В середине между действительностью внешней, государственной и действительностью мечты (или же сна о Чевенгуре) - между ними, между этими двумя слоями реальности в романе возникает, просто вклиниваясь в него, еще одно пространство, действительность провинциальная, вроде бы, с одной стороны, почти реальная, приближенная к обычной жизни обычных российских мещан и крестьян (такая, как в Бунинской "Деревне", Замятинском "Уездном" или "Диких людях" Вс.Иванова), но с другой стороны, все-таки явно фантастическая, гиперболизированная и собственно Платоновская - та, по которой мы всегда можем однозначно распознать его прозу. Именно в этом промежуточном пространстве, где-то на постоянной грани между мечтой и реальной жизнью, герои оказываются, как только пускаются в свои странствия (Макар в "Усомнившемся Макаре", Вощев в "Котловане", Назар Чагатаев в "Джане" и другие). Мне кажется, Платонову просто нужно как можно больше внеположенных друг другу пространств, чтобы получить простор для выражения разных точек зрения. То, что происходит в провинции, в удалении от "руководящих указаний центра", уже давало и будет давать богатую пищу для него (можно вспомнить такие произведения, как "Город Градов", очерк "Че-Че-О", "Сокровенный человек" и бедняцкую хронику "Впрок"). Но в самом большом произведении, в "Чевенгуре", даже такой - то есть полу-выдуманной, а наполовину все же реальной - действительности Платонову оказывается явно мало. Поэтому и вводится уже третье (по удаленности от реального) пространство - пространство реальности воображаемой, гиперболической, неправдоподобной, или пространство снов.

Итак, помимо разделения формального - на внешнюю, рамочную и внутреннюю, содержательную части, уже сам содержательный план романа, в свою очередь, членится надвое: с одной стороны, на мир сознания (сюда следует отнести то, что происходит в провинциальной действительности, во время многочисленных странствий героев, их приключений и встреч с разными людьми и обстоятельствами, причем все это естественно приписать сознанию главного героя, пускающегося в эти странствия, Саши Дванова), а с другой стороны - на мир подсознания, к которому надо отнести сны Дванова и других героев (да тут еще оказывается, что способностью видеть сны наделены далеко не все герои: периферийные персонажи не видят снов, вернее, их сны не описываются). Эта, третья по счету - реальность сна - очень трудно отделима от второй - от реальности сознания - но в некотором смысле она и оказывается ведущей, или главенствующей, как я попытаюсь показать. В ней-то, по Платонову, и происходит настоящая жизнь - лежащая, как он сам выражается, "по ту сторону плотины сознания". Здесь и разыгрываются основные - хоть на первый взгляд просто абсурдные - "события" романа. Но ведь в наших снах абсурдное прекрасно уживается с реальным!

В жизни, конечно, всего того, что наблюдают и в чем участвуют герои Чевенгура, не было и быть не могло. Могло быть, да и то с оговорками, лишь только то, что описано в первой и во второй, т.е. в "государственной" и в "провинциальной" действительности - продразверстка, продналог, переход к нэпу; посылаемый с инспекцией из губернии в уезд чиновник для проверки фактов о сокращении посевной площади; город Новохоперск, захваченный неизвестно откуда взявшимися "казаками на лошадях"; железнодорожный разъезд Завалишный, на котором Дванов еле втискивается в поезд, чтобы уехать (неизвестно куда); станция Разгуляй, возле которой сталкиваются два поезда, и Дванов, едущий на одном из них помощником машиниста, перед самим столкновением выпрыгивает из кабины паровоза, каким-то чудом оставаясь жив; слобода Каверино, где анархисты чуть не убивают Дванова; село Средние Болтаи, где он отлеживается на печи у солдатской вдовы, залегши как бы в спячку (это вообще характерное пребывание - как бы "вне времени" - для богатыря в русской сказке). Последние из перечисленных события помещены в реальность странствия (или, что то же самое, реальность провинциальную), и каждый из них по отдельности еще более или менее правдоподобен. Но то, что происходит в самом Чевенгуре, выходит за рамки хоть как-либо представимой действительности. Поэтому, собственно, смысл романа и приходится искать в иносказании и восстанавливать его надо уже не из яви, а из снов.

Во время странствий Саша будет ранен (в ногу, анархистами), больной тифом в течение девяти месяцев проваляется дома, чудом оставшись жить, чуть не погибнет во время крушения поезда, - то есть он постоянно между жизнью и смертью. А то, что при этом проносится в его сознании, тесно переплетено с воспоминаниями детства и грезами о неком возможном в будущем устройстве мира, но также граничит и с бредом. Переходы из состояния яви в состояние сна обычно (в плане фабульного правдоподобия) должны быть мотивированы, они объяснимы болезнью, ранением, теми или иными повреждениями тела и сознания. Но именно этих объяснений и взаимоувязок между разными отрывками и частями текста мы почти не найдем у Платонова: практически ни одна из 27-и частей, из которых физически состоит роман (разделяемых звездочками или просто пропуском строки), специально не связываются автором с остальным повествованием. Поэтому об их временных и тематических переходах, то есть о взаимосвязях друг с другом (с соответствующими "переключениями" - от реальности яви к реальности "полуяви" или вовсе выдуманной, к "реальности" сна) приходится, по большей части, догадываться самому читателю. Более того, при внимательном чтении оказывается, что отрывков, на которые роман членится содержательно, больше, чем формально выделенных: их не 27, а по крайней мере - 40! Эти отрывки и сами различные планы повествования соединяются через одних и тех же героев: Чепурный у себя в родном Чевенгуре и он же - на постоялом дворе в губернском городе (где с него требуют "миллион" - как плату за постой); Копенкин у себя в вольной степи, "вооруженной рукой" помогающий Дванову освободиться от бандитов и странствующий с ним по родной для них провинции (в уездах Старомотнинской волости или Новоселовского района) - и он же, недоумевающий и почти физически начинающий страдать в Чевенгуре от отсутствия каких-либо видимых признаков и примет наступающего счастья; Захар Павлович Ирошников, мастеровой человек (кстати: ирошник - это скорняк, занятый обработкой изделий из замши), чувствующий себя у себя дома и в деревне, и на городской окраине, "глубоко притерпевшийся к горю и лишениям" - и он же, пришедший разыскивать Сашу Дванова в Чевенгур, уже после разгрома в нем коммуны; Симон Сербинов в Москве и он же - в Чевенгуре; наконец, девочка Соня в родной деревне Дванова и она же - учительница в деревне Волошино (во время странствий Дванова по провинции), а также - в городе Москве, уже работающая на фабрике и известная как Софья Александровна (показывающая портрет Дванова пришедшему к ней домой и влюбленному в нее Сербинову).

Иногда читателю бывает трудно даже понять, что два героя в разных частях романа представляют из себя одно и то же лицо (именно так происходит с Соней Мандровой и Софьей Александровной).

Модальность воспоминания и модальность сна

Вот отрывок из начала романа, из детства главного героя, Саши Дванова, где он присутствует на похоронах отца, безымянного "рыбака с озера Мутево" (имя и отчество его - Дмитрий Иванович - мы услышим, но вот фамилии в романе так и не будет названо: Дванов - это фамилия лишь будущих приемных родителей мальчика):

Когда гроб поставили у могильной ямы, никто не хотел прощаться с покойным. Захар Павлович стал на колени и притронулся к щетинистой свежей щеке рыбака, обмытой на озерном дне. Потом Захар Павлович сказал мальчику:

- Попрощайся с отцом - он мертвый на веки веков. Погляди на него будешь вспоминать.

Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой пахло родным живым потом, потому что рубашку надели для гроба - отец утонул в другой. Мальчик пощупал руки, от них несло рыбной сыростью, на одном пальце было надето оловянное обручальное кольцо, в честь забытой матери. Ребенок повернул голову к людям, испугался чужих и жалобно заплакал, ухватив рубашку отца в складки, как свою защиту; его горе было безмолвным, лишенным сознания остальной жизни и поэтому неутешимым, он так грустил по мертвому отцу, что мертвый мог бы быть счастливым. И все люди у гроба тоже заплакали от жалости к мальчику и от того преждевременного сочувствия самим себе, что каждому придется умереть и так же быть оплаканным.

Захар Павлович при всей своей скорби помнил о дальнейшем:

- Будет тебе, Никифоровна, выть-то! - сказал он одной бабе, плакавшей навзрыд и с поспешным причитанием. - Не от горя воешь, а чтобы по тебе поплакали, когда сама помрешь. Ты возьми-ка мальчишку к себе - у тебя все равно их шестеро, один фальшью какой-нибудь между ними всеми пропитается.

Никифоровна сразу пришла в свой бабий разум и осохла свирепым лицом: она плакала без слез, одними морщинами:

- И то будто! Сказал тоже - фальшью какой-нибудь пропитается! Это он сейчас такой, а дай возмужает - как почнет жрать да штаны трепать - не наготовишься!

Взяла мальчика другая баба, Мавра Фетисовна Дванова, у которой было семеро детей. Ребенок дал ей руку, женщина утерла ему лицо юбкой, высморкала его нос и повела сироту в свою хату.

Мальчик вспомнил про удочку, которую сделал ему отец, а он закинул ее в озеро и там позабыл. Теперь, должно быть, уже поймалась рыба и ее можно съесть, чтобы чужие люди не ругали за ихнюю еду.

- Тетя, у меня рыба поймалась в воде, - сказал Саша. - Дай я пойду достану ее и буду есть, чтоб тебе меня не кормить.

Мавра Фетисовна нечаянно сморщила лицо, высморкала нос в кончик головного платка и не пустила руку мальчика.

Заметим, как точка зрения повествователя по ходу действия меняется вначале она как будто всецело еще в рамках сознания Захара Павловича (ведь это он, встав на колени перед гробом, притрагивается к щетинистой свежей щеке рыбака). Но затем, когда к телу отца подходит уже мальчик, мы начинаем и видеть и чувствовать сцену как бы через его восприятие - обоняя родной пот от старой отцовой рубашки и запах рыбной сырости от его рук, различая на его руке оловянное обручальное кольцо. А потом описываются даже такие детали, которые вряд ли доступны и сознанию Захара Павловича, и мальчика, так что повествование переходит к некому "всезнающему наблюдателю" (в рассуждениях о том, что ребенок так сильно грустил по своему отцу, что сам "мертвый мог бы быть счастливым"). Такой прием вообще довольно характерен для Платонова. Его взгляд как бы "стереоскопичен", точка зрения постоянно смещается, "панорамирует", она может быть сразу, или одновременно - везде.

Почему выделенный отрывок следует отнести к снам? На мой взгляд, там, где в воспоминаниях Захара Павловича точка зрения (то есть как бы дающая "точку отсчета", для читателя), переходит в руки мальчика, то вот тут, как правило, и происходят погружение в сон, поскольку события оказываются "обернуты" сразу в три разные "упаковки", или три разные точки зрения - а именно, как здесь, во-первых, в точку зрения Захара Павловича (это его воспоминания), во-вторых, в точку зрения мальчика (это реконструкция его переживаний на похоронах отца) и еще, в-третьих, в точку зрения "всеведущего рассказчика" (так как его комментарии вплетаются и в воспоминания Захара Павловича, и в переживания Саши). Такая реальность как бы утрачивает своего полновластного хозяина, автора-интерпретатора, чье-то определенное и единовластное, воспринимающее ее от начала до конца сознание или лицо. Напротив, оно, это лицо, только что пересказавшее содержание своего прошлого восприятия, расплывается, дробится, исчезает, и все действительно делается сном и как бы заволакивается грезой.

Теперь еще один, другой отрывок, уже из времен жизни мальчика Саши у его приемных родителей, когда из деревни, где наступает голод, его посылают (практически выгоняют) побираться в город:

...Мальчик оставил руку и, не взглянув на Прохора Абрамовича, тихо тронулся один - с сумкой и палкой, разглядывая дорогу на гору, чтобы не потерять своего направления. Мальчик скрылся за церковью и кладбищем, и его долго не было видно. Прохор Абрамович стоял на одном месте и ждал, когда мальчик покажется на той стороне лощины. Одинокие воробьи спозаранку копались на дороге и, видимо, зябли. "Тоже сироты, - думал про них Прохор Абрамович, - кто им кинет чего?"

Саша вошел на кладбище, не сознавая, чего ему хочется. В первый раз он подумал сейчас про себя и тронул свою грудь: вот тут я, а всюду было чужое и непохожее на него. Дом, в котором он жил, где любил Прохора Абрамовича, Мавру Фетисовну и Прошку, оказался не его домом - его вывели оттуда утром на прохладную дорогу. В полудетской грустной душе, не разбавленной успокаивающей водой сознания, сжалась полная давящая обида, он чувствовал ее до горла.

Кладбище было укрыто умершими листьями, по их покою всякие ноги сразу затихали и ступали мирно. Всюду стояли крестьянские кресты, многие без имени и без памяти о покойном. Сашу заинтересовали те кресты, которые были самые ветхие и тоже собирались упасть и умереть в земле. Могилы без крестов были еще лучше - в их глубине лежали люди, ставшие навеки сиротами; у них тоже умерли матери, а отцы у некоторых утонули в реках и озерах. Могильный бугор отца Саши растоптался - через него лежала тропинка, по которой носили новые гробы в глушь кладбища.

Близко и терпеливо лежал отец, не жалуясь, что ему так худо и жутко на зиму оставаться одному. Что там есть? Там плохо, там тихо и тесно, оттуда не видно мальчика с палкой и нищей сумой.

- Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру и приду к тебе, тебе там ведь скучно одному, и мне скучно.

Мальчик положил свой посошок на могилу и заложил его листьями, чтобы он хранился и ждал его.

Саша решил скоро прийти из города, как только наберет полную сумку хлебных корок; тогда он выроет себе землянку рядом с могилой отца и будет там жить, раз у него нету дома...

Прохор Абрамович уже заждался приемыша и хотел уходить. Но Саша прошел через протоки балочных ручьев и стал подниматься по глинистому взгорью. Он шел медленно и уже устало, зато радовался, что у него скоро будет свой дом и свой отец; пусть он лежит мертвый и ничего не говорит, но он всегда будет лежать близко, на нем рубашка в теплом поту, у него руки, обнимавшие Сашу в их сне вдвоем на берегу озера; пусть отец мертвый, но он целый, одинаковый и такой же.

"Куда ж у него палка делась?" - гадал Прохор Абрамович.

Утро отсырело, мальчик одолевал скользкий подъем, припадая к нему руками. Сумка болталась широко и просторно, как чужая одежда.

- Ишь ты, сшил я ее как: не по нищему, а по жадности, - поздно упрекал себя Прохор Абрамович. - С хлебом он и не донесет ее... Да теперь все равно: пускай - как-нибудь...

На высоте перелома дороги на ту, невидимую сторону поля мальчик остановился. В рассвете будущего дня, на черте сельского горизонта, он стоял над кажущимся глубоким провалом, на берегу небесного озера. Саша испуганно глядел в пустоту степи: высота, даль, мертвая земля были влажными и большими, поэтому все казалось чужим и страшным. Но Саше дорого было уцелеть и вернуться в низину села, на кладбище, - там отец, там тесно и все маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями от ветра. Поэтому он поскорее пошел в город за хлебными корками.

Прохору Абрамовичу жалко стало сироту, который скрывался сейчас за спуск с дороги: "Ослабнет мальчик от ветра, ляжет в межевую яму и скончается - белый свет не семейная изба".

Прохор Абрамович захотел догнать и вернуть сироту, чтобы умереть всем в куче и в покое, если придется умирать, - но дома были собственные дети, баба и последние остатки яровых хлебов.

"Все мы хамы и негодяи!" - правильно определил себя Прохор Абрамович, и от этой правильности ему полегчало.

Почему детской душе Саши представляется, что могилы без крестов даже лучше, чем могилы с крестами? - Да потому что его собственный отец был похоронен вовсе без креста (у ограды кладбища, как самоубийца), а сознание ребенка во что бы то ни стало хочет оправдания своей любви, хочет создать себе предмет поклонения, свой "Идеал-Я". Мальчику также еще необходимо чувствовать себя "таким же, как все", - именно поэтому он и придумывает для себя некое утешение, что все люди, лежащие в могилах без крестов, точно такие же как и он, сироты. И даже то, что холм могилы отца почти растоптался под чужими сапогами, может быть осмыслено, как мы видим, как что-то нужное и необходимое - ведь через могилу пролегает тропинка, по которой носят гробы на кладбище. Таким образом подсознание в форме некой, пусть фантастической, но все-таки правдоподобной для мальчика конструкции подсказывает выход из сложной жизненной ситуации. Это дает ребенку то, за что можно держаться, или "во что можно упереться" в жизни, что представляет собой тоже очень важный и повторяющийся мотив у Платонова.

Но зачем мальчик оставляет посошок, сделанный Прохором Абрамовичем, зарывая его в могилу отца? - Да просто, с одной стороны, в залог своего возвращения к нему, а с другой - как замещение - явно недостающего там креста. Может быть, ему представляется, что из посошка на могиле когда-то вырастет новый крест - но подобное и происходит в дальнейшем, как мы увидим, в одном из следующих снов! При этом палка-посошок, выструганная приемным отцом на дальнюю дорогу, отвергается в той роли, которая уготована ей первоначально, (ведь мальчик против своей воли должен идти побираться) и используется по собственному разумению - как символическое замещение. (На таких постоянных замещениях и строится платоновская система образов.)

Характерно также, что в бреду, во время болезни, Саша бормочет о палке, которую должен беречь для него отец - вплоть до его, то есть Сашиного, возвращения (или, может быть, до его прихода к отцу, до соединения с ним). Это снова трансформированное детским сознанием представление: посошок выступает как залог, сохраняемый у отца - для будущей встречи с сыном (и в самом деле этот залог послужит мальчику - то есть принесет долгожданную встречу с отцом во сне, когда он, уже юношей, будет нуждаться в его совете, перед отправкой в Чевенгур).

Саша осознает себя на переломе дороги, как - "на берегу небесного озера", или же на пороге неведомого, чуждого и влекущего, чудесного, загадочного мира. И в этом тоже его уподобление отцу, поскольку оба как бы стоят перед решающим выбором - один перед тем, как утонуть, другой - перед отправлением в незнакомый и враждебный ему большой мир.

В завершение своих странствий по провинциальной России Дванов попадает в Чевенгур, где становится участником невероятных событий, которые могут быть объяснены только тем, что все это просто иная реальность и видения сна. Вот отрывок, в котором представлен последний сон, как бы подводящий итог странствию его в Чевенгур и - вместе с тем - выводящий из него: после этого Дванов исчезает из Чевенгура, чтобы снова появиться в романе (согласно версии "апокрифического" издания) - в губернском городе, где признаки начинающегося нэпа он принимает за возвращение в город белых. Ему предстоит жить теперь уже наяву, но здесь его автор уже оставляет.

Итак, когда чевенгурская коммуна разгромлена "кадетами на лошадях", а Дванов, на лошади погибшего Копенкина оказывается в родных местах и по собственной воле, как бы идя по следу отца, погружается в озеро, основной сон - чаяние или наваждение всего романа на этом заканчивается. Чевенгур действительно оказывается (причем буквально) утопией и Дванов по своей воле погружается на самое его дно, на дно своей неосуществленной мечты, таинственно совпадающей в его сознании с мечтой отца.

Дванов не пожалел родину и оставил ее. Смирное поле потянулось безлюдной жатвой, с нижней земли пахло грустью ветхих трав, и оттуда начиналось безвыходное небо, делавшее весь мир порожним местом.

Вода в озере Мутево слегка волновалась, обеспокоенная полуденным ветром, теперь уже стихшим вдалеке. Дванов подъехал к урезу воды. Он в ней купался и из нее кормился в ранней жизни, она некогда успокоила его отца в своей глубине, и теперь последний и кровный товарищ Дванова томится по нем одинокие десятилетия в тесноте земли. Пролетарская Сила наклонила голову и топнула ногой, ей что-то мешало внизу. Дванов посмотрел и увидел удочку, которую приволокла лошадиная нога с берегового нагорья. На крючке удочки лежал прицепленным иссохший, сломанный скелет маленькой рыбы, и Дванов узнал, что это была его удочка, забытая здесь в детстве. Он оглядел все неизменное, смолкшее озеро и насторожился, ведь отец еще остался - его кости, его жившее вещество тела, тлен его взмокавшей п(том рубашки, - вся родина жизни и дружелюбия. И там есть тесное, неразлучное место Александру, где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду - в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытстве смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплящимся следом существования отца.

Пролетарская Сила слышала, как зашуршала подводная трава и к ее голове подошла донная муть, но лошадь разогнала ртом ту нечистую воду и попила немного из среднего светлого места, а потом вышла на сушь и отправилась бережливым шагом домой, на Чевенгур.

Итак, череда снов Дванова подошла к концу, его мечты пришли к своему исчерпанию. И даже попавшаяся на крючок удочки рыба тоже оказалась востребованной. Она может символизировать, с одной стороны, то, что истина была явлена (ведь на подаренную отцом сыну удочку все-таки "попалась рыба), но с другой, то, что Дванов этой истиной так и не сумел воспользоваться (ведь от рыбы остался только обглоданный, высушенный скелетик). Предсказание приемного отца, Захара Павловича, что и этот в воде утонет, оправдывается: Саша, как он и хотел, отправляется навстречу отцу. Плоть и кровь, "разделенные в теле отца для сына", оказываются, таким образом, воссоединенными. Но у нас, недоумевающих читателей, появляется возможность понять, что странствие, или хождение в Чевенгур следует считать измышлением фантазии. Мы понимаем, что этот Чевенгур, как предвечная русская сказка с ее деланными наивностью, придурковатостью и жестокостью абсурда сидит глубоко в каждом из нас - просто Платонов в своем художественном озарении это гениально выразил, так же, как, скажем, Пушкин в "Сказке о разбитом корыте" или Гоголь в "Мертвых душах" или же Лесков в образах своих "очарованных" странников, "запечатленных ангелов" или праведников "древнего благочестия".

Значащие имена в "Чевенгуре"

Имена героев у Платонова, то есть их имена собственные, - это обычно что-то вроде кличек или имен значащих - Александр Дванов (раздваивающийся, двойной, два Ивана), Степан Копенкин (степной, вольный, неуправляемый, разбрасывающийся в стороны; всклокоченный и перепутанный, как копна сена; неказистый на вид, как опенок); председатель чевенгурского ревкома Чепурный (о том, что "чепуриться, причепуриться" - это 'вырядиться, наряжаться', сказано выше); Симон Сербинов (Симон - ставший вслед за Христом "ловцом человеков"; или Петр - (лежачий) камень; но также и: сердящийся; тот, у кого постоянно словно что-то свербит внутри); Гопнер (погоняющий действительность: гоп-гоп - то же, что Чиклин из "Котлована" - чик и готово!; "Кряк и готово", - говорит Достоевский/Мошонков в коммуне "Дружба бедняка" о способе раздела им скота); Соня Мандрова (спящая до времени; точно корень мандрагоры); Прокофий Дванов (двойственный; прожорливый; прожженый; вкрадчивый и въедливый, как Порфирий Головлев); его подруга Клавдия Прокофьевна Клобзд, или Клобздюша (она любит класть к себе чужое но и себя под чужое; как клоп присасывается к любой власти; от всех ее поступков как-то дурно пахнет); Петр Федорович Кондаев (имя и отчество как у убитого Екатериной II-ой ее царственного мужа-импотента; стремящийся всех доконать; но и самого-то его готов вот-вот хватить кондратий)... У менее значимых в романе героев и фамилии менее говорящие: Шумилин - секретарь райкома партии (все шумит на собраниях); атаман анархистов, занимающийся еще и литературным сочинительством - Мрачинский (сочинение его, которое читал Дванов, мрачное); бандит, искавший, но так и не нашедший Копенкина Грошиков (видно, для него чужая жизнь гроша медного не стоит; но и ему самому - грош цена); председатель коммуны, где все выбирают себе по желанию новые имена - Федор Михайлович Достоевский (а прежнее его имя Игнатий Мошонков - сжигающий свою похоть?); очень аккуратный, любящий порядок во всем (и любезный со всеми) старик, пришедший в Чевенгур узнать, не будет ли разрешена в городе кооперация - Алексей Алексеевич Полюбезьев; заведующий городским утилем - Фуфаев (собирающий к себе в утиль все: и старые "буржуазные" кофты, и тюфяки, и фуфайки); пешеход, которого куда ни пошлют, он туда сразу же с готовностью и отправляется - Мишка Луй (толкование с привлечением "сокровенной" лексики и так понятно); а также некоторые, повествование о которых ограничивается лишь одним их упоминанием: церковный певчий Лобочихин, один из "буржуев" - Пихлер (пихает все к себе в мешок, несет к себе в дом? - в бесконечной жажде обогащения); один из расстреливаемых буржуев - Завын-Дувайло (он действительно завоет-закричит своей жене: "Машенька, бьют!"; а также "наиболее пожилой" из большевиков, оставшихся в Чевенгуре - Петр Варфоломеевич Вековой...

Евнух души, или мертвый брат человека

Собственный отчетливый авторский голос - такой, как, например, в лирических отступлениях Гоголя или в иронических замечаниях, то и дело обращаемых к читателю или же (иронично, искусственно, шутливо - к персонажам), как у Пушкина, у Платонова совсем неощутим, он как бы напрочь отсутствует. Платонов не говорит с нами ни от себя лично, ни даже голосом кого-то из своих героев - например, каких-то подставных повествователей, или "хроникеров", как у Достоевского. В Платоновском авторском языке как бы нет разницы между "я" и "не-я" - его поэтика стирает дистанцию между сознанием героев и читателя [Вишневецкий 1998: 362]. В "Чевенгуре" - это либо язык кого-то из односельчан Захара Павловича, семьи Двановых или деревенского страшного горбуна Кондаева, либо же - какого-то просто совершенно "стороннего наблюдателя", сторожа ума, того самого равнодушного маленького зрителя (надзирателя души), которого автор выдумывает, вдохновляясь - но и одновременно противореча Фрейду, которого он вводит в роман как самостоятельную инстанцию человеческой психики. Именно от его лица, как будто, и ведется во многих местах Платоновское повествование. Это повествование обращено к нам словно ниоткуда, из воздуха, или из того безличного "радиорупора" (как в более поздней повести "Котлован", 1929-1930), который призывает, например: мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства. И вот на нас льются подобные замысловато-простоватые, или даже глубокомысленно-придурочные, намеренно-идиотические речи, в которых ирония, сатира, шарж, гротеск, но и ужасающая серьезность слиты нераздельно.

Все это совсем не стилизация и не сказ, как в случае Платоновских современников - Бабеля, Олеши, Всеволода Иванова, Булгакова или Зощенко, когда позиция автора все-таки должна "просвечивать через позицию повествователя или должна так или иначе вычитываться нами, между строк. В случае Платонова перед нами как бы максимально самоустранившийся, закрывшийся от нас автор.

На мой взгляд, евнух души - это наиболее разработанный вариант платоновской речи. (См. интересную работу Подороги с анализом этого феномена). Тут мы имеем голос субстанции, максимально лишенной всего человеческого, лишенной какой бы то ни было собственной личной ("заинтересованной" - и уже потому как бы односторонней?) позиции, голос, лишенный как будто и собственных взглядов на происходящее. Иными словами, это взгляд инстанции, заведомо ничему не дающей никаких оценок, стремящейся лишь только фиксировать события - и только, то есть не умеющей как будто ни переживать, ни со-переживать (кому бы то ни было), его точка зрения лишена и воли и души, но при этом она очень трезво мыслит, хотя мыслит как-то совершенно отстраненно (деперсонализированно) и незаинтересованно, как бы "ни в чью пользу". Вот уж воистину получается, что для нее: "покров земного чувства снят".

Это просто некий голый интеллект, но, может быть, в то же самое время язык нашего бессознательного, по Платонову? Этим дается как будто собственное Платоновское осмысление Фрейдовской Цензуры сознания. Точка зрения этой инстанции в корне отлична от обычного человеческого зрения. Платонов как будто добивается, чтобы авторская позиция из текста вообще не прочитывалась. С помощью такого приема он устраняется и как автор, и закрывает от нас сознание (всех) своих героев неким странным, отрешенным от действительности - как сплошной пеленой - мифотворческим конструктом. Автор хочет говорить с нами как бы не от себя лично, а от лица целого класса, ему важны не свои собственные мнения и интересы, а мнения и интересы целого слоя народа - людей, мыкающихся без окончательного пристанища между городом и деревней, вынужденных всю свою жизнь доживать где-то на опушке или даже на обочине жизни.

Но при этом оно, авторское слово Платонова, находится как бы в постоянном челночном движении - от автора к героям и обратно, и даже к совершенно сторонним, лишь только возможным, потенциальным наблюдателям повествования (тут можно отметить частые вкрапления в платоновский текст прямых и преобразованных, искаженных цитат из газет, выражений Ленина-Сталина или даже Маркса-Энгельса) (См. об этом статью [Золотоносов]). Такая "авторская" позиция кажется всегда готовой к расширению и может потенциально включить в себя любую иную, в том числе и даже прямо противоположную, точку зрения.

Симон Сербинов и авторское "я"

Человек во сне, как считают некоторые исследователи, лишен способности удивиться, посмотреть на себя со стороны. (Если он смеется над собой, то, как правило, всегда просыпается.) Во сне он может испытывать только некие примитивные эмоции - удовольствие или страх. Во сне он только плывет по течению. Обычное наше "двуполушарное" мышление при этом, грубо говоря, как бы сводится к однополушарному - потоку бессознательных образов, в котором можно различить по крайней мере две противоположные струи, воздействие и соучастие как бы двух мифологий: с одной стороны, это потворство нашим инстинктам и желаниям, а с другой, - выполнение предписаний Совести (или высшей воли, нашего Сверх-Я). У Платонова в снах "Чевенгура" как будто и моделируется сознание, сплавленные из этих - антагонистически противоположных, по Фрейду, компонентов. Только роль главенствующей инстанции отдана при этом бесстрастному фиксатору событий - Цензору. Это должно быть как будто каким-то сознанием "человека нового типа". Но в таком случае, конечно, Платоновские произведение принадлежит жанру фантастики и утопии. Он пытается нарисовать нам, каким бы должен быть этот человек будущего.

Причем у специфической фигуры "евнуха души" есть в романе сразу несколько как бы "ослабленных" вариаций, или двойников. На эту роль вполне могут претендовать лесничий, или лесной надзиратель, к которому являются Дванов с Копенкиным и которого они убеждают в необходимости вырубить лес в подведомственном ему лесничестве - чтобы посеять на освободившемся месте рожь (это представляется им значительно более выгодным шагом, с точки зрения "пролетариата", чем длительное выращивание деревьев) и даже оставляют ему, оробевшему перед таким самоуправством новой власти, ордер на вырубку леса (за изведение "Биттермановского лесничества" председатель губернского парткома Шумилин впоследствии будет ругать Дванова). Здесь видна явная аллегория - головотяпство сознания, головотяпство той "передовой теории передового класса", которое совершается - над кажущейся аморфной, но все-таки гораздо более сложно и "разумно" устроенной, чем это можно представить, сферой бессознательного, а также насилие над сферой реальной жизни, в масштабах всей страны.

Еще один аналог евнуха души - тот пожарный, или дежурный наблюдатель, которого застигает спящим и наказывает инспектор пожарной охраны (в самом начале романа, во время партсобрания в губернском городе). Вернее евнух души - это то равнодушие, с каким тот взирает на свою как настоящую, так и будущую жизнь. (См. отрывок в конце.)

А вот персонаж явно периферийный в романе, однако присутствующий почему-то сразу в двух платоновских мирах и как бы связующий их, пересекая границу этих миров, - это Симон Сербинов. Для него приготовлен самый решительный прыжок - из Москвы, с ее первой, наиболее реальной (но и наиболее жалкой) действительностью - в мир наиболее далеких грез, мир сновидения и мечты, Чевенгур. (В серединной, провинциальной действительности, или в действительности странствия Сербинов так и не появляется, а вернее, его путь по ней нам так и не показан - известно только, что в Чевенгуре он появляется на фаэтоне.

Скорее всего, здешний Платоновский фаэтон - прямой наследник знаменитой брички Чичикова. Но чем вызвано столь замысловатое обозначение обычного средства передвижения? И это - в полуголодной России, то есть в "коммунистическим" Чевенгуре, где скоро "выше курицы и скота ни у кого не будет", по выражению одного из крестьян, переживающих притеснения подобных чевенгурским "коммунаров". Чепурный, например, даже в губернский город (на партконференцию) едет или на телеге, или просто на коне. А вот Прокофий Дванов и Сербинов почему-то предпочитают путешествовать на фаэтоне. По сути дела и бричка, и фаэтон это просто конная повозка: фаэтон при этом с двухместным сидением, повернутым вперед и открытым верхом, а бричка - обычно без рессор (впрочем, у Чичикова она была именно с рессорами) и с верхом, который может отстегиваться (МАС). Но Фаэтон также, в другом значении, еще и гипотетическая планета Солнечной системы, вращавшаяся когда-то, как предполагают, по орбите между Марсом и Юпитером и распавшаяся на рои астероидов (БЭС). Почти та же судьба ожидает и экипаж, и самого Сербинова после его приезда в Чевенгур - ведь всю его собственность сразу же растащат по частям голодные и раздетые чевенгурцы. Кроме того, Фаэтон в греческой мифологии - сын бога солнца Гелиоса, который, управляя отцовской огненной колесницей, сместил ее с обычного пути и чуть не спустился на ней на землю (что могло погубить огнем жизнь на земле), за что был поражен своим отцом молнией. Аналогия с Фаэтоном как планетой, на мой взгляд, существенна для Платонова при соотнесении фаэтона с Сербиновым, а - с сыном Гелиоса - для соотнесения с Прокофием, который чуть не "развратил" было весь Чевенгур (это уподобляет его герою рассказа Достоевского "Сон смешного человека") тем, что привел за собой в город женщин - а непосредственно вскоре после этого коммуна будет разгромлена.

Сербинов - некий мелкий служащий советского учреждения в Москве. Он получил задание проинспектировать Чевенгур, так как там, по сводкам из района, сократились посевные площади (на самом деле, в Чевенгуре, как мы помним, вообще и "не сеют, и не жнут", считая коммунизм неким светопреставлением.) Поэтому, с одной стороны, Сербинов - воплощение почти авторского сознания (это именно он наделен "грустным, ироническим умом"), а с другой стороны, скорее всего, кажется, он и стоит за тем самым бездушным евнухом души, которого то и дело использует вместо себя в романе Платонов в качестве повествователя. Участвовать в общем деле, то есть в чевенгурской откровенно утопическом проекте осуществления рая на земле, с его половодьем бессознательного, Сербинов вовсе не намерен, да он просто и не способен на то, чтобы мечтать еще о будущем для кого-то, кроме себя ("Я не участник безумных обстоятельств," - признается он). Зато Сербинов служит при этом как бы эстафетой от Сони - к Дванову, связывая мир далекого воображения (девочки Сони Мандровой из детства Дванова) с миром самой насущной реальности (она же - та Софья Александровна, которая работает теперь в Москве, на фабрике).

И в самом деле, парадоксально, что ближе всего содержание сознания "евнуха души" соответствует именно этому, то есть самому "внешнему", самому холодному среди вводимых в повествование героев (а может быть, кроме того, также и самому враждебному для автора: ведь уничтожение чевенгурской коммуны, скорее всего, происходит именно вследствие написанного и посланного им "отчета" в губернию). И тем не менее, авторский голос наиболее близок к голосу этого персонажа!

Сторож сознания; маленький зритель; мертвый брат; ночной швейцар в подъезде или евнух души человека... Для описания взаимодействия двух основных сфер сознания, рационального и чувственного Платонов вводит этот странный, ни на что ранее известное в литературе не похожий образ, навеянный, по-видимому, чтением Фрейда с его "научным" разложением психики на такие инстанции как Сверх-Я (оно же Совесть), Оно (Бессознательное) и Цензуру сознания. Этот евнух души и похож более всего на фрейдовского Цензора. (Пожалуй, наиболее близким к этой фигуре в литературе может быть признан герой Франца Кафки с его отстраненностью сознания от самого себя и разложением сознания на части. Но они оба - и Платонов и Кафка продолжатели идей того "человека из подполья", которого ввели в литературу еще Достоевский и Кьеркегор.)

Что такое безучастный зритель в человеке, поясняется в следующем отрывке "Чевенгура":

Но в человеке еще живет маленький зритель - он не участвует ни в поступках, ни в страдании, - он всегда хладнокровен и одинаков. Его служба это видеть и быть свидетелем, но он без права голоса в жизни человека и неизвестно, зачем он одиноко существует. Этот угол сознания человека день и ночь освещен, как комната швейцара в большом доме. Круглые сутки сидит этот бодрствующий швейцар в подъезде человека, знает всех жителей своего дома, но ни один житель не советуется со швейцаром о своих делах. Жители входят и выходят, а зритель-швейцар провожает их глазами. От своей бессильной осведомленности он кажется иногда печальным, но всегда вежлив, уединен и имеет квартиру в другом доме. В случае пожара швейцар звонит пожарным и наблюдает снаружи дальнейшие события.

Пока Дванов в беспамятстве ехал и шел, этот зритель в нем все видел, хотя ни разу не предупредил и не помог. Он жил параллельно Дванову, но Двановым не был.

Он существовал как бы мертвым братом человека: в нем все человеческое имелось налицо, но чего-то малого и главного недоставало. Человек никогда не помнит его, но всегда ему доверяется - так житель, уходя из дома и оставляя жену, никогда не ревнует к ней швейцара.

Это евнух души человека.

Характерно, что единственный в "Чевенгуре" герой, кроме Дванова, в котором также присутствует подобное раздвоение - с одной стороны, на живущего (здесь и сейчас) человека, и на его мертвого брата (то есть некую безликую сущность, существующую везде и всегда), с другой стороны, это Симон Сербинов. Но только в нем преобладает уже отрицательное, то есть безжизненное, исключительно умственное, а не живое начало, так что можно считать его в какой-то степени alter-ego Саши Дванова.

Мне кажется, вполне осмысленно считать, что в значительных частях повествование в романе и ведется от лица этого самого швейцара, надзирателя, или евнуха души человека (внешне персонифицированном, в частности, еще и в Сербинове), который только лишь строго и беспристрастно фиксирует все проходящие перед ним (или мимо него) события, но при этом фиксирует их так, что они выпадают из фокуса нашего, читательского зрения и почти перестают быть понятны для нас, для тех, кто неспособен к такому "нечеловеческому", поставленному с ног на голову, освобожденному от каких бы то ни было страстей и предпочтений, голому восприятию. (Своего высшего выражения, на мой взгляд, такая отстраненная от кого бы то ни было из героев манера повествования достигает у Платонова в "Котловане": там это как бы "голое сознание" Вощева.)

Точки зрения, "наблюдатель" в романе и "вменимость" в нем сна

Как я уже сказал, Платонов всюду избегает остановившейся, как-то фиксированной точки зрения. Его истинный мир - мир сновидчества и иносказания - лежит лишь где-то на границе сознания и бессознательного. Чьи-то чужие, часто не вполне понятно кому принадлежащие - размышления, описания эмоциональных состояний, намерений и желаний, обрывки каких-то разговоров, догадок, непроясненных до конца предположений, видений, снов и даже бреда - наводняют собой текст романа и составляют значительную часть всего повествования.

Но почему рассказ о путешествии героев в Чевенгур следует воспринимать как сон и - если это действительно сон, то кому же, собственно говоря, он принадлежит, кому, в конце концов, он снится? Кому следует "вменить" этот сон? - Однозначного ответа на поставленный вопрос сам Платонов не дает. На мой взгляд, намеренно. В тексте оставлено сразу множество "переходов", по которым можно было бы перекинуть мостик - из мира яви в мир кажимости: почти все заветные платоновские герои в том или ином месте по ходу романа окунаются (или - проваливаются?) в сон - и как сказано у самого Платонова, на время теряют свой ум - чтобы зарастить этим дневную усталость. Но таким образом, вообще говоря, любой персонаж, появляющийся "не только в воображаемой (сновидческой) реальности романа, а также и в других (хоть в какой-нибудь другой) потенциально может выступать неким связным, связником, то есть претендовать на то, что ему-то и принадлежит все видения о Чевенгуре или чаяния его! На мой взгляд, есть по крайней мере четыре возможности приписать основной сон тому или иному герою.

Во-первых, все это могут быть видения Гопнера, удящего рыбу на берегу реки и погруженного - за этим занятием - в сон. Во-вторых, это может быть сном Чепурного, также застигнутого спящим, среди бела дня прямо на лошади (о содержании сна, который он видит - точно так же, как и о содержании сна Гопнера, в романе подробно не сообщается). Спящего Гопнера видит проходящий мимо чевенгурский пешеход Луй, а Чепурного в соответствующем эпизоде разглядывает подъезжающий к нему на своем богатырском коне, Пролетарской Силе, Копенкин. Сам Копенкин при этом только что выехал в степь, заскучав, будучи оставлен надолго Двановым в деревне Черновке, где он исполняет должность председателя сельсовета. Дванов уехал отсюда в губернский город проверить, что же происходит в масштабе страны, какая там теперь власть. Копенкин же явно тяготится должностью и вынужденным бездействием. Поэтому опять-таки непонятно, является ли его выезд в степь реальным событием, происходящим в действительности провинциальной (внутри реальности странствия), или же это некое иносказание и знаменует собой переход в реальность сна? В-третьих, начинающееся в этом месте сказание о Чевенгуре может быть, так сказать, еще и "встречным" сном, а именно сном Копенкина! Здесь, в Чевенгуре, самостоятельные хронотопы странствия, остановленные для них обоих (для Чепурного с Копенкиным), соприкасаются друг с другом, переходя в пространство воображаемого, становясь как бы их общим, единым пространством, пространством некого коллективного бессознательного. Наконец, в-четвертых (что представляется вообще наиболее вероятным), - весь Чевенгур может сниться главному герою, Александру Дванову. В последнем случае количество подходящих моментов по ходу действия, когда Дванов мог бы увидеть сон о Чевенгуре, вообще не поддается подсчету. Явно выраженных объяснений, вроде: "то-то и то-то приснилось и (тогда-то)..." - у Платонова нет, но зато возможностей для привязки хронотопа сна к хронотопу странствия и даже к хронотопу реальной действительности в романе нарочно слишком много, чтобы мы, читатели, какую-нибудь из этих возможностей не использовали. Только выбор остается уж слишком неопределенным. Так много этих привязок, видимо, именно для того, чтобы размыть реальное положение дел, показать зыбкость и несущественность границ между действительным и воображаемым, - а возможно еще и для того, чтобы просто мистифицировать читателя относительно отнесения того или иного конкретного эпизода к яви действительной жизни или к субстанции сна (или же к субъективным переживаниям того или иного героя в романе).

Впрочем, может быть, вообще правильнее считать весь сон о Чевенгуре произведением сразу всех платоновских героев, то есть их совместного подсознания (как предпочел бы считать, наверное, ученик Фрейда Карл Юнг). При таком взгляде Чевенгур должен быть видим сразу ими всеми, но только с разных точек зрения: если каждому в отдельности он предстает в каких-то фрагментах, то в целом все это безусловно произведение какого-то коллективного бессознательного (ср. также со сказанным выше о Сербинове).

А вот еще один разрыв в повествовании, и в самой середине романа, края которого могут быть соотнесены с иными частями и "замкнуты" на них:

Чепурный вечером выехал в губернию - на той же лошади, что ездила за пролетариатом. Он поехал один в начале ночи, в тьму того мира, о котором давно забыл в Чевенгуре. Но, еле отъехав от околицы, Чепурный услышал звуки болезни старика и вынужден был обнаружить его, чтобы проверить причину таких сигналов в степи. Проверив, Чепурный поехал дальше, уже убежденный, что больной человек - это равнодушный контрреволюционер, но этого мало следовало решить, куда девать при коммунизме страдальцев. Чепурный было задумался обо всех болящих при коммунизме, но потом вспомнил, что теперь за него должен думать весь пролетариат, и, освобожденный от мучительства ума, обеспеченный в будущей правде, задремал в одиноко гремевшей телеге с легким чувством своей жизни, немного тоскуя об уснувшем сейчас пролетариате в Чевенгуре. "Что нам делать еще с лошадьми, с коровами, с воробьями?" - уже во сне начинал думать Чепурный, но сейчас же отвергал эти загадки, чтобы покойно надеяться на силу ума всего класса, сумевшего выдумать не только имущество и все изделия на свете, но и буржуазию для охраны имущества; и не только революцию, но и партию для сбережения ее до коммунизма.

Мимо телеги проходили травы назад, словно возвращаясь в Чевенгур, а полусонный человек уезжал вперед, не видя звезд, которые светили над ним из густой высоты, из вечного, но уже достижимого будущего, из того тихого строя, где звезды двигались как товарищи - не слишком далеко, чтобы не забыть друг друга, не слишком близко, чтобы не слиться в одно и не потерять своей разницы и взаимного напрасного увлечения.

На обратном пути из губернского города Пашинцева настиг Копенкин, и они прибыли в Чевенгур рядом на конях.

То есть этот уезжающий из Чевенгура на телеге (на партконференцию) Чепурный, может быть, и поехал на то самое партсобрание, где встретился и познакомился с Гопнером и Сашей Двановым? Во всяком случае, чт( и когд( он делал на этот раз в городе, иначе никак в романе не объясняется и этот кусок текста просто как бы повисает в воздухе.

Одна из гипотез о местонахождении Чевенгура

Из-за оставленной Платоновым недоговоренности относительно того, в каком ранге реальности следует воспринимать "сон" о Чевенгуре (и кому этот сон следует "вменить"), можно подозревать, что город Новохоперск (конечно, не тот реальный город, который существовал и существует поныне в Воронежской губернии), а - город из действительности провинциальной, то есть из почти-реальной, может оказаться тем градом Чевенгуром (из действительности мнимой), завоеванным мифическими казаками и кадетами на лошадях, но только теперь, уже как Новохоперск провинциальный, он представлен совсем с другой и прямо противоположной точки зрения, чем в пространстве сна о Чевенгуре: ведь "казаками" могут называть друг друга враги - с одной стороны, бойцы регулярной Красной армии, а с другой - члены самостийной коммуны, обосновавшейся в Чевенгуре (они безусловно своим безвластием и коренным отрицанием эксплуатации никоим образом не устраивали Советскую власть). Если сон о Чевенгуре считать принадлежащим Дванову, то значит, он в своем сне, в бреду болезни просто подставляет - себя и своих товарищей - на место тех "казаков", которых вышиб из Новохоперска в действительности странствия красный командир "учитель Нехворайко". Недаром в тексте имеется как бы случайная перекличка: - в Новохоперске Дванов наблюдает похороны этого командира, а при разгроме Чевенгура он сам же (из пистолета) убивает командира казаков, которые громят созданную там Чепурным коммуну.

Итак, Чевенгур, к примеру, вполне может быть видением больного тифом Дванова, пролежавшего в течение нескольких месяцев в доме Захара Павловича (последний изготовил даже гроб для него - как последний подарок от отца сыну). Тогда Дванов только еще вернулся из Новохоперска, чудом уцелев после крушения поезда. Но как только он поправляется, он снова уезжает, его опять пошлют в странствие и во время уже этих странствий он будет ранен анархистами). И т.д. и т.п. Так что "досмотреть" свой сон о Чевенгуре у него будет еще множество возможностей.

С другой стороны, вполне законно предположить, что Чевенгур, по крайней мере большая часть повествования о нем (до приезда туда Дванова с Гопнером это примерно 2/3 объема) вначале представляет собой самостоятельное видение - Копенкина. Мистическое взаимодействие платоновских миров, реального с воображаемым, их вхождение во взаимный контакт с наложениями друг на друга остается намеренно многозначным. В первый раз это наложение и этот контакт происходит при встрече Копенкина с Чепурным, на рассвете. Копенкин выезжает в степь на своем сказочном коне, Пролетарской Силе. Сначала он просто вышел во двор "поглядеть на ночь", но, услышав сопение коня, сразу же представляет себе свою возлюбленную, Розу: он - обратился к ней своим вторым маленьким голосом. После этого конь сам вырывается из стойла, опрокинув сарай, Копенкин вскакивает на него и, не седлая, разбрасывая теплоту своих сил, спешит уйти в открытое пространство. Вот, можно считать, здесь он и погружается в свой сон. Восторг, очевидно, тоже следует отнести к состояниям измененного сознания, близким к сну. Тут Копенкин и видит Чепурного - как одинокого всадника, спящего на какой-то неправдоподобно коротконогой лошади. Когда он подъезжает ближе, оказывается, что просто ноги этой лошади погружены в илистое дно какого-то пруда. (Интересно: что же, значит, всадник спит с тех самых пор, когда пруд только начал мелеть? Это какая-то сновидческая трансформация!) Копенкин будит Чепурного. Между ними происходит характерный и вполне "Платоновский" разговор. (они еще не знакомы друг с другом и Чепурный не знает, что Копенкин едет к нему):

- А ты кто? - с хладнокровным равнодушием спросил Копенкин, давно привыкший к массам людей.

- Да я отсюда теперь близко живу - чевенгурский японец, член партии. Заехал сюда к товарищу Копенкину - рысака отобрать, да вот и коня заморил и сам на ходу заснул.

- Какой ты, черт, член партии! - понял Копенкин. - Тебе чужой рысак нужен, а не коммунизм.

- Неправда, неправда, товарищ, - обиделся Чепурный. - Разве бы я посмел рысака вперед коммунизма брать? Коммунизм у нас уже есть, а рысаков в нем мало.

Копенкин посмотрел на восходящее солнце: такой громадный жаркий шар и так легко плывет на полдень - значит, вообще все в жизни не так трудно и не так бедственно.

- Значит, ты уже управился с коммунизмом?

- Ого: скажи пожалуйста! - воскликнул с оскорблением чевенгурец.

- Значит, только шапок да рысаков у вас не хватает, а остальное - в избытке.

Чепурный не мог скрыть своей яростной любви к Чевенгуру: он снял с себя шапку и бросил ее в грязь, затем вынул записку Дванова об отдаче рысака и истребил ее на четыре части.

- Нет, товарищ, Чевенгур не собирает имущества, а уничтожает его. Там живет общий и отличный человек и, заметь себе, без всякого комода в горнице - вполне обаятельно друг для друга. А с рысаком - это я так: побывал в городе и получил в горсовете предрассудок, а на постоялом дворе - чужую вошь, что же ты тут будешь делать-то: скажи пожалуйста!

- Покажь мне тогда Чевенгур, - сказал Копенкин. - Есть там памятник товарищу Розе Люксембург? Небось не догадались, холуи?

- Нет, как же, понятно есть: в одном сельском населенном пункте из самородного камня стоит. Там же и товарищ Либкнехт во весь рост речь говорит массам... Их-то вне очереди выдумали: если еще кто помрет - тоже не упустим!

- А как ты думаешь, - спросил Копенкин, - был товарищ Либкнехт для Розы, что мужик для женщины, или мне только так думается?

- Это тебе так только думается, - успокоил Копенкина чевенгурец. - Они же сознательные люди! Им некогда: когда думают, то не любят. Что это: я, что ль, или ты - скажи мне пожалуйста!

Копенкину Роза Люксембург стала еще милее, и сердце в нем ударилось неутомимым влечением к социализму

.

Но что же? записка Дванова, которую вез Чепурный, таким образом, так и не передана? И, значит, Копенкин так и не узнает, что Дванов советовал ему поехать в Чевенгур, к Чепурному? - Но нет, Копенкин туда все-таки поедет, но только не опосредованно, по записке, а непосредственно - увлеченный рассказом и самой близостью ему того способа рассуждений, которым пользуется его новый товарищ, Чепурный. Тем самым как бы утверждается, что такое излишне "умное" общение между людьми (например, через записки) для героев Платонова неприемлемо. Та же самая судьба - быть уничтоженой - кстати и у обратной записки, посланной от Копенкина к Дванову, которую должен был передать чевенгурский пешеход Луй. (Как мы слышали выше, он просто искурил ее на цигарки.)

Таким образом, приехав с партконференции из губернии и наслушавшийся там "бредней" о какой-то новой экономической политике, просто отказывается принимать реальность, как она есть.

Итак, с того момента, когда в Чевенгур приезжает Копенкин, мы, скорее всего, находимся уже внутри пространства сна, видимого им. Соблазнившись тем, что у собеседника уже построен "полный коммунизм", Копенкин соглашается поехать с ним в Чевенгур. (Во всяком случае, это наиболее реальная возможность "вменить" сон кому-то из героев.) Можно считать, в таком случае, что первая и б(льшая часть - 110 страниц) повествования о Чевенгуре (до приезда туда Дванова с Гопнером) видится Копенкину, а только вторая, меньшая (всего 70 страниц) - самому Дванову. Дванов добирается до Чевенгура лишь в середине повествования, и с этого момента сон, видимо, "переходит в его руки". Во всяком случае, разгром Чевенгура и уход Дванова к отцу, совершенно определенно произведение сновидческой фантазии самого Дванова, или даже - евнуха его души (о чем было сказано выше).

Но можно считать, конечно, и так, что сон Копенкина - это просто еще один сон - уже внутри сна Дванова. Если Дванов - в своем ненасытимом желании обретения друга - измышляет Копенкина (заметим: его вообще нет в действительности губернского города! Он появляется только в странствиях Дванова и в самом Чевенгуре), то в первой части повествования о Чевенгуре мы "смотрим" как бы сон во сне - через две пары глаз.

Итак, разрывы повествования в "Чевенгуре" происходят на четырех ключевых фигурах романа. В этих провалах, пустотах, промежутках, на которых останавливается, застревает или в которых зияет повествование (а вслед за ним как бы замирает и наше читательское понимание) должны были бы находиться невыраженные связи - с ответами на вопрос: чьему сознанию, кого из героев принадлежит та или иная часть обширных пространств Платоновского текста? Но в хронологии событий оставлены очевидные провалы. Впрочем, эти провалы заполнены снами, восстанавливающими действительный порядок происходящего в нашем сознании.

Вообще, мечтание в платоновской метафизике рождается от взаимодействия и сочувствия людских душ, душ товарищей. То, что выговаривается товарищами, рождаясь в одиноких собеседованиях героев (со свой душой, как у наиболее авторитетного из всех "прочих", Якова Титыча), или - в товарищеских утешениях друг друга (как у Копенкина с Чепурным или у Дванова с Гопнером, или же у Чепурного с кузнецом Сотых, с которым тот ночует на соломе в сарае), - все это и есть лелеемое автором пространство мечты, пространство мнимой действительности, или пространство Платоновского идеального. А герои находятся в постоянном поиске этого пространства, они взыскуют его. Но в Чевенгуре, как видит читатель, они не обретут ничего, кроме разочарования. Смысл утопии и антиутопии для Платонова совпадают. Лирическое и сатирическое начала слиты для него нераздельно.

Взаимодействие миров на "пространстве души"

Вот сцена из начала "Чевенгура". В ней, собственно, дается завязка всего романа. Тут Саша Дванов и Федор Гопнер, выйдя из зала губкома партии, с партсобрания, знакомятся со странным человеком - Чепурным, или, как его почему-то все называют, Японцем - то ли за малый рост, то ли за раскосые глаза (а может быть, за то, что он способен видеть то, что скрыто от зрения остальных людей?). Дванов и Гопнер только что вышли из здания губкома партии, где шло партсобрание: там им пытались разъяснить смысл нэпа. Гопнера почему-то тошнит. Таким образом, как будто, смысл всей "новой экономической политики" остается слушателям глубоко непонятен? Одновременно с этим с крыши раздается тоскливая бессмысленная песня пожарного - он скучает от безделья на своем дежурстве. Затем с собрания выходит еще один (тоже не дослушавший, не высидевший на нем до конца) человек. Это разговаривающий сам с собой (и сам же себе возражающий) Чепурный. Все это пока как бы разрозненные субъективные миры, которые вдруг приходят в чисто "Платоновское" - непрямое, притчеобразное взаимодействие.

Вдруг Гопнер позеленел, сжал сухие обросшие губы и встал со стула.

- Мне дурно, Саш! - сказал он Дванову и пошел с рукой у рта.

Дванов вышел за ним. Наружи Гопнер остановился и оперся головой о холодную кирпичную стену.

- Ты ступай дальше, Саш, - говорил Гопнер, стыдясь чего-то. - Я сейчас обойдусь.

Дванов стоял. Гопнера вырвало непереваренной черной пищей, но очень немного.

Гопнер вытер реденькие усы красным платком.

- Сколько лет натощак жил - ничего не было, - смущался Гопнер. - А сегодня три лепешки подряд съел - и отвык...

Они сели на порог дома. Из зала было распахнуто для воздуха окно, и все слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла свои цветущие звезды над пустыми и темными местами земли. Против горсовета находилась конюшня пожарной команды, а каланча сгорела два года назад. Дежурный пожарный ходил теперь по крыше горсовета и наблюдал оттуда город. Ему там было скучно - он пел песни и громыхал по железу сапогами. Дванов и Гопнер слышали затем, как пожарный затих - вероятно, речь из зала дошла и до него.

Секретарь губкома говорил сейчас о том, что на продработу посылались обреченные товарищи, а наше красное знамя чаще всего шло на обшивку гробов.

Пожарный недослышал и запел свою песню:

Лапти по п(лю шагали,

Люди их пустыми провожали...

- Чего он там поет, будь он проклят? - сказал Гопнер и прислушался. Обо всем поет - лишь бы не думать... Все равно водопровод не работает: зачем-то пожарные есть!

Пожарный в это время глядел на город, освещенный одними звездами, и предполагал: что бы было, если б весь город сразу загорелся? Пошла бы потом голая земля из-под города мужикам на землеустройство, а пожарная команда превратилась бы в сельскую дружину, а в дружине бы служба спокойней была.

Сзади себя Дванов услышал медленные шаги спускающегося с лестницы человека. Человек бормотал себе свои мысли, не умея соображать молча. Он не мог думать втемную - сначала он должен свое умственное волнение переложить в слово, а уж потом, слыша слово, он мог ясно чувствовать его. Наверно, он и книжки читал вслух, чтобы загадочные мертвые знаки превращать в звуковые вещи и от этого их ощущать.

- Скажи пожалуйста! - убедительно говорил себе и сам внимательно слушал человек. - Без него не знали: торговля, товарообмен да налог! Да оно так и было: и торговля шла сквозь все отряды, и мужик разверстку сам себе скащивал, и получался налог! Верно я говорю иль я дурак?..

Человек иногда приостанавливался на ступеньках и делал себе возражения:

- Нет, ты дурак! Неужели ты думаешь, что Ленин глупей тебя: скажи пожалуйста!

Человек явно мучился. Пожарный на крыше снова запел, не чувствуя, что под ним происходит.

- Какая-то новая экономическая политика! - тихо удивлялся человек. Дали просто уличное название коммунизму! И я по-уличному чевенгурцем называюсь - надо терпеть!

Человек дошел до Дванова и Гопнера и спросил у них:

- Скажите мне, пожалуйста: вот у меня коммунизм стихией прет - могу я его политикой остановить иль не надо?

- Не надо, - сказал Дванов.

- Ну, а раз не надо - о чем же сомнение? - сам для себя успокоительно ответил человек и вытащил из кармана щепотку табаку. Он был маленького роста, одетый в прозодежду коммуниста, - шинель с плеч солдата, дезертира царской войны, - со слабым носом на лице.

Дванов узнал в нем того коммуниста, который бормотал спереди него на собрании.

- Откуда ты такой явился? - спросил Гопнер.

- Из коммунизма. Слыхал такой пункт? - ответил прибывший человек.

- Деревня, что ль, такая в память будущего есть?

Человек обрадовался, что ему есть что рассказать.

- Какая тебе деревня - беспартийный ты, что ль? Пункт есть такой целый уездный центр. По-старому он назывался Чевенгур. А я там был, пока что, председателем ревкома.

- Чевенгур от Новоселовска недалеко? - спросил Дванов.

- Конечно, недалеко. Только там гамаи живут и к нам не ходят, а у нас всему конец.

- Чему ж конец-то? - недоверчиво спрашивал Гопнер.

- Да всей всемирной истории - на что она нам нужна?

Ни Гопнер, ни Дванов ничего дальше не спросили. Пожарный мерно гремел по откосу крыши, озирая город сонными глазами. Петь он перестал, а скоро и совсем затих - должно быть, ушел на чердак спать. Но в эту ночь нерадивого пожарного застигло начальство. Перед тремя собеседниками остановился формальный человек и начал кричать с мостовой на крышу:

- Распопов! Наблюдатель! К вам обращается инспектор пожарной охраны. Есть там кто на вышке?

На крыше была чистая тишина.

- Распопов!

Инспектор отчаялся и сам полез на крышу.

Ночь тихо шумела молодыми листьями, воздухом и скребущимся ростом трав в почве. Дванов закрывал глаза, и ему казалось, что где-то ровно и длительно ноет вода, уходящая в подземную воронку. Председатель Чевенгурского уисполкома затягивал носом табак и норовил чихнуть. Собрание чего-то утихло: наверно, там думали.

- Сколько звезд интересных на небе, - сказал он, - но нет к ним никаких сообщений.

Инспектор пожарной охраны привел с крыши дежурного наблюдателя. Тот шел на расправу покорными ногами, уже остывшими ото сна.

- Пойдете на месяц на принудительные работы, - хладнокровно сказал инспектор.

- Поведут, так пойду, - согласился виновный. - Мне безразлично: паек там одинаковый, а работают по кодексу.

Гопнер поднялся уходить домой - у него был недуг во всем теле. Чевенгурский председатель последний раз понюхал табаку и откровенно заявил:

- Эх, ребята, хорошо сейчас в Чевенгуре!

Дванов заскучал о Копенкине, о далеком товарище, где-то бодрствовавшем в темноте степей.

Копенкин стоял в этот час на крыльце Черновского сельсовета и тихо шептал стих о Розе, который он сам сочинил в текущие дни. Над ним висели звезды, готовые капнуть на голову, а за последним плетнем околицы простиралась социалистическая земля - родина будущих, неизвестных народов. Пролетарская Сила и рысак Дванова равномерно жевали сено, надеясь во всем остальном на храбрость и разум человека. Дванов тоже встал и протянул руку председателю Чевенгура:

- Как ваша фамилия?

Человек из Чевенгура не мог сразу опомниться от волнующих его собственных мыслей.

- Поедем, товарищ, работать ко мне, - сказал он. - Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район - и весь в коммунизме, как рыба в озере! Одного у нас нету: славы...

Гопнер живо остановил хвастуна:

- Какая луна, будь ты проклят? Неделю назад ей последняя четверть была...

- Это я от увлечения сказал, - сознался чевенгурец. - У нас без луны еще лучше. У нас лампы горят с абажурами.

Три человека тронулись вместе по улице - под озабоченные восклицания каких-то птичек в палисадниках, почуявших свет на востоке. Бывает хорошо изредка пропускать ночи без сна - в них открывалась Дванову невидимая половина прохладного безветренного мира.

Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвестной страны, хотя Дванов и ранее слышал про этот небольшой уезд. Узнав, что чевенгурец поедет через Калитву, Дванов попросил его навестить в Черновке Копенкина и сказать ему, чтобы он не ждал его, Дванова, а ехал бы дальше своей дорогой. Дванов хотел снова учиться и кончить политехникум.

- Заехать не трудно, - согласился чевенгурец. - После коммунизма мне интересно поглядеть на разрозненных людей.

- Болтает черт его знает что! - возмутился Гопнер. - Везде разруха, а у него одного - свет под абажуром.

Дванов прислонил бумагу к забору и написал Копенкину письмо.

"Дорогой товарищ Копенкин! Ничего особенного нет. Политика теперь другая, но правильная. Отдай моего рысака любому бедняку, а сам поезжай..."

Дванов остановился: куда мог поехать и надолго поместиться Копенкин?

- Как ваша фамилия? - спросил Дванов у чевенгурца.

- Моя-то - Чепурный. Но ты пиши - Японец; весь район ориентируется на Японца.

"...поезжай к Японцу. Он говорит, что у него есть социализм. Если правда, то напиши мне, а я уж не вернусь, хотя мне хочется не расставаться с тобой. Я сам еще не знаю, что лучше всего для меня. Я не забуду ни тебя, ни Розу Люксембург. Твой сподвижник "Александр Дванов".

Чепурный взял бумажку и тут же прочитал ее.

- Сумбур написал, - сказал он. - В тебе слабое чувство ума. И они попрощались и разошлись в разные стороны...

Тут между героями завязался странный диалог, но еще, во всяком случае, происходит и некая вынуждаемая автором перекличка. На глазах у Дванова, Гопнера и Чепурного инспектор наказывает нерадивого пожарного, заснувшего на своем посту, хотя вся-то его служба практически лишена смысла: ведь никакой воды для тушения пожаров в неработающем городском водопроводе нет и в помине, да и сама каланча, оказывается, давно сгорела. Вот и разговор между героями идет, как-то спотыкаясь, - бессмысленный, затрудненный, но при этом, как ни странно, они говорят между собой, что называется, "по душам". Вначале Чепурный никак не может взять в толк, что с ним хотят познакомиться, и просто не может никак сказать свое имя: это ему оказывается не так-то просто (все делается с оговорками - не "для одного вида", не гладко, а - искренне, но с оттяжкой). Потом все-таки все трое знакомятся между собой, Чепурный зовет Гопнера и Дванова ехать к нему в Чевенгур, хотя совершенно явно привирает - и относительно луны, и относительно "полностью" построенного у него коммунизма. Дванов вспоминает про Копенкина, которого оставил, чтобы съездить в город и вернуться к нему, но, решив теперь, что останется в губернском городе (чтобы кончить техникум), посылает тому через Чепурного записку, чтобы он его напрасно не ждал. Написание записки тоже выливается в какой-то спектакль из "театра абсурда". Но в результате-то все-таки все они окажутся в Чевенгуре.

Вообще говоря, почти неважно, в каком именно порядке читать намеренно, на мой взгляд, - рассогласованные автором части "Чевенгура". Они так и не сведены автором в единое последовательное повествование, с классическими завязкой романа, отчетливой сюжетной линией, кульминацией и окончанием. Разные части, из которых вылеплено это произведение, были написанные в разное время: это повесть "Происхождение мастера" (о юности Саши Дванова), отрывок "Новохоперск" (о его странствиях по губернии во время гражданской войны), а кроме того, еще то, что получилось из задуманного первоначально как самостоятельное произведение "Строители страны" (о приключениях, на грани реальности и фантазии - в которых вместе с Двановым принимают участие еще несколько персонажей, не вошедших в окончательную редакцию романа - см. работу В.Ю.Вьюгина об этом) и, по-видимому, наиболее поздние части - уже собственно "Чевенгур" (увиденный сначала Копенкиным и потом Двановым с Гопнером), с эпизодами про Сербинова и Соню. При этом главы о Чевенгуре как о "большевистском рае", иначе говоря самый центр загадочной Платоновской утопии-притчи появились, как будто, в последнюю очередь.

x x x

В отличие от Булгаковского "Мастера и Маргариты" - романа, где также переплетены по крайней мере три слоя реальности (но зато там все три слоя выстроены и подчинены строгой иерархии: с одной стороны, советский быт Москвы 20-30-х годов, как самая "низшая" реальность, затем, с другой стороны, стоящая над ней, и так сказать, подновленная художественным остранением библейская реальность римской провинции, города Ершалаима, а, наконец, уже с третьей, как самая высшая - реальность всесильного Воланда (и всего, что решается уже вне его власти, где-то на небесах, там, где Мастеру предоставляют "покой")... Итак, в отличие от этого, кем-то "управляемого" и "расчисленного" Булгаковского космоса, у Платонова в "Чевенгуре" мир намеренно предстает как неупорядоченный, разорванный и нелогичный. Все три плана повествования (советская реальность 21-го года, мир странствия платоновских героев и мир их снов) - все они как будто полностью самостоятельны и друг другу почти не подчинимы. Читатель как бы волен жить в том мире, какой ему больше нравится, и выбирать ту иерархию (в рамках возможностей своего воображения), какая ему более по сердцу.

x x x

По сути дела, в "Чевенгуре" Платонов дает нам свой взгляд на русскую душу (или - на тот "наш душевный город", о котором говорил еще Гоголь, в "Примечаниях к "Ревизору"). Эта душа для него не наделена какими-то однозначно положительными характеристиками, она от всех определений ускользает. Эти определения неизбежно срываются в пошлость самовозвеличения (а также, в ином варианте - в пошлость самоуничижения). Тут уместными кажутся слова филосова-эмигранта Георгия Федотова (из его статьи "Русский человек", 1938 года):

Какими словами, в каких понятиях охарактеризовать русскость? Если бесконечно трудно уложить в схему понятий живое многообразие личности, то насколько труднее выразить более сложное многообразие личности коллективной. Оно дано всегда в единстве далеко расходящихся, часто противоречивых индивидуальностей. Покрыть их всех общим знаком невозможно. Что общего у Пушкина, Достоевского, Толстого? Попробуйте вынести общее за скобку, окажется так ничтожно мало, просто пустое место. Но не может быть определения русскости, из которого были бы исключены Пушкин, Достоевский и столько еще других, на них не похожих. Иностранцу легче схватить это общее, которого мы в себе не замечаем. Но зато почти все, слишком общие суждения иностранцев оказываются нестерпимой пошлостью. Таковы и наши собственные оценки французской, немецкой, английской души.

В этом затруднении, - по-видимому, непреодолимом, - единственный выход - в отказе от ложного монизма и изображении коллективной души как единства противоположностей. Чтобы не утонуть в многообразии, можно свести его к полярности двух несводимых далее типов. Схемой личности будет тогда не круг, а эллипсис. Его двоецентрие образует то напряжение, которое только и делает возможным жизнь и движение непрерывно изменяющегося соборного организма.

На мой взгляд, Платонов и придерживается такого рода двуединого описания, при котором он оказывается способен видеть одновременно достоинства и недостатки всякого описываемого им, даже наиболее близкого его душе, явления.

ВОЗРАЖЕНИЯ ФРЕЙДУ В "ЧЕВЕНГУРЕ" АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА[7]

В тексте романа Платонова, написанного в 1926-1929 годах, заметен явный отклик на идеи З.Фрейда, труды которого очевидно были известны и интересовали писателя - см. подтверждающее это свидетельство (Нагибин). К примеру, такие ключевые понятия психоанализа, как "вытеснение", "сублимация", "влечение", "Я, "Оно" и "Идеал-Я" - служат Платонову некими вспомогательными средствами и как бы разыграют определенные роли - в выражении нужного ему смысла - как всегда, впрочем, полемичного и парадоксального.

Но при этом, пожалуй, все-таки наиболее близким Платонову представляется критический взгляд на теорию Фрейда, например, из книгеи М.М.Бахтина, изданной в 1927 году (см. Волошинов 1993). Так, вполне созвучными платоновскому взгляду на человеческую психику предстает анализ в этой книге влечения к жизни и влечении к смерти (там же: с.42), анализ фрейдовского принципа экономии (с.59), теории формирования и развития эдипова комплекса (с.44-45,60), травмы рождения (с.61-63).

Основное неопределяемое понятие в теории Фрейда - это "влечение". Влечения делятся (в позднем варианте) на Эрос и Танатос, сексуальные и разрушительные, то есть, с одной стороны, ориентированные на сохранение и развитие жизни, а с другой, на деструктивные и агрессивные действия, ведущие к уничтожению жизни.

При этом, правда, остается не совсем проясненным вопрос, из чего же складывается само сексуальное влечение, занимающее основное место в теории Фрейда - ведь в нем могут, согласно самому Фрейду, разнообразнейшим образом способны сочетаться как альтруистические, созидательные мотивы, так и разрушительные инстинкты.

Пререклички Платонова с Фрейдом

По Фрейду, душа человека - это арена постоянной борьбы "принципа удовольствия" и "принципа реальности":

вся наша душевная деятельность направлена на то, чтобы получать удовольствие и избегать неудовольствия,... она автоматически регулируется принципом удовольствия (Lusprinzip) - Фрейд 1917: 227;

принцип реальности (Realit(tprinzip) в сущности тоже хочет получить удовольствие, хотя и отсроченное и уменьшенное, но зато надежное благодаря учету реальности (там же: 228).

Подобно той "материализации души", которую предлагает Фрейд в позитивистском, по сути, постулате о постоянной экономии психических усилий, к которой якобы постоянно сама собой стремится душа человека, главной заботой героев Платонова, пребывающих постоянно в каком-то холодном, враждебном и пустом мировом пространстве, является - просто согревание друг друга и страх впустую потратить свою энергию. Так Прокофий Дванов, доставивший в Чевенгур женщин, сразу же ложится спать - от утомления:

Чепурный тоже склонился близ него.

- Дыши больше, нагревай воздух, - попросил его Прокофий. - Я чего-то остыл в порожних местах ..

Чепурный приподнялся и долгое время часто дышал, потом снял с себя шинель, укутал ею Прокофия и, привалившись к нему, позабылся в отчуждении жизни (Ч:260).[8]

Обратимся к иллюстрации платоновского понимания "травмы рождения". Город Чевенгур, помимо 11-и коммунистов, оставшихся после расстрела "буржуев" и изгнания "полубуржуев", населен специально призванными прочими (это платоновский вариант "отверженных", с подчеркиванием отказа от всякой избранности). Прочие - некий собирательный образ обездоленности, - это люди, лишенные всего (лишенные даже национальности: ведь все они с нерусскими лицами), - или вообще никто, иначе говоря, некий всемирный пролетариат, не обладающий ничем, кроме своих теплющихся внутренностей. Они о-ставлены в этом мире и предо-ставлены только самим себе. Но их специально собирают, чтобы они могли вкусить блага коммунизма в Чевенгуре: ведь по логике "главной идеи", живущей, по-видимому, в умах вождей революции, не должно быть никаких ни званных, ни избранных на торжестве коммунизма, и просто первый встречный должен стать той "кухаркой", которая вправе управлять государством:

...Они жили без всякого излишка, потому что в природе и во времени не было причин ни для их рождения, ни для их счастья - наоборот, мать каждого из них первая заплакала, нечаянно оплодотворенная прохожим и потерянным отцом; после рождения они оказались в мире прочими и ошибочными - для них ничего не было приготовлено, меньше чем для былинки, имеющей свой корешок, свое место и свое даровое питание в общей почве.

Прочие же заранее были рождены без дара: ума и щедрости чувств в них не могло быть, потому что родители зачали их не избытком тела, а своею ночною тоской и слабостью грустных сил, - это было взаимное забвение двоих спрятавшихся, тайно живущих на свете людей (Ч:171);

... прочие появились из глубины своих матерей среди круглой беды, потому что матери их ушли от них так скоро, как только могли их поднять ноги после слабости родов, чтобы не успеть увидеть своего ребенка и нечаянно не полюбить его навсегда.

...кругом был внешний мир, а прочий ребенок лежал посреди него и плакал, сопротивляясь этим первому горю, которое останется незабвенным на всю жизнь, - навеки утраченной теплоте матери... (Ч:172)

Оседлые, надежно-государственные люди, проживающие в уюте классовой солидарности, телесных привычек и в накоплении спокойствия, - те создали вокруг себя подобие материнской утробы и посредством этого росли и улучшались, словно в покинутом детстве; прочие же сразу ощущали мир в холоде, в траве, смоченной следами матери, и в одиночестве, за отсутствием охраняющих продолжающихся материнских сил (там же).

Смерть у Платонова переосмыслена как возвращение в материнскую утробу, т.е. как "обратное рождение". Вот ощущения машиниста-наставника, умирающего в результате несчастного случая в железнодорожном депо:

прежняя теплота тела была с ним, только раньше он ее никогда не ощущал, а теперь будто купался в горячих обнаженных соках своих внутренностей. Все это уже случалось с ним, но очень давно, и где - нельзя вспомнить. Когда наставник снова открыл глаза, то увидел людей, как в волнующейся воде. ...тьма над ним уже смеркалась. Наставник вспомнил, где он видел эту тихую горячую тьму: это просто теплота внутри его матери, и он снова всовывается меж ее расставленными костями, но не может пролезть от своего слишком большого старого роста... (Ч:65)

Примерно то же испытывает и умирающий на руках у нищенки в Чевенгуре пятилетний ребенок. Только если в первом случае описание смерти как бы умиротворяющее, во втором - вызывающее тоскливый ужас:

Мальчик сначала забылся в прохладе покойного сна, а потом сразу вскрикнул, открыл глаза и увидел, что мать вынимает его за голову из сумки, где ему было тепло среди мягкого хлеба, и раздает отваливающимися кусками его слабое тело, обросшее шерстью от пота и болезни, голым бабам-нищенкам.

- Мать, - говорит он матери, - ты дура-побирушка, кто ж тебя будет кормить на старости лет? Я и так худой, а ты меня другим подаешь!

- Ты держи меня, чтоб побирушки не украли, - говорил мальчик, ослабевая, - им ничего не подают, они и воруют... Мне так скучно с тобой, лучше б ты заблудилась (Ч:188-189).

Понимание libido у Платонова откровенно мифологизирует то, что положено в основание теории Фрейда. Платонов исходит из того, что жизнетворящим органом, или средоточием низкой, чувственной, материальной души в человеке выступает сердце. Для Платонова это некий механизм (ср. также и часто используемый автором образ часов), отмеривающий жизнь человека, а аналогом этого механизма в природе оказывается солнце. Чевенгурские коммунисты отказываются пахать землю и все упования возлагают, как сказано у Платонова, на самотек истории, считая, что природа сама дает достаточное питание, чтобы еще нужно было применять по отношению к ней какое-нибудь насилие. Этим как бы доводится до мыслимого предела новозаветная заповедь "не заботьтесь, что вам есть и во что одеться"; "достаточно каждому дня своей заботы".

Вся природа для Платонова антропоморфна и откровенно, как-то по-детски наивно сексуализирована, а вот в человеке то же сексуальное "нормально" должно быть вытравлено (есть даже самостоятельное произведение на эту тему у Платонова - "Антисексус"). Но если подобные желания все-таки встречаются, они должны быть осознаны как постыдные и во что бы то ни стало так или иначе сублимированы.

Если б не бурьян, не братские терпеливые травы, похожие на несчастных людей, степь была бы неприемлемой; но ветер несет по бурьяну семя его размножения, а человек с давлением в сердце идет по траве к коммунизму (Ч:138).

Вот один из героев наблюдает всходящее над Чевенгуром солнце в первый день объявленного коммунизма:

...Пиюся посмотрел на солнце...

- Дави, чтоб из камней теперь росло, - с глухим возбуждением прошептал Пиюся: для крика у него не хватило слов - он не доверял своим знаниям. Дави! - еще раз радостно сжал свои кулаки . Пиюся - в помощь давлению солнечного света в глину, в камни и в Чевенгур.

Но и без Пиюси солнце упиралось в землю сухо и твердо - и земля первая в слабости изнеможения потекла соком трав, сыростью суглинков и заволновалась всею волосистой расширенной степью, а солнце только накалялось и каменело от напряженного сухого терпения (Ч:148).

В тексте романа более чем достаточно мест, где братство и взаимное физическое притяжение человеческих тел (а значит и душ) приобретают значение некого всеобъемлющего, прямо альтернативного фрейдовскому влечения. Делать благо, согласно этому мировоззрению, и значит - просто передавать свое тепло другому. Так, даже расстреливаемые "буржуи" перед смертью стараются

сблизиться хоть частями тела в последние минуты взаимного расставания (Ч:165); Купец Щапов ухватил себе на помощь лопух, чтобы поручить ему свою дожитую жизнь не освободил растения до самой потери своей тоски по женщине, с которой хотел проститься (Ч:124).

Исходно у Фрейда сублимация эдипова комплекса должна приводить при нормальном развитии психики к созданию такой инстанции, как Идеал-Я, или "Супер-Эго", связанной с Идентификацией, т.е. самоидентификацией субъекта. По правилам, такая Идентификация для мальчика, согласно Фрейду, должна осуществляться с отцом, а впоследствие и с иными лицами, пользующимися для ребенка авторитом. У Платонова же это не совсем так, он "разыгрывает" несколько иной вариант формирования психики. Отец вообще не важен (потому что его и не может быть в условиях культивирования коллективного сиротства: о детях должно заботиться все общество в целом).

Никто из прочих не видел своего отца, а мать помнил лишь смутной тоской тела по утраченному покою - тоской, которая в зрелом возрасте обратилась в опустошающую грусть. С матери после своего рождения ребенок ничего не требует - он ее любит... Но, подрастая, ребенок ожидает отца, он уже до конца насыщается природными силами и чувствами матери - все равно, будь он покинут сразу после выхода из ее утробы, - ребенок обращается любопытным лицом к миру, он хочет променять природу на людей ., и его первым другом-товарищем после неотвязной теплоты матери, после стеснения жизни ее ласковыми руками - является отец (Ч:172).

Платонов не иллюстрирует впрямую своим текстом какую-либо теорию. Его мысль работает скорее на отталкивание от современных ему теоретических концепций. Его переосмысление эдипова коплекса как будто приспосабливает этот комплекс для жителей "Чевенгура" прочих, живущих в условиях, так сказать, двойного сиротства - лишенных как матери, так и отца. (Интересно, как с точки зрения Фрейда: для них, следовательно, вообще невозможно развитие ни нормального эдипова комплекса, ни Идеала-Я?) Здесь у Платонова осмысление того, что должно было бы сформироваться внутри психики человека на месте этих комплексов, когда нет условий их нормального развития. Ни к чему не привязанные в этом мире, люди-сироты-прочие начинают ненавидеть мир и разрушать его - как образ ненавидимого отца:

Ни один прочий, ставши мальчиком, не нашел своего отца и помощника, и если мать его родила, то отец не встретил его на дороге, уже рожденного и живущего: поэтому отец превращается во врага и ненавистника матери . - всюду отсутствующего, всегда обрекающего бессильного сына на риск жизни без помощи - и оттого без удачи.

И жизнь прочих была безотцовщиной - она продолжалась на пустой земле без того первого товарища, который вывел бы их за руку к людям, чтобы после своей смерти оставить людей детям в наследство - для замены себя (Ч:172-173).

Платоновский метод как будто и состоит в том, что им примериваются на российскую действительность самые разные идеи. И в частности идея марксизма о завоевании человеком природы путем ее покорения. Но эта идея скрещивается с идеями фрейдизма о возможности господства деструктивного начала в личности, т.е. влечения к насилию, к разрушению, инстинкта смерти:

сам для себя Чепурный открыл одну успокоительную тайну, что пролетариат не любуется видом природы, а уничтожает ее посредством труда, - это буржуазия живет для природы: и размножается, - а рабочий человек живет для товарищей: и делает революцию (Ч:170).

Изначальная греховность человека, согласно Библии, или неискоренимый эгоизм первичного влечения, по Фрейду, находит свое воплощение у Платонова в гиперболической фигуре деревенского урода-горбуна, Петра Федоровича Кондаева:

Кондаев любил старые плетни, ущелья умерших пней, всякую ветхость, хилость и покорную, еле живую теплоту. Тихое зло его похоти в этих одиноких местах находило свою отраду. Он бы хотел всю деревню затомить до безмолвного, усталого состояния, чтобы без препятствия обнимать бессильные живые существа. В тишине утренних теней Кондаев лежал и предвидел полуразрушенные деревни, заросшие улицы и тонкую, почерневшую Настю, бредущую от голода в колкой иссохшей соломе. От одного вида жизни, будь она в травинке или в девушке, Кондаев приходил в тихую ревнивую свирепость; если то была трава, он ее до смерти сминал в своих беспощадных любовных руках, чувствующих любую живую вещь так же жутко и жадно, как девственность женщины; если же то была баба или девушка, Кондаев вперед и навеки ненавидел ее отца, мужа, братьев, будущего жениха и желал им погибнуть или отойти на заработки. Кондаев любил щупать кур и мог это делать долго, пока курица не начинала от ужаса и боли гадить ему в руку, а иногда бывало, что курица преждевременно выпускала жидкое яйцо; если кругом было малолюдно, Кондаев глотал из своей горсти недозревшее яйцо, а курице отрывал голову (Ч:47-48).

Но Платонову явно мало было бы ограничиться только иллюстрированием он конечно же и противоречит здесь Фрейду. Он пытается измыслить людей с психикой, которая не подчиняется нормам, принятым в психоаналитической теории в качестве универсальных, позитивных прио писании всякого, как это принято в науке, явления. Ведь для Платонова это, по-видимому, только так называемые "буржуазные" нормы - во всяком случае, так или примерно так он искренне пытался себе это представить, вместе (или вслед за) официальной советской наукой. Его сокровенные герои в Чевенгуре - Александр Дванов, Чепурный, Копенкин, Гопнер - оказываются напрочь лишены той любви к своему "Я" и того самолюбия, стремления к собственной выгоде (т.е. принципа удовольствия), которые кладет в основание своей теории Фрейд. Платоновские герои вообще лишены каких-то желаний, в которых им могло бы оказаться стыдно признаться самим себе. И это не только картина сознания - они лишены этого как бы по сути, в самой глубине своего существа, уже в своем бессознательном. Можно сказать даже так: наоборот, их бессознательное, т.е. органы чувств и инстинкты наполнены исключительно одним только бескорыстием и чистым альтруизмом. В этом смысле, конечно, это герои утопии. По Платонову, человеческое бессознательное оказывается не только первичнее, искреннее, но и, по сути дела, и добрее, чем сознание.[9] Платоновские "сокровенные" люди испытывают радость и счастье не от эгоистического накопления, но только от расходования, растрачивания своей энергии, от вовлечения другого (и скорее даже незнакомого, дальнего, чем ближнего) в свою радость. Их libido как бы полностью лишено необходимой, например, для секса, жажды самоутверждения, желания подавления чужой воли (этой теме посвящен более поздний рассказ Платонова (1937) "Река Потудань"). Поэтому-то почти все его любимые герои асексуальны (вернее, их сексуальность какого-то немыслимого, почти не- человеческого характера - а как бы только "общеприродного"). По Платонову выходит, что не природа наделена настоящей животной сексуальностью, а как бы люди должны быть в каком-то смысле ослаблены - до сексуальности природной, как истинной (для целей коммунизма). Здесь мысль Платонова по отношению к мысли Фрейда выступает чем-то вроде идей князя П.П.Кропоткина по отношению к идеям Чарльза Дарвина, в которых, как известно, идее внутривидовой борьбы за выживание и естественному отбору противостоят - идеи сотрудничества, бескорыстного интереса, взаимодействия и взаимопомощи. Так, Чепурный готов спокойно отдать свою жену Клавдюшу всем нуждающимся пролетариям (как свое имущество - в общую собственность), не испытывая при этом никакой ревности даже к такому откровенному хищнику, как Прокофий:

Пусть порадуется,... он мне объяснил, что я такой же пролетарий, не лучше его.

Фрейд, хотя его и критиковали за это впоследствии, различал мужское и женское libido, в соответствии с предрассудками своего времени - просто как активное и пассивное начала. Согласно Платонову, необходимый для поддержания жизни гомеостаз в организме может нарушаться в обе стороны: "женское начало" склонно к накоплению, увеличению энергии и тепла (но при этом уже чрезмерное накопление этих ресурсов ведет к застою: отсюда тоска, мучение, тягость, постоянно терзающие его героев), "мужское" же начало - склонно к расточению, расходованию энергии, что за определенной гранью тоже может приводить к гибели, но уже - от недостатка жизненных сил. Вот кошмар, который снится Дванову, когда он лежит на печи у солдатской вдовы, мучаясь от собственной несбывшейся (и неизбывной), раздвоенной идеальной любви (к девушке Соне и к Революции):

От жарких печных кирпичей Дванов еще более разволновался и смог уснуть, только утомившись от тепла и растеряв себя в бреду. Маленькие вещи коробки, черепки, валенки, кофты - обратились в грузные предметы огромного объема и валились на Дванова: он их обязан был пропускать внутрь себя, они входили туго и натягивали кожу .. Больше всего Дванов боялся, что лопнет кожа. Страшны были не ожившие удушающие вещи, а то, что разорвется кожа и сам захлебнешься сухой горячей шерстью валенка, застрявшей в швах кожи (Ч:322-323).

По Фрейду, этот кошмар Дванова можно было бы примитивно истолковать как воспоминание о пребывании в утробе матери - ср. (Фрейд 1899: 218). Однако само по себе такое объяснение здесь ничего не дает. Той же склонностью к расточению, расходованию себя может быть объяснена постоянная тяга героев к дороге. Вот Дванов и Копенкин уезжают из деревни:

Обоим всадникам стало легче, когда они почувствовали дорогу, влекущую их вдаль из тесноты населения. У каждого даже от суточной оседлости в сердце скоплялась сила тоски, поэтому Дванов и Копенкин боялись потолков хат и стремились на дороги, которые отсасывали у них лишнюю кровь .из сердца (Ч:334).

И Чепурный шел ночною степью в глухоту отчужденного пространства, изнемогая от своего бессознательного сердца, чтобы настигнуть усталого бездомовного врага и лишить его остуженное ветром тело последней теплоты (Ч:156).

Одно из основных переживаний платоновского героя это тоска тщетности от видимого отсутствия смысла жизни (особенно остро это проявляется в "Котловане". Но точно такую же тоску он ощущает в замкнутом пространстве. Характерно, что, насколько можно судить по "Чевенгуру", герой Платонова во сне никогда не проникает в закрытое пространство. А ведь "мужская" сексуальная символика, по Фрейду, и должна выражаться в проникновении внутрь тесного помещения или открывании запертых дверей (Фрейд 1899: 216). Платоновский персонаж, наоборот, постоянно стремится только выбраться из тесного помещения наружу и только в открытом пространстве способен чувствовать себя свободно и счастливо. Так, например, Копенкин в своем кошмарном сне вышибает стекло в доме, чтобы лучше увидеть привидевшуюся ему проходящей по улице возлюбленную, Розу Люксембург. А Дванова - во время его кошмарного сна - просто выкидывают из жарко натопленной избы ("Поостынь тут", - говорят ему). Платоновские герои будто постоянно испытывают боязнь замкнутого пространства. Намеренно ли это сделано, в отталкивании от тех довольно примитивно толкуемых символов бессознательного, взятых Фрейдом из сонников и снов своих состоятельных пациентов венского общества конца 19-го века? Или же это следует считать каким-то "оригинальным" комплексом Платонова? Это остается вопросом пока неразрешимым. (Интересно было бы исследовать также и психологические корни такого постоянно повторяющегося в его творчестве мотива, как сожаление и даже отчаяние по поводу исчезновения предметов и исчерпания ресурсов, расходования сил жизни! Было бы разумно сопоставить эту психологическую "доминанту" платоновского творчества с подобной же - у М.Зощенко.)

Динамика психики по Фрейду

Фрейд писал о том, что сложные логические отношения, такие как условное, причинное, дизъюнктивное или уступительное, адекватно не могут быть переданы в сновидении, и поэтому взаимные отношения реальных событий, стоящих за ними, восстановимы только средствами анализа (Фрейд 1899: 258). Платонов же словно сам создает такой мир, в котором обычные, установившиеся, ожидаемые связи намеренно разорваны, события "навалены" друг на друга в какую-то аморфную кучу и между ними, вместо ожидаемых, устанавливаются какие-то нарочито неестественные, противоречащие всем ожиданиям связи особенно интересными тут оказываются связи причинные. Будто автор в своем произведении специально моделирует алогичный и абсурдный мир сновидения. Фрейд считал бред - отказом, или сбоем в работе Цензуры (Цз), функция которой в обычном состоянии заключается в том, чтобы перерабатывать представления Бессознательного (Бсз) или Предсознательного (Псз) в связные комплексы, так или иначе представимые для Сознания (Сз) (Фрейд 1899: 377). Таким образом, по Фрейду, Цензура сознания составляет для нас как бы некий разрешенный сюжет сна (точно настоящая цензура)? Однако в бреде все эти представления оказываются непонятными и бессвязными. Но Платонов и делает фактически весь свой роман - бредом. По-видимому, то, что делается в стране, не может быть объяснено никаким иным, эксплицитным образом?

В Лекциях 32-33 гг. Фрейд проводит разделение между психическими процессами Идентификации и Выбора объекта: если мальчик идентифицирует себя с отцом, то он хочет быть как отец; если он делает его объектом своего выбора, то он хочет обладать, владеть им; в первом смысле его Я меняется по образцу отца, во втором это не необходимо...( Фрейд 1932: 339)

По поводу этого положения Фрейда Платонов разворачивает свою, опять мифологизированную, интерпретацию в "Реке Потудань", где герой специально бежит от своей любви (из-за неспособности к "обладанию"), чтобы хоть как-нибудь уменьшить, сократить свое чувство - для возможности его, так сказать, "нормального потребления".

Для Фрейда динамика психики выражается в том, что: Я является всегда основным резервуаром либидо, из которого объекты заполняются либидо и куда это либидо снова возвращается, в то время как большая его часть постоянно пребывает в Я. Итак, идет постоянное превращение Я-либидо в объет-либидо и объект-либидо в Я-либидо (Фрейд 1932: 363).

Может быть, именно на эти положения Фрейда откликается Платонов, когда вводит свой загадочный образ души просто как - пустого пространства, захватывающего в себя объекты внешнего мира, или идущего через человека (вместе с его дыханием) потока воздуха, потока впечатлений, идей и предметов внешнего мира.

Платоновский образ незаинтересованного зрителя, или евнуха души, который, по сути дела, является воплощением Цензуры сознания по Фрейду (об этом см. в Подорога 1991), заслуживает отдельного исследования. Надо сказать, однако, что, в отличие от Платонова, по Фрейду, Цензура обладает вполне рациональными желаниями, которые существуют наравне с влечениями в Бсз:

страх есть прямая противоположность желания,... противоположности в ассоциации особенно близки друг другу, а в Бсз, как мы узнали, совпадают,... наказания тоже являются исполнениями желания, но другого - цензурирующего лица (Фрейд 1917: 139).

Относительно сновидений Фрейд говорит: побудителями сновидений являются злобно-энергичные и безудержные сексуальные желания, сделавшие необходимыми цензуру и искажение сновидений (Фрейд 1917: 126-127).

Сновидение представляет собой, как правило, последовательность зрительных образов, но мыслей как таковых не содержит. Однако в сновидении, утверждает Фрейд, скрыты мысли и желания нашего бессознательного (вернее, желания облечены в форму мыслей, и сами мысли к тому же сложным образом "зашифрованы"). Как эти мысли извлечь?

Грубо говоря, можно представить элементарную операцию фрейдовского снотолкования таким образом: когда два разных предмета действительности (или ситуации) объединяются во сне в одно, это говорит о том, что наше Бсз усматривает между ними определенное сходство. В выражении такого сходства, собственно, и состоит некая минимальная скрытая мысль (или идея) сновидения. Так бывает при составлении "сборного лица" или "смешанного образа", когда единое целое наделяется чертами разних лиц, или же когда одно лицо ставится сном в положение, в котором находилось другое (Фрейд 1901: 102).

Составлением таких коллективных лиц очень часто в изображении снов своих героев пользуется и Платонов (ср. кошмар Копенкина, когда его мать превращается в возлюбленную, Розу Люксембург, а та предстает умершей и в гробу снова превращается в мать Копенкина.)

Логические отношения во сне

Фрейд писал, что во сне не может быть выражена категория противоположности (Фрейд 1899: 263), так как там противоположности соединяются обычно в одно целое. Поэтому снотолкованию должно постоянно сопутствовать сомнение: как следует толковать тот или иной эпизод - в его положительном или отрицательном смысле? (Фрейд 1899: 273).

Один элемент в явном сновидении, который способен быть противоположностью, может, таким образом, означать себя самого, а также свою противоположность или иметь оба значения; только по общему смыслу можно решить, какой перевод выбрать. С этим связан тот факт, что в сновидении нельзя найти изображения "нет", по крайней мере, недвусмысленного (Фрейд 1917: 111).

Вообще Фрейду совсем не чуждо предположение о соответствии сновидения многообразным формам мышления и интеллектуальных операций (там же:141). Пожалуй, при этом Фрейд даже более, чем авторы гипотезы "лингвистической относительности" Сэпир и Уорф, ставил поступки человека в зависимость от языка, на котором тот говорит.

Так, описывая случай с пожилым господином, который женился на очень юной девушке и, отправившись в свадебное путешествие, оставил свой кошелек дома("забыл"), Фрейд уверенно констатирует, что в данном случае это было подстроено Бзс-м самого незадачливого молодожена, и что скрывающуюся за этим фактом мысль следовало бы прочесть как опасение - в первую же брачную ночь оказаться "несостоятельным" (Фрейд 1901а: 210-211).

Правила переработки скрытых мыслей сновидения

При анализе собственного сновидения (общество за табльдотом ест шпинат) Фрейд описывает подряд, методом свободного ассоциирования множество мыслей, приходящих ему в голову по этому поводу (знакомый подвозит его на карете с таксометром, сам Фрейд молодой - в период ухаживания за своей женой, его собственный изменившийся вкус к шпинату и аналогия с вкусом его сына и т.п.). В конце концов он делает такое заключение:

Если следовать за цепью ассоциаций, которые вытекают из какого-либо элемента содержания сна, то можно скоро прийти к другому элементу этого же содержания. Мысли, приходящие в голову по поводу сновидения, восстанавливают те связи, которые в самом сновидении не видны (Фрейд 1901: 93).

Те операции, которые Фрейд подробно не анализирует, но которые, по его мнению, тем не менее преобразуют образы сновидения в те самые ассоциации, которые приходят в голову по ходу анализа, мне кажется, следует описать следующим образом (в скобках указаны предикаты, которые соответствуют этим операциям в естественном языке): - аналогия ("А является воспроизведением сцены Б", "с А связано воспоминание Б", "А напоминает Б", "А возникает по поводу Б", "А соответствует Б"); - видоизменение . ("А заменяет Б", "А замещает Б", "А - другой Б", "А изменен, превращен в Б", "А в другой связи, чем Б", "А отличается от Б"); - противоположность . ("А противоречит Б", "А - не Б").

Фрейд использовал при снотолковании такое правило: если при анализе можно какую-нибудь неопределенность разрешить каким-нибудь или-или, то при толковании нужно заменить эту альтернативу посредством и, сделав каждый член ее исходным пунктом для независимого ряда всплывающих мыслей (Фрейд 1901: 101).

Но это означает, что при интерпретации сна должны приниматься во внимание все расходящиеся в разные стороны (и даже противоречащие друг другу) ассоциативные ходы мысли.

Весьма интересно исследовать те правила, которые устанавливаются самим Фрейдом для переработки образов бессознательного в сновидении - Сгущение (Verdichtung), Смещение (Verschiebung) и Перевод мыслей в зрительные образы:

явное сновидение содержит меньше, чем скрытое, т.е. является своего рода сокращенным переводом последнего. Сгущение происходит благодаря тому, что: 1) определенные скрытые элементы вообще опускаются; 2) в явное сновидение переходит только часть некоторых комплексов скрытого сновидения; 3) скрытые элементы, имеющие что-то общее, в явном сновидении соединяются, сливаются в одно целое (Фрейд 1899: 107).

Смещение проявляется двояким образом, во-первых, в том, что какой-то скрытый элемент замещается не собственной частью, а чем-то отдаленным, т.е. намеком, а во-вторых, в том, что психический акцент смещается с какого-то важного элемента на другой, не важный, так что в сновидении возникает иной центр и оно кажется странным (там же: 108).

Материал, которым располагает работа сновидения, состоит из мыслей, некоторые из которых могут ведь быть неприличными и неприемлемыми, однако они правильно образованы и выражены. Эти мысли переводятся благодаря работе сновидения в другую форму, и странно и непонятно, что при этом переводе перенесении как бы на другой шрифт или язык - находят свое применение средства слияния и комбинации. Ведь обычно перевод старается принять во внимание имеющиеся в тексте различия, а сходства не смешивать между собой. Работа сновидения стремится, как будто, к совершенно противоположному: добиться сгущения двух различных мыслей таким образом, чтобы в многозначном слове обе мысли могли соединиться, подобно тому, как это делается в остроте (там же: 107-108).

Как кажется, представленную таким образом у Фрейда работу Цензуры сновидения можно сравнить не просто с переводом, а с переводом какого-то технического текста (выражающего некие рациональные концепты) - в поэтический (например, на язык графического изображения, живописи или кинематоргафа), со всей возможной возникающей тут многозначностью. Но вполне вероятно, что Фрейд ошибался, считая, что влечения Бсз представимы некими логическими конструктами типа: Я хочу обладать возможно большим количеством женщин, денег и власти, и что на пороге Псз перед ними стоит страж (Цз), требования которого выразимы, например, так: Ты должен во всем руководствоваться только тем, что является благом для твоих ближних. Согласно Фрейду, во сне этот или подобные "логические" требования Бсз и Цз контаминированы в неком амбивалентном образе, который выражает одновременно и желание Бсз, и требования Цз.

Вообще говоря, руководствуясь такими свободно устроенными правилами, истолкование может идти (и его можно "заводить") в любую сторону, в зависимости от искусства (или же от произвола) психоаналитика. Ведь сходство может быть установлено между любыми двумя предметами, а фрейдовские операции Передвижения и Сгущения способны приводить к тому, что во сне сам объект состоит из черт, которыми в действительности объединяются все замещаемые им лица (Фрейд 1899: 265). Но, таким образом, смысл каждой детали сна (с возможной точностью - до наоборот) предлагается уточнять контекстом, примерно так же, как это предписывает техника герменевтики в "герменевтическом круге".

Самым интересным вопросом, так и не описанным, к сожалению у Фрейда, было бы описание структур вывода: А --> Б, где А и Б - постулаты фрейдовской теории, типа: А (девочка хочет обладать пенисом), Б - (девушка хочет иметь ребенка или обладать мужчиной). Т.е., иными словами, совершенно не понятно, почему желание девочки обладать пенисом превращается, на более поздней стадии развития, в желание иметь ребенка (или желание иметь мужчину)? На основании чего анальный эротизм младенца превращается (или как он связан) с аккуратностью, бережливостью и упрямством (Фрейд 1932: 362) ? Но такой объяснительной силой, сколь ни "материалистичен" психоанализ, все же не располагает. Можно просто указать (постулировать) то, что пенис похож одновременно и на ребенка (у которого пенис пока, так сказать, не функционален) и на мужчину, обладающего этим пенисом (т.е. он выступает их метафорой или синекдохой), или что, например, ощущения от дефекации можно как-то сравнить с теми психическими составляющими эмоций, двигающих аккуратностью и бережливостью (ну, или что-то в этом же роде)! Но ведь вообще говоря, tertium comparationis можно найти у любых двух - произвольно взятых - предметов! На этом строится уже метафизика Фрейда.

Платонов просто противопоставляет ей свою - в значительной степени пародийную, но, с его точки зрения, могущую иметь такие же притязания на истинность.

ПОРТРЕТ ЧЕЛОВЕКА[10]

Среду профессиональных литераторов избегает. Непрочные и не очень дружеские отношения поддерживает с небольшим кругом писателей. Тем не менее среди писателей популярен и очень высоко оценивается как мастер...

(из материала "Справки", составленной сотрудником

секретно-политического отд. ОГПУ на А.Платонова)

Собственно описания лица, в обычном, принятом для литературного произведения смысле, Платонов как будто избегает. Вместо этого почти каждый его герой это или человек со среднерусским лицом (Ч:440), или же у него лицо - никакое, не запоминающееся, с чертами, стершимися о революцию. Так, например, Чепурный выглядит как монголец на лицо (и сам себя, да и все, как он говорит, называют его просто чевенгурским японцем); кроме того, он невысок ростом и со слабым носом на лице (Ч:82). Ему под стать и Копенкин: малого роста, худой и с глазами без внимательности в них (Ч:309).[11]

Платонов как будто настаивает на точке зрения, что внешность ему как художнику не важна и он стремится показать вовсе не ее, а что-то другое, внутреннее и внеположенное по отношению к ней. Хотя, казалось бы, что же еще можно описывать, кроме внешности, при том специфическом, максимально "незаинтересованном" (значит, поверхностном?) взгляде, которым автор пользуется для ведения повествования с особой позиции повествователя, как евнуха души человека? (Подорога 1991).

Но, таким образом, на лицах всех без исключения платоновских героев проступает прототипическое сходство, некий человек вообще, средний, типичный, массовый, приблизитеьный. Здесь почти не важно, кто именно перед нами - Вощев ли (из "Котлована") или Александр Дванов (из "Чевенгура"), Прушевский или Сербинов, дочь владельца кафельного завода Юлия или же девочка-учительница Соня Мандрова (она же потом - женщина-аристократка Софья Александровна, в глазах Сербинова).

И еще при чтении Платонова почему-то сразу всплывают перед глазами полотна Павла Филонова и лица его героев - усредненные, как бы сделанные из одного общего материала, который будто только и важен сам по себе, безотносительно к конкретной личности, на которую потрачен. (Платонова с Филоновым уже сближали, ср. Толстая-Сегал 1980, Гаврилова1990, Карасев 1993 и др.) Лица у героев обоих художников - изнуренные, измученные, исковерканные жизнью, изуродованные, с застывшими на них следами пережитого. Однако они бесконечно дороги их создателям. Филонов называл свой метод "аналитической сделанностью", предполагая, что, идя всегда от частного к общему, художник может (в конечном синтезе) воссоздать на своем полотне любой предмет или явление, за изучение которого он берется своим анализом. Центральной составляющей внутри движущей им мифологии, мне кажется, можно считать такой принцип:

Я могу делать любую форму любой формой и любой цвет любым цветом, а произведение искусства есть любая вещь, сделанная с максимумом напряжения аналитической сделанности (Филонов 1923).

Ну, а кроме того, в лице каждого платоновского персонажа проступают автопортреты. Как будто красок хронически не хватает, и почти всякий раз герой - наскоро, в спешке, или ради какой-то непонятной "экономии вещества" - просто срисован автором с самого себя.

Все, что говорится о внешности одного героя (например, о бывшем красноармейце Никите Фирсове в "Реке Потудани") применимо практически к любому другому, и почти всегда это некое самоописание автора вроде следующего:

Это был человек лет двадцати пяти от роду, со скромным, как бы постоянно опечаленным лицом..." (РП:420)

Вот Дванов (во время партийного собрания) присматривается к Гопнеру пожилому и сухожильному человеку, почти целиком съеденному сорокалетней работой; его нос, скулья и ушные мочки так туго обтянулись кожей, что человека, смотревшего на Гопнера, забирал нервный зуд. Долгая работа жадно съедала и съела тело Гопнера - осталось то, что в могиле долго лежит: кость да волос; жизнь его, утрачивая всякие вожделения, подсушенная утюгом труда, сжалась в одно сосредоточенное сознание, которое засветило глаза Гопнера позднею страстью голого ума (Ч:79).

А теперь уже, наоборот, Дванов смотрит на спящего Гопнера:

...Дыхание его было так слабо и жалко во сне, что Дванов подошел к нему и боялся, как бы не кончилась жизнь в человеке. Видно было, насколько хрупок, беззащитен и доверчив этот человек, а все-таки его тоже, наверное, кто-нибудь бил, мучил, обманывал, и ненавидел; а он и так еле жив и его дыхание во сне почти замирает. Никто не смотрит на спящих людей, но только у них бывают настоящие любимые лица; наяву же лицо у человека искажается памятью, чувством и нуждой (Ч:132).

Загрузка...