбежно, в последние годы вождя, под предлогом возраста, по пятому пункту. Действительно, Институт со старушками и дебилами был не чета Первому Медицинскому. Она не пережила этого унижения, в том смысле, что продолжала его переживать. Однако после инфаркта что-то сместилось, она вернулась в заштатный свой Институт, как в дом родной. Поняла ли она, что и этот Институт не навек?.. Меня подобострастно к ней провели. Просили подождать: на обходе. Сказали так, будто она служила мессу. Сравнение это кстати. Как раз такая она вошла, поразив меня молодостью и красотой. Она была облечена не только в этот памятник стирке и крахмалу со спущенным ошейником стетоскопа на груди, но сразу же надела на себя и свой кабинет, как вошла,— с оторочкой ординарцев по рукавам и шлейфом ассистентов, на плечи были небрежно накинуты стены клиники (кстати, превосходные — отголоски Смольного монастыря…), и все это ей было необыкновенно к лицу. С тех пор она является мне в снах неизменно молодой, такой, какой я ее уже не застал по причине позднего рождения.

Что-то мне было от тетки надо, не помню что, тотчас исполненное бесшумной свитой.

Однако ни на что, кроме поразившей меня тетки, я тогда не обратил внимания.

Солнце. То самое солнце, с которого я начал.

Бывают такие уголки в родном городе, в которых никогда не бывал. Особенно по соседству с достопримечательностью, подавившей собою окрестность. Смольный (с флагом и Ильичем), слева колокольня Смольного монастыря,— всегда знаешь, что они там, что приезжего приведут именно сюда, и отношение к ним уже не более как к открытке. Но вот приходится однажды разыскать адрес (оказывается, там есть еще и дома, и улицы, там живут…), и — левее колокольни, левее обкома комсомола, левее келейных сот… кривая улица (редкость в Ленинграде), столетние деревья, теткин Институт (бывший Инвалидный дом, оттого такой красивый; не так уж много настроено медицинских учреждений — всегда наткнешься на старое здание…), и — так вдруг хорошо, что и глухой забор вдруг покажется красотою. Все здесь будто уцелело, в тени достопримечательности… Ну, проходная вместо сторожевой будки, забор вместо ликвидированной решетки… зато ворота еще целы, и старый инвалид-вахтер на месте у ворот Инвалидного дома (из своих, наверно). Кудрявые барочные створки предупредительно распахнуты, я наконец прочитываю на доске, как точно именуется теткино учреждение (Минздрав, облисполком… очень много слов заменило два — Инвалидный дом), мне приходится посторониться и пропустить черную «волгу», в глубине которой сверкнул эполет; вскакивает на свою культю инвалид, отдает честь; приседая, с сытым шорохом на кирпичной дорожке удаляется генерал в шубе из черноволги, я протягиваюсь следом, на «территорию». «Вы на похороны?» — спрашивает инвалид, не из строгости, а из посвященности. «Да».

Красный кирпич дорожки, в тон кленовому листу, который сметает набок тщательный дебил,— он похож на самосшитую ватную игрушку нищего военного образца; другой, посмышленее, гордящийся доверенным ему оружием, охотится на окурки и бумажки с острогой; с кирпичной мордой инвалид, уверенно встав на деревянную ногу с черной резиновой присоской на конце, толчет тяжким инструментом, напоминающим его же перевернутую деревянную ногу, кирпич для той же дорожки; серые стираные старушки витают там и сям по парку, как те же осенние паутинки,— выжившие Офелии с букетиками роскошных листьев… Трудотерапия на воздухе, солнечный денек. Воздух опустел, и солнечный свет распространился ровно и беспрепятственно, словно он и есть воздух; тени нет, она освещена изнутри излучением разгоревшихся листьев; и уже преждевременный дымок (не давайте детям играть со спичками!) собрал вокруг сосредоточенную дебильную группу… Старинный запах прелого листа, возрождающий — сжигаемого: осенняя приборка; все разбросано, но сквозь хаос намечается скорый порядок: убрано пространство, проветрен воздух, вот и дорожка наново раскраснелась; утренние, недопроснувшиеся дебилы, ранние (спозаранку, раны…) калеки, осенние старушки — выступили в большом согласии с осенью. «Вам туда»,— с уважением сказал крайний дебил. Куда я шел?.. Я стоял в конце аллеи, упершись в больничный двор. Пришлось отступить за обочину, в кучу листьев, приятно провалившихся под ногой, дебил сошел на другую сторону: между нами проехали «волги», сразу две. Ага, вон куда. Вон куда я иду.

Тетка выглядела хорошо. Лицо ее было в должной степени значительно, покойно и красиво, но как бы чуть настороженно. Она явно прислушивалась к тому, что говорилось, и не была вполне удовлетворена. Вяло перечислялись заслуги, громоздились трупы эпитетов — ни одного живого слова. «Светлый облик… никогда… вечно в сердцах…» Первый генерал, сказавший первым (хороший генерал, полный, три Звезды, озабоченно-мертвый…), уехал: сквозь отворенные в осень двери конференц-зала был слышен непочтительно-быстрый, удаляющийся стрекот его «волги». «Спи спокойно…» — еще говорил он, потупляясь над гробом, и уже хлопал дверцей: «В Смольный!» — успевал на заседание. Он успел остановиться главным образом на ее военных заслугах: никогда не забудем!..— уже забыли и войну, и блокаду, и живых, и мертвых. Тетку уже некогда было помнить: я понял, что она была списана задолго до смерти, тогда, в сорок девятом; изменившиеся исторические обстоятельства позволили им явиться на панихиду — и то славно: другие пошли времена, где старикам поспеть… и уж если, запыхавшись, еще поспевал генерал дотянуться до следующей Звезды, то при одном условии — не отлучаться ни на миг с ковровой беговой дорожки… После генерала робели говорить, будто он укатил, оставив свое седоволосое ухо с золотым отблеском погона… И следующий оратор бубнил вточь, и потом… никак им было не разгореться.

Близкие покойной, раздвоенные гробом, как струи носом корабля, смотрелись бедными родственниками ораторов. Налево толпились мы, направо — еврейские родственники, не знал, что их так много. Ни одного знакомого лица, одного, кажется, видел мельком в передней… Он поймал мой взгляд и кивнул. Серые внимательно-растерянные, как близорукие, глаза. Отчего же я их никого… никогда… Я еще не понимал, но стало мне неловко, нехорошо — в общем, стыдно,— но я-то полагал, что мне не понравились ораторы, а не мы, не я сам. «Были по заслугам оценены… медалью…» Тетка была человек… ей невозможно по заслугам… у вас волос на ж… не хватит, чтобы ей по заслугам… будет металлургический кризис, если по заслугам… Смерть есть смерть: я что-то все-таки начинал понимать, культовский румянец сходил с ланит. Сталин умирал вторично, еще через пятнадцать лет. Кажется, окончательно. Потому что во всем том времени мне уже нечего вспомнить, кроме тетки, кристально честной представительницы, оказывается все-таки, сталинской эпохи…

Тетку все сильнее не удовлетворяло заупокойное бубнение ораторов. Поначалу она еще отнеслась неплохо: пришли все-таки, и академики, и профессура, и генералы…— но потом — окончательно умерла с тоски. В какой-то момент мне отчетливо показалось, что она готова встать и сказать речь сама. Уж она нашла бы слова! Она умела произносить от сердца… Соблазн порадовать человека бывал для нее всегда силен, и она умудрялась произносить от души хвалу людям, которые и градуса ее теплоты не стоили. Это никакое не преувеличение, не образ: тетка была живее всех на собственной панихиде. Но и тут, точно так, как не могла она прийти себе на помощь, умирая, а никто другой так и не шел, хотя все тогда толпились у кровати, как теперь у гроба… и тут ей ничего не оставалось, как отвернуться в досаде. Тетка легла обратно в гроб, и мы вынесли ее вместе с кроватью, окончательно не удовлетворенную панихидой, на осеннее солнце больничного двора. И конечно, я опять подставлял свое могуче-упругое плечо, бок о бок с тем внимательно-сероглазым, опять мне кивнувшим. «Что ты, тетя! Легко…»

Двор был неузнаваем. Он был густо населен. Поближе к дверям рыдали сестры и санитарки, рыдали с необыкновенным уважением к заслугам покойной, выразившимся в тех, кто пришел… Сумрачные, непохмелившиеся санитары, вперемежку с калеками, следующей шеренгой как бы оттесняли общим своим синим плечом толпу дебилов, оттеснивших в свою очередь старух, скромно выстаивавших за невидимой чертою. Ровным светом робкого восторга были освещены их лица, лишенные социальных, национальных и половых признаков. Кисти гроба, позументы, крышка, подушечка с медалью, рыдающие начальницы-сестры… генерал!!, (был еще один, который не так спешил)… автомобили с шоферами, распахнувшими дверцы… осеннее золото духового оркестра, грохочущее солнце баса и тарелок… еще бы! Они простаивали скромно-восторженно, ни в коем случае не срывая дисциплины, в заплатках, но чистенькие, опершись на грабли и лопаты,— эта антивосставшая толпа. Генерал уселся в машину, осветив их золотым погоном… они провожали его единым взглядом, не сморгнув. Гроб плыл как корабль, раздвигая носом человеческую волну на два человечества: дебилы обтекали справа, более чем нормальные, успешные и заслуженные — слева. За гробом вода не смыкалась, разделенная молом пограничных санитаров. Мы — из них!— вот что я прочел на общем, неоформленном лице дебила. Они с восторгом смотрели на то, чем бы они стали, рискни они выйти в люди, как мы. Они — это было, откуда мы все вышли, чтобы сейчас, в конце трудового пути, посверкивать благородной сединой и позвякивать орденами. Они из нас, мы из них. Они не рискнули, убоявшись санитара; мы его подкупили, а потом подчинили. Труден и славен был наш путь в доктора и профессора, академики и генералы! Многие из нас обладали незаурядными талантами и жизненными силами, и все эти силы и таланты ушли на продвижение, чтобы брякнула и услужливо хлопнула дверца престижного гроба на колесах… Никогда, никогда бы не забыть, какими бы мы были, не пойди мы на все это… вот мы стоим серой, почтительной чередою, недолюди против уже нелюдей, с пограничными санитарами и гробом последнего живого человека между!.. Вот мы бредем, отдавшие все до капли, чтобы стать теми, кем вы заслуженно восторгаетесь; мертвые, хороним живого, слепим своим блеском живых!.. Ведь они живы, дебилы!!— вот что осенним холодком пробежало у меня между лопаток, между молодо напряженных мышц. Живы и безгрешны! Ибо какой еще у них за душой грех, кроме как в кулачке в кармане… да и карман им предусмотрительно зашили. А вот и мы с гробами заслуг и опыта на плечах… И если вот так заглянуть сначала в душу дебила, увидеть близкое голубое донышко в его глазах, потом резко взглянуть в душу того же генерала, да и любого из нас, то — Б-же! лучше бы не смотреть, чего мы стоим. А стоим мы дорого, столько, сколько за это уплатили. А уплатили мы всем. И я далек, ох как далек заглядывать в затхлые предательские тупички нашего жизненного пути, неизбежную перистальтику карьеры. Я заведомо считаю всю нашу процессию кристально чистыми, трудолюбивыми, талантливыми, отдавшими себя делу (хоть с большой буквы!..) людьми. И вот в такую, только незаподозренную, нашу душу и предлагаю заглянуть… и отворачиваюсь, испугавшись. То-то и они к нам не перебегают, замершие не только ведь от восторга, но и от ужаса! Не только дебилы, но и мы ведь с трудом отделим ужас от восторга, восторг от ужаса, да и не отделим, так и не разобравшись. Куда дебилу… он с самого начала, мудрец, испугался, он еще тогда, в колыбели, не пошел сюда, к нам… там он и стоит, в колыбели, с игрушечными грабельками и лопаткой, и не плачет по своему доктору: доктор-то живой, вы — мертвые. Никто из нас и впрямь не мог заглянуть в глаза Смерти, и не потому, что страшно, а потому, что уже. Души, не родившиеся в Раю, души, умершие в Аду; тетка протекает между нами, как Стикс. Мы прошли неживой чередою по кровавой дорожке парка; он был уже окончательно прибран (когда успели?..); не пущенные санитарами, остались в конце дорожки дебилы, выстроившись серой стенкой, и вот — слились с забором, исчезли. Последний мой взгляд воспринял лишь окончательно опустевший мир: за остывшим, нарисованным парком возвышался могильный курган, куда по одному уходили пациенты к своему доктору…

Кто из нас двоих жив? Сам ли я, мое ли представление о себе?

Она была большой доктор, но я и сейчас не отделался всеми этими страницами от все того же банального недоумения: что же она как врач знала о своей болезни и смерти? То есть знать-то она, судя по написанным страницам, все-таки знала… а вот как обошлась с отношением к этому своему знанию?.. Я так и не ответил себе на вопрос, меня по-прежнему продолжает занимать, какими способами обходится профессионал со своим опытом, знанием и мастерством в том случае, когда может их обратить к самому себе? Как писатель пишет письма любимой? как гинеколог ложится с женою? как прокурор берет взятку? на какой замок запирается вор? как лакомится повар? как строитель живет в собственном доме? как сладострастник обходится в одиночестве?., как Г-сподь видит венец своего Творения?.. Когда я обо всем этом думаю, то, естественно, прихожу к выводу, что и большие специалисты — тоже люди. Ибо те узкие и тайные ходы, которыми движется в столь острых случаях их сознание, обходя собственное мастерство, разум и опыт, есть такая победа человеческого над человеком, всегда и в любом случае!.. — что можно лишь снова обратить свое вытянувшееся лицо к Нему, для пощады нашей состоящему из голубизны, звезд и облак, и спросить: Г-споди! Сколько же в Тебе веры, если Ты и это предусмотрел?!.

1970, 1978

В ночь под Рождество

(из книги «Обретение имени»)

Посвящается Л.Х.

БАРУХ АТА АДОНАЙ ЭЛОГЭЙНУ МЕЛЕХ ГАОЛЯМ — было набрано кириллицей на формате А-4 самым крупным и самым жирным шрифтом, не поперек, а вдоль, в две строки, правда слева направо. Лист в руках белеет, буквы чернеют, будто висят в воздухе темной южной ночи, будто освещенные уже взошедшей Звездой.

Мы на пустой площади перед… по кругу идет единственная бутылка сомнительного нерусского вина, якобы «для согреву». Отговаривали ведь ехать — не послушал… хорошо хоть, что внял рекомендациям и взял с собой теплую куртку, а не белые штаны. Плохо, что позвонил домой поздравить с наступающим — неправильный голос жены: сына опять выгоняют из школы.

Кругом — ночь. Я бреду к Богу, ведомый белеющим листом бумаги в руках, в пятне ночи, как в луче прожектора тьмы. Я бреду, раздавленный, к Богу, преградившему мне путь, бреду полон решимости, с усилием не снимая шапки.

УБЬЮ!!

Постой, погоди! не принимай так близко к сердцу! Авраам нашелся… Ты же старше его на полвека!

Стена, перед которой я стоял, была старше меня на две тысячи лет и на возраст сына…

Вопрос, который стоял передо мной, был старше Стены, но не старше сына: отцы и дети.

ПАПА!!

Так же темно, как мне, утром ему идти в школу…

Утомленные и бестолковые, замерзшие, пряча взгляды, мы разбрелись вдоль Стены, как по партам.

Какой урок будет первым? те ли учебники у тебя в ранце? а вдруг это именно тебя вызовут?

Но ты же сам настоял ехать! вот такой неподготовленный, так и не выучивший урока, ты сам вызвался отвечать, сам поднял первым руку! В чем Авраамова вера? В том, что Он остановит-таки его занесенную руку, не вызовет. И вера цела, и сын. Хитро!..

Однако молчание. Ожидание длиннее времени. Кто тебя за язык тянул??

Ты сказал, а Он молчит. Водит пальцем по классному журналу. Может, имя твое забыл?

БИ-ТОВ.

Я — хороший, меня не надо. Господи! Первое слово Талмуда.

Я стоял лицом к лицу с Богом. У Бога тоже не было имени.

Я стоял носом в Стену.

Может, меня поставили в угол?

Угла не было. Он был бесконечен, угол. Слишком развернут, слишком прям.

Слева и справа, невидимые, но ощутимые, подразумевались такие же провинившиеся.

Стена светилась желтым коммунальным светом слабой лампочки в коридоре, отдельно от белой молитвы, черной буквы и стылой ночи.

Желтая, трещиноватая, из больших неотесанных блоков; они прижаты друг к другу только весом, без цемента: множество образуется щелей и дырок — все они зашпаклеваны записками.

Стена так устала, что стоит уже вечно. Она уже старше своих лет.

Правду честно не скажешь. Все просят, хоть бы кто спасибо сказал!

Просьбы, слава Богу, никто, кроме Него, не прочтет.

Вот уж, Стена — не идол!

Бог — это то, во что ты уперся.

У тебя нет выхода.

Мысль страннейшим образом пропадает.

Всякая, любая.

Только ты и Он.

У Него еще нет имени: Он не Будда, не Христос, не Магомет.

Он — масса.

Господи, помилуй!

Вот так и случилось, что человек, клонящийся к семидесяти, с четырьмя высшими и одним неоконченным начальным, отец четырех детей от сорока до пятнадцати и четырех внуков от одного до семнадцати, крещенный в Православии, хронически беспартийный гой, русский и грешный, стоит перед Стеной и плачет.

Стена Плача.

Потому что — перед Богом.

Потому что — человек.

Потому что — верит.

Не кому-нибудь и не в кого-нибудь. Не зачем-то и не для чего-то. Не потому что и не поэтому. Не во что-нибудь.

Ни во что.

Он верит ни во что. В Стену он верит.

Никто его больше ни Андрюшей, ни Люкой не зовет. Не зовут меня даже Битов.

Не зовут меня… не слышу даже «Эй, ты!» Зовут… это ведь когда ты кому-нибудь нужен.

Зачем-то. Когда я нужен зачем-то, зовут меня Андрей Георгиевич. Как змея какого-нибудь.

Когда дряхлеющие силы

Нам начинают изменять…

И Бога нет, и мамы нет…

Кому меня звать-то? Такой я и сам себе не нужен. Андрей Георгиевич! не могли бы вы пойти куда-нибудь подальше!

И никому-то я, кроме Него, не нужен.

Я стою носом к Стене и не знаю, что дальше.

Стена — глухая. Бог понимает только по-писаному. Читает. Ему все равно, на каком языке.

Потому что читает Он — в сердце.

В сердце у меня — записка. Мне нечем и не на чем ее написать. Писатель, называется…

Ручка провалилась за подкладку, нашлась, слава Богу (выходит, Ему же!). Теперь, окончательно, нет бумаги. Голь на выдумки… отрываю аккуратненький, чтобы не задеть Буквы, клочок от еврейской все-таки молитвы. Бумага, выходит, совсем уж от Бога.

ГОСПОДИ! СДЕЛАЙ ТАК, ЧТОБЫ ЕГОРА НЕ ВЫГНАЛИ ИЗ ШКОЛЫ!

Во что только человек не верует?!

Может, он верит, что ему не выстрелят в затылок? Может, он верит, что Господь не в этот миг его покарает?

Но и этот миг миновал, и вот он — жив-живехонек!

СЛАВА БОГУ!

И человек продолжает стоять перед Стеной и верить. И верит он не в Бога, а — Богу.

Ведь Бог мог ему такое сказать! что не выдержало бы сердце. А — не сказал, пожалел еще раз.

ПРОСТИЛ.

Спасибо Тебе, Господи!

Господи, как сладко обращаться к тебе на Ты!

На следующий день сына еще раз не выгнали из школы.


Анатолий Найман


Коэффициент государства

При том что время здесь окаменевает совершенно конкретно и буквально — в виде Стены Плача или горы Фавор,— вопрос «что новенького?» остается самым актуальным. Однако некорректным. Потому что новенькое возникает каждые десять-пятнадцать минут. Главным образом как угроза, попытка ее осуществления, приносимое осуществлением несчастье — и как реакция на угрозу, попытку, беду. Из взаимодействия того и другого вырабатывается коэффициент. На него умножается личное: быт, работа, книги, автомобиль, невзгоды и успех — словом, то, что во всем мире называется «нормальная жизнь». Каков этот коэффициент на данную минуту, определяют не специалисты, не министры и пресса — его чувствуют кожей.

Израиль в конце декабря 2003 года отличался оттого, в который я приезжал за пять и за два года до этого, новым напряжением, его нельзя было не заметить. Нашу группу повсюду сопровождал охранник, по Старому городу два: один впереди, один сзади, с пистолетами, которые они могли выхватить из кобуры и начать из них стрелять меньше чем через три секунды. Люди с металлоискателями проверяли у дверей универмага поголовно всех входящих. При въезде на территорию университета шлагбаумы и дежурившие солдаты ничем не уступали заграждениям и патрулю при въезде на авиабазу. Предшествовавшие встрече с министром Щаранским проверка документов и пропуск через звенящие по поводу ременной пряжки воротца заняли полчаса и через пять минут повторились в облегченном виде после прохода через двор. То же самое, когда входили в кнессет. Это при том, что мы были personae gratae. (Заметим, что израильская охрана не похожа на нашу: она при теракте гибнет первая, тогда как в России ей по большей части удается избежать неприятностей.) За чаем в доме начальника Сохнута пришло известие о взорвавшем себя на автобусной остановке шахиде. Встречный трейлер, на перекрестке включивший сигнал левого поворота, подождал, пока наш автобус приблизится, и стал медленно поворачивать, предлагая нам удариться в его железный бок. Вы скажете, что такое свободно может случиться и в России. Но у нас — по наглому стилю вождения, а там уже немало случаев аварий со смертельным исходом: как правило, машин, управляемых евреями, разбивающихся о грузовик, управляемый арабом. И так далее.

Механизм самозащиты, который вырабатывает свобода, отягощает свободу своей громоздкостью все больше и больше. То же и в Соединенных Штатах — при входе в музей, в концертный зал, не говоря уже в официальные учреждения. Из этого не следует, что выход в сокращении числителя и знаменателя — ограничении свободы и, соответственно, упрощении обеспечивающего безопасность механизма за счет надзора власти. Нет, из этого следует, что угрозы исламистов не избежать, не приняв боя. И это касается не одного Израиля и не одних Соединенных Штатов, а всего западного мира. Если Россия предпочтет не принадлежать ему, это значит, она предпочтет принадлежать магометанству. И не в виде равноправных обращенных, а в виде принявших его по принуждению или из выгоды, таких, которым никогда не будет доверия. Вот что видно в нынешнем Израиле и что оттуда выглядит аксиомой.

Что еще видно? Что охранники хорошо тренированы и в хорошей форме и вообще славные ребята, иметь дело с которыми одно удовольствие. Пистолеты у них как из голливудского фильма: если уж нельзя подержать такую штуку в руке, то хочется потрогать, еще с детства. Что в Старом городе нет обычной туристической толкучки, в Храм Гроба Господня нет очереди, и все можно спокойно рассмотреть. Лавки по-прежнему соблазнительны, то, что они предлагают, довольно дешево. Что универмаги полны — товаров и покупателей. Шлагбаумы крепки, солдаты молоды, розовощеки, белозубы, с ресницами в полщеки. Что Щаранский — мужественный и абсолютно подлинный человек. Что депутаты кнессета из русских репатриантов, встречаясь с российскими писателями за так называемым «круглым», хотя и овальным, столом, через две минуты оказываются в непримиримом противостоянии друг другу, точно том же, что в кнессете. В то время как начальник Сохнута, бывший боевой офицер, после сообщения о взрыве остается так же спокоен и приветлив, как до. А 35-летняя водительница нашего автобуса, бывший боевой офицер, тормозит без нервности, ровно с тем усилием, которое требуется, чтобы разминуться с трейлером в метре от заднего борта. И произносит при этом домашним голосом всего два слова — которые никто из тех, кто в автобусе знает иврит, не соглашается перевести.

Плюс то, чем Израиль поражал всегда и, похоже, всегда будет поражать. Но об этом уже написано, и даже отчасти мною.

Я был бы нечестен, если бы не упомянул также об одном ответе Щаранского. Я сказал: трудно поверить, что вы искренне считаете, что арабы когда-нибудь откажутся от претензий владеть и распоряжаться Иерусалимом. Он вспомнил, как в семьдесят каком-то году в Москву приехал Киссинджер и встретился на квартире с Сахаровым, Щаранским, Орловым и Амальриком. Киссинджер объявил, что США начинают новую политику, а именно заключения договоров с советским руководством, исходя из того, что советский режим — навеки. И что он советует им, этим четверым, также пересмотреть свою позицию относительно власти, по той же причине: что она навеки. Щаранский ответил ему в том смысле, что, мол, лучше беспокойтесь о себе. Подумайте о том, как Советы будут выполнять подписанные договоры, а не о нас… И вот видите, закончил он. Ничто не вечно.

Я был бы нечестен, если бы не отметил, что напротив гостиницы, в которой мы жили, возвышалась небольшая гора под названием Сион, по ту сторону оврага Геенны, так что окно представляло собой натуральную икону. Об этом, о чуть ли не бытовом ощущении присутствия в этом месте Высшего Промышления, тоже не следует забывать, когда мировая война между Западом и мусульманским Воаоком кажется неизбежной. Как и о тишине в монастыре принявших обет молчания траппистов: ни близкий хайвей с нескончаемым потоком машин, ни ветер, использующий листья пальм как мембраны, не наносят ей ни малейшего ущерба.

И я был бы нечестен, если бы не признался, что напряжение напряжением, а поездка была чудная, в некотором смысле и измерении — праздничная. Было много солнца и свежего тепла. Мы ели много вкусных вещей. Жили в гостиницах гостеприимных и качественных (кроме одной, с персоналом, набранным по большей части из наших недавних соотечественников, про которую писатель Валерий Попов пробормотал себе под нос: «Ну, это гостиница для начинающих»). Компания подобралась на редкость симпатичная, нам было приятно, занятно и уютно друг с другом. Во всяком случае, на мой вкус.

Январь 2004

No comment

(написано в мае 2001 года)

Несколько знакомых людей в Москве и Иерусалиме дали понять, что после десяти дней, которые я провел в Израиле, они ждут от меня путевых заметок. Некоторые выразились даже по древнесоветски, что это мой долг. Ниже привожу 26 причин, почему это невозможно.

1) Меньшее и самое сдержанное и приличное, что можно сказать о человеке, который садится за собственные путевые заметки об этой стране, после тех, которые оставили о ней Ной с семейством, Авраам с женой, Лот и его жена (особенно она), Иаков и его знаменитые отпрыски, ходившие туда и сюда, Моисей, их и свои впечатления литературно переработавший, Иисус Навин, подведший под этими путешествиями черту, герои Книг Судей и Царств и лично сам Давид, когда пастушестовал, когда царствовал, а больше всего когда воевал, и так далее вплоть до апостолов христианства,— это что он, гусь, несколько самонадеян.

2) Мой родственник, живущий в Иерусалиме,— историк, гебраист, профессор университета — вышел в отставку и теперь ездит в Кенёрет (Генисаретское озеро) ловить рыбу. Рано утром выезжает, вечером возвращается. Рыба клюет хорошо, правда себестоимость, если иметь в виду билет туда и обратно, порядочная. «Только не начинай рассказывать,— предупредил он готовую соскочить у меня с языка реплику о галилейских «ловцах человеков»,— чт'о бывает с теми, кто ловит там рыбу. Банально». «Только не начинай рассказывать» — это припев, который, вообще говоря, постоянно сопровождает тебя на этой земле. Рассказывать! Там! В самом деле банально.

3) В Кенерете экскурсионные автобусы останавливаются в 50 метрах от Иордана. Окунуться разрешается только в специальной рубахе, тут же продаваемой (дорогонько) или даваемой напрокат. Но можно, не переодеваясь, побродить у берега по колено в воде. Когда я подошел, это делала группа немцев с фотоаппаратами. Вдруг один из них наклонился и схватил какое-то членистоногое размером с медаль за победу в Великой Отечественной войне, выползшее на мелководье. Назовем его крабом — или вспомним Кафку и назовем его герр Замза. Краб-Замза извивался во всех суставах своих конечностей, но панцирь его был схвачен тевтонскими пальцами намертво. Остальные возбужденно, шумно и хохоча сгрудились вокруг, потом обратились ко мне и, протягивая свои «цейсы», попросили всех вместе сфотографировать. Семья моей мамы была расстреляна в рижском гетто, и по совокупности причин не хотелось мне делать эту фотографию. Но не хотелось и делать из этого историю. Я протянул руку, одновременно краб выскользнул и скрылся под водой. Компания завизжала, повыскакивала на берег. Истории не получилось… И каждый раз, когда казалось, что история должна вот-вот получиться, что-то не выходило. Создавалось впечатление, что нет в этой стране историй, не предрасположена. Что все истории, которые случаются с евреями, случаются с ними в других странах.

4) К тому же сразу по прибытии, точнее, на шоссе из аэропорта в Иерусалим, путешественник теряет неповторимое, как он был до сих пор уверен, своеобразие своей уникальной личности. Какая такая ты тут личность и что такое может с тобой произойти на Святой земле, которая так называется потому, что ее устроил и произвел все, что с кем бы то ни было на ней происходит, лично Бог? Устроил и произвел, то есть устраивает и производит. Осознать себя здесь кем-то можно только в составе этого устройства и производства — либо вне состава, но тогда не вполне понятно, что ты здесь делаешь. Не вполне понятно и не очень интересно.

В обоих случаях уличная толпа и одинокие прохожие совершенно спокойно обходятся без тебя. Не из-за выработанного всякой цивилизацией безразличия к другому, а из-за принадлежности Цивилизации, существо которой неизмеримо значительней любого из составляющих ее существ. Либо из-за непринадлежности, что ставит тебя вне самой человеческой заинтересованности. Вообще: возникает чувство, что ты в этой толпе, среди этих прохожих где-то уже есть — на другом конце города, или страны, или в другой период времени.

5) Названия мест и имена людей, произносимые по-русски: Иерусалим, Вифлеем, Соломон, Мессия и все остальные, вызывают раздражение у живущих в Израиле, а произносимые на иврите: Ерушалаим, Бейт-Лехем, Шломо, Машиах — сплошь и рядом непонятны в России. «Это всё греки позорные,— объясняли мне не раз.— Кажется, ясно сказано: масличные давильни — гат шэмэн, повтори, не ошибешься. Нет, надо вывернуть язык: Гефсимания. Или такой холм, даже не гора — холм, Гар-Мегидо, чего проще. Но эти умники, они же не заснут, пока не исковеркают: Армагедон — ни больше ни меньше».

6) Само название страны — Израиль — там не годится. Только вместе: Государство Израиль. И опять неправильно: Государство Израиля. Кого, чего — родительный падеж. И все-таки не так: часть населения, проживающая на его территории, и немалая, и не просто еврейская, а «самая еврейская», утверждает, что никакого такого государства нет. Пока не восстановлен Храм. Без Храма это профанация, просто место — что в именительном, что в родительном. Храм, между тем, едва ли будет отстроен заново в сколько-нибудь обозримое время — место занято. И в таком случае про что писать заметки, не вполне понятно.

7) Да и вообще ехать туда из стран с нормальными названиями типа РФ, или ФРГ, или США считается, что нынче не время: есть противопоказания — «там же, знаете, сейчас стреляют». Я с этим уже сталкивался в начале 90-х, когда после года в Оксфорде возвращался домой в Москву. «Вы с ума сошли, там же убивают среди бела дня». Когда смотришь извне, и с дальней дистанции, и сквозь газету или телевизионный экран — то именно так. Когда живешь в этом, то просто живешь, нормально. Немного более тревожно — близко к состоянию после взрыва в Москве на Пушкинской площади. Так что, как сказал нам по телефону из Иерусалима приятель, «ехать надо не откладывая». Потому что, если не ехать, сама тема снимается.

8) Все страны как страны: у них был VII век, был XVII. Был капитализм, социализм, фашизм, татарское иго. Была советская власть, бархатная революция, суконная реставрация. И так далее. В Израиле что было, то и есть. Тысяча лет до новой эры, тысяча после — какая разница? Филистимляне? Уточните, какого времени: пророка Самуила или премьер-министра Бен-Гуриона? Оказавшись в каком-то месте, никогда нельзя утверждать, что ты именно в нем — в музее Нелегальной иммиграции, а не в пещере Ильи-пророка. Или Ильи, а не в той, где пряталось Святое Семейство. Или не во всех трех одновременно. И никогда нет уверенности, что трех, а не четырех. В Бейт-Шеане 18 разных городов, напластовавшихся один на другой в течение семи тысяч лет. От римской общественной уборной на сорок мраморных мест, пригодных к немедленному использованию, до нынешней платной меньше минуты ходу. Я хочу сказать, что путешествие как перемещение из места в место, с одной стороны, приобретает многовариантность и неопределенность — с другой, теряет какой бы то ни было смысл.

9) Отсюда отсутствие фона для сопоставления. У нас в США — капитализм «в его высшей точке — империализма», а в Израиле… У нас в Швеции — государственный социализм, а в Израиле… У нас не скажу где — рыночная демократия, а в Израиле… Ни одно из «а в Израиле» не работает. Потому что там — всё. Дорабовладельческий строй, транснациональный корпоративизм, победивший коммунизм, а также все виды общественных и властных отношений, которые когда-либо где-либо только еще появятся. Скажем: у нас в республике Санта-Гуэрро фрондизм на фрейдистской подкладке. А в Израиле ему уже три тысячи четыреста пятьдесят лет.

10) Отсюда же и заведомая неполнота любого наблюдения и, тем самым, вывода. Прощаясь со мной после моего выступления в Ашкелоне, устроители вечера вежливо посетовали, что в темноте не покажешь города. А показать есть что: и Ирод в нем родился, и Навуходоносор останавливался, и Александр Македонский отметился, и Ричард Львиное Сердце не пропустил, и еще пара-тройка кровопускателей рангом пониже. Ну ничего, в следующий раз приезжайте пораньше, погуляем вокруг. Мы пожали руки, они пошли в одну темноту, я к ожидавшей меня машине в другую. «Семирамида!» — прилетел от них через секунду добавочный крик.

11) Темы общепринятые, как и любые заранее заготовленные, здесь более или менее проваливаются. Когда в Париже открывали первый «Макдоналдс», Франция была на грани мятежа. Американизация! Янки, убирайтесь домой! Посягательство мало того что на национальное своеобразие, но на самое святое — кухню!.. В России тоже не без базара, хотя и попроще: всё за бесценок отдаем, всё, включая кафе «Лира» против памятника Пушкину!.. В Израиле «Макдоналдс» вызывает столько же эмоций, сколько автобусная остановка. Ну, «Макдоналдс», нормально, чипсы, мороженое… И так — что ни возьми. Глобализация, Билл Гейтс, поп-культура, масс-культура, аудио-видео съедают книгу, на доллар ориентироваться или на евро. Север — Юг, засилие иммигрантов, новые французские философы, новейшие, наиновейшие. Как-то не идет. Национализм! Это у вас национализм. Ну хоть экология: заболачивание, эрозия почвы, а?! Экология-шмэкология — у нас в час пик на углу Яффо и Кинг-Джордж горный воздух. Словом, все сводится к — «и вот с этой хохмой ты сюда приехал?».

Загрузка...