На мой взгляд, тут читателю загадана определенная загадка, ведь Платоновым намеренно оставлена неопределенность - не ясно, что хотел сказать автор:

- то ли, что во сне лица бывают по-настоящему любящими,

- то ли, и в самом деле, любимыми? но кем?

Т.е., только спящих и следовало бы, по-настоящему, любить (или только их мы и оказываемся в состоянии любить)? Или же - только во сне они, спящие, и любят нас по-настоящему? Собственно, загвоздка тут еще в том, как истолковать слово настоящие. В зависимости от этого возможны следующие прочтения:

а) только у спящих бывают лица, по-настоящему любить \\

или же:

б) только у спящих бывают лица, наяву лицо искажается нуждой...

(В пользу последнего прочтения, трансформированного по сравнению с "буквой" того, что было сказано в тексте, говорит как бы напрашивающийся параллелизм сп-ящ-их насто-ящ-ие люб-ящ-ие).

Если сравнивать все эти описания лиц героев с тем, каким видели самого Платонова его современники - см. (Воспоминания современников), то "автопортретность" становится очевидной.

Герои Платонова и сам повествователь часто тайком разглядывают спящих, словно ожидая какого-то откровения, но вместо лиц одухотворенных на них, по большей части, глядят просто незнакомые или даже - мертвые лица (ведь сон метафорически близок к смерти):

Прушевский еще раз подошел к стене барака, согнувшись, поглядел по ту сторону на ближнего спящего, чтобы заметить на нем что-нибудь неизвестное в жизни; но там мало было видно, потому что в ночной лампе иссякал керосин, и слышалось одно медленное, западающее дыхание (К:184).

А вот Дванов на собрании рассматривает Чепурного, еще не зная ни его самого, ни про его главное достояние - город Чевенгур, окончательно вступивший (под его руководством) в коммунизм:

Партийные люди не походили друг на друга - в каждом лице было что-то самодельное, словно человек добыл себя откуда-то своими одинокими силами. Из тысячи можно отличить такое лицо - откровенное, омраченное постоянным напряжением и немного недоверчивое. Белые в свое время безошибочно угадывали таких особенных самодельных людей и уничтожали их с тем болезненным неистовством, с каким нормальные дети бьют уродов и животных: с испугом и сладострастным наслаждением (Ч:78).

Здесь Платонов, конечно же, "грузит" нам идеологическую конструкцию: почему же уничтожали уродов именно "белые"? - Хотя, с их точки зрения, с точки зрения "белых", они били, конечно, выродков. Автор использовал просто удобный в идеологическом отношении штамп? Ведь более "интересно" Платонову всегда именно странное, отличающееся от общепринятого, отступающее от нормы. Хотя, с другой стороны, отождествление "белые нормальные дети", может быть, должно наталкивать на побочную мысль: "красные - ненормальные".

В любом случае столь же характерным является мотив "отличительности" лица! Он парадоксально уживается с ранее отмеченной принципиальной неважностью, безразличием к любым деталям внешности, а также мотив "самодельности" (почти филоновской "сделанности") человека. Уместным представляется привести здесь следующую фиксацию Платоновым своего переживания - доходящего почти до болезненности - (в записной книжки):

Когда я вижу в трамвае человека, похожего на меня, я выхожу вон.

Я не смотрюсь никогда в зеркало, и у меня нет фотографий.

Если я замечу, что человек говорит те же самые слова, что и я, или у него интонация в голосе похожа на мою, у меня начинается тошнота. (Платонов 1990).

Сопоставим это со следующим отрывком из "Чевенгура", где Софья Александровна показывает Симону Сербинову фотографию Дванова. Здесь, напротив, подчеркивается неотличительность лица. Портреты платоновских героев как бы и должны быть именно такими - внешне незапоминающимися. Сам автор намеренно устраивает так, чтобы мы не могли отличить их друг от друга - все они как бы немного на одно лицо:

Софья Александровна глядела на фотографию. Там был изображен человек лет двадцати пяти с запавшими, словно мертвыми глазами, похожими на усталых сторожей; остальное же лицо его, отвернувшись, уже нельзя было запомнить. Сербинову показалось, что этот человек думает две мысли сразу и в обеих не находит утешения, поэтому такое лицо не имеет остановки в покое и не запоминается.

- Он не интересный, - заметила равнодушие Сербинова Софья Александровна. - Зато с ним так легко водиться! Он чувствует свою веру, и другие от него успокаиваются. Если бы таких было много на свете, женщины редко выходили бы замуж (Ч:242).

Но разве не примечательно, что даже по такому скупо очерченному, крайне нехарактерному и увиденному всего лишь один раз (за чаем у новой знакомой) изображению на фотографии - позднее, оказавшись уже в Чевенгуре, Сербинов сразу же узнает Сашу Дванова! Казалось бы, как же так? С одной стороны, в словесных портретах - полное "усреднение" и неразличение лиц героев, а применительно к себе или к любому сколько-нибудь дорогому, "сокровенному" для него персонажу вдруг такая повышенная требовательность, такое нежелание ни на кого (и ни на что) даже быть похожим?

По-моему, выраженные здесь идеи очевидно дополняют друг друга. Платонов в этом верен себе: внешний облик ему не важен именно потому, что он слишком беден для передачи внутренних отличий, например, отличий меня от другого. Описание, к примеру, красоты чьей-то женской головки, глаз или ножек является слишком "дешевым" для Платонова ("сделанным" до него) приемом, он сознательно не хочет вписываться с его помощью в литературный контекст, не хочет позволить себе чужими инструментами играть на чувствах и переживаниях читателя. Как будто всякая литературно "апробированная", гарантированная правильность, выверенность и дотошность в описании внешности ему претит и для него постыдна (исключая описание уродств и вообще некрасивого - как раз для них он делает исключение: можно считать его поэтому последователем в каком-то отношении эстетики авангарда, как это модно сейчас, но в целом это очень узко). Платонов считает достойным писательского ремесла описывать только внутреннюю суть явления - ту предельную (уже "синтетическую", как назвал бы ее Филонов) реальность, которую нельзя увидеть обычным зрением. Для этого и служат его постоянные диковинные переосмысления обычных языковых выражений и загадывание читателю загадок.

Итак, как мы убедились, двойственность описания, ведущегося как бы одновременно с прямо противоположных точек зрения, скрывает за собой область повышенного интереса Платонова - внешность совсем не не важна для него, как можно было подумать вначале, и он отказывается от описания ее не просто для того, чтобы выделить себя новым приемом, но именно из-за особой стыдливости, своеобразного платоновского "воздержания", неприятия заштампованного и лживого, с его точки зрения, языка описания человека - в качестве стандартного объекта приложения литературного ремесла. И в этом, как почти во всех своих заветных мыслях, Платонов доходит до крайностей и парадоксов. Красота человеческого тела "снимается" через уродство.

Даже проявление чувств у героев Платонова носит характер парадокса: когда видится одно, на самом деле это означает, разъясняет нам Платонов, совсем другое:

Гопнер с серьезной заботой посмотрел на Дванова - он редко улыбался и в моменты сочувствия делался еще более угрюмым: он боялся потерять того, кому сочувствует, и этот его ужас был виден как угрюмость (Ч:220).

Мотив "сокращенности" и уродства человеческого тела, такой важный для Платонова, вплетается в противопоставление бодрствования (как жизни сознания), с одной стороны, и сна (как жизни чувства, царства бессознательного, стихии), с другой. Тут и оказывается, что только во сне у людей "настоящие любимые лица", а то, что предстает при свете дня (что остается от настоящего человека) - всегда неистинное. Последнее и воплощается, в физическом плане - в образе калеки, человеческого обрубка, урода, недо-человека, (тут и инвалид Жачев или тоскующий "почерневший, обгорелый" медведь-молотобоец в "Котловане" (К:251), горбун Кондаев в "Чевенгуре" или Альберт Лихтенберг в "Мусорном ветре", который варит суп из собственной ноги! - и многие другие). Если идти еще дальше, эта же идея воплощается и в том изуродованном, самого себя насилующем языке, на котором говорят почти все платоновские персонажи (и вынужден говорить, за редкими исключениями, сам платоновский повествователь). Если истерзанное и изуродованное жизнью тело - это как бы платоновская стыдливая замена (Aufhebung) всего "слишком роскошного", телесного и чувственного в человеке, то самооскопленный, порой юродствующий, почти всегда подчеркнуто неправильный и некрасивый язык - это уже платоновская сублимация ментального плана. Такие преобразования, согласно Платонову, и должны в идеале свести человека к "человеку разумному", как к голому интеллекту, содрав с него наружную кожу - кожу (животного) чувства и несовершенной пока души, обнажить в нем то, ради чего стоит за него бороться.

Платоновское описание внешности человека - какое-то мямлящее и будто проговаривающее что-то скороговоркой, - как и сами тела его героев уменьшенные, усушенные, сокращенные, максимально "стушевавшиеся". Вот в "Реке Потудань" возвратившийся с войны Никита видит через окно избы своего отца:

Старый, худой человек был сейчас в подштанниках, от долгой носки и стирки они сели и сузились, поэтому приходились ему только до колен. Потом он побежал, небольшой и тощий, как мальчик, кругом через сени и двор отворять запертую калитку (РП:422).

Изнуренность работой, "истраченность" жизнью делает из чевенгурских прочих каких-то просто не-людей:

...Слишком большой труд и мучение жизни сделало их лица нерусскими (Ч:174).

В крайнем случае, внешность героя, конечно, может описываться, но только - как нечто странное, отталкивающее, ненормальное, во всяком случае, не привлекающее к себе:

...В теле Луя действительно не было единства строя и организованности была какая-то неувязка членов и конечностей, которые выросли изнутри его с распущенностью ветвей и вязкой крепостью древесины (Ч:129).

Еще один шаг, и такое описание будет близко кафкианскому ужасу перед собственным телом. Вот запись в дневнике Сербинова (это персонаж, наиболее близкий к "безразличному наблюдателю, евнуху души" в "Чевенгуре"):

Человек - это не смысл, а тело, полное страстных сухожилий, ущелий с кровью, холмов, отверстий, наслаждений и забвения... (Ч:240)

Настоящие "портретные" черты в описании героев появляются, как правило, именно тогда, когда описываются деформации, уродства, когда внутренняя ущербность в человеке высвечивает наружу (в этом можно видеть "гоголевское" наследие в платоновской манере или, во всяком случае, то, за что Гоголя обвиняли - Розанов, Белый, Переверзев и другие исследователи его творчества; но это скорее уже не портрет, а маска или даже пародия такого описания):

...У калеки не было ног - одной совсем, а вместо другой находилась деревянная приставка; держался изувеченный опорой костылей и подсобным напряжением деревянного отростка правой отсеченной ноги (К:173).

Sic: деревянный костыль как отросток ноги - повторяющийся мотив у Платонова и в дальнейшем ("Счастливая Москва" и др.).

Молодого человека Копенкин сразу признал за хищника черные непрозрачные глаза, на лице виден старый экономический ум, а среди лица имелся отверзтый, ощущающий и постыдный нос - у честных коммунистов нос лаптем и глаза от доверчивости серые и более родственные (Ч:106).

Этот отрывок явно перекликается - по противопоставлению - описанию Саши Дванова, увиденного глазами лесничего, или лесного надзирателя, как он назван у Платонова. Лесничий поначалу пугается приехавшего к нему гостя, однако потом успокаивается:

Но общее лицо Дванова и его часто останавливающиеся глаза успокаивали надзирателя (Ч:335).

Причастие тут так и остается с незаполненной валетностью: на чем же "останавливающимися" были глаза Дванова? (Впрочем, часто останавливающиеся глаза можно воспринимать как сочетание, отсылающее к антониму - "бегающий вгляд" - очевидно, как у глаз его брата, Прошки, или Прокофия).

Язык, которым говорят все платоновские герои, язык их сознания - это намеренно некрасивая смесь канцелярского жаргона, советских (безграмотных, сработанных вмах, с плеча) лозунгов и каких-то непомерно напыщенных библеизмов, по-платоновски лихо приправляемая яркими, раздражающими ухо и глаз натуралистическими деталями, которые никогда не были стандартным объектом литературы (за исключением, разве что, Рабле и поэтики футуристов и постмодернистов):

чувствовал слабый запах пота из подмышек Софьи Александровны и хотел обсасывать ртом те жесткие волосы, испорченные потом (Ч:241).

Даже в "любовной" сцене герой (и наблюдающий за ним повествователь) изъясняются с помощью того же искусственного, выморочного языка. А вот Сербинов в первый раз видит Софью Александровну, в трамвае:

На женщине было одето хорошее летнее пальто и шерстяное чистое платье, одежда покрывала неизвестную уютную жизнь ее тела - вероятно, рабочего тела, ибо женщина не имела ожиревших пышных форм, - она была даже изящна и совсем лишена обычной сладострастной привлекательности (Ч:233).

Такая отстраненность, пожалуй, в чем-то совпадает с отстраненностью зощенковского"сказа", хотя Платонов, как правило, не пользуется "сказом".

Крайним выражением такой установки на антиэстетическое становится то, что герой Платонова иногда как бы на глазах просто начинает распадаться, разлагается (вспомним тут и разлагающийся ум Симона Сербинова), как в "Котловане":

Громадный, опухший от ветра и горя голый человек... постоянно забывал помнить про себя и свои заботы: то ли он утомился, или же умирал по мелким частям на ходу жизни (К:216).

Настоящий, красивый и уже неподдельно-личный платоновский язык прорывается только в редкие минуты, он звучит как бы из забытья, в состоянии сна кого-нибудь из героев. (Или же это сам повествователь, возвращаясь из забытья, обмолвливается, наконец, "истинным" словом?) Это уже язык бессознательного или подсознания, ведь, как признано самим Платоновым,

обыкновенно слесарь хорошо разговаривает, когда напьется (Ч:53).

Из-за платоновской "стыдливости", проявляющейся в отталкивании от литературных канонов, часто происходит перенесение внутреннего состояния героя на более внешнее и, так сказать, более "объективное" описание природы (в отличие от человека, природе у Платонова "не зазорно" и обладать душой):

Степь стала невидимой, и горела только точка огня в кирпичном доме, как единственная защита от врага и сомнений. Жеев пошел туда по умолкшей, ослабевшей от тьмы траве и увидел на завалинке бессонного Чепурного" (Ч:164).

Чепурный рассеянно пробрался в камыш и нарвал бледного, ночного немощного света цветов (Ч:116).

сели на порог дома. Из зала было распахнуто окно для воздуха, и все слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла свои цветущие звезды над пустыми и темными местами земли (Ч:80).

С лицом человеческим у Платонова делается вообще что-то невообразимое. Любящий просто не способен описать (и, значит, собственно говоря, не может и увидеть, разглядеть, запомнить) лицо любимого. Черты лица вытеснены из сознания, они неважны, их как будто и нет (так же как нет для платоновского героя черт собственного лица). Так смотрит на себя муж Фроси (из рассказа "Фро"):

собой не интересовался и не верил в значение своего лица (Фро:401).

Так же и Копенкин, когда ищет Дванова в деревне, не может описать встреченной повитухе, как выглядит его товарищ:

- Ты вот что, баба: нынче сюда один малый без шапки прискакал - жена его никак не разродится, - он тебя, должно, ищет, а ты пробежи-ка по хатам да поспроси, он здесь где-нибудь. Потом мне придешь скажешь! Слыхала?!

- Худощавенький такой? В сатинетовой рубашке? - узнавала повитуха.

Копенкин вспоминал-вспоминал и не мог сказать. Все люди для него имели лишь два лица: свои и чужие. Свои имели глаза голубые, а чужие - чаще всего черные и карие, офицерские и бандитские; дальше Копенкин не вглядывался.

- Он! - согласился Копенкин. - В сатинетовой рубашке и в штанах (Ч:319).

Чтобы как-то описать, охарактеризовать собеседника или просто для того, чтобы сосредоточиться, обратить внимание на него ("учесть" его внешность), платоновский персонаж должен произвести над собой определенное насилие, т.е., в любом случае, он - проявляет неискренность. Вот неизвестный старичок, которого встречает Чиклин:

- А ты-то сам кто же будешь? - спросил старик, складывая для внимательного выражения свое чтущее лицо (К:205).

Но таким образом, как будто получается, что в обычном состоянии лицо само собой должно принимать "невнимательное" выражение и при общении его необходимо приводить в особое "неестественное" состояние. Не то ли это невнимание (к себе и своей выгоде), которое в пределе, т.е. в состоянии сна, и дает нам "настоящие любимые лица"?

Отказ от характеризующих черт в описании внешности стоит близко к двоению платоновских персонажей, к постоянно подчеркиваемой их не слишком большой привязанности - к реальности, к собственной выгоде, к часто повторяющемуся ощущению ими себя в мире как посторонних, потерянных и чужих:

Александр Дванов не слишком глубоко любил самого себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было отца и своего семейства. Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих за то, что они все подобно его отцу погибнут от нетерпения жизни, а он останется один среди чужих (Ч:202).

Мотивы затерянности в мире, утраты целого, лишенности общего смысла, а также сохранения любыми путями целости и цельности, пожалуй, одна из самых устойчивых постоянных в платоновском творчестве. Его главные герои то и дело выпадают из потока жизни, из всеобщего существования (Вощев), все время пытаются осознать себя, взглянуть на себя чужими глазами, отстраниться, раздвоиться (Дванов), см. об этом (Дмитровская 1995). Это их врожденная, так сказать, душевная "евнухоидность":

Дванов ложился спать с сожалением, ему казалось, что он прожил сегодняшний день зря, он совестился про себя этой внезапно наступившей скуки жизни. Вчера ему было лучше, хотя вчера приехала из деревни Соня, взяла в узелок остаток своих вещей на старой квартире и ушла неизвестно куда. Саше она постучала в окно, попрощалась рукой, а он вышел наружу, но ее уже нигде не было видно. И вчера Саша до вечера думал о ней и тем существовал, а нынче он забыл, чем ему надо жить, и не мог спать (Ч:132).

Вот еще два отрывка из самого начала "Чевенгура", демонстрирующие чужесть взглядам платоновских героев собственной внешности и сочувствие их всему окружающему (их отчуждение, так сказать, от самих себя):

Кончался февраль, уже обнажались бровки на канавах с прошлогодней травой, и на них глядел Саша, словно на сотворение земли. Он сочувствовал появлению мертвой травы и рассматривал ее с таким прилежным вниманием, какого не имел по отношению к себе (Ч:68).

Он до теплокровности мог ощутить чужую отдаленную жизнь, а самого себя воображал с трудом. О себе он только думал, а постороннее чувствовал с впечатлительностью личной жизни и не видел, чтобы у кого-нибудь это было иначе (Ч:68-69).

Стыдливый отказ от традиционных средств словесного изображения человеческого лица, постоянное подчеркивание самодельности и уникальности человека, с явным предпочтением, отдаваемым эстетике "некрасивого", в отличие от стандарта или образца красоты, стремление живописать внутреннего, сокровенного человека, отвлекаясь при этом, или даже отталкиваясь от внешнего - все эти средства лежат в русле платоновских постоянных поисков собственного языка для выражения невыразимого.

=== * РАЗДЕЛ II. Взгляд на писателя "снаружи" и изнутри" *

ВОЗМОЖНОСТЬ ПРОЧТЕНИЯ ПЛАТОНОВА "В КОНТЕКСТЕ"

(по материалам одного тихо отмеченного 100-летия)

...Чуть-чуть вывихнутые слова, немного инверсии, обнаружение и обыгрывание языковых штампов, ощутимое дыхание смерти на каждой странице, хлесткие словосочетания (преимущественно два существительных)... и еще много ингредиентов в этом рецепте. Но так не бывает.

Т.Семилякина[12]

Как заявил в своем интервью корреспондентке "Вечерней Москвы" Виктор Ерофеев, Платонов - это писатель, фактически не умевший управлять своим языком (к счастью), то есть "Идиот с большой буквы", или тот, на кого и может быть одна надежда у литературы в XXI веке как самостоятельного жанра иначе она вряд ли выживет, если не совершит "такой же прорыв, как музыка или живопись". Ерофеев ругает переводы книг Платонова на иностранные языки и говорит, что на Западе Платонов не воспринят - "в отличие, скажем, от Хармса, чье интеллигентское отчаяние по своей катастрофичности очень близко к западному мышлению (чего как раз у Платонова и нет)."[13]

Зададимся вопросом: в чем своеобразие писателя Андрея Платонова? Как можно выразить то, ч(м именно тексты этого писателя похожи на, скажем, столь отличающиеся от них (по иным показателям), но и столь сходные произведения художников-примитивистов, Петрова-Водкина или Павла Филонова? А ведь сходство с последним у прозы Платонова безусловно есть![14] Ч(м будет отличаться, к примеру, сюжет придуманный, то есть взятый в художественное произведение из жизни, как было во многих случаях у Платонова, от сюжета действительного, или взятого напрямую из жизни? Или чем первый отличается от сюжета типично литературного, обработанного кем-то другим - каким-нибудь "маститым" советским писателем? да и просто автором классической русской литературы? Иначе говоря: ч(м отличается платоновский язык и от привычного нам языка, и от того, на котором обычно пишутся художественные произведения? Вот некоторые вопросы, в существовании и в безусловной значимости которых никто из читавших Платонова, думаю, сомневаться не станет, но тем не менее, предложить ответы на них оказывается чрезвычайно трудно. Неужели мы можем лишь только ощущать и чувствовать, но ни выразить, ни, как-либо "измерив", подтвердить или опровергнуть реальность наших предположений ничем не можем? Да и нужно ли? - скажут некоторые. Мне кажется, что все же - стоит.

1. Неправильности языка: намеренное косноязычие?

Вот только одна стандартная платоновская фраза - для примера:

Инженер Прушевский подошел к бараку и поглядел внутрь через отверстие бывшего сучка (К).

Как было бы "нормально" сказать (вместо выделенного, подчеркнутого мной, выражения)?

а) поглядел внутрь через сучка;

или более "научное" (но и более громоздкое, как бы более официальное, натужное) наименование ситуации:

б) через отверстие сучок.

Платонов выбирает просто более "дистанцированный" вариант описания смысла (б) - пользуясь неким надиндивидуальным, "пыжащимся" выразить что-то помимо простого смысла языком, но при этом как бы "смазывает, снижает" его языковой неправильностью. Выражение отверстие сучка звучит, на мой взгляд, как какой-то странный канцелярский монстр и может быть истолковано разве что как:

в) отверстие сучка .[15]

(Вспомним, ведь сам платоновский герой, Прушевский, инженер, то есть "из бывших" - значит, может быть, его собственное положение так же шатко, как и у вывалившегося сучка.)

2. Типичное в легенде и в анекдоте

В чем заключается удачность, живучесть, "смешность" устного рассказа, анекдота, например? Его мы слышим в одной приятельской компании и пересказываем в другой. Но почему нам хочется рассказывать его еще и еще раз (пока мы не убедимся, что его уже слышали)? - Наверно потому, что в анекдоте бывают как-то верно и точно угаданы свойства персонажей, взятых из жизни будь то Василь-Иваныч, Леонид Ильич, Волк и Заяц, Муж, Жена и Любовник, Еврей или Чукча. Кроме того, они, эти персонажи, ставятся в анекдоте в такие ситуации, которые, с одной стороны, подтверждают данные хорошо нам знакомые свойства, но с другой стороны, сообщают о них нечто новое, парадоксальное, может быть, даже шокирующее, во всяком случае, вызывающее некоторый обман наших ожиданий, или ожиданий собеседника, которому вы пересказали анекдот. Эти два момента, то есть подтверждение ожиданий и их нарушение, на мой взгляд, обязательны в анекдоте. Не в этом ли, в самом общем случае, залог успеха художественного произведения, будь то повесть, роман или рассказ? Любое произведение должно быть понятным читателю: мы должны узнавать в нем знакомые для себя типажи из жизни, но кроме того мы еще должны о них узнавать нечто качественно новое - либо это какие-то возможные ситуации (в которых я, читатель, еще до сих пор не бывал), либо такие, которые освещают вполне известные события жизни с какой-то неожиданно новой, парадоксальной, неизвестной для меня стороны и могут послужить для меня руководством в жизни, когда я сам столкнусь с чем-то подобным. Описываемый в анекдоте ли или в романе персонаж или ситуация как бы дают мне дополнительное правило поведения, которое я могу учитывать при выборе того или иного своего решения на каких-то из сходных с описанными в анекдоте или романе "жизненных перекрестков" - пусть даже только воображаемых, на которых ни я, ни кто-то из моих близких никогда и не окажется. Литературный текст (роман, анекдот, легенда и т.п.) бывает интересен нам тогда, когда в нем даны образы или символы, в соответствии с которыми для меня получает какое-то толкование какая-то доселе неизвестная мне часть окружающего мира (пусть даже это толкование чисто условное, неприменимое для реального действия в жизни, а только лишь воображаемое), когда передо мной появляется некая альтернатива принять, согласиться ли с этим новым взглядом на мир или же все-таки предпочесть знакомое мне до сих пор, традиционное представление?

Например, устойчивой и постоянно воспроизводимой легендой о писателе Андрее Платонове является то, что будто бы он под конец жизни работал дворником - во дворе Литературного института в Москве (Тверской бульвар, 25). На самом деле, верен в этой легенде (а может быть и выступая отправной точкой для нее) только сам адрес, по которому писатель жил в последние 20 лет свой жизни (1931-1951). Дворником он никогда не работал (здесь я опираюсь на свидетельство дочери писателя, М.А.Платоновой, высказанное в личной беседе). Но почему же так устойчива и живуча сама легенда? Чем ее можно объяснить? Почему так и хочется приписать такому автору, как Платонов, эти самые "дворнические" занятия? (Почему их не хочется приписать, например, Алексею Толстому, Михаилу Булгакову, Юрию Олеше или Исааку Бабелю?) Эта легенда описывает нам (как "рядовому читателю" или слушателю) факты в том характерном ключе или в рамках той "теории", которая уже сложилась в массовом сознании о Платонове как писателе - то есть как о человеке непризнанном, гонимом, но не противящемся этому и не пожелавшему "приспособиться", а предпочитавшем зарабатывать себе на хлеб некой физической работой. - Работа дворника тут "подходит" как художественный символ более всего. В некотором смысле отход от действительности в легенде является даже более правдоподобным, чем сама реальность. Почему? - Именно потому что затравленный и униженный, но не сломленный "пролетарский" писатель и должен, согласно нашим ожиданиям, 'работать дворником', то есть смиренно выполнять какую-то черную и неблагодарную работу! (А корни этого представления массового сознания уходят верно куда-то далеко в глубины христианской культуры, с ее кеносисом, а может быть еще и в дохристианскую.)

Вот типичный в этом же смысле анекдот, известный в окололитературных кругах:

Лазурное швейцарское озеро, посреди озера - белоснежная яхта, на палубе стоит писатель Ремарк, курит трубку и размышляет: "Я прожил жизнь честно, я написал немало хороших книг, мне не в чем себя упрекнуть. Но есть писатель, который пишет лучше меня. Это - Хемингуэй." А в это время на палубе белоснежной яхты посреди лазурного Карибского моря стоит Хемингуэй, курит трубку и размышляет: "Я прожил жизнь честно, я написал немало хороших книг, мне не в чем себя упрекнуть. Но есть писатель, который пишет лучше меня. Это - Платонов". А в это время дворник Андрей Платонов гоняет метлой ребятишек, которые мешают дамам во дворе читать книги Ремарка и Хемингуэя.[16]

Естественно, что данный рассказ опирается сразу на несколько посылок, полагаемых известными, или шаблонных литературных ходов (и делающих его, на мой взгляд, именно анекдотом, а не просто байкой). Из них несколько само собой разумеющихся положений, так сказать, презумпций, и по крайней мере один "центр", или топик всего рассказа в целом. Попытаюсь их выделить. Перечислю вначале некоторые из презумпций (в квадратных скобках), а затем центр (в угловых): [Ремарк жил в Швейцарии, может быть, курил трубку и катался на яхте (здесь еще можно бы было упомянуть пьет кальвадос)]; [Хемингуэй действительно любил ездить на яхте, курил трубку (можно было бы добавить еще: ловит спиннингом рыбу)]; [Платонов жил во дворе Литинститута (можно произвести из метонимии - метафору: работал там дворником)]. Анекдот эксплуатирует также противопоставление: . Вообще очень частая структура анекдота - это абсурд, гротескное противопоставление, но здесь оно еще "подкрепляется" циклической замкнутостью формы - как бы . И т.д. и т.п.

3. Типичный сюжет

Почему данному писателю вдруг нравится тот, а не другой сюжет, и он хочет сделать из него рассказ (или роман, стихотворение)? Вот, к примеру, сюжет, взятый из платоновской записной книжки, но так и не получивший у него дальнейшего развития (может быть, он услышал его от кого-то, а может быть, и сам выдумал, оттолкнувшись от чего-то похожего, из жизни):

Жене мужа влюбленный инц подарил беличье манто. Не зная, куда его деть, боясь мужа, жена заложила манто в ломбард, а мужу показала квитанцию, сказав, что нашла ее: интересно бы посмотреть, что за такое пальто-манто. Муж пошел получать пальто-манто по квитанции. Увидел, манто хорошее. Отнес в подарок его своей любовнице, а у любовницы взял ее ледящее пальто-плоскушку и принес жене. Жена, видя, что это не беличье манто, а обман, - в истерику. Муж в недоумении. Но жене беличье манто дороже всего, и она сложно признается, лишь бы возвратить манто, - действие развивается дальше.[17]

Ну разве это не готовый сюжет для М.Зощенко, хочется тут воскликнуть? или для Булгакова, Ильфа и Петрова, Хармса. Действительно, записывая его в свою записную книжку, Платонов словно сам понимает: нет, это - не его, а чей-то чужой сюжет. Не даром он будто специально комкает его в конце: действие развивается дальше. Мне кажется, ему - было бы скучно развивать такой сюжет дальше. Но что же такое, в таком случае, "платоновский" сюжет?

Содержательно общие точки или случайные совпадения во времени и пространстве

В статье М.Золотоносова[18] проводится параллель между Платоновым и Александром Радищевым. Действительно, оказывается, между ними много общего - оба "бунтовщики", оба родились в конце августа месяца[19] (но только Радищев на 150 лет раньше), оба в своих сочинениях вступали в полемику с "царствующими" особами, оба умерли в 52 года и т.д. - такие "метафорические" сближения с "объяснением" одного автора через другого вполне приняты и давно уже "законны" в литературоведении, но на самом деле они мало что объясняют.

Мне кажется, любой сюжет может быть столь различно рассказан двумя разными писателями (например, родившимися в один год А.Платоновым и В.Набоковым), что от самого сюжета, по сути, ничего и не останется: то есть мы рискуем его просто не узнать в результате, не отождествить рассказ об одном событии у Н с рассказом у П - даже если они первоначально основаны на одном и том же факте. Вот, например: можно ли считать нижеследующий поворот сюжета - типично "платоновским"? А если да, то на каком основании? Что именно позволяет это сделать?

Как только встало солнце, один из наших людей направился к лесу, чтобы подстрелить несколько голубей... послышались приближавшиеся громкие крики, и мы увидели, как по огородам бежит наш охотник, придерживая левой рукой правую разможженную кисть. Оказывается, он оперся на ружье, которое выстрелило. Три пальца и ладонь были почти раздроблены. По-видимому, требовалась ампутация. Но нам не хватало мужества сделать ее и оставить инвалидом нашего спутника. Мы чувствовали за него особую ответственность из-за его молодости. Кроме того, нас особенно привлекала в нем его крестьянская честность и деликатность. На нем лежала обязанность заниматься вьючными животными, а это требовало большой ловкости рук. Чтобы распределить грузы на спине быка, нужна немалая сноровка. Ампутация была бы для него катастрофой. Не без опасения мы решили укрепить пальцы на прежнем месте, сделать повязку с помощью тех средств, которыми мы располагали, и отправились в обратный путь. Я наметил такой план действий. Х поедет с раненым в У[20], где находился наш врач . Три дня потребуется для спуска по реке . Путь проходил в кошмарной обстановке, от него сохранилось мало воспоминаний. Раненый стонал всю дорогу, но шагал так быстро, что нам не удавалось его догнать. Он шел во главе нашего отряда, даже впереди проводника, не испытывая ни малейшего колебания в выборе маршрута. Ночью его удалось заставить спать с помощью снотворного. К счастью, у него не было никакой привычки к лекарствам и снотворное подействовало очень быстро. Во второй половине следующего дня мы добрались до лагеря. Осмотрев руку раненого, мы нашли на ней кучу червей, которые причиняли ему невыносимые страдания. Но когда три дня спустя, он был передан заботам врача, тот сделал заключение, что черви, поедая разлагавшиеся ткани, спасли его от гангрены. Надобность в ампутации отпала. Длиннейший ряд хирургических операций вернули Z руку.[21]

Что здесь, казалось бы, особенно "платоновского"? Сама избранная автором тема? Но ведь рассказ Клода Леви-Строса, вероятно никогда и не слышавшего о существовании Платонова, и уж точно не встречавшегося с ним, очевидно, не выдуман (как бывают в значительной мере выдуманы произведения литературные - fiction), это просто реальный эпизод из жизни, случай, произошедший с ним (и его спутниками) во время экспедиции (1934 года) по джунглям Южной Америки, в жаркой долине Амазонки, среди племен коренных обитателей этой местности - намбиквара, тупи-кавахиб и др.

Быть может, родственным тут нам кажется какое-то особое пограничное состояние героя, находившегося какое-то время между жизнью и смертью, и странное состояние его спутников, с автором во главе, которые были вынуждены (или просто рискнули?) намеренно продлить его страдания, вместо того чтобы их сразу же прекратить, поступив более естественным и менее рискованным образом ? Может быть, когда читаешь такое, это и вызывает - как у Платонова - что-то вроде мурашек по спине или даже оторопи, судороги ? (Впрочем, это и совсем не то, что бывает при чтении детектива.) Тут (наше) читательское отвращение, или первоначальный шок от описываемого сменяется неким чудом перевоплощения, переработки, преобразования самого отвращения во что-то "полезное" и даже в некотором смысле плодотворное, спасительное. Не это ли всегда и притягивает к себе Платонова-писателя, как некая супер-задача? Не в этом ли, собственно, и состоит настоящий, по большому счету, платоновский "архи-сюжет"?

Саму леви-стросовскую "кровавую" историю можно бы было рассказать да и "увидеть" совсем иначе (другими глазами), например, без отвратительных подробностей (про копошащихся в ране червей), то есть без конкретного описания того, что предстало перед спутниками знаменитого этнографа, когда они, придя в лагерь, вскрыли рану Эмидио (именно так звали в действительности Z). Можно было бы в более "литературно-пристойном" тоне написать, например, так: "Когда мы вскрыли рану, чтобы перевязать, она была в ужасном состоянии..." И вот тут встает вопрос: а было бы тогда такое, сглаженное, повествование - "платоновским"? Вопрос действительно тонкий. Неужели при этом я хочу сказать, что между способами мышления - русского писателя-самоучки, закончившего несколько классов церковно-приходской школы, не доучившегося в электротехникуме, сына слесаря воронежских ремонтных мастерских Андрея Платонова, с одной стороны, и - способом мышления французского антрополога, сына парижского раввина, Клода Леви-Строса, с другой стороны, есть нечто типологически общее? И да, и нет. "Нет", потому что вообще-то данный конкретный эпизод совершенно не характерен для Леви-Строса, но он закономерен и постоянно воспроизводим именно у Платонова. И "да", потому что все-таки описанный Леви-Стросом сюжет выражает собой, причем в некотором гипертрофированном виде, то, что вообще, на мой взгляд, является сюжетообразующим именно для Платонова - что его могло притягивать к себе и интересовать из "равномерно текущего" вокруг жизненного материала, или, так сказать, в "ничьем" потоке событий действительности. В изложении данного случая Леви-Строс, следовательно, просто оказывается б(льшим Платоновым, чем тот сам.

Может быть, дело в том, почему Платонову важным для рассказывания кажется именно этот (этого типа), а не какой-то другой сюжет. Леви-Стросу данный сюжет просто "попал в руки", так сказать, но и он мог бы, конечно, избежать "неаппетитности" описания вышеприведенным маневром, тогда как Платонову очевидно просто интересен был сам тип подобного рода символов, и когда истории, подобные леви-стросовской, не попадали в круг его зрения, то он их просто порождал, выдумывал. На мой взгляд, это совпадение, в достаточной мере случайное, совпадение описанного реального происшествия, которому был свидетелем во время экспедиции по Бразилии Леви-Строс, и специально отбираемых Платоновым из самой жизни, но для ее же изображения и осмысления, символов говорит о многом.

5. Типичные - малопривлекательные - детали

Некоторые платоновские места (в "Мусорном ветре", например) склоняют нас, как будто к тому, чтобы отнести Платонова к писателям, культивирующим в своих произведениях откровенное описание насилия, жестокости, извращений и возводящих такое описание в некий принцип своей эстетики - как изображение безобразного. Иными словами, это эпатирование общественного вкуса, "раздавание ему пощечин" и переворачивание эстетической нормы, затеянное футуристами в начале века, поддерживаемое затем обэриутами в 20-30 годы, а в наше время подхваченное и разрабатываемое поставангардом. Если же выглянуть за рамки века и страны, то та же, по сути дела, линия преемственности потянется еще от театра абсурда, и далее - от сюрреалистов, от Лотреамона, Рабле и т.д.

Данной эстетикой внешне облечены вообще говоря многие собственно "платоновские" сюжеты. Вспомним то, как сокровенный человек Платонова, Фома Пухов, якобы вполне равнодушно, режет колбасу прямо на гробе своей жены, оголодав вследствие отсутствия хозяйки (в самом начале повести "Сокровенный человек"); или же вспомним солдат-китайцев из "Чевенгура", которые съедают отвергнутый русскими матросами - чересчур постный рыбный суп (или "тухлое мясо" - если воспринять это как прямой отклик-пародию на известный эпизод из фильма Эйзенштейна "Броненосец Потемкин", 1925):

В Лисках он влез в поезд, в котором ехали матросы и китайцы на Царицын. Матросы задержали поезд, чтобы успеть избить коменданта питательного пункта за постный суп, а после того эшелон спокойно отбыл. Китайцы поели весь рыбный суп, от какого отказались русские матросы, затем собрали хлебом всю питательную влагу со стенок супных ведер и сказали матросам в ответ на их вопрос о смерти: "Мы любим смерть! Мы очень ее любим!" Потом китайцы сытыми легли спать. А ночью матрос Концов, которому не спалось от думы, просунул дуло винтовки в дверной просвет и начал стрелять в попутные огни железнодорожных жилищ и сигналов; Концов боялся, что он защищает людей и умрет за них задаром, поэтому заранее приобретал себе чувство обязанности воевать за пострадавших от его руки. После стрельбы Концов сразу и удовлетворенно уснул и спал четыреста верст...

Но таким образом насыщение русского человека, его "духовная сытость" достигается как бы неким специфическим, не постижимым ни для Европы, ни для Азии, способом. Можно было бы отыскать множество и других примеров намеченной выше эстетической позиции, к которой оказывается близок Платонов.

Как отчасти справедливо заметил в свое время даже такой "идеологический" недоброжелатель Платонова, как А.Гурвич (в статье 1937 года)[22], этическая ориентация Платонова определяется его верой, которую скорее нужно называть неверием (там же, с.361); платоновские идеалы - это какой-то "религиозно-монашеский большевизм" (382). (Писатель соцреализма, как вполне справедливо считает бдительный советский критик, тем более если он пролетарского происхождения, безусловно должен верить в идеалы той идеологии, которая была провозглашена в стране от имени самого пролетариата "выражающей его интересы" партией.) Праведный критик отмечает платоновскую постоянно "пассивную и скорбную позу и неизменно сменяющий ее цинизм" (361); правда, в чем конкретно состоит этот платоновский "цинизм", он не объясняет - читателю и так должно быть понятно. Гурвич готов привести десятки страниц из произведений Платонова, наполненных всякой "нечистью и разложением" (405). Платонов, по его словам, повергает героев "на мертвую землю перед трупами и могилами близких", чтобы еще и еще раз "вкусить упоительную горечь обиды"; они влюблены в свою обиду на жизнь и сама их любовь есть "как бы наркотическая привязанность к горечи жизни" (367). "Но, - замечает критик, - жалость эта, этот гуманизм бесплодны. Платонов, как и его герои, не только не питает ненависти к страданиям," - как бы нужно было себя вести по-настоящему дорожащему своей "пролетарскостью" и более приспособленному к жизни писателю советской страны, а, - наоборот, "жадно набрасывается на них, как религиозный фанатик, одержимый идеей спасти душу тяжелыми веригами" (369).

Ну что же, почти все эти упреки можно и сегодня успешно адресовать Платонову. При том что тексты, которых в свое время тов.Гурвич, наверное, не читал (во всяком случае те, на которые он не мог ссылаться в своем обстоятельном разборе творчества Платонова, то есть тексты "Чевевнгура", "Котлована", "Ювенильного моря" и некоторых других произведений) представляют уже гораздо больше оснований для сделанных в его исследовании выводов-упреков.

В приведенном выше случае у Леви-Строса с охотником, погонщиком быков, можно было по крайней мере выделить некоторую "сверхзадачу", а именно преодоление страдания во имя чег(-то (чтобы спасти руку юноши-индейца). Но можно попробовать соотнести платоновское повествование и с такими текстами, в которых этого более или менее однозначно вычитываемого "катарсиса" получить вообще не удается. Возьмем следующий:

Дело происходит в Урге, или иначе - Их-Хурэ (что в переводе с монгольского значит "большой монастырь"), который позже описываемых событий, с 1924 года, стал называться Улан-Батором). По рассказам очевидцев:

...Урга действительно являла собой уникальное сочетание монастыря, рынка и ханской ставки, дворца и кочевья, Востока и Запада, современности и не только средневековья, но самой темной архаики... Характерной, к примеру, и жутковатой деталью столичного быта, на которую в первую очередь обращали внимание иностранцы, были собаки-трупоеды. В зависимости от того, в год какого животного и под каким знаком родился покойный, ламы определяли, в какой из четырех стихий должно быть погребено тело - водной, воздушной, земляной или огненной. Иными словами, его могли бросить в реку, оставить на поверхности земли или на дереве, зарыть и сжечь, причем один из этих способов для каждого считался наиболее подходящим, еще один - терпимым, остальные два исключались. Но на практике простые монголы либо чуть прикрывали мертвеца слоем земли, либо просто оставляли в степи на съедение волкам. Считалось, что душе легче выйти из тела, если плоть разрушена, поэтому если труп в течение долгого времени оставался несъеденным, родственники покойного начинали беспокоиться о его посмертной судьбе. В Урге вместо могильщиков роль волков исполняли собаки. Эти черные лохматые псы за ночь оставляли от вынесенного в степь тела один скелет, но обилие человеческих костей в окрестностях столицы никого не смущало: в ламаизме скелет символизирует не смерть, а очередное перерождение, начало новой жизни. Собачьи стаи рыскали по городским окраинам, и одинокому путнику небезопасно было повстречаться с ними в темноте. Иногда они нападали на живых. Европейцы, называя их "санитарами Урги", тем не менее относились к ним со страхом и отвращением, сами же монголы - абсолютно спокойно.[23]

Встает вопрос: а можно было бы вот этот сюжет - если бы он был взят Платоновым в качестве основы для своего произведения, - считать "циничным"? Очевидно и в нем можно усмотреть некий сходный с платоновским сюжетообразующий ход - от характерного для европейца страха и отвращения к естественному для местных жителей, монголов, спокойному равнодушию перед смертью (ср. выше с эпизодом с китайцами). Задача здесь может состоять, в частности, просто в контрастном сопоставлении одного и другого. (Эффект от такого сюжетного приема, естественно, должен быть тем больше, чем выше предполагаемое автором от читателя самоотождествление с первой позицией при неприятии, отторжении второй.)

6. Особенность текста Андрея Платонова - загадка сюжета, способа выражения или самого устройства мира писателя ?

Теперь попробуем подступиться к проблеме, обозначенной ранее, еще с одной стороны. Ниже будет приведен текст, который, на мой взгляд, снова совпадает с платоновским текстом, причем опять-таки некоторым особым, специфическим образом - но уже не типом сюжета, не способом выражения и не мыслями, выраженными в тексте, а, во-первых, просто временем написания, и во-вторых, тем, что он предельно четко представляет общий для обоих писателей контекст и выявляет само отношению к нему - то, чт(, даже будучи не названо в тексте Платонова, фактически имелось (или могло иметься) им в виду. Этот текст - отрывок из дневниковой записи (от 24 февраля 1930) Михаила Михайловича Пришвина. (В это время, кажется, Платонов и Пришвин не общались между собой - Платонов заканчивал свой "Котлован", в котором есть замысловатая строчка, разобранная в самом начале статьи, Прушевский посмотрел в отверстие сучка...) В дневнике Пришвина мысль, близкая по духу Платонову, на мой взгляд, как раз и получает неожиданное собственное прямое, без художественного иносказания - выражение. И тут уже Пришвин выступает как чуть ли не б(льший Платонов, чем сам Платонов, или по крайней мере, в роли еще одного его комментатора.

В данном случае можно наблюдать, на мой взгляд, тот под-текст, или за-текст, который совсем не всегда понятен в платоновских (темных, аллегоричных, герметичных) произведениях, но который должен же быть когда-то истолкован и восстановлен - хотя бы на основании такого рода документальных свидетельств эпохи, воспоминаний современников и очевидцев, одним из которых в данном случае выступает Пришвин.

У Пришвина в дневниковой записи, как мы увидим, писатель сам заглядывает - в сучок боковой доски. То есть оба писателя приблизительно в одно и то же время делают одно и то же - смотрят сквозь дыру в заборе, но описывают они при этом разное. И тем не менее, кажется, с помощью того, чт( увидел Пришвин, можно истолковать, откомментировать, пояснить как всегда лаконичую мысль Платонова!

Обозначение интересующего нас объекта у Пришвина (дырки в стене из досок) хоть и переносное, но гораздо более привычное, с точки зрения языка, чем разбиравшееся выше обозначение у Платонова. Напомню более широко контекст "Котлована":

Инженер Прушевский подошел к бараку и поглядел внутрь через отверстие бывшего сучка; около стены спал Чиклин, его опухшая от силы рука лежала на животе, и все тело шумело в питающей работе сна, босой Козлов спал с открытым ртом, горло его клокотало, будто воздух дыхания проходил сквозь тяжелую, темную кровь, а из полуоткрытых бледных глаз выходили редкие слезы - от сновидения или неизвестной тоски.

Прушевский отнял голову от досок и подумал. Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода, но Прушевский знал, что там нет ничего кроме мертвого строительного материала и усталых, недумающих людей.

Тут у Платонова все живое словно умерщвляется сном - сами рабочие представляют собой только мертвый строительный материал, зато все неживое оживляется - "воздух дыхания" становится некой самостоятельной стихией, господствующей во сне, а сучок в заборе делается чем-то или даже кем-то наподобие прежнего владельца самого места, на котором теперь зияет только дыра (ведь отверстие сучка звучит излишне торжественно).

Однако то, что Пришвину удается разглядеть через открывшуюся перед ним щель в досках (через такой же сучок, по сути дела, в какой смотрит Прушевский), позволяет увидеть и описать гораздо большее, нежели то, что может выразить платоновский герой. Вот "параллельный" к платоновскому текст Пришвина:

На Неглинном у черного входа в Мосторг всегда стоят ломовики: одни привозят, другие увозят товары. В одной фуре малый, чем-то расстроенный, взлезал по каким-то невидимым мне товарам, вероятно очень неустойчивым: то взлезет, то провалится, грозится кому-то кулаком и ругается матерным словом. Я заглянул в сучок боковой доски огромной фуры, чтоб увидеть, какие же были эти неустойчивые товары, и увидел множество бронзовых голов Ленина, по которым рабочий взбирался наверх и проваливался. Это были те самые головы, которые стоят в каждом волисполкоме, их отливают в Москве и тысячами рассылают по стране.

Выйдя на Кузнецкий, сжатый плотной толпой, я думал про себя: "В каком отношении живая голова Ленина находится к этим медно-болванным, что бы он подумал если бы при жизни его пророческим видениям предстала подвода с сотней медно-болванных его голов, по которым ходит рабочий и ругается на кого-то матерным словом?"[24]

Естественно встает вопрос: а мог ли написать такое (в произведении для открытой печати) Платонов? Я думаю, что мог бы и что мысль пришвинская здесь вполне совпадает с платоновской. Он и стремился выразить весь ужас, отчаяние и безысходность жизни - в такого рода фантасмагориях, а кроме того сами факты были и у него тоже, как у Пришвина, как и у всех, перед глазами, но только не многие имели смелость видеть их. В Платоновских недомолвках (как выше в отверстии бывшего сучка) нам приходится вычитывать фактически т( же, что впрямую описывает дневник Пришвина. Правда, надо учитывать, что для последнего выражение таких мыслей - даже сама их формулировка - возможны были только в тайных записях; в открытой же печати он продолжал создавать свою собственную, имеющую мало соприкосновения с действительностью того времени, "страну непуганных птиц" (за что, кстати, его критиковали, в том числе и сам Платонов, но особенно доставалось ему от "питерского" литературоведа М.С.Григорьева за "преображение действительности в волшебную сказку"[25]). Но вот Платонов избирает для себя принципиально иной, может быть прямо-таки "самоубийственный" способ существования. Он пытается все выразить открыто. Вот отрывок из его записной книжки (это подготовительные материалов к роману "Счастливая Москва"):

Чем живет человек: он что-нибудь думает, то есть имеет тайную идею, иногда не согласную ни с чем официальным.

Чтобы жить в действительности и терпеть ее, нужно все время представлять в голове что-нибудь выдуманное и недействительное.[26]

Платонов пытался приспособить себя к действительности, как бы "вживляя" ее в себя кусками и тем самым вынужден был насильственно деформировать и себя, и свой язык. Реальность, стоящую за обоими текстами - платоновским и пришвинским - можно считать, по большому счету, одной и той же, но она фиксирована под разными углами зрения и, что очевидно, как бы с разными исходными установками на аудиторию. О той действительности, свидетелем которой выступает Пришвин, Платонов если и не пишет в открытую, то он ее всегда подразумевает. (Представим здесь себе только на минуту, как по-разному "заметили" бы и "описали" бы то же событие такие писатели, как Горький, Фадеев, Павленко или Пильняк, Замятин и Булгаков.) Дневниковая запись подвергалась очевидно только внутренней цензуре, хотя, конечно только в том случае, если автор был уверен в надежности тайника, где он собирается хранить сам дневник, а иначе, в случае попадания его в руки ГПУ (или, к тому времени, уже НКВД), судьба автора оказалась бы предрешена. Но Платонов, насколько известно, подобных пришвинским откровенно антиправительственных записей в дневнике не вел - его текст нельзя разделить на части "для печати" и "для себя". Весь его под-текст как правило концентрирован в самом тексте художественного произведения и направлен к читателю напрямую, без "двойной игры" (с надеждой быть опубликованным когда-то в будущем).

В четырех записных книжках к "Котловану" нет ни одного отклика на события литературной жизни 1929-1930 гг. Пребывая в привычной гуманитарной логике, мы, очевидно (как ни грустно нам это признавать), просто не можем реконструировать писательский путь Платонова, ибо это путь, то есть жизнь не выдуманного нами Платонова, определялся последовательным отторжением современной ему литературной жизни и литературы как явлений "разговорных", "книжных", "одержимых достоинством" по отношению к жизни.[27]

Другое дело, что тексты обоих писателей дошли до нас, читателей, то есть по своему назначению, практически в одно и то же время, спустя более полувека после их написания. По-видимому, Пришвин оказался более трезв и прозорлив в своих прогнозах, а безоглядная попытка Платонова "прошибить лбом" дверь к читателю не увенчалась успехом.

Но на мой взгляд, если нет автокомментариев к текстам Платонова, надо попытаться собрать тексты тех авторов, которые, подобно пришвинским, могли бы служить за-текстами к его произведениям (Булгаков, Замятин, Зощенко, Хармс и отрицательно - Олеша, Пильняк, Горький и др.), и уже "через них" прочесть и "Чевенгур", и "Котлован", и "Счастливую Москву". Вот только фрагменты из уже цитированного выше дневника Пришвина за 1930 год. В нем как бы дается совсем иное по жанру - не гротескное, не пародийное, не метафорическое, а прямое - изложение событий платоновского "Котлована" (параллели из платоновского текста приводить не буду):

29 янв. [слова разревевшейся бабы, встреченной Пришвиным на улице деревни:] "Перегоняют в коллектив, завтра ведем корову и лошадь"... Некрещенная Русь.

30 явв. [план рассказа:] Индустриализация медведей.

2 фев. Вообще это мясо, которое теперь едят , это поедание основного капитала страны.

18 фев. Алеша Толстой, предвидя события, устраивается: собирается ехать в колхозы, берет квартиру в коллективе и т.п. Вслед за ним и Шишков. Замятин дергается.

3 мар. Поражает наглая ложь. (Умные лгут, глупые верят.) Пишут, будто как коллективизация, так и раскулачивание происходили сами.

5 мар. В деревне сталинская статья "Головокружение", как бомба разорвалась. Оказалось, что принуждения нет - вот что!

27 мар. В последние дни [до "газеты"] страх в народе дошел до невозможного. Довольно было, чтобы на улице показался какой-нибудь неизвестный человек к папкой в руке, чтобы бабы бросались прятать добро, а если нечего прятать, то с болезненным чувством ожидать какой-нибудь кары.

10 июля. Это, конечно, матери воспитывали у нас чувство собственности, которое и было краеугольным камнем всей общественности; с утратой матери новый человек трансформирует это чувство в иное: это будет чувство генеральности линии руководящей партии, из которого будет вытекать следствие - способность к неслыханному для нас рабочему повиновению - и которое, как прямое следствие из первого, - неслыханная, безропотная работоспособность.

18 июля. На улице в полдень ревел громкоговоритель . Шли мимо рабочие и кустари, не обращая никакого внимания на пение, будто это был один из уличных звуков, которые, становясь вместе, в сущности, являются как молчание и каждому отдельному человеку дают возможность жить и думать совсем про себя, как в пустыне.

Политпросвет. Ничтожнейший человек-политвошь, наполнивший всю страну в своей совокупности и представляет тот аппарат, которым просвечивают всякую личность.

Если даже коммунизм есть организация зла, то есть же где-то, наверно, в этом зле проток к добру: непременно же в процессе творчества зло переходит в добро.

6 сен. Если пятилетка удастся, то ценою окончательного расстройства жизни миллионов.

27 окт. Мне хотелось идти по дороге так долго, пока хватит сил, и потом свернуть в лес, лечь в овраг и постепенно умереть. Мысль эта явилась мне сама собой , с удивлением вычитал я на днях у Ницше, что это "русский фатализм". Правда, это не совсем самоубийство: я не прекращаю жизнь свою, а только не поддерживаю, потому что устал...

8 нояб. Последний "переход". Моя печаль в этом году перешла в отчаяние . Я у границы того состояния духа, который называется "русским фатализмом" . Я дошел до того, что мыслю себе простым, вовсе не страшным этот переход, совсем даже и не считаю это самоубийством.

Меня удерживает от этого перехода привязанность к нескольким людям, которым без меня будет труднее. И потому всякий раз, когда я около решения идти в овраг, меня останавливает жалость к близким и вдруг озаряет мысль: зачем же тебе еще идти в овраг, сообрази, ведь ты уже в овраге.

23 нояб. Жизнь в ее органическом строительстве заполняется двуликими существами, будь это прожигатели жизни или рядовые трусы, исповедующие генеральность линии партии.

24 нояб. Теперь надо освоиться с возможностью во всякое время явления войны или голода жить, как у кратера вулкана.

29 дек. Семья теперь осуждена как пережиток. Следовательно, и литература - как пережиток. Во всяком случае, моя литература... И разобрать хорошенько, я - совершенный кулак от литературы.

Но пора поставить точку, хотя сравнение Пришвин - Платонов имело бы смысл продолжать.

Вот Платонов как раз старательно отторгал в себе внутреннего "кулака", или "постороннего" по отношению ко всему, что делалось вокруг него. Но именно поэтому он становился уже кем-то вроде - "юродивого" автора для советской литературы. Впрочем, тема платоновского "юродства" как особой авторской позиции также требует специальной разработки.

ЯЗЫК ПЛАТОНОВА В ПРИТЯЖЕНИИ И ОТТАЛКИВАНИИ ОТ ЧУЖИХ СТИЛЕЙ[28]

При чтении Платонова на каждом шагу сталкиваешься со случаями избыточности, выходящей, казалось бы, за пределы всякой языковой дозволенности. Потенциально любое, представляющееся простым и обыкновенным выражение языка (или тот смысл, который можно было бы обозначить с помощью этого выражения) в тексте Платонова как будто пухнет, переполняясь повторами и "перепевами" одного и того же.

Так, если для нормативной речи могут считаться приемлемыми такие, условно говоря, "излишества", как: испытывать чувство, говорить слова, щурить глаза, или: спертый воздух, беспробудное пьянство, лай собаки, ведь, собственно, уже в них, в этих выражениях, предсказуемость второго элемента несвободного сочетания на основе первого очень высока: "чувство", грубо говоря, можно только - проявлять, выражать или испытывать; "щурить" можно только глаза или веки; "спертым" может быть только воздух, а "беспробудным" либо пьянство, либо сон. - Так вот, если некоторая избыточность характерна для самого языка, то Платонов эту избыточность намеренно усугубляет, доводит до парадокса: для него оказываются вполне "нормальными" такие выражения, в которых избыточность непомерно высока. Вот характерные для него словесные нагромождения, или способы "топтания мысли" на месте:

знать в уме, произнести во рту, подумать (что-то) в своей голове, прохожие мимо, простонать звук, выйти из дома наружу, (подождать) мгновение времени, (жить) в постоянной вечности, уничтожить навсегда, отмыть на руках чистоту и т.д и т.п.

Характерный пример употребления такого тавтологизма, в "Котловане": Козлов и сам умел думать мысли... (K)[29]

То есть: .

Здесь и далее в угловые скобки (часто с предшествующим им знаком вопроса) взяты Предположения, т.е. те смыслы, которые, как мне представляется, специально вызваны, или "наведены" автором внутри понимания данного трудного места читателем - как правило, такое и происходит в местах с повторами смысла[30].

Трудности в выражении или намеренное косноязычие? - тавтология, эпитет, figura etymologica, анаколуф,...

Вообще говоря, такого рода плеоназм как особый поэтический прием очень активно эксплуатируется Платоновым, и его можно соотнести с эпитетом, т.е. с аналитическим определением (как правило, прилагательным), или иначе, таким словом, которое не вносит в значение определяемого им (предмета, ситуации, явления, а значит, и соответствующих слов) ничего нового, не приписывает никакого нового признака или предиката, но лишь просто "украшает, расцвечивает" речь, повторяя признак, который известен и уже заключен в значении определяемого слова (как правило, существительного). Многие отмечают, что зачастую невозможно провести четкую границу между тем, что такое эпитет, и тем, что такое простое определение. Вот обычно приводимые примеры эпитетов из литературы и фольклора:

красное солнце (или: девица), белый свет (или: руки), чистое поле, ясный месяц (или: солнце, глаза), темная ночь, дремучий лес, острая сабля (или: зубы), холодный снег, широкая степь, синее море (или: небо), ясная (или: голубая) лазурь, теплый свет, жаркая печь (или: постель), серый волк, злая мачеха (или: тоска) и т.п.

Или же вот примеры эпитетов, взятых уже из "Российской Грамматики" М.В.Ломоносова (1755 года)[31] - в них принцип повтора общего признака остается тем же: долгий путь, быстрый бег, кудрявая роща, румяная (благовонная) роза, смердящий труп, горькая печаль.

Везде в приведенных примерах эпитет приписывает предмету его типовой признак, или же подхватывает (и повторяет) самое "яркое", известное всем свойство этого предмета; часто берется признак, характерный для определяемого явления вообще - как некой мыслимой, идеальной сущности.

Теоретики литературы различают среди эпитетов "тавтологические" и "пояснительные", а внутри последних - еще эпитеты-метафоры (черная тоска) и синкретические эпитеты (острое слово). Говорят также о "забвении", "застывании" или даже "окаменении" эпитета - когда быстрый корабль у Гомера служит для описания корабля, стоящего у берега (впрочем, и по-русски такое вполне допустимо: ср. быстроходный корабль); или когда в сербской песне, например, словосочетание белая рука оказывается применимо к рукам арапа; а в староанглийских балладах верная любовь выступает вполне естественным определением и по отношению к случаям супружеской неверности, (таким образом внутрь эпитета оказывается возможным поместить также и отношение противительности)[32].

Кроме того, можно соотнести платоновские повторы смысла также и с лексическим оборотом figura etimologica (типа петь песню, танцевать танец или сказать слово.)

Эпитеты характерны, с одной стороны, для народной поэзии, а с другой, также и для стиля классицизма. Но что же, Платонов пользуется приемами народной речи? или приводит свой текст к нормам классических образцов? Скорее, все-таки, нет: у него повторы смысла служат не украшением речи, а доведены до нарочитости, до вычурности, намеренно превращены в плеоназмы, сделаны какими-то неловкими и неказистыми - своего рода словесными "уродцами", или "недоумками" - по-видимому, для того чтобы нам, читателям, пришлось взглянуть на них не так, как мы обычно смотрим на языковые выражения, а уже отстраненно, как на "знакомых - незнакомцев". Платонов строит свою поэтику, остраняя действительность в некрасивом, неправильном, иногда даже отталкивающем.

Установка на намеренное косноязычие приводит к следующему результату: платоновские выражения как бы неизменно заводят нас, читателей, в тупик, или даже дурачат, оставляют в дураках. Это продолжается до тех пор, пока в поисках выхода мы как-либо не осмыслим встретившееся неграмматичное, "неправильное" сочетание, пока не припишем ему хоть какой-то дополнительный смысл, т.е., в простейшем случае, пока как-нибудь не подправим его своими же силами, опираясь на один (или сразу несколько) словосочетаний, привычных и ожидаемых нами в той ситуации, которая стоит (или же только угадывается, "сквозит") за всем "тупиковым", с точки зрения норм языка, местом в целом. В нашем читательском угадывании мы оперируем, конечно, только теми смыслами (и такими словосочетаниями), которые в языке стандартны и соответствуют правилам его грамматики (не неся никакой дополнительной "поэтической" функции). Иногда подходящий для такого осмысления вариант напрашивается сам собой и вполне однозначен, но чаще, все-таки, в сознании читателя оживают и пробуждаются сразу несколько смыслов-прототипов, претендующих на заполнение данного "трудного" места. На единственно правильный вариант (как было бы в идеале) наращивается другой, избыточный, мешающий и затрудняющий стандартное понимание. Это побочный, уводящий куда-то в сторону смысл. Но именно в таком "затруднении", "размывании" смысла, с при-остановкой стандартного, автоматического понимания и состоит важный принцип платоновской (или вообще всякой) поэтики. Это вполне соответствует тому, что составляет особый "слог", согласно "Поэтике" Аристотеля, для которого язык художественного произведения и должен был быть в какой-то мере незнакомым, чуждым, или просто чужим языком:

"...Удаленность заставляет слог торжественнее; ведь люди получают от слога такое же впечатление, как от чужеземцев по сравнению со своими. По этой причине следует делать язык чуждым (ksenos): далекому изумляются, а то, что изумляет, приятно"[33].

Также и согласно взглядам современников Платонова, русских формалистов, поэзия всегда есть речь заторможенная, кривая, речь-построение. Проза же речь обычная: экономичная, легкая, правильная...[34]

"Для того, чтобы сделать предмет фактом искусства, нужно извлечь его из числа фактов жизни. Нужно вырвать речь из ряда привычных ассоциаций, в которых она находится. Поэт употребляет образы-тропы, сравнения; он называет, положим, огонь красным цветком или прилагает к старому слову новый эпитет, или же, как Бодлер, говорит, что падаль подняла ноги, как женщина для позорных ласк. Этим поэт совершает семантический сдвиг, он выхватывает понятие из того семантического ряда, в котором оно находилось, и перемещает его при помощи слова (тропа) в другой смысловой ряд, причем мы ощущаем новизну, нахождение предмета в новом ряду. Новое слово сидит на предмете, как новое платье"[35].

Русские сюрреалисты - обэриуты - несколько позднее (1928) призывали "посмотреть на предмет голыми глазами"[36].

Формализм в своих часто просто эпатирующих заявлениях, с характерной "энергией заблуждения" (термин Шкловского), конечно, во многом "перегибал палку"[37] но по сути, здесь есть большая доля истины. Ровно той же энергией были движимы авангардисты и сюрреалисты - все они по-своему пытались "выхватить" предмет искусства из привычного контекста и поместить, например, - рядом друг с другом на операционном столе зонтик и пишущую машинку.[38]

Кроме тавтологии, эпитета и остранения действительности, манеру Платонова следовало бы соотнести и с такими поэтическими приемами, как эллипсис (сокращение речи) и анаколуф. Последний из названных позволяет писателю представить явление (и, соответственно, посмотреть на него читателю) как бы "стереоскопически", одновременно с разных точек зрения. Этому приему (но в творчестве Бенедикта Лившица) посвящена статья М.Л.Гаспарова. В ней подобные "сдвиги", или "художественные деформации языка" сравниваются с приемами деформации объекта в живописи, когда

"предмет или фигура разрываются на части ; горлышко бутылки будет на полу около сапога, донышко - на столе, буквы уйдут с вывески и расползутся по всей картине ; если мы соберем эти части, то полной картины не получится, "потому что недостающее не было изображено художником"[39]

"Анаколуфом (греч. 'непоследовательность') в классической теории тропов и фигур называется синтаксическая конструкция, начало которой строится по одной модели, а конец по другой, с заметным или незаметным переломом посредине"[40]. Можно иллюстрировать такими примерами разговорной речи: Я в больницу зуб болит еду, или: Выключи, ничего интересного радио. Или, из несколько иного жанра, письменного объявления: "Просьба посетителей не сорить". Анаколуф можно считать также разновидностью солецизма, т.е. языковой неправильности (от греческого названия жителей города Солы, в Киликии, которые говорили на своем неправильном, с точки зрения классического грека, языке. Анаколуфы часто обыгрываются в литературе. Вспомним, хотя бы, чеховское: Подъезжая к станции, у меня слетела шляпа. Кроме того, их можно рассмаривать просто как частный вид эллипсиса (или эллипса, как предпочитает называть этот прием Гаспаров). "...[А]наколуф это фигура, близкая барокко с его принципом максимума выразительности в каждый данный момент"...[41]

Обратимся к рассмотрению собственно платоновских способов остранения, где через кажущуюся тавтологию просвечивает возможность множества пониманий и прочтений.

Вот как, например, человек поступает со своим вещевым мешком: вместо того, чтобы

поправить на себе его лямку> или - одеть на себя, взвалить, закинуть на плечо>, как-нибудь просто репить на спине>, или же, наконец, взгромоздить на себя> (если мешок тяжелый и/или человек неуклюжий) платоновский герой (кузнец Сотых из "Чевенгура")

стал заново обосновывать сумку с харчами на своей спине (Ч).

Зачем это нужно Платонову и что (какой неявный смысл) таким образом подчеркивается? Навязывает ли автор герою (а может, и повествователю?) какую-то особую а) ? Или, может быть, этим подчеркнута аа) ?

Возможно, имеется в виду следующее: б) ?

А может быть, автор нам подсказывает следующий вывод, что:

в) ?- ?

Впрочем, кажется, во всем этом видна еще и определенная ирония автора по поводу действий его персонажа, отстранение его самого (и отстраненность того взгляда, которым он дает возможность читателю смотреть на мир) - от самих описываемых объектов. Ср.:

Ирония (греч. притворство) - 1) тонкая, скрытая насмешка, 2) стилистический прием контраста видимого и скрытого смысла высказывания, создающий эффект насмешки...[42]

Во всяком случае ни один из приведенных (а-в) смыслов-Предположений (или возможных "мотивов" при толковании разобранного платоновского примера) нельзя, мне кажется, полностью сбросить со счетов и отмести как несущественный. Автор как бы намеренно оставляет нас и наше понимание в подвешенном состоянии - в неопределенности перед выбором любого из них (или их всех вместе) как подходящих интерпретаций.

Часто у плеоназмов Платонова нельзя, как будто, и вовсе усмотреть никакого "добавочного" смысла. Точно избыточность введена только для того, чтобы мы в очередной раз "споткнулись", да и только. В большинстве мест такие нагромождения, конечно, еще что-то значат, как, например, в следующем случае:

...та спертая тревога, которая томилась в Копенкине..., сейчас тихо обнажилась наружу (Ч).

Это можно истолковать как: тревога наружу; ?-.

Однако в других местах мы имеем дело как бы с плеоназмом в чистом виде, и таких случаев много: даже непонятно, ради чего они введены, чему служат? Можно конечно предположительно квалифицировать это как расчет на то, чтобы такая избыточность, делаясь постепенно привычной читателю, стала чем-то вроде самой исходной грамматики - для исковерканного, неправильного, "натужного" платоновского языка: будто автор специально приучает нас к пользованию только необходимым минимумом языковых средств. Но зачем нужна такая урезанная "грамматика"?

Если язык героев Достоевского называют задыхающимся (от спешки, недоговоренности и нарочитого невнимания к внешней литературной "красивости" стиля, а также постоянной нехватки времени на оформление речи), то язык платоновских героев также можно назвать задыхающимся, но уже от предварительной многократной "пережеванности" и "выговоренности" кем-то другим всего того, что они говорят. Речь этих героев как бы находится в постоянной борьбе - и в постоянном отталкивании, отторжении "чужого слова" (по Бахтину), которое эта речь в себя впускает, но - в то же время постоянно переворачивает, обыгрывает, "передергивает" и пародирует.

Как распознать, где кончается для Платонова "чужое слово" и где начинается "свое" собственное? Для чего нужен в языке весь этот "режим строжайшей экономии", а именно использование тех же самых слов и формулировок, которыми пользуются другие люди, - люди, на которых "сокровенные" герои Платонова так не желали бы быть даже похожими, от которых они стремятся (во что бы то ни стало) отличаться, обособиться? Зачем вообще писателю минимизировать свои языковые средства? Что достигается, например, стилизацией речи (персонажей и рассказчика) - под некого "патологического пошляка и подонка", как у Зощенко? - А у Платонова это выглядит еще более запутанным. Попытаемся хоть немного разобраться.

О том, что делает со своим (и нашим, читательским) языком Платонов, довольно точно (хотя, безусловно, также с некоторым субъективным "нажимом и перехлестом") сказано Иосифом Бродским - в предисловии к английскому переводу "Котлована". Согласно его мнению, Платонов

заводит русский язык в смысловой тупик или - что точнее - обнаруживает тупиковую философию в самом языке , ибо язык, не поспевая за мыслью, задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног и вокруг них возникает ореол условности[43].

Нечто подобное М.К.Мамардашвили называл "выходом из определенных ситуаций сознания" - с одновременным "входом в ничто языка и идеологии"[44]

Насколько все это верно применительно к Платонову (да и, собственно, что такое, как выглядят сами "смысловые тупики языка"), обсудим несколько позднее. Здесь важно фиксировать одну из возможных точек зрения на платоновский язык. Обратимся вновь к разбору платоновских речевых "излишеств". Иногда они, как ни странно, дают противоположный эффект - не убивают своей чрезмерностью и "мертвечиной", а напротив, поражают и "окрыляют" воображение. Вот еще одно вполне обычное его словосочетание:

Копенкин прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас (Ч).

Вполне можно было бы (но, так сказать, уже в более "спокойном" режиме) вместо этого употребить такие выражения:

а) Копенкин прокричал / , - или:

б) груди возглас

но уж никак не - прокричал возглас. То есть в семантике глагола кричать уже содержится смысл существительного возглас (или содержится слишком большая, недопустимо большая для языковой нормы и нашего языкового сознания) часть его смысла, ср.:

прокричать - 'издать крик; громко говорить что-л.'; возглас - 'громкое восклицание, громкий выкрик',[45] где выкрик будет толковаться через крик, а восклицать - через говорить и все замкнется в неизбежном "порочном круге".

Впрочем, для полноты понимания платоновского сочетания здесь вероятно имело бы смысл учитывать и такое выражение общеупотребительного языка:

в) прокричал отмолчавш

Этот пример, на самом деле, показывает, что Платонов, нарушая нормы словоупотребления (как правило, нормы употребления сочетаний слов, совмещая, "склеивая" их смыслы), может достигать не только "отрицательного" эффекта, т.е. условно говоря "порчи" языка, но и - особой поэтичности. Причем последняя и становится заметной именно на фоне первой.

Естественно, что, накладывая запреты и говоря: "Так сказать нельзя", мы, как правило, всякий раз руководствуемся не доводимой (в сознании) ни до каких конкретных правил языковой интуицией, т.е., по сути дела, памятью того, как принято или как не принято говорить.[46] Например, мы знаем (и можем употребить) такие выражения, как послышался возглас или прокричал ругательство, но сказать, почему именно они нормативны, а не платоновское прокричал возглас, мы не можем: просто такова привычка и таково наше языковое употребление.[47] Строить здесь какую-то теорию почти бессмысленно.

Еще примеры платоновских словесных нагромождений:

Музыка заиграла вдали марш движения. (К).

Ср.: движение - 'перемещение тела, предмета в пространстве', марш 'музыкальное произведение в энергичном, четком ритме и размеренном в соответствии с шагом такте' [БАС]. (Но шаг, собственно, и есть определенный способ перемещения в пространстве.)

В это время отворился дверной вход...(К)

Возможные осмысления:

отворилась , дверной , вход .

Ср.: вход - 'место, через которое входят (отверстие, крыльцо, передняя, ворота и т.п.)'; дверь - 'створ,закрывающий вход в помещение' [БАС].

К последнему толкованию можно было бы, из педантизма, добавить то, что "дверь" это створ как открывающий, так и закрывающий вход/выход, т.е. 'служащий и для входа, и для выхода'. По-видимому, столь же плохо сказать: "перед ним закрылся/ затворился дверной выход".

Одной из характерных особенностей устойчивых словосочетаний со словами так называемых "лексических функций" (ЛФ)[48] считается то, что одно из слов в них бывает в той или иной степени переосмыслено, поскольку либо вообще не употребляется вне сочетания с данным словом, как ЛФ закадычный, заклятый (соответственно, для слов "друг" и "враг"), либо же употребляется с ограниченным числом слов (как одерживать, оказывать соответственно, к словам "победу (верх)" и "помощь (поддержку)"[49] А вот такими странными сочетаниями, как рассмотренные выше обосновал сумку на спине, тревога обнажилась наружу, прокричал возглас, марш движения или дверной вход - Платонов добивается от нас некого нового взгляда на привычную действительность. Видимо, он хочет, чтобы на фоне нормальных сочетаний языка, которые так или иначе присутствуют в нашем сознании (как носителей русского языка), появились бы некоторые дополнительные смыслы - или целое их множество, "наведенное" взаимодействием с их нарочито неправильным употреблением.

Про очевидные достоинства и преимущества замысловатой, или "иносказательной" манеры выражаться своих героев - подчас намеренно грубоватой, хотя при этом всегда искренней и откровенной - Платонов пишет (в очерке "Че-Че-О"), когда рассказывает о мастеровом человеке:

Он говорил иносказательно, но точно. Чтобы понимать Федора Федоровича, надо глядеть ему в глаза и сочувствовать тому, что он говорит, тогда его затруднения в речи имеют поясняющее значение.

В этом можно видеть один из принципов построения повествования самого Платонова : наши читательские затруднения, недоумения и приостановки в осмыслении необычных сочетаний приобретают некоторое самодовлеющее значение и должны служить как бы ориентиром, гарантией или залогом - для действительного проникновения в глубины его смысла. Если мы их не преодолеем, нам не захочется читать дальше.

"Категориальный сдвиг" или выход из ситуации множественности номинации

В статье Ю.И.Левина отмечен такой широко используемый Платоновым прием, как перифраз. В самом деле, тривиальные вещи часто бывают обозначены у него каким-нибудь причудливым, витиеватым выражением. Его рассказчик (и герои) говорят:

спрятать (мясо) в свое тело - вместо просто "съесть", или

давно живущие на свете люди - вместо "старые, пожилые", или же хвостяная конечность - вместо "хвост" (у коровы) и т.д. и т.п.

"В перифразах Платонова существенно следующее: поэтичность сочетается с "научностью"..."[50] Впрочем, как научность, так и поэтичность таких перифраз, на мой взгляд, должны быть одинаково взяты в кавычки, ведь эффект, достигаемый в результате, в любом случае весьма далек от стандартных эффектов той поэтичности, к которой мы привыкли в художественной литературе - ср. постоянные лирические отступления у Гоголя, тонкое введение "возмущающих" ход повествования тем и мотивов у Пушкина, нагромождение внешне противопоставленных и как бы все время "перебивающих" друг друга голосов и происшествий в полифонических романах Достоевского, игра с "понимающим все" и сочувствующим автору читателем у Булгакова и т.п. Но также далеко это и и от той научности (или скорее наукообразности), которая знакома нам по произведениям нехудожественным. Обе они - и научность, и поэтичность - у Платонова всегда в кавычках, постоянно балансируют на грани парадокса.

Обычное правило хорошего тона, речевого этикета и простой благозвучности состоит в избегании в нашей речи прямых лексических повторов: однажды названный предмет при повторном упоминании должен быть заменен сокращенным, описательным обозначением, либо либо анафорой, либо каким-нибудь привычным родовым именем (он, это, человек, такой поступок, его действие, данное событие, случай и т.д. и т.п.). И даже этот прием характерным образом и по-своему доработан Платоновым. Вместо сокращенного он часто употребляет еще более расширенное, распространенное описание. Например, женщинам, которых привозит в Чевенгур Прокофий (чтобы затосковавшим "прочим" не было одиноко), автор и его герои последовательно дают такие наименования:

будущие жены; будущие супруги; доставленные женщины; женское шествие (ведь в Чевенгур они шли пешком); женский состав; прихожанки Чевенгура и даже: товарищи специального устройства!

Гробы, которые заготовлены деревенскими жителями (для себя, на будущее) и спрятаны в пещере на котловане, обозначаются как мертвый инвентарь или тесовые предметы (К).

Любого крестьянина можно назвать, следуя логике героев "Котлована",

коровий супруг, т.е., вероятно, ?-, или даже ?- (очевидно, использована парономазия "су-пруга" - "у-пряжь, под-пруга"); или, как в другом месте, крестьянин может быть назван человеком,

идущим тихим шагом позади трудящейся лошади, - что означает, по-видимому, что ?-!

Это последнее Предположение можно рассматривать как образцовый пример отображения Платоновым той "классовой точки зрения", к которой постоянно призывает писателей коммунистическая партия. Но позиция самого Платонова здесь - как почти везде - редуцирована, убрана в подтекст и может быть вскрыта только из глубины презумпций, она по видимости как бы сливается с этой - чисто внешней ему - "эпистемической" установкой.

Вот примеры такой усложненной, затрудненной системы обозначения: так, Вощев,

завязав мешку горло, положил себе на спину этот груз (К) - (до этого он бережно укладывает в мешок очередной из предметов безвестности, т.е. палый лист - причем все таким образом "отжившие", отслужившие свое на этом свете вещи он собирает "для памяти", на случай какого-то чаемого в будущем - Воздаяния, или Воскресения к новой жизни).

Здесь перед нами возникает образ старинного (времен 1-й мировой войны), особым образом собранного (скрученного для закидывания на спину, на плечо) вещмешка - как предмета с длинным "горлом" - ср. с разобранным ранее отрывком про сумку с харчами в "Чевенгуре"). Вообще-то у описываемого объекта есть собственное, вполне обычное, хоть и стершееся (но исходно также метафорическое) обозначение, так и не используемое Платоновым, - горловина (мешка). Писатель пытается "оживить" мешок в нашем представлении: во всяком случае, у него имеется "горло". Так, может быть, мешок способен дышать и его можно рассматривать как вполне одушевленный предмет? А слова "завязал мешку горло" могут значить следующее:

а) , горло \ .

При этом подчеркнуто, что Вощев берет, кладет его на себя как обязанность - ср. с выражением

б) .

Или, другой пример:

Декоративные благородные деревья держали свои тонкие туловища... (Ч).

Здесь слово "туловища" стоит вместо ожидаемого и более ествественного:

а) деревья держали свои

что заставляет нас представить деревья какими-то диковинными животными или даже людьми.

В другом месте деревья названы твердыми растениями (Ч).

Но тем самым, по-видимому, они выделены в особый класс "твердых предметов" - в отличие от большинства, или основной массы как бы "мягкотелых" - растений?

При этом обычная трава (в "Котловане") - это целые трявяные рощи.То есть здесь уже, наоборот, наблюдателю, как будто, предписывается взгляд какого-то Гулливера, оказавшегося в стране великанов.[51]

Или: Вощев облокотился на ограду одной усадьбы, в которой приучали бессемейных детей к труду и пользе (К).

Имеется в виду детский дом и находящиеся там, очевидно,

а) дети.

Но само слово "бессемейные" вносит значение какого-то преждевременного старения, взросления ребенка - это вообще очень часто обыгрывающийся мотив у Платонова. Получается, как будто, что автор наводит нас одновременно с (а) и на такой вывод:

б) ?-.

Другой пример: Чепурный вспомнил, что зимы бывают малоснежными, а если так, то снег не утеплит домов и тогда можно простудить все население коммунизма и оно умрет к весне (Ч).

Нормальнее выразить этот смысл такими словами:

а)

при особых условиях все-таки возможно представить, например, воспитатель в детском саду может простудить группу детей. Но значит, населению города Чевенгура, как объекту действий Чепурного, приписываются те же свойства, что и детям в детском саду, - 'управляемость, манипулируемость, минимальная степень самостоятельности' ? Сравним:

"Х простудил У-а" 'Х сделал так (или оказался по неведению причиной того), что У простудился', т.е. 'заболел из-за переохлаждения'. Ведь, "простужать" - 'подвергать действию простуды, вызывать простуду, болезнь' [БАС]. Или, по [ССРЯ][52]: "простудить" - 'подвергнуть сильному охлаждению; вызвать простудное заболевание'. Но при этом: население 'совокупность людей, проживающих на земном шаре, в каком-то государстве, стране, области' [БАС].

Таким образом, платоновский герой как будто опасается, что своими необдуманными действиями

б) все население ?

Из-за того, что процесс приобретения человеком простуды обычно всегда неконтролируем, трудно представить себе, как можно одновременно простудить все население города (пусть даже такого, в котором живут только одиннадцать "коммунаров" и орда неорганизованных "прочих", как было в Чевенгуре). Субъекту действия, т.е. Чепурному и другим руководителям Чевенгура тем самым придается какой-то дополнительный статус "официальности", будто они руководители всей страны, решающие глобальные проблемы, и ни в коем случае не должны задерживать процесс дальнейшего освоения коммунизмом новых территорий!

В работе И.М.Кобозевой и Н.И.Лауфер приблизительно тот же платоновский прием описан как "антиумолчание" или "двойная категоризация" действия например, когда действия героя одновременно фиксируются на уровне их физически конкретного осуществления и - на уровне результата:

истребил записку на четыре части (т.е. здесь представлено и ее Разрывание, и Уничтожение);

присутствовали на этом собрании уже загодя (т.е. Приходить куда-то и там Находиться);

пристально интересуется (чем-либо) - (т.е. как Смотреть и как Интересоваться);

горевала головой на ладони (т.е. как Описание позы и одновременно Описание внутренних переживаний героини).[53]

Действительно, Платонов как будто намеренно в "неладах" с интерпретацией действий своих персонажей на уровне "подведения" их под ту или иную привычную смысловую категорию. Вместо какого-нибудь вполне уместного, рядового слова или словосочетания он специально употребляет странное, усложненное, "исковерканное" выражение. Так, вместо глаголов синонимического ряда вынимать/ доставать/ вытаскивать, которые были бы нейтральны в описываемом ниже контексте (герой просто вынимает из старых досок гвозди), употребляется экзотический глагол изыскивать:

Дванов на время перестал изыскивать гвозди, он захотел сохранить себя и прочих от расточения на труд, чтобы оставить внутри лучшие силы... (Ч)

(До этого он вместе с другими "выдергивал гвозди из сундуков" - в домах бывших буржуев, чтобы употребить их для нужд деревянного строительства в Чевенгуре.)

Не говоря о том, что и расточение себя на труд, и оставление сил внутри - элементы того же самого коверкания языка, обратим внимание лишь на изыскивать. Пускать гвозди, извлеченные из предметов мебели (как, по-видимому, слишком сложных вещей, бесполезных для чевенгурского пролетариата) - на нужды "социалистического строительства", по сути дела, уже и есть в миниатюре смысл социальной революции! Во-первых, этим достигается

а) . Но во-вторых,

б) - .

Можно попутно отметить и характерную (хотя возможно ненамеренную) перекличку событий в произведении Платонова - с правилом русского погребального обряда, предписывающим вытаскивать гвозди даже из обуви покойного (в гробу не должно быть железных предметов).[54] Но, таким образом, деятельность людей в Чевенгуре - как бы то же самое, что и подготовка к церемонии похорон!

При этом автор дает нам возможность взглянуть на ситуацию еще и иначе, иронически. Ведь, с одной стороны, необычный в данном случае глагол изыскивать вносит в процесс тривиального доставания гвоздей смысл какой-то особой ценности его - ср.:

в) ,

но, с другой стороны, - смысл откровенной надуманности, никчемности этого процесса, ср.:

г) [55]>, или как во фразе: "Ну, это явный изыск".

Вообще с подобными раздвоениями авторского отношения к изображаемому, когда уважение, заинтересованность и даже восторженный пафос, направляемые автором на действия героев, соседствуют с иронией, сатирой и - чуть ли не издевательством над ними же, мы сталкиваемся при чтении Платонова постоянно!

Еще один пример:

Один крестьянин, человек длинного тонкого роста, но с маленьким голым лицом и девичьим голосом, привел своего рысака... (Ч)

Но, собственно говоря, "длинным и тонким" обычно можно себе представить названным:

а) ,

А голой естественно было бы назвать только ту часть тела, которая обыкновенно бывает чем-то прикрыта - одеждой или волосами (последнее - уже переносное значение для "прикрывать"), т.е., например, что-то вроде

б) .

Под голым лицом, по-видимому, имеется в виду

в) лицо .

В результате у Платонова получается, что рост описываемого человека сравним с ростом какой-то пресмыкающейся твари, а лицо - с тем, что следует стыдливо прикрывать, как неприличное.

= Фрагменты игры с советской "новоречью"

Нельзя не подивиться и постоянным колебаниям языка Платонова в пределах по крайней мере двух стилистических отклонений от нормативного для литературного произведения языка - с одной стороны, в направлении к явно возвышенному, "высокому" слогу, а с другой - к сниженному языку, т.е. к бюрократическим, канцелярским оборотам и штампам, а также к простонародным (и даже обсценным) выражениям.

В статье Ю.И.Левина отмечено, как особый прием, постоянное вторжение "низкого в высокое" в поэзии В.Ходасевича:

...низкое сравнение действует как кодовый переключатель, превращающий то, что могло бы восприниматься как риторика и/или стилизация, т.е. нечто сугубо литературное, далекое от реальной жизни и потому несерьезное, - в серьезное, человеческое и насущное.[56] Если пользоваться... ломоносовской теорией трех штилей, то речь здесь идет о склонности Ходасевича говорить о возвышенных предметах низким, или, скорее средне-низким стилем и, частично, об обратном явлении[57].

Как будто ту же самую функцию выполняют постоянные смешения "низкого" и "высокого" стилей и у Платонова. Но у него чаще бывает так, что о "низменных" предметах говорится "высоким" языком, а при этом сам выбор "высокого" стиля варьирует - от церковнославянского языка до лексикона коммунистической идеологии. "Переключения" же как такового - с низкого на высокое и, наоборот, с высокого на низкое вообще не происходит: и то и другое даны вместе, присутствуют одновременно, нарочно сталкиваются в едином высказывании.

Мы уже видели, что Платонов избегает стандартных, так сказать, стилистически апробированных в литературе способов выражения мысли. Его текст сочетает в себе, по выражению Горького, "особое иронико-сатирическое" отношение к действительности. (Это можно, пожалуй, сравнить с постоянной атмосферой "двустилистичности", царившей, по свидетельству Е.А.Земской, в доме родителей М.Булгакова[58].)

Ниже будут рассмотрены примеры, в которых происходит такое двойственное соединение, казалось бы, несоединимого.

Как заочно живущий, Вощев делал свое гулянье мимо людей, чувствуя нарастающую силу горюющего ума и все более уединяясь в тесноте своей печали. (К).

Во-первых, описанное таким образом гуляние предстает чем-то явно "деланным": ср. здесь более обычные выражения

а) быть на прогулке \\ прогуливаться> или - (более и менее) стилистически маркированные

аа) делать и даже .

Но вот ощущает ли сам герой, Вощев, неестественность своих действий или же только рассказчик - от себя лично - зачем-то специально фиксирует перед нами такую неестественность? Платонов нигде не дает ни прямого ответа, ни даже намека на то, что этот вопрос вообще может существовать. Его рассказчик делает вид, что говорит с нами своим самым "естественным" языком.

Во-вторых, удивляет необычностью сочетание уединялся в тесноте печали оно опирается, по-видимому, на такое, принятое в обычной речи выражение, как одиночество в толпе - тоже соединяющее несоединимое. Посмотрим на словарные значения:

уединяться - 'удаляться, обособляться от окружающих, избегать общения с ними'// уединяться куда-либо [БАС].

Естественнее употребить на месте платоновского выражения следующее:

б1) уединился .

Ситуация 'уединение' должна включать в себя следующий компонент

х) 'когда вокруг имеется никем не занятое, свободное от других пространство, предоставленное только самому субъекту'.

Но идея 'тесноты' отрицает наличие незаполненного пространства, ведь теснота - 'недостаток свободного места, отсутствие простора' [БАС].

С другой стороны, теснота печали понятна через обычное метафорическое выражение

б2) печаль (горе, забота) стеснила (грудь, душу...),

Этому помогает такой оттенок значения, как: тесный - 'трудный, тяжелый (о положении, обстоятельствах)' [БАС]. Таким образом, все выражение можно осмыслить как:

б) своей печалью.

Это значение по форме явно противоречит выделенному ранее компоненту смысла ситуации 'уединение' (х). - В результате если делал свое гуляние звучит как-то смехотворно или даже издевательски, то уединялся в тесноте своей печали получает оттенок возвышенного стиля, чему способствует необычность соединения метафоры теснота печали с оксюмороном уединился в тесноте.

Исследователь платоновского "Котлована" Т.Сейфрид считает стиль Платонова - причудливой амальгамой, широким спектром жанров письменной и устной русской речи в диапазоне, включающем и ненормативные рабоче-крестьянские диалекты, и книжный и несколько архаический стиль, и высокопарную марксистско-ленинскую риторику, и библеизмы.[59] Он справедливо фиксирует у Платонова такой характерный прием, как пародирование чужой языковой стихии - официальной речи[60]. Это рассматривается им на примере широко известного марксистского постулата Бытие определяет сознание). Вот сама отсылающая к ней фраза Платонова:

Козлов постепенно холодел, а камень нагревался (К).

Сейфрид пишет по этому поводу: Платонов моделирует мир, в котором стерты грани между абстрактным и конкретным, между частным и общим.[61]

Действительно, Платонов все время конкретизует, как бы демонстрируя нам на пальцах, "овнешвляя" и разжевывая для своего пролетарского, малообразованного читателя ту мудреную идеологическую конструкцию, которую писателям, в качестве "инженеров человеческих душ", поручено "доносить до массы". При этом Платонов, может быть, еще и пародирует саму логику сталинского мифологического мышления, которое строится на постоянном смешении буквального и фигурального значений - когда метафора должна воспринимается как реальное правило жизни. Так же, например, обыгрывается им буквальный смысл навязшей в зубах метафоры (накал или огонь классовой борьбы):

Мы больше не чувствуем жара от костра классовой борьбы (К).[62]

Этим, можно считать, Сейфрид и отвечает на обвинение, выдвинутое Бродским, по поводу того, что платоновский язык чрезмерно копирует, вживляет в себя, и в результате сам заражается - "мертвящим языком тоталитаризма". Платонов действительно уж слишком заставляет нас погрузиться в языковую стихию современной ему советской реальности (если не сказать, что просто захлебывается, утопает в ней) - со всем неизбежным обессмысливанием языка внутри этой последней. Тем не менее в подобном обмороке сознания или даже раковой опухоли - языка (это выражения Бродского), на мой взгляд, Платонов все же находит то живое место, или ту точку отталкивания - от самой действительности, в которой еще как-то возможно существовать. Ровно так же, впрочем, он отторгает и иные воздействия на себя, а именно - удивительно родственную и созвучную "советской" - стихию канцелярского языка (продолжая в этом традиции Салтыкова-Щедрина, Лескова и частично совпадая с Ильфом и Петровым), но еще, как ни странно, отторгает и третью - стихию исходно возвышенных библейских выражений и церковнославянизмов (об этом ниже).

В подтверждение мыслей, высказанных в статье Сейфрида, можно привести и следующий пример, в котором также обыгрывается буквальное и переносное значения всем известной цитаты:

Вермо опечалился. Дерущиеся диалектические сущности его сознания лежали от утомления на дне его ума (ЮМ).

Во-первых, тут Платонов оживляет избитую метафору (понимая ее уже как метонимию). За основу берется расхожее положение:

а) "Диалектика есть борьба противоположностей".

Во-вторых, используется такое представление наивного языкового сознания (наивной мифологии), как:

б) .

Ср. выражения, использующие эти образные представления: мысль унеслась, глубокий ум, глубокая мысль, углубиться, уйти мыслями куда-то (во что-то), мысль утонула (в чьей-то речи), глубоко копнуть (в смысле 'проникнуть в самую суть явления'). В последнем случае вместо образа водоема возникает другой образ, так сказать, уже не "гидравлический", а "археологический" сравнивающий мышление с рытьем земли и выкапыванием из нее чего-то ценного, например, клада.

Платонов упрощает абстрактное и непонятное, делая его более понятным для своего читателя-простеца: выражение диалектические сущности (с их свойством 'взаимной непрекращающейся борьбы') - сводится им к более зримому образу: борьба представлена как драка, а противоположности - как подравшиеся между собой деревенские парни.

Таким образом, одна метафора, как слишком сложная, непонятная в официальной обработке, переиначена в другую, более простую и как бы снижающую первоначальный "полет" (по-видимому, еще гегелевской) мысли. Кроме того здесь же использована еще одна типовая жизненная ситуация - когда

аа) .

Это уже метонимия, т.е. перенос по смежности, или намеренное раз-ыгрывание дальше - исходно метафорической ситуации. Но и это еще не конец, потому что, как носителям языка известно,

бб) .

Здесь можно вспомнить выражения дойти/ проникнуть до (cамого) дна, т.е. 'исследовать явление во всей его сложности', или быть (для кого-то) совершенно прозрачным.

Приходит на ум еще и следующее соображение:

в) ?-.

И еще:

г) ?-.

Так, значит, герой Платонова опечален оттого, что

д) ??-.

Еще один пример подобного же снижения, профанации выражений "высокого" официального языка:

Спустившись с автомобиля, Козлов с видом ума прошел на поприще строительства и стал на краю его, чтобы иметь общий взгляд на весь темп труда (К).

Какие выражения здесь обыгрываются? Нормально звучали бы:

а) / с видом ума; ?- на этом поприще;

б) стал на краю чтобы взглядом / иметь / общее темпами ;

бб) чтобы ?- общий взгляд на .

Платонов, по-моему, издевается над своим героем Козловым (бывшим пролетарием, рывшим когда-то вместе с другими котлован), который очевидно теперь и сам принужден пользоваться данными сочетаниями-монстрами, состоя на своей "ответственной" работе - администратора строительства. Для него - как для всех выдвиженцев того времени нормально употреблять выражения вроде "проходить на поприще", "иметь (или хранить) вид ума", "приобрести общий взгляд", "(поддерживать) темп труда" и т.д. и т.п. То, что делает с его языком Платонов, вкладывая туда же выражение еще и своего - т.е. уже иного уровня - смысла, можно было бы, вероятно, назвать ерничанием - или даже стебом, если бы Платонов жил в наше время. Платоновский текст как правило и следует воспринимать сразу в нескольких плоскостях: с одной стороны, в плоскости "манипулирования языковым сознанием" обывателя - ведь именно так говорят его примитивные, "животно-примитивные" герои вроде Козлова и Сафронова, но с другой стороны, еще и в плоскости "дистанцирования от моделей, навязываемых массовой коммуникацией"[63]. Однако само "переключение" - с одной из этих плоскостей на другую у Платонова почти всегда скрыто, его как бы и нет: оба уровня присутствуют, но где какой из них, и на каком из них мы в данный момент находимся в повествовании, определить практически никогда невозможно. Авторская "точка зрения" не только "плавающая", как бывает часто в художественных произведениях ХХ века (с элиминированием в тексте однозначных указаний на то, кто это говорит или от чьего имени ведется в данный момент повествование), но и "размытая", когда явления описываются в один и тот же момент - под разными углами зрения.

Пожалуй, можно попытаться сравнить это с современными текстами Михаила Безродного, в которых в едином высказывании могут быть объединены а) какой-нибудь классический текст культуры (в его пафосном звучании), б) бесконечно снижающие и опошляющие его стереотипы массовой культуры с их собственной "рецепцией" - через сознание антикультурно настроенной личности (или же через бессознательное автора, выпускающее на поверхность вытесненные фрагменты, маскируя их под черновики знаменитого предшественника) и в) уже отдельно проглядывает и собственно-авторская позиция, иронически остраняющая и то, и другое восприятия, и извлекающая из этого некий поэтический дифференциал, как, например, в "Стихах, сочиненные ночью во время бессоницы и не вошедших в основное собрание":

В парке бабье лепетанье,

Шепот, робкое дыханье...

Но увы! - повержен в тлен

Чуждый чарам чахлый член.[64]

Итак, в осваивающем и подминающем под себя все пространство русского языка советском "новоязе" Платонов берет на вооружение два основных приема: во-первых, заимствует абстрактные понятия идеологии, интерпретируя их, как мы видели, с помощью простого человека из народа, а во-вторых, производит и обратную операцию, когда самые простые и вполне понятные (для "простеца"), обиходные слова и выражения - для дополнительного "веса" и придания им значительности, что-ли? - с избытком нагружает множеством идеологических ассоциаций, делая их такими чудовищно неправдоподобными, что всякий смысл из них полностью утрачивается. Это заставляет еще раз задуматься о них, посмотреть на них с "повернутой в абсурд" точки зрения. В первом случае Платонов пародирует использованный классиками "мар-лен-стал-изма" прием т.е. вскрывает "глубинную суть" во всяком подвергаемом "безжалостному анализу" явлении и склонен видеть во всем только конкретные "политико-экономические законы развития", "общественно-производственные отношения" и одну только материальную заинтересованность конкретных лиц. Во втором случае им пародируется сама логика построения речи у нового поколения - пришедших на смену террористам-революционерам - советских рвачей-бюрократов, когда нахватанные из официального дискурса выражения сплавляются вместе без всякого разбора, чтобы только произвести эффект и тем самым "подчинить себе" человека массы.

Включения библейских речений

Платоновская мысль вообще почти всегда живет только в преувеличении и движется вперед с помощью одних парадоксов. Что такое, например, чевенгурский

интернационал злаков и цветов (Ч),

как не отклик на евангельский образ полевых цветов? - переосмысление его, так сказать, в новой терминологии. Вспомним слова Иисуса, обращенные к ученикам (Мф.6,25-33):

...Не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи и тело одежды? Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их? Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть? И об одежде что вы заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут, но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, то кольми паче вас, маловеры! Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам.

В текстах Платонова вообще много скрытых и явных перекличек и откликов на Вечную книгу, причем, перекличек не всегда уважительных по отношению к последней - иногда остро полемических, иногда прямо пародийно обращенных.

Так, в повести "Котлован" есть образ трудящихся ласточек - у которых под пухом и перьями на самом деле скрывался:

пот нужды - они летали с самой зари, не переставая мучить себя для сытости птенцов и подруг (К).

Здесь приведенные выше слова Иисуса, обращенные к ученикам, представлены в перевернутом виде: у Платонова птицы оказываются такими же труженицами, как и люди-пролетарии, ибо они вполне сознательно вынуждены нести ответственность за пропитание своих семейств.

Душа традиционно (еще до христианской образности) отждествлялась с птицей. В евангельской символике птицы небесные, так же как цветы полевые это образы беззаботности и полной независимости мира духовного от мира материального. У Платонова же словно и на птиц распространено "марксово" (или, точнее, Божественное) проклятие: в поте лица добывать хлеб свой. Мир, таким образом, как бы полностью материализован, овеществлен, лишен одухотворенности, все в нем оказывается заключенным в некое скупое чувство целесообразности. Человеческая душа (в угоду материализму) лишается свободы, взятый из Евангелия образ "птиц небесных" приведен в соответствие требованиям идеологии, и тем как бы пародийно обыгран, снижен, почти уничтожен. Но что говорит нам по этому поводу сам Платонов, опять остается непонятным: его собственный голос неслышен.

С теми же евангельскими образами у Платонова есть и другие переклички. Так, почти в соответствии с напутствиями Христа, землекопы, роющие котлован (для общепролетарского дома), трудятся, не заботясь о собственном пропитании, о жилье и одежде:

они ели в тишине, не глядя друг на друга и без жадности, не признавая за пищей цены, точно сила человека происходит из одного сознания (К).

Но может быть, евангельские аллюзии в текстах Платонова почти так же диаметрально противостоят идеям его творчества, как аллюзии к текстам официальной идеологии? - Вообще как будто все "чужие" точки зрения для Платонова существуют только на равных, без всякого предпочтения?

Для ответа на этот вопрос попытаемся сравнить платоновскую манеру обращения с библейской темой - с вольным обращением с ней у авторов, активно работавших приблизительно в то же самое время, что Платонов (т.е. в конце 20 - начале 30 гг.), а именно, - у Ильфа и Петрова.[65] На первый взгляд, их ирония в чем-то очень сходна с платоновской. Возьмем эпизод "охмурения ксендзами" Адама Козлевича из "Золотого теленка" (гл.XVIII). Там также, подобно тому как это происходит у Платонова, церковнославянская терминология (правда, в римско-католическом варианте) используется как бы "не по ее прямому назначению".

Так, костел, патеры, исповедь, нравственные беседы, уловление души, пост, требы, храм божий, царствие небесное, паперть, молитвенник, херувимы и серафимы, блудный сын, попасть на небо, сутана, чудеса, накормить пятью хлебами, папа римский... - все эти термины обыгрываются у Ильфа и Петрова с очевидной "тенденцией" и перевесом в пользу новой господствующей идеологии: вспомним тут хотя бы расхожие упоминания их героями веры исключительно как "опиума для народа" или, например, то, по какому признаку Бендер может сравнить себя со "служителями культа": "Я сам склонен к обману и шантажу". При этом авторами применяются разные способы стилистического снижения - от многократного повторения намеков на материальную заинтересованность "ксендзов" в автомобиле Козлевича до намеренной "каши" в использовании религиозных терминов (с искажением их смысла в пользу профанного употребления), а также от упоминания явных атрибутов-жупелов до простого сталкивания описания в область "телесного низа":

"инквизиция, крестовые походы; церковные кружки и ксендзовые сапожища; каменные идолы, прятавшиеся от дождя в нишах [собора] - вся эта солдатская готика; барельефные святые, рассаженные по квадратикам; [машина Козлевича за время пребывания его у ксендзов] пропахла свечками; [у самих ксендзов] глаза затоплены елеем; [комментарий Бендера по поводу утверждения ксендзов, что если Козлевич не будет поститься, то не попадет на небо:] Небо теперь в запустении...

Таким образом, осуждение религии у Ильфа и Петрова вполне вписывается в идеологическую матрицу: основные ценности, движущие церковниками, d сущности совпадают с теми, которыми руководствуется Бендер и его команда, зато последний достигает этих целей с гораздо большим блеском и эффектом, в результате чего читательское сочувствие остается целиком на стороне жулика.

(Надо отметить, что время написания и "Золотого теленка", и "Котлована" совпало с наиболее активным вмешательством государства в дела церкви.)

Совершенно не то происходит у Платонова. У него нет никакой отчетливо выраженной "тенденции".

Почему, например, крестьяне, вступающие в колхоз (в "Котловане") сознают, что

отдают свою живность в колхозное заключение ?

А старый пахарь Иван Семенович Крестинин целует в своем саду молодые деревца и

Загрузка...