12) Путешествие по этой земле без непосредственного переживания каждого момента, каждого пейзажа, света, цвета, погоды, уличной речи — ноль. Передвижение по ней, так же как просто стояние на ней, вызывает не чувства, тем более не соображения, а восторг — то положительный, то отрицательный. В Иерусалиме, во всяком случае, а возможно, и во всей стране, за исключением разве что морских пляжей и стадионов, нет ни единой горизонтальной плоскости. Ты или спускаешься вниз, или поднимаешься наверх. И твой восторг с тобою — то ввысь, то в яму. Следов не остается: по закону гравитационного поля сползают в низинку, в низину, в низинищу — откуда ночным ветерком уносятся на 400, как минимум, метров ниже уровня Мирового океана, в Мертвое море.

13) Все, что ты там видишь,— то самое. Чересчур то самое. В отделе древностей Музея Израиля лежат вещи не откуда-то, как во всех музеях мира, привезенные, а принесенные из ближайшего карьера. Может быть, «в ста стадиях от музея», может быть, в ста метрах. Все эти невероятные тысячелетние ложки, тарелки, тазы, цепи, жернова, бижутерия, статуэтки, плавильни, чтобы отливать их, и молотки, которыми их разбивать,— всё это такое же здешнее и готовое сию минуту служить, как взятое в ближайшей лавке — пусть и засыпанной временно землей. Кому интересно описание товаров в стандартной москательной лавке? Сам «Музей Израиля» звучит двусмысленно: это и Музей Государства (см. пункт 6), и — наподобие галереи Третьякова в Москве или собрания Фрика в Нью-Йорке — частная коллекция некоего Израиля Исааковича Авраамова.

14) Все, что ты там видишь,— не то. Гробница царя Давида — не гробница, не Давида и не царя. Место крещения Иисуса от Иоанна — не там, куда привозят паломников и туристов, а в десятках километров. Гора Блаженства, с которой была произнесена Нагорная проповедь,— может быть, да, может быть — нет, блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Табга, где Иисус накормил пятью хлебами и двумя рыбами пять тысяч мужчин,— та на 99%: 1% оставлен, видимо, для щекотания нервов. Даже Голгоф не одна. И хотя вере все это ничуть не мешает, и в малодостоверную Гробницу Давида, и в недостоверную Иорданскую купель, и в Гору Блаженства (50/50), и в Табгу веришь на все 100%, но убедительности путевых заметок это, согласитесь, мешает.

15) С горы Скопус, от университета, в хорошую погоду видно Мертвое море. Но не сейчас, сейчас хамсин. В хамсин не то что видеть — смотреть невозможно. Впрочем, нет, вон глядите, между двух гор, тонкая линия горизонтальная — это оно. Ближний к нам берег. Или нет, все-таки извиняюсь, это линия телефонных проводов. Просто по ту сторону дороги. А выглядит как береговая полоса. В хамсин. Мелкий такой песок из Саудовской Аравии. И горячий такой ветер. Так что это НЕ Мертвое море. Сделай из этого путевую заметку.

16) Что бы еще заметить? Ну, например, в Израиле нет дач. Негде ставить, места нет. Да и настроения. Даже загорода нет. Просторы есть, а загорода нет. И нет такого понятия — «дачная жизнь». То есть необязательная. И понятия «загородная» нет. Пасторальной — нет! Где ее тут взять, пасторальность? Где взять необязательность, расслабленность, исследование того, с какой ноги встал, взвешивание того, с какой интонацией с тобой поздоровался сосед? То есть пожалуйста: и лень, и безделье, и кайф свободного времени, и опьянение пустотой дня, и беззаботность — но как свойства характера, а не занятие отпускника… Ну и что ты хочешь этим сказать? Мало ли чего тут нет: трамваев, травушки-муравушки, куда Макар телят не гонял, вечной мерзлоты, Братской ГЭС. Хорош писатель — о том, чего нет!

17) Все, что ты там заявляешь,— невпопад. Если говоришь, что у Нетаньяху голова на плечах, в ответ слышишь, что он хулиган, пригородная шпана. Если через пять минут повторяешь попугайски, что шпана, получаешь, что он спаситель нации. В обоих случаях оказываешься в прямой близости от угрозы физического воздействия. Хорошо: Барак — вот кто голова! Барак?! Барак — агент Арафата! Хуже его только Рабин! Покойный. Рабин и Арафат. Скажи спасибо, что говоришь с интеллигентным человеком, а ляпнешь это в другой компании, свободно закидают камнями… Ни разу за десять дней я не произнес имени ни одного израильского политика. На всякий случай. Однажды, распивая с приятелями «Каберне Совиньон» из траппистского монастыря, вдруг вспомнил, как дикой февральской ночью 35 лет назад в деревне Норинская Архангельской области мы с сосланным туда поэтом Бродским сочиняли, дурачась, букварь, и в частности такие стишки: «Это лев, а это школа, а это дом Леви Эшкола». Уже открыл рот, чтобы позабавить собеседников, но представил себе, как помрачнеет лицо А., сузятся глаза Б., а В. скажет: «Да из-за Эшкола мы и влезли в это арабское ярмо»,— представил и, если выражаться в манере раннего соцреализма, «своих железных челюстей не разомкнул их»… И не дай вам бог назвать кого-то левым или правым — потому что первый окажется правее Победоносцева, а второй левее Кон-Бендита.

18) Более того: все, что ты там заявляешь, обнаруживает твою принадлежность к партии, о существовании и своей близости к которой ты до тех пор ни сном ни духом. Скажешь, положим, что NN симпатичный человек,— и запросто объявят оппортунистическим крылом партии Ликуд. Что Голанские высоты сегодня как-то по-особому синеют — а-а-а, так ты пацифист шимон-перецовского толка? Да даже про свое: о каком-нибудь Зюганове высказаться уклончиво, дескать, комми, что с него взять,— ни-ни! Немедленно: вам, стало быть, по вкусу двурушничество ЛДПР и соцпредательство Демвыбора России! То, что в Рассеянии насмешливо называлось пикейными жилетами, в Государстве превратилось в общество тотального политического профессионализма. В Декларации независимости не записано, а напрашивается: что Государство создано для реализации политического чутья и дара всех без исключения своих граждан. Так что что об Израиле ни написать, хоть о климате, хоть о кухне, хоть о всеизраильском обществе охотников,— всё выдаст твою тенденциозность как националиста, космополита, голубя и ястреба.

19) И тогда «камнезакидательство» как-то неявно, но ощутимо начинает сдвигаться от своего литературного употребления к практическому. Решительность, с какой большинство людей в этой стране защищает свою позицию, мнение и точку зрения, буквально с первой фразы выходит на боевую передовую и ни на вот столько не считается с тем, что позиция, мнение и точка зрения, вызывающие несогласие, высказываются не безличной газетой или радиопередачей, а живым человеком. Чуть ли не каждая реплика в обыкновенном разговоре становится заявлением, чуть ли не каждое заявление ультиматумом. Начать с того, что не любить или хотя бы недолюбливать Израиль у тебя нет права. Первая записка, которую я получил после чтения стихов, была «Что для Вас Святая земля?». Мое счастье, что я обожаю Израиль и мне не нужно было ничего выдумывать и мой ответ аудитория приняла благосклонно. «Непременно погуляйте по ортодоксальному кварталу Меа-Шеарим, но жена обязательно в чулках, ни в коем случае не в брюках, платье чем ниже, тем лучше, рукава закрывают локоть, да и голову неплохо бы покрыть»,— наставляли самые разные люди, разделяющие и не разделяющие эту строгость. А если бы и не наставляли, то наставили бы плакаты, висящие через каждые не знаю сколько метров. «А то…?» — «А то могут и камушками забросать».

20) Арабы не требуют, чтобы ты любил ту часть страны, на которой живут они,— они требуют, чтобы ты через нее не ходил. (Исключение — улочки с рядами их лавок в Старом городе.) Что, понятное дело, затрудняет сбор путевых впечатлений. В принципе «отскочить» может и беспечному путешественнику, собирающему наблюдения для заметок и забредающему в их кварталы. Иногда такой квартал разрезает два еврейских на пятьдесят метров, но знающие люди уверяют, что крюк в полкилометра может оказаться короче. Прийти к выводу, что арабы как эмпирически, так и экспериментально стерли библейское различие между временем собирать и временем разбрасывать камни, можно и не приезжая в Израиль, а просто заглядывая иногда у себя дома в телевизор. Евреи не то чтобы заинтересованнее в тебе, но радушнее. Однако вот и у них есть, скажем так, негостеприимные зоны.

21) За пунктами 17, 18, 19 и 20 стоит то неоспариваемое, а значит, и необсуждаемое положение вещей, при котором любая мягкость — характера, тона, позиции — чревата немедленной расплатой. «Это вам там в Москве, в Париже, в Сан-Франциско хорошо говорить, что мы здесь жестоковыйные, и за наш счет строить умозрительные концепции. А мы здесь живем, в нас стреляют, нас взрывают, нашу страну стирают с географических карт». Ответить нечего, только сочувственно промолчать. Но и руку с пером, занесенную над бумагой, или без пера над клавиатурой компьютера при этом опять-таки, согласитесь, парализует.

22) Помимо всего этого, полно русских. Пляж Эйн-Геди на берегу Мертвого моря: четыре араба, один сабра (живущий тут в палатке круглый год), полдюжины немцев, американская пожилая пара (дама — черная) — и сто говорящих по-русски, уже местных. Покачиваются поплавками над сюрреалистическим маслянистым простором соли. Мажутся на берегу целебной грязью. «Ты посмотри, это же Клондайк, это же привезти в Тель-Авив и продать… В Тель-Авиве мешок этого добра стоит пятьдесят шекелей».— «Пятьдесят?! Шекелей?! Издевательство». Резекне, Слуцк, Бельцы, Винница, Ростов-на-Дону — карта СССР. Не за этим же лететь четыре часа над Кипром и Турцией. Температура в 10 утра 39° Цельсия — в информации сказали. В 11 заходишь, в 12: 39, говорит пожилая информаторша по-английски, 102 по Фаренгейту. Прибавляет: в тени. У нее кондиционер, почему и интересуешься так часто. В 2: «Поздравляю вас — 40! Можете телеграфировать в свою Одессу: «У них сорок, в тени»». А ведь говорил с ней по-английски, не без оксфордского акцента.

23) Правда, есть вид путешествия по этой стране, о котором худо-бедно заметку можно написать. Паломничество. Путешествие, тоже тысячи раз описанное и тем не менее для каждого паломника открывающееся еще одним — во-первых, потому что индивидуальным, во-вторых, потому что конкретно сегодняшним — нюансом. Однако это скорее путешествие из Израиля. Из Израиля в место, про которое заведомо знаешь, чт'о оно такое. Знаешь, что и даже как увидеть. Где стать на колени, какой камень поцеловать, какими словами помолиться. Вход в любую здешнюю церковь — православную, католическую, англиканскую — это путешествие в Москву, в Рим, в Лондон. Но там этим церквям нет замены, а здесь они инкрустации к существующему помимо них наглядному пространству Бога. В сравнении с подлинностью и невместимой полнотой святости места вокруг они парадоксальным образом выглядят как разновидность разбросанных по миру синагог, вынужденно замещающих Храм. Это для христиан. И, само собой, для евреев из других стран.

24) Я сказал знакомому писателю, он живет в Иерусалиме: «Я думаю про вашу прозу то-то, се-то и вот это. Про вот это, может, и лишнее, но зато здесь вам так не скажут». Он ответил: «Вы не всех здесь знаете». Это правда: знаешь не всех, а пишешь, как будто всех.

25) Мой ответ на записку «Что для Вас Святая земля?» был: когда в Москве я воображал свою поездку сюда, мне никак не удавалось допустить мысль, что я — окажусь, буду ходить и стоять — в Иерусалиме. И когда прилетел, то именно так и вышло. Я оказался здесь, ходил и стоял — физически. Но метафизически земля, святая, и я, такой, какой есть, так и оставались в разных измерениях. Как это опишешь?

26) Вчера все эти пункты писались и читались иначе и завтра опять изменятся. Не слова, а содержание тех же самых слов. До очередного обстрела Гило, до очередного взрыва, до ответных действий оно — одно, после — другое. Мгновенно меняется атмосфера: сию секунду не до шуток, через секунду не до глубокомыслия. Когда ты там, эти колебания улавливаются столь же мгновенно. Но стоит самолету набрать высоту и развернуться на север в Москву, на запад в Нью-Йорк, словом, куда-то оттуда, и ты уже не знаешь, что можно сказать об этом месте, чего нельзя. Нет лиц, в которых с прецизионной точностью отражается твое лицо — которые так же отражаются в твоем. Нет говора людей, который не дает твоей интонации фальшивить. Нет тебя — почувствовать собственную бестактность. И это, может быть, главная причина, по которой непонятно, как писать путевые заметки о том, что осталось там на земле.

Итого 26. Можно и больше, но ограничусь 26-ю: 365 дней года, минус 248 частей тела, плюс 12 колен Израилевых, минус 73 года советского режима, плюс 48 вдохов-выдохов в минуту при быстром подъеме на гору Мориа, и все это деленное на дважды два четыре.

Из книги «Сэр»

(написано в 2000 году)

В Думе говорят про евреев, в церкви говорят про евреев. Русские, американцы, иракцы, иранцы, теперь уже и чукчи говорят про евреев. Негры и китайцы выступают со своим мнением о евреях. Государственные чиновники, киноартисты и бомжи предлагают свое решение еврейского вопроса. Услышав: «Сдались вам эти евреи!», все они, кроме идеологов и профессионалов этого дела, отвечают, как правило: «Да в гробу я их видал, просто к слову пришлось, так-то я про них не думаю». Единственные, кто не стесняется признаться, что они о евреях думают,— это евреи, и на густом фоне такого недуманья о них со стороны это более или менее понятно. Таким образом, тема является универсальной — как погода и воспитание детей,— пожалуй, только более захватывающей.

В те годы, когда мы с Берлином виделись, еврейская тема, безусловно, была для него центральной. Но если представить себе XX век большой шахматной партией, то все, связанное в нем с евреями, выглядит вынесенным на периферию доски на ту самую клетку, за которую, под немыслимые, по всему полю схватки ферзей, ладей и слонов, шла почти никогда не выходившая на передний план, но постоянная и постоянно набирающая силу борьба. Даже Холокост во всей его инфернальной масштабности попадает в тень общего безумия Второй мировой войны, а сталинские кампании против «космополитов» и «врачей-вредителей» при всей своей истребительности несопоставимы с размахом той же коллективизации и прочих направленных против поголовно всего населения репрессий. Однако эта шахматная клетка насыщалась энергией не только конкретных стратегических стрел и тактических атак, но и разнообразного теоретизирования с подводимой под него однообразной вульгарной, а потому и такой популярной, мистикой… В Оксфорд мне прислали один из журналов, тогда во множестве возникавших, философского направления со статьей В.Н.Топорова «Спор или дружба?» — об истории отношений между русскими и евреями. Статья была интересная и честная, я дал прочесть Берлину.

Он возвратил мне ее без слов, однако с усмешкой такого рода, что я непроизвольно сказал: «Но ведь не антисемитская? А?..»

Он ответил:

— Знаете мой критерий антисемитизма? Есть антисемитические страны и неантисемитические — я вам скажу разницу. Если вы ничего не знаете о каком-нибудь человеке, который живет в этой стране, о каком-то господине, про которого вы не знаете прямо, что он не антисемит, и если вы считаете, что он, вероятно, антисемит, это страна антисемитская. В общем. Если про такого человека, опять-таки при условии, что вы не знаете, не можете знать прямо, что он да-антисемит, вы думаете: он не антисемит, тогда не антисемитская. В этом отношении Англия не антисемитская страна. Скандинавия не антисемитская страна. Италия не антисемитская страна. Франция — да-а. Россия — да. Восточная Европа в общем, за исключением Болгарии — в Болгарии спасли всех болгарских евреев.

— То есть если я думаю в России, что это антисемит…

— Если вы не знаете ничего, но полагаете, что, вероятно, антисемит, тогда это страна антисемитская. А если вы думаете: нет (если вы знаете, то вы знаете, тут нечего обсуждать) — но если думаете: ничего не известно, то, вероятно, нет. Это мой критерий.

— Убедительный. У меня есть свое наблюдение, неоригинальное. Сама мысль о том, не антисемит ли человек, приходит в голову главным образом, когда он упоминает о евреях, когда можно не упоминать. Невпопад. Или когда упоминает излишне оживленно, или излишне отвлеченно, или излишне уравновешенно, или излишне обоснованно — словом, излишне. Не как, например, о татарах.

— У меня тоже есть такое наблюдение,— и он постучал пальцем по обложке журнала со статьей «Спор или дружба?».— Я близок с двумя великими скрипачами,— продолжил он,— Стерном и Менухином. Мой рассказ — о Менухине.

— Тогда сперва о Стерне.

— Со Стерном у меня отношения вполне любезные — любовные, как говорят. Я его очень хорошо знаю. Он приезжает к нам все время, когда бывает в Англии. Звонит отовсюду и приходит и болтает и говорит о своей жизни и так далее, он добродушный человек. Я когда-то встретил его мать, она спросила: «Ну, как он вчера играл?» Я сказал, что великолепно. Она думала иначе: «Он же не упражняется, he doesn't exercise. Банкеты, приемы, обеды. Я ему говорю: ты недостаточно упражняешься. Нужно больше работать». Теперь у него новая жена.

— Сколько ему лет сейчас?

— Ему будет — за семьдесят. Семьдесят пять.

— А что со старой?

— Бушует.

— А, так она жива!

— Еще бы.

— А молодой сколько?

— Не знаю. Вероятно, сорок с чем-то.

— Ага. Вы однажды мимоходом обронили, что у вас разные отношения с Менухином и Стерном, что со Стерном более близкие и горячие.

— Нет, Стерн старый друг, на самом деле. И заходит, и так далее. И он играл, понимаете ли, для моего колледжа и всякие услуги делал. Он человек, так сказать, добросердечный. Немножко тщеславный, но все-таки это все они так… А Менухин — мой кузен. Шестирою… Я его прекрасно знаю, он очень мило относится ко мне. Друг друга они не любят.

— Не любят?

— Нет. А со мной оба хорошо живут.

— И ближе вы все-таки со Стерном.

— Да. С Менухином никто не близок. Он живет своей собственной жизнью, со своей женой, отдельно от других… Так вот. Рассказ. Америка. Отец Менухина. Отец Менухина был — это до рождения Менухина вся эта история,— отец Менухина был учителем еврейского языка. Где-то на Украине, в Киеве или что-то вроде, в Харькове, где-то. И уехал в Палестину, в девятьсот девятом-десятом году. Еще до войны. Первой. И там ему не повезло. Почему — я не знаю. Он там обучал тоже еврейскому языку, каких-то людей, где-то там в Яффе или не знаю где, в Тель-Авиве. Не повезло, и он уехал, очень сердитый и озлобленный, в Нью-Йорк — и сделался стопроцентным проарабом. Ненавидел сионизм, Палестину и так далее. Он не выглядел очень еврейски. Жена его, которая умерла в этом году, ей было, по-моему, сто лет, выдавала себя за караимку. Она никакая караимка не была, она была, вероятно, какая-то, не знаю, может быть, кавказская еврейка. И они не выглядели очень евреями — по-видимому. Я никогда его не видел, отца не видел — отца звали Моше Менухин, таким он и остался. И они, значит, приехали в Америку и попали в какой-то boarding-house — как по-русски boarding-house?

— Что-то вроде пансиона. Не гостиница. Не отель.

— Не совсем.

— Приют.

— Приют, так и называется? Ну, такая мелкая гостиница. Вроде гостиницы, более скромная гостиница. Где вы имеете комнату, можете иметь breakfast, afternoon, завтрак, обед, но вы не можете там есть сами по себе, вы все вместе должны за одним столом и так далее. По-русски есть слово. Во всяком случае, они попали где-то там в Бруклине или не знаю, в какое место, и хозяйка им сказала: «Вы знаете, вам будет тут… вы будете тут очень счастливы. Тут очень чисто, очень уютно. Другие жильцы очень милые люди, никто не шумит, ничего такого. Мы очень хорошо кормим, пища замечательная. Вот уверяю вас, вы будете очень счастливы. Никаких черных, никаких евреев, здесь они запрещены…» Тогда они ушли, конечно, сразу, и он сказал: я дам своему сыну имя, которое всегда будет обозначать, кто он. Такой истории с ним случиться не может. И назвал его Иегуди. Иегуди — это на иврите «еврей». Отсюда все эти «жиды» и так далее, все эти слова происходят от «иегуди». «Ид», «жид» и так далее, «hebrew», «хибру» — это все «иегуди». Не «хибру»!— это я выдумал, это от «хебрай-ос», «эбраи», другое слово. Нет, а то происходит от «Иуда». Поэтому он называется этим исключительным именем, которого у других нету. Был старый анекдот. Телефонный звонок, человек поднимает трубку: кто у телефона? Отвечают: «Сэр Иегуди Менухин [по-английски «м'энухин», «menuin»]». Он сказал: «Yehudi who?! Иегуди кто?!»… Маловероятно.

— Недавно вышла книжка, автор — американец, американский еврей,— которая в определенной мере перевернула представления о вине немцев во время войны…

— Да, я знаю, гарвардский профессор.

— …о том, что это вина всего народа. Как вы…

— Я не прочел эту книгу.

— А какое ваше мнение о самом предмете?

— Я считаю, что главным образом то, что он говорит, это правда, но он преувеличил. Очень преувеличил. Сказать, что немцы всегда ненавидели евреев и что они все убивали евреев с удовольствием и не нужно было быть членом СС или членом партии, иметь отношение к наци, они это делали добровольно, с энтузиазмом, с азартом,— это неправда. Столько евреев были женаты на немках, в девятнадцатом столетии, что нельзя сказать, что немцы как немцы были все, поголовно, антисемиты. (Я вспомнил тут его слова об очаровательной фрау Брендель, его подруге, жене его друга,— не вполне всерьез, однако вполне по делу: «Она немка, но родилась в 45-м году и ответственности за преступления наци не несет».) Поэтому я считаю, что это преувеличено, но в этом есть большая доля правды. В том отношении, что между теми людьми, которые убивали евреев, были и такие неофициальные люди, которые делали это удовольствия ради — которым это нравилось. Делали это, потому что им было приятно это делать. В этом есть известная доля правды. Не такая, как он пишет. Но самая странная история — это то, что он написал эту книгу, все критики, конечно, раскритиковали, никто не сказал «замечательная книга», все сказали «слишком», даже еврейские критики это сказали, даже сионисты, он поехал в Германию — и были овации ему. Немецких студентов. Был невероятный, понимаете ли, успех. Он ехал из города в город, тысячи и тысячи немецких студентов его носили на руках. Это всех удивило.

— Возьмете ли вы на себя — а я хотел бы, чтобы взяли,— сказать, что случившееся между немцами и евреями в этом столетии — это все-таки результат того, что можно назвать, не формулируя специально, столкновением немецкого духа и иудаизма? Повторяю: описывая максимально общо. Что дело не именно в том, что пришел Гитлер, а пришел бы не Гитлер, было бы по-другому, а в том, что это нарастало независимо от конкретных исполнителей и последовательности действий.

— Все хорошо, что вы говорите,— теперь я вам скажу. Был в Германии такой знаменитый профессор философии, о котором теперь никто не говорит,— Пастернак ездил на его лекции…

— Коген.

— …Cohen. Только в России он был известен и в Германии, теперь никто не знает, кто это был, мало людей. В Марбурге. Он написал книгу, в которой он говорит, что немецкий дух и еврейский дух имеют что-то общее. Тут есть какая-то комбинация: лютеранский дух, то есть Десять Заповедей, очень похожи… имеют какое-то отношение к моральной философии Канта. И так далее и так далее. Что между евреями и немцами духовно есть глубокая связь. Тоже чепуха! Тоже чепуха — но он в это верил. Он был немец, и он был еврей. Он был настоящий еврей, он поехал в Россию, его там несли, как икону, русские евреи. Из города в город. К нему подошел Семен Франк, на его лекции, и спросил вопрос какой-то потом. Тот сказал: «Как ваше имя?» — «Мое имя Франк».— «Ну, Франк бывает еврейское имя». Он говорит: «Я крещеный». Тот повернулся и вышел из комнаты, больше ни слова.

— Как известно, когда убивают…

— Это был Cohen. (Он продолжил таким тоном, как будто был немного огорчен, что приходится так говорить.) Если вы спрашиваете про немецкий дух, мой ответ: нет. И так же про еврейский дух, он так же этому противится. И что такое еврейский дух, я не знаю.

— Я не сказал «еврейский дух», я сказал «иудаизм» — «немецкий дух и иудаизм».

— Иудаизм — я не знаю: иудаизм — это иудаизм, это все, что относится к евреям, так сказать. Образ жизни; отношение к миру; религия, конечно,— от этого все идет. Привычки, культура, язык — все это так. Я не думаю, чтобы это было какое-то общее четкое понятие. Столкновение с немцами было, понятно, большее, чем с французами. Но дрейфусовское дело было так же в свое время страшно.

— Но когда убивают шесть миллионов человек…

— Да-да.

— …вообще — шесть миллионов…

— Да-да.

— …неважно, евреев или неевреев…

— Да-да.

— …и к тому же это оказывается половина численности целого народа…

— Да-да.

— …то очень трудно — и не хочется — объяснять это просто обстоятельствами.

— Нет, нет, нет, я не говорю этого. Это идеология. Есть такая вещь — идеология. Послушайте. Гитлер верил в то, что самая важная вещь — и вся гитлеровская среда, их мысли, те книги, которые Гитлер читал, говорили, что главное… что все зависит от расы. Что нордическая раса, северная раса — самая, так сказать, самый творческий народ в мире. Есть более низкие расы, как кельтская, или, я не знаю там, римляне. Более низкие люди. Тоже люди, тоже, но они не тевтоны. А всё замечательное, всё настоящее, всё великое производится этой очень даровитой и морально очень высокой расой. В это верил определенный круг, верили разные немецкие профессора, в девятнадцатом столетии. Трайчке. Ну, эти люди, вероятно, были антисемитами, но обыкновенными антисемитами — как все. Потом Гитлер встал и сделался фанатиком этого дела и решил, что или он победит, то есть или он и его движение, и тевтоны с ним, победят, или Германия идет к концу. Ну, он решил, что такие есть подчеловеки, untermenschen, и они ненавидят menschen, ненавидят людей. Вся их религия направлена против них, они, в общем, дьявольское наваждение. Они служат дьяволу, Сатане, как это говорили в Средние века. И эти люди — они как муравьи, понимаете ли, могут под…— как сказать undermine?

— Подточить, подъесть, разложить…

— …разложить, да-да — разложить все. И эти люди не могут этого не делать. Их характер таков, что они должны противиться великой тевтонской расе. Если верить этому, все можно объяснить. В таком случае нужно их истребить. Истребление проистекает из самой теории. Обыкновенный антисемитизм никогда не был настроен… не хотел убивать евреев.

Диалог из последовательных вопросов и ответов, преследующих логику объяснения, даже если и передает напряженность, с какой Берлин говорил на эту тему, заведомо закрыт для страстности, негодования, боли, презрения, которые возбуждало в нем всякое проявление юдофобии. Я прочел письмо Зинаиды Гиппиус Брюсову, где она называет молодого Мандельштама «неврастенический жиденок». За очередным ланчем в колледже, сидя рядом с Берлином, когда о ней зашел разговор, я упомянул об этом. «А мне все равно»,— откликнулся он с вызовом, подчеркнутым необычной для него ледяной интонацией. Помолчал и, чтобы не оставлять меня в недоумении, объяснил: «Мандельштам, не Мандельштам — мне все равно. Для меня ее нет. Ни ее, ни мужа. Для вас есть? Где? Что они — чтобы быть?»

Он вел речь уже не о злобе еще одной антисемитики, а о том, что «гений и злодейство — две вещи несовместные». Зло — это зло, и он его не обсуждал — «с одной стороны, с другой аороны». Не обсуждал Гиппиус, не обсуждал Лени Рифеншталь, о которой у нас зашел разговор после очередной передачи о ней по Би-би-си. Спорили кинознатоки — можно ли, нельзя ли отделять ее эстетическую позицию от политической? она была наивна, как всякий великий художник; ее влекла к себе сила, ее влекла к себе мощь власти; вот она смотрит на Гитлера с блаженной улыбкой, вся подавшись к нему, как ребенок,— хотя сама такая крупная, сильная, высокая… «Для меня ее нет. Для вас она есть? Кто она — чтобы быть?»

Я спросил, считает ли он, что русский антисемитизм стоит на других позициях, нежели западный.

Он сказал:

— Старый. Царского времени. Нет, нет, нет — конечно, на других. Они не верили, что — может быть, некоторые верили в это, но в общем они считали, что евреи просто такие нехристиане, они убили Бога. Их проклял Бог, и поэтому они… Проклял Бог — и они делают всякие антихристианские вещи.

— Но сейчас подавляющее большинство людей с «еврейской темой» думают именно так. Теория «малого народа», который подтачивает…

— Да-да, подтачивает…

— …изнутри «большой народ», как сифилитическая палочка.

— Да-да. Это идет от Средних веков. Послушайте, если вы меня спрашиваете о главной причине, то есть начале антисемитизма, оно находится в Евангелии. Оттуда все идет. Нельзя не быть антисемитом, если вы верите в Евангелие, это невозможно. Вы должны сделать что-то специальное психологическое над собой, чтобы не быть. Вы — ребенок, скажем, в Англии, ваши родители никогда не говорят о евреях, вы никогда не слышали о евреях, вы не знате, что такое евреи. Слово вам, в общем, не так уж известно. Вы идете в воскресную школу, там вы читаете Евангелие. Там стоит, что некие «евреи» убили Бога. Вы не знаете, что это означает, но какая-то тень накладывается на это слово. Какая-то искорка появляется внутри этого слова. Она не должна расти, но есть разные ветры — социальные, экономические, политические, религиозные, которые раздувают ее в пожар. Без этой искорки не было бы пожара. Мусульмане не антисемиты в этом смысле, никто. Ну конечно, они — низшая раса, евреи, они низшее общество, потому что они не мусульмане. Как и христиане. Но мусульмане не верят, что евреи существуют для того, чтоб подрывать, чтоб быть врагами, чтобы, понимаете ли, отравлять эти ручьи — как думали в Средних веках. Или жечь какие-то христианские святые вещи, красть из церкви то, что нужно было — как это называется?— host.

— Дары, да? Гостия. Дары — то, что приготовлено для причастия.

— Да-да. Это дары? Брать дары и жечь их. Есть замечательная картина времен Ренессанса, я не помню художника: еврей, который это делает и которого, конечно, приканчивают. Под самый конец жгут его. Да. Без этого не было бы ничего такого. Вот это глубокий антисемитизм, что евреи не могут любить хорошее, что они — враги всего хорошего, всего святого, всего, так сказать, божественного,— это идет пря-ямо от Евангелия.

— А вы думаете, что антисемитизм Месопотамии, скажем Вавилона, был другой?

— Абсолютно. Как это и теперь между арабами: они ненавидят евреев из-за политических резонов, из-за Израиля все это — это понятно. Всегда немножко презирали их, потому что они не мусульмане. Как презирали христиан, буддистов и так далее. Но это не то, это не этот глубокий острый антисемитизм, где нужно говорить: эти люди — наши враги, они не могут нам не портить. В Испании, когда евреям и арабам жилось хорошо, знаете, в начале XI, в XII столетии, когда они перемешались между собой, там евреев никто не преследовал. А в христианстве всегда была возможность погрома — на этой почве.

— Книга Бытия открывается, одна из первых глав,— Каин убивает Авеля, и затем вопль Каина: теперь все будут меня убивать, затем он получает печать на лоб, потом Ламех кричит женам: я убил, я убил — и так далее, то есть с самого начала убийство, убийство как архетип, воспринимается как нечто невозможное.

— Да. Да-да, запрещенное.

— Наступает Первая мировая война, великая война, счет убитых идет на миллионы, Вторая — то же. И здесь шесть миллионов убитых евреев. Значит: если убийство само по себе таково, как написано в Библии, а оно именно таково, потому что Библия — такая специальная Книга Правды, да?— и на это вы хотите сказать, что просто потому, что Гитлер использовал экономическую ситуацию и национализм Германии, пришел к власти и обстоятельства позволили ему совершить такое грандиозное massacre…

— Да. То, что вы говорите. Почему нет? Я вам скажу: Библия не запрещает убийство. Она не запрещает убийство на войне. Она только запрещает murder. Как сказать по-русски murder? Убийство. Но murder — это одно, a kill — это другое. Они не говорят: thou shalt not kill. В английском переводе Библии — thou shalt not kill. Это неправильно. Это не настоящий перевод еврейских слов. Еврейские слова — это «не убей», как делают криминалы.

— Thou shalt not murder.

— Murder — это значит… Если война, так это не murder, если на тебя нападают, можно убить — в самозащиту. Есть разные способы убийства: в Библии разных людей нужно вешать, или нужно жечь, или нужно как еретиков…

— Разумеется. Понятно, когда стоят два войска и происходит многомиллионное взаимоуничтожение.

— Да-да.

— Но когда надо специально построить печи исключительно для людей с определенной кровью…

— Это убийство, да-да. Это убийство в библейском смысле, это запрещено, это Каин.

— Вы не находите тут мистической связи? Мистической стороны происшедшего при Гитлере? Что это настолько невозможно, что не подчиняется экономическим или социальным причинам.

— О да, вы правы. Нет, конечно, это было непредставимо. Было очень трудно людям объяснить, что такая вещь случилась. После войны. Люди абсолютно не верили, что шесть миллионов евреев убиты. Не хотели верить, им казалось, что это какая-то сказка. Слишком страшно, слишком ужасно — чтоб люди могли такое сделать. Заняло время, чтобы это вошло в сознание человечества. И то не всех, как мы знаем.

— Неделю назад мне сказал один знакомый, что он ездил в Аушвиц и что это не может быть, чтобы столько людей, что там подходы к печам, они не такие…

— Да-да.

— … я попросил его замолчать…

— Да-да.

— …сказал, что не хочу обсуждать, где в слове «мертвый» корень, где суффикс, где окончание.

— Да-да-да-да. Я вам скажу одну вещь: немцы — фанатики большие, они фанатичный народ, поэтому они могли это сделать, а французы бы этого, вероятно, не сделали бы. Французы себя отвратительно вели во время войны, хуже всех. Лаваль послал еврейских детей — быть убитыми, быть сожженными, когда наци их не просили, не хотели их, пробовали даже не получить их. Он заставил — взять детей и убить их. Тоже нужно уметь. Единицы могут такие вещи делать.

— Но то, что делал Лаваль, это как бросать бомбы с самолета — ты не видишь жертв. Он сказал: возьмите евреев, пошлите их туда — он не видел их лица.

— Ну, наци тоже…

— В то время как вести в печку, надо живого человека вести.

— Да, но сколько людей этим занимались? Маленькое количество людей. Himmler, Гиммлер — никогда не видел, как убивали евреев. Он подошел, один раз только подошел — ему дурно стало, когда он увидел все эти печки. Он тотчас ушел. Конечно, не приостановил.

— Я говорю не совсем о том…

— Это был приказ: если вы даете немцу приказ, он его исполняет. Все исполняют приказы, но немцы это делают с особенным азартом. Они фанатичный народ, они просидели в окопах четыре года во время первой войны, всю войну — не как другие, которые ездили домой и так далее. Только немцы могли выдержать окопную войну — ради родины. Это — да. А в общем, нет — экономика не объясняет этого, и все объяснения социологов — это чепуха. Это идет от религии в конце концов, но — перевернутой на что-то секулярное. То же самое был Хмельницкий: убил больше евреев, чем кто-либо до Гитлера,— убил, вероятно, пятьсот тысяч евреев. Что-то вроде. Там на Украине. Почему? Почему нужно было убивать евреев? Он убивал поляк'ов тоже. На самом деле, потому что они какая-то нация, они проклятые, проклятая раса. А кто их проклял? Их проклял — Библия их прокляла. То есть…

— Евангелие.

— …Новый Завет. Евангелие. Не Иисус, нет. Только святой Павел, может быть. Не Иисус. Нет. С Иисусом другое дело. Я тут прочел Евангелие, довольно недавно, лет десять тому назад. На меня, я вам, кажется, сказал,— на меня это произвело следующее впечатление. Во-первых, для Иисуса существуют только евреи. Остального мира нет. Нет римлян, нет греков. Только евреи, только с ними, о них и им он говорит. Вторая вещь, которая мне была интересна,— это то, что он говорит довольно часто о том, что, если вы не пойдете за мной, пойдете в ад. Про ад. Had, Hades тогда евреи не очень говорили, это христианская вещь. Конечно, набожные евреи верят в ад, и в ад, и в рай, и все это — но я думаю, это одновременно с христианством. В старое время этого не было.

— Вы думаете, это позднейшее добавление?

— В Старом Завете… в Ветхом Завете этого нет. Есть какое-то место Шеол, куда вы попадаете в резуль… какое-то неприятное место. Нету какой-то жизни в аду. Не пытают какие-то дьяволы. Вот этого нету. То есть это, я не знаю, вероятно, начинается приблизительно в это время. Во время начала христианства. Пошло от евреев к христианам или от христиан к евреям, не знаю, но приблизительно то же время. Но он настаивает на аде, Христос. Настаивает. Больше, чем я думал. Нет, он не был чужой, откуда-то, для кого-то, нет-нет… он конечно был еврейский… Говорил, как еврейский раввин говорил евреям, он был еврейский пророк — только к своему народу, о других он не думал.

— Вы хотите сказать про ад, что это сделали христиане, а не Христос?

— Нет, Христос сделал это. Ад у Христа, в Евангелии есть ад, довольно часто. Не пойдете за мной — попадете в ад. Это евреям он говорит, других вообще не существует. Другого мира, нееврейского мира для него нету. Вот, понимаете ли, нужно дать цезарю цезарево — но это просто формула, настоящие цезари для него не существуют. А потом, конечно, Павел и все эти люди. И началось с того, что еврейские христиане, в Риме, в первом столетии, хотели себя отделить от евреев. Преследовали всех их, у Нерона и других императоров, и они хотели сказать: это не мы, это они. Это они, мы совсем другие люди, мы христиане. Мы не имеем ничего общего с этими погаными евреями. И поэтому (Берлин начинает похлопывать ладонью руки подругой руке) вся антиеврейская пропаганда у отцов церкви и так далее идет с того момента, когда ранние христиане хотят себя отделить от евреев, которых римляне преследуют. Поэтому, э-м — как его зовут? ну, наместник Иудеи…

— Пилат.

— Пилат человек не злой, он не очень хочет убивать христиан, нисколько. Иисуса. Он такой римлянин, делает свое дело. А жена Пилата почти святая — у некоторых христианских сект. Почему не хочет? Потому что они оба не евреи. Антисемитизм начинается между евреев. Одна еврейская секта хочет очернить другую, потому что политически им это нужно было. Это моя теория. Не только моя, я думаю. С этого начинается вот эта яростная, эта лютая ненависть к евреям. Богоубийцы!— ничего не может быть хуже.

— Вы сказали, что прочли Евангелие десять лет назад.

— Да.

— Вы хотите сказать, что раньше его не читали?

— Не читал, нет. Никто мне не приказал его читать, я его не читал. Хотя нет, нет!— известные части Нового Завета я читал, когда был в школе. В первой школе моей в Англии мы читали о путешествиях Павла. Эти знаменитые путешествия из города в город. Этому нас учили, мои родители ничего не имели против, они не были особенно набожными, и поэтому я спросил, можно ли это,— хорошо, можно, да-да-да, да, учись, учись, да-да. Они хотят научить вас какому-то христианскому богословию — никакого вреда в этом не видим.

В многочасовом, разбитом на несколько свиданий разговоре эта тема, возникая снова и снова, в конце концов становилась ведущей. И почти при каждой встрече с Берлином, случайной или назначенной, в беседе или болтовне о предметах, казалось бы, не касающихся ее непосредственно, мы неизбежно задевали ее — как пульсирующую так или иначе под их поверхностью. И ни в коем случае не потому, что он был, как можно подумать, одержим ею,— или потому, что «евреи ни о чем другом не могут говорить, как только о евреях». Меня преследовало ощущение, что за его, берлиновской, частной замешанностью в частное дело кровной и интеллектуальной принадлежности к этой племенной, или социальной, или культурной группе, за его частным мнением по частным случаям, в ней происходящим, стоит интерес сродни тому, который заставляет еще и еще говорить именно о ней чуть не все книги Ветхого и Нового Заветов.

Корни, к которым волей-неволей приближаешься, подбираешься, припадаешь, ссутуливаемый, сгибаемый грузом лет, не заслоняют сада или пустоши, среди которых жил, частью которых стал,— как биологическая память апостола Павла: «Если кто другой думает надеяться на плоть, то более я, обрезанный в восьмой день, из рода Израилева, колена Вениаминова, Еврей от Евреев, по учению фарисей» — ни в малой мере не отменяла, а делала лишь еще более внушительным его христианство. В апреле 1997 года, когда очередные призывы к преследованию евреев произносились уже в Государственной Думе, наши еще и еще раз возвращения к феномену антисемитизма были более злободневны, чем через год, когда я слушал магнитофонную запись. Неизвестно, до какого градуса поднимется или опустится злободневность ко времени выхода этой книги в свет, но, как ответил двадцать лет назад директор московского издательства на упрек секретаря райкома, что сейчас гнать евреев несвоевременно,— «это всегда своевременно».

Доводы этого директора, теперь без изменений повторяемые коммунистами из Думы, я вспомнил по ходу нашего разговора.

— Очередное — или постоянное — обвинение евреям — то, что они распоряжаются идеями мира. Через mass-media, через искусство: что они владеют всем искусством, эта сфера — их…

— Все это чепуха.

— Исайя, я говорю не о том, есть ли тут вина и причина для обвинения. Я говорю о фактической стороне. Обвиняющие распоряжаются цифрами: дескать, тридцать, или пятьдесят, или сколько там процентов участвовавших в русской революции — евреи; тридцать, или сколько там, процентов работающих в России на телевидении, в газетах и так далее — евреи.

— Но ни пятьдесят, ни тридцать процентов русских евреев не участвовали в революции. И пятьдесят процентов большевиков тоже не были евреями. Меньшевики были евреями.

— Хорошо, но больше процентов, чем обвинители им выделяют.

— Ну, больше процентов грузин — тоже, больше процентов латышей — тоже. И поляков.

— Стало быть, вы не считаете, что евреи сейчас руководят общественным мнением?

— Нет. Не руководят. Никогда не руководили. Может быть, в некоторые годы в Веймаре (так, по крайней мере, говорили), в Вене, но не долго. Не долго.

— В голливудских фильмах — продюсеры, режиссеры, композиторы…

— Ну да, Hollywood — да. Hollywood был покорен евреями. Они были первые монархи этого дела, они первые нажили деньги на этом. Были такие богатые евреи, которые стали во главе фильмовой индустрии, Холливуда, это правда. Но это не значит — мира.

— Но все-таки фильмы, кино — это же еще и сильная пропаганда.

— Да, это сильная пропаганда, это верно. И они это контролировали — но тут нет ничего еврейского в этом. То есть был момент, когда они делали антинацистские фильмы, но это недолго продолжалось. Деньги, они делают их, это просто деньги, там нету еврейского элемента.

— Тогда следующий вопрос, он расплывчатый, но мне очень хотелось бы услышать от вас: вы можете сформулировать, что такое еврейскость во внееврейской среде или, по крайней мере, что такое еврейскость во внееврейской среде в двадцатом веке?

— Это очень… Довольно трудный вопрос.

— Трудный?

— Трудный вопрос. Потому что я думаю по себе — думаю про себя: я в Бога не верю, как я вам сказал, но все-таки я еврей, и считаю себя евреем, и мне близки евреи. В том отношении, что, если какой-нибудь еврей делает что-нибудь гадкое, я не только осуждаю это — мне стыдно. А стыдно может только быть, если родственник это делает. Или кто-то очень близкий. Арестанты, политические арестанты… если какой-нибудь политический арестант предел других — им было стыдно. Стыдно, потому что они были братья. Только за братьев можно стыдиться, братьев и сестер. В этом отношении я еврей. И в этом отношении есть еврейство. Потому что, если вы хотите знать, что такое еврейство, я вам скажу. Религия, конечно, ослабела, даже очень, и теперь появляются разные еврейские движения — другие, набожные, евреи не признают их, всякий раскол происходит. Не в этом дело. Нету еврея в мире — крещеного, некрещеного,— в котором нет какой-то крошечной капли социальной неуверенности. Который считает, что он должен себя вести немножко лучше, чем другие,— а то они, им это не понравится. Я помню историю, когда губернатор Иерусалима, еврейский, после осады к нему пришли канадские евреи — он был канадец…

— Когда это было?

— Это было в… сорок седьмом году. Он был губернатором Иерусалима.

— Вы помните имя?

— Да, его имя было Joseph. Иосиф, Joseph. Губернатор. Он был во время осады Иерусалима арабами, и он вел дело довольно храбро и умело. Бернард Джозеф. Не Бернард; Джозеф — наверное. Он был канадский еврей. К нему пришла делегация канадская, сионистская. Желали поговорить, спрашивали его, что нужно делать. Он давал разные советы, что нужно делать в Канаде — им. Они сказали: нет, вы знаете, если мы это сделаем, то это может канадцам не понравиться. Он сказал: «А, я думал, что вы канадцы».

(Я рассмеялся:) — Прелестно.

— Я вам расскажу тогда еще одну историю, которая вам нужна. Когда был раздел Палестины в тридцать шестом году, была Британская Верховная Королевская миссия… комиссия, которая решила разделить Палестину между евреями и арабами. Это было принято парламентом, потом был билль Министерства иностранных дел, потом началась война. Доктор Вейцман был большой мой друг — это был глава сионистского движения, первый президент Израиля. Он явился как совещательное лицо, как доктор Вейцман, когда комиссия… Peel Comission ее звали, глава ее был лорд Пил такой — не очень любил евреев. Ну, лорд Пил, они все приехали в Англию, Вейцман явился тоже, делать там какой-то доклад, его спрашивали, хотели, чтобы он высказался,— и обсуждать это потом. Пил ему сказал так: «Доктор Weizmann, вы в Англии вполне хорошо живете. Вы довольно известный человек, вас уважают. Вы финансово ни в чем не нуждаетесь, потому что у вас есть патенты, которые вы получили как химик, вы были довольно видным химиком в Манчестере. Почему вы хотите ехать в Ближний Восток?» Он ему ответил: «Вы знаете, я вам расскажу историю. Месяца четыре тому назад был какой-то человек, ирландец, он бросил пистолет в лошадь, на которой сидел наш тогдашний король Эдвард VIII. Пистолет не… в пистолете были пули, но ничего, пистолет не взорвался, пуля не вылетела, лошадь не двинулась…

— Почему он бросил, а не выстрелил?

— Просто вот так, он не выстрелил — бросил. Он не выстрелил — просто бросил. Почему бросил, кто бросил — кто знает? Сумасшедший. Его убрали. Его убрала полиция, лошадь осталась вполне спокойной, не шарахнулась никуда, и это было всё». Пил сказал: «Ну да, такой безумец».— «Он был ирландец. Ирландцы в Лондоне не нервничали… Представьте себе, что этот пистолет бросил еврей. Не было бы еврея в Англии, который бы не дрожал. Этого довольно. Поэтому — сионизм»… Должна быть где-то страна, где не дрожат. Они могут быть убийцей, могут быть хулиганом, могут быть всем чем угодно — этого нету. Вот эта боязнь меньшинства: что они с нами могут сделать.

— Я познакомился сейчас в Нью-Йорке с Мареком Эйдельманом, он один из считанных людей, выживших после восстания Варшавского гетто.

Эйдельман, я получил с ним почетную степень в Йейле, вместе. Он поляк.

— Он сказал такую вещь… Сперва сказал вещь пронзительную, там была с ним одна милая женщина лет пятидесяти, и я спросил его шутливо — при ней (ее муж — министр сейчас в Варшаве): «В конце концов, она полька или еврейка?» Он ответил как-то так: «До газу она еврейка». Так — полька, но до газу, для газовой печи… Так вот, он сказал: «Евреев в мире больше не осталось. Может быть, есть несколько человек в Аргентине. А так, Израиль — это не евреи…

— Никто не евреи.

— …никто не говорит на идиш, и вообще ничего, что делало их евреями в классическом европейском понимании слова».

— Да-да-да-да. Он чудак. Он поляк, он патриотически настроенный поляк. «Мы — польские евреи. Мы верим в польское еврейство». Я с ним разговаривал. Он по-английски не говорил, я ему переводил, когда мы были вместе там.

— А он говорил по-русски?

— Он говорил по-русски.

— А кстати о Вейцмане. Напомните мне историю с молодым английским журналистом, он хотел сделать карьеру и за обедом упомянул о Вейцмане, который будто бы признал вину евреев в палестинском конфликте…

— А-а, я знаю, о чем вы думаете. Это когда я за столом повел себя довольно храбро — с моей стороны. Это анекдот. Меня пригласила такая дама обедать, была знаменитая такая салонная дама в Лондоне, американка, леди Cunard. Кунард — муж и семья — им принадлежали все эти пароходные океанские линии. Она была американка, очень такая классическая, такая историческая американка. Она была довольно стара к этому времени. Давала обеды. Со мной она подружилась. Если б я знал, что она была подругой этого, э… Риббентропа, когда он был тут, я бы, вероятно, не познакомился с ней, но я этого не знал. И она об этом мне не рассказала. Так что я был с ней во вполне хороших отношениях. Она очень забавная, и очень умная она была, да. Да-да, и звонила мне в два часа ночи из-за какой-то книги… Я пошел к ней обедать, в «Дорчестер Отель», и там были разные, мне неизвестные люди. Там был этот, э, человек, которому принадлежал «Дейли экспресс», Нортклифф. Нет, не он, это был его брат, кто основал «Дейли экспресс», не помню имя, лорд, потом жена лорда была, впоследствии большая подруга моей жены, Энн Ротемир… Лорд Ротемир, вот кому принадлежала эта газета, «Дейли экспресс». Его жена была тоже замечательная салонная дама, в нее все были влюблены, очень красивая, у нее была длинное дело…

— Что?

— …история, связь с г-ном Гейтскеллом, нашим социалистическим лидером, неважно, она была довольно забавная [я не расслышал — может быть, он сказал «довольно коварная»] милая дама, она тоже там сидела, около меня. Там был чилийский посол, там был Гарольд Эксон, был такой эстет. Была леди Кларисса Черчилль, та, которая потом вышла замуж за Идена, это значит, племянница Черчилля, которую я знал. И разные другие люди. Это был такой светский обед. Через два места от меня сидел какой-то молодой человек, из какого-то министерства, который служил, я думаю, в палестинской полиции, год или два до этого. И он начал говорить своей соседке, это была эта самая Энн, Энн Ротемир, жена лорда Ротемира, что евреи ужасные люди, что они страшные вещи с арабами делают, что они напирают на них, что они берут у них всё, крадут и притесняют и что они вообще изверги. «Вы знаете, Вейцман,— он сказал,— Вейцман больше в них не верит, он на нашей стороне. Он тоже разочаровался в них, он больше не верит в то, что эти ужасные люди делают. Он, нет-нет, он довольно порядочный человек». (С этой точки рассказа я начал тихонько смеяться.) Теперь я думаю: что, я должен что-то сказать или нет? (Теперь засмеялся и он.) Решил, что будет слишком трусливо — ничего не сказать. Я вдруг повернулся к нему через даму, с которой я сидел, и сказал: «Вы знаете, я случайно услышал то, что вы говорили. Я не подслушивал, но до меня это дошло. Я был с доктором Вейцманом полчаса тому назад, он тоже живет в этой гостинице. Я с ним разговаривал, я его хорошо знаю. Или, может быть, три четверти часа. Уверяю вас, то, что вы о нем сказали, абсолютно неправда. Он стопроцентный сионист, он этих людей совсем не ненавидит, он на их стороне, то, что вы сказали,— это чепуха». Думать, что есть сионист на этом званом обеде, он не ожидал. Это был его debut, его дебют, он хотел быть важным журналистом. Он не был журналистом — хотел быть. Хотел произвести впечатление на всех этих знатных людей, чтоб… для его карьеры. Он замолчал на минуту, посмотрел на меня, как будто что-то невероятное случилось. Все молчали: это всегда ужас. Тогда я ему сказал: «Вы знаете, я не фанатик, я считаю, что между арабами и евреями нужно установить мир. Нужно это сделать, мы этого не делаем, и, конечно, яростные сионисты все-таки не правы и наносят вред. Я думаю, что нужно наконец найти какое-то общее место, где можно людям встретиться». И так далее. Развел такую, можно сказать, умеренную пропаганду. Он сказал: «Нет! Вы не правы, вы не знаете того, что я видел. Там ужасы творятся». Опять. Решил все-таки быть храбрым, повторять — раз я начал, я должен продолжать. Дама, у которой мы все сидели, ей стало страшно скучно от всего этого, она не хотела, чтобы этот разговор продолжался. Потому что ей было ясно, что чилийскому послу это было неинтересно. И главное, людям, которые сидели по ту сторону, им тоже нет. Она вдруг сказала, ни с того ни с сего: «Мы все — тут — сионисты! (Он опять засмеялся.) Мы все — друзья Исайи, мы его мнения». (Засмеялся еще веселей.) Ну, он несчастный человек, провалился, он не знал, что делать. Бежать? Пищать? Я очень жалел его, потому что это должен был быть… его debut, и — не вышел. «Мы все — сионисты». Абсурд! Она не знала, что слово «сионист» означает! Потом под конец он ко мне подошел и сказал: вы где живете? Я сказал: я живу в Хемпстеде. «Знаете, у меня есть машина, я могу вас подвезти». Я сказал: «С удовольствием».— «Ну, вот видите (Берлин изобразил на лице умилительное миролюбие, с каким говорил его собеседник), мы демократия, я имею свое мнение, вы имеете ваше, и можно дружить, можно руку пожать. Мы хорошая страна». Я его простил. Решил, что он довольно милый малый, просто верит, что евреи никуда не годятся. Можно верить. Плохо себя ведут — таки плохо себя вели. Он был, вероятно, прав.

— И вы больше никогда о нем не слышали?

— Никогда. Не знаю, что с ним случилось, понятия не имею. Ну, такой был вообще антисионист, как здесь все в Министерстве иностранных дел. Ну, не все, не Макмиллан… Но это было нормальное положение у англичан тогда — что евреи, понимаете ли, какие-то зверства делают… Но для меня это было — я потом гордился этим. Что все-таки не промолчал. Я знал, что будет скучно всем,— неприятно, когда вдруг начинает быть ссора, на обеде…

— Faux pas…

— Не только faux pas, но ссора двух людей, которые занимаются предметом, всем неинтересным. Все другие не интересуются, а тут какие-то люди, которые поссорились о каком-то деле, которое никого не интересует. Это значит прекратить, понимаете ли, приятные разговоры за столом. В обществе это не позволено. Я решил — я не могу, мне придется. Мне будет слишком стыдно, если я ничего не скажу. Ничего не сделаю. Пропущу.

— А у вас были личные отношения с Макмилланом?

— Начались, только когда он приехал сюда. Я встретился с ним тут в Оксфорде. Он был другом главы моего колледжа, они вместе учились в Баллиоль, до войны. Он приехал обедать, и я сидел около него, и мне было очень приятно с ним разговаривать. Он болтал, рассказывал истории, а потом мы более или менее подружились. Мы не виделись друг с другом. Только когда он приезжал в Оксфорд как канцлер — он же был канцлер университета,— он всегда жил в Олл-Соулс. Канцлер — человек формальный, формальная позиция. Он был канцлер Оксфорда, приезжал сюда, чтоб давать степени людям или произносить речи в колледжах, где новые здания,— что-то в этом роде. Каждый раз, когда он видел меня, подходил, и мы болтали. Потом я его встречал тут и там, и мы были в очень хороших отношениях. Он был просионист — я не думаю, что он был юдофил, но за это, да.

— Скажите, в какой степени можно утверждать, что еврейская тема определила двадцатый век?

— Только после войны, только после второй войны.

— Дрейфус не задал ее?

— Нет, конечно: так задолго это не определило двадцатый век. То, что во Франции был острый антисемитизм,— мы все знали это, и тогда это вырвалось. Германия, Англия не были затронуты дрейфусовским процессом. Россия не была тронута бейлисовским процессом, та же история.

— В таком случае неизбежный вопрос — «роль России в двадцатом веке».

— Очень важная. Очень важная.

— Не только то, что все знают, а что вы можете сказать хорошего или плохого о русских в двадцатом веке?

— О русских как русских вообще — я о полных народностях ничего не могу сказать. О народах я не могу сказать. Я не могу сказать ни о России, ни об Англии, ни о Франции, ни о Германии. О целой стране — нет, о индивидуумах — да. О коллекции людей — да. Россия — самая важная страна в двадцатом столетии: русская революция все перевернула. Все. Перевернула: от нея фашизм идет, от нея Муссолини, от нея гитлеровцы. Без Ленина не было бы этих вещей. Могло не быть. Не было бы. Маловероятно, что было бы.

— Вы не считаете, что итальянский фашизм, этот набор некошмарных поступков, носил — даже вместе с вливанием в рот касторки — более эстетический, что ли, характер?

— Всё в Италии шуточно, ничего в Италии нет… не казалось никому серьезным.

— Никогда?

— Не в мое время. Итальянцы — это были люди, которые продавали мороженое, у них были шарманки. Отношение было такое. Поэтому пришел Муссолини: сделать из итальянцев серьезных, и опасных, людей. Чтоб больше не подтрунивали над итальянцами, как над такой полукомической нацией, на которую смотрят туристы, а она на них. Поэтому Муссолини и есть национальная гордость, итальянцы перестали быть посмешищем. Начали уважать, бояться Италии, это было. Но конечно он не был наци, это было сравнительно, я не говорю — культурно, но в этом роде. То же самое можно сказать о Франко. Они убивали людей, Муссолини убивал людей, не то что этого не было. Разные либералы были убиты, и в Париже, и в Италии. Он был негодяй, но — так сказать, страшных вещей там не происходило. Например, когда началась война, вторая война, евреи в Италии не так страдали, как везде… Вы знаете историю, почему Муссолини сделался антисемитом? Он начал без всякого антисемитизма. Итальянцы вообще не антисемиты, так сказать, в общем. Я вам уже сказал разницу между антисемитическими странами и неантисемитическими. С Муссолини получилась довольно неожиданная история. Было много еврейских фашистов. Фашистская партия имела евреев. В важных разных местах — даже были фашистские еврейские генералы. Все это было, никто ничего не имел против евреев. И еврейские капиталисты или правые становились фашистами просто ради антикоммунизма. Вполне понятно. Но Муссолини решил, что есть — у него была такая идея, что есть мировое еврейство,— есть мудрецы Сиона. Что они очень важное движение. В мире. Орудуют. Вроде того, как вы сейчас говорили. И он… Америка под Рузвельтом была, в общем, не особенно дружелюбна к фашизму. Он решил, что если можно завербовать евреев, то, может быть, можно переменить мнение в Америке — так как они там очень влиятельны. Он пригласил Вейцмана, поговорить об этом. Ничего не вышло. Вейцман никакой сделки не сделал. Тогда он начал давать стипендии всем жителям Палестины, арабам и евреям, в итальянских университетах. Арабы не пошли; евреи, конечно, пошли. Я был в Палестине в тридцать четвертом, между прочим. В тридцать четвертом году в первый раз я посетил Палестину. Возвращался оттуда итальянским пароходом, «Gerusalemme» назывался, линия «Ллойд Триестино», из Хайфы в Триест. Я ехал один. Было два ресторана, общий и кошерный. Я не большой кошероед, но все-таки я решил: второй класс, грязный итальянский пароход, меня там могут отравить. По крайней мере, кошерная пища — не очень вкусно, но — чисто. Там нельзя готовить совсем кое-как. Пошел к евреям. Сел. Около меня сидел молодой человек, который учился латыни и греческому языку в университете Флоренции. Мы разговорились. Он сказал: «Вы знаете, британцы в Палестине теперь основали… собираются основать то, что называется legislative council, какой-то, не знаю, законоправный, законодательный совет. Мы им не позволим этого. Там будет тридцать евреев, девяносто арабов, это не пойдет». Я сказал: «Послушайте, они же только советы дают, они не имеют права, так сказать, ничего делать».— «Все равно, это вопрос принципа. Мы будем сопротивляться».— «Как вы будете сопротивляться?» — «Всем. Всем. Всеми-всеми возможностями».— «Например».— «Если кровь должна течь, она будет течь». Я понял, что имею около себя такого крайнего радикала. Он был довольно хорош собой, красив, и оказался поэтом. Это был Стерн, из знаменитой Stern Gang, банды Стерна — их звали, по-моему, «стернисты». И это был он. Он был тогда студент латинского и греческого языков.

— То есть это был сам Стерн?

— Сам Стерн. Это как «Метель» у Пушкина, если вы помните. Я встретился с Пугачевым до Пугачева, так сказать. (Он оговорился, но выразительно: он имел в виду «Капитанскую дочку», которая начинается кромешной метелью.) Это была встреча с Пугачевым. Встреча со Стерном. Я понял, что он что-то так, такой немножко страшный фанатик. Но с ним было интересно говорить. Он был поэт, он занимался литературой, он говорил довольно дельно обо всем этом. Кроме одного: как только Палестина входила, он взрывался. Валькирия… Давайте вернемся к Муссолини. Ну, раз с Вейцманом в первый раз ничего не вышло, стипендии тоже ничего не дали ему в отношении мирового еврейства, то он опять позвал Вейцмана. Опять ничего не вышло. Тогда он рассердился. Если так, если мировое еврейство, Welt Judentum, это движение — он думал, что есть такая вещь, как мировое еврейство как сила,— если эта сила не будет за нас, то она будет против нас. Тогда нужно что-то сделать. И решил начать антисемитизм — без всякого давления от немцев. В тридцать восьмом году. Немцы этого не советовали, не советовали ему ничего делать. Они в других странах не оперировали, наци. Тогда он позвал генерала и сказал: «Ты должен заняться делом, которое я тебе поручу. Всех евреев нужно исключить со всех государственных постов. Всех учителей, всех чиновников, всех людей в армии и флоте, всех людей, которые зависят как-нибудь от государства,— нужно всех вытурить. Арестовать их не нужно, а вытурить нужно. Всех профессоров…» Тот сказал: «Дуче, это не будет так легко».— «Почему?» Он сказал: «Во-первых, они похожи на нас. Трудно узнать иногда, кто еврей, кто не еврей. Во-вторых, итальянцы не не любят евреев. Они не будут доносить на них. Это будет довольно нелегко». Муссолини улыбнулся и сказал: «Понимаю. Ну, do your best, так сказать. Делай, что можешь». История Муссолини-антисемита. И евреев вытурили со всех этих мест. Но до немцев, до немецкого вступления в Италию, их оставили в живых. И итальянцы в Южной Франции, когда заняли это, относились к евреям вполне любезно. Не преследовали их.

— Когда началась Вторая мировая война — сперва Польша, а потом Англия,— у вас было ощущение катастрофы?

— Нет. Я был очень рад. Мы идем против Гитлера. Мы объявили войну Гитлеру, прекрасное дело. Не все это чувствовали. Вероятно, потому что я еврей; вероятно. Я был рад, Мюнхен для меня был несчастьем. Мы помирились с Гитлером, ничего хуже не могло быть. Но когда Англия начала проваливаться в июне, июле, августе, я немножко все-таки, я не говорю трусил — было неприятно, я думал, немцы придут. Когда я уехал в Америку, меня послало туда правительство, у меня было чувство облегчения. Но я был, мне было не по себе, что я не там, где люди боятся и страдают. Поэтому я приехал сразу домой, я мог бы остаться в Америке в это время, мне начали предлагать разные должности. Там у меня двое друзей было, и я понял, что у них на уме. Конечно, наци вступят в Англию. Меня арестуют, меня будут пытать, меня убьют. Нужно меня спасти. Они не говорили этого, но это было явно в их мыслях. И я решил: я не могу, я не могу, я должен ехать назад. Может быть, мое место в Москве или в Оксфорде — что я тут делаю? Просто прячусь — я этого не могу, мне тяжело. После двух месяцев, после того, как мне дали какую-то обязанность и я ее исполнил, я поехал назад в Оксфорд. Через три месяца вернулся в Нью-Йорк как британский пропагандист, меня назначили в Министерство информации. Но это уже другое дело… Почему я вам рассказываю все это?

— Я вам задал вопрос, произвела ли на вас война впечатление катастрофы, и вы мне начали это рассказывать.

— Да, да, я боялся. Я боялся. У меня было чувство облегчения, что я по той стороне океана, а потом было невозможно остаться. Я вернулся во время «блиц», во время этих — бомб. Я почувствовал себя лучше, я — тут. «С ними».

— А почему вы говорите, что вы думали, что вас поймают, посадят, будут пытать, если вы все-таки не в полной мере знали тогда политику немцев относительно евреев?

— Ну что я не знал! Все знали.

— Все знали?

— Все!

— А почему тогда — знали, но ничего не делали?

— Кто?

— Все.

— Это вы говорите про государства — про Европу, про Запад?

— Я помню, я читал книгу о суде над Эйхманом, там показания какого-то заметного еврея: каких-то делегатов посылают в Вашингтон, в сорок первом или сорок втором году, и он говорит: кричите на всех перекрестках…

— Да, да.

— …что делают…

— Да. Не кричали.

— Не кричали.

— Евреи бы кричали, если б им не запретил это делать Рузвельт. Это длинная история. Но все знали, что немцы преследуют евреев, все знали, что страшные вещи происходят. Не такие страшные вещи, как открылось потом — не знали, что жгут, не знали, что все это,— но знали, конечно, что наци были яростные антисемиты и хотят истребить евреев каким-то образом.

— Помните, приплыл пароход в Соединенные Штаты с евреями из Европы, и Соединенные Штаты его завернули обратно — вы это узнали тогда или потом?

— Только потом.

— Вы читали историю Анны Франк?

— Я эту книгу не прочел. Я знаю факт. С меня этого достаточно. Это была не отдельная вещь, много таких. Я знаю про многих таких евреев и евреек, которых пытали, которых мучили, которых убивали. Мне было стыдно, за одну вещь: я жил в британском окружении, в Вашингтоне, я был первый секретарь — один из первых секретарей Британского посольства. О печках, где жгли евреев, я узнал только в январе сорок пятого года. Это было поздно. Люди об этом знали раньше. И мне было стыдно. Я знал евреев — в Нью-Йорке, в Вашингтоне, сионистов главным образом. Я знал Вейцмана, я знал разных других — ни слова об этом мне не сказали. Мне было стыдно — так поздно — я узнал из газет. А можно было раньше. Вы знаете, что случилось: был какой-то немец, который — немецкий офицер, который был вне себя от этого. И поехал в Швейцарию — и там рассказал агенту так называемого World Jewish Congress, Всемирного еврейского конгресса — сионистская организация, не очень важная тогда,— он ему рассказал все, что происходит. Тот послал длинную телеграмму главному сионисту в Нью-Йорке, это был такой Стивен Вайз, раввин, главный-главный сионист. Тот поехал с этой телеграммой в Вашингтон, показать ее Рузвельту. Рузвельт прочел и сказал такую вещь: мы ничего не можем сделать, приостановить мы не можем, немцы ведь ни к чему не прислушиваются, грозить им не стоит, они все равно ничего не сделают. Что была правда. Он говорит: не нужно… don't rock the boat.

— He раскачивайте лодку.

— Не качай пароход. Будут какие-то процессии, демонстрации, будут скандалы, евреи будут кричать, вопить — зачем это? И Вайз очень неправильно — ничего об этом не сказал, только своим близким. Потому что в то время Рузвельт был еврейский герой. Он хорошо относился к либералам, все это. Так что нервировать, делать что-то против Рузвельта было запрещено.

— По России, конечно, гуляло подозрение, что Рузвельт еврей.

— Рузвельт'ович. Какой он еврей. Он из старой-старой голландской семьи. Это наци говорили, что он еврей. У всех наци — все евреи… Я понимал, что с евреями за занавесом, в Германии, страшные вещи происходили, в этом я был уверен. Что евреям там не выжить. Это было ясно. Как они их убьют, когда они их убьют, я не знал. Но я был уверен, что это конец — евреев, там, в тех странах. Но то, что они убили шесть миллионов, я не знал.

Понимаете, только две страны вели себя хорошо по отношению к евреям. Одна была Дания, которая послала всех евреев в Швецию. Всех. Не осталось еврея в Дании. Маленькие пароходики, маленькие разные, понимаете ли, подъезжали, забирали. В одну прекрасную ночь всех переправили — не знаю, сколько их было, датских евреев, ну, может быть, шестьдесят тысяч. Всех послали в Швецию.

— Ну, и король, который вышел с желтой звездой.

— Это отдельно. А другая страна — Болгария. Греческих евреев, которые попали в Болгарию, они выдали немцам — болгарских евреев нет, все остались в живых.

— Вы знаете, что в России время от времени открыто говорят, что да, евреев надо уничтожать. Об этом пишут в газетах, не в больших…

— Но все-таки пишут.

— Не то чтобы кого-то, как в Германии, преследовали по закону, а такая обсуждаемая гражданская тема.

— Я понимаю.

— Ничего сказать не хотите? (Он покачал отрицательно головой.) Ничего. (Я хмыкнул.)

— Я ничего не могу сказать. Ни вы, ни я ничего не можем сказать. Что мы можем сказать?

— А тогда о своем отношении к ассимиляции вы что-то можете сказать?

— Оно довольно сложное, я вам скажу почему. Очень такое нелегальное, я не говорю всем об этом. Я говорил об этом с людьми, но они ужасаются. Я считаю, что… Я же сионист. Вопрос: почему Израиль? Потому что ассимиляция не удалась. Никогда не удастся. Это ясно. Самая большая ассимиляция была в Германии, и это лопнуло. Я думаю, что, если б то, что я дотронусь до какой-нибудь такой машины пальцем (с похлопыванием рукой по другой руке), превратило бы всех евреев в датчан, я, может быть, бы это сделал. Потому что, понимаете ли, я не верю, что Бог нам обещал Палестину,— это меня не трогает. (С ироническим пафосом:) То, что есть еврейская цивилизация, что евреи замечательный народ, нужно их сохранить, они много для мира сделали — (серьезно:) цена слишком велика. Это так, но мы заплатили слишком дорого за это. В конце концов, еврейская история — не история мартирологии. Поэтому я не взялся бы сказать: нет, нужно идти дальше, нужно страдать. Это поляки говорили про себя. Что Христос — их нация: мы обязаны страдать, Бог нам приказал страдать, и мы не имеем права уклониться. В Польше, в девятнадцатом столетии. Это было время раздела, все это насилие, раздел Польши. Они были мучениками, страна мучеников. И были люди, которые тогда могли вам приказать быть мучениками: «Это наш долг». Я не считаю, что евреи — это нация-Христос. Нет, я бы этого не сказал. Есть люди, которые так думают… Если б я мог превратить всех евреев в каких-то других, неевреев, я бы это, может быть, и сделал. Но! Так как это невозможно, тогда только один ответ: мы не должны быть такими, мы должны жить нормальную жизнь, где-то. Где они, евреи, не чувствуют себя неуютно. Нету еврея в мире, в котором нет капли неуюта, чувства неуюта. Они не совсем как другие. Им нужно быть «специальными», нужно завести «хорошего» еврея — иначе «они» нас будут преследовать. История об этом человеке с пистолетом. Так что я не говорю: ассимиляция — нет. Я за ассимиляцию принципиально, я не антиассимилянт. Но совершенно явно, что этому не быть.


Валерий Попов


Жизнь чужая — и моя

Прибытие

Слегка помятой, но элегантной толпой мы прошли через узкий коридор в здании аэропорта. Нас, матерых международных путешественников, этот просторный и светлый зал ничем особенным не удивил — ну, еще один международный аэропорт: гулкие мраморные просторы, бесшумные эскалаторы, шикарные витрины… Повидали мы их. Экзотикой показались лишь евреи-ортодоксы — в основном молодые, но в длинных бородах, широких черных шляпах и длинных лапсердаках. И вдруг одна молодая семья, одетая как все ортодоксы, кинулась к нам, и знаменитая москвичка из нашей делегации обнялась с худым бородатым мальчиком, отцом этого семейства.

Вот, оказывается, как поворачивается судьба: московский блеск, суета, богатство, слава родителей — все оказалось несущественным для этого мальчика, выбравшего жизнь здесь, непонятную для многих из нас и, кажется, довольно суровую. Мы тащили Россию из болота тухлого социализма, мы сделали жизнь в ней «под нас», под наши таланты, под наши вкусы, под наши успехи… и вот как дети многих из нас оценили наши усилия: отвернулись и ушли.

Что же они нашли здесь такого, что перевесило все наши успехи, которыми мы так гордимся, все наши идеалы, добытые в борьбе? Выходит, наша заслуга лишь в том, что мы открыли ворота — и многие, даже не сказав спасибо, ушли? За что боролись?.. Видимо, и за это тоже: чтобы каждый мог выбрать свой путь. Но ведь у нас — Эрмитаж, Третьяковская галерея… Наша история, наконец.

А что — здесь? Мы поднялись в высокий автобус. Освещенный аэропорт отъехал, и мы двигались в темноте. Вглядываясь, я видел лишь редкие далекие огни. Встретившая нас Катя Эпштейн, которая вела нас потом все дни по Израилю, поздравила нас, еще слегка оглохших после полета, с благополучным прибытием на Землю обетованную… пока что приходилось верить ей на слово: по-прежнему, кроме тьмы за окном и редких огней, ничего не было видно.

Я оставил тщетные попытки что-либо разглядеть за окном, отвернулся и уже привычно погрузился в отчаяние: напрасно я надеялся, что это будет увеселительная поездка, передышка. Там мне приходится, из последних уже сил, отвечать за свою жизнь — здесь мне придется отвечать за чужую. Трудно сказать, что предпочтительнее. Глаза не разбегаются, а напротив, сбегаются в точку и закрываются: нечем особенно любоваться.

Но, как правильно говорит мне мудрый мой отец,— в твоем возрасте единственная доступная форма отдыха — это перемена работы, одной на другую, хотя бы временно. Будет ли легче? Не очень уверен. Там я отвечаю за свою семью — и не могу ответить, а здесь я, человек, не имеющий ни одного еврейского корня, должен ответить за эту страну — и дать в конце какой-то ответ. За этим нас сюда и прислали — людей в основном знаменитых, значимых, ценимых… но весьма перегруженных: хватит ли сил души разобраться еще и в этом? А куда ты денешься, раз взялся? А как не взяться-то было, если жизнь дома уже за горло взяла? Единственный способ передохнуть — под другим, здешним грузом проблем. Выдюжу ли?

А куда ты денешься-то? Ужо — в гробу отдохнем!

Марк Зайчик, бывший ленинградец, вдохновитель и организатор этой поездки, уже «пообещал» мне, что после этой поездки пошлет меня в Сибирь, по еврейским общинам сибирских городов — рассказывать про Израиль.

Так что будь и к этому готов — рассказать про Израиль на берегах Байкала — и рассказать так, чтобы экономные еврейские общины не вздохнули горько о напрасно растраченных деньгах.

В автобусной полутьме я поглядывал на лица моих знаменитых спутников — лица, давно уже достойные того, чтобы их чеканили на медалях или барельефах: Аксенов… Битов… Улицкая. Дремлют, кажется, вполне умиротворенно. Похоже, налет бронзы, уже покрывший их, не пропускает тревог. Волнуюсь, похоже, только я. Им уже не надо самоутверждаться и что-то кому-то доказывать. Похоже, тут провалиться рискую только я. Как правильно говорил гениальный Станиславский: «Не надо стараться». Надо быть уверенным в том, что ты все сделаешь, как надо. И желательно — заранее знать — «как надо».

Впрочем, писатель, «взлетая», каждый раз не уверен, что приземлится. И в этом волнении — вся прелесть — и для писателя, и для читателя. «Уверенные» полеты мало волнуют. Но и постоянно волноваться — не хватает уже сил.

Впрочем, светлый и легкий дар Аксенова спасал всех уже не раз. Спасет и сейчас: уж его-то — точно.

Битов веско скажет о чем-то о своем — и никто не посмеет сделать ему замечания, даже если он скажет (или напишет) что-то совсем неожиданное.

Блистательный Найман — наверняка напишет блестяще.

Людмила Улицкая, наверно, поселит сюда героев очередного своего замечательного романа.

Про всех знаю — только не про себя. Что я расскажу сибирским евреям, когда Зайчик пошлет меня туда?

— Иерусалим!— торжественно произнесла Катя.

Но я увидел за окном лишь бензоколонку.

У Геенны Огненной

Зато утром! После завтрака мы собрались в холле. За полукруглым восточным окном был провал, бездна, гигантский овраг среди холмов.

— Вот это она и есть, Геенна Огненная,— сказала нам Катя.— Место, где в день Страшного суда восстанут все умершие!

Да-а-а. Мы молча смотрели в бездну. Значит, и мы когда-то еще раз окажемся здесь? Когда? Но если должны восстать все жившие, никакого исключения ни для кого-то, значит, это должно произойти, когда умрет последний живущий, то есть — никогда? Да — с такой склонностью — колебать Великие Истины (унаследованной, кстати, от родного отца), наверно, не надо приезжать на Святую землю. Да! Не видать мне Сибири! Не потяну!

Но все равно провал впечатлял. Как рассказывала Катя, тут столько слоев могил, столько ушедших цивилизаций, что археологи теряются: сколько слоев пройти и на каком остановиться? Вон там — Катя показала — раскопали древний Пантеон, стали расшифровывать надпись… Иезекииль! Ветхозаветный пророк. Существовал, на самом деле!

Вот в это я верю. И понимаю, что именно такой и должна быть Геенна Огненная — древней и страшной!

— А вон — дворец Ирода. Он был не только царь-детоубийца, но и знаменитый строитель. А вот,— она показала в сторону длинного холма,— Христианская колокольня, так называемая Славянская Свеча. По преданию, это место вознесения Христа.

Наша гостиница — «Гора Сиона» — стояла прямо над Геенной Огненной.

Наш автобус остановился у Стены Плача. И мы пошли к ней. Да — спокойным тут трудно остаться. Называешь ты себя верующим или неверующим, все равно у тебя в душе много неосуществленных надежд, горьких обид (за что так тебя наказывают?) — и, может быть, здесь, наконец, можно пожаловаться, посоветоваться, попросить Его — лишь об одном… чудес нам не надо, чудеса нужны слабым. Мы лишь об одном попросим: будь справедлив! А то все как-то смутно, обидно порой… Бормотание, похожее на гудение пчел, густело по мере приближения к Стене, сложенной из древних камней, с пучками темной травы, то ли живой, то ли мертвой. В щелях камней торчали и свернутые бумажки. Письма к Богу. Евреи, в ортодоксальных нарядах и в обычных одеждах, кланялись, бормоча молитвы. Столько человеческой надежды, страсти, любви!

Да, правильное выбрали место для укоренения нации — в самом центре древней истории, у башни Давида, у Стены Плача. Здесь не надо долго искать национальную идею: вот она. Именно здесь древние корни великого народа. И евреи, съехавшись сюда со всего мира, держатся за них изо всех сил так, что их кости порой трещат. Какого напряжения им это стоит — мы увидели в этой поездке.

Да и тут — один из центров опасности, напряжения. Вся еврейская история — на грани гибели, на краю опасности — то исход из Египта, то Холокост. Увы — отчасти поэтому еврейский народ так силен, так спаян, так целеустремлен, так предан своей вере, своему предназначению.

И прямо тут, за Стеной Плача,— мечеть, толпы мусульман, а сбоку от Стены — невысокая Храмовая Гора. Когда Шарон однажды прошел по ней, страсти разгорелись — мусульмане считают это место своим. Нет, наверное, больше такого города на земле, где один метр стоил бы столько крови. Но это не геометрическое пространство, это — пространство духовное, и уступать его никто не намерен. Впрочем, похожее бывало и в других городах…

Но здесь — это происходит сейчас, сегодня, ежечасно, месяцы хрупкого мира сменяются годами вражды. Наш предводитель Марк Зайчик, показывая чуть в сторону, говорит, что когда-то можно было ходить в эти улицы, сидеть в арабских харчевнях, есть замечательную арабскую еду — лепешку питу с хумусом (тертые зерна), и арабы улыбались… вообще, они добрые люди, пока речь не доходит до религиозных столкновений… сейчас в эти кварталы может войти только араб. Или — самоубийца.

И этот город-костер — существует, живет, и живет с азартом, удовольствием — уличные кафе, торговые «развалы», веселые толпы. Впрочем, как сообщает Катя, приток туристов в Иерусалим в связи с разгаром «интифады» — религиозной войны — упал резко. Сколько же приезжих здесь было раньше, если и сейчас наш автобус движется медленно, с трудом?

Мы выходим из автобуса, весело фотографируемся с хорошенькой девушкой в полицейской форме — и с автоматом, между прочим. Между прочим, хоть она и ведет себя весело и даже кокетливо, стоит она здесь не просто так: за невысокой оградой — Дом правительства. В маленьком домике — КПП — довольно утомительная процедура проверки — забирают мой паспорт, потом его почему-то не могут найти, потом он вдруг почему-то обнаруживается на полу. Многовато напряжения для одного дня — перенасыщенный эмоциями город! Но люди тут живут — день за днем, год за годом. Как это выдерживают они? Тем более — те, которые сидят здесь, в Доме правительства? Не только горячее дыхание арабского мира обжигает тут: многие государства не признают Иерусалим столицей — евреи расширили свои земли в этом городе — и объявили его столицей после вооруженных столкновений, и не все в мире согласны с этим, лишь несколько постоянных посольств находятся в Иерусалиме, другие считают столицей Тель-Авив, который сами евреи столицей не считают. Господи, какой же тут напряг!

Поэтому, наверное, не стоит обижаться на столь долгую проверку… да такая ли уж она долгая? У себя мы годами не можем на прием в Смольный попасть. А тут — только мы появились, и уже сам Арик (так называют здесь Ариэля Шарона), говорят, интересовался нами, думает, как бы выбрать время, удобное и нам и ему, чтобы встретиться.

Все-таки, наверное, не зря здесь люди так горячатся, вкладывают столько страсти… уж правительство, похоже, они сделали себе близкое, свое.

И — застарелая боль в душе: когда же у нас будет хоть что-то такое?!

Пока мы идем по светлым коридорам с цветами там и тут (солнце уже жарит через стекла: субтропики!) и уже без всяких дополнительных церемоний и проверок оказываемся в большом кабинете Натана Щаранского — нашего бывшего земляка, а ныне министра израильского правительства по делам Иерусалима. Именно он отвечает за то, чтобы костер этот не разгорался.

На стене кабинета — огромная фотография Иерусалима. Вечный город, где почти каждый дом — памятник истории. Крыши — в снегу. Вдобавок к другим проблемам — в Иерусалиме, почти единственном из городов Израиля, бывает еще и зима. Правда, когда — непонятно: на календаре конец декабря, а солнце шпарит через стекла, как летом, буйная зелень за окном.

Щаранский здоровается запросто, дружески — с теми, с кем знаком уже давно, весело обнимается… Господи — какого министра мы потеряли! У нас, впрочем, и не может быть таких министров. К нашему — попробуй прикоснись, если только ты не голая девушка легкого поведения.

Щаранский, бывший наш диссидент,— веселый, свойский, гораздо ближе всем нам — сколько выпито чая с такими людьми на диссидентских кухнях! Да — он ближе нам, чем наши министры, которые неизвестно откуда взялись.

А когда известно — то это не радует. А Щаранский — явно свой.

— Был в Москве… зашел с детьми своих друзей в зоопарк… Слышу, экскурсовод скучным голосом рассказывает: «Вот, перед вами верблюд… А вон — Щаранский!»

Мы — смеемся. Потом вместе фотографируемся. Да, нелегкая ему досталась работа! Как в этом городе все переплелось! Даже в знаменитый Вифлеем ходить опасно (хотя он близко совсем). Приходится строить забор, рассказывает Щаранский,— чтобы террористы не приходили оттуда.

Потом мы едем в автобусе. Иерусалим состоит из вытянутых холмов и долин между ними. Внизу мы видим поселок двухэтажных блочных домов — там ходят люди, дети играют в футбол…

— Один из самых опасных поселков, лучше туда не заходить,— почти спокойно, обыденно сообщает Катя.

Постоянно жить в таком соседстве! Безумие — или подвиг?

Потом мы приезжаем в кнессет, израильский парламент. Почти у самого входа на мониторе меняются фотографии красивых молодых лиц: парни, девушки, улыбаются, смеются.

— Сегодня здесь показывают тех, кто погиб именно в этот день, за все годы, как здесь стоит наше государство,— говорит встретивший нас член кнессета Юрий Штерн.

Полюбовавшись шпалерами Шагала, мы идем вверх, на встречу с членами кнессета — бывшими нашими земляками. И снова удивительное ощущение, примерно как при встрече со Щаранским… С одной стороны — члены парламента далекого государства… а с другой стороны — удивительно родные, близкие лица — гораздо более близкие, чем в нашем телевизоре… Такое впечатление, что ты на каком-нибудь ученом совете в родном НИИ. Именно такие люди уехали сюда и оказались тут членами парламента. Увы, но с нашими «отцами государства» почему-то не чувствуешь такой классовой близости. И с одной стороны — завидуешь удаче этих людей, уехавших и сделавших здесь такую карьеру… но с другой стороны, вскоре начинаешь чувствовать груз проблем, измучивших этих людей, расколовших их. С земляками они ведут себя дружески, свойски, как в недавней жизни на какой-нибудь диссидентской кухне… но непрерывно звонят их мобильники, они деловито — и порой резко — переговариваются. Та «кухня», которая ждет их в зале заседаний и от которой они оторвались ради нас, погорячей будет всех предыдущих «кухонь»…

Как успел понять я, разделяет их уже многое — в частности, отношение к «дорожной карте» — так называется план урегулирования на Ближнем Востоке, предложенный вездесущими и высокомерными американцами,— далеко не у всех одинаковый взгляд на этот план. Отведя с нами душу, вспомнив славное время нашего общего духовного единства, они по одному расходятся на заседание, по своим партиям и фракциям.

Потом мы едем в мемориал Холокоста. Вот деревья, каждое из которых посвящено человеку, внесшему великий вклад в спасение евреев в своей стране: маршалу Франко, маршалу Маннергейму, Шиндлеру («Список Шиндлера»).

Затем мы входим в странное пространство — сверху и снизу нас окружает множество мерцающих огоньков, обозначающих души погубленных еврейских детей, и монотонный, словно бы с того света идущий голос перечисляет имена погубленных фашизмом детей — перечислению этому нет конца.

После того мы еще оказываемся в университете, знакомимся и беседуем со славистами, глядим с террасы университета на холмы и долины великого города.

В отель возвращаемся уже в сумерках, усталые, хочется рухнуть и отдохнуть, но гораздо сильней другое чувство: ты же в Иерусалиме — главном городе истории человечества! …И не видел еще почти ничего!

И, преодолев усталость, несколько энтузиастов под руководством неутомимой Кати направляются в Гефсиманский сад.

Мы пускаемся в путь, который, увы, не близок. Иерусалим — великий город, и ходить по нему надо пешком, чтобы почувствовать, выстрадать его величие. Мы идем по какой-то темной то ли улице, то ли лестнице, толи коридору. В сумраке проплывают дикие силуэты — то ли торговцев, то ли грабителей — восточные лица трудно сразу четко идентифицировать… какие-то темные переулки, уходящие в стороны, усиливают ощущение опасности. И наверное, хорошо, что мы оказались тут, на Виа Долороза, иначе — Крестном пути Христа, именно в напряженных, зловещих сумерках — это эмоционально точнее, чем была бы дневная экскурсионная прогулка. Станции… остановки Христа в пути на Голгофу называются странно — станциями. Вот здесь он встретил Марию, свою мать. Здесь, усталый, облокотился о стену, и можно потрогать углубление в камне — образовавшееся, конечно, не от его прикосновения, а от миллионов прикосновений людей, идущих этим путем, самым известным в истории человечества.

Мы шли навстречу Христу и скоро пришли к началу его крестного пути.

Гефсиманский сад был уже закрыт — мы лишь постояли у ограды, потрогали листики… «Лужайка обрывалась с половины, за нею начинался Млечный путь».

Утром, прохладным и солнечным, мы пришли туда, где Крестный путь кончался,— в Храм Гроба Господня. Встав на колени, опустили руку в углубление, где, по преданиям, стоял крест, на котором Христа распяли. Потом, войдя в часовню, выстроенную тут Александром Третьим, оказались у саркофага с Гробом Господним. И кто бы ты ни был — верующий или вроде неверующий, не встать тут на колени и не поцеловать мраморную крышку — невозможно.

Потом каждый из нас обжег у часовни пучок свечей — и увез их с собой — считается, что, зажженные в минуту несчастья, они могут спасти…

Молодые и смелые

Красивые гористые пейзажи, уютные городки. Если забыть о непрекращающейся войне, наступает блаженство. Забыть, впрочем, трудно — на дороге от Иерусалима стоят у обочин подбитые израильские военные грузовики, бронетранспортеры, оставленные как память о штурме Иерусалима израильскими войсками: не сразу Иерусалим стал столицей Израиля.

Пейзаж хоть и красивый, но непривычный, чужой. Приятно здесь проезжать туристом, но жить? В пустыне, пусть и преображенной упорным трудом? Человеку, привыкшему к России?

Мы сворачиваем в тенистую улочку, въезжаем за ограду, к зданию, похожему на обычную нашу школу.

— Здесь центр абсорбции,— объясняет нам Катя.— Но не совсем обычный: для подростков, приехавших сюда без родителей, самостоятельно.

В гулком зале мы усаживаемся на стульях: писатели Аксенов, Айзенберг, Битов, Найман, Улицкая, Арьев, Попов. Режиссер Яновская. Телепродюсер Рузин. Напротив нас усаживаются ребята — на вид самые обычные, точно такие же, как в наших школах. Такие, да другие — решившие полностью изменить свою судьбу. Директор рассказывает о программах, которые дают здесь,— языки, компьютер, экономика, психология, социология. Дети должны быстро и успешно войти в непривычную, напряженную жизнь. По их выступлениям кажется, что они впитывают новое с удовольствием и азартом, уверены в себе и своем будущем. Сердце мое, правда, сжимается, когда все они, включая девушек, в один голос говорят, что ближайшее свое будущее связывают с армией.

Через несколько дней, когда произошел взрыв на автобусной остановке и погибли три девушки-солдата и один парень-солдат, я снова вспомнил о них, но они говорили о своих военных планах спокойно и даже гордо: в Израиле солдаты окружены почетом и любовью. Кроме того, как сказали нам эти дети, армия для них — единственный способ поступить без проблем в университет, заплатить за учебу: здесь это удовольствие недешевое.

На многое решается человек, особенно юный, переезжая в Израиль… но, как показалось мне, они гордятся своей решимостью. Решительные действия и формируют настоящий характер.

Вспоминается тут и разговор в университете города Беер-Шева, уютного городка с прекрасным университетом в центре жаркой пустыни Негев.

Студентка, приехавшая из Смоленска, для того, чтобы платить тут за обучение, работает продавщицей в универсаме. Как она совмещает это с занятиями — ее личный вопрос. Кроме того, довольно дорого стоит проживание в кампусе. Для решения этой проблемы существует программа «Открытая дверь». «Что ж это за программа?» — улыбаясь, спросил я, но по мере того, как она рассказывала, улыбка сходила с моего лица. Да, неслабая программа для молодой девушки. «Открытая дверь» — эта дверь ее квартиры, которую ей предоставляет программа… в одном из самых проблемных районов, с недружелюбным (мягко можно сказать так) арабским населением. Но дверь ее должна быть открыта, особенно для живущих тут детей, которых надо воспитывать, развлекать, растить их добрыми, терпимыми, культурными, наша знакомая учила арабских детей (в районе, в котором неарабам лучше не появляться), ставила с ними пьески собственного сочинения, ее подруга, получившая квартиру тоже по этой программе, учит арабских детей современным танцам. В пекле, можно сказать! «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат».

Зато уж точно после всего этого не придет им в голову пропускать занятия, как это делали мы, или валять дурака на лекциях. Уж точно, что знания, достающиеся им с таким трудом, они будут впитывать с жадностью! И уж наверняка станут отличными специалистами! … Неслабое воспитание.

При въезде на летную базу нас тоже встречали молодые ребята и девушки: на КПП, пока мы ждали встречающих, как раз были в основном красавицы в форме. Еще одна красавица (эта пухленькая, с томными глазами и приподнятой очаровательной верхней губкой) села к нам в автобус и повезла нас вглубь. Что заставляет их служить в армии? Кроме карьерных и престижных моментов, а также патриотизма, тут, несомненно, как почувствовал я, ощущение элитной молодежной компании. Особенно это чувствуется в летных войсках, которые считаются самыми элитными. Мы подъехали к красивому домику, окруженному клумбами. Штаб? Клуб? Нас провели в маленький зальчик, и некоторое время мы ждали, глядя в окно. Потом вдруг из-за плоской горы на горизонте выскочили три маленьких самолетика и, лихо дружно развернувшись, повернули сюда. Сели, судя по шуму, где-то рядом, и буквально через несколько минут в холл вошли три высоких юных красавца в светло-зеленых элегантных комбинезонах. Весело, слегка насмешливо переговариваясь, они налили себе по стаканчику кофе, потом один из них, самый стройный и красивый, вошел к нам и стал рассказывать. С его слов выходило, что в летчики отбирают одного из нескольких тысяч желающих, по выдающимся интеллектуальным и физическим данным. Похоже, еще и по красоте — чтобы израильский народ особенно горячо любил своих воинов.

Потом он встретился с товарищами по летному звену в комнате с диванами и компьютерами — они воткнули дискету, как я понял — запись полета, с какими-то точками и идущими к ним трассирующими линиями. «Разбор полетов» сопровождался азартными криками, словно они смотрели футбольный матч.

Нас повезли к ангарам, мы поднялись по трапу к кабинке хрупкого самолетика (снаряженного сверхточными ракетами), смотрели на шкалы, ручки, кнопки… Рядом стал нарастать грохот — и три самолета выехали из ангаров, развернулись, разогнались и умчались в сторону плоской горы на горизонте.

После ужина в аргентинском ресторане, где была встреча с нашим послом (за широким стеклом плескалось тихое голубое Средиземное море), мы ехали в гости к местному представителю общества «Сохнут» (общество это занимается вопросами переезда в Израиль). Мы проезжали оживленные перекрестки, потом — темные участки и снова — кварталы… Въехали в сельскую улочку, вошли в дом, сели на террасе. Уже было темно. Хозяин пошел поставить чай и вскоре вернулся. Мы уже перешли к анекдотам, но тут глянули на него, и разговор оборвался.

— Снова теракт,— проговорил хозяин,— причем на перекрестке, который мы недавно проехали. Целых два месяца не было терактов — и вот опять!

Через некоторое время по телевизору показали погибших — трех красивых улыбающихся девушек в солдатской форме и рыжего, веселого парня-солдата.

Теперь из года в год в этот день фотографии эти будут появляться на мониторе у входа в кнессет.

Цветы в пустыне

Цветы не растут в пустыне. Они цветут только в израильской пустыне, которую и пустыней уже не назовешь. Мы едем всё дальше и дальше на юг, выходим из автобуса в горячий сухой воздух и, осмотрев очередную достопримечательность, едем дальше.

Вот мы, как Гулливеры, обошли знаменитый аттракцион «Мини-Израиль», увидели то, что не увидим в поездке,— маленькую Хайфу на севере и крохотный Эйлат на самом юге, на Красном море. Туда мы тоже не доедем, увы. В масштабах мини-Израиля мы выглядели фигурами значительными, посетители, среди которых преобладали недавно приехавшие, которые тоже начали знакомство с Израилем с макета, узнавали кое-кого из наших: «О! Никак сам Аксенов! Вот это встреча!» А вот повезло другому: «…Неужели это — вы?!» Приятно почувствовать себя гигантом в мини-Израиле.

Потом — ланч в стеклянном ресторанчике, из сумок вытаскиваются припасенные бутылки и по обычаю, сближающему всех нас, разливаются под столом, и еще раз, и еще… Все-таки близкие люди, коллеги, и когда мы еще так хорошо посидим, вместе в чужой стране,— как раз в чужих странах в основном и встречаемся. Да, страна эта необыкновенная… не зря евреи здесь съехались вместе: особая еврейская аура неповторима.

Наша руководительница Катя подходит к нам и говорит, усмехаясь:

— Хозяин просит вам передать: оставьте хоть немножко места для еды!

Шутка чисто еврейского колорита, добрая, лукавая и печальная. В таком тоне разговаривают евреи всюду, с насмешкой и любовью, всюду, а в тем более — здесь, где они уже точно у себя дома.

Шоссе тянется дальше к югу, и вдоль него, не обрываясь нигде, тянутся тонкие резиновые трубки во много рядов: трубки эти поят водой пустыню, превращая ее в сад.

Не только евреев тянет поселиться здесь: мы останавливаемся у большого францисканского монастыря, где живут монахи-французы. За оградою — райский сад. Рядом с входной аркой — уютный темноватый магазинчик, где монахи продают свое вино и добродушно дают пробовать: веселый худой старик с рясе с капюшоном протягивает каждому из нас по стаканчику того вина, которое мы указываем. Полумрак озаряется вспышкой — монах кидает лукавый взгляд: фотографировать здесь нельзя… но взгляд его добр, лукав — он понимает людские слабости.

Как следует затарившись, мы идем к выходу. У дверей, уже ярко освещенный солнцем, ларек с какими-то неумелыми поделками. Можно купить?

«Игрушки, сделанные детьми террористов»,— переводит Катя надпись.

«…Как? Может быть — игрушки детей жертв террористов?» — «Нет, именно детей террористов,— терпеливо объясняет нам Катя,— родители их наказаны или погибли, а дети отданы в специальный приют, где о них заботятся…» Трудно сразу понять здешнюю жизнь!

Вдоль дороги мелькают не только уютные городки и ухоженные поля и сады: вот за окном проплывает неуютный пустырь, потом — нескладные строения, слепленные из чего попало — листов жести, рубероида, фанеры. Впрочем, попадаются и домики поаккуратней, но все равно бедные, печальные. Да, не все гладко на Земле обетованной!

— Это бедуины живут,— поясняет Катя. Мы грустно молчим.— Да,— добавляет Катя,— вот так бы выглядела вся эта земля, если бы мы сюда не пришли и не основали Израиль.

С ее словами приходится согласиться: кончаются поселения бедуинов, и идет израильский поселок — аккуратные домики в цветах и деревьях.

— В Израиле сейчас самые высокие урожаи,— продолжает Катя.— И например, наши особенные израильские помидоры обожает весь мир!

— Прекратите свою сионистскую пропаганду!— говорит насмешливый Толя Найман.— У вас какой-то ура-патриотизм!

— Но так настроено большинство здесь!— гордо говорит Катя.

Все же жестокая пустыня постепенно берет свое — зелени все меньше, бурые, безлесые выжженные горы окружают нас.

— Подъезжаем к Мертвому морю,— объясняет Катя эту перемену ландшафта.— Вот здесь,— показывает она на выжженный склон,— знаменитые Кумранские пещеры, где в кувшинах были найдены самые древние свитки Библии.

И вот — засверкало на дне долины узкое Мертвое море.

— Холмы за ним — это уже Иордания,— говорит Катя.— Вообще — англичане, уходя отсюда, поступали с границами и государствами, как им взбредет. Почему-то объявили эти земли иорданскими, хотя объяснить это довольно трудно.

Толя Найман опять усмехается: мол, вы бы, конечно, хотели, чтобы все было по-вашему.

Щурясь, вглядываемся в блеск Мертвого моря. Ни одного домика по берегам. Только уходят перпендикулярно берегу длинные узкие дамбы, почти достигая иорданского берега.

— Что это?— спрашивает Люся Улицкая.

Катя улыбается, довольная. Чувствуется, что вопрос ей по душе.

— Евреи — это такие люди,— снова начинает свою апологетику Катя.— Они не хотят работать! Вернее, они стараются придумать, как облегчить свой труд, а заодно сделать его продуктивней. Так что они придумали?

Как только они поняли, что соли Мертвого моря приносят доход, годятся для косметики, они тут же придумали эти дамбы! Специальные машины по ним ездят и собирают соль!

Да, у нас редко встретишь такую неустанную преданность своему народу. Даже завидно.

Два дня красивой жизни в шикарном отеле на Мертвом море укрепили наши силы.

Купание в бассейне отеля с водой Мертвого моря, а потом даже и в самом Мертвом море не забудется никогда. Какое-то удивительное, космическое впечатление — тело твое становится неуправляемым, ноги поднимаются, голова тонет — не зря и в бассейне, и в самом море — специальные поручни: нужно придерживаться за них, чтобы не хлебнуть, упаси боже, «мертвой воды» — потом не откашляешься. Впрочем, вера в силу «живой воды» Мертвого моря здесь огромна: привозят в инвалидных креслах людей, почти безнадежных. Неподвижно они сидят в каких-то сложных креслах-устройствах, с какими-то штурвалами, штангами, противовесами, и только ноздри чуть шевелятся, вдыхая волшебные испарения. Потом вдруг — открывают глаза, говорят и даже улыбаются.

Взбодрились и мы — особенно те, кто прошел довольно страшную с виду процедуру обертывания целебной грязью.

Одна из поездок — в ближний кибуц. Едем вдоль бурых, безжизненных скал, поднимаемся в узкое, сухое, осыпающееся ущелье.

Шлагбаум. За ним — буйная тропическая зелень. Озирая сухие скаты вокруг, понимаешь — она не сама здесь выросла.

Нас встречает худой, интеллигентный человек в очках.

— Элия,— представляется он.

Дальше идет удивительный рассказ о его жизни — удивительный, впрочем, лишь для нас, а не для тех, кто тут живет: кибуц вообще заведение необычное. Наш гид, он же один из руководителей кибуца, служит, оказывается, в Министерстве иностранных дел, в должности довольно крупной — но живет уже много лет здесь, в кибуце, каждый день ездит в Иерусалим и обратно. «Не так-то это близко!» — вспоминаем мы наш путь. Далее идет вещь еще более удивительная: всю свою зарплату, надо думать, немалую, он отдает в кибуц. Вспоминаешь, что Израиль начинался как государство социалистическое: все на труд, все на войну, все общее. Реализовалось ли? Евреи преданы своим идеям, как никто, и на полпути не останавливаются.

— Конечно, есть у нас в кибуце и паразиты,— вздыхает Элия.— Все люди разные.

Но все-таки — удалось! В пустыне, где ближайший источник — известный еще с библейских времен небольшой водопад в горах, люди решили вырастить райский (ботанический) сад.

— Несколько сот видов деревьев и растений!— говорит Элия.

Мы идем по извилистой аллее.

— Вот это дерево — беньяна… сплетено из множества стволов. А это — может быть, догадаетесь?… Баобаб!

Светлый ствол занимает всю лужайку.

— А это — писателям должно быть знакомо и близко.

Элия говорит на иврите, Катя переводит, но кажется, что он говорит по-нашему, так близка нам эта интонация, горьковато-насмешливая.

— Догадались?… Анчар!— говорит Элия, Катя переводит.

Вспоминаем: «В пустыне чахлой и скупой, на почве, зноем раскаленной…»!

Неужели Пушкина знают и тут? Здешнее дерево с «русской» прививкой. Небольшой куст с крупными листьями. У анчара, конечно, дружно фотографируемся. Всё же все мы — от ствола русской литературы и, стало быть, от «Анчара».

Потом мы наблюдаем зоопарк, где звери, а особенно почему-то черепахи, ведут себя ужасно предосудительно.

— Тут еще леопард к нам забегает,— усмехается Элия.— Вот эта сетка, огораживающая кибуц, исключительно от него.

Через сетку мы глядим на сухую бурую долину, оставшуюся без изменений с библейских времен. За сеткой — сад, бассейны, отель — туризмом теперь кибуц в основном и кормится. Уютные коттеджи — для гостей и для членов кибуца. Оказывается, кроме всего прочего, они еще и несут вооруженную стражу по ночам: опасность в Израиле повсюду!

В заключение Элия рассказывает нам почти анекдот — как сюда приехал год назад один крупный российский начальник, чуть ли не прокурор, потребовал организовать ему тут римские утехи. Почему-то именно слуги закона особенно склонны у нас к этим утехам. Получил от Элии отказ. Потом, после ночного разговора (из всех «утех» состоялась лишь выпивка), Элия и функционер неожиданно подружились и теперь переписываются.

В зоопарке мы радостно наблюдаем черепах, как раз в разгаре «римских утех».

— В общем-то кибуц — это наше поколение,— говорит Элия, провожая нас.— Молодежь у нас коммунизм не любит, хочет свои деньги, свою собственность.

Мы прощаемся (замечательный человек!) и с сожалением уезжаем.

Поднимаемся высоко в горы, в знаменитую старинную израильскую крепость Массад, восхищаемся инженерным искусством строителей, сумевших на дикой высоте, на безводном плато, построить неприступную крепость «со всеми удобствами» — с баней, запасами воды, хранилищами пищи и главное — интенсивной духовной жизнью.

Озираем с высоты дали Израиля, безводные долины, суровые холмы… Да, много мужества и силы понадобилось израильскому народу, чтобы утвердиться здесь, защитить свои принципы и законы, сделать страну цветущей.

Нужна ли Израилю русская литература?

За нашу короткую поездку нам, к сожалению, не удалось познакомиться с израильской наукой. Наверное, она великолепна, раз сумела поглотить и дать развиться многим из «наших», приехавших сюда. Не доехали мы до Хайфы, где сосредоточена промышленность и торговля и знаменитый технический вуз — «Технион», куда, как сообщили нам, принимают лишь гениев… В Израиле говорят: «Иерусалим молится, Тель-Авив веселится, Хайфа работает».

Именно в Хайфе, почему-то, оказались и многие из наших бывших земляков-литераторов. Так хотелось их видеть и, главное, понять: как они тут живут? Нужна ли кому-то в Израиле, кроме них, русская литература? Может быть, вообще пространство русской литературы скукожилось, нигде больше нет ее, кроме как в России? А может — уже и в России ее нет? Во всяком случае, литературный журнал уже не купишь у нас, да и книгу не всегда найдешь. Кончается, что ли, русская литература, а вместе с нею — и наша жизнь? Вот, думаю, главная тревога, главный вопрос, ради которого мы поехали. Ведь жизнь каждого из нас, из нашей литературной группы, несмотря на разницу талантов, судеб, возрастов, национальностей, питается только русской литературой, больше ничем.

Чем же нам еще так страстно интересоваться?

Так привился ли наш дичок к местному анчару?

За время поездки мы точно поняли лишь одно: с израильской литературой в Израиле все в порядке. Но это и естественно. Их язык — основной стержень нации, когда-то рассеянной по миру и теперь воссоединяемой здесь. Язык — их знамя, их подвиг! Увлечь всю нацию идеей, которая сперва кажется неосуществимой,— заставить всех в зависимости от возраста, образования, способностей выучить древний, забытый иврит, сделать его родным, повседневным. Уже только один этот подвиг должен необыкновенно вдохновить людей, объединить их, наполнить души. «Не зря же мы учили столь трудный язык! Не зря! Мы — нация!» Естественно, что при таком подъеме и израильская литература в почете.

Это мы почувствовали по тому, как нас готовили к встрече со знаменитым израильским писателем Амосом Озом. Думаю, кое-кто из нас не менее знаменит у себя на родине да и в мире. Тем не менее встреча это никоим образом не была посвящена нам, только ему. Нам всю дорогу рассказывали о нем, и чем ближе надвигалась встреча, тем чаще и подробнее. Замечу, что встречи с членами кнессета и правительства не оговаривались так тщательно, как с «самим Озом». Конечно — нам, пишущим, было приятно, что хотя бы где-то к писателям относятся с таким пиететом! И — завидно: с нами бы так!

Вот о чем думали мы, пока ехали через уютные, цветущие маленькие израильские городки в один из таких уютных маленьких городков возле пустыни Негев (где климат, говорят, чрезвычайно полезен), где и живет окруженный таким почетом знаменитый израильский писатель.

И главное — как мы поняли из рассказов о нем,— этот писатель вовсе не «государственник», воспевающий мощь Израиля, защищающий его интересы, он… диссидент. О его взглядах, в том числе и политических, люди, сопровождающие нас, отзывались неодобрительно: «Он смеется над всем, что у нас свято! Но… талант!» И это, оказывается, главное. Главное, чем должна гордиться национальная культура.

Встреча произошла не у писателя дома (зачем беспокоить семью классика?) — власти сняли для этой цели небольшой холл в отеле.

Впрочем, его супруга присутствовала. Сам классик — седой, интеллигентный, обаятельный — сразу покорил нас своей иронией, свободной игрой ума, всячески подчеркивая свою «европейскость», европейский масштаб, о внутренних проблемах говорил вольно, не всегда политкорректно, но блистательно, остро, легко. В общем — очаровал. «Нормальный европейский писатель. Повидал таких!» — мрачно прокомментировал Андрей Битов. Обидно слегка, когда все вертится не вокруг тебя, а вокруг кого-то другого… впрочем — тут их страна; знакомясь при встрече, при некоторых именах Оз почтительно склонял голову: видно было, что он к встрече тоже готовился — но как-то в процессе общения ни к кому из нас конкретно не обращался. Что и сказать: его бенефис! Все нормально.

Вот как тут — наши дела? Вот задача, которая все больше тревожила нас. Люди, говорящие по-русски, не забыли о нас?! Вот — в мини-Израиле: «Неужели Аксенов?» В дюти-фри в Израиле: «Скажите, вы… Битов? Я выросла на ваших книжках, мечтала вас увидеть. И наконец, увидела вас — тут!»

На встрече с нами в книжном магазине-клубе в Иерусалиме народу было битком, много знакомых, а порой — просто родных, родственных лиц. Складывалось ощущение, что все наши читатели уехали в Израиль. Такой близкой, чуткой аудитории, чтобы «дышала с нами в такт», реагировала на каждый изгиб чувства и мысли… у нас такой аудитории я не видел давно. Вот оно, писательское счастье. Выступил Аксенов, потом я прочитал несколько баек из последней моей книги «Запомните нас такими» — о весьма своеобразной жизни нашей литературы. Понимание было абсолютным. Затем, в неофициальной части: «А помнишь, как у Юрки Гольштейна в Москве? А помнишь?..»

…Нет, русская литература не пропала в Израиле — наоборот, ее ностальгически холят и лелеют! Расставались счастливые, крепко обнимаясь. Новые израильтяне дарили нам свои книги и журналы на русском — оказывается, выпускать их тут вполне возможно… Странно, вообще, если вдуматься. С огромным трудом, напряжением построено государство Израиль, все население выучило старый, трудный иврит — тем самым совершив национальный подвиг, формирующий нацию.

Зачем им какой-то посторонний язык, подрывающий единство? Говорят, что власти так вначале и рассуждали. С большим трудом разрешили театр на русском языке… теперь это один из самых преуспевающих и посещаемых театров! Значит, в нашей закваске, «заквасившейся» на инженерских и диссидентских кухнях, есть что-то замечательное, необходимое новому государству? Видимо, дерзость мысли, отвага, полет фантазии. «Наши» и в кнессете, и в правительстве. Видимо, и образование, и стойкий характер, отличающий тех, кто выжил в России, весьма примечательны и оценены здесь, так же как и уникальный заряд, который несет замечательная русская литература. Зачем выбрасывать хорошую вещь? Это не по-еврейски. Пусть будет, если это полезно. Вот такие у меня ощущения остались…

Загрузка...