В ПОРУ СКОШЕННЫХ ТРАВ Рассказ

Тропинка, вихляя между сугробами, приближалась к одинокому, совсем черному на меловом снегу дому. Несколько темных деревьев рогатились в выцветшем небе.

Сережа ступил в сугроб, добрел до двери. Постучал. Никто не откликнулся. Он вспомнил: мама сказала — не в дверь, а в окно надо входить… Вернулся и увидел, что тропка и ведет к окну, а не к двери, куда он пробирался по целине…

Постоял, не решаясь дотронуться до рамы — очень уж это странно и смешно — в дом через окно… За мутными стеклами мелькнуло лицо. Сережа не разобрал, чье… Створки громко расхлопнулись, вытолкнув клубок пара.

В окне — Ростислав Сергеевич (на плечи накинута шуба).

— Здравствуйте, молодой человек! — Добрые, несколько смущенные глаза под пенсне. — Не стесняйтесь, давайте руку.

Сережа помялся, прикинул высоту подоконника.

— Спасибо, я сам.

Забросил ногу в валенке. Ростислав Сергеевич притянул его за плечо.

Когда встал на пол, окно захлопнулось и охватил крепкий влажный запах коровника.

В полутьме у двери, ведущей в сени, угадывался коровий бок, и оттуда метнулся теленок. Неловко перебирая разлатыми ножками, он почти натолкнулся на Сережу.

— Тпрусь! Пошел, пошел! — Осадил его Ростислав Сергеевич и извинился за телячью бесцеремонность.

Через высокую двустворчатую дверь вошли в комнату. Запах коровника здесь был слабей. Яркое солнце через пыльные окна пыльным светом застилало большой рояль красного дерева, кожаный диван, письменный стол, фикусы в гнилых кадках, плоские до потолка шкафы с книгами…

От солнца все выглядело особенно резким и нелепым в своей запущенности. На рояле — помятый алюминиевый таз с отрубями для кур. Тут же стопа обтрепанных пожелтелых нот, старые газеты — все в брызгах отрубей…

На старинном потертом диване, подставив солнцу обмороженный гребешок, стоял большой петух. Курица сидела на ветке фикуса, другая что-то расклевывала в кадке.

Ростислав Сергеевич привычным жестом согнал петуха с дивана, и пригласил Сережу присесть. Увидел его растерянное лицо, понял, что все это, если со стороны смотреть, ужасно дико — и курица в цветке, и таз на «беккере».

Мягко улыбнулся все понимающей своей улыбкой.

— Кыш, кыш! — Растворил дверь. — Кыш! — Выгнал кур в кухню, туда же вынес таз и объяснил озабоченно: — Давеча приморозили гребешки — пришлось пустить в дом… Хотите раздеться? Можете сюда повесить, — указал на гвоздь в перегородке. — Но лучше пальто не снимайте, у нас плюс девять… — Поправил пенсне, улыбнулся виновато: — Надо бы печь затопить, да хозяйка с утра ушла на базар, а я поленился… Признаться, провалялся до сего времени, — он сконфуженно улыбнулся. — Да ничего, переживем как-нибудь, не замерзнем. Солнышко вон уже пригревает, дело к весне. — Посмотрел в окно, помолчал. — Ну-с, так значит, вы хотите заняться немецким языком… А какой изучали в прежней школе? Английский. Да, да, мне матушка ваша говорила, запамятовал, простите… — Он поправил пенсне — Что ж, все придется начинать, как говорится, ab ovo — с азов. Кстати, в нашей школе собирались ввести английский, да за неимением учителя отказались… А я больше склонен к французскому. Пытался даже агитировать, но не смог убедить начальство…

Ростислав Сергеевич отошел к письменному столу, перебрал книжки.

— Итак, пятый класс: «Anna und Marta baden». Но прежде вам следует выучить алфавит — вот здесь, в начале.

Присел рядом с Сережей на диван.

Лицо мальчика — глаза, нос, лоб с едва заметными прыщиками — поразительным сходством напомнило Машеньку, ту давнюю Машеньку двадцать второго года…

Ростислав Сергеевич отвел взгляд и задумавшись сидел с раскрытым учебником в руках.

Сережа смотрел на страницу и ждал, когда учитель назовет буквы.

— Я не справился: как здоровье вашей матушки?

Сережа не сразу отвлекся от букв, которые уже называл про себя на английский лад…

— Ничего… — Ответил наконец. — У нее сегодня вечернее дежурство в больнице. Хотела пойти со мной, да побоялась мороза.

— И напрасно! — в голосе Ростислава Сергеевича сожаление. — Пройтись по морозцу с утра вовсе недурно…

И задумчиво постукивал пальцами по книге.

— Когда-то на этом рояле мы с ней играли в четыре руки… Ей было столько же, сколько сейчас вам… Итак, немецкий алфавит: A, B, C…

1

Ростислав Сергеевич закрыл окно и смотрел вслед Сереже, пока тот шел до поворота дороги.

Пронзительная весенняя грусть. Давным-давно не было этого чувства, оно забылось начисто. И вот вспыхнуло, и на миг он ощутил себя молодым, с тем молодым волнением, когда все впереди, все ждется и ничего еще не ясно, что ж впереди, и поэтому — волнение.

Стоя у индевелого окна, он вполне отчетливо услышал звуки рояля, дыхание Машеньки возле своего уха, колокольчики стада на дороге и теплый вечер, наплывающий запахами георгинов и парного молока.

Он тогда себе казался пожилым. После перипетий мировой и гражданской войн вернулся на родину, остановился у отца, земского врача. И вот эта девушка, подруга кузины, розовые пальчики на клавишах… Ни о каком романе и мыслей не было, настолько велика разница во всем. Но волнение весеннее было и удивление, что после таких жестоких лет сохранились еще барышни с розовыми пальчиками. Он удивлялся ей, как георгинам под окном, как этому дому, где за все годы ничего не изменилось…

Обернулся. Куры клевали отруби. Петух внимательно смотрел на него одним глазом. Петух был похож на ротмистра Панова. Когда ж был ротмистр Панов? В 1916-м… Боже, это ведь уже из учебника истории… Отодвинул ногой таз подальше к печке, вошел в комнату.

И увидел все глазами Сережи: пыль, копоть, брызги отрубей на рояле… Будто впервые увидел. Так опустился… Именно сейчас мелькнуло это слово «опустился». Открыл крышку. Выщербленные клавиши, мусор. Безобразно расстроен рояль.

Захлопнул, и снова все стало обычным. Ничего странного и ничего не «опустился» — что за словечко… Просто живет как проще, как удобней. И вообще пора уже думать о рассаде овощей.

Ростислав Сергеевич прошел за перегородку — там была узкая комнатка с одним окном. Взял с полки коробки, мешочки, пакетики — пыльные, выцветшие — перебрал, проверяя, все ли тут, разложил на кровати…

Взгляд скользнул по стене, остановился на эфесе сабли. Серебро почернело, пыль забила насечку. Сабля висела на этом гвозде всегда, ее не снимали, он не замечал ее, как полку, железную кровать, столик в изголовье, заваленный всякой всячиной… А сейчас заметил и вспомнил: ее держит на вытянутых руках корпусной командир — Комкор — и протягивает ему, и красный бант на эфесе, и трубачи грянули над ухом… О, лучше не вспоминать. Он старается отогнать именно этот давно отлетевший миг, и именно поэтому память обрушивает на него все до мелочей… Лицо Комкора словно прочерчено острым лучом во тьме — все складки, морщинки, волоски бровей… И глаза такой горестной умудренности и глубины, что даже улыбка по случаю торжества не может развеять их всегдашней, почти вселенской тревоги. Тревога в тот радостный день казалась неоправданной и непонятной… Нет, нет, не вспоминать…

Провел по тусклому серебру, посмотрел пятнышко пыли, оставшееся на пальце, постоял. И подумалось вдруг, что сабля эта, в сущности, давно не его, она принадлежала ему — другому, тому, что был когда-то. В том «когда-то» она была наградой, отличием, признанием его заслуг и таланта, она была и просто нужна как надежное оружие… Много десятков лет у него иная работа и иные заслуги. И сабля теперь не его. Хотел вспомнить, как она оттягивает портупею, когда идешь… И не мог — плечо и бедро напрочь забыли…

Да, да, то был другой человек, хорошо знакомый, близкий, но другой, и сабля принадлежала ему.

…Огуречные семена следует замочить сейчас, и поставить на печку, где потеплей, помидоры тоже… Залив водой надтреснутую кузнецовского фарфора тарелку и блюдечки, Ростислав Сергеевич осторожно переступил через лежащую корову, толкнул дверь в сени. Мороз тотчас же пробрался под небрежно накинутую шубу. Здесь в углу хранились длинные ящички с землей для рассады. Все оказались на месте и все целы. Пересохшая земля рассыпалась в пальцах. Пока в ящиках нужды нет, да и холод собачий — незачем было сюда идти, но так уж верней — знать, что все к весне готово.

После морозных сеней дома показалось совсем тепло. Погладил корову, чтоб согреть пальцы. Ее бок дышал горячей влагой, она обернулась, посмотрела материнскими глазами, с губ тянулась нитка слюны. Теленок лежал у нее под мордой и тоже смотрел на Ростислава Сергеевича.

Вспомнились внучата, пьющие молоко из больших кружек, летний гомон, приносимый ими в дом; деловитая невестка, целую неделю вычищающая комнаты и окна от зимних наносов, не укоряющая, но являющая собой укор их безалаберному житью…

Глядя на корову, Ростислав Сергеевич всегда вспоминал внучат. Не сына, сын совсем отдалился и редко бывал здесь, а именно внучат и то, с каким смаком они пьют парное молоко, едят творог, мажут руки и лица в меду и сметане.

Теперь почти забылись их словечки, но желание видеть их, прижать к себе, помять, потетешкать — все это наполняло, едва приходило воспоминание.

Все жило одновременно — и Машенька двадцать второго года, и Сережа, еще видневшийся в окне точечкой на конце поля, и внучата, и ротмистр Панов… И охватывала смутная радость, что все это было и есть, и удивление — как ясно видится прошлое. И об ушедшем не сожалелось, потому что оно было и жило внутри, в глубине, дополняясь крупицами сегодняшнего, которое тоже скатывалось в глубину и становилось прошлым…

2

И вдруг во всех подробностях прорисовалась давность, которую, казалось, и не помнил.

Он в холщовой косоворотке навыпуск, подпоясанной шелковым шнурком с кистями, идет по саду. Машенька — Мария Герасимовна — стоит на крыльце. Она только что приехала с трехлетним Сережей на лето к отцу в деревню. Едва узнав об этом, Ростислав Сергеевич тотчас собрался с визитом.

Сняв белый картуз, он несколько смущенно протягивает букет розовых пионов, как бы слегка над собой подсмеиваясь за пустячность подарка. Он рад видеть Марию Герасимовну, рад наклониться к ее руке, дотронуться губами. Сам не подозревал, что будет так рад! Ее рука совсем не похожа на те розовые пальчики — погрубела, стянулась, и ладонь жестковата. Но весеннее волнение все равно живет, и та давняя Машенька живет.

— Какие чудесные! — Говорит Мария Герасимовна. — Ну зачем вы мне такую роскошь!

Ростислав Сергеевич поправляет пенсне, сдерживая улыбку:

— Вот уж и роскошь… Нынче летом на пионы урожай — хоть корову корми. Да сколько еще бутонов ребятишки пооборвали… Ну, как вы поживаете? Что в городе? Слышал, «Корневильские колокола» дают в новой постановке?

— Вы верны себе, Ростислав Сергеевич! Нет бы об опере спросить!

— Куда нам, провинциалам, до оперы! То ли дело оперетта!

Они проходят в дом, где уже шумит самовар и плавает запах березовых угольков, меда и пирогов.

Немного тревожно и весело. И сарафан у Марии Герасимовны такой яркий, невиданный по здешним краям… И шутливые пререкания о музыке… И впереди — целый вечер. Он радуется неожиданной роскоши этой беседы с милой женщиной. Их связывает лишь давняя, едва уловимая симпатия, лишь воспоминания. Ничего серьезного, отягчающего, ничего заставляющего опасаться, оглядываться. Они чисты друг перед другом. Хотя со стороны, по местным понятиям и по понятиям супруги Ирины Викторовны — Ростислав Сергеевич знает, — его визиты выглядят чересчур смелыми и даже рискованными. Э, да при чем тут местные понятия!

Он вешает картуз на гвоздь у дверей и проходит вслед за Марией Герасимовной в горницу.

Совсем еще крошка, Сережа сидит с книжкой на сундуке и, не отрываясь от картинок, исподлобья посматривает на Ростислава Сергеевича.

— Поздоровайся с дядей, — говорит Мария Герасимовна.

— Здравствуй, — кругло и крепко произносит мальчик и добавляет, оторвавшись от книжки: — Ты плохой.

— Что ты говоришь! Грубиян! — Мария Герасимовна огорчилась, встревожилась, зарделась. — Сейчас же пошел в сад!

— Плохой, — упорствует Сережа. — Он читать мешает.

— Мы с ним читали сказку. Простите, пожалуйста.

Ростислав Сергеевич стоит посреди горницы, любуясь встревоженной Марией Герасимовной, и вся эта суета из-за пустяка так прелестна, так не похожа на домашние отношения и пререкания, к которым привык, благодаря супруге своей…

3

В классе было холодновато — сидели накинув на плечи пальто. Ростислав Сергеевич пришел в овчинной шубе с оборками и валенках, заправленных в литые калоши. К нему такому Сережа привык во время уроков дома, и теперь немножко странно видеть его в классе, ничем не отличавшимся от домашнего… И не только одеждой — всем остальным он тоже продолжал себя обычного и привычного.

Отмечая в журнале, Ростислав Сергеевич посматривал в окно, где ширились уже проталины. Смотрел не праздно — оценивал весну, влагу, землю. И вдруг спросил Олю Юрову, готовит ли ее отец парники и когда собирается высаживать рассаду. Оля ответила, Ростислав Сергеевич очень заинтересовался ее ответом, и тут же еще о чем-то ее спросил, теперь уже по-немецки, и она по-немецки же, хоть и с трудом, стала ему говорить, и он подсказывал слова, которых она не знала, и Сережа понял, что продолжается разговор о весенних посадках, семенах, огурцах и помидорах.

Потом так же незаметно, совсем по-домашнему, а не по-школьному, перешли к чтению заданного на дом рассказика, принялись его пересказывать и разбирать. И это возникшее сразу, с начала урока, чувство домашности, даже некоторого уюта и доверительности не покидало Сережу и всех остальных учеников. И поэтому все, что говорил Ростислав Сергеевич, все, что было уроком и «новым материалом» — все само собой запоминалось.

Сережа никогда и предположить не мог, что учитель может так душевно, без малейшего возвышения над учениками, без отдаления от них делать свое дело. Никто его не боялся, никто не «дрожал», потому что всем своим видом, голосом и поступками он отметал установившуюся и укоренившуюся школьную боязнь и дрожание. И даже самый о п р о с, от которого на остальных уроках становилось особенно тревожно, он вел так, что ученик сам в этот опрос вступал и не замечал, что его «спрашивают».

После смерти отца из-за частых переездов с места на место Сережа учился в разных школах у разных учителей, но ничего подобного нигде никогда не встречал. Учительский стол всегда резко и напрочь отделял учителя от учеников. Недоверие и настороженность — вот что перегораживало класс… А тут… Не было никакого урока. Была интересная беседа, которая кончилась, едва начавшись, — так скоро зазвенел в коридоре звонок.

Ростислав Сергеевич не ушел, однако, из класса, а, отпустив учеников, подозвал к себе Олю Юрову и Сережу.

Он не сразу сказал, зачем их оставил. Снял пенсне, посмотрел каждое стеклышко на свет, обдул, надел, подыскивая и не находя слова. Наконец не без робости начал:

— Э… э… Олюшка, и вы, Сережа… Понимаете ли, майские праздники не за горами. Сами видите, как потеплело. Так вот, в клубе готовят большой концерт. Ну, и меня как старого театрала просили помочь… Так вот, Олюшка, Сережа, я вас очень, в свою очередь, прошу: согласитесь, пожалуйста, сыграть под моей, так сказать, режиссурой. На майском концерте. Соберется все село. Представляете, какая радость для людей: после зимних холодов — что-то веселое, красочное. А? Ну, согласны? Если да — открою вам один секрет, только никому о нем! Ни-ни! Так согласны ли?..

Сережа знал, что Оля хорошо поет, и предложение Ростислава Сергеевича к ней вполне было по адресу. А вот себя в концерте он никак не представлял, и тотчас об этом сказал.

— Уверяю, Сережа, петь вас никто не заставит, будете делать что по силам. Я знаю что и знаю, что сможете. Только согласитесь.

И когда они согласились, Ростислав Сергеевич, недоверчиво косясь на дверь, отвел их к окну и шепотом сообщил, что собирается поставить в клубе сцену из оперетты. Всего будет больше двадцати участников — школьники и взрослые из клубной самодеятельности. Так вот Оле он прочит главную роль, а Сережа в числе прочих будет на втором плане, скорей всего в гусарской форме… Это как получится, конечно. Придется немножко маршировать и сделать несколько выпадов шпагой. Очень просто… Пустяки, в общем-то…

И там, в клубе, по вечерам на сцене, куда Сережа не без страха первый раз поднялся, всей кожей постоянно угадывая пустой страшный зал; и там Ростислав Сергеевич сумел разлить домашнюю теплоту, которая растворила в себе все страхи; и вскоре сцена сделалась уютной и интересной и репетиции ждались уже как праздник, хоть сам праздник Первого мая вызывал тревогу…

И вот уж за занавесом — гуденье полного зала. Олечка мечется по сцене, прижимая руки к груди, и слабо говорит, что забыла слова и мелодию и вообще лишилась голоса… Все остальные чувствуют то же самое, и всё кругом — эти качели, увитые бумажными цветами, гусарские мундиры из сероватого мелестина и картона, деревянные шпаги — все кажется ненужным, чужим, все забыли, зачем это…

Ростислав Сергеевич, выходивший переговорить с кем-то из районного начальства, появляется, когда артисты готовы бежать — и Олечка первая… И тут он говорит им: вы не думайте, что это концерт, вы думайте, что это репетиция, — играйте как всегда на репетициях…

И все разом встало на места. Открыли занавес, и они принялись репетировать, а когда кончили, зал разразился таким плеском, таким восторгом, что в конце концов, после переговоров Ростислава Сергеевича с публикой, решили все сыграть сначала. И тут уж артисты с полным вдохновением и уверенностью все исполнили, и снова — неистовство зала, но уж сил не было повторять.

4

Во всем теле жило радостное ожидание работы: ноги сами несли, через сапоги чуя свежесть росы, плечо с задором поддерживало рукоять старенькой косы-литовки, бедро нетерпеливо отмечало легкие постукивания деревянной брусницы, привязанной к поясу. Каждый шаг нежданным ликованием отдавался в груди.

Сначала Ростислав Сергеевич был занят только собой и видел лишь слабо пробитую тропку, серую от росы траву, чиркавшую по голенищу, вдыхал настоявшийся на ночном безветрии аромат клевера и полыни. И не заметил, как вышел к переезду через железную дорогу, поднялся по овсам до середины холма, на вершине которого черным цельным куском лежал лес. Только тут он оглянулся и сдержал шаг, не смея оторваться от утренней ширины и дали. И послышался шумок поезда — первый звук, пробудившийся в мире, помимо звука его шагов и едва приметного позванивания косы. И сделалось вдруг празднично от этого простора, и стало понятно ожидание, наполнившее мир, тоже готовившийся к дневной работе.

Второй раз он обернулся, уже подойдя к лесу, который виделся теперь собранием застывших деревьев и кустов, а не черным куском, как давеча. Поезд миновал переезд, товарные вагоны тяжело, по-дневному грохотали на стыках…

Ростислав Сергеевич поправил пенсне и улыбнулся, не сознавая, впрочем, своей улыбки. Ему неожиданно представился тот, другой Ростислав Сергеевич, по приказу которого товарный поезд останавливается на переезде… Придерживая шашку, он прыгает с лесенки паровоза и по этому самому проселку идет домой. Такое же раннее утро, и все кругом такое же, и ему так же радостно, и так же хочется работать, несмотря на усталость и на долгое, почти суточное заседание в губкоме, после которого вернулся с первым товарняком… И сейчас он со стороны, отсюда, издалека смотрит на себя, примеряется к себе тогдашнему — и ничего не получается… Он знает, почему не получается, и от знания этого слегка прихватывает сердце и омрачается прозрачность утра…

Он замирает, словно параличом скованный леденящей мыслью о напрасности былых напряжений, о ненужности всего тогда совершавшегося, отнимавшего столько сил, чувств и веры… Ведь все миновало, как действие на сцене, закрывшейся плотным занавесом, и теперь о тех подлинных событиях не осталось даже памяти, тщательно задавленной, спрятанной, стертой отовсюду, кроме его чудом уцелевшей головы…

Поезд уже едва слышен вдали, Ростислав Сергеевич спохватывается, вспомнив цель нынешнего похода и сожалея, что потерял несколько мгновений на воспоминания, не относящиеся к сегодняшнему делу.

Через кусты лещины, вымочившись в росе от кепки до коленок, стряхивая капли, затекшие даже за внутреннюю сторону пенсне, он выходит на поляну. О, та самая поляна, которую отвели ему для покоса. Как удачно вышел!

Не переводя дыхания после ходьбы, снимает косу и прямо отсюда начинает косить. Пряный вздох травяного сока, смешанного с росой, почти зримо поднимается, заполняя все вокруг.

В низинах около кустов туман как снег — косу не видать.

От свежести, от ядрености этой бодро, без устали работается. Через поляну черной полосой лег первый прокос, а отдыхать и не тянет. И в голове светлая бездумь, в которую входят лишь вызвон косы, голоса ранних птиц да утренняя синева, проплавленная на востоке зарей.

Это время сенокоса, время зрелости трав Ростислав Сергеевич встречал с затаенной радостью, хоть знал, что устанет, что будет морока с сушкой сена, с перевозкой… И к радости всякий раз примешивалась тонкая, чуть уловимая грусть, она появлялась при взгляде на первый прокос и не оставляла потом. Грусть эта вызывалась, верно, тем, что лето подходило к вершине и отсюда начинался склон к неблизкой еще, но уже обозначавшейся осенней поре… А может, самый вид скошенных трав и цветов был причиной. Перекидывалась какая-то паутинная связь от ощущения собственной жизни, перевалившей далеко за вторую половину, к этим валкам скошенной травы, так дурманяще благоухавшей в последний раз. Каждым взмахом косы он словно бы прощался с веселым убранством нынешнего лета и придавал поляне осенний вид…

С годами Ростислав Сергеевич все больше располагался к работе на земле — в покос ли, на пчельнике, в огороде… И чем дальше, тем сильней было удивление перед миром и всякой малостью его; удивление, которое самому не так уж давно показалось бы блажью: вот от картофельного клубенька с орешек осенью появляется полведра тяжелых картошин; из розового бутона отливается яблоко; невесомая пчела приносит неподъемные соты меда… То есть все это зналось и виделось сотни раз, но до сердца дошло, удивило лишь теперь. И год теперь с весны до зимы развертывался как повествованье, где нет ни мига пустого, ни мелочи незначащей. Все ведь и раньше знал наизусть — что, когда, где и как появляется в огороде, в саду, в поле. И все равно золотой первоцвет, листья одуванчика и фиолетовой еще крапивы радовали, волновали и тревожили: он всем существом чувствовал, как стремительно вслед за ними поднимутся травы и цветы, как заблещет листва деревьев и развернется лето… В этом и радость, и напоминание, что осталось не много. Очень даже не много.

А зимой такое же чувство было к ученикам. Каждый — и старательный, и нерадивый — тоже представлялся зернышком будущей судьбы. И Ростислав Сергеевич невольно проращивал это зернышко сквозь неизвестные годы, сквозь радости и испытания, сквозь большое и малое, и следил, как откликнулся бы, как поступил бы один или другой. И все они были разные, и судьбы их разнились чем дальше, тем сильней… Никогда ни с кем не делился он этими размышлениями. Лишь входя в класс, вдруг ощущал будущее, которое начиналось тут первыми побегами судеб, и чувствовал, как время вихрем летит мимо, туда, где ему не побывать. И это тоже было напоминанием.

5

Сережа шел возвратить «Войну и мир» (невиданные роскошные фолианты с медными барельефами на кожаных переплетах)…

Случилось так, что в библиотеке не оказалось первого тома, и Ростислав Сергеевич, тоже выбиравший для себя книги, тотчас узнал о Сережиной неудаче и сказал, что Сереже очень повезло: он даст ему редкостное издание романа, такое издание, что даже в руках подержать — и то уже что-то значит. Читать, да еще впервые, надо обязательно в этом издании! Как удачно, как замечательно совпала их встреча!..

И вот Сережа несет прочитанные книги, завернутые в газету и перевязанные мочальной веревочкой.

У самого дома вспомнилось, как зимой лазил через окно… И сделалось неловко. В душе он никак не мог согласиться с чудачествами старого учителя, не мог принять их; и это было занозой, всегда коловшей при мысли о Ростиславе Сергеевиче. В селе хоть и незлобиво, но посмеивались над причудами его, и Сережа, как ни любил учителя, внутренне соглашался с насмешниками. В этом и крылась двусмысленность, отвратительное криводушие, мешавшее полностью, до конца принять Ростислава Сергеевича. Каждая встреча отравлялась мелкой, никчемной этой мыслишкой, воспоминаньицем, которое подкалывало, подъелдыкивало то большое, хорошее, истинное, что влекло к учителю. И справиться с противоречием этим Сережа, как ни старался, не мог.

Сейчас, войдя в сени, смутно хранившие запах коровника, он перенесся в тот зимний день, вспомнил стужу, ломавшую яблони, и обмороженный гребешок петуха… И вдруг удивительное просветление осенило его. Он все разом понял! Конечно же только так и мог поступить Ростислав Сергеевич: ввести скотину и тем спасти; и вхождение в дом через окно, а не через дверь — чтоб не тревожить отелившуюся корову, не перешагивать всякий раз через нее — самая малая цена за спасение. Чего ж тут чудного? Напротив, тут весь Ростислав Сергеевич: пусть самому неудобство, зато корове спокойно. Нет же теплого хлева…

Как раньше не додумался до простого такого объяснения! Это ж все само собой понятно. Здесь никакого чудачества нет. И сделалось радостно, легко от неожиданно найденного оправдания и хорошо от чувства, что теперь ни одна тень не отделяет его от учителя…

6

Ростислав Сергеевич читал, полулежа в кресле-качалке. Он сразу увидел Сережу, отложил книгу и с трудом приподнялся. Было видно, что лучше бы ему, не двигаясь, так полулежа и протянуть руку, но он заставил себя привстать. Поймав взгляд Сережи на книжке, несколько сконфузился: ничего серьезного не лезет в голову — взял вот Дюма «La Dame aux Camélias» — давно не читал по-французски…

Во всем сквозила не замечавшаяся у него раньше усталость; она была и в глазах, и в голосе, и в жесте.

Сказал, что отправил внучат после лета и вот позволил себе даже прихворнуть.

И в улыбке тоже усталость.

Он заговорил о «Войне и мире», об издании чудесном, стал выспрашивать мнение Сережи об иллюстрациях (что за тонкость печати — не отличишь от акварели!). И незаметно — как он умел — перешел к выяснению, прочитал ли Сережа заключительные философские главы; оживился и обрадовался, что прочитал. Они довольно долго проговорили на эту тему.

Потом Ростислав Сергеевич захотел угостить ученика яблоками, поднялся с кресла, и Сережа видел, что ему трудно вставать, но он встал, постоял, потирая левый бок, отвернувшись к окну, как бы рассматривая что-то, а не просто пряча лицо, и шагнул к двери на веранду. Дверь открылась с натугой: ею редко пользовались — Сережа почти отодрал ее от косяка, и они вышли в осеннюю свежесть.

Веранду заполнял крепкий аромат яблок, сваленных в углу.

— Угощайтесь на здоровье. Прошу извинить, что с пола… Ну да ведь яблоки чистые, с дерева, и пол невестка недавно мыла…

Ростислав Сергеевич хотел сам нагнуться и выбрать яблоко, но не смог.

Сережа заметил, что он не может нагнуться, и почувствовал глубокую, не очень понятную еще тревогу, к которой примешивалась необъяснимая пугающая безнадежность.

Впервые уловилась в нем беспомощность и, пожалуй, впервые подумалось, что стар стал Ростислав Сергеевич. А ведь никогда раньше так не думалось, хоть и зналось, конечно, что он в возрасте, но все это оставалось где-то в стороне; сердцем принималась лишь его живость, расположенность к людям и к миру, и казалось, никогда не иссякнет сила, питавшая эту расположенность и доброту…

На веранде перед струганой лавкой стоял колченогий ломберный столик. Ростислав Сергеевич тотчас присел на лавку и, как бы извиняясь за свою слабость, улыбнулся виновато.

Сережа набрал яблок, положил на столик. Одно покатилось. Ростислав Сергеевич быстрым движением перехватил его и замер на мгновенье, и губы дрогнули — не понять, от улыбки или от боли. Он держал яблоко и слегка потирал левый бок, и Сережа опять заметил этот болезненный виноватый взгляд через пенсне.

Тут из сада на веранду поднялась жена Ростислава Сергеевича Ирина Викторовна, и тотчас запал яблок перебило крепким махорочным дымком. Ирина Викторовна лишь на мгновенье вынула толстую самокрутку, чтоб ответить на приветствие Сережи — искры посыпались в кошелку на яблоки, которые она принесла.

Ростислав Сергеевич поморщился, отодвигаясь от самокрутки, оказавшейся рядом.

— Ну, цирлихь-манирлихь! — хрипло каркнула Ирина Викторовна и закашлялась.

Сколько Сережа ее помнил, она не выпускала «козью ножку» изо рта. Но Ростислав Сергеевич так и не смог привыкнуть к махорке, и это выражение лица всегда возникало у него, едва появлялась жена; и она всегда говорила в ответ одну и ту же фразу насчет «цирлихь-манирлихь».

Ирина Викторовна постоянно металась и суетилась в заботах по хозяйству, и заботы эти занимали ее полностью: она, казалось, ничего больше не видела, не принимала и не понимала. Все, кроме забот, было, на ее взгляд, пустой тратой времени. И сейчас она всем видом своим говорила мужу и Сереже, что они бездельники и пустомели. Вывалила яблоки в кучу и почти бросилась обратно в сад…

Что-то свернулось в груди и не решалось расправиться. Так всегда случалось, едва появлялась Ирина Викторовна, поэтому Сережа ее не любил и побаивался. Впрочем, и она Сережу недолюбливала и не скрывала этого.

И всякий раз он хотел и никак не мог понять, что же общего у нее с Ростиславом Сергеевичем, как тот прожил с ней всю жизнь, если даже мимолетное ее появление заставляет его морщиться и отстраняться…

Теперь, когда поняты и зачеркнуты зимние странности учителя, Сережа знал, что эта сторона его жизни по-прежнему недоступна и он никогда с ней не примирится.

Он догадывался, что Ирина Викторовна ревновала мужа к маме, и самая эта ревность была такой же нелепой, как весь ее облик, как привычка к самокруткам в руку толщиной… Сережа был убежден в чистоте отношений учителя и мамы, чистоте старомодной и трогательной, и сам ни капельки не ревновал маму к Ростиславу Сергеевичу и неприязнь Ирины Викторовны принимал как лишнее подтверждение ее нелепости…

В недвижной прохладе долго еще держалась махорочная горечь.

Ростислав Сергеевич не мог одолеть выражения досады и докучливости, не сходившее с лица. Поворачивал в пальцах яблоко, посматривал рассеянно вдаль, словно бы прятал взгляд, не хотел встречаться глазами с учеником. Неуместная, пустяком вызванная резкость жены сейчас почему-то особенно огорчила. Не потому, что рядом был Сережа… Просто устал, видно, и самочувствие плохое… Да и переход от французского, еще звучавшего в голове, от философии истории, так неожиданно вспомнившейся в разговоре с Сережей, — переход к «цирлихь-манирлихь» — как незаслуженный тычок в лицо… Ну ладно, ладно… Пора бы привыкнуть… Не надо об этом.

Мысли теперь уже сами невольно закручивались вокруг жены, возвращали к неуюту и неприглядности жизни.

Ирина Викторовна с утра до ночи изводила себя домашней работой, но весь труд ее словно бы тут же испарялся, был по большей части бесплоден и вовсе не нужен. Эта обычная, привычная, каждодневная ее суета сейчас показалась ему странностью. Именно странностью. Вот хоть порядок в доме… Невестка уехала — и тотчас все вверх дном… А ведь летом было по-человечески, и Ростислав Сергеевич успел привыкнуть, и поэтому неряшливость особенно замечалась… Невестка никогда не истязала себя работой — делала все как бы между прочим и все по-настоящему, добротно, чисто. Когда Ирина Викторовна уехала на две недели в город, невестка все хозяйство вела полностью, и все было как надо, и времени еще оставалось сводить детей в лесок по землянику. Почему ж Ирина Викторовна не может ни присесть, ни вздохнуть? Загвоздка, видно, в характере, да в неуменье делать только нужное и не делать лишнего. Вот яблоки эти… Зачем их обрывать? Зачем таскать на веранду? Ведь они так здесь и останутся, сгниют, замерзнут, и весной придется выгребать их вон… Пусть бы сами падали, или соседям раздать…

Сережа видел, что Ростислав Сергеевич задумался о своем, и не хотел перебивать его мысли. Он понимал: пора уходить; лишь не знал, как это сделать. Присев на бортик веранды, грыз яблоко, не понимая вкуса, и едва сдерживал желание прыгнуть в сад, скрыться.

Появление Ирины Викторовны нарушило их прекрасное согласие. Сережа готовился еще послушать учителя — они не закончили разговор, но теперь ясно, что продолжать Ростислав Сергеевич не станет — он совсем изменился за один миг. И Сережа чувствовал себя отвратительно, принимая вину за произошедшее на свой счет: из-за неприязни к нему Ирины Викторовны все, конечно, и случилось… Теперь самое главное — поскорей распрощаться, провалиться сигануть в сад — и через кусты…

Но сделать этого он не успел.

Ирина Викторовна почти тотчас вернулась с полупустой корзиной и свежей самокруткой во рту.

— Посмотри-ка, что я нашла! — Почти крикнула сквозь дым Ростиславу Сергеевичу.

Тот, болезненно поморщившись, повернулся к ней.

Ирина Викторовна достала из корзины игрушечное гнездышко с бумажными птичками и осторожно поставила на столик.

— Это Андрейка! Больше некому! Пристроил на самой дальней яблоне, в самой гущине, да так ловко! Я собралась ветку отрясать, гляжу: гнездо. Не стану, думаю, птиц пугать. А потом присмотрелась — бог ты мой, да это ж Андрейкина игрушка! Ну, мудрец-оголец — пристроил меж трех веточек — настоящее, да и только!..

Ирина Викторовна неумело улыбнулась, ее сероватое лицо посветлело, в глазах обнаружилась незнакомая, глубоко запрятанная доброта, и впервые ненадолго отошло выражение озабоченности. И на несколько этих мгновений она вдруг стала совсем другим человеком. Сережа не узнавал ее. И шевельнулась догадка, показавшаяся неправдоподобной: когда-то она б ы л а т а к о й и Ростислав Сергеевич ее т а к у ю полюбил…

И словно бы в лад с догадкой, лицо Ростислава Сергеевича тоже на миг изменилось, что-то мелькнуло в глазах и у губ, что-то неожиданное для него самого, снявшее выражение докучливости и досады. Сережа заметил светлую эту волну — не мог не заметить, — но смятенность и желание поскорей уйти не располагали к размышлениям. Он едва ли мог понять, насколько был прав…

Ростислав Сергеевич в эти мгновенья узнал ту, другую Ирину Викторовну, ту самую, из молодости: добрую и резкую, мечтательную и горячную, заботливую и небрежную — все сразу, вместе, неразделимо… Странность эта поразила его, а поразив, привлекла, увлекла, привязала. Он не понимал, что случилось, и, пожалуй, до сих пор так и не понял.

Теперь уже едва ли помнилось: там, в начале, была головокружительная, суматошная, ненасыщающая радость; были минуты, которые можно бы даже назвать счастьем. И все-таки он не стал бы утверждать, что был счастлив в семье. Слишком перевешивала тогда огромная, только начинавшаяся жизнь нового мира, который он вместе со всеми отвоевал и который начал устраивать по общему душевному, мирскому начертанию. В увлеченности этой как-то не очень замечались домашние дела. Сердечные порывы не могли спорить с суровыми обязанностями… Да, с обязанностями… Память невольно перекидывалась к тем сокровенным временам, когда обязанности упорядочились, отлились в устав повседневной работы на сугубо мирном поприще. И так славно, так удивительно вышло, что работать в городе, где тогда поселился Ростислав Сергеевич, выпало ему под началом бывшего Комкора.

Однако радость недолго живет на этой земле. Свет, озарявший начавшуюся заново жизнь, приглушился и погас. Начались странные, поначалу просто необъяснимые события. Время налилось гнетущим ожиданием худа, которое все шире, сплеча замахивало безжалостной косой.

Осталось от того времени одно воспоминание, тщательно укрытое на дне души. Старый Комкор вызвал к себе. Глаза его полностью затопила та вселенская тревога, когда-то казавшаяся непонятной. Теперь он не боролся с ней и не скрывал ее. Поглядел безнадежно, затравленно, и весь облик его вопил: конец, конец… Такого не бывало даже в самых гибельных переделках на фронте. Вместо разговора протянул записку и знаком показал, чтоб — ни звука… Там странные слова: подписан приказ о твоем увольнении, немедленно уезжай, минуты на счету… Бумажку он тут же сжег в пепельнице. И глаза его… Невозможно вынести…

И стены нового мира, который с такой одухотворенностью ставили, в одночасье обернулись стенкой, к которой теперь ставили воинов и строителей.

Это было как конец света. Ростислав Сергеевич открыл для себя, что перейдена грань, никогда раньше не нарушаемая, и за ней нет уже понятий чести, мужества, достоинства, нет трусости, смелости, нет ничего из основ, на которых держалась жизнь.

Наступила пора, когда требовалось просто выжить, и не больше. Прежние мерки стали неприменимы, ибо по немыслимому выверту истории верх взяли темные силы, у которых нет даже смутной потребности в прежних мерках и понятиях. Силы эти были и раньше, но тогда они подчинялись смыслу, а сейчас встали поверх всякого смысла, стали возносить только себя и для себя. Наступило страшное время животного размножения безликости, ничтожества, угодничества и невежества.

Надо было сохранить жизнь. Раньше он назвал бы свой поступок трусостью, но теперь в потоке смертей, унесшем Комкора и с каждым днем сметавшем таких же кристальных людей, осталось лишь инстинктивное побужденье — ухватиться за обломок и выжить не для себя, не для мира, не для того, что замышлялось, а для детей, для «живота своего»…

Ростислав Сергеевич оказался в домашнем мире, и выяснилось, что к жизни такой он совсем не приспособлен, а Ирина Викторовна и того меньше приспособлена…

Она затянулась махоркой и вновь вернулась в обычный свой нынешний облик.

Сережа стал прощаться. На душе — так, словно подсмотрел невольно, застал нечаянно врасплох; и надо притвориться, будто ничего не видел, и поэтому тяжело, гадко, мучительно.

Ростислав Сергеевич сидел, не выпуская яблока, и глядел на игрушку. Потом он подумал о Сереже и, мельком взглянув, вспомнил, что тот прощается (голос лишь теперь дошел до сознания), и предложил ему взять с собой яблок…

Услышав это, Ирина Викторовна поспешила с веранды — и тем еще усилила Сережино смятение. Он почти испуганно стал отказываться.

Она тут же вернулась с помятой кошелочкой, быстро-быстро набила ее янтарной антоновкой и протянула Сереже.

7

…Помнятся выстрелы из винтовок и пистолетов, поднятых над головами пожилых военных, приехавших на похороны от военкомата и несших впереди процессии ордена на красных подушечках… А седой грузный майор держал на вытянутых руках серебряную саблю, повязанную алым бантом…

Траурный салют над только что засыпанной могилой, где есть и Сережина горсть земли, скудной суглинистой земли, которая смогла, тем не менее, породить столетние березы, росшие вокруг, и смогла создать этого человека, только что сошедшего в нее; человека, никогда, ни единым словом не упоминавшего о своих заслугах, ставших для большинства очевидными лишь здесь из-за необычной этой скорбной торжественности; человека, который одной непритязательностью своей, оказавшейся теперь особенно заметной, уже показывал пример, западал в память, расторгал в душе что-то выбивающееся с проторенных, привычных дорожек и понятий…

И этот человек в эту минуту — в земле, прах, ничто… Нет, нет, он остался. Сережа знает, что остался. В Сереже остался, а значит, и в других остался. Живет его облик и голос, и по всякому поводу примериваешь, как бы он сказал, как посмотрел… И хоть только вот сам бросил горсть земли, все не покидает чувство, что он там — дома, в классе, на репетиции, стоит лишь пойти туда — и встретишь…

И только рассудок говорил, что человек этот ушел и никогда не вернется. Горсть земли, брошенная сейчас, безжалостно, без надежды отделяла от Ростислава Сергеевича и ставила перед свершившимся, перед этим холмиком, похожим на десятки таких же, высившихся там и сям, оседающих, принижающихся и равняющихся с землей…

И подумалось, что Ростислав Сергеевич и хотел всегда уравнения с жизнью, со срединным, истинным ее течением, с ее людьми и землей, порождающей травы, деревья и судьбы, поддерживающей бытие людей, деревьев и трав.

Загрузка...