Помощник писаря

Марина и «Гнедка» долго уламывали старого полковника, начальника госпиталя. Дело было серьезное, — вопрос шел о том, какими путями оставить меня здесь? «Гнедка» пошла напролом: решила добиться, чтобы мне позволили работать в качестве помощника писаря одного из бараков в виду недостатка квалифицированных работников и знания мною польского языка.

Я понимаю бедного полковника: и должности такой не существовало, и грамотных людей, знающих польский, хватало. Прежде же всего — грубое и опасное нарушение закона.

И все-таки мои заступницы добились своего.

— Что, пан, справишься с этой работой? — по обыкновению с чуть презрительной лаской спросила меня «Гнедка».

— Поразмыслю, — ответил я, прячась, как всегда, за спасительную отсрочку.

В тот же день наша тройка имела продолжительное совещание. К. требовал, чтобы я принял предложение: «можно будет знать, что делается в канцелярии, какие мероприятия стоят на очереди, можно будет, наконец, помочь своим». Сережа с такой же страстностью возражал: «Позорно хоть в чем-нибудь сотрудничать с поляками, красноармейцы станут смотреть на меня как на чужого». Я сказал, помнится, что в общем согласен с нашим трибунальцем. Но, поскольку вопрос касается лично меня, воздерживаюсь от окончательного высказывания и приму соответствующее решение только тогда, когда один из товарищей переубедит другого. В конце концов, Сережа сдался. Я стал помощником писаря.

Как сейчас вижу маленькую клетушку венерического барака, — поприще моей работы, — вижу маленькое окошко, выходившее куда-то на задворки, столик и две койки (вместе со мной жил еще санитар). Стульев не было. Но над самым столиком была лампочка, освещавшая всю крохотную комнатку ослепительным светом. Эти 25 свечей, позволявшие читать вечерами, действительно затмевали все юпитера, которые приходилось видеть. Какое наслаждение очутиться в этом закутке после длинной, темной палаты с десятками человеческих тел, сопящих, скрипящих зубами, пыхтящих, возмущающих слух, зрение и обоняние!..

Мое непосредственное начальство по канцелярии — отвратительная, вся выцветшая эротоманка — вдвойне обрадовалась моему приходу. Она могла оставить всякое попечение о работе. А возни было много — поляки и петлюровцы наперебой поставляли больных. Сверх того, пани Ружа очень не прочь была подарить меня и своими ласками — по совместительству. Она вскидывала водянистые глаза и подчеркнуто напевала поганую песенку:

Як хцеш квяты мечь в огродзе

То мусишь их полевать вдвинж[1].

Я, наконец, довольно круто заявил, что никаких цветов взращивать с ней не собираюсь. Отстала.

Тяжелый человек был ординатор барака. Такой же изувер, как обманутый мной сионист, да вдобавок еще и совершенно несносный истерик. Когда он бил больных по лицу за то или иное несоблюдение правил, его пронзительные, захлебывающиеся окрики и ругательства были, кажется, больней ударов. Ко мне он отнесся как к неизбежному капризу начальства.

В чем состояли мои обязанности? Я заносил температуру, вел учет больных, выписывал продовольствие.

На громадной площади лагеря и госпиталя, кроме нескольких сестер и писарих, не было совсем женщин. И этот обслуживающий персонал успешно пополнял наш барак. Кроме того, поляки и петлюровцы умудрялись делать за ночь по 15—20 верст, чтобы попасть в ближайшую деревушку. Ни ругань, ни рукоприкладство нашего достойного врача не могли удержать от ночных похождений и обитателей нашего барака, спокойно передававших далее благоприобретенные гонорею и сифилис, — и я до сих пор с омерзением вижу перед собой молодых, здоровых на вид парней, подходивших строем, один за другим за вливанием ртути. Сыпь, язвы, анекдоты,— брр...

Не могу не вспомнить при этом о двух наших сестрах милосердия, которые почему-то были пощажены поляками и ютились неподалеку от барака. Не хочется думать о том, как они спасали свое существование. Омерзительнее всего, что они, по-видимому, примирились со своей судьбой... Не знаю, что с ними сталось впоследствии.

Загрузка...